1 2
Предисловие Роберта Росса[1] к первому изданию «De Profundis»[2]
О существовании хранящейся у меня рукописи «De Profundis» знали многие, поскольку автор не раз упоминал о ней в разговоре с друзьями. Неудивителен поэтому всеобщий интерес, проявлявшийся к этому произведению. Думаю, «De Profundis» не нуждается в подробном вступлении или в каких-то особых комментариях. Я хотел бы обратить внимание читателя лишь на тот факт, что исповедь эта написана моим другом в последние месяцы его тюремного заключения и что это единственное произведение, созданное им в стенах тюрьмы, да и вообще его последнее прозаическое произведение.
Что касается «Баллады Редингской тюрьмы», то она была им задумана и написана уже после выхода на свободу.
В направленном мне из тюрьмы письме с инструкциями относительно публикации «De Profundis» Оскар Уайльд, в частности, писал:
«Я вовсе не стараюсь оправдать свое поведение, я просто объясняю его. Кроме того, во многих местах своей исповеди я пишу о той духовной эволюции, которая произошла со мной за годы тюремного заключения, и о неизбежных в силу этого изменениях в моем характере и моих взглядах на жизнь. Я хочу, чтобы ты и те остальные мои друзья, кто остается на моей стороне и сохраняет доброе ко мне отношение, могли бы лучше представить, с каким психологическим настроем и с каким лицом я собираюсь вновь предстать перед миром.
Разумеется, я полностью отдаю себе отчет в том, что, когда меня выпустят на свободу, я, в определенном смысле, попросту перейду из одной в другую тюрьму. Бывают моменты, когда весь мир представляется мне столь же тесным, как моя тюремная камера, и я с ужасом думаю о том, что ожидает меня впереди. Утешением мне служит лишь мысль, что Господь, создавая нашу вселенную, дал каждому из нас свой собственный мир и что именно в этом мире, который существует в каждом из нас, нам и следует жить.
Думаю, что ты будешь читать мою исповедь с большей степенью понимания и с меньшей болью, чем другие. И конечно, нет нужды напоминать тебе, насколько мимолетны мои мысли – как, впрочем, и у всех людей – и из какой эфемерной материи состоят наши чувства. В то же время я отчетливо вижу, в каком направлении – конечно, только через Искусство – будет изменяться в дальнейшем моя душа.
Тюремная жизнь помогает увидеть людей и то, что движет ими, в истинном свете. Именно поэтому начинаешь ощущать себя каким-то окаменевшим. Люди, живущие во внешнем мире, пребывают в плену иллюзии, будто жизнь – это непрерывное движение. Они вращаются в водовороте событий и поэтому живут в нереальном мире. Лишь нам, живущим в неподвижности заточения, дано видеть и знать.
Поможет ли моя исповедь натурам со слишком узкими взглядами или, напротив, тем, у кого слишком пылкое воображение, я не знаю, но мне самому стало неизмеримо легче, когда я излил все наболевшее на бумаге. Наконец-то я «очистил свою душу от всего того, что тяготило ее». Ты и сам знаешь, что для художника нет ничего важнее, чем иметь возможность каким-то образом выразить себя. Лишь «самовыражаясь» мы и можем существовать. Я обязан начальнику тюрьмы очень многим, но более всего я благодарен ему за то, что он дал мне возможность писать тебе, не ограничивая меня объемом написанного. Почти два года во мне накапливался невыносимый груз горечи, и вот теперь я смог хотя бы отчасти облегчить свою ношу.
С другой стороны тюремной стены растут несколько жалких, черных от копоти деревьев, и сейчас на них распускаются почки, из которых начинают появляться ослепительно зеленые листья. Деревья эти с наступлением весны тоже получили возможность «самовыразиться»».
В «De Profundis» с удивительной искренностью и разящей сердце болью переданы душевные переживания художника – натуры в высшей степени интеллектуальной, возвышенной и в то же время крайне ранимой, – художника, подвергнутого обществом остракизму и униженного тюремным заключением. Хотелось бы надеяться, что читатели смогут теперь по-иному взглянуть на блистательного писателя и необыкновенно остроумного человека, каким был Оскар Уайльд.
1905 год
1
«Epistola: in carcere et vinculis»[3]
Тюрьма Ее Величества, Рединг, январь – март 1897 г.
Дорогой Бози![4]
После долгого, но, увы, тщетного ожидания твоих писем я решил написать тебе первым – и ради тебя, и ради себя самого, ибо мне невыносима мысль, что за целых два года заточения я не получил от тебя ни единой строчки и не имел никаких новостей о тебе, за исключением тех, что причинили мне боль.
Наша роковая и столь злосчастная дружба завершилась для меня катастрофой и публичным позором. Тем не менее память о нашей прежней привязанности все так же во мне жива, и мне было бы грустно думать, что может наступить такое время, когда ненависть, горечь и презрение займут в моем сердце место, принадлежавшее в прошлом любви. Думаю, ты и сам в душе понимаешь, что лучше написать мне сюда, в эту обитель тюремного одиночества, чем без данного мной разрешения публиковать мои письма или, хотя я не просил тебя об этом, посвящать мне стихи, тогда как в случае, если ты мне напишешь в тюрьму, мир ничего не узнает о том, какие слова, исполненные скорби или страсти, раскаяния или равнодушия, ты выберешь для своего ответа, в каких выражениях воззовешь к моим чувствам.
У меня нет сомнений, что в этом моем послании, в котором я собираюсь говорить о твоей и о своей жизни, о нашем прошлом и будущем, о приятных вещах, ныне воспринимаемых с горечью, и о горьких вещах, вспоминаемых теперь с удовольствием, ты найдешь много такого, что может больно ранить твое самолюбие.
Если это и в самом деле окажется так, то ты должен перечитывать мое письмо до тех пор, пока оно не убьет в тебе это твое пресловутое самолюбие.
Если же ты найдешь в нем нечто такое, в чем, на твой взгляд, тебя обвиняют несправедливо, то тебе следует вспомнить простую истину: человек должен радоваться, что есть еще такие грехи, в которых он не повинен. Ну а если хоть одна фраза в моем письме вызовет у тебя слезы – что ж, плачь, как плачем все мы в нашей тюрьме, где днем, точно так же как ночью, нам только и остается, что проливать слезы. Только так ты можешь спасти себя.
Но если ты снова отправишься к своей матери жаловаться на меня (как это было в том случае, когда я с презрением отозвался о тебе в своем письме к Робби), с тем чтобы она льстивыми утешениями вернула тебе прежнее самомнение и самодовольство, ты окончательно погубишь себя. Стоит тебе найти хоть одно ложное оправдание для себя, как тотчас же ты найдешь еще сотню, и в результате останешься точно таким, каким был всегда.
Неужели ты по-прежнему утверждаешь, как это следует из твоего ответа на письмо Робби, будто я «приписываю тебе недостойные побуждения»? Полно тебе: никаких побуждений у тебя никогда и не было. Ненасытная жажда удовольствий – вот весь смысл твоей жизни. А побуждения – это ведь духовные устремления. Должно быть, ты также считаешь, что был «слишком молод», когда началась наша дружба? Но твой недостаток заключался не в том, что ты знал слишком мало о жизни, а скорее в том, что ты знал о ней слишком много. К тому времени ты уже оставил далеко позади утреннюю зарю ранней юности в ее нежном цветении, с ее ясным и чистым светом, ее невинностью и радостным предвкушением того, что грядет впереди. Ты стремительно промчался мимо романтики прямо в реальность.
Сточная канава и ее обитатели – вот что привлекало тебя. Это и было причиной тех неприятностей, попав в которые ты искал моей помощи, ну а я, побуждаемый жалостью к тебе и добротой своей, поспешил тебя выручить, поступив, по мудрому мнению света, очень немудро.
Ты должен прочитать это письмо до конца, пусть даже каждое слово в нем и покажется тебе обжигающим пламенем или острым хирургическим скальпелем, от которых дымится или кровоточит нежная плоть. Помни, что тот, кого люди считают глупцом, необязательно выглядит таковым в глазах богов. Даже если кто-то ничего не ведает об Искусстве во всем разнообразии его форм или о причудливых поворотах Мысли в ее многовековом развитии; если он никогда не слышал о величавости латинского стиха или о сладкозвучности эллинской речи; если он даже не подозревает о древней тосканской скульптуре или о елизаветинской песенной поэзии, – этот человек тем не менее может быть преисполнен величайшей мудрости.
Истинный же глупец, над кем потешаются боги, – это тот, кто не сумел познать самого себя. Я и сам был таковым, причем слишком долго. Ты же остался таковым до сих пор. Так не будь же больше глупцом. И не нужно ничего бояться.
Самый большой порок человека – поверхностность ума. Во всем, что происходит в жизни человека, есть свой глубокий смысл. Учти также еще одно: как бы мучительно тебе ни было это читать, еще мучительнее мне это излагать на бумаге.
Незримые Силы всегда благоволили к тебе. Они давали тебе возможность наблюдать за причудливыми и трагическими ликами Жизни, словно за переливами цвета в многогранном кристалле. Голову Медузы, обращающую в камень любого, кто бросит на нее взгляд, было тебе дозволено видеть лишь отраженной в зеркале. Ты можешь по-прежнему разгуливать на свободе среди цветов. У меня же насильно отняли этот прекрасный мир – мир, полный движения и ярких красок.
Начну с признания в том, что в случившемся более всего виноват я сам, и сознавать это мне мучительно больно. Да, да, в том, что я сижу сейчас в этой темной камере, облаченный в тюремную одежду, обесчещенный и раздавленный, я виню одного лишь себя. Тревожными, лихорадочными, тоскливыми ночами и мучительно долгими, монотонно однообразными днями меня постоянно гложет мысль, что во всем виноват один только я. Я виню себя в том, что позволил дружбе с тобой занять столь огромное место в своей жизни – дружбе, зародившейся, увы, не на интеллектуальной основе, дружбе, основанной не на стремлении творить и созерцать прекрасное.
С самого начала нас разделяла слишком глубокая пропасть. В школе ты учился спустя рукава, в университете – и того хуже. Тебе трудно было понять, что художнику – в особенности такому художнику, как я, чей уровень творчества зависит в первую очередь от духовного настроя, – необходимо для совершенствования своего искусства полное духовное единение с окружающими, чисто интеллектуальная атмосфера, покой, тишина, уединение. Ты восхищался творениями, выходившими из-под моего пера, ты получал огромное удовольствие от блистательного успеха моих пьес на премьерах и не менее блистательных банкетов после них, ты гордился – и это вполне естественно – близкой дружбой с таким прославленным писателем, как я, но ты совершенно не понимал, какие условия нужны для того, чтобы создавать произведения искусства.
Напоминаю тебе, что за все то время, пока мы с тобой были вместе, я не написал ни единой строчки, – и это вовсе не полемическое преувеличение, это чистая правда. И в Торки,[5] и в Горинге,[6] и в Лондоне, и во Флоренции – словом, в любом месте, где ты был рядом со мной, я вел абсолютно бесплодную и лишенную творчества жизнь. А ты, к сожалению, почти постоянно был рядом.
Помню, например, как в сентябре 93 года – и это лишь один из многих подобных примеров – я снял в центре Лондона апартаменты с единственной целью поработать там без помех: к тому времени истек срок, предусмотренный договором с Джоном Хэаром,[7] которому я обещал написать новую пьесу, вследствие чего тот подгонял меня.
Первую неделю ты мне не мешал. Незадолго до этого у нас с тобой произошла небольшая размолвка – и в этом не было ничего удивительного, учитывая несовпадение наших мнений относительно художественных достоинств твоего перевода «Саломеи». Некоторое время после нашей маленькой ссоры ты ограничивался тем, что посылал мне довольно глупые письма по этому поводу. За ту неделю я написал и отделал до мелочей первое действие «Идеального мужа» – в таком виде это действие впоследствии и исполнялось на сцене. Но на второй неделе ты решил помириться со мной, и работа моя практически остановилась. Каждое утро, ровно в одиннадцать тридцать, я приезжал в свою Сент-Джеймсскую[8] квартиру, чтобы иметь возможность думать и писать без помех, от которых в лоне семьи оградить себя я не мог, хотя домашние и старались не беспокоить меня. Но ты не давал мне заняться творчеством.
Ровно в двенадцать ты подкатывал к моему подъезду и сидел у меня до половины второго, выкуривая сигарету за сигаретой и болтая о всяческих пустяках, а затем мне приходилось везти тебя на ленч в «Кафе-Ройял»[9] или в «Баркли».[10] Ленч, обильно запиваемый всевозможными liqueurs, продолжался, как правило, до половины четвертого.
После этого ты на час уезжал в «Уайтс»,[11] а к чаю снова появлялся в моих апартаментах и оставался у меня до тех пор, пока не наступало время одеваться к обеду. Обедали мы либо в «Савое»,[12] либо на Тайт-стрит[13] и расставались, как правило, далеко за полночь, считая обязательным завершать столь увлекательно проведенный день ужином в «Уиллисе».
Так и протекала моя жизнь все эти три памятных месяца – изо дня в день, за исключением разве что тех четырех дней, когда ты ездил за границу.
Но и тогда мне пришлось, разумеется, отправиться за тобой в Кале, чтобы доставить тебя домой. Для человека с моей натурой и моим темпераментом очутиться в таком положении было и нелепо и трагично одновременно.
Хочется надеяться, что ты это и сам сейчас сознаешь. Ты должен был к этому времени понять, насколько пагубным для твоего духовного развития и для моего творчества как художника являлось и твое неумение проводить время в одиночестве, и присущее тебе стремление постоянно быть в центре внимания, и твое обыкновение распоряжаться чужим временем, как своим, и отсутствие в тебе способности подвергать себя длительному умственному напряжению, и то несчастливое стечение обстоятельств (а мне хотелось бы думать, что все объясняется именно этим), которое помешало тебе, когда ты сталкивался с чисто интеллектуальными проблемами, усвоить «оксфордскую манеру», заключающуюся в искусстве изящно играть идеями, тогда как ты только и умел, что силой навязывать свои мнения.
А это, в сочетании с тем, что все твои устремления и интересы всегда были направлены на прожигание жизни, а не на Высокое Искусство, и привело к упомянутым прискорбным последствиям.
Мне становится стыдно и горько, когда я сравниваю нашу с тобой дружбу и мою дружбу с другими молодыми (моложе, чем ты) людьми, – такими, например, как Джон Грей[14] или Пьер Луи.[15] Только общаясь с ними, я жил настоящей жизнью, жизнью творческой и возвышенной.
Что касается катастрофических последствий нашей дружбы с тобой, то об этом говорить я сейчас не буду.
Мне хотелось бы просто поразмышлять о характере нашей дружбы – с самого ее начала и до конца. В интеллектуальном отношении она, несомненно, была для меня губительной, хотя, не спорю, в тебе проявлялись зачатки художественной натуры, но не более, чем зачатки.
Наверно, мы повстречались с тобой слишком рано, а может быть, слишком поздно – мне и самому сейчас это трудно понять. Но я чувствовал себя самим собой лишь тогда, когда ты куда-нибудь уезжал. Как, например, в тот раз, в начале декабря упомянутого мною года, когда мне удалось уговорить твою мать отослать тебя на время из Англии.
Сразу же после твоего отъезда я собрал по кусочкам разорванное в клочья кружево моего воображения, снова взял свою жизнь в собственные руки и не только завершил недописанные три действия «Идеального мужа», но и успел сочинить, почти доведя до финала, еще две пьесы, причем совершенно иного рода – «Флорентинскую трагедию» и «La Sainte Courtisane».[16]
И вдруг возвращаешься ты, непрошеный и нежданный, нарушая безмятежное состояние моего духа. Эти два произведения, буквально прерванные на полуслове, так и остались незавершенными: я не был в состоянии снова взяться за них, не был в силах вернуть настроение, с которым их создавал. Теперь, после того как ты и сам опубликовал свой сборник стихов, ты лучше сможешь понять, что я имею в виду.
Впрочем, вне зависимости от того, поймешь ты это или нет, факт остается фактом – пока ты был рядом со мной, ты оказывал абсолютно губительное влияние на мое творчество, и это ужасное обстоятельство всегда таилось в самом сердце нашей дружбы. Мне стыдно, что я позволял тебе столь беспардонно становиться между мною и моим творчеством, и в этом я всецело виню себя. Ты ведь даже не подозревал об этом, не мог понять этого, не сознавал своего пагубного влияния на меня. Да и откуда было тебе понять?!
Ты жил одними своими пиршествами и прихотями. Тобой владела всепоглощающая потребность развлекаться, получать наслаждение от жизни, и развлечения твои были как обычного, так и не совсем обычного рода. Они полностью соответствовали твоей натуре, и тебе в определенные моменты казалось, что ты без них обойтись не можешь. Мне следовало запретить тебе бывать без приглашения в моем доме или в снятых мной апартаментах, и я виню только себя за то, что проявил слабость, не сделав этого. Да, иначе как слабостью это не назовешь.
Полчаса занятий Искусством всегда значили для меня больше, чем год, проведенный с тобой. В сущности, ничто в моей жизни на всем ее протяжении не играло такую огромную роль, как Искусство. Для художника проявление такой слабости равносильно совершению преступления, особенно в том случае, когда из-за этого полностью парализуется его творческое воображение.
Я виню себя также за то, что позволил тебе довести меня до полного и скандального разорения. Помню, как однажды утром, в начале октября 92 года, мы с твоей матерью, прогуливаясь в Брэкнелле[17] по уже начавшему желтеть лесу, присели на скамейку передохнуть. (В то время я знал тебя еще очень плохо. До этого я останавливался у тебя в Оксфорде, куда приезжал на три дня, с субботы по понедельник, а ты после этого десять дней гостил у меня в Кромере,[18] где развлекался игрой в гольф.)
Разговор наш зашел о тебе, и твоя мать стала рассказывать мне о твоем характере. Она поведала мне о главных твоих недостатках, заключающихся в том, что ты, во-первых, не в меру тщеславен, а во-вторых, как она выразилась, «не умеешь обращаться с деньгами». Хорошо помню, что это тогда показалось мне даже забавным. Я и представить себе не мог, что первый из твоих недостатков приведет меня в тюрьму, а второй – к банкротству.
Мне казалось в то время, что тщеславие даже украшает молодого человека, как изящный цветок в петлице; ну а что касается расточительности (а твоя мать, я был уверен, не имела в виду ничего более, чем этот простительный недостаток), то благоразумием в отношении денег и умением быть бережливым ни я, ни кто-либо другой в моей семье никогда не отличались. Однако не минуло и месяца с начала нашей дружбы, как мне полностью открылось, о каком именно «неумении обращаться с деньгами» говорила твоя мать.
Свойственные тебе замашки прожигателя жизни и твои непрестанные требования дать тебе денег – ибо ты считал, что все твои развлечения, независимо от того, участвую ли я в них или нет, должен оплачивать я, – привели меня через недолгое время к серьезным денежным затруднениям. Это было тем более досадно, что твое расточительство, становившееся просто-таки безудержным по мере того, как ты все настойчивее предъявлял претензии на мою жизнь, носило монотонно однообразный характер – во всяком случае, так мне казалось.
Деньги уходили главным образом на чревоугодничество, обильные возлияния и тому подобные удовольствия. Конечно, приятно сидеть за столом, алым от роз и вин, но не каждый же день!
А ты ведь ни в чем не знал меры, тебе был неведом хороший вкус. Ты требовал без изящества и принимал без благодарности.
Со временем ты решил, что имеешь право не просто жить на мой счет, а жить утопая в роскоши, ранее для тебя непривычной, и это только обостряло твои аппетиты. В конце концов ты дошел до того, что каждый раз, просаживая все свои деньги в каком-нибудь казино, скажем в Алжире, ты, недолго думая, наутро телеграфировал мне в Лондон, уведомляя меня о необходимости перевести сумму проигрыша на твой счет в банке, после чего выбрасывал эту проблему из головы.
Знай же, что, начиная с осени 1892 года и вплоть до того дня, когда меня заключили в тюрьму, я истратил на тебя более пяти тысяч фунтов наличными, не говоря уже об оплаченных мною счетах. Надеюсь, это даст тебе хоть какое-то представление о том, какого рода жизнь ты все это время вел. Если тебе кажется, будто я преувеличиваю, то напомню тебе, что мои расходы за один только день, проведенный с тобою в Лондоне – включая стоимость ленча, обеда и ужина, а также затраты на развлечения, экипажи и на все остальное – составляли в среднем от двенадцати до двадцати фунтов, ну а расходы за неделю – соответственно от восьмидесяти до ста тридцати фунтов. За три месяца, проведенные с тобой в Горинге, я истратил (с учетом, естественно, платы за наем жилья) тысячу триста сорок фунтов.
Уже после случившейся со мной катастрофы, когда мне пришлось вместе с судебным исполнителем, ведающим делами о банкротстве, пересмотреть одну за другой все статьи расходов, которые я делал за последние годы, я просто-таки ужаснулся, увидев общую сумму. «Скромная жизнь и высокие мысли»[19] – такого рода идеал явно не прельщал тебя в тот период, но есть же всему предел! Та неимоверная скорость, с которой ты тогда проматывал мои деньги, не делала чести нам обоим.
Как-то раз мы с Робби зашли пообедать в маленький ресторанчик в Сохо, и обед этот запомнился мне как один из самых восхитительных в моей жизни. Обошелся он нам во столько же шиллингов, во сколько фунтов мне обходились обеды с тобой. А после другого обеда с Робби я написал первый и самый лучший из всех моих диалогов.[20] И идея диалога, и его название, и трактовка, и манера написания – все это пришло ко мне, когда мы с ним сидели за table-d'hфte,[21] заплатив каких-то три с половиной франка.
А вот от наших с тобой пиршеств во мне ничего не оставалось, кроме тягостного сознания, что съедено и выпито слишком много. Мое потакание твоим непомерным аппетитам шло тебе только во вред, как ты и сам, я думаю, теперь понимаешь. Зачастую это делало тебя алчным, порой нагловатым и неизменно неучтивым.
Редко когда я испытывал радость или хотя бы удовлетворение, угощая тебя обедами. Ты никогда не считал нужным поблагодарить меня, хотя этого требует элементарная светская вежливость (правда, я и не ждал благодарностей, полагая, что такого рода формальности вносят неловкость в отношения между друзьями).
Ты должен был хотя бы не забывать о моей потребности в теплоте дружеского общения, о том, каким очарованием может быть исполнена задушевная беседа – древние греки называли такое общение фесрньн кбкьн,[22] – и о том, насколько необходима в отношениях между людьми сердечность, которая делает жизнь уютнее и, подобно музыке, настраивает нас на возвышенный лад, своей мелодичностью смягчая равнодушие и жестокость окружающего нас мира.
И хотя тебе может показаться странным, что человек, оказавшийся в столь ужасном положении, как я, находит возможным считать, что бесчестье бесчестью рознь, я готов откровенно признать, что, безрассудно выбрасывая все эти деньги на ветер и позволяя тебе просаживать мое состояние во вред и тебе и себе, я предстал в глазах общества, да и в своих собственных, человеком, чье банкротство вызвано такой постыдной и заурядной причиной, как расточительность, а от этого я чувствую себя вдвойне опозоренным. Не для такого удела я был рожден.
