1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Часть первая
Посвящается Марии Игнатьевне Закревской
Глава 1
Иван Акимович Самгин любил оригинальное; поэтому, когда жена родила второго сына, Самгин, сидя у постели роженицы, стал убеждать ее:
– Знаешь что. Вера, дадим ему какое-нибудь редкое имя? Надоели эти бесчисленные Иваны, Василии… А?
Утомленная муками родов, Вера Петровна не ответила. Муж на минуту задумался, устремив голубиные глаза свои в окно, в небеса, где облака, изорванные ветром, напоминали и ледоход на реке и мохнатые кочки болота. Затем Самгин начал озабоченно перечислять, пронзая воздух коротеньким и пухлым пальцем:
– Христофор? Кирик? Вукол? Никодим? Каждое имя он уничтожал вычеркивающим жестом, а перебрав десятка полтора необычных имен, воскликнул удовлетворенно:
– Самсон! Самсон Самгин, – вот! Это не плохо! Имя библейского героя, а фамилия, – фамилия у меня своеобразная!
– Не тряси кровать, – тихо попросила жена. Он извинился, поцеловал ее руку, обессиленную и странно тяжелую, улыбаясь, послушал злой свист осеннего ветра, жалобный писк ребенка.
– Да, Самсон! Народ нуждается в героях. Но… я еще подумаю. Может быть – Леонид.
– Вы утомляете Веру пустяками, – строго заметила, пеленая новорожденного, Мария Романовна, акушерка.
Самгин взглянул на бескровное лицо жены, поправил ее разбросанные по подушке волосы необыкновенного золотисто-лунного цвета и бесшумно вышел из спальни.
Роженица выздоравливала медленно, ребенок был слаб; опасаясь, что он не выживет, толстая, но всегда больная мать Веры Петровны торопила окрестить его; окрестили, и Самгин, виновато улыбаясь, сказал:
– Верочка, в последнюю минуту я решил назвать его Климом. Клим! Простонародное имя, ни к чему не обязывает. Ты – как, а?
Заметив смущение мужа и общее недовольство домашних, Вера Петровна одобрила:
– Мне нравится.
Ее слова были законом в семье, а к неожиданным поступкам Самгина все привыкли; он часто удивлял своеобразием своих действий, но и в семье и среди знакомых пользовался репутацией счастливого человека, которому все легко удается.
Однако не совсем обычное имя ребенка с первых же дней жизни заметно подчеркнуло его.
– Клим? – переспрашивали знакомые, рассматривая мальчика особенно внимательно и как бы догадываясь: почему же Клим?
Самгин объяснял:
– Я хотел назвать его Нестор или Антипа, но, знаете, эта глупейшая церемония, попы, «отрицаешься ли сатаны», «дунь», «плюнь»…
У домашних тоже были причины – у каждого своя – относиться к новорожденному более внимательно, чем к его двухлетнему брату Дмитрию. Клим был слаб здоровьем, и это усиливало любовь матери; отец чувствовал себя виноватым в том, что дал сыну неудачное имя, бабушка, находя имя «мужицким», считала, что ребенка обидели, а чадолюбивый дед Клима, организатор и почетный попечитель ремесленного училища для сирот, увлекался педагогикой, гигиеной и, явно предпочитая слабенького Клима здоровому Дмитрию, тоже отягчал внука усиленными заботами о нем.
Первые годы жизни Клима совпали с годами отчаянной борьбы за свободу и культуру тех немногих людей, которые мужественно и беззащитно поставили себя «между молотом и наковальней», между правительством бездарного потомка талантливой немецкой принцессы и безграмотным народом, отупевшим в рабстве крепостного права. Заслуженно ненавидя власть царя, честные люди заочно, с великой искренностью полюбили «народ» и пошли воскрешать, спасать его. Чтоб легче было любить мужика, его вообразили существом исключительной духовной красоты, украсили венцом невинного страдальца, нимбом святого и оценили его физические муки выше тех моральных мук, которыми жуткая русская действительность щедро награждала лучших людей страны.
Печальным гимном той поры были гневные стоны самого чуткого поэта эпохи, и особенно подчеркнуто тревожно звучал вопрос, обращенный поэтом к народу:
Ты проснешься ль, исполненный сил?
Иль, судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже совершил,
Создал песню, подобную стону,
И навеки духовно почил?
Неисчислимо количество страданий, испытанных борцами за свободу творчества культуры. Но аресты, тюрьмы, ссылки в Сибирь сотен молодежи все более разжигали и обостряли ее борьбу против огромного, бездушного механизма власти.
В этой борьбе пострадала и семья Самгиных: старший брат Ивана Яков, просидев почти два года в тюрьме, был сослан в Сибирь, пытался бежать из ссылки и, пойманный, переведен куда-то в Туркестан; Иван Самгин тоже не избежал ареста и тюрьмы, а затем его исключили из университета; двоюродный брат Веры Петровны и муж Марьи Романовны умер на этапе по пути в Ялуторовск, в ссылку.
Весной 79 года щелкнул отчаянный выстрел Соловьева, правительство ответило на него азиатскими репрессиями.
Тогда несколько десятков решительных людей, мужчин и женщин, вступили в единоборство с самодержавием, два года охотились за ним, как за диким зверем, наконец убили его и тотчас же были преданы одним из своих товарищей; он сам пробовал убить Александра Второго, но, кажется, сам же и порвал провода мины, назначенной взорвать поезд царя. Сын убитого, Александр Третий, наградил покушавшегося на жизнь его отца званием почетного гражданина.
Когда герои были уничтожены, они – как это всегда бывает – оказались виновными в том, что, возбудив надежды, не могли осуществить их. Люди, которые издали благосклонно следили за неравной борьбой, были угнетены поражением более тяжко, чем друзья борцов, оставшиеся в живых. Многие немедля и благоразумно закрыли двери домов своих пред осколками группы героев, которые еще вчера вызывали восхищение, но сегодня могли только скомпрометировать.
Постепенно начиналась скептическая критика «значения личности в процессе творчества истории», – критика, которая через десятки лет уступила место неумеренному восторгу пред новым героем, «белокурой бестией» Фридриха Ницше. Люди быстро умнели и, соглашаясь с Спенсером, что «из свинцовых инстинктов не выработаешь золотого поведения», сосредоточивали силы и таланты свои на «самопознании», на вопросах индивидуального бытия. Быстро подвигались к приятию лозунга «наше время – не время широких задач».
Гениальнейший художник, который так изумительно тонко чувствовал силу зла, что казался творцом его, дьяволом, разоблачающим самого себя, – художник этот, в стране, где большинство господ было такими же рабами, как их слуги, истерически кричал:
«Смирись, гордый человек! Терпи, гордый человек!»
А вслед за ним не менее мощно звучал голос другого гения, властно и настойчиво утверждая, что к свободе ведет только один путь – путь «непротивления злу насилием».
Дом Самгиных был одним из тех уже редких в те годы домов, где хозяева не торопились погасить все огни. Дом посещали, хотя и не часто, какие-то невеселые, неуживчивые люди; они садились в углах комнат, в тень, говорили мало, неприятно усмехаясь. Разного роста, различно одетые, они все были странно похожи друг на друга, как солдаты одной и той же роты. Они были «нездешние», куда-то ехали, являлись к Самгину на перепутье, иногда оставались ночевать. Они и тем еще похожи были друг на друга, что все покорно слушали сердитые слова Марии Романовны и, видимо, боялись ее. А отец Самгин боялся их, маленький Клим видел, что отец почти перед каждым из них виновато потирал мягкие, ласковые руки свои и дрыгал ногою. Один из таких, черный, бородатый и, должно быть, очень скупой, сердито сказал:
– У тебя в доме, Иван, глупо, как в армянском анекдоте: всё в десять раз больше. Мне на ночь зачем-то дали две подушки и две свечи.
Круг городских знакомых Самгина значительно сузился, но все-таки вечерами у него, по привычке, собирались люди, еще не изжившие настроение вчерашнего дня. И каждый вечер из флигеля в глубине двора величественно являлась Мария Романовна, высокая, костистая, в черных очках, с обиженным лицом без губ и в кружевной черной шапочке на полуседых волосах, из-под шапочки строго торчали большие, серые уши. Со второго этажа спускался квартирант Варавка, широкоплечий, рыжебородый. Он был похож на ломового извозчика, который вдруг разбогател и, купив чужую одежду, стеснительно натянул ее на себя. Двигался тяжело, осторожно, но все-таки очень шумно шаркал подошвами; ступни у него были овальные, как блюда для рыбы. Садясь к чайному столу, он сначала заботливо пробовал стул, достаточно ли крепок? На нем и вокруг него все потрескивало. скрипело, тряслось, мебель и посуда боялись его, а когда он проходил мимо рояля – гудели струны. Являлся доктор Сомов, чернобородый, мрачный; остановясь в двери, на пороге, он осматривал всех выпуклыми, каменными глазами из-под бровей, похожих на усы, и спрашивал хрипло:
– Живы, здоровы?
Потом он шагал в комнату, и за его широкой, сутулой спиной всегда оказывалась докторша, худенькая, желтолицая, с огромными глазами. Молча поцеловав Веру Петровну, она кланялась всем людям в комнате, точно иконам в церкви, садилась подальше от них и сидела, как на приеме у дантиста, прикрывая рот платком. Смотрела она в тот угол, где потемнее, и как будто ждала, что вот сейчас из темноты кто-то позовет ее:
«Иди!»
Клим знал, что она ждет смерть, доктор Сомов при нем и при ней сказал:
– Никогда не встречал человека, который так глупо боится смерти, как моя супруга.
Незаметно и неожиданно, где-нибудь в углу, в сумраке, возникал рыжий человек, учитель Клима и Дмитрия, Степан Томилин; вбегала всегда взволнованная барышня Таня Куликова, сухонькая, со смешным носом, изъеденным оспой; она приносила книжки или тетрадки, исписанные лиловыми словами, наскакивала на всех и подавленно, вполголоса торопила:
– Ну, давайте читать, читать! Вера Петровна успокаивала ее:
– Напьемся чаю, отпустим прислугу и тогда…
– С прислугой осторожно! – предупреждал доктор Сомов, покачивая головой, а на темени ее, в клочковатых волосах, светилась серая, круглая пустота. Взрослые пили чай среди комнаты, за круглым столом, под лампой с белым абажуром, придуманным Самгиным: абажур отражал свет не вниз, на стол, а в потолок; от этого по комнате разливался скучный полумрак, а в трех углах ее было темно, почти как ночью. В четвертом, освещенном стенной лампой, у кадки с огромным рододендроном, помещался детский стол. Черные, лапчатые листья растения расползались по стенам, на стеблях, привязанных бечевками ко гвоздям, воздушные корни висели в воздухе, как длинные, серые черви.
