1 2 3
Вступительная статья Л. Черной
ГЕРМАН ГЕССЕ И ЕГО РАННЯЯ ПОВЕСТЬ «ПОД КОЛЕСАМИ»
Герман Гессе — один из крупнейших немецких писателей XX века, родился за двадцать три года, до начала нашего столетия. За свою долгую жизнь он; был очевидцем двух кровавых, мировых войн, невиданных социальных коллизий и потрясений. Тем не менее буржуазная критика склонна представлять его путь как безоблачную идиллию, а его самого как человека, равнодушно внимающего добру и злу…
На первый взгляд жизнь Гессе действительно может показаться весьма безоблачной. Еще в самом начале века к Гессе приходит; известность. В 1912 году он покидает свою родину Германию и окончательно переселяется в тихую мирную Швейцарию. Ромен Роллан, Томас Манн и другие выдающиеся деятели становятся его друзьями. В Германии почти нет такой литературной премии, которую не получил бы Гессе: его награждают премией Теодора Фонтане, премией Гете, Вильгельма Раабе, премией Западногерманских книгоиздательств; в 1946 году он становится Лауреатом Нобелевской премии. Произведения Гессе переводятся на многие языки. Читатели славят его как «соловья германских рощ, превознося его; талант, великолепный стиль, его умение видеть поэзию в самых обыденных вещах, влюбленность его в родную землю — в пышную лесную зелень, в тихие речные заводи, в островерхие крыши старинных построек. Критика заранее предопределяет место Германа Гессе в истории;; литературы. Гессе для нее — нечто вроде немецкого варианта швейцарского классика Готфрида Келлера.
Однако в действительности жизнь Германа Гессе отнюдь не является идиллией. Она полна драматизма и насыщена напряженной борьбой. На. протяжении полувека Гессе выступает не только; как апологет прекрасного, не только как певец природы, но и как противник социальных уродств, как самоотверженный борец за мир и социальный прогресс Его перо служит добру, и он всегда подымает свой голос, чтобы заклеймить реакцию и мракобесие
В 1907–1912 годах Гессе совместно с другим немецким писателем, Тома, издавал журнал «Март, в котором разоблачал прусскую военщину. Во время первой мировой войны он оказался в славной плеяде тех европейских интеллигентов, которые сумели донести свой «человеческий голос, сквозь шовинистический вой и визг буржуа, приветствовавших развязывание всемирной бойни. Сразу же после начала войны Гессе поместил в швейцарской газете «Нейе Цюрхер Цейтунг, статью, в которой призвал интеллигенцию не забывать идей гуманизма и бороться против идеологии человеконенавистничества. После этой статьи германская реакция не замедлила предать писателя анафеме, как изменника и недруга «фатерланда».
На всем протяжении войны и в первые послевоенные годы Гессе активно сотрудничает в демократической печати, в том числе в широко известном сатирическом журнале «Симплициссимус, Гессе один из тех буржуазных интеллигентов, кто нашел в себе мужество с необыкновенным сочувствием и восхищением говорить о революции 9 8 года в Германии. «Во время немецкой революции я без всяких оговорок стоял на стороне революции, — писал он. Позже, в 1931 году в письме к Томасу Манну Гессе снова говорит: «В году 1918 все мои симпатии были на стороне революции; с тех пор мои надежды на германскую республику, которую можно принимать всерьез, давно разрушены. Германия упустила случай совершить свою собственную революцию и найти подходящую для себя форму правления». Естественно, что после прихода гитлеровцев к власти «самый немецкий из всех немецких писателей, (так называла Гессе буржуазная критика) был в Германии фактически запрещен. Правда, однажды нацистские чиновники попытались было вступить в переговоры с Германом Гессе. Они предложили издать составленную им «Библиотеку мировой литературы, — серию книг, вошедших в золотой фонд литературы, предварительно выбросив произведения, которые принадлежали перу писателей-евреев. Нечего и Говорить, что Гессе с возмущением отверг это предложение. С тех пор книги Гессе были объявлены в гитлеровской Германии «нежелательными». Только после поражения фашизма романы, повести, стихи и литературоведческие работы Германа Гессе вновь стали издаваться у него на родине.
Но после 1945 года, как и прежде, маститый писатель продолжает вести борьбу с реакцией и мракобесием С тревогой пишет Гессе о попытках боннской реакции возродить милитаризм и посеять семена новой войны в самом сердце Европы.
Большой художник, Герман Гессе не мог не отразить в своих произведениях кричащие противоречия буржуазного общества. Книги Гессе полемичны, полны глубокого динамизма. В этом смысле он отнюдь не походит на кристально чистого, уравновешенного Готфрида Келлера, про которого Роза Люксембург писала 30/Ш 1917, что некоторые его произведения — «повествования о давно прошедших уже мертвых делах и людях…». Гессе так же, как Томас Манн, принадлежит к категории очень сложных писателей (недаром Томас Манн говорил, что ему иногда кажется, будто некоторые страницы романов Гессе написаны не Гессе, а им самим). Очень часто мысли Гессе выражены в его книгах опосредствованно. Он прибегает к символике, к сложным ассоциативным образам.
В романе «Демиан, с подзаголовком «История одной молодости, (роман вышел в 9 9 году), писатель ставит сложнейшие философские проблемы — интеллигенция и народ, искусство и индивидуум. Несмотря на то что в этом романе есть элементы иррационального и даже мистического, он в своей основе проповедует здоровые человеческие чувства. «Демиан, оказал большое влияние на целое поколение немецкой (молодежи. В романе «Степной волк, (1927) рассказывается о трех неделях жизни писателя Гарри Галлера. Действие этого романа происходит как бы в двух планах — реальном и сказочном. В «Степном волке, нашло свое выражение смятение героя Гессе — буржуазного интеллигента. Но и здесь писатель восхваляет непреходящие моральные ценности — честность, доброту, мужество. В 1930 году вышла широко известная повесть Гессе «Нарцисс и Гольдмунд, считающаяся великолепным образцом немецкой прозы Действие этой повести разыгрывается на фоне средневековых декораций. В повести ведется горячий спор между мыслителем Нарциссом и человеком искусства Гольдмундом Крупнейшим творческим достижением Гессе явился его социально-утопический роман «Игра стеклянных бус”, (1943). Действие романа происходит в 2400 году. Оглядываясь назад, герои романа подвергают острой критике буржуазное общество середины XX века. «Игра стеклянных бус, — это своего рода итоговое произведение Гессе: в нем заново рассматриваются все те социальные, философские и этические проблемы, которые писатель ставил на всем протяжении своей жизни.
Ранняя повесть Гессе «Под колесами», наряду с повестью «Петер Каменцинд», принесла молодому писателю славу. Повесть эта, была издана в 906 году. Как и во многих других произведениях писателя, в основу повести легли автобиографические мотивы. В свое время для подростка Гессе, родившегося в бедной мещанской семье в захолустном немецком городишке, был только один путь «выбиться в люди, — духовная семинария, а затем теологический факультет, с тем чтобы со временем, «восемь или девять лет спустя вступить на вторую, более длительную часть своего жизненного пути и тогда уже возместить государству оказанные им благодеяния, — иными словами, до конца своей жизни влачить лямку в качестве церковного чиновника Подросток Гессе не выдержал семинарской муштры; пятнадцати лет от роду он убежал из семинария и потом очень долго не мог найти свой путь. Между прочим, он, как и его герой Ганс Гибенрат, служил учеником у механика..
Однако повесть «Под колесами» отнюдь ие является чисто автобиографической. Тем более неправильно отождествлять юного Гессе с Гансом Гибенратом. Духовно Гессе гораздо ближе другой персонаж повести — поэт и бунтарь Герман Гейльнер.
Конфликт повести, «Под колесами, кажется весьма несложным. В сонном, застывшем городишке, в среде сытых и ограниченных мелких буржуа, вдруг появляется яркий, одаренный ребенок Ганс Гибенрат. «Поистине в старинный городок. подаривший миру так много достойнейших бюргеров и ни одного таланта или гения, наконец-то сверху упала таинственная искра, — пишет Гессе. Однако ни отец, ни школьные учителя маленького Ганса понятия не имеют о том, как надо развивать таланты. Они без конца пичкают мальчика латынью, греческим, математикой. Ганс вынужден зубрить дни и ночи напролет, он не знает ни свободных вечеров, ни воскресений. Мальчика лишают всех его незамысловатых радостей — у него нет больше времени сбегать на рыбалку, поиграть с товарищем, смастерить что-нибудь. Наконец Ганс с блеском выдерживает трудный экзамен. Но и это не помогает несчастному. Долгожданные каникулы превращаются для мальчика в ад — он снова занимается целыми днями. Жизнь в семинарии также не приносит Гансу облегчения — безжалостные семинарские наставники подгоняют его, словно выбившуюся из сил лошадь. Все это не может не кончиться катастрофой. Ганс заболевает.
При поверхностном чтении может показаться, что вся трагедия Ганса Гибенрата, выражаясь современным языком, — трагедия «учебной перегрузки, маленький Ганс оказался слабым ребенком, а его наставники не в меру переусердствовали Однако Дело обстоит далеко не так просто. Ганс Гибенрат попадает «под колеса, безжалостной и бездушной машины. Характерно, что Гессе, подробно описывающий множество однокашников своего героя, почти не дает себе труда обрисовать детально школьных и семинарских учителей Ганса. Он ясно сознает, что и немецкие педагоги начала века являются колесиками все той же машины. Разница между ними не столь существенна. Да дело и не в учителях, не в их характерах и повадках. Кайзеровской Германии нужны покорные чиновники, попы, офицеры. Описываемая Гессе семинария — одна из тех «адских кухонь, где немецких «толстощеких мальчиков, превращают в верноподданных Вильгельма . Гессе с гневом пишет о том, но в семинарии мальчиков подвергали «тонкому и надежному способу клеймления, Полный иронии и горечи писатель бичует методы и конечные цели германской воспитательной системы. «Учитель, — пишет Гессе, — превращает толстощекого увальня в исхудавшего и мрачного полуаскета, с «белыми и спокойными, руками. «Его долг, обязанность, возложенные на него государством, и заключаются в том, чтобы обуздать грубые силы, искоренить инстинкты природы и на их месте посеять смиренные и одобренные властями идеалы Не будь этих усилий школы, как много безудержно стремящихся вперед искателей или же ушедших в бесплодное созерцание мечтателей выроста бы вместо нынешних всем довольных бюргеров и чиновников карьеристов. Ведь в каждом из них таилось нечто дикое, необузданное, варварское, и это надо было сломить, погасить опасный огонь, затоптать его Человек, каким его создала природа, непостижим, замкнут, опасен, подобен потоку, низринувшемуся с неведомых высот, дремучему лесу, в котором нет порядка и благоустроенных дорог И так же как девственный лес необходимо прежде всего проредить, очистить, силой обуздать его неудержимый рост, так и школа призвана сломить все естественное в человеке, силой победить его и обуздать, И все это стройное здание воспитания венчает, по словам Гессе, «тщательно продуманная муштра казармы».
Гессе показывает также, что наука, которой забивают голову несчастного Ганса Гибенрата, схоластична, оторвана от жизни, мертва. И не потому, что она такова на самом деле, — ведь нельзя же назвать мертвой математику или греческую поэзию, — а потому, что машина воспитания губит все, к чему она прикасается: и алгебраические формулы, и стихи Гомера. Как только до сознания Ганса доходит эта грустная истина, в его жизни происходит роковой перелом, он теряет всякий интерес к учению.
Мир школы, монастыря, бюргерской семьи — мир чиновников и дельцов Гессе противопоставляет чистому миру мальчика Гибенрата, Этот мотив глубоко закономерен для творчества Гессе. В своих произведениях писатель всегда выступает за естественность и простоту, так свойственные детям. Вся буржуазная цивилизация, по мнению Гессе, лишь калечит и ломает людей. Подвергая уничтожающей критике педагогическую машину кайзеровской Германии, Гессе отдает себе отчет в том, что она является лишь частью общегосударственной машины Правда, он не говорит об этом прямо, ограниченный темой своей повести Но его намеки на «прусскую казарму, ясное тому свидетельство.