Но, пожалуй, больше всего я виню себя за то, что позволил тебе довести себя до полного нравственного падения. Личность человека основывается на его воле, но вся беда в том, что моя воля стала целиком подвластна твоей. Возможно, это звучит и нелепо, но тем не менее это так.
Постоянно устраиваемые тобой ужасные сцены, которые, надо полагать, были для тебя чуть ли не физической потребностью и которые обезображивали тебя и внешне и внутренне до такой степени, что на тебя было страшно смотреть и еще страшнее слушать тебя; унаследованная тобой от отца чудовищная мания писать отвратительные, просто-таки омерзительные письма; твоя полная неспособность управлять своими чувствами и настроениями, что проявлялось то в длительных периодах обиженного, угрюмого молчания, то в почти эпилептических приступах внезапного бешенства, – обо всем этом я как-то написал тебе в одном из своих писем. (Правда, ты по своей обычной небрежности забыл его не то в «Савое», не то в какой-то другой гостинице, а потом оно неожиданно всплыло во время судебного слушания, когда адвокат твоего отца счел нужным огласить его. Письмо это было по-своему трогательным, но разве могло тебя что-нибудь тронуть в то время…)
Так вот, все эти перечисленные мной обстоятельства и явились первоначальной причиной того, что я стал уступать тебе во всех твоих требованиях, становившихся с каждым днем все более непомерными, и эти уступки оказались фатальными для меня. Ты попросту взял меня измором.
Натура мелкая одержала победу над глубокой натурой – пример тирании более слабого над более сильным. А это, как я писал в одной из своих пьес, «единственная форма тирании, от которой избавиться невозможно».[23]
Вот и я не смог избавиться от твоей тирании. Во взаимоотношениях с другими людьми нам приходится выбирать определенную moyen de vivre[24] – в зависимости от того, с кем мы имеем дело. В случае с тобой я должен был либо отказаться от частицы своего «я», подчинив себя твоей воле, либо отказаться от дальнейшей дружбы с тобой. Другого выбора у меня не было.
Из-за своей глубокой к тебе привязанности, хотя ты и не был ее достоин; из-за бесконечной жалости к тебе, обремененному столькими недостатками и в характере и в поведении; из-за своей пресловутой доброты и кельтской лени; из-за того, что мне с моей артистической натурой были ненавистны унизительные сцены и вульгарные выражения; из-за свойственной мне в то время полной неспособности испытывать гнев или обижаться; из-за того, что мне было невыносимо видеть, как люди делают свою жизнь нестерпимой; из-за вещей, которые мне, чей взор всегда был устремлен на нечто более возвышенное, казались ничтожными пустяками, не стоящими того, чтобы думать о них или проявлять к ним интерес более чем на один миг, – ввиду всех этих причин, какой бы несерьезной каждая из них ни казалась, я всегда уступал тебе.
Как и следовало ожидать, твое стремление распоряжаться моей личной жизнью, твои попытки подчинить меня своей власти, твои алчные аппетиты становились со временем все более неукротимыми и безрассудными.
Самые низменные побуждения, самые низкопробные вкусы, самые вульгарные увлечения все в большей степени определяли твою жизнь, но тебе этого было мало: тебе хотелось, чтобы эти сомнительные принципы были определяющими и в жизни других людей. Ты готов был пожертвовать ради этого жизнью любого из них, причем без малейших колебаний. Ты прекрасно знал: чтобы настоять на своем, достаточно устроить мне сцену, но спустя короткое время ты стал переходить в проявлениях грубости и вульгарности (думаю, и сам того не сознавая) все допустимые пределы. Кончилось тем, что ты полностью потерял представление о том, к чему стремишься и что тебе нужно от жизни. Прибрав к рукам мой творческий гений, мою волю и мое состояние, ты, в слепоте ненасытной алчности, решил завладеть и моей душой, подчинив себе целиком мое существование как человеческой личности. Что ж, ты своего добился.
В ту трагическую пору моей жизни, как раз перед тем как я позволил себя втянуть в нелепейший судебный процесс, совершив тем самым роковую ошибку, я очутился меж двух огней: с одной стороны, меня преследовал твой отец, оставляя в моем клубе свои карточки с грязнейшими инсинуациями в мой адрес, а с другой стороны – меня преследовал ты, присылая мне не менее чудовищные письма.
Но самым ужасным было письмо, которое я получил от тебя в то утро, когда ты против моей воли затащил меня в полицейский суд,[25] с тем чтобы там выдали этот дурацкий ордер на арест твоего отца. Хуже того письма ты мне никогда ничего не писал, да еще по такому постыдному поводу.
Вы с отцом сумели окончательно сбить меня с толку. Я лишился остатков здравого смысла – вместо него остался один только ужас.
Скажу откровенно: больше всего мне хотелось отделаться от вас обоих, но я не знал как. И я безмолвно, подобно смиренному агнцу, позволил вам вести себя на убой. Я допустил чудовищную психологическую ошибку. Мне всегда казалось, что, уступая тебе в мелочах, я не делаю ничего страшного. Я был уверен, что, если наступит критический момент, я сумею мобилизовать свою волю и восстановлю ее естественное превосходство над твоей. Но вышло иначе. В критический момент оказалось, что мобилизовать свою волю я уже был не в силах.
Жизнь не делится на мелочи и важные вещи. В жизни все одинаково важно. Мое обыкновение во всем тебе уступать, чему я поначалу не придавал никакого значения, как-то незаметно стало моей второй натурой. Сам того не сознавая, я позволил этой привычке укорениться в моем характере.
Уолтер Пейтер[26] в эпилоге к первому изданию своих эссе проницательно заметил, что «слабостям человеческим свойственно легко превращаться в привычку».
Оксфордские ученые-педанты тут же решили, что эта мысль является ничем иным, как перепевом достаточно скучных положений «Этики» Аристотеля, но на самом деле эти слова таят в себе новую и совершенно потрясающую, хотя и пугающую истину.
Да, я позволял тебе так долго и так незаметно «подмывать» фундамент моего характера, что, превратившись в привычку, это оказалось не просто моей Слабостью, а моей Гибелью.
Мои нравственные устои были расшатаны даже больше, чем основы моего творчества.
Когда был выдан ордер на арест твоего отца, ты, разумеется, стал вести себя еще более своевольно, а я, вместо того чтобы остаться в Лондоне, посоветоваться с умными людьми и, спокойно оценив ситуацию, в которой очутился по вашей с отцом милости, сообразить, что дал заманить себя в чудовищную ловушку («капкан для дураков», по выражению твоего отца), – так вот, вместо всего этого я, по твоему настоянию, повез тебя в Монте-Карло, самое отвратительное место на земле, где ты дни и ночи напролет – то есть все время, пока было открыто казино, – играл на деньги.
Ну а я, которому баккара, как и все другие азартные карточные игры, абсолютно безразлична, был вынужден коротать время в одиночестве, бесцельно слоняясь по городу.
Ты упорно уходил от разговора о положении, в которое я попал из-за тебя и твоего отца, не желая уделить на это и пяти минут. Я тебе только и нужен был для того, чтобы оплачивать стоимость твоего проживания в отеле и твои проигрыши в казино. Стоило мне завести речь о том, какие тяжелые испытания могут меня ждать впереди, как на твоем лице появлялось выражение отчаянной скуки.
Новая марка шампанского, которую нам рекомендовали взять к ужину, вызывала у тебя куда больший интерес.
Когда мы вернулись в Лондон, те из моих друзей, кто искренне желал мне добра, стали уговаривать меня уехать за границу и не являться на это отвратительное судилище. Но ты уверял меня, что они дают мне этот совет далеко не из лучших побуждений и что слушать их заставляет меня не что иное, как трусость. В конце концов ты заставил меня остаться, убеждая начисто отрицать свою вину на суде, а при необходимости и прибегнуть к даче ложных показаний, совершенно нелепых и неправдоподобных.
Дело, разумеется, закончилось тем, что меня взяли под стражу, тогда как твой отец стал настоящим героем дня – да что там героем дня: его имя, а значит, и твое фамильное имя, возведено теперь, как это ни смешно, в ранг Бессмертных. Да, в истории рода человеческого было столько абсурдных, гротескных и трагикомических моментов, что это придает ей не слишком серьезный характер и заставляет думать, что Клио, муза истории, – самая легкомысленная из всех Муз. Ведь твой отец будет отныне числиться среди добродетельных, чистых сердцем героев душеспасительных книг для воскресных школ, а сам ты займешь место рядом с отроком Самуилом,[27] тогда как я окажусь в самой глубокой трясине Malebolge,[28] где-то между Жилем де Ретцем[29] и маркизом де Садом.
Конечно, я должен был бы порвать с тобой, вытряхнуть тебя из своей жизни, как вытряхивают ужалившее насекомое из одежды.
В своей самой замечательной пьесе[30] Эсхил рассказывает нам об одном важном вельможе, в доме которого живет львенок (леьнфпт qнйн). Вельможа души в нем не чает, для него нет радостнее минуты, чем та, когда его любимец прибегает к нему, поблескивая глазами, и ласкается, выпрашивая угощение (цбйдсщрьт рпфЯ чеЯсб, убЯнщн фЭ гЬуфспт PнбгкбЯт). Но львенок вырастает в огромного льва, и в нем полностью проявляются дремавшие до тех пор инстинкты (ипт фь рсьуие фбкфЭщн), свойственные этому хищнику: он уничтожает и вельможу, и его дом, и все, чем тот владел.
Думаю, моя судьба подобна судьбе этого человека. Но ошибка моя заключалась не в том, что я не мог решиться расстаться с тобой, а в том, что я расставался с тобой слишком часто. Чуть ли не каждые три месяца я ставил точку на нашей дружбе с тобой, но каждый раз, когда я это делал, тебе удавалось мольбами, телеграммами, письмами, посредничеством твоих и моих друзей, а также другими способами добиваться, чтобы я позволил тебе вернуться. Помню, как в конце марта 93 года, когда ты уехал из моего дома в Торки, я твердо решил никогда больше с тобой не разговаривать и ни при каких обстоятельствах не приближать тебя к себе – настолько безобразной была сцена, которую ты устроил вечером накануне отъезда. Но ты забрасывал меня письмами и телеграммами из Бристоля, умоляя простить тебя и согласиться на встречу с тобой.
Твой оксфордский наставник, который после твоего отъезда оставался еще немного погостить у меня, сказал, что временами ты становишься совершенно невменяемым, не сознавая, что говоришь и делаешь, и что многие, если не все преподаватели в колледже Магдалины придерживаются того же мнения.[31] Что ж, я согласился встретиться с тобой и, конечно, простил тебя.
По дороге в Лондон ты стал настойчиво упрашивать меня отвезти тебя в «Савой». Увы, та встреча с тобой оказалась для меня роковой.
Три месяца спустя, в июне, мы с тобой поехали в Горинг. С субботы до понедельника у нас гостили твои оксфордские друзья. Утром в понедельник, когда они уехали, ты устроил мне сцену настолько дикую, настолько невыносимо тяжелую, что я решил расстаться с тобой.
Отлично помню, как мы стояли на ровной крокетной площадке посреди чудесного газона и я доказывал тебе, что мы портим друг другу жизнь, что дружба с тобой губительна для меня – да и тебе от нее нет особой радости, и что единственное разумное для нас решение – расстаться бесповоротно и окончательно.
Ты, мрачный и злой, уехал сразу же после ленча, оставив для меня у дворецкого крайне оскорбительное письмо, которое тот должен был вручить мне после твоего отъезда. Но не прошло и трех дней, как ты телеграфировал мне из Лондона, моля о прощении и позволении вернуться в Горинг. Собственно, дом тот я снял исключительно ради тебя, и даже слуги, которых я нанял на это время, были, по твоей просьбе, твоими же собственными. Меня всегда огорчало, что у тебя такой ужасный характер, и мне было искренне тебя жаль, потому что от этого страдал и ты сам.Я был очень к тебе привязан. Поэтому я позволил тебе вернуться и простил тебя.
А еще через три месяца, в сентябре, ты принялся устраивать мне новые сцены. Все началось с того дня, когда я откровенно высказался о сделанном тобой переводе моей «Саломеи», указав на ряд просто-таки ученических ошибок. К настоящему времени ты, должно быть, достаточно хорошо освоил французский, чтобы понять, насколько этот перевод не делал тебе чести как студенту Оксфордского университета, ну а самое главное – он был недостоин того произведения, которое ты пытался перевести на английский. В то время ты, конечно, не мог оценить справедливости моих замечаний и написал мне по этому поводу в высшей мере несдержанное письмо, в котором заявил, что «в интеллектуальном отношении» ты мне «абсолютно ничем не обязан».
Помню, что, читая эти строки, я подумал: «А ведь он прав». За все время нашей дружбы ты впервые написал мне хоть что-то, с чем я полностью мог согласиться. Я словно прозрел, поняв, что натура, менее духовно развитая, подошла бы тебе гораздо больше, чем я. Уверяю тебя, говорю я об этом вовсе без горечи, а просто как о факте, определявшем наши с тобой отношения. Ведь в конечном счете любые отношения между людьми, будь то брак или дружба, строятся на словесном общении, а нормальное словесное общение невозможно без общих интересов. Так вот, у двух человек различного культурного уровня интересы могут быть общими в одном-единственном случае – если это интересы того из них, чей уровень более низок.
Да, с одной стороны, тривиальность в мыслях и поступках – поистине восхитительное качество, и на этой распространенной человеческой слабости я построил совершенно блистательную философию, нашедшую отражение в моих пьесах и парадоксах. Но, с другой стороны, пустословие, суета и весь этот вздор нашей жизни все более и более утомляли меня. Ну а мы с тобой встречались, образно говоря, только в болотной трясине, и, какой бы захватывающей, какой бы невероятно упоительной ни казалась тебе та единственная тема, к которой ты неизменно сводил любой разговор, я в конце концов порядком этим пресытился, и мне все чаще становилось смертельно скучно. Однако я покорно с этим мирился.
Мирился я и с твоим пристрастием к мюзик-холлам, с твоей манией безрассудно сорить деньгами на еду и питье, со всеми другими твоими малопривлекательными привычками. Я просто вынужден был это терпеть, понимая, что это часть той высокой цены, которую должен заплатить всякий, кто хочет дружить с тобой.
Когда после Горинга я решил съездить на пару недель в Динар,[32] ты пришел в страшную ярость оттого, что я не беру с собой и тебя. Перед отъездом ты устроил мне в отеле «Элбемарл» целую серию неприятнейших сцен, а потом посылал мне в имение, где я гостил несколько дней, столь же неприятные телеграммы.
Помнится, перед тем как уехать, я сказал тебе, что ты должен хоть немного побыть со своими родными, так как за целое лето ты не пробыл с ними и одного дня. На самом же деле, если быть откровенным, я попросту устал от твоего общества. Мы провели вместе целых двенадцать недель, и я хотел отдохнуть от тебя, освободиться от того страшного напряжения, которое я испытывал, когда ты был рядом со мной. Мне нужно было некоторое время побыть одному. Это было необходимо для восстановления спокойствия моей души.
Не стану скрывать: твое письмо – то самое, что я цитировал выше, – казалось мне чрезвычайно удобным предлогом для прекращения нашей фатальной дружбы. Я хотел расстаться с тобой цивилизованно, без скандалов и горьких упреков, что я уже и пытался сделать в то солнечное утро в Горинге, за три месяца до этого. Однако мне дали понять – и сделал это, скажу тебе откровенно, один из моих друзей, к которому ты обратился за сочувствием в эту трудную для тебя минуту, – что если твой перевод «Саломеи» будет тебе возвращен, как возвращают ученикам неудачное школьное сочинение, то это будет для тебя оскорблением, более того – этим я унижу тебя.
Он сказал, что я предъявляю к тебе в интеллектуальном отношении слишком высокие требования. Но что бы ты ни писал и что бы ты ни делал, продолжал он, ты остаешься все так же безгранично и безраздельно мне преданным.
Я не хотел быть чересчур к тебе строгим или обескураживать тебя в твоих литературных начинаниях, прекрасно понимая, что никакой перевод, если он, конечно, не сделан настоящим поэтом, не сможет передать должным образом ритм и колорит моего произведения, а с другой стороны, мне казалось, как и до сих пор кажется, что преданность, дружеская привязанность – это слишком прекрасные чувства, чтобы легко ими швыряться. Поэтому я не стал отвергать ни твоего перевода, ни твоей дружбы.
Ровно три месяца спустя, после целого ряда сцен, последняя из которых была даже более безобразной, чем предыдущие (в тот понедельник, вечером, ты явился ко мне в сопровождении двух или трех приятелей и устроил грандиозный скандал), я бежал от тебя за границу, буквально на следующее же утро, объяснив своей семье столь внезапный отъезд до нелепости неправдоподобной причиной и оставив слугам неверный адрес – из страха, что ты бросишься за мной вдогонку.
Помню, как под вечер того же дня, когда поезд, несясь как ветер, приближался к Парижу, я сидел в своем купе и думал, до чего же невозможной, бессмысленной и абсолютно невыносимой стала моя жизнь. Подумать только, мне, всемирно известному писателю, приходится бежать из Англии, чтобы попытаться спастись от дружбы, разрушающей во мне все возвышенное и совершенно губительной для меня как в моральном, так и в интеллектуальном отношении!
И кто же тот, от кого я бегу? Он не какое-то там чудовище, выползшее на свет Божий из зловонной сточной канавы или болотной трясины, чтобы опутать меня своими щупальцами и уничтожить меня. Нет, это молодой человек из тех же слоев общества, что и я, учившийся в том же колледже в Оксфорде, в котором в свое время учился и я, постоянный гость в моем доме.
Вслед за мной, как всегда, полетели одна за другой телеграммы, полные мольбы и раскаяния, но я не обращал на них никакого внимания. Тогда ты прибегнул к угрозам – дескать, если я не соглашусь повидаться с тобой, ты ни при каких обстоятельствах не согласишься ехать в Египет: ты ведь, надеюсь, помнишь, что, с твоего ведома и согласия, я убедил твою матушку отослать тебя в Египет, подальше от Лондона, где ты губил свою жизнь.
Я знал, что, если ты не уедешь, она будет ужасно огорчена, а потому, исключительно ради нее, я в конце концов сдался и согласился на встречу с тобой. Ну а при встрече, под влиянием нахлынувших на меня чувств, в трогательной сцене, о которой даже ты вряд ли сумел забыть, я простил тебя за все прошлое, хотя ни слова не сказал о будущем.
Помню, как, возвратившись на следующий день в Лондон, я сидел у себя в кабинете, подавленный и унылый, пытаясь решить для себя, прав ли я или неправ, считая тебя безнадежно испорченным человеком, разрушающим и свою жизнь, и жизнь тех, кто тебя окружает, играющим поистине роковую роль в судьбе тех, кто тебя близко знает, а зачастую и тех, кто с тобой лишь едва знаком. Целую неделю я терзался сомнениями – не слишком ли я несправедлив к тебе и не ошибаюсь ли я, столь сурово осуждая тебя?
Но в самом конце недели мне вручили письмо от твоей матери, и, когда я прочел его, никаких сомнений у меня больше не оставалось. Она писала о твоем слепом, гипертрофированном самомнении, из-за которого ты ни во что не ставишь свою семью и называешь своего старшего брата, прекрасного человека с candidissima anima,[33] филистером; о твоей жуткой вспыльчивости, из-за которой она никогда не решается заводить с тобой разговор о той недостойной жизни, которую ты, как она знает, ведешь; о твоем отношении к деньгам, причиняющем ей постоянные огорчения, поводов для которых ты даешь более чем достаточно; о том, как быстро ты деградируешь и изменяешься к худшему.
Она, разумеется, понимала, что причина лежит в доставшейся тебе от предков ужасной наследственности, и откровенно признавалась в этом, а также в том, насколько это ее пугает. «Из всех моих детей, – писала она о тебе, – он единственный унаследовал роковой норов Дугласов». В конце письма она утверждала, что, на ее взгляд, наша дружба с тобой еще больше раздула твое тщеславие и только усугубила твои недостатки, а потому настойчиво просила меня избегать встреч с тобой, особенно за границей.
Я тут же написал ей ответ, в котором выражал полное согласие с каждым ее словом. Но к этому я добавил еще много чего другого. Мне хотелось быть с ней по возможности откровенным, и я начал с того, что рассказал ей, как началась наша дружба.
В тот год ты заканчивал Оксфордский университет, и знакомство наше началось с того, что ты обратился ко мне с просьбой помочь тебе выпутаться из определенного рода неприятностей, причем очень серьезных.
Подобные неприятности, писал я ей далее, происходят в твоей жизни постоянно. По настоянию какого-то своего приятеля ты ездил с ним в Бельгию и жаловался на него за то, что он сумел уговорить тебя предпринять это путешествие.
Твоя мать обвинила меня тогда в том, что познакомил тебя с ним не кто иной, как я. И вот теперь, в этом своем письме, я ей написал, что на самом деле во всем виноват не я и не тот твой приятель, а ты сам. В заключение я заверил ее, что не имею ни малейшего намерения встречаться с тобой за границей, и попросил ее удерживать тебя там как можно дольше – либо в качестве почетного атташе при посольстве (если это, конечно, возможно), либо (если это окажется невозможным) под предлогом изучения новых языков, а если и этот вариант не удастся, то под любым другим предлогом, какой ей только удастся найти. Словом, я просил задержать тебя там по меньшей мере на два или на три года – в равной степени для твоего, как и для моего блага.
А между тем из Египта постоянно приходили твои письма – я получал их буквально с каждой почтой, но оставлял без ответа: прочитывал и тут же рвал в клочья. Я не хотел иметь с тобой ничего общего, и решение мое было бесповоротным.
Теперь я всего себя с наслаждением отдавал служению Искусству, от которого по твоей милости столь долгое время был оторван. Но не прошло и трех месяцев, как твоя мать, чье достойное сожаления безволие сыграло в трагедии моей жизни роль не менее роковую, чем самодурство твоего отца, вдруг пишет мне – я нисколько не сомневаюсь, по твоему наущению, – что ты хотел бы получить от меня хоть какой-то ответ. Ну а чтобы у меня не оставалось предлога уклониться от переписки с тобой, она посылает мне твой афинский адрес, который, разумеется, я и без нее знал.
Сознаюсь, ее письмо полностью сбило меня с толку. Я не мог понять, как, написав мне такое откровенное письмо в декабре и получив от меня не менее откровенный ответ, она могла предлагать мне восстановить, а точнее, возобновить мою злосчастную дружбу с тобой.
Ее письмо нельзя было оставлять без ответа, и я снова принялся убеждать ее заполучить для тебя местечко в каком-нибудь заграничном посольстве, с тем чтобы помешать твоему возвращению в Англию. Но тебе я писать не стал и по-прежнему, как и до получения письма твоей матери, игнорировал все твои телеграммы.
В конце концов ты ничего лучшего не придумал, как телеграфировать моей жене, умоляя ее повлиять на меня и уговорить написать тебе. Наша дружба всегда огорчала ее, и не только потому, что ты никогда ей не нравился, но еще и потому, что она не могла не видеть, как постоянное общение с тобой изменяет меня, причем далеко не в лучшую сторону. Но это не мешало ей держаться с тобой чрезвычайно любезно и с неизменным радушием принимать тебя у нас дома.
Такому человеку, как она, трудно было представить, что я способен относиться к своим друзьям холодно или враждебно. Она считала, она даже была уверена, что это совершенно чуждо моей натуре. Я внял ее настойчивым просьбам и ответил тебе.