Солидный, толстенький Дмитрий всегда сидел спиной к большому столу, а Клим, стройный, сухонький, остриженный в кружок, «под мужика», усаживался лицом к взрослым и, внимательно слушая их говор, ждал, когда отец начнет показывать его.
Почти каждый вечер отец, подозвав Клима к себе, сжимал его бедра мягкими коленями и спрашивал:
– Ну, так как же, мужичок: что всего лучше? Клим отвечал:
– Когда генерала хоронят.
– А – почему?
– Музыка играет,
– А что всего хуже?
– Если у мамы голова болит.
– Каково? – победоносно осведомлялся Самгин у гостей, и его смешное, круглое лицо ласково сияло. Гости, усмехаясь, хвалили Клима, но ему уже не нравились такие демонстрации ума его, он сам находил ответы свои глупенькими. Первый раз он дал их года два тому назад. Теперь он покорно и даже благосклонно подчинялся забаве, видя, что она приятна отцу, но уже чувствовал в ней что-то обидное, как будто он – игрушка: пожмут ее – пищит.
Из рассказов отца, матери, бабушки гостям Клим узнал о себе немало удивительного и важного: оказалось, что он, будучи еще совсем маленьким, заметно отличался от своих сверстников.
– Простые, грубые игрушки нравились ему больше затейливых и дорогих, – быстро-быстро и захлебываясь словами, говорил отец; бабушка, важно качая седою, пышно причесанной головой, подтверждала, вздыхая:
– Да, да, он любит простое.
И, в свою очередь, интересно рассказывала, что еще пятилетним ребенком Клим трогательно ухаживал за хилым цветком, который случайно вырос в теневом углу сада, среди сорных трав; он поливал его, не обращая внимания на цветы в клумбах, а когда цветок все-таки погиб, Клим долго и горько плакал.
Не слушая тещу, отец говорил сквозь ее слова:
– Гораздо охотнее играет с внуком няньки, чем с детями своего круга…
Отец рассказывал лучше бабушки и всегда что-то такое, чего мальчик не замечал за собой, не чувствовал в себе. Иногда Климу даже казалось, что отец сам выдумал слова и поступки, о которых говорит, выдумал для того, чтоб похвастаться сыном, как он хвастался изумительной точностью хода своих часов, своим умением играть в карты и многим другим.
Но чаще Клим, слушая отца, удивлялся: как он забыл о том, что помнит отец? Нет, отец не выдумал, ведь и мама тоже говорит, что в нем, Климе, много необыкновенного, она даже объясняет, отчего это явилось.
– Он родился в тревожный год – тут и пожар, и арест Якова, и еще многое. Носила я его тяжело, роды были несколько преждевременны, вот откуда его странности, я думаю.
Клим слышал, что она говорит, как бы извиняясь или спрашивая: так ли это? Гости соглашались с нею:
– Да, это понятно!.
Однажды, взволнованный неудачной демонстрацией его ума перед гостями, Клим спросил отца:
– Почему я – необыкновенный, а Митя – обыкновенный? Он ведь тоже родился, когда всех вешали?
Отец объяснял очень многословно и долго, но в памяти Клима осталось только одно: есть желтые цветы и есть красные, он, Клим, красный цветок; желтые цветы – скучные.
Бабушка, неласково косясь на зятя, упрямо говорила, что на характер внука нехорошо влияет его смешное, мужицкое имя: дети называют Клима – клин, это обижает мальчика, потому он и тянется к взрослым.
– Это очень вредно, – говорила она.
Со всем этим никогда не соглашался Настоящий Старик – дедушка Аким, враг своего внука и всех людей, высокий, сутулый и скучный, как засохшее дерево. У него длинное лицо в двойной бороде от ушей до плеч, а подбородок голый, бритый, так же, как верхняя губа. Нос тяжелый, синеватый, глаза деда заросли серыми бровями. Его длинные ноги не сгибаются, длинные руки с кривыми пальцами шевелятся нехотя, неприятно, он одет всегда в длинный, коричневый сюртук, обут в бархатные сапоги на меху и на мягких подошвах. Он ходит с палкой, как ночной сторож, на конце палки кожаный мяч, чтоб она не стучала по полу, а шлепала и шаркала в тон подошвам его сапог. Он именно «настоящий старик» и даже сидит опираясь обеими руками на палку, как сидят старики на скамьях городского сада.
– Все это – вреднейшая ерунда, – ворчит он. – Вы все портите ребенка, выдумываете его.
Между дедом и отцом тотчас разгорался спор. Отец доказывал, что все хорошее на земле – выдумано, что выдумывать начали еще обезьяны, от которых родился человек, – дед сердито шаркал палкой, вычерчивая на полу нули, и кричал скрипучим голосом:
– И-и ерунда…
Но никто не мог переспорить отца, из его вкусных губ слова сыпались так быстро и обильно, что Клим уже знал: сейчас дед отмахнется палкой, выпрямится, большой, как лошадь в цирке, вставшая на задние ноги, и пойдет к себе, а отец крикнет вслед ему:
«Ты, пап, мизантроп!»
Так всегда и было.
Клим очень хорошо чувствовал, что дед всячески старается унизить его, тогда как все другие взрослые заботливо возвышают. Настоящий Старик утверждал, что Клим просто слабенький, вялый мальчик и что ничего необыкновенного в нем нет. Он играл плохими игрушками только потому, что хорошие у него отнимали бойкие дети, он дружился с внуком няньки, потому что Иван Дронов глупее детей Варавки, а Клим, избалованный всеми, самолюбив, требует особого внимания к себе и находит его только у Ивана.
Это было очень обидно слышать, возбуждало неприязнь к дедушке и робость пред ним. Клим верил отцу: все хорошее выдумано – игрушки, конфеты, книги с картинками, стихи – все. Заказывая обед, бабушка часто говорит кухарке:
– Отстань! Выдумай сама что-нибудь. И всегда нужно что-нибудь выдумывать, иначе никто из взрослых не будет замечать тебя и будешь жить так, как будто тебя нет или как будто ты не Клим, а Дмитрий.
Клим не помнил, когда именно он, заметив, что его выдумывают, сам начал выдумывать себя, но он хорошо помнил свои наиболее удачные выдумки. Когда-то давно он спросил Варавку:
– Почему у тебя такая насекомая фамилия? Ты – не русский?
– Я – турок, – ответил Варавка. – Моя настоящая фамилия Бей – Непалкой Акопейкой – бей. Бей – это по-турецки, а по-русски значит – господин.
– Это вовсе не фамилия, а нянькина пословица, – сказал Клим.
Варавка схватил его и стал подкидывать к потолку, легко, точно мяч. Вскоре после этого привязался неприятный доктор Сомов, дышавший запахом водки и соленой рыбы; пришлось выдумать, что его фамилия круглая, как бочонок. Выдумалось, что дедушка говорит лиловыми словами. Но, когда он сказал, что люди сердятся по-летнему и по-зимнему, бойкая дочь Варавки, Лида, сердито крикнула:
– Это я сказала, я первая, а не он!
Клим сконфузился, покраснел.
Выдумывать было не легко, но он понимал, что именно за это все в доме, исключая Настоящего Старика, любят его больше, чем брата Дмитрия. Даже доктор Сомов, когда шли кататься в лодках и Клим с братом обогнали его, – даже угрюмый доктор, лениво шагавший под руку с мамой, сказал ей:
– Вот, Вера, идут двое, их – десять, потому что один из них – нуль, а другой – единица.
Клим тотчас догадался, что нуль – это кругленький, скучный братишка, смешно похожий на отца. С того дня он стал называть брата Желтый Ноль, хотя Дмитрий был розовощекий, голубоглазый.
Заметив, что взрослые всегда ждут от него чего-то, чего нет у других детей, Клим старался, после вечернего чая, возможно больше посидеть со взрослыми у потока слов, из которого он черпал мудрость. Внимательно слушая бесконечные споры, он хорошо научился выхватывать слова, которые особенно царапали его слух, а потом спрашивал отца о значении этих слов. Иван Самгин с радостью объяснял, что такое мизантроп, радикал, атеист, культуртрегер, а объяснив и лаская сына, хвалил его:
– Ты – умник. Любопытствуй, любопытствуй, это полезно.
Отец был очень приятный, но менее интересный, чем Варавка. Трудно было понять, что говорит отец, он говорил так много и быстро, что слова его подавляли дрг друга, а вся речь напоминала о том, как пузырится пена пива или кваса, вздымаясь из горлышка бутылки. Варавка говорил немного и словами крупными, точно на вывесках. На его красном лице весело сверкали маленькие, зеленоватые глазки, его рыжеватая борода пышностью своей была похожа на хвост лисы, в бороде шевелилась большая, красная улыбка; улыбнувшись, Варавка вкусно облизывал губы свои длинным, масляно блестевшим языком.
Несомненно, это был самый умный человек, он никогда ни с кем не соглашался и всех учил, даже Настоящего Старика, который жил тоже несогласно со всеми, требуя, чтоб все шли одним путем.
– У России один путь, – говорил он, пристукивая палкой.
А Варавка кричал ему:
– Европа мы или нет?
Он всегда говорил, что на мужике далеко не уедешь, что есть только одна лошадь, способная сдвинуть воз, – интеллигенция. Клим знал, что интеллигенция – это отец, дед, мама, все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно тяжелый воз. Но было странно, что доктор, тоже очень сильный человек, не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные глаза, он кричал:
– Это уж, знаете, чорт знает что! Мария Романовна, выпрямляясь, как солдат, строго говорила:
– Стыдитесь, Варавка!
А иногда она торжественно уходила в самый горячий момент спора, но, остановясь в дверях, красная от гнева, кричала:
– Одумайтесь, Варавка! Вы стоите на границе предательства!
Варавка, сидя на самом крепком стуле, хохотал, стул под ним скрипел.
Потирая пухлые, теплые ладони, начинал говорить отец:
– Позволь, Тимофей! С одной стороны, конечно, интеллигенты-практики, влагая свою энергию в дело промышленности и проникая в аппарат власти… с другой стороны, заветы недавнего прошлого…
– Со всех сторон плохо говоришь, – кричал Варавка, и Клим соглашался: да, отец плохо говорит и всегда оправдываясь, точно нашаливший. Мать тоже соглашалась с Варавкой.
– Тимофей Степанович – прав! – решительно заявляла она. – Жизнь оказалась сложнее, чем думали. Многое, принятое нами на веру, необходимо пересмотреть.
Она говорила не много, спокойно и без необыкновенных слов, и очень редко сердилась, но всегда не «по-летнему», шумно и грозно, как мать Лидии, а «по-зимнему». Красивое лицо ее бледнело, брови опускались; вскинув тяжелую, пышно причесанную голову, она спокойно смотрела выше человека, который рассердил ее, и говорила что-нибудь коротенькое, простое. Когда она так смотрела на отца, Климу казалось, что расстояние между ею и отцом увеличивается, хотя оба не двигаются с мест. Однажды она очень «по-зимнему» рассердилась на учителя Томилина, который долго и скучно говорил о двух правдах: правде-истине и правде-справедливости.