Очень сильны в повести и антиклерикальные мотивы: Гессе глубоко презирает людей в сутанах и ханжей, прикрывающихся именем божьим для того, чтобы погасить искру божью в душах подростков
После долгих блужданий Ганс Гибенрат — слава и надежда своего городка — гибнет. Однако неправильно было бы утверждать, что повесть «Под колесами, так уж мрачна и безысходна Судьба Гейльнера свидетельствует о том, чтб жестокой «машине, удается «перемолоть, отнюдь не все юные души. К сожалению, Гессе не рассказывает нам более подробно о жизни Гейлынера после его бегства из семинарии Юн лишь кратко сообщает, что из «страстного юноши после многих гениальных взлетов и блужданий, жизнь сделала «хоть и не, героя, но все же настоящего человека, С большой симпатией рисует писатель бедняков, с которыми сталкивается Ганс. Больной мальчик Рехтенгейль, сапожник Флайг, «добрая фея, Лиза Нашольд — все эго антиподы описанных в повести бюргеров и чиновников И, наконец, необыкновенно трогательно рисует Гессе в этом своем раннем произведении природу — великую утешительницу и вдохновительницу людей Страницы, где маленький Ганс удит рыбу или где семья Флайга гонит сидр из налитых соком красных яблок, овеяны дыханием подлинной поэзии… «
Повесть «Под колесами, занимает сравнительно небольшое место в творчестве Германа Гессе. Тем не менее уже в ней нашли свое выражение многие важные черты таланта писателя. Из этого произведения, написанного свыше пятидесяти лет назад, мы видим, как Гессе ненавидит реакцию (и мещанство, видим, как он борется с казенщиной, с нивелировкой людей и прославляет гуманистические идеалы. Таков Герман Гессе и в наши дни.
Его романы и повести вполне заслуженно заняли почетное место среди произведений крупнейших западных писателей гуманистов XX века.
Л. Ч е р н а я
ПОД КОЛЕСАМИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Господин Иосиф Гибенрат, мелкий маклер и торговый агент, никакими достоинствами от своих земляков. е отличался Подобно всем им, он владел небольшим домом с садиком, фамильным склепом на городском кладбище, был здоров, коренаст, обладал скромными коммерческими способностями, сочетавшимися с искренним, даже подобострастным, уважением к деньгам и несколько поблекшей под влиянием просвещения набожностью, выказывал надлежащий решпект к всевышнему и начальству и слепо покорялся нерушимым заповедям бюргерской добропорядочности. Любил он также выпить кружку пива, но пьяным его никогда не видели. Случалось, что на стороне он обделывал и не совсем чистые чета, однако не преступая границ законом дозволенного. Бедняков он обзывал голытьбой, а людей с достатком — вельможами. Хлеб у него пекли в общегородские дни, в компании он никогда не отказывался от закуски или солянки с колбасой, и каждую пятницу его, как непременного члена бюргерского клуба, можно было встретить на кегельбане в «Орле». За работой он курил дешевые сигары, после обеда и по воскресеньям — те, что подороже.
Филистерская это была душонка! В юности Гибенрат еще проявлял кое-какие добрые чувства, но со временем все в нем зачерствело и сохранилась лишь несколько большая, чем обычно, привязанность к домашнему очагу, прикрытая нарочитой грубоватостью, горделивое любование собственным сыном да изредка пробуждавшееся желание одарить беднейшего. Умственные способности его ограничивались врожденной хитростью да хорошей памятью на цифры. Читал он только газету, и для удовлетворения его потребности в прекрасном вполне хватало любительского спектакля, раз в год дававшегося в клубе, а в промежутках — циркового представления.
Поменяйся он именем и жильем с любым соседом — никто бы этого не заметил. Даже таившуюся в самых сокровенных уголках души неусыпную подозрительность ко всему более сильному, самобытному и порожденную завистью вражду. Ко всему необыденному, вольному, изысканному, духовно возвышенному он разделял со всеми отцами города.
Однако хватит о нем, Лишь едкому сатирику под. силу описать столь заурядную личность во всем ее неосознанном трагизме. Но у этого филистера был сын, кстати единственный, вот о нем-то и стоит поговорить.
Ганса Гибенрата, несомненно, можно было назвать одаренным ребенком. Стоило только понаблюдать за ним в кругу сверстников, как сразу бросались в глаза его благородство, какая-то обособленность. Маленький шварцвальдский городок никогда еще не дарил миру ничего подобного. Среди его обитателей не встречалось людей, способны видеть дальше собственного носа, а тем более оказать влияние, которое распространялось бы за пределы городских стен. Бог весть от кого у мальчика взялся такой сосредоточенный взгляд, умный лоб, такая изящная походка. Быть может, от матери? Она! умерла уже много лет назад, и при жизни никто ничего особенного в ней не примечал, разве только то, что она всегда была чем-нибудь огорчена и частенько прихварывала. Об отце нечего и говорить. Поистине в старинный городок за восемьсот — девятьсот лет своего существования подавивший миру так много достойнейших бюргеров и ни одного таланта или гения, наконец-то упала сверху таинственная искра!
Воспитанный в современном духе наблюдатель, упомянув о болезненности матери и древности рода, пожалуй, заговорил бы об одностороннем интеллектуальном развитии как признаке начинающейся дегенерации. Однако городок почитал за счастье не числить среди своих граждан подобных оригиналов, и лишь молодые преуспевающие чиновники и кое-кто из учителей имели самое отдаленное понятие о так называемых «современных людях, да и то почерпнутое ими из газет. В этом городке можно было еще жить и даже слыть образованным человеком, не зная речей Заратустры. Браками здесь сочетались прочно и частенько: счастливо; и вся-то жизнь носила неисправимо старомодный характер. Правда, нагревшие себе руки богачи, из среды которых за последние двадцать лет кое-кто шагнул от ремесленника до фабриканта, первыми снимали шляпу перед чиновниками и даже искали их общества, но в своем кругу называли их голытьбой и чернильными душами; но все же считали для себя высшей честью заставить сыновей пройти курс наук, дабы впоследствии определить их на казенную должность. К сожалению, в большинстве, случаев это так и оставалось несбыточной мечтой, ибо юные наследники, отсидев по два года в нескольких классах, лишь с грехом пополам одолевали прогимназию.
Но в одаренности Ганса Гибенрата никто не сомневался. Учителя, господин директор, соседи, пастор, однокашники— словом, все, знавшие Ганса, соглашались, что у паренька светлая голова, Да и вообще он какой-то особенный. Тем самым будущее Ганса было предрешено. В швабской стороне для одаренных детей, которые не родились богатыми, остается всего одна, и притом весьма узкая, дорожка: после общеземельного экзамена — семинария, затем Тюбингский монастырь, а далее — либо учительская, — либо церковная кафедра. Из года в год от трех до четырех десятков исхудалых сынов этого края сразу же после конфирмации вступают на сию надежную и спокойную стезю и за счет казны проходят курс гуманитарных наук, с тем чтобы девять или восемь лет спустя вступить на вторую, более длительную часть своего жизненного пути и тогда уже возместить государству оказанные им благодеяния.
Всего несколько недель оставалось до очередного общеземельного экзамена. Так именовалась ежегодно совершаемая гекатомба, когда «государство, предпринимает отбор интеллектуальной элиты и к столице, в лоне которой происходят испытания из городов и сел несутся вздохи пожелания и молитвы многочисленных родичей.
Ганс Гибенрат оказался единственным кандидатом, которого городок решил направить на столь мучительное состязание. Честь, разумеется, была велика, но и удостоился он ее отнюдь недаром.
После занятий в школе, оканчивавшихся в четыре часа пополудни, Ране бежал к господину директору, который самолично занимался с ним греческим языком, в шесть часов пастор — какая любезность! — натаскивал кандидата по-латыни и закону божию, а кроме того, два раза в неделю в течение часа после ужина знания Ганса проверял Профессор математики. В греческом наряду с неправильными глаголами особое внимание уделялось частицам и заложенному в них богатству возможностей соединения предложений, в латинском — следовало добиваться ясности и лаконичности стиля, а также хорошего знания просодических[1] тонкостей, в математике же особенно налегали на тройное правило. Оно, неоднократно заверял Ганса учитель, как будто и не имеет большого значения ни для будущего курса наук, ни для житейской практики, но это только кажется. На самом же деле знание его чрезвычайно важно, да и вообще математика важнее многих других предметов — ведь она развивает способность логически мыслить и, стало быть, является основой всякой ясной, трезвой и плодотворной мысли.
Но дабы не возникло опасности умственного перенапряжения и тренировка мозга не причинила вреда сердцу, не иссушила его, Гансу дозволялось за час до начала классов посещать занятия конфирмантов. Здесь благодаря увлекательной игре в вопросы и ответы при заучивании и пересказе со страниц катехизиса Иоганна Бренда[2] так и веяло в юношеские души живительным дыханием истинной набожности. К сожалению, Ганс сам портил эти услаждающие душу часы и лишал себя их благодати Дело в том, что меж страниц своего молитвенника он тайком вкладывал шпаргалки с латинскими и греческими вокабулами и упражнениями и почти весь божественный час посвящал этим светским наукам. Впрочем, совесть его не настолько притупилась, чтобы он при этом не страдал от страха и постоянной неуверенности Стоило суперинтенденту[3] приблизиться к нему или, не дай бог, вызвать, и Ганс испуганно вздрагивал, сердце у нею во время ответа бешено колотилось и на лбу выступала испарина. Но отвечал он всегда безупречно, произношение было отличное, а суперинтендент ставил произношение превыше всего.
Его домашний урок, письменный ли, устный ли, возраставший с каждым днем, вполне можно было приготовить поздно вечером при ласковом свете лампы. Этот тихий, осененный миром домашнего очага труд, которому классный наставник приписывал особенно глубокое и благотворное действие, по вторникам и субботам заканчивался уже к десяти, но в остальные дни — в одиннадцать — двенадцать, а то и поздней. Порой отец ворчал — слишком, мол, много расходуется керосина! — и все же он с благосклонной гордостью взирал на сына. В часы досуга, ежели таковые выпадали, и в воскресные дни, которые ведь составляют седьмую часть нашей жизни, настоятельно рекомендовалось чтение авторов, не значащихся в школьной программе, и повторение грамматики.
Разумеется, в меру, в меру! Раз или даже два раза в неделю необходима прогулка. О, она дает поразительные результаты! В хорошую погоду полезно захватить с собой и книгу, и ты увидишь, как легко и весело все усваивается на свежем воздухе! И вообще — выше голову!
Итак, Ганс «в меру сил, держал выше голову, однако он теперь и прогулки использовал для занятий и ходил тихий, запуганный, с сонным лицом и синевой под глазами
— Что вы скажете о Гибенрате? По моему, он должен выдержать, — сказал как-то раз классный наставник директору.
— Непременно выдержит, непременно! — даже взвизгнул директор. — Он у нас далеко пойдет! Вы только взгляните на него, это же сама одухотворенность!
За неделю до экзаменов сия одухотворенность, дошла до исступленности. На хорошеньком, нежном лице мальчика тусклым огнем горели глубоко запавшие, беспокойные глаза, тонкие, выдающие работу мысли морщинки подергивались, а руки, и без того худые, свисали с какой-то усталой грацией, напоминая творения Боттичелли.
Но вот подошел и день отъезда. Завтра утром Ганс вместе с отцом поедет в Штутгарт, чтобы там на экзамене показать, достоин ли он войти в узкие монастырские врата семинарии. Директор, гроза прогимназии, с необычайной ласковостью сказал ему на прощанье:
— Сегодня вечером тебе уже не следует заниматься. Обещай мне! Ты должен прибыть в Штутгарт со свежей головой. Итак, отправляйся на часок погулять, а затем — пораньше в постель. Молодым людям хороший сон необходим
Ганс был поражен, встретив вместо устрашающего количества советов такую доброжелательность, и с легкой душой вышел из прогимназии.
Старые липы на Церковной горе матово поблескивали в жарких лучах послеполуденного солнца, на рыночной площади, сверкая, плескались фонтаны, через неровную линию островерхих крыш сюда заглядывали близкие горы, поросшие иссиня-черным ельником. У Ганса было такое чувство, будто он давным-давно ничего этого не видел, — все казалось ему необычайно красивым, заманчивым. Правда, побаливала голова, но ведь сегодня ему уже не надо ничего учить.