Текст отправленной мной телеграммы помнится мне до сих пор. «Время, – говорилось в ней, – врачует любые раны, но еще многие и многие месяцы я не стану ни писать тебе, ни встречаться с тобой». Получив мой ответ, ты ринулся в Париж, посылая мне по пути безумные телеграммы, в которых умолял меня встретиться с тобой – хотя бы один раз. Но я не хотел тебя видеть.
Ты приехал в Париж в субботу поздно вечером и нашел в своей гостинице оставленную мной записку, в которой я ясно давал понять, что не намерен встречаться с тобой.
На следующее утро, уже в Лондоне, у себя на Тайт-стрит, я получил от тебя телеграмму объемом в десять или даже одиннадцать страниц. В ней ты с пылкостью заявлял, что, какими бы ни были причиненные мне тобой огорчения, ты все равно не можешь поверить, что я ни за что не соглашусь с тобой повидаться, – ведь ради короткой встречи со мной, хотя бы на один час, ты ехал через всю Европу, нигде не останавливаясь, целых шесть дней и ночей.
Ты умолял меня проявить к тебе снисхождение, причем, надо признать, в очень трогательных выражениях, а заканчивал телеграмму достаточно недвусмысленной угрозой покончить с собой.
Ты не раз рассказывал мне, сколь многие в твоем роду обагрили руки своей собственной кровью – например, твой дядя и, возможно, твой дед, да и немало других в том безумном, злосчастном племени, от которого ты происходишь. Я видел, что на сей раз не смогу игнорировать твоей телеграммы.
Мое согласие увидеться с тобой – но один-единственный и последний раз – объясняется целым рядом причин. Здесь и жалость, и давняя к тебе привязанность, и беспокойство о твоей матери, для которой смерть сына, да еще при таких трагических обстоятельствах, была бы страшным, а возможно, и смертельным ударом, и нахлынувший на меня ужас при мысли, что таким ужасным образом может оборваться столь юная жизнь, которая, несмотря на все твои прошлые прегрешения, еще могла бы со временем стать возвышенной и прекрасной, и просто гуманность.
Когда я приехал в Париж и мы с тобой встретились, ты не мог удержаться от слез, да и потом, на протяжении всего вечера, во время обеда у «Вуазена» и позднее, за ужином у «Пайяра»,[34] по твоим щекам, подобно каплям дождя, то и дело скатывались слезы – столь непритворна и велика была твоя радость.
При каждой удобной возможности ты, словно ласковый, провинившийся в чем-то ребенок, брал меня за руку; твое раскаяние было настолько простодушным и искренним, что я не выдержал и согласился возобновить нашу прежнюю дружбу. Через два дня после нашего возвращения в Лондон твой отец увидел нас вместе, когда мы завтракали в «Кафе-Ройял», подсел к нашему столику, выпил заказанного мной вина и в тот же день, в письме, обращенном к тебе, впервые обрушился на меня с гнусными инсинуациями.
Странно, но вскоре после этого у меня снова возникла – нет, не возможность, а скорее необходимость порвать с тобой. Вряд ли стоит напоминать тебе, о чем я в данном случае говорю.
Ну конечно же, о тех трех днях в Брайтоне, с 10 по 13 октября 1894 года, когда ты так некрасиво обошелся со мной. Наверное, случившееся три года назад кажется тебе слишком давним прошлым. Но для нас, обитателей тюрьмы, в чьей жизни нет ничего, кроме скорби, время измеряется одними лишь пароксизмами душевной боли и горькими воспоминаниями о прошлых страданиях. Больше нам думать не о чем.
Может быть, то, что я сейчас скажу, и покажется тебе странным, но страдания для нас – единственно возможный способ существования, потому что только страдая мы сознаем, что все еще живы, а что касается воспоминаний о наших прошлых страданиях, то эти воспоминания – единственная ниточка, связывающая нас прежних с нами нынешними, единственное свидетельство, что мы – это мы, а не какие-то иные, «подмененные» существа. Вспоминать же о чем-то хорошем и радостном я не могу по той простой причине, что ничего хорошего, ничего радостного в нашей дружбе с тобой считай что и не было.
Но даже в том случае, если бы наша жизнь в течение всего этого времени и была такой, какой она представляется публике, то есть проходила бы в сплошных удовольствиях, мотовстве и веселье, то вспоминать мне тем более было бы не о чем.
На самом же деле минуты и дни, составлявшие этот период, были настолько трагическими, безысходными, сулящими нечто зловещее в будущем и настолько наполненными монотонно повторяющимися тягостными сценами и унизительными скандалами, что каждая такая сцена, каждый такой скандал предстают в моей памяти в мельчайших подробностях, заставляя забывать обо всем остальном. Пребывание в тюремных стенах доставляет мне такую душевную боль, что наша дружба с тобой представляется своего рода к нему прелюдией, созвучной различного рода вариациям нравственных мук, терзающих меня здесь ежедневно, – я бы даже сказал, являющейся их первопричиной, как если бы вся моя жизнь, какой бы она ни казалась мне и другим, была все это время ничем иным, как Симфонией Страдания, последовательно движущейся в своем ритмическом развитии (причем с той неизбежностью, которая присуща трактовке основной темы во всех великих произведениях искусства) к некоему трагическому разрешению.
Итак, вернемся на три года назад к тем трем дням в Брайтоне, когда ты так некрасиво обошелся со мной. Незадолго перед этим я уединился в Уортинге, чтобы поработать там над концовкой своей очередной пьесы, и, хотя ты приезжал туда ко мне пару раз, некоторое время я мог тебя не ожидать. И вдруг ты заявляешься ко мне в третий раз, да еще в компании какого-то своего приятеля, которому ты чуть ли не пообещал, что он остановится у меня в доме. Я наотрез отказался принимать его – и, как ты теперь должен признать, поступил совершенно правильно.
Конечно, я делал все, чтобы вы с ним не скучали, кормил и развлекал вас (у меня не было иного выбора), но все это происходило за пределами моего дома. На следующий день, в понедельник, твой приятель занялся своими делами, а ты остался со мной.
Уортинг вскоре тебе надоел, хотя еще больше надоели, я уверен, мои тщетные старания сосредоточиться на пьесе (а кроме нее меня больше ничего и не интересовало), и ты стал упрашивать меня съездить с тобой в Брайтон, причем настаивал на том, чтобы мы остановились в «Гранд-отеле». Но в тот вечер, когда мы туда приехали, ты вдруг почувствовал себя плохо и слег в постель. У тебя был очередной приступ – не то второй, не то третий – той ужасной болезни, ползучей лихорадки, которую почему-то принято называть инфлюэнцей.
Не буду напоминать тебе, как заботливо я за тобой ухаживал. Я не только баловал тебя цветами, фруктами, подарками, книгами – словом, всем тем, что можно купить за деньги, но и окружил тебя вниманием, нежностью и любовью – а это ни за какие деньги не купишь (хотя, конечно, ты можешь думать иначе).
Если не считать утренних и послеобеденных прогулок (утром – пешком, после обеда – в экипаже), продолжавшихся не больше часа, я целыми днями не выходил из отеля.
Поскольку тебе не нравился виноград, который подавали в отеле, я специально выписывал для тебя лучшие сорта из Лондона. Я то и дело радовал тебя разными маленькими сюрпризами, проводил все свое время с тобой, лишь иногда уединяясь в соседней комнате, а по вечерам сидел у твоей постели, успокаивая и развлекая тебя.
Через четыре или пять дней ты выздоровел, и я решил снять квартиру, чтобы в спокойной обстановке закончить пьесу. Разумеется, ты поселился со мной.
На следующее утро после того, как мы там устроились, я внезапно почувствовал себя ужасно плохо. Тебе надо было ехать в Лондон по делу, но ты обещал вернуться во второй половине того же дня. Однако в Лондоне ты встречаешь приятеля и возвращаешься в Брайтон только поздно вечером следующего дня, к каковому времени я уже лежу пластом, у меня высокая температура и доктор ставит диагноз: инфлюэнца, которой я, несомненно, заразился от тебя.
Слегши, я убедился, что квартира, которую я снял, приспособлена скорее для здоровых, чем для больных людей: гостиная располагалась на втором этаже, тогда как спальня – на четвертом. Кроме того, в доме не было ни одного слуги, который мог бы присматривать за больным; некого было даже послать с каким-нибудь поручением или за лекарством, прописанным врачом. Но я считал, что поскольку ты рядом, то мне не о чем беспокоиться.
А между тем следующие два дня ты практически оставил меня одного – без присмотра, без ухода, без всего. Я уже не говорю о фруктах, цветах или каких-то там милых подарках – я говорю о самом необходимом. Ты не приносил мне даже молока, которое я должен был пить по предписанию врача. Если мне хотелось лимонаду, ты заявлял, что достать его невозможно.
Когда я попросил тебя купить мне что-нибудь почитать, назвав несколько авторов и книг, которые интересовали меня в первую очередь, а если не окажется ни одной из них, то выбрать что-нибудь на свой вкус, ты даже не потрудился зайти в книжную лавку. Но мне ты не моргнув глазом сказал, что одну из названных книг ты купил и что книготорговец обещал ее прислать на мой адрес. Разумеется, ее не прислали, и в результате я был лишен возможности читать весь тот ужасный день. Потом я совершенно случайно узнал, что все, тобой сказанное, было ложью – от начала и до конца.
Все эти дни ты, конечно, полностью жил на мой счет, с утра до ночи разъезжая по городу и обедая в «Гранд-отеле». В моей комнате ты появлялся только тогда, когда тебе нужны были деньги.
В субботу вечером, проведя весь день в одиночестве, без внимания и помощи с твоей стороны, я попросил тебя не задерживаться после обеда и немного посидеть со мной. Ты сказал, что вернешься вовремя, но отвечал мне крайне раздраженным и нелюбезным тоном. Я прождал до одиннадцати вечера, но ты так и не появился. Тогда я оставил у тебя в спальне записку, напоминая тебе о твоем обещании и о том, как ты на самом деле его сдержал.
В три часа ночи, не в состоянии уснуть и умирая от жажды, я спустился по темной, холодной лестнице в гостиную в надежде найти там что-нибудь выпить – и нашел там тебя. Ты тут же набросился на меня, изрыгая самые жуткие проклятия, какие только могли прийти в голову такому несдержанному, необузданному, невоспитанному человеку, как ты.
Непостижимая алхимия крайнего эгоцентризма обратила угрызения совести, которые, как мне казалось, ты должен был бы испытывать, в бешеную ярость. Ты называл меня эгоистом за то, что, заболев, я рассчитывал найти в твоем лице няньку и считал тебя обязанным круглосуточно не отходить от моей постели; ты осыпал меня упреками за то, что я не даю тебе весело проводить время и получать удовольствие от жизни. Ты сказал мне – и я не удивился, услышав это, – что вернулся около полуночи только затем, чтобы переодеться и пойти туда, где, как ты надеялся, тебя ждут новые удовольствия, но моя записка с жалобами на то, что ты оставил меня одного на целый день и весь вечер, испортила тебе настроение, и у тебя пропала всякая охота продолжать развлекаться.
Когда я поднимался к себе наверх, на душе у меня было ужасно скверно. Я так и не уснул до рассвета, метался в жару, а мучившую меня жажду смог утолить не раньше чем поздним утром.
В одиннадцать утра ты зашел ко мне в комнату. Устроенная тобой ночью сцена свидетельствовала о том – и это было единственным утешением, – что моя записка, по крайней мере, удержала тебя от новых попоек.
Утром, казалось, ты снова был таким, как обычно. Разумеется, мне было интересно, как ты намерен объяснять свое поведение и каким образом станешь просить у меня прощения, – а оно, как ты прекрасно знал, будет непременно тобой получено, несмотря на твое ужасное поведение. Эта твоя абсолютная уверенность в том, что, как бы ты себя ни вел, тебе гарантировано прощение, всегда поражала меня в тебе, а может быть, даже чем-то и восхищала.
Но ты и не думал извиняться – напротив, ты повторил свою дикую ночную выходку, сделав ее еще более истеричной и грубой. В конце концов я велел тебе убираться из моей комнаты. Ты сделал вид, что уходишь, но, когда я поднял голову с подушки, в которую зарылся, чтобы не слышать и не видеть тебя, ты все еще стоял у порога.
И вдруг, жутко расхохотавшись, ты в припадке истерического бешенства ринулся к моей кровати. Меня охватил безотчетный ужас, и я, поспешно вскочив с постели, бросился бежать – босиком, в том, что на мне было, – вниз по двум маршам лестницы в гостиную. Я сидел там, пока оказавшийся дома хозяин квартиры, которого я вызвал звонком, не уверил меня, что тебя уже нет в моей спальне и что в случае необходимости он сразу же явится на мой зов.
Спустя час (а за это время у меня побывал врач и, естественно, нашел меня в состоянии глубокого нервного шока, от чего мое самочувствие стало даже хуже, чем в начале заболевания) ты вернулся, зашел ко мне в комнату, молча взял все деньги, какие лежали в ящике туалетного столика и на каминной полке, после чего зашел за своими вещами и покинул дом.
Стоит ли рассказывать, какого рода эпитетами я награждал тебя, прикованный к постели еще целых два дня, совершенно беспомощный и всеми забытый? Нужно ли говорить, насколько ясно я осознал, что поддерживать даже простое знакомство с таким человеком, как ты, было бы для меня настоящим позором? В наших с тобой отношениях наступил переломный момент, и я почувствовал величайшее облегчение. Я не сомневался, что и мое творчество, и моя жизнь станут теперь свободнее, лучше и прекраснее с любой точки зрения. И, несмотря на болезнь, на сердце у меня стало спокойнее.
От одного лишь сознания, что теперь наш разрыв неизбежен, в душе моей воцарился мир. Ко вторнику мне стало намного лучше, температура спала, и я впервые за все эти дни спустился обедать вниз.
В среду был день моего рождения. Среди телеграмм и прочих посланий по этому поводу я нашел на своем столе и письмо с твоим почерком на конверте. Распечатывал я его с грустью.
Я понимал, что безвозвратно ушло то время, когда задушевный тон, уверения в искренней привязанности ко мне, сожаление о случившемся могли бы заставить меня возвратить тебя. Но я глубоко ошибался, я тебя недооценивал, ибо ты сумел-таки поразить меня, причем совершенно с неожиданной стороны.
Твое «поздравительное» письмо оказалось почти дословным повторением тех двух сцен, которые ты устроил мне поздно ночью, а затем продолжил наутро и которые так потрясли меня. Разница была только в том, что на сей раз ты изложил все свои оскорбления на бумаге – как говорится, черным по белому.
Ты подвергал меня злобному глумлению и пошлым насмешкам. Во всей этой истории, по твоим словам, был лишь один момент, который доставил тебе истинное удовольствие: переехав от меня в «Гранд-отель», ты перед отъездом в Лондон записал на мой счет стоимость своего проживания в номере и последнего ленча.
Ты поздравил меня с тем, что я проявил такое проворство, когда соскочил с кровати и вихрем бросился вниз. «Иначе это могло бы плохо кончиться для тебя, – писал ты, – даже хуже, чем ты можешь себе представить». Уверяю тебя, я и сам чувствовал это, хотя и не знал, в чем именно состоит исходящая от тебя угроза. Должно быть, у тебя с собой был пистолет – тот самый, который ты купил, чтобы попугать своего отца, и из которого, думая, что он не заряжен, ты однажды выстрелил в ресторане, когда мы с тобой там обедали.
А может быть, я краем глаза увидел, как твоя рука тянется к столовому ножу, который неизвестно каким образом оказался на столике между нами. Возможно также, что, забыв в припадке ярости, насколько я крупнее и сильнее тебя, ты собирался напасть на меня или даже избить меня, пользуясь тем, что я болен. Трудно сказать, чем это могло кончиться, и я до сих пор не знаю, что было у тебя на уме. Знаю только, что мною овладел беспредельный, неизъяснимый ужас, и я почувствовал, что, если я сейчас же не спасусь бегством, выскочив из комнаты, ты сделаешь (или попытаешься сделать) нечто такое, о чем и сам будешь сожалеть до конца своих дней.
Только раз перед этим я испытывал подобного рода ужас. Я имею в виду тот случай, когда в мою библиотеку на Тайт-стрит, не помня себя от бешенства, ворвался твой папочка вместе с каким-то головорезом, очевидно своим дружком, и, размахивая коротенькими руками, брызжа слюной, стал изрыгать на меня все грязные ругательства, какие только мог выискать в своей грязной памяти, перемежая их гнусными угрозами, которые он впоследствии столь коварно привел в исполнение.
Только в тот раз убираться из комнаты пришлось ему, а не мне: я его попросту выставил за дверь. Ну а в этом случае бежал из комнаты я. В сущности, я спасал тебя от самого же тебя, и, нужно заметить, далеко не впервые.
Заканчивал ты письмо следующими словами: «Когда ты спускаешься со своего пьедестала, ты становишься совершенно неинтересен. В следующий раз, если вздумаешь заболеть, я уеду немедленно».
Бог ты мой, о какой же грубой натуре свидетельствуют эти слова! О каком узком мышлении и каком жалком воображении! О каком бессердечии и цинизме! «Когда ты спускаешься со своего пьедестала, ты становишься совершенно неинтересен. В следующий раз, если вздумаешь заболеть, я уеду немедленно». О, как часто вспоминались мне эти слова в унылых стенах одиночек различных тюрем, куда меня то и дело переводили! Я повторял их снова и снова, и мне все больше казалось (надеюсь, безосновательно), что в них-то и таится объяснение твоего загадочного молчания. Ума не приложу, как ты мог написать мне такое, зная, что заболел я, заразившись именно от тебя, – причем тогда, когда столь преданно ухаживал за тобой!
Какая жестокость и несправедливость с твоей стороны! Разве может нормальный человек обратить к кому-либо такие слова, не совершая греха, которому нет прощения?! Впрочем, как всем нам хорошо известно, нет на свете грехов, которым не нашлось бы прощения.
Должен откровенно признаться, что, прочитав твое письмо, я почувствовал себя как бы замаранным. У меня возникло ощущение гадливости, словно общение с таким, как ты, запятнало и опозорило меня на всю жизнь. Ощущение это в конце концов не обмануло меня, но до какой степени оно оказалось верным, я узнал лишь полгода спустя. А тогда я решил вернуться в Лондон – в пятницу на той же неделе, – чтобы повидаться с сэром Джорджем Льюисом[35] и попросить его написать твоему отцу о том, что я решил никогда и ни при каких обстоятельствах не позволять тебе переступать порог своего дома, садиться обедать со мной за один стол, разговаривать со мной, сопровождать меня в прогулках, да и вообще появляться в моем обществе где бы то ни было и когда бы то ни было.
После этого я собирался написать тебе – и то лишь затем, чтобы уведомить тебя о принятом мной решении. Никаких причин при этом я не хотел называть: о них ты бы и сам догадался. Окончательный план действий созрел у меня в четверг к вечеру, и вдруг в пятницу утром случилось непредвиденное.
Сев перед самым отъездом завтракать, я развернул свежую газету и увидел в ней телеграмму, в которой сообщалось, что твой старший брат[36] – наследник титула и, в сущности, глава и опора вашей семьи – был найден мертвым в канаве; рядом с ним лежало его ружье, из которого и был произведен выстрел.
Обстоятельства этой страшной трагедии ужаснули меня. Впоследствии было установлено, что твой брат погиб в результате несчастного случая, но в то время его смерть вызвала самые мрачные предположения.
Внезапный уход из жизни совсем еще молодого человека, пользовавшегося любовью всех, кто его знал, казался тем более трагичным, что он должен был вскоре жениться. Нетрудно было представить, каким ударом для твоей матери явилась утрата сына, который всегда был ее утешением и радостью в жизни: она сама мне однажды рассказывала, что ни разу, с самого своего рождения, он не заставил ее пролить ни единой слезинки.
Я остро сочувствовал и тебе, понимая, насколько тяжело ты переживаешь смерть брата и каким, должно быть, одиноким себя чувствуешь, так как обоих других твоих братьев в это время в Европе не было. Поэтому твоей матери и твоей сестре было не на кого, кроме тебя, опереться не только в постигшем их горе, но и в свалившихся на них скорбных обязанностях и многочисленных, страшных в своей обыденности заботах, которые всегда приносит с собою Смерть.
Гибель твоего брата заставила меня как-то по-новому обостренно почувствовать, что мир наш сотворен из lacrimae rerum, из одних только слез, и напомнила мне ту горькую истину, что жизни человека сопутствуют одни лишь печали. Скорбный поток обуревавших меня в тот час мыслей и чувств пробудил во мне бесконечную жалость к тебе и твоей семье. Мои собственные обиды, накопившаяся во мне горечь – все это было забыто.
Разве мог я в годину постигшего тебя горя поступить с тобой так же, как ты поступил со мной во время моей болезни?! Я тотчас же отправил тебе телеграмму с выражением глубочайшего соболезнования, а в письме, посланном вслед за нею, пригласил тебя приехать ко мне, как только у тебя появится такая возможность. Я понимал, что бросить тебя в такую минуту – да еще прибегнув для этого к услугам своего адвоката – было бы слишком жестоко с моей стороны.
Возвратившись в Лондон с места трагедии, куда тебя вызывали в связи с расследованием обстоятельств гибели брата, ты тут же поспешил ко мне, в траурном одеянии, с покрасневшими от слез глазами, беззащитный и трогательный. Ты, словно малое дитя, нуждался в помощи и утешении, и я снова открыл перед тобой и дом свой, и сердце.
Я с готовностью разделил с тобой твою скорбь, чтобы тебе легче было с ней совладать, и ни разу, ни единым словом не напомнил тебе о том, как ты обошелся со мной, о безобразных сценах, которые ты устраивал, о твоем ужасном письме. Постигшее тебя страшное горе, казалось, сблизило нас даже больше, чем когда-либо в прошлом. Принятые тобой от меня цветы, возложенные на могилу твоего брата, послужили символом не только его прекрасной жизни, но и той красоты, что таится в каждом из нас, хотя так редко является миру.
Но боги непостижимы и поступки их странны.[37] Они карают нас не только за наши пороки и прегрешения, но и за то, что есть в нас хорошего, доброго, человечного и любящего. Не прояви я тогда к тебе и твоим родным жалости и сострадания, я бы не проливал сейчас слез в этом ужасном месте.
В наших с тобой отношениях я вижу не столько предначертания Судьбы, сколько вмешательство злого Рока, чья поступь всегда стремительна и нетерпелива, ибо он неустанно спешит туда, где будет пролита кровь.
По отцу ты принадлежишь к фамилии, породниться с которой опасно, а сдружиться губительно. На представителях твоего рода лежит извечное проклятие: фатальная, непреодолимая предрасположенность покушаться на собственную жизнь либо на жизнь других.
Каждый раз, когда пересекались наши жизненные пути, то ли при серьезных обстоятельствах, то ли в мелочах; каждый раз, когда ты приходил ко мне, то ли за помощью, то ли с приглашением принять участие в твоих развлечениях; каждый раз, когда что-то случалось, пусть даже это был самый незначительный эпизод, по сравнению со всей жизнью казавшийся пылинкой, пляшущей в солнечном луче, или крошечным листком, трепещущим на ветке дерева под порывами ветра, – словом, каждый раз, когда нас сталкивала судьба, вслед за тобой бесшумно ступала Гибель, словно беззвучное эхо сдавленного вопля отчаяния или крадущаяся тень хищного зверя.