– Довольно! – тихо, но так, что все замолчали, сказала она. – Довольно бесплодных жертв. Великодушие наивно… Время поумнеть.
– Да ты с ума сошла, Вера! – ужаснулась Мария Романовна и быстро исчезла, громко топая широкими, точно копыта лошади, каблуками башмаков. Клим не помнил, чтобы мать когда-либо конфузилась, как это часто бывало с отцом. Только однажды она сконфузилась совершенно непонятно; она подрубала носовые платки, а Клим спросил ее:
– Мама, что значит: «Не пожелай жены ближнего твоего»?
– Спроси учителя, – сказала она и, тотчас же покраснев, торопливо прибавила:
– Нет, спроси отца…
Когда говорили интересное и понятное, Климу было выгодно, что взрослые забывали о нем, но, если споры утомляли его, он тотчас напоминал о себе, и мать или отец изумлялись:
– Как – ты еще здесь?
О двух правдах спорили скучно. Клим спросил:
– А почему узнают, когда правда, когда неправда?
– А? – вопросительно и подмигивая воскликнул отец: – Смотрите-ка!
Варавка, обняв Клима, ответил ему:
– Правду, брат, узнают по запаху, она едко пахнет.
– Чем?
– Луком, хреном…
Все засмеялись, а Таня Куликова печально сказала:
– Ах, как это верно! Правда тоже вызывает слезы, – да, Томилин?
Учитель молча, осторожно отодвинулся от нее, а у Тани порозовели уши, и, наклонив голову, она долго, неподвижно смотрела в пол, под ноги себе.
Клим довольно рано начал замечать, что в правде взрослых есть что-то неверное, выдуманное. В своих беседах они особенно часто говорили о царе и народе. Коротенькое, царапающее словечко – царь – не вызывало у него никаких представлений, до той поры, пока Мария Романовна не сказала другое слово:
– Вампир.
Она сказала это так сильно встряхнув головой, что очки ее подскочили выше бровей. Вскоре Клим узнал и незаметно для себя привык думать, что царь – это военный человек, очень злой и хитрый, недавно он «обманул весь народ».
Слово «народ» было удивительно емким, оно вмещало самые разнообразные чувства. О народе говорили жалобно и почтительно, радостно и озабоченно. Таня Куликова явно в чем-то завидовала народу, отец называл его страдальцем, а Варавка – губошлепом. Клим знал; что народ – это мужики и бабы, живущие в деревнях, они по средам приезжают в город продавать дрова, грибы, картофель и капусту. Но этот народ он не считал тем, настоящим, о котором так много и заботливо говорят, сочиняют стихи, которого все любят, жалеют и единодушно желают ему счастья.
Настоящий народ Клим воображал неисчислимой толпой людей огромного роста, несчастных и страшных, как чудовищный нищий Вавилов. Это был высокий старик в шапке волос, курчавых, точно овчина, грязносерая борода обросла его лицо от глаз до шеи, сизая шишка носа едва заметна на лице, рта совсем не видно, а на месте глаз тускло светятся осколки мутных стекол. Но когда Вавилов рычал под окном: «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!» – в дремучей бороде его разверзалась темная яма, в ней грозно торчали три черных зуба и тяжко шевелился язык, толстый и круглый, как пест.
Взрослые говорили о нем. с сожалением, милостыню давали ему почтительно, Климу казалось, что они в чем-то виноваты пред этим нищим и, пожалуй, даже немножко боятся его, так же, как боялся Клим. Отец восхищался:
– Это обиженный Илья Муромец, гордая сила народная! – говорил он.
А нянька Евгения, круглая и толстая, точно бочка, кричала, когда дети слишком шалили:
– Вот я Вавилова позову!
По ее рассказам, нищий этот был великий грешник и злодей, в голодный год он продавал людям муку с песком, с известкой, судился за это, истратил все деньги свои на подкупы судей и хотя мог бы жить в скромной бедности, но вот нищенствует.
– Это он со зла, напоказ людям делает, – говорила она, и Клим верил ей больше, чем рассказам отца.
Было очень трудно понять, что такое народ. Однажды летом Клим, Дмитрий и дед ездили в село на ярмарку. Клима очень удивила огромная толпа празднично одетых баб и мужиков, удивило обилие полупьяных, очень веселых и добродушных людей. Стихами, которые отец заставил его выучить и заставлял читать при гостях, Клим спросил дедушку:
– А где же настоящий народ, который стонет по полям, по дорогам, по тюрьмам, по острогам, под телегой ночуя в степи?
Старик засмеялся и сказал, махнув палкой на людей:
– Вот это он и есть, дурачок!
Клим не поверил. Но когда горели дома на окраине города и Томилин привел Клима смотреть на пожар, мальчик повторил свой вопрос. В густой толпе зрителей никто не хотел качать воду, полицейские выхватывали из толпы за шиворот людей, бедно одетых, и кулаками гнали их к машинам.
– Экий народ, – проворчал учитель, сморщив лицо.
– Разве это народ? – спросил Клим.
– Ну, а кто же, по-твоему?
– И пожарные – народ?
– Конечно. Не ангелы.
– Почему же только пожарные гасят огонь, а народ не гасит?
Томилин долго и скучно говорил о зрителях и деятелях, но Клим, ничего не поняв, спросил:
– А когда же народ стонет?
– Я тебе после расскажу об этом, – обещал учитель и забыл рассказать.
Самое значительное и очень неприятное рассказал Климу о народе отец. В сумерках осеннего вечера он, полураздетый и мягонький, как цыпленок, уютно лежал на диване, – он умел лежать удивительно уютно. Клим, положа голову на шерстяную грудь его, гладил ладонью лайковые щеки отца, тугие, как новый резиновый мяч. Отец спросил: что сегодня говорила бабушка на уроке закона божия?
– Жертвоприношение Авраама.
– Ага. Как же ты это понял?
Клим рассказал, что бог велел Аврааму зарезать Исаака, а когда Авраам хотел резать, бог сказал: не надо, лучше зарежь барана. Отец немного посмеялся, а потом, обняв сына, разъяснил, что эту историю надобно понимать: '
– Ино-ска-за-тель-но. Бог – это народ, Авраам – вождь народа; сына своего он отдает в жертву не богу, а народу. Видишь, как просто?
Да, это было очень просто, но не понравилось мальчику. Подумав, он спросил:
– А ты говоришь, что народ – страдалец?
– Ну, да! Потому он и требует жертв. Все страдальцы требуют жертв, все и всегда.
– Зачем?
– Дурачок! Чтоб не страдать. То есть – чтоб его, народ, научили жить не страдая. Христос тоже Исаак, бог отец отдал его в жертву народу. Понимаешь: тут та же сказка о жертвоприношении Авраамовом.
Клим снова задумался, а потом осторожно спросил:
– Ты – вождь народа?
На этот раз задумался отец, прищурив глаз. Но думал он недолго.
– Видишь ли, мы все – Исааки. Да. Например: дядя Яков, который сослан, Мария Романовна и вообще – наши знакомые. Ну, не совсем все, но большинство интеллигентов обязано приносить силы свои в жертву народу…
Отец говорил долго, но сын уже не слушал его, и с этого вечера народ встал перед ним в новом освещении, не менее туманном, чем раньше, но еще более страшноватом.
И вообще, чем дальше, тем все труднее становилось понимать взрослых, – труднее верить им. Настоящий Cтарик очень гордился своим училищем для сирот, интересно рассказывал о нем. Но вот он привез внуков на рождественскую елку в это хваленое училище, и Клим увидал несколько десятков худеньких мальчиков, одетых в полосатое, синее с белым, как одевают женщин-арестанток. Все мальчики были бритоголовые, у многих на лицах золотушные язвы, и все они были похожи на оживших солдатиков из олова. Стоя около некрасивой елки в три ряда, в форме буквы «п», они смотрели на нее жадно, испуганно и скучно. Явился толстенький человечек с голым черепом, с желтым лицом без усов и бровей, тоже как будто уродливо распухший мальчик; он взмахнул руками, и все полосатые отчаянно запели:
Ах ты, воля, моя воля,
Золотая ты моя!
Открыв рты, точно рыбы на суше, мальчики хвалили царя.
Знать, проведал наш родимый
Про житье-бытье, нужду,
Знать, увидел наш кормилец
Горемычную слезу.
Это было очень оглушительно, а когда мальчики кончили петь, стало очень душно. Настоящий Старик отирал платком вспотевшее лицо свое. Климу показалось, что, кроме пота, по щекам деда текут и слезы. Раздачи подарков не стали дожидаться – у Клима разболелась голова. Дорогой он спросил дедушку:
– Они любят царя?
– Разумеется, – ответил дедушка, но тотчас сердито прибавил: – Они мятные пряники любят, А помолчав, прибавил еще:
– Они есть любят.
Неловко было подумать, что дед – хвастун, но Клим подумал это.
Бабушка, толстая и важная, в рыжем кашемировом капоте, смотрела на все сквозь золотой лорнет и говорила тягучим, укоряющим голосом:
– Бывало, у меня в доме…
Все бывшее у нее в доме было замечательно, сказочно хорошо, по ее словам, но дед не верил ей и насмешливо ворчал, раскидывая сухими пальцами седые баки свои:
– У вас, Софья Кирилловна, была, очевидно, райская жизнь.
Тяжелый нос бабушки обиженно краснел, и она уплывала медленно, как облако на закате солнца. Всегда в руке ее французская книжка с зеленой шелковой закладкой, на закладке вышиты черные слова:
«Бог – знает, человек только догадывается».
Бабушку никто не любил. Клим, видя это, догадался, что он неплохо сделает, показывая, что только он любит одинокую старуху. Он охотно слушал ее рассказы о таинственном доме. Но в день своего рождения бабушка повела Клима гулять и в одной из улиц города, в глубине большого двора, указала ему неуклюжее, серое, ветхое здание в пять окон, разделенных тремя колоннами, с развалившимся крыльцом, с мезонином в два окна.
– Вот мой дом.
Окна были забиты досками, двор завален множеством полуразбитых бочек и корзин для пустых бутылок, засыпан осколками бутылочного стекла. Среди двора сидела собака, выкусывая из хвоста репейник. И старичок с рисунка из надоевшей Климу «Сказки о рыбаке и рыбке» – такой же лохматый старичок, как собака, – сидя на ступенях крыльца, жевал хлеб с зеленым луком.
Клим хотел напомнить бабушке, что она рассказывала ему не о таком доме, но, взглянув на нее, спросил:
– Ты о чем плачешь?