Медленно шагал он по Базарной площади, мимо старинной ратуши, по Базарному переулку и, оставив позади кузницу, вышел к старому мосту. Здесь он прошелся несколько раз взад и вперед и присел на широкий парапет. Неделя за неделей, месяц за месяцем он по четыре раза в день проходил здесь, но никогда не обращал внимания на маленькую готическую часовню, на реку, не замечал плотины, дамбы, мельницы, не видел даже зеленого лужка, где обычно собирались купающиеся, и заросшего ивами берега, вдоль которого теснились мостки для дубления кож. Река здесь была тихая и глубокая, точно озеро, и отливала зеленым, а длинные изогнутые ветви ив своими (Острыми листьями чертили зеркальную гладь.
Ганс вспомнил, как прежде он проводив здесь послеобеденные часы, а порой и целые дни, плавал, нырял, катался на лодке, сидел с удочкой. Ах, эта рыбалка! Он теперь совсем разучился удить, забыл, наверное, все, что знал, а ведь как разревелся в прошлом году, | когда ему запретили ходить на реку — надо, мол, готовиться к экзаменам. Да, рыбалка! Не было ничего прекрасней ее за все долгие школьные годы! Стоишь, притаившись в зыбкой тени ив, неподалеку шумит плотина, а здесь вода глубокая, спокойная, солнечные зайчики так и пляшут на реке, мягко пружинит тонкое, длинное удилище. А как волнуешься, когда рыбка клюнет, и тянешь ее на берег, и какая удивительная радость охватывает, как только ты прикоснешься к прохладной и такой тяжелой, бьющей хвостом рыбе!
Он ведь не раз вытаскивал на крючке жирных карпов, ловил и ельцов и усачей, попадались ему и изящные лини, и маленькие пескари, переливающиеся всеми цветами радуги.
Долго Ганс смотрел на воду. Этот зеленый уголок настроил его на задумчивый, грустный лад Какими далекими казались ему сейчас милые сердцу, такие вольные, даже озорные ребячьи радости. Машинально он вытащил из кармана кусок хлеба, скатал несколько катышков, бросил их в воду и долго следил, как они шли ко дну и как их склевывали рыбки. Первыми налетели крохотные головли. Они жадно заглатывали мелкие катышки, а большие гнали впереди себя, толкая голодными рыльцами. Медленно, остерегаясь, приблизился крупный елец, его темная, широкая спинка почти сливалась с илистым дном; он степенно оплыл хлебный шарик, и вдруг тот мгновенно исчез в широко раскрытой пасти.
От лениво несущей свои воды реки тянуло тепловатой сыростью, в темно-зеленой глади расплывалось отражение белого облачка, с мельницы доносился визг дисковой пилы, а обе плотины гудели низко, в унисон. Гансу почему-то вспомнилось недавнее конфирмационное воскресенье. Когда торжество и благолепие: достигли наивысшей точки, он поймал себя на том, что спрягает какой-то греческий глагол. Да и вообще в последнее время с ним часто случается, что, сидя за партой, он путается в мыслях и, вместо того чтобы думать о текущем уроке, повторяет предыдущий или готовится к следующему. Как бы это не отразилось на экзаменах!
Рассеянно он спустился с парапета и никак не мог решить, куда теперь идти. Вдруг он вздрогнул от неожиданности: чья-то сильная рука сжала его плечо. — Помогай бог, Ганс! — слышит он ласковый мужской голос. — Не пройдешься ли со мной немного?
Это сапожник Флайг. Когда-то Ганс провел у него не один вечер, но теперь уже давно не навещал. Шагая рядом, Ганс невнимательно слушает набожного мастера. Флайг говорит об экзамене, желает юноше удачи, подбадривает его, но весь смысл его речи сводите в конце концов к тому, что экзамен — явление чисто внешнее и случайное. Провалиться вовсе не позорно, это может стрястись и с лучшим учеником. И если что-нибудь подобное произойдет с ним, Гансом, пусть памятует о том, что у вседержителя свои особые намерения насчет каждой человеческой души и пути его неисповедимы.
По отношению к Флайгу совесть Ганса была не совсем чиста. Он уважал старика, ему нравилась его уверенность, внушительные манеры, но он слышал столько анекдотов об его сектантской братии и так смеялся над ними. К тому же он боялся колючих вопросов сапожника и, стыдясь собственной трусости, избегал с ним встреч. С тех пор как Ганс стал гордостью учителей, у него и самого обнаружилось что-то от высокомерия, а старый мастер, желая смирить его гордыню, как-то странно стал поглядывать на него. Потому-то душа мальчика постепенно и ускользнула от доброжелательного наставника: ведь Ганс переживал самый расцвет мальчишеского упрямства и на каждое неласковое прикосновение, задевавшее чувство собственного достоинства, отзывался весьма болезненно. Шагая сейчас рядом с проповедником, он и не подозревал, с какой добротой и заботой тот поглядывал на него.
На Королевской улице они встретили пастора. Сапожник сдержанно, даже холодно поздоровался и вдруг куда-то заспешил — о священнике ходила молва, что он какой-то новоявленный и не признает даже воскресения Христова.
— Ну как дела? — спросил он Ганса, увлекая его за собой. — Верно, рад, что дождался наконец?
— Да, уж лучше поскорей бы?
— Держись, держись! Ты знаешь, как все мы надеемся на тебя. Особого успеха я ожидаю на латинском экзамене.
— А вдруг я провалюсь? — робко вставил Ганс.
— Провалишься? — Пастор даже остановился в испуге. — Нет, ты не можешь провалиться! Что ты! Нет, это просто немыслимо! Да и что это за разговоры?
— Я только хотел сказать — ведь всякое может случиться…
— Нет, не может, Ганс! Не может! Нет, нет, ты Должен быть совершенно спокоен. Передай поклон отцу и… не теряй мужества!
Ганс посмотрел ему вслед. Потом оглянулся — не видно ли мастера Флайга. Что ему тот говорил? «Не так важна латынь, лишь бы совесть была чиста! И бога надо бояться. Легко ему рассуждать! А тут еще пастор как снег на, голову. Этому, если провалишься и на глаза не показывайся!
Подавленный, Ганс поплелся домой и прежде всего зашел в маленький, круто спускающийся к реке сад. Вот она стоит — полусгнившая, давно уже никому не нужная беседка. Здесь у него был сколоченный им самим крольчатник— три года Ганс выводил в нем кроликов. А прошлой осенью их отняли у него — и все из-за экзаменов! Нельзя, мол, ему отвлекаться.
И в сад-то он уже давно не заходит. Опустевшая клетка покосилась, грот развалился, маленькое колесо игрушечной мельницы — вернее, жалкие его остатки — валяется рядом с водопроводным краном. А ведь Когда-то он все это сам мастерил и так радовался, когда ему что-нибудь удавалось! С тех пор прошло два года — целая вечность! Ганс поднял колесико, попытался выпрямить его, но сломал и тут же бросил через забор. С глаз долой! Кончено и позабыто! Тут ему вспомнился школьный товарищ Август Вместе они мастерили мельничное колесо, сколачивали крольчатник, проводили здесь целые вечера, метали из пращи камешки, гоняли кошек, строили шалаш и на ужин уплетали сырую свеклу. По потом у Ганса пошла эта гонка с ученьем. Все ему в первые выйти хотелось Август же год назад бросил школу и поступил на выучку к механику. Раза два только и заходил после этого Правда, у него теперь тоже не было свободного времени.
Тени облаков торопливо скользили по долине, солнце стояло уже низко над горами. На мгновение Ганс почувствовал, что он вот-вот бросится наземь и разревется. Вместо этого он достал с полки топорик и, размахивая слабыми руками, разрубил крольчатник на мелкие куски. Дощечки так и летели в разные стороны, ржавые гвозди с визгом гнулись, посыпались остатки сгнившего корма, Ганс работал топором так яростно, словно хотел убить свою тоску по кроликам, Августу, по всем своим старым ребячьим забавам.
— Это еще что такое! — закричал отец из окна. — Ты чем там занят?
— Дрова заготовляю.
Не сказав больше ни слова, Ганс бросился через дворик на улицу и побежал вдоль берега реки. Недалеко от пивоварни он увидел два связанных плота На таких плотах он раньше в жаркие дни часами плыл вниз по течению — плескавшаяся меж бревен вода одновременно И убаюкивала и будоражила его. Он спрыгнул на шаткий плот, лег на кучу ивовых веток и попытался представить, себе, будто его уносит течением и он плывет то быстро, то медленно мимо полней, деревень, лугов, прохладных рощ, под мостами и через поднятые створы плотин, а он, Ганс, лежит на плоту, и все опять как прежде, когда он плыл за травой для кроликов к Коньковой горе или сидел с удочкой неподалеку от Дубилен, и не болит него голова, и не мучат заботы..
Усталый, он возвратился домой только к ужину. Отец, крайне взволнованный предстоящей поездкой на экзамены в Штутгарт, раз десять спрашивал, все ли книги уложены, приготовил ли Ганс черный костюм, не хочет ли он в поезде повторить еще раз грамматику и хорошо ли себя чувствует. Ганс отвечал скупо, скорее огрызался, почти не притронулся к пище и вскоре пожелал родителю покойной ночи.
— Спокойной ночи, Ганс! Выспись хорошенько! В шесть я тебя разбужу. Латинь ты не забыл?
— Нет, и «латинь» не забыл! Покойной ночи
Долго Ганс сидел у себя, не зажигая лампы. Эта маленькая комнатка, где он был сам себе хозяин и где ему никто не мешал, была, пожалуй, единственной радостью, доставшейся Гансу благодаря экзаменам. Здесь он, одолеваемый усталостью, борясь со сном и головной болью, долгие вечерние часы корпел над Цезарем, Ксенофонтом, словарями и математическими задачками, часто близкий к отчаянию, но всегда упорно подгоняемый гордостью и честолюбием. Но здесь же он пережил часы, которые были ему дороже всех ребячьих забав, — странно призрачные часы, когда он, исполненный гордости, пьянящего предчувствия успеха, мечтательной тоски, уносился в круг возвышенных существ, поднимаясь все выше над школой, экзаменами, над всеми и всем! Им овладевало дерзкое блаженное чувство, что он действительно представляет собой нечто лучшее, иное, чем его румяные, круглолицые и добродушные сверстники, и что когда-нибудь он будет надменно смотреть на них с недосягаемой высоты. Вот и сейчас он глубоко вздохнул, словно здесь, в его комнатушке, повеяло вольным, прохладным ветерком, присел на кровать и, так мечтая, полный желаний и сладостных предчувствий, еще долго сумерничал Но постепенно веки начали слипаться, он силился открыть глаза, такие большие и воспаленные, но они каждый раз опять закрывались. Вот и голова уже приникла к худенькому плечу, устало раскинулись тонкие руки к Ганс уснул, так и не раздевшись, и, словно ласковая материнская рука, крепкий сон утихомирил наконец волны, бушевавшие в его беспокойной детской душе, разгладил и легкие морщинки на красивом лбу
Нет, такого еще никогда не бывало! Невзирая на ранний час, господин директор соблаговолил лично явиться на вокзал. Гибенрат-старший, затянутый в черный сюртук, от волнения и радости не мог устоять на месте Он нервно бегал вокруг директора и Ганса и принимал пожелания доброго пути и успеха на экзаменах от начальника вокзала и всех железнодорожных служащих, то и дело перекладывая маленький черный чемодан из правой руки в левую и обратно. Зонт оказывался у него то под мышкой, то зажатым между ног, несколько раз он ронял его и, чтобы поднять, ставил чемоданчик на землю. Можно было подумать, что ему предстоит путешествие в Америку, а не в Штутгарт и обратно. Сын же его внешне был совершенно спокоен, однако затаенный страх сжимал ему горло.
Подошел поезд, остановился, пассажиры заняли свои места, директор помахал рукой, господин Гибенрат закурил сигару, а вот за окном уже промелькнул городок в долине и маленькая речка.
Какой мукой была эта поездка и для сына и для отца!
В Штутгарте отец словно ожил. Как истый провинциал, он блаженствовал, попав на несколько дней в столицу. Веселый и живой, он вдруг превратился в общительного светского человека. Ганс, напротив, притих и еще больше оробел, вид чужого города угнетал его. Не знакомые лица, дома, страшно высокие и какие-то расфуфыренные, бесконечные утомительные улицы, грохот конок — все это оглушило его, и он с выражением боли: на лице озирался вокруг.
Остановились они у тетки, но и здесь Ганса окружали чужие стены, приветливость и болтливость тетки удручали его, а томительное ожидание и бесконечное подбадривание отца и вовсе доконали. Чувство, потерянности среди чуждых ему людей гнало его из одной комнаты в другую. Когда он глядел на непривычную обстановку, на тетку, одетую по-городски, на крупноузорчатые обои, каминные часы, картины или бросал взгляд из окна на шумную улицу, ему казалось, что все его предали, что прошла уже целая вечность, как он покинул родной дом, и что он совсем забыл все с таким трудом заученное.