Да и началась-то наша дружба, собственно, с того, что ты прислал мне трогательно и изысканно написанное письмо, в котором умолял меня помочь тебе выпутаться из крайне неприятной истории, обстоятельства которой не делали бы чести любому более или менее порядочному человеку и уж тем более юному студенту Оксфордского университета.
Я помог тебе и в результате стал терять доброе отношение и уважение сэра Джорджа Льюиса, в разговоре с которым ты как-то назвал меня своим ближайшим другом, – а ведь мы с ним дружили целых пятнадцать лет. Лишившись его расположения, советов и помощи, я утратил единственную абсолютно надежную опору в своей жизни.
Вскоре после нашего знакомства ты прислал мне на суд очень милые стихи – типичный образчик юношеской студенческой поэзии. Я ответил письмом, полным крайне лестных для тебя и в этом смысле гиперболических, я бы даже сказал, фантастических литературных параллелей. Я сравнивал тебя и с Гиласом,[38] и с Гиацинтом, и с Нарциссом, и с другими прекрасными юношами из мифологии, к кому благоволил и кого почтил своей любовью великий Бог Поэзии.
Письмо мое было написано в духе сонетов Шекспира, только в более минорном ключе, и понять его мог только тот, кто читал «Пир» Платона или кто в состоянии проникнуться тем духом строгой торжественности, который был запечатлен для нас древними греками в их прекрасных мраморных скульптурах.
Скажу тебе откровенно, что такого рода письмо, написанное в ту счастливую минуту, когда моя капризная Муза была благосклонна к первым опусам начинающих поэтов, я направил бы и любому другому юноше, обладающему достаточно утонченным вкусом (будь он из Оксфорда или из Кембриджа), если бы он прислал мне стихи своего собственного сочинения. При этом я нисколько бы не сомневался – как, собственно, и было в твоем случае, – что юноша этот достаточно умен и просвещен, чтобы правильно истолковать мои гиперболические обороты и фантастические образы.
Но давай-ка посмотрим на судьбу этого злосчастного письма! От тебя оно переходит в руки какого-то не слишком порядочного субъекта из твоих дружков, а от того – к шайке вымогателей и шантажистов.
Письмо в копиях рассылается моим друзьям по всему Лондону (одна из копий попадает и к директору театра, где шла моя пьеса), и всеми без исключения истолковывается в каком угодно смысле, кроме того, что я в него вкладывал. Общество начинают будоражить нелепые слухи, будто я вынужден был заплатить огромную сумму денег с тем, чтобы не предавалось огласке столь непристойное письмо, написанное моей рукой.
На этом основании твой отец делает в высшей степени возмутительный выпад против меня. Чтобы положить конец кривотолкам, я предъявляю на суде оригинал письма, но адвокат твоего отца объявляет его отвратительной и ужасно коварной попыткой растлить Невинность, и в конце концов оно становится частью выдвинутого против меня уголовного обвинения. Судья в своей заключительной речи подытоживает результаты судебного разбирательства, основывая свои выводы все на том же письме, и проявляет при этом минимум эрудиции, зато максимум высочайших нравственных принципов. В результате меня сажают в тюрьму. Вот плата за то, что я написал тебе столь изысканное, исполненное вдохновения письмо.Когда мы ездили с тобой в Солсбери,[39] тебя все время не покидало состояние ужасной обеспокоенности из-за угрожающего письма, полученного тобой от одного из твоих старых приятелей, и ты упрашивал меня встретиться с ним, чтобы помочь тебе выпутаться из неприятностей. Я поддался уговорам и помог тебе, но последствия были для меня самыми плачевными. Мне пришлось взвалить всю твою вину на свои плечи и за все отвечать. Это тебе еще один пример того, что за тобой по пятам неотступно следует Гибель.
Когда ты провалил экзамены на степень бакалавра и тебе предстояло покинуть Оксфорд, ты телеграфировал мне в Лондон и умолял приехать к тебе. Я тут же приехал, и ты попросил меня съездить с тобой в Горинг, поскольку тебе в данных обстоятельствах не хотелось появляться дома. В Горинге тебе приглянулся один дом, и я снял его для тебя. В результате оказалось, что это был еще один шаг к Гибели.
Однажды ты обратился ко мне с просьбой написать что-нибудь для какого-то оксфордского студенческого журналa:[40] его собирался издавать один из твоих друзей, о котором я никогда не слышал и ровно ничего не знал. Ради тебя – а на что я только не был готов ради тебя? – я послал ему страничку афоризмов и парадоксов, первоначально предназначавшихся для «Сатердей ревю».
А через несколько месяцев, ввиду предосудительного направления журнала (на этом отчасти было построено уголовное обвинение против меня), я оказался на скамье подсудимых в Олд-Бейли,[41] и мне необходимо было привести какие-то доводы в защиту писаний твоего приятеля и твоих собственных стихов. В отношении прозаических творений твоего дружка мне нечего было сказать, а вот твои стихи я, из беспредельной преданности тебе, защищал со всем красноречием и убедительностью, на которые был способен.
Делал я это и ради твоей юной жизни, и ради твоих первых литературных опытов. Я решительно отвергал обвинения в том, что твои стихи непристойны, и все же оказался в тюрьме – по обвинению в сотрудничестве со студенческим журналом твоего приятеля, пострадав таким образом за «Любовь, что не смеет назвать свое имя».[42]
На Рождество я послал тебе «прелестный подарок», как ты сам назвал эту вещицу в своем благодарственном письме: я знал, насколько она тебе приглянулась, а стоила она где-то сорок, от силы пятьдесят фунтов. Но когда в моей жизни произошла катастрофа и я оказался разорен, судебный исполнитель наложил арест на мою библиотеку и продал ее с молотка специально для того, чтобы оплатить этот «прелестный подарок». Именно ради этого ему был выдан исполнительный лист на опись моего имущества.
А вспомни ту ужасную, фатальную для меня минуту, когда, устав от постоянных подзадориваний и насмешек по поводу моей нерешительности, я поддался на твои уговоры и согласился возбудить судебное дело против твоего отца, а также добиваться его ареста. Последней соломинкой, за которую я пытался тогда ухватиться, чтобы уклониться от этого, была ссылка на то, что подобного рода действия потребуют огромных затрат.
В твоем присутствии я заявил поверенному, что у меня нет абсолютно никаких средств, что я не в состоянии позволить себе таких чудовищных расходов и что взять нужные для этого деньги мне совершенно неоткуда.
Ты и сам прекрасно знаешь, что говорил я чистую правду. А ведь вместо того чтобы сидеть в ту роковую пятницу в конторе поверенного Хамфриза[43] и покорно соглашаться на совершение величайшей глупости, которая сулила мне гибель, я мог бы в это время находиться во Франции, подальше от тебя с твоими назойливыми письмами и от твоего драгоценного папочки с его гнусными визитными карточками, которые он оставлял в моем клубе.
Вдали от вас я мог бы чувствовать себя счастливым и свободным как птица, но в том-то и вся беда, что я был прикован к отелю «Эйвондейл»: меня наотрез отказывались выпускать оттуда.
Все эти десять дней в отеле ты прожил в одном со мной номере; мало того, ты (к моему величайшему и, согласись, справедливому возмущению) не постеснялся поселить у меня еще и своего приятеля, так что мой счет за десять дней составил почти сто сорок фунтов.
Хозяин сказал, что не разрешит мне забирать мои вещи до тех пор, пока я полностью не рассчитаюсь за весь срок проживания в его отеле. Таким образом я и задержался в Лондоне. Если бы не этот злополучный гостиничный счет, я бы уехал в Париж в четверг утром.
Когда я сказал поверенному, что денег для оплаты гигантских судебных издержек у меня нет и не будет, в разговор вступил ты, заявив, что твоя семья будет счастлива взять все необходимые расходы на себя. Ты стал уверять нас с поверенным, что твой отец – злой гений семьи, что вы давно уже обсуждаете возможность поместить его в психиатрическую больницу и тем самым избавиться от него, что он источник каждодневных огорчений и неприятностей для твоей матери и всех остальных в доме, что если я помогу упрятать его в тюрьму, то вся семья будет относиться ко мне как к своему защитнику и благодетелю, а богатая родня твоей матери с радостью возместит все связанные с этим издержки.
Поверенному твои доводы показались настолько вескими, что он тут же прекратил наше маленькое совещание и вы оба буквально поволокли меня в полицейский суд. Мне уже некуда было деваться. Меня попросту вынудили согласиться.
Разумеется, никаких судебных издержек твоя семья оплачивать не стала, и меня, по требованию твоего отца (какая ирония), объявляют несостоятельным должником – и всего-то из-за суммы в каких-то семьсот фунтов!
В настоящий момент моя жена, отвернувшись от меня из-за разногласий в столь важном вопросе, какую сумму я должен иметь в качестве моего недельного содержания – три фунта ровно или три фунта и десять шиллингов, – готовится начать бракоразводный процесс, для чего, конечно, понадобится совершенно новый набор улик и новое судебное разбирательство. Мне, естественно, никакие подробности на этот счет неизвестны. Я знаю лишь имя свидетеля, на чьи показания опираются адвокаты моей супруги. Это никто иной, как твой оксфордский слуга – тот самый, которого я, по твоей настоятельной просьбе, взял к себе в услужение тем памятным летом, которое мы провели с тобой в Горинге.
Что ж, примеров того, как после знакомства с тобой меня каким-то непостижимым образом стал преследовать злой Рок – и в мелочах, и в более важных делах, – я, пожалуй, привел достаточно.
Иногда у меня возникало ощущение, что ты – марионетка в чьих-то неведомых и незримых руках, вынуждающих тебя помимо воли навлекать на людей несчастья, причем непременно с самым ужасным исходом. Но марионетки тоже не чужды человеческих страстей, а потому склонны привносить в навязываемые им зловещие сюжеты свои собственные ходы и повороты, продиктованные своими собственными прихотями и склонностями.
Стремиться быть абсолютно свободным и в то же время сознавать свою полную зависимость от закона – в этом извечном парадоксе, определяющем каждую минуту нашей жизни, и следует, как мне кажется, искать объяснение твоим поступкам, хотя, с другой стороны, вряд ли возможно объяснить непостижимые движения души человеческой, а если таковое объяснение и существует, оно попросту недоступно нашему пониманию.
Конечно, многое в твоем поведении можно отнести и на счет иллюзий, в плену которых ты постоянно жил и сквозь зыбкий туман и цветную пелену которых ты видел весь мир – то есть, иначе говоря, ты все воспринимал в искаженном свете.
Так, например, ты считал (и я это отлично помню), что, проводя все свои дни со мной и в то же время пренебрегая своей семьей и своими семейными обязанностями, ты тем самым доказываешь, насколько хорошо ко мне относишься и как сильно ко мне привязан.
Не сомневаюсь, что так тебе и на самом деле казалось. И все же позволь напомнить тебе, что дружба со мной позволила тебе жить комфортно и в свое удовольствие – ты отчаянно сорил деньгами (причем не своими), без удержу развлекался и беспрерывно предавался разгулу.
Жизнь в лоне семьи казалась тебе смертельно скучной. «Кислое вино родного очага», как ты образно выражался, было тебе «не по вкусу». Зато, став моим другом, ты получил возможность «вкушать самых изысканных вин», да еще под аккомпанемент интеллектуальных бесед. А в тех редких случаях, когда тебе не удавалось меня отыскать и присоединиться ко мне, ты, в качестве паллиатива, выбирал себе общество крайне сомнительных типов, и это не очень-то льстило моему самолюбию.
Опять-таки ты считал, что, отослав через адвоката письмо своему отцу (в нем ты заявлял, что скорее откажешься от выплачиваемых им тебе в качестве содержания двухсот пятидесяти фунтов в год – за вычетом, насколько я знаю, твоих оксфордских долгов, – чем порвешь нерасторжимую дружбу со мной), ты совершил героический поступок и поднялся до вершин самоотверженности и самопожертвования.
Но отказ от такой сравнительно скромной суммы, уходившей у тебя в основном на мелкие карманные расходы, вовсе не означал, что ты готов отказаться хотя бы от одной из своих роскошных привычек или перестанешь сорить деньгами. Напротив, твои аппетиты к шикарной жизни никогда до этого не были столь непомерными.
За восемь дней, проведенных в Париже, я истратил на себя, на тебя и на твоего слугу-итальянца почти сто пятьдесят фунтов. На одни обеды у Пайяра ушло восемьдесят пять фунтов. При таком образе жизни, даже если бы ты обедал один и начал бы экономить на развлечениях, выбирая самые из них дешевые, твоего годового содержания едва бы хватило на две-три недели.
Столь демонстративно отказавшись от отцовской помощи, пусть она и была незначительной, ты решил, что наконец-то получил полное оправдание жить на мой счет.
При каждом удобном случае ты совершенно серьезно говорил об отказе от денег отца как о своего рода подвиге и на этом основании постоянно выкачивал деньги – главным образом, разумеется, у меня, но частично, насколько я знаю, и у своей матери. Это всегда огорчало меня, тем более что тебе никогда не было свойственно чувство меры, – и в то же время ты ни разу, по крайней мере в моем случае, не произнес ни единого слова благодарности.
Забрасывая своего отца грозными письмами, дерзкими телеграммами и оскорбительными открытками, ты считал, будто сражаешься на стороне своей матери, выступаешь в роли ее защитника, мстишь за все те горести и обиды, которые она от него претерпела. Но это было заблуждением с твоей стороны – возможно, самым большим в твоей жизни. Если ты хотел таким образом отплатить отцу за зло, причиненное им твоей матери, полагая, что в этом состоит твой сыновний долг, то выбрал ты, мягко говоря, не самый удачный способ. Лучше бы ты постарался стать для нее действительно хорошим сыном и поступал бы с ней по-сыновнему, а не так, как ты привык поступать, и тогда она не боялась бы заговаривать с тобой о важных делах, не вынуждена была бы постоянно оплачивать твои долги и у нее не болело бы сердце из-за тебя.
А вот твой брат Фрэнсис всегда утешал ее в горе, был с ней ласков и добр всю свою недолгую, рано отцветшую жизнь. Вот с кого тебе следовало брать пример.
Неужели ты и в самом деле считал, что, если бы тебе удалось, используя меня, засадить отца за решетку, ты сделал бы свою мать счастливой? В таком случае ты сильно ошибался, а если хочешь узнать, какие чувства испытывает женщина, когда ее муж и отец ее детей сидит, облаченный в полосатую тюремную одежду, в тюремной камере, то напиши моей жене и спроси у нее. Уж она-то расскажет тебе об этом во всех подробностях.
Должен сказать, что у меня тоже были свои иллюзии. Я ожидал, что жизнь моя будет искрометной комедией, в которой ты сыграешь одну из самых блестящих ролей. Но она обернулась отвратительной и мрачной трагедией, и именно тебе была в ней отведена самая страшная и зловещая роль. С тебя была сорвана личина радости и лучезарности, вводившая в заблуждение и сбивавшая с толку не только меня, но и самого тебя.
Теперь, надеюсь, ты имеешь хоть какое-то представление, как мне сейчас тяжело. В одной из газет, кажется в «Пэлл-Мэлл», я как-то прочитал заметку по поводу генеральной репетиции одной из моих пьес, и в ней про тебя было сказано, что ты следуешь за мной, как тень.
Так вот, здесь, в тюрьме, за мной следует, словно тень, память о нашей дружбе, ни на миг не оставляя меня. Она является ко мне ночью и будит меня, чтобы без конца повторять одну и ту же историю, уныло и монотонно, лишая меня сна до рассвета. А на рассвете она возвращается вновь и следует за мной в тюремный двор, где заставляет меня во время утренней прогулки разговаривать с самим собой.
Я вспоминаю мельчайшие подробности наших ужасных ссор за все эти роковые годы нашей дружбы, и нет ни одной из них, которая хотя бы раз не воскресла в тех закоулках мозга, где гнездятся скорбь и страдание. Каждая натянутая нотка в твоем голосе, каждый резкий жест, каждое подергивание твоих нервных рук, каждое раздраженное слово, каждая ядовитая фраза снова и снова всплывают в моей памяти. Я вижу каждую улицу и набережную, вдоль которых мы бродили, каждый дом и дерево, мимо которых мы проходили. Я помню, какое время показывали стрелки часов в каждую из наших ссор, куда в это время несся на крыльях ветер, какого цвета и формы была луна.
Знаю, есть лишь один ответ на все, что я высказал тебе в этом письме, одно объяснение, и оно очень просто: ты любил меня. Да, все эти два с половиной года, в течение которых Судьба сплетала в единый алый узор нити наших с тобою судеб, ты и вправду любил меня. Я уверен, что это так.
Как бы ты ни поступал со мной, я всегда чувствовал, что в глубине твоей души живет любовь. Да, я прекрасно понимал, насколько притягательны для тебя и мое положение в мире искусства, и тот интерес, который я всегда вызывал у людей, и мои деньги, и та роскошь, в которой я жил, и тысячи разных мелочей, делавших мою жизнь столь увлекательной и необыкновенной, но в то же время я знал, что тебя влекло ко мне нечто гораздо более непреодолимое, чем все это, и что ты любил меня намного больше, чем кого-либо другого в своей жизни.
Но в твоей судьбе, так же, как и в моей, произошла трагедия, хотя и прямо противоположного свойства. Хочешь знать, в чем она заключалась? Что ж, я тебе скажу. Случилось так, что в один прекрасный, а точнее, ужасный момент Ненависть возобладала в тебе над Любовью. Ненависть к отцу была в тебе столь велика, что она намного превысила, пересилила, затмила твою любовь ко мне. Между этими двумя чувствами не было, или почти не было, никакой борьбы – до таких пределов дошла твоя ненависть, так чудовищно она разрослась. Ты не понимал, что обеим этим страстям не уместиться в одной душе, не ужиться в ее покоях.
Любовь питается воображением и поэтому делает нас мудрее, чем мы сами подозреваем, лучше, чем нам самим кажется, благороднее, чем мы есть на самом деле. Она помогает нам постигнуть жизнь во всей ее полноте; она, и только она позволяет нам понять других людей и их отношения как в житейской, так и в духовной сферах. Только то, что прекрасно, может питать Любовь, тогда как питать Ненависть может все, что угодно. Не было ни одного бокала шампанского, выпитого тобой, ни одного роскошного блюда, съеденного тобой за все эти годы, которые не питали бы твою Ненависть, не делали бы ее все более тучной и сытой.
И, стараясь угождать ей, ты играл моей жизнью так же, как играл на мои деньги, – беспечно, безоглядно, не заботясь о последствиях. Проигрывая, ты знал, что проигрываешь не свое; выигрывая, был уверен, что тебе достанется весь триумф, все плоды от твоей победы.
Ненависть ослепляет человека. Ты этого никогда не понимал. Любовь может прочитать слова, написанные и на самой далекой звезде, но ты был так ослеплен Ненавистью, что ничего не мог увидеть даже совсем рядом, сразу же за пределами своего тесного, обнесенного высокими стенами сада, давно иссушенного пылавшими в тебе низменными страстями. Ужасающее отсутствие воображения, этот поистине роковой порок твоего характера, – вот к чему привела поселившаяся в твоей душе Ненависть.
Неслышно, незаметно, коварно Ненависть растлевала твою душу, как лишайник подтачивает корни ослабевшего, больного растения, и в тебе уже ничего не оставалось, кроме самых поверхностных интересов, самых ничтожных устремлений. Ненависть отравляла и парализовала все то, что Любовь могла бы возродить в тебе.
Впервые твой отец атаковал меня в письме, написанном тебе лично. В нем он ясно давал тебе понять, что я его не устраиваю в качестве твоего ближайшего друга.
Прочтя это письмо, полное непристойных угроз и грубой брани, я сразу же понял, что нa горизонте моей и без того неспокойной жизни собираются грозовые тучи. Я тут же заявил тебе, что не желаю быть орудием в руках враждующих между собой отца и сына, что здесь, в Лондоне, я представляю для твоего отца намного более привлекательную мишень, чем наш министр иностранных дел в Хомбурге,[44] что с твоей стороны было бы непорядочно ставить меня, пусть даже на короткое время, в подобное положение и что, наконец, в жизни у меня есть поважнее дела, чем участие в ссорах между тобой и твоим вечно пьяным, dйclassй[45] и полоумным родителем.
Но ты не в состоянии был взглянуть на все это моими глазами: тебя ослепляла Ненависть. Ты убеждал меня, что ваши с отцом ссоры никакого касательства ко мне не имеют, что ты не позволишь ему указывать, с кем тебе дружить, а с кем не дружить, и что лучше мне не вникать в ваши с ним отношения.
Еще до того, как у нас с тобой произошел этот разговор, ты успел послать отцу в ответ довольно глупую и грубую телеграмму. Да и все твои последующие действия были такими же грубыми и неумными.
Человек совершает роковые ошибки не потому, что ведет себя безрассудно (минуты, когда человек безрассуден, могут приносить ему и самые большие удачи в жизни), а как раз от излишней рассудочности. Вот главная причина глупых поступков.
Твоя телеграмма задала тон всем твоим дальнейшим отношениям с отцом и, как следствие, повлияла на всю мою жизнь. Даже самый отпетый уличный хулиган постыдился бы отправить подобную телеграмму своему отцу, и в этом заключается вся абсурдность ситуации.
За этой разнузданной телеграммой, как и было тобой задумано, последовали формальные письма твоего адвоката, которые только подзадорили твоего отца.
Ты не оставил ему никакого выбора, и он вынужден был защищаться. Это стало для него вопросом чести, а скорее бесчестья, и именно этого ты добивался брошенным ему вызовом. Вот почему его следующая атака на меня была уже не как на твоего близкого друга и не в личном письме к тебе, а как на публичную фигуру и на глазах у публики. Дело дошло до того, что мне пришлось однажды выставить его из своего дома. Он ходил по всем ресторанам и разыскивал меня, чтобы публично, перед всем светом, поносить меня в таких выражениях, что, ответь я ему тем же, я погубил бы себя, а не ответь – все равно погубил бы.
Вот тогда-то и было самое время вмешаться тебе и внушить своему отцу, что ты ему не позволишь делать меня мишенью его гнусных нападок и наглого преследования и что, поскольку он это делает из-за тебя, ты готов отказаться от каких бы то ни было притязаний на мою дружбу.
Надеюсь, теперь ты это понимаешь. Но в ту пору ты ни о чем подобном не думал. Тебя ослепляла Ненависть. Ты не мог придумать ничего умнее (если, конечно, не считать оскорбительных писем и телеграмм отцу), чем купить этот нелепый пистолет и выстрелить в ресторане отеля «Баркли», что вызвало такой скандал, об истинных размерах которого ты и сам не догадывался. Впрочем, тот факт, что из-за тебя разгорелась столь ожесточенная вражда между твоим отцом и таким известным человеком, как я, приводил тебя в полный восторг. Естественно предположить, что это только льстило твоему самолюбию и возвышало тебя в своих собственных глазах.