Бабушка не ответила, выжимая слезы из глаз маленьким платочком, обшитым кружевами.
Да, все было не такое, как рассказывали взрослые. Климу казалось, что различие это понимают только двое – он и Томилин, «личность неизвестного назначения», как прозвал учителя Варавка.
В учителе Клим видел нечто таинственное. Небольшого роста, угловатый, с рыжей, расколотой надвое бородкой и медного цвета волосами до плеч, учитель смотрел на все очень пристально и как бы издалека. Глаза у него были необыкновенны: на белках мутномолочного цвета выпуклые, золотистые зрачки казались наклеенными. Ходил Томилин в синем пузыре рубахи из какой-то очень жесткой материи, в тяжелых, мужицких сапогах, в черных брюках. Лицо его напоминало икону святого. Всего любопытнее были неприятно красные, боязливые руки учителя. Первые дни знакомства. Клим думал, что Томилин полуслеп, он видит все вещи не такими, каковы они есть, а крупнее или меньше, оттого он и прикасается к ним так осторожно, что было даже смешно видеть это. Но учитель не носил очков, и всегда именно он читал вслух лиловые тетрадки, перелистывая нерешительно, как будто ожидая, что бумага вспыхнет под его раскаленными пальцами. Он жил с мезонине Самгина уже второй год, ни в чем не изменяясь, так же, как не изменился за это время самовар.
После чая, когда горничная Малаша убирала посуду, отец ставил пред Томилиным две стеариновые свечи, все усаживались вокруг стола, Варавка морщился, точно ему надо было принять рыбий жир, – морщился и ворчливо спрашивал:
– Что – опять чтение премудростей сиятельного графа?
Затем он прятался за рояль, усаживаясь там в кожаное кресло, закуривал сигару, и в дыму ее глухо звучали его слова:
– Ребячество. Шалит барин.
– Мыслитель, – тоже неодобрительно мычал доктор, прихлебывая пиво.
Доктор неприятен, он как будто долго лежал в погребе, отсырел там, оброс черной плесенью и разозлился на всех людей. Он, должно быть, неумный, даже хорошую жену не мог выбрать, жена у него маленькая, некрасивая и злая. Говорила она редко, скупо; скажет два-три слова и надолго замолчит, глядя в угол. С нею не спорили и вообще о ней забывали, как будто ее и не было; иногда Климу казалось: забывают о ней нарочно, потому что боятся ее. Но ее надорванный голос всегда тревожил Клима, заставляя ждать, что эта остроносая женщина скажет какие-то необыкновенные слова, как она это уже делала.
Однажды Варавка вдруг рассердился, хлопнул тяжелой ладонью по крышке рояля и проговорил, точно дьякон:
– Чепуха! Всякое разумное действие человека неизбежно будет насилием над ближними или над самим собой.
Клим ожидал, что Варавка скажет еще: «Аминь!» – но он ничего не успел сказать, потому что заворчал доктор:
– Наивничает граф, Дарвина не читал.
– Дарвин – дьявол, – громко сказала его жена;
доктор кивнул головой так, как будто его ударили по затылку, и тихонько буркнул:
– Валаамова ослица…
На Варавку кричала Мария Романовна, но сквозь ее сердитый крик Клим слышал упрямый голос докторши:
– Он внушил, что закон жизни – зло.
– Довольно, Анна, – ворчал доктор, а отец начал спорить с учителем о какой-то гипотезе, о Мальтусе;
Варавка встал и ушел, увлекая за собой ленту дыма сигары.
Варавка был самый интересный и понятный для Клима. Он не скрывал, что ему гораздо больше нравится играть в преферанс, чем слушать чтение. Клим чувствовал, что и отец играет в карты охотнее, чем слушает чтение, но отец никогда не сознавался в этом. Варавка умел говорить так хорошо, что слова его ложились в память, как серебряные пятачки в копилку. Когда Клим спросил его: что такое гипотеза? – он тотчас ответил:
– Это – собачка, с которой охотятся за истиной. Он был веселее всех взрослых и всем давал смешные прозвища.
Клима посылали спать раньше, чем начиналось чтение или преферанс, но мальчик всегда упрямился, просил:
– Я посижу еще немножко, немножечко!
– Нет, – как он любит общество взрослых! – удивлялся отец. После этих слов Клим спокойно шел в свою комнату, зная, что он сделал то, чего хотел, – заставил взрослых еще раз обратить внимание на него. Но иногда отец просил:
– А ну-ко, почитай «Размышление» от строки:
Ты, считающий жизнью завидною.
Клим протягивал правую руку в воздухе, левой держался за пояс штанов и читал, нахмурясь:
Упоение лестью бесстыдною,
Волокитство, обжорство, игру, –
Пробудись!
Варавка хохотал до слез, мать неохотно улыбалась, а Мария Романовна пророчески, вполголоса говорила ей:
– Он будет честным человеком.
Клим видел, что взрослые всё выше поднимают его над другими детьми; это было приятно. Но изредка он уже чувствовал, что внимание взрослых несколько мешает ему. Бывали часы, когда он и хотел и мог играть так же самозабвенно, как вихрастый, горбоносый Борис Варавка, его сестра, как брат Дмитрий и белобрысые дочери доктора Сомова. Так же, как все они, Клим пьянел от возбуждения и терял себя в играх. Но лишь только он замечал, что кто-то из больших видит его, он тотчас трезвел из боязни, что увлечение игрою низводит его в ряд обыкновенных детей. Ему всегда казалось, что взрослые наблюдают за ним, ждут от него особенных слов и поступков.
Вместе с тем он замечал, что дети всё откровеннее не любят его. Они смотрели на него с любопытством, как на чужого, и тоже, как взрослые, ожидали от него каких-то фокусов. Но его мудреные словечки и фразы возбуждали у них насмешливый холодок, недоверие к нему, а порой и враждебность. Клим догадывался, что они завидуют его славе, – славе мальчика исключительных способностей, но все-таки это обижало его, вызывая в нем то грусть, то раздражение. Ему хотелось преодолеть недружелюбие товарищей, но он пытался делать это лишь продолжая более усердно играть роль, навязанную взрослыми. Он пробовал командовать, учить, и – вызывал сердитый отпор Бориса Варавки. Этот ловкий, азартный мальчик пугал и даже отталкивал Клима своим властным характером. В его затеях было всегда что-то опасное, трудное, но он заставлял подчиняться ему и во всех играх сам назначал себе первые роли. Прятался в недоступных местах, кошкой лазил по крышам, по деревьям; увертливый, он никогда не давал поймать себя и, доведя противную партию игроков до изнеможения, до отказа от игры, издевался над побежденными:
– Что – проиграли, сдаетесь? Эх вы…
Климу казалось, что Борис никогда ни о чем не думает, заранее зная, как и что надобно делать. Только однажды, раздосадованный вялостью товарищей, он возмечтал:
– Летом заведу себе хороших врагов из приютских мальчиков или из иконописной мастерской и стану сражаться с ними, а от вас – уйду…
Клим чувствовал, что маленький Варавка не любит его настойчивее и более открыто, чем другие дети. Ему очень нравилась Лида Варавка, тоненькая девочка, смуглая, большеглазая, в растрепанной шапке черных, курчавых волос. Она изумительно бегала, легко отскакивая от земли, точно и не касаясь ее; кроме брата, никто не мог ни поймать, ни перегнать ее. И так же, как брат, она всегда выбирала себе первые роли. Ударившись обо что-нибудь, расцарапав себе ногу, руку, разбив себе нос, она никогда не плакала, не ныла, как это делали девочки Сомовы. Но она была почти болезненно чутка к холоду, не любила тени, темноты и в дурную погоду нестерпимо капризничала. Зимою она засыпала, как муха, сидела в комнатах, почти не выходя гулять, и сердито жаловалась на бога, который совершенно напрасно огорчает ее, посылая на землю дождь, ветер, снег.
О боге она говорила, точно о добром и хорошо знакомом ей старике, который живет где-то близко и может делать все, что хочет, но часто делает не так, как надо.
– Бога вовсе и нет, – заявил Клим. – Это только старики и старухи думают, что он есть.
– Я – не старуха, и Павля – тоже молодая еще, – спокойно возразила Лида. – Мы с Павлей очень любим его, а мама сердится, потому что он несправедливо наказал ее, и она говорит, что бог играет в люди, как Борис в свои солдатики.
Мать свою Лида изображала мученицей, ей жгут спину раскаленным железом, вспрыскивают под кожу лекарства и всячески терзают ее.
– Папа хочет, чтоб она уехала за границу, а она не хочет, она боится, что без нее пап пропадет. Конечно, папа не может пропасть. Но он не спорит с ней, он говорит, что больные всегда выдумывают какие-нибудь страшные глупости, потому что боятся умереть.
С этой девочкой Климу было легко и приятно, так же приятно, как слушать сказки няньки Евгении. Клим понимал, что Лидия не видит в нем замечательного мальчика, в ее глазах он не растет, а остается все таким же, каким был два года тому назад, когда Варавки сняли квартиру. Он смущался и досадовал, видя, что девочка возвращает его к детскому, глупенькому, но он не мог, не умел убедить ее в своей значительности; это было уже потому трудно, что Лида могла говорить непрерывно целый час, но не слушала его и не отвечала на вопросы.
Нередко вечерами, устав от игры, она становилась тихонькой и, широко раскрыв ласковые глаза, ходила по двору, по саду, осторожно щупая землю пружинными ногами и как бы ища нечто потерянное.
– Пойдем, посидим, – предлагала она Климу. В углу двора, между конюшней и каменной стеной недавно выстроенного дома соседей, стоял, умирая без солнца, большой вяз, у ствола его были сложены старые доски и бревна, а на них, в уровень с крышей конюшни, лежал плетеный из прутьев возок дедушки. Клим и Лида влезали в этот возок и сидели в нем, беседуя. Зябкая девочка прижималась к Самгину, и ему было особенно томно приятно чувствовать ее крепкое, очень горячее тело, слушать задумчивый и ломкий голосок.
Голос у нее бедный, двухтоновой, Климу казалось, что он качается только между нот фа и соль. И вместе с матерью своей Клим находил, что девочка знает много лишнего для своих лет.
– Про аиста и капусту выдумано, – говорила она. – Это потому говорят, что детей родить стыдятся, а все-таки родят их мамы, так же как кошки, я это видела, и мне рассказывала Павля. Когда у меня вырастут груди, как у мамы и Павли, я тоже буду родить – мальчика и девочку, таких, как я и ты. Родить – нужно, а то будут всё одни и те же люди, а потом они умрут и уж никого не будет. Тогда помрут и кошки и курицы, – кто же накормит их? Павля говорит, что бог запрещает родить только монашенкам и гимназисткам.