После обеда он собирался еще раз повторить греческие частицы, но тут тетка предложила прогулку. На мгновение перед внутренним взором Ганса промелькнуло что-то похожее на зеленый лужок, на тенистую рощу, и он с радостью согласился. Однако очень скоро он убедился, что прогулка по большому городу доставляет совсем иные радости, нежели в родном краю.
Вышли они вдвоем с теткой — отец воспользовался пребыванием в столице, чтобы! нанести необходимые визиты. Уже на лестнице их настигла первая беда. На площадке второго этажа они встретили толстую разряженную даму, перед которой тетка присела в реверансе. Тут же они. принялись оживленно болтать. Простояли они там не меньше четверти часа, Ганс прижался к перилам, собачка незнакомой дамы, рыча, обнюхивала его, и по тому, как ее хозяйка оглядывала его сверху вниз через лорнет, он понимал, что речь идет о нем. А едва они выбрались на улицу, тетка исчезла в первом же магазине; Гансу пришлось долго ждать ее. Сконфуженный, он стоял на тротуаре, прохожие его толкали, уличные мальчишки подтрунивали над ним. Наконец тетка вынырнула из магазина и вручила ему плитку шоколада. Ганс вежливо поблагодарил, хотя терпеть не мог шоколада. На ближайшем углу они сели в конку и с оглушительным звоном понеслись в переполненном вагончике по незнакомым улицам, пока не достигли большой аллеи и парка. Здесь бил фонтан, цвели тщательно огражденные клумбы, а в маленьком искусственном водоеме плавали золотые рыбки. Вдыхая: теплый, насыщенный пылью воздух, Ганс с тетей прогуливались взад и вперед в толпе гуляющих одни лица сменялись другими, изящные платья — менее изящными, мимо проносились велосипедисты, проезжали детские и инвалидные коляски, жужжал нестройный хор голосов. Наконец они присели на скамейку рядом о незнакомыми людьми. Тетка, до этого трещавшая без умолку, глубоко вздохнула и предложила Гансу съесть шоколад. Он стал отказываться.
— Боже мой, неужели ты стесняешься? Кушай, кушай, дорогой!
Ганс вытащил плитку, долго разворачивал серебряную бумажку и наконец откусил крохотный кусочек. Не любил он шоколад, но сказать об этом не посмел. На его счастье, тетка, увидев в толпе; знакомого, упорхнула.
— Посиди тут, я сейчас вернусь.
Ганс воспользовался случаем и швырнул плитку в кусты. Болтая ногами, он глядел на толпу и чувствовал себя очень несчастным. Наконец он решил повторить неправильные глаголы, однако, к ужасу своему, заметил, что ничего у него не получается. Он все начисто позабыл! А ведь завтра экзамен!
Вернулась тетка и сообщила, что ей удалось разузнать в нынешнем году экзаменуется сто восемнадцать кандидатов, примут же в семинарию только тридцать шесть. Ганс совсем приуныл и на обратном пути не проронил ни слова. Дома у него опять разболелась голова, кусок не лез в горло, и в конце концов он впал в такое отчаяние, что отцу пришлось крепко отругать его, а тетка сказала, что мальчишка невыносим. Заснул Ганс тяжелым глубоким сном, и всю ночь его преследовали кошмары будто он сидит вместе со своими сто семнадцатью товарищами на экзамене, профессор похож не то на пастора, не то на тетку и кладет перед ним целую кучу шоколада, а Ганс должен все это съесть. И покуда он, захлебываясь слезами, глотает шоколад, товарищи то один, то другой исчезают за маленькой дверью. Все уже справились со своими плитками, а его горка все растет и растет, вот она уже больше стола, загромоздила скамью, сейчас она задушит его…
На следующее утро, когда Ганс пил кофе и не спускал глаз с часов, боясь опоздать на экзамен, в родном городке(многие поминали его имя. Первым, конечно, мастер Флайг. Прежде чем сесть за утреннюю похлебку в кругу семьи, подмастерьев и двух своих учеников, он, сотворил молитву. К обычным в таких случаях словам он на этот раз добавил: «Господи, осени десницей своего ученика прогимназии Ганса Гибенрата, ныне держащего экзамен, благослови и напутствуй его. Да будет он благочестивым глашатаем божественного имени твоего!
Пастор, правда, не помолился за Ганса, но за завтраком сказал супруге: «Сейчас наш Гибенрат отправился на экзамен. Из него будет толк. Он еще станет у нас знаменитостью. А стало быть, и не плохо, что я натаскивал его по-латыни.
Классный наставник перед началом уроков обратился к ученикам со следующей речью: «В этот час в Штутгарте начинаются общеземельные экзамены. Пожелаем же Гансу Гибенрату успеха, правда, он не очень нуждается в этом, таких-то лентяев, как вы, он десяток за пояс заткнет». И почти все ученики подумали в это мгновение об отсутствующем — прежде всего разумеется, те, кто держал пари, провалится он или выдержит.
Ну а так как искренние пожелания и сердечное участие с легкостью преодолевают огромные расстояния, то и Ганс почувствовал, что дома о нем думают. Однако когда он в сопровождении отца вступил в зал, где должны были происходить экзамены, сердце у него бурно колотилось; трепеща от страха, он выполнял все указания фамулуса, озираясь в большом, наполненном бледнолицыми юношами помещении, словно преступник в камере пыток. Когда вошел профессор и в сразу наступившей тишине стал диктовать упражнение по-латыни, Ганс нашёл его до смешного простым. С легкостью, даже с некоторым чувством радости он набросал черновик, внимательно и аккуратно переписал его и оказался одним из первых, кто сдал свои листки. Правда, по дороге к теткиному дому он заблудился и часа два проплутал по раскаленным летним солнцем улицам, но все это уже не могло нарушить его вновь обретенного равновесия. Он был даже рад, что таким образом избавился на время от опеки тетки и отца: бродя по грохочущим незнакомым улицам столицы, он казался себе чем-то вроде отважного путешественника. Когда он в конце концов, разузнав дорогу, добрался до цели, вопросы градом посыпались на него.
— Ну как? Как оно все было? Справился?
— Пустяки! — гордо ответил он. — Такой текст я и в пятом классе перевел бы!
Пообедал он с большим аппетитом.
Вторая половина дня оказалась свободной Отец потащил его к родственникам и друзьям. У одного из них они застали застенчивого, одетого во все черное мальчугана из Геппингена, тоже приехавшего на общеземельный экзамен. Мальчиков оставили одних, и они с робким любопытством принялись разглядывать друг друга.
— Ну как упражнение по-латыни — спросил Ганс. — Правда, легкое?
— Совсем ерундовое, но в этом-то и закавыка. На пустяковых упражнениях легче всего срезаться. Думаешь, ничего такого нет, глянь — а там ловушка!
— Неужели правда?
— А как же! Не такие дураки эти господа.
Ганс даже испугался немного и задумался. Потом нерешительно спросил:
— У тебя, случайно, не осталось текста? Мальчик принес свою тетрадь, и они вместе проверили перевод слово за словом. Гансу даже показалось, что парень из Геппингена дока по части латыни, во всяком случае он дважды употребил такие латинские обороты, каких Ганс сроду не слыхивал.
— А какие завтра будут экзамены, ты не знаешь?
— Греческий и сочинение.
Затем новый знакомый поинтересовался, сколько человек из школы Ганса допущено к экзаменам.
— А нас из Геппингена — двенадцать человек. И трое, знаешь, какие зубастые? Наши все считают, что они пройдут первыми. В прошлом году первым тоже был наш. А ты пойдешь в гимназию если провалишься?
Об этом Ганс еще не думал.
— Я не знаю… Нет, наверное, не пойду.
— Ну! А я обязательно пойду дальше учиться, если даже провалюсь. Мне мать обещала. В Ульм поеду.
Это произвело на Ганса сильное впечатление, а двенадцать геппингенцев да трое «зубастых» заставили его основательно струсить. Где уж ему с ними тягаться!
Дома он сразу достал книгу и ещё раз повторил глаголы на «mi». Экзамена по-латыни он совсем не боялся, тут он был уверен в своих силах. А вот с греческим творилось у него что-то странное Предмет ему нравился, он чуть что не бредил им, но это касалось только чтения. Особенно нравился ему Ксенофонт. Он писал таким живым, свежим языком, все у него звучало так весело, красиво, мощно, было проникнуто таким вольным духом, так было понятно. Но едва доходило дело до грамматики или до перевода с немецкого на греческий, Ганс начинал путаться в лабиринте противоречивых правил и исключений; он и теперь испытывал перед этим языкам почти такой же суеверный страх, как в свое время, на первом уроке, когда еще не знал даже греческой азбуки.
На другой день был экзамен по греческому и сочинение по родному языку. Греческое упражнение оказалось довольно длинным и отнюдь не легким, тема сочинения — с подвохами, ее можно было толковать по-разному. После десяти в экзаменационном зале стало жарко и душно. Гансу попалось плохое перо, и он испортил два листа, прежде чем ему удалось начисто переписать работу. Но вот стали писать сочинение, и дело пошло совсем плохо, — все из-за нахального соседа, который подсунул Гансу записку и без конца пихал его в бок, торопя с ответом. Всякое подсказывание было строго-настрого запрещено и влекла за собой немедленное отстранение от экзаменов. Дрожа от страха, Ганс нацарапал на записке: «Оставь меня в покое», — и повернулся к соседу спиной. Жара стояла невыносимая. Даже экзаменующий профессор, размеренно, без устали шагавший между рядами, и тот несколько раз вытирал лицо носовым платком. Ганс в своем толстом суконном костюме конфирманта вспотел, голова опять разболелась, а когда он в конце концов сдал сочинение, у него было такое чувство, будто в нем полно ошибок и он окончательно провалился.
За обедом он молчал и с лицом преступника после приговора на все расспросы только пожимал плечами. Тетка принялась его утешать, а отец, разбушевался и сделался невыносимым. После того как встали из-за стола, он увел Ганса в другую комнату и снова попытался его расспросить.
— Да плохо все, папа, — бросил в ответ Ганс.
— Как же так? Почему ты был невнимателен? Неужели нельзя было постараться, черт побери?
Ганс ничего не ответил, а когда отец начал бранить его, покраснев, буркнул:
— Ты же ничего в греческом не понимаешь!
Но самым ужасным было то, что в два часа ему предстоял устный экзамен. Его-то Ганс больше всего боялся. На раскаленной улице он почувствовал себя совсем плохо и от страха и головокружения почти ничего перед собой не видел.
В течение десяти минут он сидел за большим зеленым столом перед тремя строгими господами экзаменаторами, переводил с латинского, отвечал на какие-то вопросы. В течение следующих десяти минут он сидел перед другими господами, переводил с греческого, и снова его о чем-то спрашивали. Под конец его хотели заставить проспрягать неправильный аорист, и Ганс ничего не мог ответить,
— Можете идти. Первая дверь направо.
Ганс сделал несколько шагов, но перед самой дверью вспомнил, как спрягается аорист, и остановился.
— Идите! — крикнули ему. — Идите! Может быть, вам дурно?
— Нет, я вспомнил аорист!
Ганс громко отчеканил все формы, заметил смех на лице одного из экзаменующих и, красный до ушей, выбежал вон. Потом он мучительно пытался припомнить вопросы и ответы, но все перепуталось у него в голове. Снова он видел перед собой большой зеленый стол, трех старых, мрачных профессоров в длиннополых сюртуках, раскрытую книгу и свою дрожащую руку на белом листе. Бог ты мой, каково он, должно быть, отвечал!
На улице ему почудилось, что он живет уже много недель в этом городе и все не может выбраться из него Как что-то очень далекое, виденное давным-давно, представился ему родной садик, синие горы, поросшие елями, берег реки, где он сиди г с удочкой. Ах, если бы ему позволили сейчас же уехать домой! Нет ведь никакого смысла дольше оставаться здесь, все пошло прахом!
Он купил сдобную булочку и весь остаток дня бродил по улицам, только бы не показываться на глаза отцу! Придя домой, он застал родственников в тревоге из-за его долгого отсутствия. Однако, увидев, как он устал и замучен, они тут же накормили его яичницей и отправили в постель. На следующий день предстоял экзамен по арифметике и закону божию, после чего Гансу позволят уехать домой.