Если на минуту представить, что, в качестве выхода из конфликта, твой отец получил бы твою физическую оболочку (которая не интересовала меня) и оставил бы мне твою душу (которая не интересовала его), тебя бы такой вариант не устроил. Увидев шанс устроить публичный скандал, ты не мог упустить его. Тебе не терпелось спровоцировать битву, в которой ты сам оставался бы в полной безопасности. Никогда раньше я не видел тебя в таком приподнятом расположении духа, как в то время. Тебя огорчало лишь то (во всяком случае, так мне казалось), что никаких встреч между мной и твоим отцом, а следовательно, и стычек между нами, больше не происходило. Чтобы утешить себя, ты начал посылать отцу такие немыслимые телеграммы, что несчастному пришлось отдать распоряжение прислуге ни в коем случае не вручать их ему, о чем он известил в письме и тебя. Но это ничуть не остановило тебя.
Ты решил использовать преимущества открыток, учитывая, что он не сможет их не читать, и стал забрасывать его ими. Этим ты еще больше раззадорил его. Впрочем, в любом случае он не отказался бы от своих намерений – я в этом уверен. Уж слишком сильно говорили в нем родовые инстинкты. Его ненависть к тебе была столь же неукротимой, как и твоя ненависть к нему, а я служил для вас обоих лишь удобным предлогом для взаимных атак, орудием для нападения и обороны.
Потребность находиться в центре внимания – и чем скандальнее повод, тем лучше – была в твоем отце даже не личной чертой, а фамильной. Ну а в том случае, если бы его пыл стал угасать, ты раздул бы его заново своими письмами и открытками. Так, собственно, и случилось.
Более того, отец твой, как и следовало ожидать, пошел еще дальше. Поначалу он травил меня как лицо частное и частным образом, потом – как фигуру публичную и публично, но в конце концов решил прибегнуть к самому эффективному способу – атаковать меня как Художника, причем именно в том месте, где я представляю свое Искусство публике, то есть в театре… Он обманным путем достает билет на премьеру моей новой пьесы и замышляет устроить в театре грандиозный скандал, а именно: прервать спектакль, произнести гнусную речь в мой адрес, а заодно оплевать и моих актеров или же, когда закончится представление и я выйду на вызовы публики, осыпать меня грязными и непристойными оскорблениями – словом, разделаться со мной, прибегнув к какой-нибудь безобразной выходке и использовав в качестве орудия мое же Искусство.
По чистой случайности об этом становится известно другим, ибо он, в припадке пьяной откровенности, имел неосторожность распустить перед ними язык насчет своего хитроумного плана. Они сообщают об этом в полицию, и его в театр не пускают. Вот тут бы тебе и сказать свое веское слово: случай представился как нельзя более подходящий.
Неужели ты до сих пор не понял, что тебе следовало бы, пользуясь моментом, заявить тогда во всеуслышание, что ты не дашь в обиду мое Искусство, не позволишь, чтобы оно было принесено в жертву ради тебя. Ведь ты знал, что значит для меня Искусство, знал, что оно – та великая вечная музыка, дивные звуки которой помогли мне открыть свою душу – сначала для себя, а затем и для всех других; что оно – подлинная моя страсть, главная моя любовь, рядом с которой все мои другие чувства – все равно что болотная жижа по сравнению с красным вином или крошечный светлячок по сравнению с волшебным зеркалом луны. Неужто ты и по сию пору не понял, что отсутствие воображения – самый пагубный порок твоего характера?
В создавшейся тогда ситуации перед тобой стояла в высшей степени простая и ясная задача, но тебя ослепляла Ненависть, не давая тебе увидеть, что нужно делать. Не мог же я просить прощения у твоего отца за то, что он почти девять месяцев подряд преследовал и оскорблял меня самым разнузданным образом. Исключить тебя из своей жизни я тоже не мог, хоть и пытался не раз.
В конце концов, в надежде укрыться от тебя, я решил бежать из Англии за границу, но это тоже не помогло. Ты был единственным человеком, кто мог бы меня спасти. Ключ к решению ситуации был только в твоих руках. У тебя была уникальная возможность хотя бы отчасти отблагодарить меня за всю мою любовь, привязанность, доброту и щедрость к тебе, за всю мою о тебе заботу. Если бы ты ценил во мне хотя бы десятую долю моего художественного таланта, ты знал бы, что делать, и сделал бы это.
То свойство, «которое одно лишь позволяет человеку понимать других в их реальных и идеальных проявлениях», полностью в тебе омертвело. Ты думал только о том, как бы упрятать своего отца за решетку. Увидеть его «на скамье подсудимых», как ты неустанно любил повторять, стало твоей идеей фикс, одним из scies[46] всех твоих разговоров.
Ты произносил эти слова по несколько раз за каждой трапезой. Что ж, твое желание исполнилось. Ненависть даровала тебе все, о чем ты мечтал. Она была доброй твоей Госпожой, во всем тебе потакавшей. Такой она бывает со всеми, кто ей преданно служит. Два дня ты просидел на возвышении рядом с шерифами, наслаждаясь зрелищем своего отца на скамье подсудимых в Центральном уголовном суде. А на третий день на его месте оказался я. Что же произошло? А то, что вы с отцом, играя в вашу чудовищную игру в ненависть, оба бросили кости, ставя на мою душу, и тебе не повезло – ты проиграл. Вот и все.
Итак, я дошел в своем рассказе до того дня, когда попал в следственную тюрьму. После ночи в полицейском участке меня отвезли туда в тюремной карете. Ты был в высшей степени добр и внимателен ко мне. До того как уехать за границу, ты регулярно, едва ли не каждый день, проделывал все это расстояние до Холлоуэя[47] специально для того, чтобы повидаться со мной. Ты писал мне очень теплые, очень славные письма. Но при этом тебе и в голову не приходило, что посадил меня в тюрьму вовсе не твой отец, а именно ты, что с самого начала и до конца ты, и один только ты был за это в ответе, – словом, что попал я сюда исключительно из-за тебя, благодаря тебе и по твоей милости. Твоя омертвелая, лишенная воображения душа не пробудилась даже тогда, когда ты увидел меня за решеткой моей деревянной клетки.
Если ты и сочувствовал мне, то сочувствие твое было чисто сентиментального свойства – нечто вроде того абстрактного сострадания, которое вызывает у театрального завсегдатая герой какой-нибудь душещипательной трагедии. А то, что автором этой трагедии был никто иной, как ты, тебе и в голову не приходило.
Я прекрасно видел, что ты совершенно не сознаешь, насколько ужасно со мной поступил. Тем не менее я не стал открывать тебе глаза на то, что должно было подсказать тебе сердце, – и, наверное, подсказало бы, если бы ты не позволил Ненависти ожесточить его до полной бесчувственности.
Человек должен до всего доходить сам – своей собственной головой и своей собственной совестью. Какой смысл растолковывать ему то, чего он ни почувствовать, ни понять не в состоянии?! Если я и взялся сейчас за эту неблагодарную задачу, то вынудили меня к этому твое долгое молчание и непонятное поведение во время моего заточения.
Как в конце концов оказалось, удар обрушился на меня одного. Я был этому только рад. Существовало немало причин, ввиду которых я готов был покорно сносить страдания, но твоя полнейшая и безнадежная слепота относительно собственной роли во всем этом деле казалась мне более чем достойной презрения.
Помню, с какой нескрываемой гордостью ты показал мне письмо, написанное тобой обо мне и посланное в какую-то дешевую газетенку. Оно было сформулировано в чрезвычайно пристойных и умеренных выражениях, но производило впечатление ужасно банального сочинения. Ты напоминал в нем читателям о пресловутом понятии «английской честной игры» или о чем-то столь же избитом и призывал «не бить лежачего».
Такого рода письма уместно писать в тех случаях, когда несправедливому обвинению подвергают какого-нибудь добропорядочного обывателя, к тому же лично не знакомого пишущему, но речь-то ведь шла обо мне. Однако тебе это письмо казалось шедевром. Ты считал, что проявил рыцарское, чуть ли не донкихотское благородство. Мне известно, что ты писал и другие письма и посылал их в другие газеты, но там их попросту не печатали. И неудивительно: в них не говорилось ни о чем другом, кроме как о том, насколько ты ненавидишь своего отца. А кому это было нужно? Неужели ты до сих пор не понял, что Ненависть, если говорить о ней с философской точки зрения, есть вечное отрицание, а с точки зрения чувств – это один из видов их атрофии, поскольку Ненависть умерщвляет все, кроме самой себя.
Писать в газеты о том, что ненавидишь какого-то человека, это все равно что во всеуслышание заявлять о своей тайной и постыдной болезни, и то обстоятельство, что человек этот – твой родной отец и что он отвечает тебе точно такими же чувствами, отнюдь не служит тебе оправданием, а только лишний раз подтверждает, что ненависть в тебе – наследственная болезнь.
Мне снова вспоминается письмо, которое я написал тебе после того, как было конфисковано все мое имущество, проданы с молотка все мои книги вместе со всей обстановкой и над моей головой нависла угроза быть объявленным несостоятельным должником. Так вот, я и словом не обмолвился в том письме, что судебные исполнители, явившиеся ко мне в дом – тот самый, где ты так часто обедал со мной, – описали мою собственность, в сущности, тоже из-за тебя: в счет уплаты за подарки, что ты получал от меня. Но в то время я искренне думал – не знаю уж, обоснованно или нет, – что, напиши я тебе об этом, ты ужасно расстроишься, а потому ограничился изложением одних голых фактов, не раскрывая причин. Ну а что касается этих фактов – описи моего имущества и грозящего мне банкротства, – мне казалось, о них ты все-таки должен знать.
Твой ответ на мое письмо, присланный тобой из Булони,[48] был написан чуть ли не в восторженно-приподнятом духе.
Ты сообщал мне, что у твоего отца в настоящее время «ветер свистит в карманах», что на судебные издержки ему пришлось выложить целых полторы тысячи фунтов и что на самом деле мое банкротство – не поражение, а «блестящая победа» над твоим дражайшим папочкой, так как теперь он не сможет выудить у меня ни единого пенса из этой суммы!
Удостоверился ли ты хоть теперь, что Ненависть действительно может ослепить человека? Согласишься ли ты со мной хоть сейчас, что, характеризуя ее как чувство, вызывающее атрофию всех других чувств, кроме нее самой, я, в сущности, дал научное определение психологическому феномену, имеющему место в реальной жизни?
Тебе было наплевать, что с молотка пойдут все эти прелестные, дорогие для меня вещи: и рисунки Бёрн-Джонса,[49] и наброски Уистлера,[50] и мой Монтичелли,[51] и мой Саймон Соломон;[52] и моя коллекция фарфора; и моя обширная библиотека с ее коллекцией редчайших йditions de luxe,[53] с прекрасно изданными, в великолепных переплетах произведениями обоих моих родителей, с ее уникальным собранием дарственных томиков почти всех современных поэтов – от Гюго до Уитмена, от Суинберна[54] до Малларме,[55] от Морриса[56] до Верлена;[57] и весь великолепный набор моих школьных и университетских наград, и многое, многое другое.
Но ты дал мне понять в своем ответном письме из Булони, что такие материи тебе ужасно скучны, – вот и все сочувствие, какого я от тебя дождался. Намного более интересным тебе показалось то, что благодаря моему банкротству твой отец потеряет несколько сотен фунтов.
Это мелочное соображение привело тебя в настоящий восторг.
Ну а если уж говорить о столь волнующих тебя судебных издержках, то тебе небезынтересно будет узнать, что твой отец публично заявил в Орлеанском клубе буквально следующее: обойдись ему эти издержки не в полторы, а пусть даже в двадцать тысяч фунтов, и то он считал бы эти деньги не напрасно потраченными – такое удовольствие, ликование и торжество он испытал от судебной расправы надо мной.
Сознание, что он сумел не только упрятать меня за решетку на целых два года, но и вытащить меня оттуда на один-единственный день специально для того, чтобы объявить меня перед всем светом банкротом, наполнило его сердце такой острой радостью, что это удивило даже его самого. Увы – то, что воспринималось им как триумф, я переживал как крайнюю степень унижения.
Я уверен, что, если бы твой отец не пытался переложить свои судебные издержки на меня, ты, конечно же, проявил бы ко мне сочувствие (по крайней мере словесное) в то нелегкое для меня время, когда я потерял всю свою библиотеку, а ведь такая потеря для писателя совершенно невосполнима – она для него, пожалуй, самая тяжелая из всех материальных потерь.
А если бы ты вспомнил, какие огромные суммы я тратил не скупясь на тебя и сколько времени ты жил полностью на мой счет, то ты уж постарался бы выкупить для меня хотя бы некоторые из моих книг. Лучшие из них пошли менее чем за полтораста фунтов огулом: примерно столько же я обычно тратил на тебя за неделю.
Но мелкое чувство злорадства, которое ты испытывал при мысли о том, что твой отец может потерять лишние несколько пенсов в результате того, что меня объявят неплатежеспособным, заставило тебя начисто забыть, что тебе следовало бы в качестве элементарной благодарности попытаться вернуть для меня хотя бы часть моего имущества, и особенно книги. Казалось бы, это было так естественно, так просто, так недорого сделать и в то же время это так помогло бы мне в постигшей меня беде. Но помощи от тебя я не дождался.
Разве я не прав, уже в который раз повторяя, что Ненависть ослепляет человека? Понимаешь ли ты это хоть теперь? Если нет, то постарайся понять.
Я-то, конечно, прекрасно все понимал – и тогда и теперь. Но я сказал себе: «Чего бы мне это ни стоило, я должен сохранить в своем сердце Любовь. Если я отправлюсь в тюрьму без Любви, что станет с моей Душой?»
В письмах, которые я писал тебе в то время из Холлоуэя, Любовь по-прежнему звучала главной мелодией моей души, хотя у меня были все основания терзать твое сердце горькими, гневными упреками и осыпать тебя самыми ужасными проклятиями. Я мог бы поднести к твоему лицу зеркало, чтобы ты увидел себя в таком страшном обличье, что не сумел бы узнать себя. И лишь обнаружив, насколько точно отражение в зеркале передразнивает твои гримасы и жесты, ты понял бы наконец, что за чудовище взирает на тебя оттуда, и навек возненавидел бы и его и себя.
Скажу больше того. На меня были взвалены грехи, которые совершил не я, а другой человек, и если бы я захотел, то мог бы на любом из обоих судебных процессов указать на истинного виновника и таким образом спасти себя если не от позора, то, во всяком случае, от тюрьмы.
Будь у меня желание, мне ничего не стоило бы доказать, что три самых важных свидетеля обвинения были соответствующим образом проинструктированы твоим отцом и его адвокатами, что они не только о многом умалчивали, но и давали заведомо ложные показания, приписывая мне – намеренно, по заранее задуманному и согласованному друг с другом до мельчайших подробностей плану – поступки и действия, совершенные другим человеком.
Я мог бы добиться от судьи отстранения от дачи свидетельских показаний всей троицы, причем сделать это было даже проще, чем в случае этой несчастной жертвы лжесвидетельств Аткинса.[58] Я мог бы выйти из зала суда свободным человеком, сунув руки в карманы, с победной улыбкой на лице.
Люди, чьей единственной заботой было и остается мое благополучие и благополучие моей семьи, настойчиво убеждали меня помешать свершению несправедливости; да что там убеждали – умоляли и заклинали меня. Но я отказался. Я не пошел на это. И никогда не сожалел о своем решении, даже в самые тяжелые минуты своего заточения. Такая линия поведения была бы ниже моего достоинства. Изъянов плоти не стоит стыдиться. Это болезни, и лечить их – дело врачей. Изъяны души – вот что нужно считать постыдным. Добившись своего оправдания недостойными средствами, я обрек бы себя на пожизненную пытку.
Но скажи мне, неужели ты считал себя достойным любви, которую я в то время к тебе проявлял? Неужели обманывался иллюзией, что я и в самом деле мог думать, будто ты достоин такой любви? В том-то и дело, что я никогда так не думал. Просто мне казалось и кажется до сих пор, что Любовь не выносят на рынок, не швыряют на весы торгаша. Главное для нее, как и для нашего разума, – ощущать себя живой. Любить – вот в чем назначение Любви, и только в этом.
В сущности, ты был для меня врагом – худшим из врагов, какого только может иметь человек. Я отдал тебе свою жизнь, а ты, в угоду самым презренным и низменным страстям человека – Ненависти, Тщеславию и Корысти, – растоптал ее. Менее чем за три года ты сумел погубить меня во всех отношениях.
Но мне, ради себя же самого, оставалось только одно – любить тебя, как и прежде. Ведь если бы я позволил себе возненавидеть тебя, то в иссушенной пустыне моего существования, по которой я вынужден был брести и бреду до сих пор, каждая скала лишилась бы своей тени, каждая пальма увяла бы, каждый родник был бы отравлен в своем истоке. Начинаешь ли ты это понимать хоть теперь?
Просыпается ли твое воображение, так долго погруженное в летаргический сон?
Ты уже хорошо знаешь, что такое Ненависть. Так, может быть, к тебе приходит и понимание того, что такое Любовь и в чем она может проявляться? Тебе еще не слишком поздно постигнуть это, но для того, чтобы преподать тебе этот урок, мне пришлось угодить в тюремную камеру.
После того как мне вынесли приговор, несправедливый и беспощадный, напялили на меня тюремную одежду и захлопнули за мной тюремные ворота, я оказался среди развалин и обломков своей прекрасной жизни, раздавленный тоской, скованный страхом, ошеломленный болью. Но все же я не хотел ненавидеть тебя. Ежедневно, с утра до вечера, я неустанно твердил себе: «Нужно и сегодня сберечь Любовь в моем сердце, иначе как прожить этот день?»
Я старался убедить себя, что ты поступил со мною так дурно без злого умысла. Я заставлял себя думать, что ты натянул свой лук не целясь и стрела лишь случайно поразила царя сквозь швы лат.[59]
Я чувствовал, что взвешивать твою вину на одних весах с обрушившейся на меня трагедией, кладя на мою чашу весов абсолютно все мои горести и утраты, включая самые мелкие, самые незначительные, было бы несправедливо. Я решил, что буду и на тебя смотреть как на мученика, заставил себя поверить, что пелена наконец-то спала с твоих давно не видящих глаз. Я часто представлял, с каким ты, должно быть, ужасом взираешь на страшные деяния рук своих, и мне становилось за тебя больно.
Даже в те тяжелые для меня дни, самые тяжелые во всей моей жизни, нередко бывало так, что мне хотелось разделить с тобой твои душевные муки и успокоить тебя. Вот до чего я был уверен, что ты наконец-то понял свою вину и что это заставило тебя страдать.
Мне тогда и в голову не приходило, что среди твоих многочисленных недостатков есть еще и поверхностность – и в чувствах, и в мыслях, и в отношении к людям. А ведь я ужасно переживал, что, получив наконец право на переписку – увы, в ограниченном объеме, по одному письму за определенный период, – я вынужден был первое свое послание написать не тебе, а посвятить его улаживанию семейных дел. Объяснялось это вот чем.Брат моей жены сообщил мне в письме, что если я напишу ей – пусть даже всего один раз, – то она не станет, ради меня и наших детей, возбуждать дело о разводе со мной, ну и я, конечно, счел своим долгом первое свое письмо из тюрьмы написать именно ей. Не говоря уже о других причинах, для меня была невыносимой мысль, что меня могут разлучить с Сирилом,[60] моим чудесным, горячо любимым и любящим меня сыном, лучшим из всех моих друзей, самым близким мне человеком, один волосок с золотой головы которого дороже для меня не только тебя и твоей дружбы, но и всех сокровищ Земли. Собственно, таким он был для меня всегда, но понял я это слишком уж поздно.
Где-то через пару недель после твоего обращения к начальству тюрьмы с просьбой разрешить мне переписку с тобой я узнал последние новости о тебе. Их сообщил мне Роберт Шерард,[61] самый, кстати, бесстрашный и благородный из всех блистательных людей, которых мне доводилось знать.
Когда он пришел ко мне на свидание, я, попросив его рассказать о тебе, вдруг узнаю, что ты собираешься опубликовать в этом нелепом журнале «Mercure de France»,[62] со столь смехотворной настойчивостью тщащемся выдавать себя за центр литературного декаданса и безнравственности, свою статью обо мне с выдержками из моих писем.
Роберт спросил – неужели я дал на это согласие? Я был просто-таки ошарашен, а еще больше разгневан, услышав такую новость, и попросил его сделать все, чтобы этого не допустить.
Мне была известна твоя небрежная привычка бросать мои письма как попало и где попало, так что твоим дружкам-шантажистам ничего не стоило их похищать у тебя, а когда ты останавливался в отелях, мои письма валялись у тебя на самых видных местах, и их раскрадывали слуги и горничные с тем, чтобы затем продавать.
С одной стороны, это говорило о том, насколько ты неаккуратен, а с другой – насколько тебе безразлично то, о чем я тебе пишу. И все же мне трудно было поверить, что ты действительно собираешься опубликовать выдержки из тех писем, которые каким-то чудом не растаскали. Интересно, какие из них ты решил отобрать? Этого я так и не смог узнать. Такова была самая первая новость, которую я узнал о тебе. Естественно, она не привела меня в особый восторг.
За первой вскоре последовала и вторая. Ко мне в тюрьму явились поверенные твоего отца, чтобы вручить уведомление о неуплате мною каких-то несчастных семисот фунтов – в такую сумму они оценили судебные издержки. Меня объявили несостоятельным должником и доставили в суд. А я ведь считал (как считаю и до сих пор – впрочем, я еще вернусь к этому), что названные издержки должна была оплатить твоя семья. В том-то и весь вопрос, что ты лично заверил суд в том, что оплату издержек полностью возьмут на себя твои родственники.
Поверенный твоего отца возбудил против меня дополнительное дело о признании меня банкротом, исходя именно из твоих заверений. Так что полную за это ответственность нес только ты. Но даже безотносительно к тому, что ты от имени своей семьи взял на себя эти злополучные обязательства, неужели тебе не пришло в голову, что, и без того явившись причиной обрушившегося на меня бесчестья и разорения, ты мог бы по крайней мере уберечь меня еще и от этой порции унижения, когда меня вновь объявили неплатежеспособным из-за совершенно ничтожной суммы, составлявшей менее половины того, что я истратил на тебя за три летних месяца в Горинге. Впрочем, больше я распространяться об этом не стану. Напомню лишь те слова, которые помощник поверенного передал мне от тебя относительно этого дела, а точнее, в связи с тем, что он приехал ко мне в тюрьму по этому делу.
В тот день, снимая с меня письменные показания, он вдруг перегнулся ко мне через стол – а дело происходило в присутствии начальника тюрьмы – и, сверившись с какой-то бумажкой, которую он вынул из кармана, тихо, почти шепотом, произнес:
– Принц Флёр-де-Лис[63] просил передать вам привет.
Я с недоумением уставился на него. Он снова повторил то же самое. Но я по-прежнему не понимал, о чем речь.
– Этот джентльмен сейчас за границей, – таинственно добавил он.
Только тогда меня осенило – так вот он о ком! И меня, помимо моей воли, начал разбирать смех. Да, да, я отлично помню: я не смог удержаться и расхохотался – в первый и последний раз за все время моего пребывания в темнице. Это был горький смех, в нем звучало все презрение мира.
Так вот оно что: принц Флёр-де-Лис! Мне вдруг стало как никогда ранее ясно – и все последующие события только подтвердили мою правоту, – что, несмотря на случившееся, ты так ничего и не понял. Ты по-прежнему видел себя в роли очаровательного принца в изящной комедии, а не в роли зловещего героя мрачной трагедии.