Особенно часто, много и всегда что-то новое Лидия рассказывала о матери и о горничной Павле, румяной, веселой толстухе.
– Павля все знает, даже больше, чем папа. Бывает, если папа уехал в Москву, Павля с мамой поют тихонькие песни и плачут обе две, и Павля целует мамины руки. Мама очень много плачет, когда выпьет мадеры, больная потому что и злая тоже. Она говорит: «Бог сделал меня злой». И ей не нравится, что папа знаком с другими дамами и с твоей мамой; она не любит никаких дам, только Павлю, которая ведь не дама, а солдатова жена.
Рассказывая, она крепко сжимала пальцы рук в кулачок и, покачиваясь, размеренно пристукивала кулачком по коленям своим. Голос ее звучал все тише, все менее оживленно, наконец она говорила как бы сквозь дрему и вызывала этим у Клима грустное чувство.
– До того, как хворать, мама была цыганкой, и даже есть картина с нее в красном платье, с гитарой. Я немножко поучусь в гимназии и тоже стану петь с гитарой, только в черном платье.
Иногда Клим испытывал желание возразить девочке, поспорить с нею, но не решался на это, боясь, что Лида рассердится. Находя ее самой интересной из всех знакомых девочек, он гордился тем, что Лидия относится к нему лучше, чем другие дети. И когда Лида вдруг капризно изменяла ему, приглашая в тарантас Любовь Сомову, Клим чувствовал себя обиженным, покинутым и ревновал до злых слез.
Девочки Сомовы казались ему такими же неприятными и глупыми, как их отец. Погодки, они обе коротенькие, толстые, с лицами круглыми, точно блюдечки чайных чашек. Старшая, Варя, отличалась от сестры своей только тем, что хворала постоянно и не так часто, как Любовь, вертелась на глазах Клима. Младшую Варавка прозвал Белой Мышью, а дети называли ее Люба Клоун. Белое лицо ее казалось осыпанным мукой, голубоватосерые, жидкие глаза прятались в розовых подушечках опухших век, бесцветные брови почти невидимы на коже очень выпуклого лба, льняные волосы лежали на черепе, как приклеенные, она заплетала их в смешную косичку, с желтой лентой в конце. Она была веселая, Клим подозревал, что веселость эта придумана некрасивой и неумной девочкой. Выдумывала она очень много и всегда неудачно. Придумала скучную игру «Что с кем будет?»: нарезав бумагу маленькими квадратиками, она писала на них разные слова, свертывала квадратики в тугие трубки и заставляла детей вынимать из подола ее по три трубки.
– Кольцо, звон, волк, – читала Лидия свои жребии, а Люба говорила ей старческим, гнусавым голосом гадалки:
– Ты, милая барышня, выйдешь замуж за попа и будешь жить в деревне. Лидия сердилась:
– Ты не умеешь гадать! Я тоже не умею, но ты – больше.
На билетиках Клима оказались слова:
– Луна, сон, лук.
Люба Клоун зажала бумажки в кулак, подумала минуту, кусая пухлые губы, и закричала:
– Ты увидишь во сне, что поцеловал луну, ожегся и заплакал; это – во сне!
– Чепуха, но – ловко! – одобрил Борис. Из всех сказок Андерсена Сомовой особенно нравилась «Пастушка и трубочист». В тихие часы она просила Лидию читать эту сказку вслух и, слушая, тихо, бесстыдно плакала. Борис Варавка ворчал, хмурясь:
– Перестань. Еще хорошо, что они не разбились. И смешная печаль о фарфоровом трубочисте и все в этой девочке казалось Климу фальшивым. Он смутно подозревал, что она пытается показать себя такой же особенной, каков он, Клим Самгин.
Как-то поздним вечером Люба, взволнованно вбежав с улицы на двор, где шумно играли дети, остановилась и, высоко подняв руку, крикнула в небо:
– Слушайте, слушайте…
Все примолкли, внимательно глядя в синеватые небеса, но никто ничего не услышал. Клим, обрадованный, что какой-то фокус не удался Любе, начал дразнить ее, притопывая ногой:
– Не yteena обмануть, никого не обманула! Но девочка, оттолкнув его, напряженно сморщила мучнистое лицо свое и торопливо проговорил:
Вчера надел мой папа шляпу
И стал похож на белый гриб,
Я просто не узнала папу.
Замолчала, прикрыв глаза, а потом с досадой упрекнула Клима:
– Это ты спутал все…
– Он всегда суется вперед всех, как слепой, – сурово сказал Борис и начал подсказывать рифмы:
– Сшиб? Рыб? Погиб?
Клим, видя, что все недовольны, еще более не взлюбил Сомову и еще раз почувствовал, что с детьми ему труднее, чем со взрослыми.
Варя была скучнее сестры и так же некрасива. На висках у нее синенькие жилки, совиные глаза унылы, движения вялого тела – неловки. Говорила она вполголоса, осторожно и тягуче, какими-то мятыми словами; трудно было понять, о чем она говорит. Клима очень удивляло, почему Борис так внимательно ухаживает за Сомовыми, а не за красивой Алиной Телепневой, подругой его сестры. В ненастные дни дети собирались в квартире Варавок, в большой, неряшливой комнате, которая могла быть залою. В ней стоял огромный буфет, фисгармония, широчайший диван, обитый кожею, посреди ее – овальный стол и тяжелые стулья с высокими спинками. Варавки жили на этой квартире уже третий год, но казалось, что они поселились только вчера, все вещи стояли не на своих местах, вещей было недостаточно, комната казалась пустынной, неуютной.
Чаще всего дети играли в цирк; ареной цирка служил стол, а конюшни помещались под столом. Цирк – любимая игра Бориса, он был директором и дрессировщиком лошадей, новый товарищ Игорь Туробоев изображал акробата и льва, Дмитрий Самгин – клоуна, сестры Сомовы и Алина – пантера, гиена и львица, а Лидия Варавка играла роль укротительницы зверей. Звери исполняли свои обязанности честно и серьезно, хватали Лидию за юбку, за ноги, пытались повалить ее и загрызть; Борис отчаянно кричал:
– Не визжать поросятами! Лидка, бей их больнее! Климу чаще всего навязывали унизительные обязанности конюха, он вытаскивал из-под стола лошадей, зверей и подозревал, что эту службу возлагают на него нарочно, чтоб унизить. И вообще игра в цирк не нравилась ему, как и другие игры, крикливые, быстро надоедавшие. Отказываясь от участия в игре, он уходил в «публику», на диван, где сидели Павла и сестра милосердия, а Борис ворчал:
– Эх, капризуля! Павла, позови Дронова, чорт его… Сидя на диване, Клим следил за игрою, но больше, чем дети, его занимала Варавка-мать. В комнате, ярко освещенной большой висячей лампой, полулежала в широкой постели, среди множества подушек, точно в сугробе снега, черноволосая женщина с большим носом "и огромными глазами на темном лице. Издали лохматая голова женщины была похожа на узловатый, обугленный, но еще тлеющий корень дерева. Глафира Исаевна непрерывно курила толстые, желтые папиросы, дым густо шел изо рта, из ноздрей ее, казалось, что и глаза тоже дымятся.
– Клим! – звала она голосом мужчины. Клим боялся ее; он подходил осторожно и, шаркнув ногой, склонив голову, останавливался в двух шагах от кровати, чтоб темная рука женщины не достала его.
– Ну, что у вас там? – спрашивала она, тыкая кулаком в подушку. – Что – мать? В театре? Варавка – с ними? Ага!
«Ага» она произносила с угрозой и отталкивала мальчика сверлящим взором черных глаз.
– Ты – хитрый, – говорила она. – Тебя недаром хвалят, ты – хитрый. Нет, я не отдам Лидию замуж за тебя. В большой комнате Борис кричал, топая ногами:
– Оркестр! Мама же – оркестр!
Глафира Исаевна брала гитару или другой инструмент, похожий на утку с длинной, уродливо прямо вытянутой шеей; отчаянно звенели струны, Клим находил эту музыку злой, как все, что делала Глафира Варавка.
Иногда она вдруг начинала петь густым голосом, в нос и тоже злобно. Слова ее песен были странно изломаны, связь их непонятна, и от этого воющего пения в комнате становилось еще сумрачней, неуютней. Дети, забившись на диван, слушали молча и покорно, но Лидия шептала виновато:
– Она может лучше, но сегодня не в голосе. И спрашивала, очень ласково:
– Ты сегодня не в голосе, мама? Ответ матери был неясен, ворчлив.
– Вот видите, – говорила Лидия, – она не в голосе.
Клим думал, что, если эта женщина выздоровеет, она сделает что-нибудь страшное, но доктор Сомов успокоил его. Он спросил доктора:
– Глафира Исаевна скоро встанет?
– Вместе со всеми, в день страшного суда, – лениво ответил Сомов.
Когда доктор говорил что-нибудь плохое, мрачное, – Клим верил ему.
Если дети слишком шумели и топали, снизу, от Самгиных, поднимался Варавка-отец и кричал, стоя в двери:
– Тише, волки! Жить нельзя. Вера Петровна боится, что вы проломите потолок.
– На абордаж! – командовал Борис, и все бросались на его отца, влезали на спину, на плечи, на шею его.
– Приросли? – спрашивал он.
– Готово.
Варавка требовал с детей честное слово, что они не станут щекотать его, и затем начинал бегать рысью вокруг стола, топая так, что звенела посуда в буфете и жалобно звякали хрустальные подвески лампы.
– Уничтожай его! – кричал Борис, и начинался любимейший момент игры: Варавку щекотали, он выл, взвизгивал, хохотал, его маленькие, острые глазки испуганно выкатывались, отрывая от себя детей одного за другим, он бросал их на диван, а они, снова наскакивая на него, тыкали пальцами ему в ребра, под колени. Клим никогда не участвовал в этой грубой и опасной игре, он стоял в стороне, смеялся и слышал густые крики Глафиры:
– Так его, так!
– Сдаюсь, – выл Варавка и валился на диван, давя своих врагов. С него брали выкуп пирожными, конфектами, Лида причесывала его растрепанные волосы, бороду, помуслив палец свой, приглаживала мохнатые брови отца, а он, исхохотавшийся до изнеможения, смешно отдувался, отирал платком потное лицо и жалобно упрекал:
– Нет, вы нечестные люди…
Затем он шел в комнату жены. Она, искривив губы, шипела встречу ему, ее черные глаза, сердито расширяясь, становились глубже, страшней; Варавка говорил нехотя и негромко:
– Что? Ну, это выдумки. Перестань. Ладно. Я не старик.