На сей раз все обошлось благополучно. То, что ему теперь сопутствовала удача, Ганс воспринимал как злую иронию, — ведь накануне ему так не повезло, а это были экзамены по основным предметам. Ну, все равно, завтра уже домой!
— Экзамены кончились, мы уезжаем — сообщил он тетке.
Однако господин Гибенрат решил провести еще один денек в столице. Он собрался в Каннштат, намереваясь выпить там в парке чашку кофе. Но Ганс так умолял его, что отец в конце концов разрешил ему уехать одному уже сегодня. Ганса проводили на вокзал, купили билет, тетка чмокнула его на прощанье, всучила провизию, и он, усталый, не способный ни о чем думать, укатил домой. За окном мелькали зеленые холмы, но лишь когда показались иссиня-черные горы, на мальчика нахлынуло чувство радости и избавления. Он был несказанно счастлив, что встретит старую служанку, даже директора, очутится в своей каморке, побывает в привычном низеньком классе, — все радовало его.
К счастью, на вокзале не оказалось ни одного любопытствующего знакомого, и Ганс, прижав к себе дорожный пакетик, никем не замеченный, поспешил домой.
— Ну, как, понравилось тебе в нашей столице? — спросила старая Анна
— Понравилось? Ты что думаешь, человеку могут нравиться экзамены? Знаешь, как я рад, что вернулся! Отец только завтра приедет.
Ганс проглотил кружку студеного молока, снял с веревочки перед окном купальные трусики и убежал, но на сей раз не на прибрежный лужок, где всегда собирались городские мальчишки. Он забрел далеко за окраину, к месту, называвшемуся «коромыслом». Река была здесь глубокой и тихо вилась меж густо разросшимся кустарником. Ганс разделся, сперва попробовал воду рукой, опустил в нее ногу, вздрогнул и вдруг бросился в реку. Медленно плывя против течения, он чувствовал, как вода постепенно смывает с него весь пережитый страх, весь пролитый пот, как она ласково заключает его тщедушное тело в свои прохладные объятия и как душа его, ликуя, возвращается в родную стихию. Он плыл то быстро, то медленно, как бы отдыхая, снова загребал руками и чувствовал, что вместе с прохладой его охватывает приятная усталость. Перевернувшись на спину, он дал нести себя течению, прислушивался к тонкому жужжанию вьющихся золотистыми роями мошек, видел, как вечернее небо прорезывают стремительные ласточки, как розоватый отблеск спрятавшегося за горами солнца еще играет на их крыльях…
Когда Ганс, одевшись, все еще погруженный в свои мечты, побрел домой, долину уже затянули длинные вечерние тени.
Вот и сад торговца Закмана, где Ганс, малышом, с ватагой ребятишек таскал зеленые сливы; а это домик плотника Кирхнера, где всегда валялись побелевшие балки, под которыми он находил червей. Проходя мимо владений управляющего Гесслера, Ганс вспомнил его дочь Эмму. Два года назад ему так хотелось поухаживать за ней на катке. Это была самая грациозная, самая изящная гимназистка, сверстница Ганса, и некоторое время его Самым страстным желанием было заговорить с ней, подать ей руку. Но уж очень он был стеснителен и так и не решился на это. Теперь она жила в пансионе, и он почти забыл ее лицо. Все эти ребяческие истории он вспоминал сейчас как нечто очень далекое, но они были столь красочны, овеяны таким таинственным благоуханием — ничто из пережитого позднее не могло с ними сравниться! Как хорошо было сидеть по вечерам в подворотне у Лизы Нашольд, чистить картошку и слушать ее рассказы или рано утром в воскресенье с закатанными штанишками и нечистой совестью бежать тайком на нижнюю плотину, ловить там раков или ершей — а потом в промокшем до нитки воскресном костюмчике предстать перед отцом и получить от него добрую порцию розог! Сколько было тогда загадочных и необыкновенных вещей и людей, о которых он теперь и думать позабыл. Вот хотя бы холодный сапожник Штромейер с кривой шеей. О нем всем доподлинно известно, что он отравил свою жену. Или овеянный славой своих приключений «господин Бек, с палкой и мешком за плечами обходивший все окрестности городка — «господином, его величали потому, что когда-то он был богатым человеком, держал четырех лошадей и имел собственный выезд. Правда, Ганс знал этих людей только по имени, но сейчас он смутно чувствовал, что этот темный мирок городских закоулков утрачен им, а опустевшее место не занято ничем живым, ничем, о чем можно было бы помечтать.
Весь следующий день Ганс числился еще в отпуску, и потому, пользуясь своей свободой, он проспал чуть не до обеда. В полдень он сходил на станцию встретить отца. Тот все еще утопал в блаженстве от прелестей столичной жизни, которые он вкусил в Штутгарте.
— Если ты выдержал, то можешь себе пожелать что-нибудь, — «заявил он, будучи, в прекрасном расположении духа. — Ну-ка, подумай!
— Да нет, — со вздохом ответил Ганс, — я наверняка провалился.
— Не болтай вздор? Говори, чего тебе хочется, пока я не передумал.
— На рыбалку, бы мне сходить в каникулы, как прежде. Можно?
— Если выдержал — безусловно, можно.
На другой день — это было воскресенье — лил проливной дождь, грохотала гроза, и Ганс до вечера просидел у себя в комнатке за книгами. Вновь и вновь он припоминал все упражнения, доставшиеся ему на экзаменах, и всякий раз приходил к заключению, что ему просто не повезло. Ведь он мог бы справиться и с гораздо более трудными заданиями. Ну, конечно, он не выдержал! И опять у него голова болит! Он почувствовал в душе все нараставший страх и в конце концов с тяжелым сердцем отправился к отцу.
— Пап!
— Чего тебе?
— Спросить я хотел… Вот ты говорил, чтоб я пожелал себе что-нибудь. Но я лучше не пойду на рыбалку…
— Это еще почему?
— Да потому что я. Знаешь, я хотел спросить, можно ли мне…
— Ну-ну, выкладывай! Не ломай комедию! Что ты; там еще выдумал?
— Если я провалился… Можно мне в гимназию поступить?
Господин Гибенрат оторопел.
— Что? В гимназию? — вдруг взорвался он. — Ты… Да кто это тебе в голову вбил?
— Никто Я просто так говорю. — На лице Ганса отразился смертельный страх, но отец ничего не замечал.
— Ступай, ступай? — воскликнул он, сопровождая свои слова раздраженным смешком. — Что за сумасбродство! В гимназию! Я пока еще не коммерции советник!
И господин Гибенрат так резко отмахнулся, что Ганс понял — все просьбы бесполезны. В полном отчаянии он вернулся к себе в каморку.
А отец еще долго ворчал: «Вот неслух! Придумал тоже! В гимназию! Эк куда хватил!
С полчаса Ганс просидел на подоконнике, упершись взглядом в свеженатертый пол. Он пытался представить, что же будет, если ему не удастся поступить ни, в семинарию, ни в гимназию и вообще не придется больше учиться. Его поставят за прилавок учеником в какой-нибудь сырной лавочке или определят в контору, и он проживет жизнь, как те скучные и жалкие людишки, которых он так презирает. А ведь он во что бы то ни стало хотел подняться выше их.
Его красивое умное лицо исказилось от гнева и боли. Вдруг он вскочил злобно плюнул, схватил латинскую хрестоматию, изо всей силы швырнул книгу об стену и тут же выбежал из дома, прямо под дождь.
В понедельник утром он пошел в прогимназию.
— Ну, как твои дела? — спросил директор, подавая Гансу руку. — Я тебя еще вчера поджидал. Как сошли экзамены?
Ганс низко опустил голову.
— Что с тобой? Ты плохо отвечал?
— Да, кажется
— Ничего, потерпи, — утешал его старый директор. — Вероятно, еще до обеда мы получим ответ из Штутгарта.
Время до обеда тянулось невероятно медленно. Из Штутгарта не поступило никаких сообщений, и дома за обедом Ганс давился каждым куском от сдерживаемых рыданий!
В два часа пополудни, когда Ганс вошел в класс, учитель уже стоял за кафедрой.
— Ганс Гибенрат! — громко вызвал он. Ганс вышел вперед, и учитель протянул ему руку со словами:
— Поздравляю тебя, Гибенрат Ты выдержал обще земельный экзамен вторым!
Наступила торжественная тишина. Открылась дверь, и вошел директор.
— Поздравляю, поздравляю! Ну, а теперь что ты нам скажешь?
Внезапно нахлынувшая радость словно парализовала Ганса.
— Неужели так ничего и не скажешь?
— Если б я знал! — вырвалось у Ганса. — Я бы и первым выдержал!
— Ну, теперь беги домой и сообщи новость отцу, — обратился к нему директор. — В классы можешь больше не приходить, через неделю мы все равно распускаем на каникулы.
Ганс выскочил на улицу, голова у него шла кругом. Базарная площадь была залита солнцем, липы стояли на своих местах, все было как всегда, но Гансу все казалось необыкновенно красивым, каким-то значительным, радостным. Ведь он выдержал! Занял второе место! Но вот схлынула первая волна восторга, и Ганса охватило горячее чувство благодарности. Теперь ему нечего бояться встречи с пастором! Теперь он будет учиться дальше!4 Не грозит ему ни сырная лавка, ни контора Да и на рыбалку он теперь будет ходить!
Отец, встретив его в дверях дома, спросил мимоходом:
— Что новенького?
— Ничего особенного, меня отчислили из прогимназии.
— Как? Почему?
— Потому что я уже семинарист.
— Ах ты, черт возьми Так ты, стало быть, выдержал?
Ганс кивнул.
— И хорошо выдержал?
— Вторым.
Этого отец никак не ожидал. Он не находил слов, только хлопал сына по плечу и, громко смеясь, покачивал толовой. Наконец он открыл рот, намереваясь что-то сказать, но так ничего и не сказал и снова покачал головой.
— Здорово! воскликнул он в конце концов. И еще раз: — Здорово!
Ганс бросился в дом, взлетел по лестнице прямо на чердак, распахнул дверцы стенного шкафчика в пустующей светелке, минуту порылся в нем, затем стал вытаскивать всевозможные коробки, мотки шнура, пробки — всю свою рыболовную снасть. Да, ведь надо еще вырезать хорошее удилище!
Ганс спустился к отцу.
— Пап, одолжи мне твой перочинный нож.
— Это зачем?
— Орешник надо срезать для удилища. Отец полез в карман.
— Вот тебе! — объявил он великодушно, весь сияя. — Вот тебе две марки, купи себе нож. Но не ходи к Ганфриду, а ступай в кузницу.
Вприпрыжку Ганс понесся со двора. Кузнец спросил его об экзаменах, выслушал добрую весть и вручил Гансу свой самый лучший перочинный нож.
Вниз по течению, за мостом, росли густые кусты орешника и ольхи Там-то Ганс после тщательного отбора и вырезал себе превосходно пружинящее удилище без единого изъяна и поспешил домой.
С разрумянившимся лицом и горящими глазами, он принялся готовить снасть, что доставляло ему всегда почти такую же радость, как и само ужение. Всю вторую половину дня и весь вечер он посвятил подготовке. Белые, коричневые; и зеленые лески он тщательно рассортировал, подверг самому придирчивому осмотру, затем, где надо было, распутал, а где и связал. Пробки и перышки поплавков всех видов и размеров были испробованы и подогнаны, приготовлены грузила самых разных весов и снабжены насечками. Настала очередь крючков, которых тоже оказался порядочный запасец. Часть из них Ганс прикрепил к лескам толстыми черными нитками, сложенными в четыре раза, другие — обрезками струн, а остальные — сплетенным конским волосом. К вечеру все было готово, и он почувствовал, что семь долгих недель каникул ему не придется скучать. Да и впрямь, что может быть лучше, чем сидеть одному на берегу речки, да еще с удочкой в руках!..