Все происшедшее представлялось тебе как золотое перо на шляпе (но шляпа эта венчала такую узколобую голову) или как розовый цветок на камзоле (но за этим камзолом было спрятано сердце, что питается Ненавистью, одной только Ненавистью, а вот для Любви, одной лишь Любви, остается абсолютно холодным).
Надо же, принц Флёр-де-Лис! Хотя, в конечном итоге, ты был прав, обратившись ко мне под вымышленным именем. Ведь сам я в то время был лишен какого бы то ни было имени.
В огромной тюрьме, где я томился в неволе, моим именем стали буквы и цифры на двери моей тесной камеры – один из тысячи мертвых номеров на дверях точно таких же камер, выстроившихся вдоль бесконечно протянувшейся галереи; один из тысячи номеров, обозначающих мертвую жизнь.
С другой стороны, есть великое множество реальных, исторических личностей, чьи имена подошли бы тебе гораздо больше, чем придуманный тобой Флёр-де-Лис. По любому из этих имен я легко узнал бы тебя. Но распознать тебя под мишурным забралом и блестками, пригодными лишь для легкомысленного бала-маскарада, было не так-то просто.
Ах, если бы твоя душа – ради нее же самой – стонала бы, раненная жалостью, скорбела бы, терзаемая раскаянием, мучилась бы, истомленная состраданием, она не выбрала б себе такого обличья, чтобы под этой личиной найти доступ в Обитель Скорби!
Все, что есть великого в жизни, великим и выглядит, хотя именно по этой причине, как ни странно, мы не можем его распознать. Ну а мелочи жизни – это символы, с помощью которых жизнь самым наглядным образом преподает нам свои самые горькие уроки. Твой случайный – на первый взгляд – выбор для себя выдуманного имени имел на самом деле символическое значение. Он полностью раскрыл твою суть.
Через шесть недель пришла и третья новость. Я лежал тогда в тюремной больнице, самочувствие у меня было прескверное, и вдруг меня вызывают к начальнику тюрьмы в связи с полученным от тебя письмом, направленным на его имя. В письме, которое он прочитал мне вслух, ты сообщал, что собираешься опубликовать в «Mercure de France» («этот журнал», добавлял ты неизвестно зачем, «примерно соответствует нашему английскому „Фортнайтли ревю“) статью „о суде над мистером Оскаром Уайльдом“ и хотел бы получить „разрешение этого джентльмена на публикацию некоторых выдержек из его писем“. Из каких же, интересно? Оказывается, из тех, что я писал тебе из тюрьмы Холлоуэй!
Подумать только – это ведь те письма, которые, как никакие другие, должны были бы стать для тебя чем-то священным, сокровенным и неприкосновенным! Так нет же, тебе понадобилось опубликовать именно их – и ради чего?
Неужели только ради того, чтобы над ними презрительно кривил губы какой-нибудь пресыщенный dйcadent?! Или чтобы их использовал в своих пасквилях какой-нибудь бесцеремонный и бойкий feuilletoniste?![64] Или чтобы их жадно проглатывали и цитировали друг другу юные светские львы из Quartier Latin?![65]
И если в твоем сердце не нашлось ничего, что могло бы возопить против столь чудовищного святотатства, то, по крайней мере, ты мог бы вспомнить сонет, написанный тем, кто с такой болью, с таким гневом наблюдал, как продают на аукционе в Лондоне письма великого Джона Китса, и тогда ты смог бы наконец понять истинный смысл моих строк:
Не может тот любить Искусство,
Кто разбивает на куски
Без сожаления и чувства
И под глумливый вой толпы
Хрустальные сердца поэтов –
А их ведь горсть на свете этом![66]
Что же ты собирался сказать своей статьей? Может быть, тебе просто хотелось, чтобы миру стало известно, как сильно я был привязан к тебе? Но об этом и так знает каждый парижский gamin.[67] Все в Париже читают газеты, а многие даже пописывают для них.
Или ты думал таким образом открыть французам глаза на то, что я гениален? Но французы, слава Богу, видят это и сами; они давно уже сумели распознать и по достоинству оценить всю уникальность моего таланта, чего, между прочим, ты сделать так и не смог – да от тебя этого и нельзя было ожидать.
Или же ты пытался доказать, что гениальности нередко сопутствуют самые удивительные отклонения в страстях и желаниях? Что ж, отлично – но, мне кажется, пусть лучше этим предметом занимается Ломброзо,[68] а не ты. Кроме того, такого рода патологические явления встречаются и среди тех, кого природа не одарила гением.
А может быть, твоей целью было поведать миру, что в ненавистнической войне между тобой и твоим отцом я служил для вас обоих одновременно и оружием и щитом? Или, более того, что когда твой драгоценный родитель по окончании этой войны подверг меня чудовищной травле, то ему удалось настигнуть меня только потому, что мои ноги запутались в расставленных тобой тенетах? Да, так оно все и было, но, как мне стало известно, об этом уже написал Анри Бауэр,[69] причем сделал это превосходно.
Даже в том случае, если ты просто хотел подтвердить факты, сообщенные им в своей публикации, то для этого вовсе не было необходимости печатать мои письма – по крайней мере те, что были написаны в тюрьме Холлоуэй.
Ты, конечно, скажешь в свое оправдание, что в одном из писем, написанных в Холлоуэе, я и сам просил тебя попытаться обелить меня в глазах хотя бы небольшой части общества. Да, не спорю, я действительно просил об этом. Но вспомни, почему я нахожусь здесь и как я сюда попал. Неужели ты думаешь, что я очутился здесь за какие-то особые отношения со свидетелями, выступившими на моем процессе?
Смею тебя уверить, что мои вымышленные или реальные отношения и с ними, и с другими людьми ни в малейшей степени не интересовали ни Правительство, ни Общество в целом. Они ничего не знали и не желали знать об этом, а попал я сюда лишь за то, что попытался посадить в тюрьму твоего отца. Разумеется, мне это не удалось.
Мои защитники не смогли меня защитить. Твой отец сделал так, что мы с ним поменялись ролями, и не он, а я оказался в тюрьме, где и сижу до сих пор. Вот за что меня презирают. Вот из-за чего мной гнушаются. Вот по какой причине мне придется отбывать полный срок в этой ужасной тюрьме – до последнего дня, до последнего часа, до последней минуты. Вот почему на все мои прошения отвечают отказом.
Ты был единственным, кто мог бы, не подвергая себя насмешкам, риску или осуждению, придать всему этому делу иную окраску, представить его в ином свете, приоткрыть хотя бы до некоторой степени истинное положение вещей.
Конечно, я при этом не мог ожидать и даже не хотел бы, чтобы ты рассказывал о том, каким образом и зачем ты просил моей помощи, когда у тебя были неприятности в Оксфорде. или же о том, как почти на целых три года ты сделался моей тенью, бесцеремонно навязывая мне свое общество, и какие при этом ты преследовал цели, если таковые у тебя действительно были.
Точно так же тебе не было бы необходимости рассказывать со всеми теми подробностями, которые я привожу в этом письме, о моих постоянных попытках положить конец нашей дружбе, столь губительной для меня как художника и как человека с определенным положением в обществе, да и, если угодно, просто как члена общества.
Равным образом я бы не хотел, чтобы ты описывал те сцены, которые ты устраивал мне с такой утомительной регулярностью, или чтобы оглашал свои эксцентричные телеграммы, которые ты присылал мне в таком изобилии и в которых романтичность столь причудливо сочеталась с расчетливостью, или чтобы цитировал, как это вынужден делать я в этом письме, самые отвратительные места из твоих писем, говорящие о твоей абсолютной бессердечности.
И все же мне казалось, что было бы очень неплохо – причем не только для меня, но также и для тебя, – если бы ты все-таки попытался опровергнуть представленную твоим отцом суду версию нашей дружбы, столь же абсурдную, сколь и гнусную; столь же нелепую по отношению к тебе, сколь и унизительную по отношению ко мне.
Эта версия уже успела стать достоянием истории, и, по всей видимости, навсегда: на нее ссылаются, ей верят, она стала общепризнанным фактом и излюбленной темой проповедей священников и назиданий ханжей-моралистов, в то время как я, привыкший беседовать со всеми веками – и давно минувшими, и грядущими, – был вынужден выслушивать свой приговор от века нынешнего, века лицемеров и шутов.
Выше в этом письме я уже говорил – причем, признаюсь, не без горечи, – что не удивлюсь, если по иронии судьбы твой отец станет героем нравоучительных брошюр для воскресных школ, тебя поставят в один ряд с отроком Самуилом, а мне отведут место между Жилем де Ретцем и маркизом де Садом. Что ж, если даже так и случится, то, может быть, это и к лучшему. Я не собираюсь сокрушаться по этому поводу.
Один из многих уроков, которые преподает нам тюрьма, заключается в той простой истине, что порядок вещей таков, каков он есть, и все, чему суждено свершиться, свершается. Кроме того, у меня нет ни малейших сомнений, что в компании прокаженного злодея времен средневековья[70] или в компании автора «Жюстины»[71] я буду чувствовать себя гораздо уютнее, чем в компании Сэндфорда и Мертона.[72]
Но в то время, когда я писал тебе из Холлоуэя, я был убежден, что для нас обоих будет лучше, разумнее и правильнее все-таки попытаться опровергнуть ту ложь о наших с тобой отношениях, которую твой отец сумел навязать через своего адвоката суду в назидание нашему филистерскому обществу. Вот почему я и попросил тебя написать в какую-нибудь газету или журнал и рассказать, хотя бы в самых общих чертах, как все происходило на самом деле. От этого было бы, по крайней мере, побольше толку, чем от тех статеек, которые ты печатал во французских газетах о семейной жизни своих родителей.
Ну скажи мне, какое французам дело до того, жили ли твои родители в согласии или нет? Невозможно представить себе более неинтересную для них тему. Их интересовало другое – как получилось, что знаменитый писатель, оказавший своим творчеством такое заметное влияние на французскую мысль, развивавший то направление в искусстве, олицетворением которого он сам был, мог своей жизнью навлечь на себя подобную травлю и подобный трагический финал?
Я мог бы еще понять, если бы ты решил опубликовать в своей статье, о намерении написать которую ты сообщил начальнику моей тюрьмы, отрывки из тех моих писем к тебе – а таких, я думаю, большинство, – в которых я писал о твоем пагубном влиянии на мою жизнь, о тех безумных приступах ярости, которым ты поддавался во вред и мне и себе, о моих неоднократных попытках положить конец нашей дружбе с тобой, во всех отношениях губительной для меня, – но даже в этом случае я все равно не разрешил бы их публикацию.
Мне вспоминается в связи с этим, как адвокат твоего отца, пытаясь уличить меня в непоследовательности, внезапно предъявил суду мое письмо, написанное тебе в марте 93 года. В нем я заявлял, что скорее предпочел бы «подвергаться регулярному вымогательству со стороны каждого арендодателя в Лондоне», чем выносить те гнусные сцены, которые ты беспрестанно и с таким противоестественным удовольствием устраивал мне.
Так вот, видеть, как эту глубоко личную сторону нашей дружбы выставили напоказ перед глазами охочей до дешевых сенсаций публики, было мне мучительно больно. Но еще более острую муку, еще более глубокое разочарование я испытал, когда убедился в полной твоей неспособности видеть то, что в жизни есть удивительного, чувствовать то, что в жизни есть утонченного, и воспринимать то, что в жизни есть прекрасного, о чем красноречиво свидетельствовало твое намерение опубликовать как раз те мои письма, в которых (и посредством которых) я старался сохранить живыми самый дух и саму душу Любви, чтобы не дать им покинуть мою телесную оболочку во все долгие годы предстоящих мне унижений.
Боюсь, я слишком хорошо понимаю, что тобой двигало. Если глаза твои были ослеплены Ненавистью, то веки твои сшило стальной нитью Тщеславие. Твоя беспредельная самовлюбленность притупила в тебе то свойство души, «которое одно лишь позволяет человеку понимать других в их реальных и идеальных проявлениях», и от длительного бездействия оно сделалось полностью бесполезным. Воображение твое томилось, как и я, в тюремной камере, Тщеславие забило окна в ней досками, а тюремщиком твоим была Ненависть.
Катастрофа разразилась в начале ноября позапрошлого года. Меж тобою сегодняшним и этой затерявшейся вдали датой протекла полноводная река жизни. Вряд ли ты сумеешь разглядеть что-нибудь за этой неохватной ширью, тогда как мне кажется, что это происходило… нет, я даже не скажу вчера, а сегодня.
Страдание – это непрерывное, никогда не кончающееся мгновение. Его невозможно разделить на дни, на месяцы, на времена года. Мы можем лишь подмечать различные его нюансы и устанавливать, в какой последовательности они повторяются. У нас здесь само время остановилось в своем поступательном движении вперед. Вместо этого оно идет по кругу, вращаясь вокруг единого центра боли. Над нами господствует парализующая неподвижность жизни, в неизменном распорядке которой каждой мелочи отведено свое место, – мы едим, пьем, выходим на прогулку, ложимся и молимся (или, по крайней мере, становимся на колени для молитвы) в соответствии с кем-то установленными непреложными правилами и железными предписаниями.
Это свойство неподвижности жизни, придающее каждому ужасному дню полнейшее сходство с его собратьями, как бы сообщается и тем внешним силам, самой сущностью которых, казалось бы, являются непрерывные изменения.
О наступлении времени сева или жатвы, о жнецах, склонившихся над колосьями пшеницы, о сборщиках винограда, медленно пробирающихся в гуще увешанных спелыми гроздьями виноградных лоз, о траве в фруктовом саду, ставшей белой от опавшего цвета или усыпанной созревшими плодами, – обо всем этом мы ничего не знаем и не можем узнать.
У нас в тюрьме лишь одно время года – время Скорби. Даже солнце, даже луну – и те у нас отняли. День снаружи может быть золотым и лазурным, но для того, кто сидит внутри под тусклым, крохотным, забранным решеткой окошком, он всегда сер и уныл.
В камере вечные сумерки – и вечный сумрак в сердце. В сфере мысли, как и в сфере времени, движение тоже застыло. Вот почему то, что давно уже забыто тобой или может легко быть забыто, происходит со мной до сих пор и будет снова происходить и завтра и послезавтра. Помни об этом, и тогда ты хоть отчасти поймешь, почему я пишу тебе вообще и подобным образом в частности.
Через неделю после ареста меня перевезли сюда. А еще через три месяца умерла моя мать. Никто лучше тебя не знает, как я любил и чтил ее. Ее смерть настолько ужаснула меня, что я, всегда умевший выразить любые оттенки мысли и чувства, не в состоянии был, да и сейчас не смогу, найти нужных слов, чтобы передать испытанные мною боль и чувство стыда. Никогда, даже в пору наивысшего расцвета моего писательского мастерства, я не сумел бы отыскать таких фраз, которые смогли бы вынести на себе страшное и в то же время величественное бремя постигшего меня горя; которые смогли бы с исполненной достоинства трагической торжественностью прошествовать под звуки траурной музыки сквозь сумрачные покои моей невыразимой скорби.
Мои мать и отец завещали мне высокое имя, оставившее заметный след не только в литературе, искусстве, археологии и науке, но и в истории народа моей родной Ирландии, в ее национальном становлении и развитии.
И как же я поступил с этим благородным именем? Навеки обесчестил его, превратил в символ низости в глазах низкого люда, вывалял в грязи, отдал глупцам на глумление, чтобы они сделали его синонимом глупости, позволил черни завладеть им, чтобы она очернила его.
Что мне пришлось тогда выстрадать и как я страдаю сейчас – этого и перо не опишет, и бумага не выдержит. Моя жена, проявлявшая ко мне в час постигшего меня горя максимум доброты и участия, проделала весь долгий путь из Генуи в Англию (хотя и чувствовала себя нездоровой) специально для того, чтобы я узнал об этой невосполнимой, невозвратной утрате именно от нее, а не из чьих-либо равнодушных или враждебных уст.
Свои соболезнования прислали мне все, кому я по-прежнему оставался дорог. Даже те, кто не знал меня лично, услышав, какое новое горе пришло в мою и без того разбитую жизнь, просили передать мне свое искреннее сочувствие. Ты один остался равнодушен, никаких соболезнований мне не передал, ничего мне не написал.
О такого рода поступках лучше всего можно сказать словами Вергилия, с которыми он обратился к Данте, когда они с ним проходили мимо тех, чья жизнь была лишена благородных порывов и высоких устремлений: «Non ragioniam di lor, ma guarda, e passa».[73]
Проходит еще три месяца. Из висящего снаружи на двери моей камеры календаря, где указаны мое имя, а также срок наказания и где регулярно отмечается мое поведение и выполненная за день работа, я узнаю, что на дворе уже май. Мои друзья снова навещают меня. Я, как всегда, расспрашиваю их о тебе. Мне отвечают, что ты сейчас на своей вилле в Неаполе и собираешься выпустить томик стихов. К концу разговора случайно выясняется, что ты решил посвятить стихи мне, и эта новость вызывает у меня какое-то гадливое чувство. Но я ничего им не говорю, а молча возвращаюсь в свою камеру, переполненный возмущением и презрением.
Как же ты мог додуматься посвятить мне книгу стихов, не испросив сначала моего разрешения? Как ты мог пойти на такое? Ты, конечно, скажешь в ответ, что в те дни, когда я был в зените славы и популярности, я, дескать, не возражал, чтобы ты посвятил мне свои первые опусы?
Да, действительно, не возражал, но должен тебе сказать, что я принял бы подобный знак уважения от любого юноши, вступающего на трудную и прекрасную стезю литературного творчества. Художнику всегда приятно принимать дань восхищения от почитателей – и уж вдвойне приятно от юности. Лавровые листья вянут, если собирают их увядшие руки. Только юность имеет право венчать художника лавровым венком. В этом и состоит основное преимущество молодости, хотя молодые этого не сознают.
Но дни унижения и бесчестья, как ты понимаешь, далеко не то же самое, что дни славы и популярности. Тебе на собственном опыте еще предстоит убедиться, что Благополучие, Наслаждение и Успех спечены из муки грубого помола и сшиты из сурового полотна, тогда как Горе и Скорбь хрупки и ранимы, как ничто другое на свете. На любое, даже самое легкое, самое неощутимое движение в материальном или идеальном мире Горе и Скорбь отвечают самым острым и болезненным образом. По сравнению с их мучительным трепетом дрожание тончайшего листика золота под воздействием невидимых глазу сил кажется несравненно более грубым.
Горе и Скорбь – это раны, кровоточащие от любого прикосновения, кроме легкого касания руки Любви, но даже и в этом случае кровотечение продолжается, хотя уже и без боли.
Если уж ты написал начальнику Уондсвортской тюрьмы,[74] испрашивая моего разрешения опубликовать мои письма в журнале «Mercure de France» («подобном», как ты ему обьяснил, «нашему английскому „Фортнайтли ревю“«), то почему же ты не обратился к начальнику Редингской тюрьмы, чтобы попросить через него моего согласия посвятить мне свои стихи, какими бы фантастическими причинами ты и ни обосновывал бы свою просьбу?
Не потому ли, что в первом случае речь шла о журнале, где я мог попросту запретить печатать свои письма, поскольку, как ты прекрасно знал, авторское право на них, а значит, и право давать разрешение на их перепечатку, всецело принадлежало (и принадлежит) одному только мне?
Ну а во втором случае ты так же прекрасно понимал, что свободен поступать, как тебе вздумается, и что я не узнаю о твоем самовольстве до тех пор, пока не будет уже слишком поздно помешать тебе. А ведь уже одно сознание, что меня обесчестили, растоптали, посадили в тюрьму, должно было заставить тебя, если уж тебе так хотелось поместить мое имя нa титульном листе твоей книги, просить у меня об этом как об огромной любезности, высочайшей чести и исключительной привилегии. Ибо только так следует обращаться к тем, кто повергнут в прах и бесчестье.
Место, где обитают Скорбь и Страдание, – священная земля. Когда-нибудь ты поймешь, что это значит. А если не поймешь, ты так ничего и не узнаешь о том, что такое жизнь. Робби и такие натуры, как он, способны это понять.
Когда я в сопровождении двух полицейских был доставлен из тюрьмы в Суд по делам о несостоятельности, меня в длинном, мрачном коридоре этого заведения ждал никто иной, как Робби, чтобы на глазах у всей толпы почтительно снять предо мною шляпу, когда я, в наручниках, с понуренной головой, проходил мимо него.
Увидев этот простой, благородный и прекрасный жест, люди благоговейно притихли. Уверяю тебя, многие оказывались в Раю и за менее благородные деяния. Движимые именно такого рода высокими чувствами и такого рода любовью, святые преклоняли колена, чтобы омыть ноги нищему, или склоняли голову, чтобы поцеловать прокаженного в щеку.
Я ни разу, ни единым словом не обмолвился Робби об этом случае, поэтому не было бы ничего удивительного, если бы он думал, что я вообще не заметил его поступка. Ведь нельзя же благодарить за такие вещи традиционным образом и в традиционных выражениях!
Но память об этом я лелею в глубочайшей сокровищнице своего сердца. Она хранится в нем, как священный и неоплатный долг, и будет вечно там жить, уснащаемая бальзамом обильно проливаемых мною слез.
Когда стало очевидным, что Мудрость не в силах прийти мне на помощь, что Философия не в состоянии вернуть мир в мою душу, что присловья и изречения, призванные утешить меня, – это всего лишь прах и пепел в моих устах, тогда одной только памяти об этом скромном, безмолвном, не рассчитанном на дешевый эффект проявлении настоящей Любви удалось отворить дотоле закрытые для меня родники жалости и сострадания, превратить пустыню моей души в цветущий розами сад, смириться с горькой участью обреченного на одиночество изгнанника и восстановить гармонию моего израненного и разбитого сердца с великим сердцем Мироздания.
Когда ты сумеешь понять, насколько прекрасным был поступок Робби, а главное, почему это имело (и всегда будет иметь) такое огромное для меня значение, только тогда ты, возможно, поймешь, каким образом – в духе почитания и дружеского участия – тебе следовало бы обратиться ко мне за разрешением посвятить мне свои стихи.
Должен, правда, тебе сказать, что такого разрешения я не дал бы в любом случае. Возможно, при других обстоятельствах мне было бы даже приятно, что ко мне обращаются с подобной просьбой, но, как бы мне это ни льстило, я все равно ответил бы отказом – ради тебя самого.
Первый томик стихов, выпускаемый в свет молодым человеком, находящимся в весенней поре своей жизни, должен быть подобен вешнему цветку, белым душистым розам на газоне перед колледжем Магдалины, первоцветам на Камнорских лугах. Такой книге не вынести тяжелого бремени ужасной трагедии и непосильного груза отвратительного скандала.
Если бы я позволил тебе использовать свое имя в роли глашатая, возвещающего о выходе в свет сборника твоих поэтических произведений, я совершил бы непростительную эстетическую ошибку. Это создало бы вокруг твоей книги не слишком благоприятную атмосферу, а в современном искусстве атмосфера чрезвычайно важна.
Современную жизнь характеризуют, с одной стороны, сложность, а с другой – соотносительность всего происходящего в ней. В этом и состоят ее главные отличительные особенности. Для воспроизведения первого мы, художники, создаем определенную атмосферу, то есть передаем тончайшие нюансы, пробуждаем какие-то настроения, изображаем все в необычной перспективе, а второе мы воспроизводим с помощью заднего плана, или фона. Вот почему Скульптуру нельзя больше относить к изобразительным видам искусства, тогда как у Музыки есть все основания считаться одним из них. Вот почему Литература была, есть и навсегда останется самым высоким из всех искусств, отображающих жизнь.