Словечко «выдумки» было очень понятно Климу и обостряло его неприязнь к больной женщине. Да, она, конечно, выдумывает что-то злое. Клим видел, что Глафира Исаевна небрежна, неласкова с детьми и часто груба. Можно было думать, что Борис и Лидия только тогда интересны ей, когда они делают какие-нибудь опасные упражнения, рискуя переломать себе руки и ноги. В эти минуты она прицеливалась к детям, нахмурив густые брови, плотно сжав лиловые губы, скрестив руки и вцепившись пальцами в костлявые плечи свои. Клим был уверен, что, если бы дети упали, расшиблись, – мать начала бы радостно смеяться.
Борис бегал в рваных рубашках, всклоченный, неумытый. Лида одевалась хуже Сомовых, хотя отец ее был богаче доктора. Клим все более ценил дружбу девочки, – ему нравилось молчать, слушая ее милую болтовню, – молчать, забывая о своей обязанности говорить умное, не детское.
Но, когда явился красиво, похоже на картинку, одетый щеголь Игорь Туробоев, неприятно вежливый, но такой же ловкий, бойкий, как Борис, – Лида отошла от Клима и стала ходить за новым товарищем покорно, как собачка. Это нельзя было понять, тем более нельзя, что в первый же день знакомства Борис поссорился с Туробоевым, а через несколько дней они жестоко, до слез и крови, подрались. Клим впервые видел, как яростно дерутся мальчики, наблюдал их искаженные злобой лица, оголенное стремление ударить друг друга как можно больнее, слышал их визги, хрип, – все это так поразило его, что несколько дней после драки он боязливо сторонился от них, а себя, не умевшего драться, почувствовал еще раз мальчиком особенным. Игорь и Борис скоро стали друзьями, хотя постоянно спорили, ссорились и каждый из них упрямо, не щадя себя, старался показывать, что он смелее, сильнее товарища. Борис вел себя, точно обожженный, что-то судорожное явилось в нем, как будто он, торопясь переиграть все игры, боится, что не успеет сделать это.
Когда явился Туробоев, Клим почувствовал себя отодвинутым еще дальше, его поставили рядом с братом, Дмитрием. Но добродушного, неуклюжего Дмитрия любили за то, что он позволял командовать собой, никогда не спорил, не обижался, терпеливо и неумело играл самые незаметные, невыгодные роли. Любили и за то, что Дмитрий умел, как-то неожиданно и на зависть Клима, овладевать вниманием детей, рассказывая им о гнездах птиц, о норах, о логовищах зверей, о жизни пчел и ос. Рассказывал он вполголоса, таинственно, и на широком лице его, в добрых серых глазах, таилась радостная улыбка.
– Этот Вуд – лучше Майн-Рида, – говорил он и вздыхал: – А еще есть Брем…
Туробоев и Борис требовали, чтоб Клим подчинялся их воле так же покорно, как его брат; Клим уступал им, но в середине игры заявлял:
– Я больше не играю.
И отходил прочь. Он хотел показать, что его покорность была только снисхождением умного, что он хочет и умеет быть независимым и выше всех милых глупостей. Но этого никто не понимал, а Борис бойко кричал:
– Иди к чорту, ты надоел!
Его рябое, остроносое лицо пестрело, покрываясь красными пятнами, глаза гневно сверкали; Клим боялся, что Варавка ударит его.
Лидия смотрела на него искоса и хмурилась, Сомовы и Алина, видя измену Лидии, перемигивались, перешептывались, и все это наполняло душу Клима едкой грустью. Но мальчик утешал себя догадкой: его не любят, потому что он умнее всех, а за этим утешением, как тень его, возникала гордость, являлось желание поучать, критиковать; он находил игры скучными и спрашивал:
– Разве нельзя выдумать что-нибудь забавнее?
– Выдумывай, но не мешай, – сердито сказала Лида и отвернулась от него.
«Какая грубая стала», – с горечью подумал Клим. Он выработал себе походку, которая, воображал он, должна была придать важность ему, шагал не сгибая ног /и спрятав руки за спину, как это делал учитель Томилин.
На товарищей он посматривал немного прищурясь.
– Что ты так. пыжишься? – спросил его Дмитрий. Клим презрительно усмехнулся и не ответил, он не любил брата и считал его дурачком.
Туробоев, холодненький, чистенький и вежливый, тоже смотрел на Клима, прищуривая темные, неласковые глаза, – смотрел вызывающе. Его слишком красивое лицо особенно сердито морщилось, когда Клим подходил к Лидии, но девочка разговаривала с Климом небрежно; торопливо, притопывая ногами и глядя в ту сторону, где Игорь. Она все более плотно срасталась с Туробоевым, ходили они взявшись за руки; Климу казалось, что, даже увлекаясь игрою, они играют друг для друга, не видя, не чувствуя никого больше.
Когда играли в жмурки и Лида ловила детей, Игорь нарочно попадался в ее слепые руки.
– Неправильно! – кричал Клим, и все соглашались, – да, неправильно! А Туробоев, высоко подняв красивые брови свои, убедительно говорил:
– Но, господа, она слабенькая.
– Нет! – возмущалась Лида. – Все-таки – нет!
– Я тоже слабенькая, – обиженно заявила Люба Клоун, но Туробоев, завязав себе глаза, уже бросался ловить.
Случилось, что Дмитрий Самгин, спасаясь от рук Лиды, опрокинул стул под ноги ей, девочка ударилась коленом о ножку стула, охнула, – Игорь, побледнев, схватил Дмитрия за горло:
– Дурак! Нечестно играешь.
А когда было замечено, что Иван Дронов внимательно заглядывает под юбки девочек, Туробоев решительно потребовал, чтоб Дронова не приглашали играть.
Иван Дронов не только сам назывался по фамилии, но и бабушку свою заставил звать себя – Дронов. Кривоногий, с выпученным животом, с приплюснутым, плоским черепом, широким лбом и большими ушами, он был как-то подчеркнуто, но притягательно некрасив. На его широком лице, среди которого красненькая шишечка носа была чуть заметна, блестели узенькие глазки, мутноголубые, очень быстрые и жадные. Жадность была самым заметным свойством Дронова; с необыкновенной жадностью он втягивал мокреньким носом воздух, точно задыхаясь от недостатка его. Жадно и с поразительной быстротой ел, громко чавкая, пришлепывая толстыми, яркими губами. Он говорил Климу:
– Я – человек бедный, мне надобно много есть. По настоянию деда Акима Дронов вместе с Климом готовился в гимназию и на уроках Томилина обнаруживал тоже судорожную торопливость, Климу и она казалась жадностью. Спрашивая учителя или отвечая ему, Дронов говорил очень быстро и как-то так всасывая слова, точно они, горячие, жгли губы его и язык. Клим несколько раз допытывался у товарища, навязанного ему Настоящим Стариком:
– Отчего ты такой жадный?
Дронов шмыгал носом, скашивал в сторону беспокойные глазки свои и не отвечал.
Но в добрую минуту, таинственно понизив высокий, резкий голос свой, он сказал:
– В меня голодный чевряк посажен.
– Червяк, – поправил Клим.
– То – червяк, а это – чревяк.
И быстреньким шопотом он поведал, что тетка его, ведьма, околдовала его, вогнав в живот ему червя чревака, для того чтобы он, Дронов, всю жизнь мучился неутолимым голодом. Он рассказал также, что родился в год, когда отец его воевал с турками, попал в плен, принял турецкую веру и теперь живет богато; что ведьма тетка, узнав об этом, выгнала из дома мать и бабушку и что мать очень хотела уйти в Турцию, но бабушка не пустила ее.
Заметив, что Дронов называет голодного червя – чевряком, чреваком, чревоедом, Клим не поверил ему. Но, слушая таинственный шопот, он с удивлением видел пред собою другого мальчика, плоское лицо нянькина внука становилось красивее, глаза его не бегали, в зрачках разгорался голубоватый огонек радости, непонятной Климу. За ужином Клим передал рассказ Дронова отцу, – отец тоже непонятно обрадовался.
– Слышишь, Вера? Какая фантазия, а? Я всегда говорил, что это способнейший мальчишка…
Но мать, не слушая отца, – как она часто делала, – кратко и сухо сказала Климу, что Дронов все это выдумал: тетки-ведьмы не было у него; отец помер, его засыпало землей, когда он рыл колодезь, мать работала на фабрике спичек и умерла, когда Дронову было четыре года, после ее смерти бабушка нанялась нянькой к брату Мите; вот и все.
– Да, Вера, – сказал отец, – но все-таки обрати внимание…
Дмитрий Самгин широко улыбнулся и проговорил:
– Клим тоже любит врать. Отец повернулся к нему:
– Ты сказал грубо, Митя. Надо различать ложь от фантазии…
Тут пришел Варавка, за ним явился Настоящий Старик, начали спорить, и Клим еще раз услышал не мало такого, что укрепило его в праве и необходимости выдумывать себя, а вместе с этим вызвало в нем интерес к Дронову, – интерес, похожий на ревность. На другой же день он спросил. Ивана:
– Ты зачем наврал про тетку? Тетки-то не было. Дронов сердито взглянул на него и, скосив глаза, ответил:
– А ты – не болтай, чего не понимаешь. Из-за тебя мне бабка ухи надрала… Бубенчик!
Каждое утро, в девять часов, Клим и Дронов поднимались в мезонин к Томилину и до полудня сидели в маленькой комнате, похожей на чулан, куда в беспорядке брошены три стула, стол, железный умывальник, скрипучая деревянная койка и множество книг. В комнате этой всегда было жарко, стоял душный запах кошек и голубиного помета. Из полукруглого окна были видны вершины деревьев сада, украшенные инеем или снегом, похожим на куски ваты; за деревьями возвышалась серая пожарная каланча, на ней медленно и скучно кружился человек в сером тулупе, за каланчою – пустота небес.
Учитель встречал детей молчаливой, неясной улыбкой; во всякое время дня он казался человеком только что проснувшимся. Он тотчас ложился вверх лицом на койку, койка уныло скрипела. Запустив пальцы рук в рыжие, нечесанные космы жестких и прямых волос, подняв к потолку расколотую, медную бородку, не глядя на учеников, он спрашивал и рассказывал тихим голосом, внятными словами, но Дронов находил, что учитель говорит «из-под печки».
Иногда, чаще всего в чае урока истории, Томилин вставал и ходил по комнате, семь шагов от стола к двери и обратно, – ходил наклоня голову, глядя в пол, шаркал растоптанными туфлями и прятал руки за спиной, сжав пальцы так крепко, что они багровели.
Клим Самгин видел, что Томилин учит Дронова более охотно и усердно, чем его.
– Итак, Ваня, что же сделал Александр Невский? – спрашивал он, остановись у двери и одергивая рубаху. Дронов быстро и четко отвечал:
– Святой, благоверный князь Александр Невский призвал татар и с их помощью начал бить русских…
– Подожди, – что такое? Откуда это? – удивился учитель, шевеля мохнатыми бровями и смешно открыв рот.