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вот какими должны быть летние каникулы! Над горами голубое, как незабудки, небо, неделя за неделей стоят жаркие, сияющие дни, лишь, изредка налетит недолгая, сильная гроза. Река хоть и протекает по узким расселинам у подножья скал; в тени огромных елей, но все же так нагревается, что можно купаться даже поздно вечером. Вокруг городка витают запахи сена и свежескошенной отавы, редкие полоски ржи сперва желтеют, затем делаются золотисто-коричневыми, а по берегам ручейков поднимаются в рост человека буйно разросшиеся белые зонтики болиголова, вечно усыпанные крохотными жучками. Из его полых стеблей так хорошо вырезывать дудочки и свистки! На опушках цветут ярко желтые пушистые царские свечи. На гибких упругих стеблях покачиваются вербенник и кипрей, окрашивая! склоны в свой лиловато-красный цвет. А в лесу под елками стоят строгие, прекрасные в своей отрешенности, высокие, прямые наперстянки с серебристыми, лапчатыми корневыми листьями и крепким стеблем, завершающимся красноватым конусом цветка. А грибов! Красный, уже издали сверкающий мухомор, жирный, коренастый белый гриб, фантастический козлобородник, красный тысяченогий ежевик, странно бесцветный, болезненно обрюзгший подъельник. Между лесом и лугами пламенеет, огненно-желтый цепкий дрок, за ним тянется лиловатая полоса вереска, а за ними уже начинаются луга, густо заросшие сердечником, горицветом, шалфеем, коростовиком, — они почти всюду ожидают второго, покоса. В лиственном лесу заливаются зяблики, в ельнике по веткам скачут рыжие белки, на межах, по каменным стенам и в высохших канавках глубоко дышат, наслаждаясь теплом, переливающиеся всеми оттенками зеленые ящерицы, и, ни на минуту не умолкая, звенит над полями оглушительная песня цикад.
Городок в эту пору напоминает большую деревню. В воздухе плывут запахи сена, на улицах гремят высоко нагруженные фуры, далеко разносится звон отбиваемых кос. Не будь здесь двух фабрик, и впрямь можно было бы подумать, что ты попал в деревню.
В первый день каникул, рано поутру, когда старая Анна пришла в кухню готовить кофе, Ганс уже нетерпеливо дожидался ее. Он помог развести огонь в плите, достал хлеб с полки, залпом проглотил остуженный свежим молоком кофе, сунул ломоть хлеба в карман — и был таков. Добежав до верхней насыпи, он остановился, вытащил круглую жестяную коробочку и принялся ловить кузнечиков. Степенно, не торопясь — здесь начинался большой подъем, — мимо прокатил почти пустой поезд с открытыми окнами и выпустил длинный, веселый шлейф из дыма и пара. Ганс глядел ему вслед и долго следил, как клубится белый пар, быстро рассеиваясь в ясном, пронизанном солнечными лучами утреннем воздухе. Как давно не видел он всего этого! Ганс несколько раз глубоко вздохнул — он жаждал вдвойне наверстать потерянное и столь прекрасное время, превратиться вновь в шаловливого, беззаботного малыша.
Сердце у него, как у настоящего охотника, так и прыгало от предвкушения блаженства, когда он с новенькой удочкой на плече и коробкой, полной кузнечиков в кармане шагал сначала по мосту, а затем садами к самому глубокому месту реки — к Конскому омуту. Там можно было, удобно прислонившись к иве, далеко закинуть леску, там никто не помешает.
Добравшись до цели, Ганс размотал леску, укрепил грузило, безжалостно насадил толстого кузнечика на крючок и, широко размахнувшись, закинул подальше к середине реки. Началась старая и такая знакомая игра: маленькие пескари стайками налетали на приманку, стараясь сорвать ее с крючка. Вскоре от кузнечика ничего не осталось, пришла очередь второго, затем еще одного, четвертого, пятого… Все бережней насаживал их Ганс на крючок, пока наконец не догадался увеличить грузило. И тут к приманке подплыла первая настоящая рыбка. Она дернула ее легонько, отпустила, снова попробовала, а вот и клюнула! Опытный рыбак превосходно чувствует это через леску и удилище: по пальцам словно пробегает ток. Ганс ловко подсек, а затем потихоньку стал выбирать леску. Рыбка сидела крепко, и, когда она показалась из воды. Ганс увидел крупную плотицу. Ее сразу узнаешь по широкому, отливающему желтым белому брюху, треугольной голове и красивым мясисто-красным перышкам нижних плавников. Интересно, сколько она потянет? Но прежде чем Гансу удалось это определить, перепуганная рыба проделала отчаянный вольт, извиваясь, скользнула по зеркалу воды и ушла. Ганс еще видел, как она, несколько раз сверкнув белым брюшком, исчезла в глубине, словно серебристая стрела. Нет, плохо она, значит, клюнула!
Только теперь у рыбака пробудилось подлинное волнение, страстная охотничья настороженность острый взгляд прикован к тонкому коричневому шнурку там, где он уходит под воду, щеки раскраснелись, движения — скупые, быстрые, ловкие. Вот уже клюнула вторая плотва, и тут же оказалась на берегу, затем небольшой карп, которого Ганс чуть было не пожалел, потом подряд три пескаря Пескари Гансу доставляли особую радость — отец любил полакомиться ими. У них мясистое туловище, покрытое мелкой чешуей, толстая головка с забавными белыми усами, маленькие глазки и изящный хвост. Окраска — зеленая с коричневым отливом, а когда его вытащишь на берег, появляется оттенок стальной синевы.
Тем временем солнце поднялось, пена у верхней плотины светилась снежной белизной, над водой дрожал нагретый воздух, а чуть выше Мукберга недвижимо {висело несколько ослепительных облачков. Становилось жарко. Ничто не дает так ощутить жару ясного летнего дня, как несколько спокойных, белых облачков на синем небосклоне, до того напоенных светом, что невозможно на них долго смотреть. Не будь их, иной раз и не заметил бы, какая стоит жара Нет, не синее небо, не искрящаяся водная гладь, а именно несколько белопенных, туго надутых, как паруса, облачков вдруг дают почувствовать, как печет солнце, заставляют вытереть рукой влажный лоб и поспешить в тень.
Ганс уже менее внимательно следил за поплавком, он уже устал, да и все равно около полудня ничего не поймаешь. Елец, даже самый крупный, к этому времени поднимается вверх — погреться на солнышке. Темными косяками они, сонные, тянут вверх по течению совсем близко к поверхности, а то вдруг, без всякой видимой причины, бросаются врассыпную, и в этот час не клюют.
Ганс прикрепил удочку к низко свисающей ветке, присел на землю и залюбовался зеленой речкой. Одна за другой поднимались из глубины темные спинки: тихие, словно завороженные, рыбки стайками всплывали наверх. Верно хорошо им в теплой водице! Ганс скинул ботинки и опустил ноги в воду— у берега она была как парное молоко. В большом бидоне, плескались пойманные рыбки. До чего они красивы! Малейшее движение — и чешуя отливает белым, коричневым, зеленым, синим, серебристым, а то и матово-золотым!
Тихо кругом. Издали едва доносится громыхание повозок, переезжающих мост, да стук мельницы. Только непрерывный мягкий шум падающей воды у окутанной белым плотины несется сюда, навевая прохладу и дрему, да тихо булькает вода, обтекая столбы под мостками.
Греческий и латынь, грамматика и стилистика, математика и родной язык — весь бесконечно мучительный круговорот суетливого, загнанного года куда-то исчез, растворившись, в этот жаркий дремотный час. У Ганса немного побаливала голова. Ну, ничего, теперь ведь снова разрешили бегать на реку! Он смотрел на брызги пены над плотиной, щурясь, поглядывал на поплавок, а рядом в бидоне плавали пойманные рыбки. Как хорошо! Порой он вдруг вспоминал, что выдержал общеземельный экзамен и занял второе место, и тут же принимался шлепать босыми ногами по воде, засовывал руки глубоко в карманы и насвистывал какую-нибудь мелодию. По-настоящему свистеть он не умел, И| это давно уже огорчало его и служило предметом насмешек однокашников. Получалось только какое-то тихое шипение, но для собственного удовольствия и этого было достаточно, к тому же здесь его никто не слышит. Все сидят сейчас за партами на уроке географии, и только он один свободен, его уже отчислили. Он один вышел вперед, всех обскакал! Довольно они мучили его! И за что только не доставалось ему: и за то, что он не водился ни с кем, кроме Августа, и за то, что не любил драться, да и в играх неохотно принимал участие. А теперь он их оставил с носом — всех этих кривоногих такс, этих тупоголовых забияк! Его ненависть к ним была настолько велика, что он на минуту даже перестал свистеть и презрительно скривил рот. Ганс смотал леску и рассмеялся: и крошки не было на крючке! Потом выпустил из банки оставшихся в живых кузнечиков. Вяло и безрадостно они отползли в траву. Неподалеку в дубильне ремесленники уже собирались на обед. Пора и ему домой!
— Поймал что-нибудь? — спросил отец за столом.
— Пять штук.
— Да что ты! Смотри не поймай старика, а то потом неоткуда будет малькам взяться.
На этом беседа оборвалась. Да и жарко было очень. Жаль, что сразу после обеда нельзя купаться. А почему, собственно? Говорят, что вредно. Все, видите ли, вредно. Но Ганс-то лучше знает — не раз вопреки запрету он купался после еды. Однако теперь он не будет делать этого, такие шалости ему не к лицу. Он уже большой. Да что там говорить: на экзаменах к нему обращались на «вы,
В конце концов, ведь не так уж плохо и поваляться в саду под сосной. Тени здесь вдоволь, можно и почитать или полюбоваться бабочками. Так он, и пролежал до двух, даже чуть не заснул. Ну, а теперь пора было бежать купаться!
На лужке оказались только малыши; все, кто постарше, еще сидели за партами, но Ганс их ни капельки не пожалел. Он спокойно разделся и вошел в воду. Больше всего он любил чередовать тепло с прохладой: проплывет немного, поплещется, нырнет, затем полежит на животе в травке, чувствуя, как солнце печет высыхающую спину. Малыши уважительна держались от него поодаль. Да, да, Он стал знаменитостью. И вид-то у него не как у всех остальных. Свободная, красивая посадка головы, тонкая, чуть загорелая шея, умное лицо, высокомерный взгляд. Вообще-то он несколько худ, узкоплеч, на груди и спине можно пересчитать все ребра, и икры на ногах почти незаметны.
Всю вторую половину дня он то лазил в воду, то лежал на солнцепеке. После четырех на прибрежный лужок шумной ватагой примчался чуть не весь его класс.
— А, Гибенрат! Недурно устроился! Ганс сладко потянулся.
— Пожалуй, и правда недурно.
— Когда в семинарию?
— В сентябре только. Сейчас вакации.
Гансу была приятна их зависть. Его даже не задело, когда в задних рядах кто-то, подтрунивая, затянул:
Хорошо живется Шульциной Лизе
До обеда спит в постели
Вот бы так и мне,
Вот бы так и мне!
Он только рассмеялся. Тем временем ребята разделись. Один, с разбега бросился в воду, другие из осторожности решили сперва остыть и лежали на травке. Раздались одобрительные возгласы по адресу особенно долго нырявшего паренька. Какого-то трусишку насильно столкнули в воду, и он заверещал как резаный. Ребята гонялись друг за другом, носились по лугу, визжали, барахтались в воде, обдавали брызгами любителей принимать лишь солнечные ванны. Шум, гам, плеск стояли над рекой — во всю ее ширину мелькали белые лоснящиеся тела.
Примерно через час Ганс ушел. Спускался теплый вечер, когда так хорошо клюет рыба. До ужина он удил с моста, но почти ничего не поймал. Рыба так и бросалась на приманку, мгновенно пожирала ее, но на крючок ни одна не попадалась. Он ловил на вишню, но, должно быть, ягоды оказались слишком велики и быстро размокали. Ганс решил попытать счастья попозже.
За ужином ему сообщили, что приходило много знакомых с поздравлениями, и тут же продемонстрировали только что полученный местный еженедельник, где под рубрикой «Официальные сообщения» оказалась следующая заметка:
«На приемные конкурсные испытания в духовную семинарию наш город в этом году направил только одного кандидата: Ганса Гибенрата. К нашей радости, нам только что сообщили, что он выдержал экзамен, заняв второе место».
Ганс сложил газетный листок, сунул его в карман и промолчал, но внутри у него все так и ликовало от счастья и гордости. Позже он снова отправился на рыбалку, решив ловить теперь на сыр: рыбка его любит и хорошо видит в сумерки.
Удилища он не взял с собой. Держать в руках не палку, а саму леску, ловить, «на веревочку, доставляло ему наибольшую радость. Правда, это трудно, но зато намного веселей. Чувствуешь малейшее движение приманки, каждое прикосновение к ней, самый осторожный клев, разгадываешь все повадки рыбы, как будто видишь ее самое. Но это надо уметь, пальцы должны быть чуткими, внимание настороженным, как у хорошего сыщика.