Твоя маленькая книжечка должна была наполнять душу читателя идиллической атмосферой Сицилии и Аркадии, а не тлетворной затхлостью уголовного суда и не смрадным дыханием тюремной камеры.
Кроме того, посвящение такого рода было бы не просто проявлением дурного вкуса для художника – оно было бы совершенно неприемлемо и во всех других отношениях, поскольку свидетельствовало бы о том, что ты не отказываешься от той линии поведения, которой придерживался до и после моего ареста. На людей это произвело бы впечатление глупой бравады. Это было бы проявлением того рода смелости, которая за бесценок покупается, но и за гроши продается в дешевых кварталах позора и бесчестья.
Увы, Немезида не пощадила нашей с тобой дружбы и раздавила нас обоих, как мух. Если бы ты посвятил свои стихи человеку, отбывающему срок в тюрьме, то это было бы воспринято обществом как неуклюжая попытка бросить ему дерзкий вызов; а ведь в своих ужасных письмах, которыми ты заваливал меня в прежние дни (надеюсь, ради тебя же самого, что эти дни никогда больше не возвратятся), ты любил похваляться, что сумеешь кому угодно дать достойную отповедь.
Такое посвящение не произвело бы того положительного, серьезного впечатления, на которое, как я думаю – более того, уверен, – ты рассчитывал. Если бы ты посоветовался со мной, я порекомендовал бы тебе не торопиться с публикацией книги или, если уж тебе так не терпелось выпустить свое творение в свет, напечатать ее сперва анонимно и только потом, после того как твои песни завоюют сердца поклонников – а лишь эти сердца и стоят того, чтобы их завоевывать, – ты мог бы открыть свое лицо перед миром и заявить во весь голос: «Цветы, которыми вы так восхищаетесь, были взращены мною, и вот теперь, в знак любви, уважения и восхищения, я подношу их тому, кого вы считаете парией и изгоем».
Но ты выбрал для этого не самый лучший способ и не самый лучший момент. Есть свои ритмы в любви и свои ритмы в литературе: ты не восприимчив ни к тем, ни к другим.
Я так много говорю об этом лишь для того, чтобы ты смог представить себе мое тогдашнее состояние и понять, почему я сразу же послал моему верному Робби письмо, выразив в нем весь переполнявший меня гнев и все мое презрение к тебе. Я написал ему, что категорически запрещаю тебе посвящать мне твои стихи, и попросил его позаботиться о том, чтобы те места в моем письме, которые касаются твоей особы, были слово в слово скопированы и пересланы тебе. Мне казалось, что пришло наконец-то время, когда мне удастся заставить тебя хотя бы отчасти увидеть и осознать все, что ты натворил.
Духовная слепота человека, если не остановить ее развитие вовремя, может стать просто-таки чудовищной, а лишенная воображения натура, если не попытаться ее пробудить, может окаменеть до полной бесчувственности. И хотя тело человека живет, как и прежде, то есть он продолжает и есть, и пить, и предаваться наслаждениям, душа его, чьим вместилищем служит тело, умирает, как душа Бранки д'Орья[75] в «Божественной комедии» Данте.
Видимо, мое письмо было как нельзя более своевременным. Насколько я могу судить, оно поразило тебя словно гром среди ясного неба. В своем ответе Робби ты пишешь, что оно «лишило тебя дара мысли и речи». Очевидно, так оно и было, потому что ты ничего лучшего не придумал, как в письме к своей матери пожаловаться на меня.
Ну а она в своей извечной и пагубной для обоих вас слепоте к тому, что для тебя хорошо, а что плохо, стала, разумеется, утешать тебя, как могла, но в результате ее стараний ты был повергнут в еще более подавленное и безутешное состояние.
Что же касается моей особы, то твоя матушка дала моим друзьям знать, что «ужасно рассержена на меня» из-за моих резких высказываний о тебе. Собственно, она говорила об этом не только моим друзьям, но и тем – а их, как ты прекрасно знаешь, во сто крат больше, – кого никак нельзя считать таковыми. Через близкие тебе и твоему семейству источники мне стало известно, что ее усилия были далеко не напрасны: я полностью потерял то сочувствие, которое вызывал обрушившимися на меня испытаниями у тех, кто восхищался моим литературным талантом. Люди стали говорить примерно так: «Ну вот, сначала он хотел засадить в тюрьму любящего отца, а когда ему это не удалось, он берет и вымещает свою злость на ни в чем не повинном сыне! Что ж, выходит, мы не напрасно презирали его! Он полностью заслужил свою участь!»
Казалось бы, что если уж твоя мать при упоминании моего имени не испытывает ни сожаления, ни раскаяния по поводу той активной роли, которую она сыграла в уничтожении моего домашнего очага, то у нее должно было бы достать приличия помолчать хотя бы уж в данном случае.
Ну а что касается того, как повел себя в этой ситуации ты, то не лучше ли было бы для тебя самого, если бы ты не жаловался на меня своей матери, а написал бы непосредственно мне? Неужели тебе не хватило храбрости высказать мне все то, что у тебя накипело тогда на душе? Скоро уже год, как я отослал то письмо. Вряд ли ты все это время был «лишен дара мысли и речи». Почему же все-таки ты не написал мне? Ведь ты прекрасно видел по моему письму, как глубоко я был ранен и взбешен твоим поведением.
Более того, наконец-то твоя дружба со мной предстала перед тобой в ее истинном свете, без каких-либо приукрашиваний и недомолвок. В былые дни я часто говорил тебе, что ты губишь мою жизнь, но ты всегда смеялся в ответ. Еще на самой заре нашей дружбы Эдвин Леви[76] – тот самый, к кому мы обратились за советом и помощью, когда с тобой в Оксфорде случился уже не раз упомянутый мной неприятный инцидент, – был немало поражен тем, что в этой критической для тебя ситуации ты, вместо того чтобы испытывать ко мне благодарность за поддержку и понесенные мной денежные расходы, старался подставить меня под главный удар и вел себя крайне вызывающим и возмутительным образом. Он целый час уговаривал меня порвать с тобой всяческие отношения.
Но когда я рассказал тебе – уже в Брэкнелле – об этом долгом и произведшем на меня глубокое впечатление разговоре, ты разразился презрительным смехом. А когда я добавил, что тот несчастный молодой человек,[77] который впоследствии сел вместе со мной на скамью подсудимых, тоже предупреждал меня – причем не один раз, – что ты намного опаснее всех тех простых ребят, с которыми я по легкомыслию водил в то время знакомство, и что ты рано или поздно доведешь меня до катастрофы, ты вновь засмеялся, но уже не так весело.
Когда мои слишком благоразумные или недостаточно преданные приятели предостерегали меня против дружбы с тобой или прекращали со мной из-за нее отношения, ты снова-таки смеялся, на этот раз с презрением. Ты просто-таки умирал со смеху, когда я сказал тебе – после того как ты получил от своего отца первое из серии писем, содержащих оскорбления в мой адрес, – что мне, по мере разрастания вашей с ним чудовищной ссоры, предстоит, по всей видимости, стать орудием в его и твоих руках и что кончится это для меня крайне плачевно.
Так ведь и получилось – особенно что касается ужасающих для меня последствий, хотя ты и не смог до конца осознать, чем все это для меня обернулось.
Почему же ты мне не писал? Что мешало тебе? Трусость? Бессердечие? Что именно?
Зная по моему письму к Робби, насколько я возмущен твоим поведением, ты тем более должен был мне написать. Если ты признавал упреки в свой адрес справедливыми, ты должен был дать мне об этом знать. Если же ты считал, что я хоть в чем-то не прав, ты все равно должен был сообщить мне об этом. Я ждал твоего письма. Я был уверен, что даже в том случае, если для тебя уже ничего не значат ни прежняя ко мне привязанность, ни любовь, о которой ты так часто мне заявлял, ни тысячи добрых дел, которые я для тебя совершил и которые ты никогда не умел ценить, ни тысячи долгов благодарности, которых ты мне так и не отплатил, – так вот, я был уверен, что даже в этом случае ты напишешь мне хотя бы из чувства обязанности, самого холодного из всех чувств, которые могут связывать двух человек.
Ты ведь не станешь утверждать, что серьезно поверил тому, будто мне запретили получать какие бы то ни были письма, кроме тех писем от моих близких родственников, что касаются семейных дел. Ты отлично знал, что каждые двенадцать недель Робби посылает мне краткий обзор литературных новостей.Трудно себе представить что-либо более очаровательное, чем его письма: они полны остроумия, проницательных и метких суждений, непринужденного изящества; они настоящий образец эпистолярного искусства.
Когда их читаешь, кажется, что слышишь голос хорошего, умного друга. Они обладают тем удивительным свойством, которое позволяет назвать их causerie intime,[78] как говорят французы. До чего же тонко выражает Робби свое уважение ко мне, взывая то к моему мнению, то к моему чувству юмора, то к моему инстинктивному ощущению красоты, то к моей эрудиции! Как он умеет сотней деликатнейших способов напомнить мне, что некогда я для многих был законодателем, а для некоторых и высшим авторитетом в области Искусства и Стиля! Какой безупречный вкус в литературе и какой замечательный такт в дружбе он проявляет!
Его письма прибывают ко мне, словно маленькие посланцы того прекрасного, нереального, феерического мира Искусства, где я некогда был Королем и где правил бы до сих пор, если бы не дал заманить себя в реальный, несовершенный мир грубых, неудовлетворенных страстей, неразборчивых вкусов, неистощимых желаний и безграничной алчности.
Несмотря на все сказанное, должен признаться тебе (думаю, ты и сам мог бы догадаться до этого), что получить от тебя хоть какую-то весточку – даже из чистого и вполне оправданного любопытства – было бы для меня гораздо важнее и интереснее, чем узнать, что Альфред Остин[79] собирается выпустить очередной томик стихов, или что Джордж Стрит[80] продолжает писать театральные рецензии для «Дейли кроникл», или что устами того, кто не в состоянии без заикания произнести панегирик в чей-либо адрес, миссис Мейнелл[81] была провозглашена будущей сивиллой[82] поэтического стиля.
Если бы в тюрьме оказался не я, а ты (но, конечно, не по моей вине – одна только мысль об этом наводит на меня ужас, – а по собственной оплошности, например из-за обманутого доверия к недостойному другу или из-за того, что, оступившись, ты погряз в трясине низких страстей, или доверился кому не следует, либо полюбил того, кто недостоин любви, – словом, по какой угодно причине или вообще без причин), то неужели ты думаешь, что я дал бы тебе чахнуть во мраке и одиночестве, не попытавшись хоть как-нибудь, пусть даже на самую малость, разделить с тобой горькое бремя твоего бесчестья?
Неужели ты думаешь, что, узнав о твоих страданиях, я не страдал бы вместе с тобой, а узнав, что ты плачешь, не проливал бы слез вместе с тобой? Если б ты томился в темнице, заклейменный людским презреньем, я воздвиг бы из своей печали дом, чтобы ждать в нем твоего возвращения, я возвел бы из своей скорби сокровищницу, чтобы все, в чем тебе было отказано людьми, но стократно умноженное, хранилось бы в ней для твоего исцеления.
Если б какие-то невероятные причины или необходимость соблюдать осторожность (что было бы в моем случае даже еще более невероятно) лишили бы меня возможности находиться рядом с тобой и видеть тебя, пусть даже за железной решеткой и в неприглядном обличье, то уж во всяком случае я писал бы тебе, писал бы постоянно и ни с чем не считаясь, в надежде, что хотя бы одна фраза, одно-единственное слово, один-единственный отголосок Любви достигнет тебя.
Если бы ты даже не хотел получать от меня писем, я все равно писал бы тебе – хотя бы для того, чтобы ты знал, что у тебя есть эти письма и они ждут тебя. В моем случае так оно и выходит. Люди мне пишут сюда (или, во всяком случае, имеют такую возможность) не чаще раза в три месяца. Но все эти письма и другие послания администрация тюрьмы оставляет у себя, а я их получу, когда буду выходить отсюда. Да, я не могу их читать, зато знаю, что они меня ждут. Я даже знаю, кто присылает мне письма, и я знаю, что письма эти полны сочувствия, искренней симпатии и доброты. Этого мне достаточно. Ничего больше мне знать не нужно.
Но твое молчание просто невыносимо. И длится оно не недели и даже не месяцы, а целые годы. Эти годы могли бы показаться долгими даже тем, кто, подобно тебе, живет в стремительном вихре удовольствий и едва поспевает за несущимися на золотых ногах днями, с трудом переводя дух в погоне за наслаждениями. Ну а для меня эти годы тянулись так медленно, что казались просто-таки бесконечными.
Твоему молчанию нет и не может быть оправдания. Я всегда знал, что на тебя нельзя положиться, и в этом отношении тебя можно уподобить золотой статуе на глиняных ногах. Кому это было лучше знать, чем мне? Кстати, напомню тебе один из когда-то написанных мной афоризмов: «Золотые изваяния блестят ярче, если они стоят на глиняных ногах».[83]
К твоему сведению, я имел в виду именно тебя, когда писал эти слова. Но то, во что ты превратился, нельзя уже, пожалуй, сравнивать даже с золотым изваянием на глиняных ногах. Из черной пыли захолустных дорог, превращенной копытами многочисленных стад в липкую грязь, – вот из чего ты вылепил свое подобие, поместив его перед моими глазами, и теперь, с каким бы прежним теплом мне ни хотелось бы к тебе относиться, я не могу испытывать к тебе ничего, кроме презрения, – да и к себе самому тоже.
И даже если отбросить все другие причины, заставившие меня страдать, вполне достаточно было твоего бессердечия, твоей черствости и так называемой «житейской мудрости», твоего страха скомпрометировать себя (ты можешь называть это как хочешь, а я называю вещи своими именами), чтобы сделать эти страдания вдвое мучительнее в свете тех обстоятельств, которые сопутствовали моему падению или следовали за ним.
Другие пасынки судьбы, когда их бросают в тюрьму, также лишаются радости жить на свободе и наслаждаться красотой внешнего мира, но в то же время они – по крайней мере отчасти – ограждены от этого мира, от его смертоносных пращей и устрашающих стрел. Они сидят затаившись во тьме своих камер, ценой своего бесчестья получив право жить в надежном убежище.
Мир, свершив над ними свой суд, продолжает идти своим путем, а их оставляет страдать в тюремной тиши.
Со мной же все обстояло иначе. Беда за бедой неустанно разыскивали меня и настойчиво стучались в двери моей тюрьмы, которые тут же перед ними широко раскрывались. И если друзьям моим почти никогда не разрешалось повидаться со мной, то враги мои всегда имели ко мне свободный доступ.
Дважды вызывали меня в Суд по делам о несостоятельности; дважды переводили меня из одной в другую тюрьму, и каждый раз я испытывал невыразимое унижение, будучи выставлен на посмешище перед глазеющей публикой. Посланник Смерти принес мне трагическое известие и отправился дальше своей скорбной дорогой, а я в полном одиночестве, вдали от всех тех, кто мог бы меня утешить и облегчить мое горе, нес непосильное бремя отчаяния и раскаяния, терзающих меня при воспоминании о моей матери, и это бремя я несу до сих пор. Но как раз тогда, когда времени удалось немного притупить боль утраты – хотя рана все еще оставалась открытой, – я начал получать от жены резкие, горькие, жестокие письма, посылавшиеся ею через своих поверенных.
Передо мной, издевательски подмигивая, встала во весь рост угроза сделаться нищим. Это я еще мог бы вынести (я готов был и к худшим лишениям), но, когда по решению суда у меня отняли обоих моих сыновей, я почувствовал такое бесконечное горе, такую острую боль, такое безысходное отчаяние, от которых мне уже никогда не оправиться. То, что суд взял на себя право решать, позволить или не позволить мне общаться со своими собственными детьми, – это просто чудовищно. Позор тюремного заключения по сравнению с этим – ничто.
Я завидую всем другим моим товарищам по несчастью, с кем я выхожу на прогулку по тюремному двору. Я уверен, что сыновья и дочери ждут не дождутся их дома, чтобы радостно броситься им навстречу.
Бедняки мудрее, милосерднее, отзывчивее и добрее нас. В их глазах тюрьма – трагедия в жизни человека, огромное горе, страшная катастрофа, нечто такое, что достойно горячего сочувствия ближних. О том, кто оказался в тюрьме, они говорят только так: с ним «приключилась беда», и в этом выражении заключена вся совершенная мудрость Любви.
У людей же нашего сословия отношение к заключенным совершенно иное. В их глазах человек, попавший в тюрьму, становится парией. Такие, как я, не имеют право дышать и вообще занимать место под солнцем. Наше присутствие омрачает радость существования для других. Когда нас выпускают на волю, мы повсюду – нежеланные гости. Нам больше не позволено любоваться бликами луны по ночам. Даже детей у нас отбирают. Наши связи с остальным человечеством – самое прекрасное, что у нас было, – оказываются напрочь разорванными. Мы обречены на одиночество, хотя у нас и есть сыновья. Нам отказано в том единственном, что могло бы исцелить и поддержать нас, умиротворить наши изболевшиеся души, явиться чудодейственным бальзамом для наших истерзанных сердец.
Ко всему этому добавилось то обстоятельство (для тебя пустяковое, а для меня крайне важное), что своими поступками и своим молчанием, своими действиями и своим бездействием ты омрачал буквально каждый день моего и без того малорадостного и кажущегося бесконечным заточения. Даже хлеб и вода – основа моего тюремного пайка – потеряли свой вкус по твоей милости. Хлеб казался мне горьким, а вода – солоноватой и затхлой.
Ты только удвоил то горе, которое должен был бы разделить со мной; ты лишь обострил ту боль, которую должен был бы облегчить своим участием. Я знаю, ты этого не хотел. Я абсолютно уверен, что ты этого не хотел. Все объясняется, как я уже писал, «поистине роковым пороком твоего характера – полнейшим отсутствием воображения».
В конце концов мне придется простить тебя. Я просто вынужден буду простить тебя. Это письмо я пишу вовсе не для того, чтобы вселить в твое сердце горечь, а чтобы искоренить ее из своего сердца. Я должен буду простить тебя ради себя самого. Человек не может вечно согревать на своей груди змею, которая жалит его. Он не может вставать еженощно и сеять тернии в саду души своей. Мне будет нетрудно простить тебя, если ты мне хоть немного поможешь. Как бы ты ни поступал со мной в прежние времена, я всегда прощал тебя легко и с готовностью. Но тогда это тебе не пошло на пользу. Только тот, чья жизнь ничем не запятнана, может с легкостью прощать прегрешения другим людям.
В данную же минуту, когда я сижу в заточении, униженный и обесчещенный, я не могу себя считать таковым. Поэтому мое прощение должно значить для тебя очень много. Когда-нибудь ты это поймешь. Но когда бы ты это ни понял – сейчас или позже, в скором времени или вообще никогда, – мое решение останется неизменным.
Я не могу допустить, чтобы ты прошел через жизнь, неся в своем сердце тяжкое бремя сознания, что ты погубил такого человека, как я. Мысль об этом или сделает тебя еще более бессердечным, или заставит тебя ужасно страдать.
Я должен снять с тебя это бремя и переложить его на свои плечи. Я должен до конца уяснить для себя, что ни ты, ни твой отец, будь вас хоть тысячи, не смогли бы погубить такого человека, как я, если бы я сам не погубил себя, и что никто, будь он велик или ничтожен, не может быть погублен ничьей рукой, кроме своей. Я готов принять всю вину на себя. Я пытаюсь сделать это уже и в настоящем письме, хотя, возможно, ты этого и не заметил. Но даже если я и выдвигаю против тебя столь суровые обвинения, подумай, насколько беспощаднее я осуждаю самого себя. Как бы ужасно ни поступил ты со мной, то, как я поступил с собой сам, еще ужаснее.
Я был и остаюсь своего рода символом искусства и культуры нашего времени. Сам я осознал это еще на заре своей юности, а впоследствии заставил осознать это и своих современников. Немногие достигали при жизни такого положения в искусстве и такого признания, как я. Обычно историкам или критикам удается распознать гения – если вообще удается – спустя много десятилетий после того, как и он сам, и его время уходят в вечность. Мой удел был иным.
Я это чувствовал сам и сумел дать почувствовать это другим. Байрон тоже был символической фигурой, но он отразил в своем творчестве лишь страсти своего века и пресыщение ими. Я же символизирую нечто более возвышенное, более непреходящее и вместе с тем более актуальное и всеобъемлющее.
Боги дали мне многое – и талант, и респектабельное имя, и высокое положение в обществе, и блеск ума, и интеллектуальную дерзость. Я сделал искусство философией, а философию – искусством; я изменил у людей взгляды на многие вещи, придав им новые цвета; все, что я говорил или делал, повергало людей в изумление; я взял драму, самый неличный из жанров литературы, и превратил ее в столь же личное средство выражения, как лирическое стихотворение или сонет, одновременно расширив сферу действия драмы и обогатив ее новым психологизмом в характеристике персонажей; к чему бы я ни прикасался, будь то драма, роман, рифмованная поэзия, стихотворение в прозе, утонченная игра слов или парадоксальные диалоги, – все это облагораживалось неведомой дотоле красотой; в непререкаемых истинах я отмежевал подлинно истинное от ложного и в то же время показал, что как истинное, так и ложное – это всего лишь условные представления об окружающем нас мире, порожденные нашим разумом.
Искусство для меня всегда являлось высшей формой реальности, а реальность – высшей формой художественного вымысла; я настолько пробудил воображение своих современников, что даже мое имя они окружили мифами и легендами; суть всех систем мышления я свел к одной фразе, а смысл всего сущего – к лаконичной сентенции.
Но наряду с этим было во мне и много чего другого. Под влиянием приятелей я мог подолгу предаваться бесчувственной расслабленности и чувственным наслаждениям.
Меня тешило то, что я слыл фланером, денди, законодателем мод. Я окружал себя людьми ничтожными, пустыми и недалекими. Я попусту расточал свой талант и с какой-то бесшабашной веселостью прожигал свои юные годы.
Когда мне надоедали вершины, я в поисках новых ощущений спускался в самые бездны. Аномалии в сфере страсти стали для меня тем же, чем были парадоксы в сфере мысли. Желания мои сделались болезненными или безумными, а скорее, и теми и другими одновременно. Я стал пренебрежительно относиться к жизни других людей. Я срывал наслаждения, как только возникало желание, и безмятежно следовал дальше. Я вовсе не думал о том, что любой, даже самый маловажный, самый незначащий поступок формирует или, напротив, разрушает наш характер, а поэтому все, что мы творим в потаенных покоях наших жилищ, рано или поздно становится явным. Я полностью утратил власть над собой. Я уже не был Властелином своей Души, хоть и не ведал об этом, а потому и позволил тебе завладеть ею, а твоему отцу – запугать меня.
Закончилось это чудовищным для меня бесчестьем, и отныне мне остается только одно – полное Смирение. Я взываю к тебе: приди и повергнись в прах бок о бок со мной, чтобы мы оба научились Смирению.