– Вы сказали.
– Я? Когда?
– В четверг…
Учитель помолчал, приглаживая волосы ладонями, затем, шагая к столу, сказал строго:
– Это не нужно помнить.
У него была привычка беседовать с самим собою вслух. Нередко, рассказывая историю, он задумывался на минуту, на две, а помолчав, начинал говорить очень тихо и непонятно. В такие минуты Дронов толкал Клима ногою и, подмигивая на учителя левым глазом, более беспокойным, чем правый, усмехался кривенькой усмешкой; губы Дронова были рыбьи, тупью, жесткие, как хрящи. После урока Клим спрашивал:
– Ты зачем толкался?
– Хи, хи, – захлебывался Дронов. – Наврал он на Невского, – святой с татарами дружиться не станет, шалишь! Оттого и помнить не велел, что наврал. Хорош учитель: учит, а помнить не велит.
Говоря о Томилине, Иван Дронов всегда понижал голос, осторожно оглядывался и хихикал, а Клим, слушая его, чувствовал, что Иван не любит учителя с радостью и что ему нравится не любить.
– Ты думаешь – он с кем говорит? Он с чортом говорит.
– Чертей нет, – строго заявил Клим.
Дронов пренебрежительно заглянул в глаза его, плюнул через левое плечо свое, но спорить не стал.
Ревниво наблюдая за ним, Самгин видел, что Дронов стремится обогнать его в успехах и легко достигает этого. Видел, что бойкий мальчик не любит всех взрослых вообще, не любит их с таким же удовольствием, как не любил учителя. Толстую, добрейшую бабушку свою, которая как-то даже яростно нянчилась с ним, он доводил до слез, подсыпая в табакерку ей золу или перец, распускал петли чулков, сгибал вязальные спицы, бросал клубок шерсти котятам или смазывал шерсть маслом, клеем. Старуха била его, а побив, крестилась в угол на иконы и упрашивала со слезами:
– Матерь божия, прости, Христа ради, за обиду сироте!
Потом, сунув внуку кусок пирога или конфекту, говорила, вздыхая:
– На, Дронов, ешь, темная башка. Мучитель мой.
– Отец у тебя смешной, – говорил Дронов Климу. – Настоящий отец, он – страшный, у-ух!
Около Веры Петровны Дронов извивался ласковой собачкой, Клим подметил, что нянькин внук боится ее так же, как дедушку Акима, и что особенно страшен ему Варавка.
– Чертище, – называл он инженера и рассказывал о нем: Варавка сначала был ямщиком, а потом – конокрадом, оттого и разбогател. Этот рассказ изумил Клима до немоты, он знал, что Варавка сын помещика, родился в Кишиневе, учился в Петербурге и Вене, затем приехал сюда в город и живет здесь уж седьмой год. Когда он возмущенно рассказал это Дронову, тот, тряхнув головой, пробормотал:
– Вена – есть, оттуда – стулья, а Кишинев, может, только в географии.
Клим нередко ощущал, что он тупеет от странных выходок Дронова, от его явной грубой лжи. Иногда ему казалось, что Дронов лжет только для того, чтоб издеваться над ним. Сверстников своих Дронов не любил едва ли не больше, чем взрослых, особенно после того, как дети отказались играть с ним. В играх он обнаруживал много хитроумных выдумок, но был труслив и груб с девочками, с Лидией – больше других. Презрительно называл ее цыганкой, щипал, старался свалить с ног так, чтоб ей было стыдно.
Когда дети играли на дворе, Иван Дронов отверженно сидел на ступенях крыльца кухни, упираясь локтями в колена, а скулами о ладони, и затуманенными глазами наблюдал игры барчат. Он радостно взвизгивал, когда кто-нибудь падал или, ударившись, морщился от боли.
– Дави его! – поощрял он, видя, как Варавка борется с Туробоевым. – Подножку дай!
Если играли в саду, Дронов стоял у решетки, опираясь о нее животом, всунув лицо между перекладин, стоял, покрикивая:
– Хватай ее! Вон она спряталась за вишенью. Забегай слева…
Он всячески старался мешать играющим, нарочито медленно ходил по двору, глядя в землю.
– Копейку потерял, – жаловался он, покачиваясь на кривых ногах, заботясь столкнуться с играющими. Они налетали на него, сбивали с ног, тогда Дронов, сидя на земле, хныкал и угрожал:
– Я пожалуюсь…
Недели две-три с Дроновым очень дружилась Люба Сомова, они вместе гуляли, прятались по углам, таинственно и оживленно разговаривая о чем-то, но вскоре Люба, вечером, прибежав к Лидии в слезах, гневно закричала:
– Дронов – дурак!
И, бросившись в угол дивана, закрыв лицо руками, повторила:
– Ax, какой дурак!
Никому не сказав, что случилось, Лидия, густо покраснев, сбегала в кухню и, воротясь оттуда, объявила победоносно и свирепо:
– Он получил!
Дня три после этого Дронов ходил с шишкой на лбу, над левым глазом.
Да, Иван Дронов был неприятный, даже противный мальчик, но Клим, видя, что отец, дед, учитель восхищаются его способностями, чувствовал в нем соперника, ревновал, завидовал, огорчался. А все-таки Дронов притягивал его, и часто недобрые чувства к этому мальчику исчезали пред вспышками интереса и симпатии к нему.
Были минуты, когда Дронов внезапно расцветал и становился непохож сам на себя. Им овладевала задумчивость, он весь вытягивался, выпрямлялся и мягким голосом тихо рассказывал Климу удивительные полусны, полусказки. Рассказывал, что из колодца в углу двора вылез огромный, но легкий и прозрачный, как тень, человек, перешагнул через ворота, пошел по улице, и, когда проходил мимо колокольни, она, потемнев, покачнулась вправо и влево, как тонкое дерево под ударом ветра.
– А недавно, перед тем, как взойти луне, по небу летала большущая черная птица, подлетит ко звезде и склюнет ее, подлетит к другой и ее склюет. Я не спал, на подоконнике сидел, потом страшно стало, лег на постелю, окутался с головой, и так, знаешь, было жалко звезд, вот, думаю, завтра уж небо-то пустое будет…
– Выдумываешь ты, – сказал Клим не без зависти. Дронов не возразил ему. Клим понимал, что Дронов выдумывает, но он так убедительно спокойно рассказывал о своих видениях, что Клим чувствовал желание принять ложь как правду. В конце концов Клим не мог понять, как именно относится он к этому мальчику, который все сильнее и привлекал и отталкивал его.
Вступительный экзамен в гимназию Дронов сдал блестяще, Клим – не выдержал. Это настолько сильно задело его, что, придя домой, он ткнулся головой в колена матери и зарыдал. Мать ласково успокаивала его, сказала много милых слов и даже похвалила:
– Ты – честолюбив, это хорошо.
Вечером она поссорилась с отцом, Клим слышал ее сердитые слова:
– Тебе пора понять, что ребенок – не игрушка… А через несколько дней мальчик почувствовал, что мать стала внимательнее, ласковей, она даже спросила его:
– Ты меня любишь?
– Да, – сказал Клим.
– Очень?
– Да, – уверенно повторил он. Крепко прижав голову его к мягкой и душистой груди, мать строго сказала:
– Надо, чтоб ты очень любил меня.
Клим не помнил, спрашивала ли его мама об этом раньше. И самому себе он не мог бы ответить так уверенно, как отвечал ей. Из всех взрослых мама самая трудная, о ней почти нечего думать, как о странице тетради, на которой еще ничего не написано. Все в доме покорно подчинялись ей, даже Настоящий Старик и упрямая Мария Романовна – Тираномашка, как за глаза называет ее Варавка. Мать редко смеется и мало говорит, у нее строгое лицо, задумчивые голубоватые глаза, густые темные брови, длинный, острый нос и маленькие, розовые уши. Она заплетает свои лунные волосы в длинную косу и укладывает ее на голове в три круга, это делает ее очень высокой, гораздо выше отца. Руки у нее всегда горячие. Совершенно ясно, что больше всех мужчин ей нравится Варавка, она охотнее говорит с ним и улыбается ему гораздо чаще, чем другим. Все знакомые говорят, что она удивительно хорошеет.
Отец тоже незаметно, но значительно изменился, стал еще более суетлив, щиплет темненькие усы свои, чего раньше не делал; голубиные глаза его ослепленно мигают и смотрят так задумчиво, как будто отец забыл что-то и не может вспомнить. Говорить он стал еще больше и крикливее, оглушительней. Он говорит о книгах, пароходах, лесах и пожарах, о глупом губернаторе и душе народа, о революционерах, которые горько ошиблись, об удивительном человеке Глебе Успенском, который «все видит насквозь». Он всегда говорит о чем-нибудь новом и так, как будто боится, что завтра кто-то запретит ему говорить.
– Удивительно! – кричит он. – Замечательно! Варавка прозвал его: Ваня с Праздником.
– Мастер ты удивляться, Иван! – говорил Варавка, играя пышной своей бородищей.
Он отвез жену за границу, Бориса отправил в Москву, в замечательное училище, где учился Туробоев, а за Лидией откуда-то приехала большеглазая старуха с седыми усами и увезла девочку в Крым, лечиться виноградом. Из-за границы Варавка вернулся помолодевшим, еще более насмешливо веселым; он стал как будто легче, но на ходу топал ногами сильнее и часто останавливался перед зеркалом, любуясь своей бородой, подстриженной так, что ее сходство с лисьим хвостом стало заметней. Он даже начал говорить стихами, Клим слышал, как он говорил матери:
Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлек,
– конечно, я был в то время идиотом…
– Это едва ли верно и очень грубо, Тимофей Степанович, – сказала мать. Варавка свистнул, точно мальчишка, потом проговорил четко:
– Нежной правды нет.
Почти каждый вечер он ссорился с Марией Романовной, затем с нею начала спорить и Вера Петровна; акушерка, встав на ноги, выпрямлялась, вытягивалась и, сурово хмурясь, говорила ей:
– Вера, опомнись!
Отец беспокойно подбегал к ней и кричал:
– Разве Англия не доказывает, что компромисс необходимое условие цивилизации… Акушерка сурово говорила:
– Перестаньте, Иван!
Тогда отец подкатывался к Варавке:
– Согласись, Тимофей, что в известный момент эволюция требует решительного удара…
Варавка отстранял его короткой, сильной рукой и кричал, усмехаясь:
– Нет, Марья Романовна, нет! Отец шел к столу пить пиво с доктором Сомовым, а полупьяный доктор ворчал:
– Надсон прав: догорели огни и у… как там?
– Облетели цветы, – добавил отец, сочувственно кивнув лысоватым черепом, задумчиво пил пиво, молчал и становился незаметен.