В извилистой, узкой и глубокой долине сумерки спускаются рано. Из-под моста тихо выбегает почти черная река, на нижней мельнице уже горит свет. Над переулками и мостами разносятся песни горожан, слышится говор, немного душно. То и дело плещется рыба, выпрыгивая из воды. В такие вечера она как-то странно взбудоражена, зигзагами носится взад и вперед, выскакивает на поверхность, задевает леску и опрометью бросается на приманку.
Но вот израсходован последний кусочек сыра — и в бидоне у Ганса четыре небольших карпа. Завтра он отнесет их пастору.
В долине потянуло теплым ветерком. Быстро темнело, но небо было еще белесым. Над погрузившимся в глубокий сумрак городком черными силуэтами высились колокольня и крыша замка. Должно быть, где-то разразилась гроза — время от времени вдали мягко погромыхивало.
Уже около десяти Ганс забрался в постель; его охватила такая сладкая усталость, так захотелось спать, как давно уже с ним не бывало. Длинная вереница прекрасных, свободных летних дней мерещилась ему в будущем. Таких заманчивых! Он целиком посвятит их прогулкам, рыбалке, купанью, мечтам. Лишь одно его еще точило: жаль, что он не вышел на первое место.
Сейчас же после: завтрака Ганс побежал в пасторский дом, и как раз когда он сдавал свой улов, из кабинета вышел сам хозяин.
— А, Ганс Гибенрат! С добрым утром! Поздравляю, поздравляю от всей души! Что это у тебя?
— Да так, несколько рыбок. Вчера поймал.
— Молодец! Благодарю. Зайди-ка ко мне.
Ганс переступил порог хорошо знакомого ему кабинета пастора. Правда, на таковой он мало походил — не пахло здесь ни геранью, ни табаком. Солидная библиотека состояла в основном из новых, аккуратно переплетенных книг с позолоченными корешками, а не из потрепанных, рассохшихся, источенных червями и засиженных мухами томов, какие обычно встречаешь в пасторских домах. Внимательный наблюдатель по одним названиям хранившихся в большом порядке книг заметил бы веяние нового духа, весьма отличного от того, который царит в пыльных библиотеках почтенных старцев отмирающего поколения. Выставленные обычно на показ в пасторских домах пухлые тома на книжных полках, все эти Бенггели, Этингеры, Штейнгоферы рядом с авторами духовных песнопений, которые так превосходно описал Мёрике в своем «Петушке на колокольне, здесь отсутствовали или, может быть, тонули среди множества произведений вполне современных. Все убранство комнатки — папки с подшитыми газетами, конторка, огромный, заваленный рукописями стол — производило впечатление весьма ученое и солидное; здесь, должно быть, много трудились. Трудились здесь и впрямь немало, однако не столько над проповедями, катехизисом и уроками закона божия, сколько над, исследованиями и статьями для научных журналов и подготовкой собственных сочинений. Мечтательная мистика, созерцательное раздумье были изгнаны отсюда, а вместе и наивное, идущее от сердца богословие, которое, невзирая на поток научных открытий, с любовью и состраданием склоняется к алчущей. душе народа. Здесь подвергали рьяному критическому разбору священное писание, чинили розыск «исторически существовавшего Христа».
В богословии, как и в других предметах, существует богословие-искусство и богословие-наука — или, во всяком случае, такое, которое хочет быть наукой. Так повелось уже издавна, да и поныне ничего не изменилось. И всегда богословы от науки ради новых мехов забывали о старом вине, а тем временем богословы от искусства, не мудрствуя лукаво, дарили многим утешение и светлую радость. Это и есть вечная неравная борьба между критикой и творчеством, наукой и искусством; где. наука всегда оказывается правой, не принося, однако, никакой пользы, а богословие-искусство неустанно сеет семена веры, любви, утешения, семена прекрасного, предчувствие извечного и всегда находит благодатную почву. Ибо жизнь сильнее смерти, вера крепче сомнения. Ганс впервые сидел в этой комнатке на небольшом кожаном диванчике между конторкой к окном. Пастор обласкал его, просто, как с равным, говорил о семинарии, о том, как там живут и учатся.
— Существенно новое, с чем ты там столкнешься, — заметил он в заключение, — это греческий язык Нового Завета. Перед тобой откроется целый мир, полный трудов и радости. Поначалу тебе будет трудновато, ведь это уже не аттический греческий, а, новый, исполненный нового духа язык.
Ганс внимательно слушал, с гордостью сознавая, что приобщается к подлинной науке.
— Школьные методы, вводящие в этот новый мир, — продолжал пастор, — разумеется, лишают его многих чар. К тому же в семинарии тебе придется изрядно потрудиться над древнееврейским языком. Если не возражаешь, мы уже сейчас, в каникулы, начнем им заниматься. Тогда у тебя останется в семинарии больше времени и сил для других предметов. Мы можем вместе прочитать несколько глав от Луки, и ты как бы мимоходом, играючи выучишь язык. Словарь для тебя у меня найдется. Это у тебя отнимет час, ну два в день, ни в коем случае не более, ибо самое важное для тебя теперь — отдых. Разумеется, это всего лишь мое предложение — мне отнюдь не хотелось бы портить тебе прекрасные каникулярные дни.
Конечно, Ганс согласился. Правда, час, посвященный Луке, показался ему этакой тучкой на сияющем голубом небе свободы, но он постеснялся отказать пастору. К тому же так, походя, выучить на каникулах новый язык будет для него скорее удовольствием, нежели трудом. Перед всем новым, с чем ему предстояло столкнуться в семинарии, его теперь уже брал страх, а особенно пугал древнееврейский.
Без тени неприязни он покинул пасторский дом и по лиственной аллее добрался до леса. Из его души улетучилась всякая озабоченность, и чем больше он обдумывал предложение священника, тем приемлемей оно представлялось ему. Он хорошо понимал, что в семинарии ему придется трудиться еще упорнее, вложить в свои занятия еще более честолюбия, если он намерен и там оставить своих сверстников, позади. А этого он решил добиться во что бы то ни стало. Почему, собственно? Этого он и сам не знал. Прошло уже три года с тех пор, как на него обратили внимание, и все эти три года педагоги, пастор, отец, а особенно директор, подзадоривали, подстрекали его, не давали дух перевести. Переходя из класса в класс, он неизменно был всеми признанным первым учеником. Постепенно он и сам стал видеть свою задачу в том, чтобы подняться выше всех и даже близко не подпускать никого. Глупого страха перед экзаменами теперь как не бывало.
И все же каникулы были прекрасны, прекрасней всего! Как необычайно красив лес в этот ранний час, когда здесь не встретишь ни души, когда ты совсем один! Колонна к колонне высятся могучие стволы сосен, образуя своими сине-зелеными кронами огромный свод убегающего вдаль бесконечного зала. Подлеска почти пет, только изредка попадаются заросли малины, но зато ты часами шагаешь по мягкой, точно устланной ковром, мшистой земле, кое-где поросшей вереском и черникой. Роса уже сошла, и между прямыми, как мачты, деревьями висит утреннее марево — своеобразная смесь испарений, солнечных лучей, запаха мхов, грибов и смолы, — так вкрадчиво, подобно легкому обмороку, действующее на все наши чувства.
Ганс бросился на мох, обобрал густые кусты черники, слушая, как то в одном, то в другом конце долбит дятел, кукует ревнивая кукушка. Между чернеющими кронами елей проглядывало синее, без единого облачка небо, ствол к стволу теснились тысячи и тысячи деревьев, образуя вдали сплошную темно-бурую, мрачную стену; то тут, то там на мху весело играл, солнечные блики.
Ганс ведь хотел совершить большую прогулку, дойти по меньшей мере до Лютцельской усадьбы или до Шафранного луга, а сам лежал во мху и ел чернику, лениво поглядывая на теплое марево. Понемногу он и сам начал удивляться своей усталости. Раньше он с легкостью совершал трех и даже четырехчасовые походы. Нет, он сейчас же встанет и пойдет дальше. Несколько сотен шагов он действительно прошел. Но вот уже снова, сам не зная, как это случилось, он лежал во мху. Взгляд его, щурясь, скользил меж стволов и крон, по темно-зеленым кустам черники. Ах, какую истому навевает этот лесной воздух!
Когда он к обеду вернулся домой, у него опять разболелась голова. Болели и глаза — солнце! так безбожно слепило на лесной тропинке! Удрученный, он проторчал почти до самого вечера дома и, только снова выкупавшись, почувствовал прилив бодрости. Но теперь пора было бежать к пастору.
По дороге Ганс увидел сапожника Флайга, сидящего у окна мастерской на своей треноге. Тот предложил ему зайти».
— Куда держишь путь, сын мой? Что это тебя не видно совсем?
— К пастору иду.
— Ты все еще к нему ходишь? Экзамены-то кончились.
— Теперь за другое примемся, Новый Завет. Новый Завет — он ведь на греческом языке написан, но совсем не на том греческом, что мы учили. Вот его я и буду теперь учить.
Сапожник сдвинул картуз на затылок, нахмурил свой большой лоб и, тяжело вздохнув, тихо промолвил:
— Послушай, Ганс, что я тебе скажу. До сих пор-то я молчал из-за твоих экзаменов, но теперь должен тебя предупредить. Пора тебе знать, что наш пастор человек неверующий. Он тебе столько всякого наговорит, «доказывать станет, будто в святом писании одни выдумки, ложь одна, а как прочтешь с ним Новый Завет, то увидишь, что и сам, изверился, не знаешь даже как.
— Но, дядюшка Флайг, я ведь буду учить с ним только греческий. Мне его все равно надо проходить в семинарии.
— Это ты так думаешь. А оно ведь не все равно, учишься ты читать библию с благочестивыми и добросовестными наставниками или с человеком, который сам в бога не верует. /
— Да никто же точно не знает, что он не верит в бога.
— Знают, Ганс, знают. К сожалению, это так. «
— Но что ж мне делать? Мы уже договорились, что я приду.
— Тебе и надо пойти к нему. Но если он будет тебе говорить, что библия — дело рук человеческих и выдумки одни и все в ней значащееся не откровение духа святого, ты приходи ко мне, и мы с тобой поговорим. Ну как, согласен?
— Да, дядюшка Флайг. Но я не думаю, чтоб все оно так и было.
— Вот увидишь. Вспомнишь тогда обо мне!
Пастора не оказалось дома, и Гансу пришлось ожидать его в кабинете. Разглядывая надписи на золотых корешках, он раздумывал над тем, что сказал ему сапожник. Подобные высказывания о пасторе и вообще о новомодных священниках он слышал уже не раз. Но теперь он впервые почувствовал, что и сам вовлечен во все эти споры. Любопытство и нетерпение охватили его. Но таким важным и страшным, как сапожнику, все это ему не представлялось, напротив, он почуял здесь возможность проникнуть в великие древние тайны. Вопросы о вездесущии господнем, о загробной жизни души, о дьяволе и преисподней не раз увлекали его, когда он только что начал ходить в школу, й рождали в его воображении фантастические картины. Но все это в последующие суровые, полные труда годы как-то заснуло, и его ученическая вера в спасителя пробуждалась, делаясь чем-то лично важным, лишь от случая к случаю во время бесед с мастером Флайгом. Ганс невольно улыбнулся, сравнив его с пастором. Непоколебимости сапожника, обретенной тяжелым и горьким опытом, мальчик, разумеется, понять не мог, к тому же Флайг был хотя и рассудительным, но, в сущности, недалеким и односторонним человеком, и многие смеялись над его одержимостью. На сходках своих приверженцев-сектантов он выступал строгим, однако справедливым судьей, он был им и братом, толковал библию, как ему заблагорассудится, и даже в окрестных деревнях устраивал свои назидательные чтения, и все же оставался при этом скромным ремесленником, таким же ограниченным, как все другие. Пастор же был не только красноречивым, ловким оратором и проповедником, но и серьезным, трудолюбивым ученым. Ганс с уважением взглянул на полки, уставленные книгами.