Вот уже почти два года, как я томлюсь в заточении. Что только ни терзало мне душу за эти долгие месяцы – и неистовое отчаяние, и безутешное горе, и ужасная, бессильная ярость, и горечь, смешанная с презрением, и рыдающая во весь голос боль, и не находившая слов обида, и безгласная скорбь. Я прошел через все мыслимые и немыслимые страдания, и теперь лучше самого Вордсворта понимаю, что значат написанные им строки:
Страданье черное для нас непостижимо –
Оно столь грозно, столь неотвратимо
И бесконечно по своей природе.[84]
Я еще могу примириться с мыслью, что моим страданиям не будет конца, но мне невыносимо думать о том, что они лишены всякого смысла. В глубине моей души таится твердое убеждение: да, в этом мире многое непостижимо, но в нем не может быть ничего бессмысленного, а уж страдания бессмысленными тем более не назовешь. Именно это убеждение, таящееся в неведомых глубинах моей души, словно клад в недрах земли, и зовется Смирением.
Да, Смирение – это единственное, что мне теперь остается; в нем я вижу идеальный для себя выход. Это крайне важное для меня открытие, своего рода отправная точка, с которой я могу начать все сначала.
Мысль о Смирении пришла ко мне исподволь, созрев где-то в недрах сознания, и поэтому я знаю, что она пришла вовремя. Она не могла прийти ни раньше, ни позже, а только теперь. Если бы кто-то другой пытался внушить мне ее, я бы ее отверг. Если бы мне принесли ее готовой на блюдечке, я бы не принял ее. Но мысль о смирении родилась у меня самого, стала моей собственной, и я уже не могу от нее отказаться. В смирении и только в смирении я вижу надежду на жизнь, на новую жизнь, на мою Vita Nuova.[85] Смирение – самая странная штука на свете. Мы никогда не можем навязать его кому-то другому, и никто не может навязать его нам, а чтобы самим прийти к нему, мы должны потерять все, что имеем. Только лишившись абсолютно всего на свете, мы почувствуем, что приобрели Смирение.
И вот теперь, когда в душе моей воцарилось смирение, я знаю наконец, что мне делать, – более того, я должен буду это сделать. Говоря «должен», я, разумеется, не имею в виду, что вынужден это делать по чьей-то команде или чьему-либо разрешению. Вовсе нет. Я стал еще более законченным индивидуалистом, чем когда-либо в прошлом. Для меня имеет значение только то, что исходит от меня самого. Мое «я» ищет новых способов самовыражения – только это меня сейчас и волнует. И первое, что мне нужно сделать, – это отбросить любые чувства горечи и обиды, накопившиеся в моей душе против тебя.
У меня нет ни гроша за душой, у меня нет крыши над головой, но на свете бывают вещи и намного похуже. Поверь мне, я абсолютно искренен, когда говорю, что пусть уж лучше я буду попрошайничать, ходя от порога к порогу, чем покину тюрьму с чувством горечи и обиды на тебя и весь мир.
Даже если в домах богачей я и не получу ничего, бедные мне всегда подадут. Ведь чем человек богаче, тем он скупей, а чем он беднее, тем он щедрей. Лучше уж спать в росистой, холодной траве под открытым небом, а зимой искать убежища в теплых глубинах стога или укрываться от непогоды под навесом амбара, чем жить без любви в сердце.
Все внешнее в этой жизни утратило для меня значение. Вот видишь, до какого индивидуализма я дожил, хотя и это далеко не предел: мне предстоит еще долгий путь, и такой уж мне выпал удел – «где бы я ни шел, всюду меня ждут одни лишь тернии».[86]
Разумеется, я не собираюсь просить милостыню на больших дорогах, ну а если уж мне и случится лежать ночью в росистой, холодной траве, то скорее всего только затем, чтобы слагать сонеты в честь ночного светила.
Когда меня выпустят из тюрьмы, за тяжелыми железными воротами меня будет ждать Робби, и я восприму это не только как свидетельство его личной привязанности, но и как символ любви, которую питают ко мне столь многие, помимо него.
Насколько я могу судить, тех денег, что у меня остались, должно хватить мне на жизнь по крайней мере года на полтора, так что если я даже и не смогу писать прекрасные книги, то читать их, во всяком случае, я уж точно смогу, а есть ли радость выше, чем эта? Хотя со временем, надеюсь, я сумею возродить в себе и свой творческий дар.
Но если моя дальнейшая жизнь сложится иным образом, если окажется, что на всем белом свете у меня не осталось ни единого друга, если никто не будет пускать меня, хотя бы из жалости, на порог своего дома, если я окажусь на улице в жалком рубище, с нищенской сумой через плечо, – даже в этом случае, коль скоро сердце мое останется свободным от презрения, обид, ожесточения и негодования, я буду чувствовать себя намного спокойнее и увереннее, чем если бы мое тело было облечено в пурпур и тончайшее полотно, но душа моя была бы опустошена ненавистью. Мне будет совсем нетрудно простить тебя. Но чтобы это доставило мне настоящую радость, ты должен почувствовать, что тебе действительно нужно прощение. Когда ты увидишь, что по-настоящему нуждаешься в нем, ты получишь его.
Едва ли нужно говорить, что миссия моя на этом отнюдь не закончится. Это было бы слишком просто. Меня ждут еще многие трудности. Мне предстоит взобраться на куда более обрывистые кручи и пройти через куда более сумрачные ущелья. Мне необходимо будет очистить душу от накопившейся скверны. Но ни Религия, ни Мораль, ни Разум не помогут мне.
Чем мне может помочь мораль? Я ведь состою из сплошных противоречий и парадоксов. Я один из тех, кто создан для исключений, а не для правил. Нет ничего страшного в том, что человек совершает плохие поступки; гораздо страшнее то, что при этом он сам становится хуже. Я рад, что наконец это понял.
Религия тоже мне не поможет. Пусть другие и верят в нечто невидимое, я же верю лишь в то, что можно потрогать своими руками и увидеть своими глазами. Мои боги обитают в одних только рукотворных храмах, и мои верования и убеждения находят совершенное и полное воплощение только в пределах моего собственного жизненного опыта – может быть, даже слишком полное воплощение, потому что, подобно тем многим, для кого Эдем существует только здесь, на земле, я нахожу в своей жизни не одни лишь прелести Рая, но и все ужасы Ада.
Всякий раз, когда я размышляю о религии, у меня возникает желание основать особый орден для тех, кто так и не смог уверовать. Его можно было бы назвать Братством Безбожников. Обряды у них совершал бы священник, в чьем сердце никогда не было умиротворения, и службу свою он чинил бы перед алтарем, на котором не горело бы ни одной свечи. Новообращенные у них причащались бы хлебом, не освященным благословением Божьим; в руке они держали бы чашу, не содержащую ни единой капли вина.
Как это ни парадоксально, но, чтобы восприниматься как истина, все в нашей жизни должно приобретать религиозную форму. В этом смысле у неверия, как и у веры, есть свои собственные обряды и свои собственные мученики, из которых неверующие сотворили себе своих святых. Они ежедневно воздают хвалу Богу за то, что Он скрывает от человека свой лик. Но в любом случае, будь то атеизм или вера, ни то ни другое не должно мне навязываться со стороны. Символы своей веры или безверия я должен сотворить сам.
По-настоящему духовным может считаться лишь то, что имеет свою собственную, ни на что не похожую форму, и если я не сумею распознать эту духовную сущность в глубинах своей души, то разгадать ее тайну иным образом я не смогу. И если я не увидел ее до сих пор, значит, во мне ее нет и уже никогда не будет.
Разум? Он тоже мне не поможет. Он говорит мне, что законы, по которым я осужден, и система, подвергшая меня таким страданиям, крайне несовершенны и несправедливы. В то же время, вопреки всякой логике, я вынужден заставлять себя верить, что наказан по закону и справедливости.
В Искусстве художник воспринимает тот или иной предмет либо явление такими, какими они представляются ему в тот момент, когда он с ними сталкивается. Точно то же можно сказать и о психологической эволюции характера человека, постоянно вынужденного приноравливаться к имеющимся в его жизни в данный момент реалиям. Я заставляю себя смотреть на то, что произошло со мной, как на своего рода благо.
Жесткие дощатые нары; тошнотворная тюремная пища; грубые канаты, из которых приходится щипать паклю, пока кончики пальцев не онемеют от боли; разного рода унизительные обязанности, с которых начинается и которыми заканчивается каждый день; резкие, как лай, команды, принятые здесь в обращении с заключенными; чудовищное одеяние, а вернее, шутовской наряд, в который здесь облачают страдание; царящая в тюрьме тоскливая тишина; постоянно испытываемое жуткое одиночество и унизительное чувство позора – все это, взятое вместе или в отдельности, я стараюсь воспринимать как нечто, обогащающее мой духовный опыт. Любые телесные испытания, выпадающие в заключении на мою долю, я пытаюсь трансформировать в переживания, возвышающие мою душу.
Мне хотелось бы достигнуть такого душевного состояния, которое позволило бы мне искренне, без всякой аффектации сказать, что в моей жизни было два величайших поворотных пункта: когда мой отец отправил меня в Оксфорд и когда общество отправило меня в тюрьму.
Я, конечно, не стану утверждать, что тюрьма – лучшее из того, что могло случиться со мной, ибо такое утверждение звучало бы чересчур саркастически и по сути являлось бы выражением жалости по отношению к своей особе. Я скорее сказал бы о себе – а еще лучше, услышал бы от других, – что я настолько типичное дитя своего века, что из противоестественного стремления нанести себе вред обратил все доброе в своей жизни во зло, а все дурное – в добро.
Но что бы там ни говорили и я сам, и другие, – все это для меня не так уж и важно. Гораздо важнее созревшее во мне понимание того, что для того, чтобы до конца дней своих (а их осталось не так уж и много) я не чувствовал себя оклеветанным, душевно травмированным и духовно ущербным, мне предстоит сделать очень важную вещь, а именно: я должен осознать, что произошедшее со мной было абсолютно неизбежным; я должен сделать эту трагедию неотъемлемой частью своего существа, принять ее без сожалений, без страха, без попыток оправдать себя.
Самое ужасное в человеке – это неумение или нежелание взглянуть правде в глаза. Все, что произошло со мной, должно было произойти.
Когда меня посадили в тюрьму, некоторые советовали мне постараться забыть, кто я такой. В высшей степени губительный для человека совет. Только сумев осознать, кто я на самом деле, только сумев разобраться в самом себе, я нашел хоть какое-то утешение.
И вот теперь уже другие советуют мне постараться забыть – после того как меня выпустят на свободу, – что я вообще когда-либо переступал порог тюрьмы. Уверен, что это было бы для меня столь же губительно. Это означало бы, что в будущем меня постоянно преследовало бы невыносимое чувство вины и что все, чем я так дорожу – и великолепие луны и солнца, и роскошное шествие времен года, и симфония рассвета, и величавая тишина ночей, и дождь, шелестящий в листве, и роса, выступающая на траве и превращающая ее в серебро, – все это потеряло бы для меня свое очарование, лишилось бы своей волшебной целительной силы и способности приносить радость.
Отказаться от своего прошлого – значит закрыть себе путь в будущее. Отрицать то, что пережил, – значит лгать самому себе о своей собственной жизни. Это все равно что отречься от своей Души. На физическое формирование человека влияют разного рода факторы: материальные и нематериальные, низменные и возвышенные, уродливые и прекрасные, но в результате, под их общим воздействием, его тело приобретает поразительную ловкость и силу, скульптурную красоту плоти и великолепие упругих мышц, пленительные изгибы линий и чарующее сочетание цвета губ, глаз и волос.
Точно так же и Душа человека, впитывая в себя все то, что само по себе вульгарно, низменно и жестоко, может трансформировать это в благороднейшие помышления и высокие страсти, – более того, может находить во всем этом величественнейшие формы самоутверждения и проявлять свои самые святые стороны как раз через посредство того, что призвано было осквернить или разрушить ее.
Мне наконец-то нужно смириться с тем фактом, что я самый обыкновенный узник в самой обыкновенной тюрьме, но научиться не стыдиться этого оказалось, как ни странно, труднее всего.
В принципе я должен был бы воспринимать тюремное заключение как наказание, но, если мне стыдно, что меня наказали, значит, наказание не пошло мне на пользу. Конечно, во многом из того, за что меня отправили в тюрьму, я не повинен, но, с другой стороны, многие поступки, за которые меня осудили, я действительно совершил, а ведь в моей жизни было еще и немало такого, за что меня никогда не привлекали к ответственности. В этой связи невольно приходит на ум высказанная мною в этом письме сентенция на тот счет, что боги непостижимы и поступки их странны, ибо они карают нас как за то, что в нас нехорошего и недоброго, так и за то, что в нас хорошего и доброго. И в самом деле: общество наказывает человека и за его злые, и за добрые деяния. Впрочем, я убежден, что так оно и должно быть. Это помогает человеку – во всяком случае должно помогать – определить для себя, что такое добро и зло, и в то же время усмиряет его гордыню.
Если я научусь не стыдиться своего наказания – а я надеюсь на это, – то смогу мыслить, держать себя и жить как человек свободный.
Многие, выходя на свободу, уносят вместе с собой тюрьму, прячут ее в своих сердцах, как тайный позор, и в конце концов, подобно несчастному, смертельно раненному зверьку, заползают в какую-нибудь потаенную нору и тихо там умирают. До чего ужасно, что их к этому вынуждают! До чего несправедливо со стороны общества заставлять их так поступать!
Общество считает себя вправе подвергать человека чудовищным наказаниям, хотя само страдает величайшими из пороков – мелочностью, ограниченностью и поверхностностью, – а стало быть, не ведает, что творит.
Когда срок наказания осужденного истекает, общество предоставляет его самому себе, то есть, по сути, бросает его на произвол судьбы как раз в тот момент, когда должно было бы приступать к исполнению своего высочайшего перед ним долга. А почему оно так поступает, нетрудно понять: оно стыдится своих деяний и избегает тех, кого покарало, подобно тому как мы избегаем кредитора, которому не в состоянии уплатить, или шарахаемся от того, кому причинили непоправимое зло.
Что касается лично меня, то я хотел бы от общества одного: если уж я осознал все то, за что выстрадал, то и оно должно осознать, какое мне зло причинило, и тогда ни с той, ни с другой стороны не останется ни ненависти, ни обид.
Конечно, я понимаю, что в некоторых отношениях мне будет намного труднее, чем остальным, но я понимаю также, что так оно и должно быть, ибо в этом и состоит мое наказание. Всем этим жалким воришкам и всякого рода отщепенцам, сидящим вместе со мной, во многом повезло гораздо больше, чем мне. Круг людей, обитающих в каком-нибудь заштатном городишке или в крошечном селении меж зеленых полей и ставших свидетелями их прегрешений, совсем невелик, и, чтобы оказаться среди тех, кто даже не подозревает об их деяниях, им достаточно удалиться от места преступления не дальше, чем на то расстояние, что успевает пролететь птица между предрассветными сумерками и рассветом.
Для меня же «весь мир – шириною в ладонь»,[87] и, в какую бы сторону я ни бросил свой взгляд, всюду я вижу свое имя, высеченное на камне. Но не скандальная, хоть и мимолетная шумиха вокруг моего преступления сделала меня знаменитым, о нет! Просто мое имя перешло из своего рода бесконечности славы в некую бесконечность бесславия, и порою мне кажется, что я сумел доказать – если, конечно, это вообще нужно было доказывать, – что между почестями и бесчестьем всего один шаг, а может быть, и того меньше.
И все же именно в том обстоятельстве, что люди будут узнавать меня всюду, где я только ни появлюсь, и что моя жизнь (во всяком случае, ее безрассудства) снова станет открытой книгой для всех, я вижу и свою положительную сторону. Это заставит меня заново утверждать себя как художника, причем как можно скорее.
Если мне удастся создать хотя бы еще одно прекрасное произведение искусства, я тем самым смогу лишить злословие смертоносного яда, трусость – завуалированного глумления, а презрение – острого жала. И если жизнь окажется для меня не подарком, каковой она была для меня все последние годы, то я тоже не буду слишком большим подарком для жизни. Люди вынуждены будут выработать какое-то ко мне отношение, а значит, вынести приговор и мне и себе.
Ты, надеюсь, и сам понимаешь, что я говорю о людях вообще, а не о какой-то конкретной личности. Я сейчас ни с кем не хотел бы общаться, кроме художников или тех, кто много страдал. Первые из них знают, что такое Прекрасное, а вторые – что такое настоящая Скорбь. Остальные люди меня мало интересуют. От Жизни мне тоже ничего не нужно.
Из всего мною сказанного ты и сам можешь видеть, что для меня сейчас самое главное – это поиски внутренней гармонии в самом себе и созвучия своего «я» со всем миром в целом, и мне представляется в связи с этим, что одна из первых задач, которую я должен решить, – это больше не стыдиться своего наказания. Мне это нужно прежде всего ради собственного совершенствования, ибо я мучительно сознаю, насколько несовершенен.
Кроме того, я должен научиться чувствовать себя счастливым. Когда-то я это умел – или, во всяком случае, считал, что умею, – хотя, конечно, чисто инстинктивно: ведь я по натуре человек жизнерадостный. В то время я наполнял свою жизнь наслаждениями, словно кубок вином, – до самых краев. Ну а сейчас я воспринимаю жизнь совсем с другой стороны, и мне порой даже трудно представить, что такое счастье.
Помню, как в первом семестре в Оксфорде я прочитал в «Ренессансе» Пейтера – книге, которая таким удивительным образом повлияла на мою жизнь, – что Данте помещает в самые глубины Ада тех, кто по своей воле жил в постоянной тоске и печали.
Я пошел в университетскую библиотеку и отыскал в «Божественной комедии» то место, где описывается мертвое болото, на дне которого лежат те, что были так «печальны на воздухе привольном». Эти несчастные непрестанно повторяют, вздыхая:
Tristi fummo
nell'aer dolce che dal sol s'allegra.[88]
Я, разумеется, знал, что церковь осудила accidia,[89] но чтобы карать за печаль! Даже сама эта мысль казалась мне дикой: только священнику, ничего не ведающему о реальной жизни, могло бы взбрести в голову счесть это грехом. Мне было также непонятно, почему это Данте, который сам утверждает, что «печаль воссоединяет нас с Богом»,[90] мог быть настолько жесток к тем, кто проявлял склонность к меланхолии (если, конечно, такие люди и на самом деле существовали). Я и подумать не мог, что когда-нибудь этот «грех» станет и для меня одним из величайших искушений в моей жизни.
Все время, что я был в Уондсвортской тюрьме, я молил Бога о смерти. Это было моим единственным желанием. Но когда, пробыв два месяца в тюремной больнице, я был переведен в Рединг и увидел, что мое телесное здоровье мало-помалу улучшается, я пришел в настоящую ярость и вознамерился, как только меня выпустят из тюрьмы, покончить с собой.
Со временем эта мания оставила меня, и я решил, что не стану уходить из жизни, но облачусь в покровы меланхолии и печали, как монарх в королевские одеяния, перестану до конца своих дней улыбаться, буду превращать каждое жилище, порог которого переступлю, в обитель скорби, заражу своим примером друзей, с тем чтобы они медленно шествовали со мной в печальной процессии, докажу им, что истинный смысл жизни заключается в меланхолии, отравлю их неведомой им раньше тоской, омрачу их жизнь своей собственной болью.
Но теперь мое отношение к жизни стало совсем иным. Я ужаснулся, осознав, насколько эгоистично и бессердечно вел себя по отношению к навещавшим меня друзьям, неизменно встречая их со скорбным выражением лица, так что им приходилось напускать на себя совсем уж траурный вид, чтобы я мог видеть, как глубоко они мне сочувствуют. Ну а в качестве «развлечения» я предлагал им безмолвно разделить со мной заупокойную трапезу и поил их горькими зельями.
Но в конце концов я понял, как для меня важно научиться чувствовать себя радостным и счастливым. Последние два раза, когда ко мне на свидание приезжали друзья, я из кожи вон лез, чтобы казаться веселым, и они не могли не заметить этого. Таким образом я старался хоть как-то выразить им свою признательность за то, что они проделали весь этот путь из Лондона специально для того, чтобы повидаться со мной. Я понимаю, насколько это ничтожная плата за их доброе ко мне отношение, но в то же время я абсолютно уверен, что это им было необыкновенно приятно.
А в субботу на прошлой неделе у меня побывал Робби, и тот час, что мы провели вместе, я делал все, чтобы он почувствовал, как я рад – причем совершенно искренне – нашей встрече.
Впервые с начала моего заключения мне сейчас по-настоящему хочется жить, и это лишнее доказательство того, что мысли и взгляды, к которым я пришел за последнее время, и в самом деле верны. В оставшиеся годы жизни мне хотелось бы сделать так много, что, если я умру, не успев осуществить хотя бы малую часть задуманного, это будет настоящей трагедией.
Я вижу новые для себя возможности и в Искусстве и в Жизни, и каждая из них – невиданная ранее грань совершенства. Да, я хочу жить, чтобы иметь возможность исследовать то, что является для меня новым миром. Хочешь знать, о каком новом мире я говорю? Думаю, ты и сам догадаешься. Конечно же это мир, в котором я сейчас живу.
Страдание и то, чему оно меня учит, – вот мой новый мир. Было время, когда я жил ради одних удовольствий. Я всячески избегал страданий и огорчений, какими бы незначительными они ни были. И те и другие были мне ненавистны. Я старался по возможности игнорировать их, видя в них как бы проявление несовершенства нашего мира. Они были чужды моей жизненной системе. Им не было места в моей философии. Моя мать, так хорошо познавшая жизнь во всех ее проявлениях, часто цитировала строки Гете, приведенные – и, я думаю, переведенные – Карлейлем в книге, которую тот подарил ей много лет назад:
Кто никогда не ел свой хлеб в печали
И кто ночей в слезах не проводил,
Рассвета горького страшась начала, –
Не ведал гнева тот Небесных Сил.[91]
Эти строки любила повторять, находясь в изгнании и чувствуя себя безмерно униженной, благородная королева Пруссии,[92] с которой столь жестоко обошелся Наполеон; эти же строки часто приводила мне в назидание мать, особенно в последние годы, когда ее постигло так много несчастий.
Я же отказывался принимать и признавать заключенную в этих строках великую истину, которую я не был в состоянии постигнуть в те годы. Прекрасно помню, как я неоднократно говорил матери, что не желаю есть свой хлеб в печали и не хочу проводить свои ночи в слезах, страшась горького рассвета.
Я тогда с трудом мог представить, что Судьба уготовила мне именно такую участь и что в течение целого года я только и буду делать, что печалиться и стенать, – но так уж, видно, было у меня написано на роду.
И вот в последние несколько месяцев, после неимоверных усилий и отчаянной борьбы с самим собой, я наконец научился внимать урокам, сокрытым в самой сердцевине страданий.
Священнослужители и те, кто любит произносить высокопарные изречения, не понимая их смысла, часто говорят, что Страдание – это таинство. На самом же деле оно – откровение. Совершенно неожиданно открываешь для себя то, о чем раньше и думать не мог. Всю историю человечества начинаешь воспринимать по-иному. И то, что видел в Искусстве лишь интуитивно и бессознательно, вдруг предстает перед тобой с предельной, кристальной ясностью.
Теперь я вижу, что Печаль – а она, на мой взгляд, самое возвышенное чувство, которое может испытывать человек, – является, наряду со Страданием, одновременно и темой и критерием по-настоящему великого Искусства.
|
The script ran 0.021 seconds.