Мария Романовна тоже как-то вдруг поседела, отощала и согнулась; голос у нее осел, звучал глухо, разбито и уже не так властно, как раньше. Всегда одетая в черное, ее фигура вызывала уныние; в солнечные дни, когда она шла по двору или гуляла в саду с книгой в руках, тень ее казалась тяжелей и гуще, чем тени всех других людей, тень влеклась за нею, как продолжение ее юбки, и обесцвечивала цветы, травы.
Споры с Марьей Романовной кончились тем, что однажды утром она ушла со двора вслед за возом своих вещей, ушла, не простясь ни с кем, шагая величественно, как всегда, держа в одной руке саквояж с инструментами, а другой прижимая к плоской груди черного, зеленоглазого кота.
Привыкнув наблюдать за взрослыми, Клим видел, что среди них началось что-то непонятное, тревожное, как будто все они садятся не на те стулья, на которых привыкли сидеть. Учитель тоже стал непохож на себя. Как раньше, он смотрел на всех теми же смешными глазами человека, которого только что разбудили, но теперь он смотрел обиженно, угрюмо и так шевелил губами, точно хотел закричать, но не решался. А на мать Клима он смотрел совершенно так же, как дедушка Аким на фальшивый билет в десять рублей, который кто-то подсунул ему. И говорить с нею он стал непочтительно. Вечером, войдя в гостиную, когда мама собиралась играть на рояле, kikm услыхал грубые слова Томилина:
– Неправда, я видел, как он…
– Ты что, Клим? – быстро спросила мать, учитель спрятал руки за спину и ушел, не взглянув на ученика.
А через несколько дней, ночью, встав с постели, чтоб закрыть окно, Клим увидал, что учитель и мать идут по дорожке сада; мама отмахивается от комаров концом голубого шарфа, учитель, встряхивая медными волосами, курит. Свет луны был так маслянисто густ, что даже дым папиросы окрашивался в золотистый тон. Клим хотел крикнуть:
«Мама, а я еще не сплю», – но вдруг Томилин, запнувшись за что-то, упал на колени, поднял руки, потряс ими, как бы угрожая, зарычал и охватил ноги матери. Она покачнулась, оттолкнула мохнатую голову и быстро пошла прочь, разрывая шарф. Учитель, тяжело перевалясь с колен на корточки, встал, вцепился в свои жесткие волосы, приглаживая их, и шагнул вслед за мамой, размахивая рукою. Тут Клим испуганно позвал:
– Мама!
Остановясь, она подняла голову и пошла к дому, обойдя учителя, как столб фонаря. У постели Клима она встала с лицом необычно строгим, почти незнакомым, и сердито начала упрекать:
– Вот, не спишь, хота уже двенадцатый час, а утром тебя не добудишься. Теперь тебе придется вставать раньше, Степан Андреевич не будет жить у нас.
– Потому что обнимал тебе ноги? – спросил Клим. Вытирая шарфом лицо свое, мать заговорила уже не сердито, а тем уверенным голосом, каким она объясняла непонятную путаницу в нотах, давая Климу уроки музыки. Она сказала, что учитель снял с юбки ее гусеницу и только, а ног не обнимал, это было бы неприлично.
– Ах, мальчик, мальчик мой! Ты все выдумываешь, – сказала она, вздыхая.
Не желая, чтоб она увидала по глазам его, что он ей не верит, Клим закрыл глаза. Из книг, из разговоров взрослых он уже знал, что мужчина становится на колени перед женщиной только тогда, когда влюблен в нее. Вовсе не нужно вставать на колени для того, чтоб снять с юбки гусеницу,
Мать нежно гладила горячей рукой его лицо. Он не стал больше говорить об учителе, он только заметил:
Варавка тоже не любит учителя. И почувствовал, что рука матери вздрогнула, тяжело втиснув голову его в подушку. А когда она ушла, он, засыпая, подумал: как это странно! Взрослые находят, что он выдумывает именно тогда, когда он говорит правду.
Томилин перебрался жить в тупик, в маленький, узкий переулок, заткнутый синим домиком; над крыльцом дома была вывеска:
Повар и Кондитер
принимает заказы на свадьбы, балы и поминки.
У повара Томилин поселился тоже в мезонине, только более светлом и чистом. Но он в несколько дней загрязнил комнату кучами книг; казалось, что он переместился со всем своим прежним жилищем, с его пылью, духотой, тихим скрипом половиц, высушенных летней жарой. Под глазами учителя набухли синеватые опухоли, золотистые искры в зрачках погасли, и весь он как-то жалобно растрепался. Теперь, все время уроков, он не вставал со своей неопрятной постели.
– У меня болят ноги, – сказал он. «Ушиб коленки тогда, в саду», – догадался Клим. Заниматься Томилин стал нетерпеливо, в тихом голосе его звучало раздражение; иногда, закрыв скучные глаза, он долго молчал и вдруг спрашивал издалека:
– Ну, понял?
– Нет.
– Подумай.
Клим думал, но не о том, что такое деепричастие и куда течет река Аму-Дарья, а о том, почему, за что не любят этого человека. Почему умный Варавка говорит о нем всегда насмешливо и обидно? Отец, дедушка Аким, все знакомые, кроме Тани, обходили Томилина, как трубочиста. Только одна Таня изредка спрашивала:
– А вы, Томилин, как думаете?
Он отвечал ей кратко и небрежно. Он обо всем думал несогласно с людями, и особенно упряменько звучала медь его слов, когда он спорил с Варавкой.
– В сущности, – говорил он.
– В сущности, в сущности, – передразнивал Варавка. – Чорт ее побери, эту вашу сущность! Гораздо важнее тот факт, что Карл Великий издавал законы о куроводстве и торговле яйцами.
Учитель возразил читающим голосом:
– Для дела свободы пороки деспота гораздо менее опасны, чем его добродетели.
– Фанатизм, – закричал Варавка, а Таня обрадовалась:
– Ax, нет, это удивительно верно! Я запишу… Она записала эти слова на обложке тетради Клима, но забыла списать их с нее, и, не попав в яму ее памяти, они сгорели в печи. Это Варавка говорил:
– Нуте-ка, Таня, пошарьте в мусорной яме вашей памяти.
О многом нужно было думать Климу, и эта обязанность становилась все более трудной. Все вокруг расширялось, разрасталось, теснилось в его душу так же упрямо и грубо, как богомольны в церковь Успения, где была чудотворная икона божией матери. Еще недавно вещи, привычные глазу, стояли на своих местах, не возбуждая интереса к ним, но теперь они чем-то притягивали к себе, тогда как другие, интересные и любимые, теряли свое обаяние. Даже дом разрастался. Клим был уверен, что в доме нет ничего незнакомого ему, но вдруг являлось что-то новое, не замеченное раньше. В полутемном коридоре, над шкафом для платья, с картины, которая раньше была просто темным квадратом, стали смотреть задумчивые глаза седой старухи, зарытой во тьму. На чердаке, в старинном окованном железом сундуке, он открыл множество интересных, хотя и поломанных вещей: рамки для портретов, фарфоровые фигурки, флейту, огромную книгу на французском языке с картинами, изображающими китайцев, толстый альбом с портретами смешно и плохо причесанных людей, лицо одного из них было сплошь зачерчено синим карандашом.
– Это герои Великой Французской революции, а этот господин – граф Мирабо, – объяснил учитель и, усмехаясь, осведомился: – В ненужных вещах нашел, говоришь?
И, перелистывая страницы альбома, он повторил задумчиво:
– Да, да – прошлое… Ненужное…
Клим открыл в доме даже целую комнату, почти до потолка набитую поломанной мебелью и множеством вещей, былое назначение которых уже являлось непонятным, даже таинственным. Как будто все эти пыльные вещи вдруг, толпою вбежали в комнату, испуганные, может быть, пожаром; в ужасе они нагромоздились одна на другую, ломаясь, разбиваясь, переломали друг друга и умерли. Было грустно смотреть на этот хаос, было жалко изломанных вещей.
В конце августа, рано утром, явилась неумытая, непричесанная Люба Клоун; топая ногами, рыдая, задыхаясь, она сказала:
– Скорее идите к нам, скорее – мама сошла с ума.
И, упав на колени пред диваном, она спрятала голову под подушку.
Мать Клима тотчас же ушла, а девочка, сбросив подушку с головы, сидя на полу, стала рассказывать Климу, жалобно глядя на него мокрыми глазами.
– Я еще вчера, когда они ругались, видела, что она сошла с ума. Почему не папа? Он всегда пьяный… Вскочив на ноги, она схватила Клима за рукав.
– Идем туда…
Клим не помнил, как он добежал до квартиры Сомовых, увлекаемый Любой. В полутемной спальне, – окна ее были закрыты ставнями, – на растрепанной, развороченной постели судорожно извивалась Софья Николаевна, ноги и руки ее были связаны полотенцами, она лежала вверх лицом, дергая плечами, сгибая колени, била головой о подушку и рычала:
– Нет!
Глаза ее, страшно выкатившись, расширились до размеров пятикопеечных монет, они смотрели на огонь лампы, были красны, как раскаленные угли, под одним глазом горела царапина, кровь текла из нее.
– Нет! – глухо кричала докторша. И немного выше:
– Нет, нет!
Ее судороги становились сильнее, голос звучал злей и резче, доктор стоял в изголовье кровати, прислонясь к стене, и кусал, жевал свою черную щетинистую бороду. Он был неприлично расстегнут, растрепан, брюки его держались на одной подтяжке, другую он накрутил на кисть левой руки и дергал ее вверх, брюки подпрыгивали, ноги доктора дрожали, точно у пьяного, а мутные глаза так мигали, что казалось – веки тоже щелкают, как зубы его жены. Он молчал, как будто рот его навсегда зарос бородой.
Другой доктор, старик Вильямсон, сидел у стола, щурясь на огонь свечи, и осторожно писал что-то. Вера Петровна размешивала в стакане мутную воду, бегала горничная с куском льда на тарелке и молотком в руке.
Вдруг больная изогнулась дугою и, взмахнув руками, упала на пол, ударилась головою и поползла, двигая телом, точно ящерица, и победно вскрикивая:
– Ага? Н-нет…
– Держите ее, что вы? – закричала мать Клима, доктор тяжело отклеился от стены, поднял жену, положил на постель, а сам сел на ноги ее, сказав кому-то:
– Дайте еще полотенцев.
Жена, подпрыгнув, ударила его головою в скулу, он соскочил с постели, а она снова свалилась на пол и начала развязывать ноги свои, всхрапывая:
– Ага, ага…
Клим прятался в углу между дверью и шкафом, Варя Сомова, стоя сзади, положив подбородок на плечо его, шептала:
– Ведь это пройдет? Пройдет, да?
Мимо их бегала Люба с полотенцами, взвизгивая:
|
The script ran 0.023 seconds.