Вскоре явился и сам хозяин, сменил длиннополый сюртук на легкую черную домашнюю куртку, подал своему ученику греческий текст евангелия от Луки и велел читать вслух. Все было не так, как когда-то на уроках латыни. Они прочитали несколько изречений, перевели их слово в слово, после чего на примерах пастор красноречиво и убедительно раскрыл своеобразный дух языка «рассказал о том, как и когда возникло евангелие, и за один час внушил мальчику совершенно новое понятие относительно изучения и разбора текстов. Понемногу Ганс начал представлять себе, какие загадки, какие задачи таятся в каждой строке, каждом слове и как с древних времен тысячи мыслителей, ученых и самоучек ломали голову над этими загадками. И, ему почудилось, будто и он в этот час был принят в круг искателей правды.
Ему вручили словарь, грамматику, и весь вечер он дома просидел над книгами. Теперь-то он понял, через какие годы труда и знаний ведет путь к истинной науке, и он был готов одолеть их, не послабляя себе ни в чем. О сапожнике Флайге он даже и не вспомнил.
На несколько дней Ганс с головой погрузился в< новые занятия. Каждый вечер он уходил к пастору, и от урока (к уроку подлинная ученость представлялась ему все прекрасней, трудней и вместе с тем заманчивей. Рано утром он бегал на рыбалку, после обеда — купаться, но в остальное время почти не отлучался из дому. Честолюбие, потонувшее было в страхе перед экзаменами, пробудилось вновь и не давило ему покоя. Но одновременно вновь появилось и это странное ощущение в голове, так часто возникавшее в последние месяцы: то была не боль, нет, а скорее какое-то ликующее биение пульса, бурное волнение духовных сил, порывистое устремление вперед. Правда, после болела голова, но покамест длилась эта легкая лихорадка, он читал взахлеб, и занятия быстро подвигались вперед; играючи/ почти не нуждаясь в словаре, одолевал он самые трудные места в сочинениях Ксенофонта, одна фраза, которого обычно отнимала не менее, четверти часа. С радостно обостренным умом схватывал он на лету страницу за страницей сложнейшие тексты. Такие лихорадочные занятия и все возрастающая жажда познаний сочетались с гордой самоуверенностью. Казалось, будто школьная скамья, классные наставники и все годы ученичества, остались далеко позади и он уже идет собственным путем к высотам знания и мастерства.
Все это вновь «нахлынуло на него, а вместе и тот легкий, часто прерываемый сон с такими странно четкими сновидениями. Он просыпался с головной болью, не мог больше заснуть, и стоило ему подумать о том, насколько он обогнал своих товарищей, с каким уважением, даже восхищением, на него взирают учителя и директор, как тут же им овладевала высокомерная гордыня и буйное нетерпение еще быстрее пробиваться вперед.
Господину директору доставляло истинное наслаждение направлять и пестовать это пробужденное им самим, «столь прекрасное честолюбие. Пусть никто не говорит, что учитель — это бессердечное существо, закоснелый бездушный педант! О нет, когда учитель видит, что в ребенке наконец просыпается талант, так долго и тщетно побуждаемый, видит, как мальчик отбрасывает в сторону деревянный меч; лук, пращу, забывает детские игры, как он начинает рваться вперед, как целеустремленный труд превращает толстоморденького увальня в исхудавшего и мрачного полуаскета, как лицо, обретая одухотворенность, взрослеет, взгляд делается глубоким, сосредоточенным, руки белыми и спокойными, — тогда душа учителя ликует от обуявшей его гордости. Его долг, обязанность, возложенные на него государством, в том и заключаются, чтобы обуздать грубые силы, искоренить инстинкты природы и на их месте посеять смиренные, весьма умеренные и одобренные властями идеалы. Не будь этих усилий школы, как много безудержно стремящихся вперед искателей или же ушедших в бесплодное созерцание(мечтателей выросло бы вместо нынешних всем довольных бюргеров и чиновников-карьеристов! Ведь в каждом из них таилось нечто дикое, необузданное, варварское, и это чадо было сломить, погасить, опасный огонь, затоптать его. Человек, каким его создала природа, непостижим, замкнут, опасен, подобен потоку, низринувшемуся с неведомых высот, дремучему лесу, в котором нет порядка и благоустроенных дорог. И так же как девственный лес необходимо прежде всего проредить, очистить, силой обуздать «его неудержимый рост, так и школа призвана сломить вое естественное в человеке, силой победить его и обуздать. Задача ее и состоит в том, чтобы в соответствии с одобренными властями принципами сделать человека полезным членом общества, пробудить в нем те способности, полное развитие которых впоследствии венчает столь тщательно продуманная муштра, казармы.
Как прекрасно развивается, например, маленький Гибенрат. Ведь баловство и детские игры он и сам почти совсем забросил, давно уже от него никто не слышит глупых смешков на уроках, а от возни в саду, крольчатника и страсти к рыбалке его тоже быстро отучили.
Однажды вечером господин директор самолично явился в дом Гибенратов. Вежливо отделавшись от польщенного хозяина, он зашел в комнатку Ганса и застал его за евангелием от Луки.
— Превосходно, Гибенрат. Рад, что ты снова прилежно занимаешься, — ласково обратился он к своему воспитаннику. — Но почему ты не навещаешь меня? Я ждал тебя все эти дни.
— Да я бы давно зашел, — извинился Ганс, — но мне так хотелось принесли вам хоть одну хорошую рыбу.
— Рыбу? Какую еще рыбу?
— Карпа или еще какую-нибудь.
— Ах, вот оно что! Ты, стало быть, опять ходишь на речку удить?
— Хожу, но только редко. Папа разрешил.
— Гм… Так, так. И тебе это доставляет удовольствие?
— О да
— Превосходно, превосходно. Ты свои каникулы честно заслужил. И, вероятно, не испытываешь никакого желания немного позаниматься?
— Нет, почему же, господин директор.
— Я не желал бы, разумеется, заставлять тебя делать что-нибудь, чего тебе самому не хочется.
— Нет, что вы, господин директор.
Директор несколько раз тяжело вздохнул, погладил свою жиденькую бороденку и опустился на стул.
Видишь ли, Ганс, — начал он, — дело обстоит вот как. Опыт подсказывает нам, что часто, особенно после удачно выдержанного экзамена, наступает внезапная перемена. В семинарии тебе, предстоит освоить несколько новых предметов. Ты там встретишь учеников, которые за время вакаций подготовились к этому. И это нередко бывают именно те, кто отнюдь не блестяще выдержал испытания. Именно они-то за счет почивавших во время каникул на лаврах внезапно вырываются вперед. — Директор снова вздохнул. — У нас в прогимназии тебе ничего, не стоило всегда выходить в первые. Однако в семинарии ты столкнешься с одаренными в весьма прилежными сверстниками, которые не дадут себя так легко обогнать. Ты понял меня?
— Да, да.
— Вот я и хотел предложить тебе немного подготовиться: в каникулы. Разумеется, в меру! Ты теперь имеешь право, даже обязан как следует отдохнуть. Но час, максимум два в день ты мог бы посвятить занятиям. В противном случае можно выбиться из колеи, и впоследствии понадобятся недели, чтобы наверстать упущенное. Как ты считаешь?
— Если? вы будете так добры… Я готов, господин директор.
— Превосходно. В семинарии наряду с древнееврейским произведения Гомера откроют перед тобой новый мир. Если мы уже теперь подведем под это солидный фундамент, ты прочтешь его с удвоенным наслаждением, проникнешь в самые глубины его творчества. Язык Гомера, старинный ионийский диалект, вкупе с гомеровской просодией — это нечто совершенно самобытное, целый мир в себе, он требует прилежания и основательных знаний, ежели мы вообще намерены получить истинное удовольствие от поэзии Гомера.
Разумеется, Ганс охотно согласился проникнуть и в этот новый мир, пообещав приложить к тому все усилия.
Но самое страшное-то, оказывается, было еще впереди. Директор откашлялся и вкрадчиво продолжал:
— Откровенно признаюсь тебе, Гибенрат, я был бы очень рад, если бы ты уделил несколько часов и математике. Я не хочу этим сказать, что ты дурно знаешь ее, но все же сильной твоей стороной, она никогда не была. В семинарии вам начнут преподавать алгебру и геометрию, и тут были бы весьма полезны несколько подготовительных лекций.
— Слушаюсь, господин директор.
— Мой дом всегда открыт для тебя, ты это прекрасно знаешь. Для меня дело чести сделать из тебя порядочного человека. Но что касается математики, то тебе придется попросить отца, чтобы ой разрешил тебе взять несколько частных уроков у нашего профессора. Ну, скажем, три или четыре раза в неделю.
— Слушаюсь, господин директор.
Не успел Ганс оглянуться, как его занятия были уже в полном разгаре, и теперь, когда он убегал на часок поудить рыбу или просто прогуляться, у него на душе кошки скребли. Час, когда Ганс, обычно бегал купаться, великодушный преподаватель математики избрал для своих уроков. А в занятиях алгеброй Ганс при всем желании не находил никакого удовольствия. Уж очень обидно было после полудня в самое пекло, вместо того чтобы бежать на прибрежную лужайку, плестись в жаркий пыльный кабинет профессора и с усталой головой и пересохшим от жажды горлом бубнить под жужжание мух: «a + b, и «а — b». Что-то гнетущее, сковывающее было во4 всей этой атмосфере, и в плохие дни она порождала чувство безысходности и отчаяния, С математикой у Ганса вообще происходило, что-то странное. Он вовсе не принадлежал к числу тех учеников, которые не в силах ее постигнуть и для, которых она навсегда остается тайной за семью печатями. Нет, порой ему удавалось решить задачу хорошо, даже с некоторым изяществом, и он радовался этому. В математике нравилось ему, что она лишена фальши, что в ней отсутствует возможность виляния, что здесь нельзя отходить от темы и забредать в смежные и обманчивые области. По этой же причине он так любил латынь. Язык этот ясен, точен, Почти не допускает кривотолков. Однако; когда в задачах по арифметике даже все ответы сходились, радости от этого было мало. Занятия математикой представлялись Гансу похожими на путешествие по ровной дороге; все время про двигаешься вперед, каждый день узнаешь что-то новое, чего накануне ты еще Не знал, но на гору, откуда перед тобой вдруг открылись бы обширные горизонты, так никогда, и не взберешься.
Насколько оживленней проходили занятия у директора. Правда, в устах пастора искаженный греческий текст Нового Завета звучал куда великолепней и привлекательней, нежели юношески свежие поэмы Гомера у директора. Но ведь это был Гомер, в нем после преодоления первых же трудностей неожиданно открываешь такие прелести, получаешь такое удовольствие, что тебя непреодолимо влечет все дальше и дальше! Частенько Ганс, застряв на трудно переводимом, но таинственно и прекрасно звучащем стихе, полный трепетного волнения, лихорадочно спешил отыскать нужный ключ в словаре, и тот открывал ему вход в этот светлый, радостный сад.
Домашних уроков у него снова было вдоволь, и не один вечер он засиживался допоздна над. какой-нибудь заковыристой задачкой. Папаша Гибенрат с гордостью отмечал подобное усердие. Его неповоротливому уму мерещился идеал столь многих ограниченных людей — видеть на древе своего рода буйно растущую ветвь, поднявшуюся так высоко, что он взирал бы на нее с подобострастным уважением.
В последнюю неделю каникул директор и пастор внезапно стали проявлять разительную мягкость и озабоченность. Они посылали мальчика гулять, прекратили уроки и всячески подчеркивали, сколь важно Гансу вступить на новую стезю свежим и вполне отдохнувшим.
Но сбегать на рыбалку Гансу удалось всего лишь два-три раза. Часто болела голова, и он без должного внимания сидел на берегу реки, зеркало которой теперь уже отражало светло-голубое небо ранней осени Почему, собственно, он в свое время так радовался летним каникулам, для него осталось загадкой. Теперь он был рад тому, что они кончились, что скоро он уедет в семинарию, где начнется совсем другая жизнь, будут, другие учителя. Ну, а так как он не проявлял уже никакого интереса к ужению, то рыба у него почти не клевала, и после однажды оброненной отцом шутки он вовсе перестал бегать на речку и снова убрал всю снасть в шкафчик.
Лишь в, самые последние дни ему вдруг Пришло в голову, что он давно на навещал сапожника Флайга, но и теперь ему пришлось почти заставить себя пойти к нему.
Вечерело, мастер сидел у окна, держа на каждой коленке по малышу. Несмотря на открытое окно, все вокруг было пропитано запахом кожи и сапожного вара. Смущенный, Ганс положил руку на широкую, жесткую правую ладонь дядюшки Фланга.
— Ну, как твои дела? — спросил тот. — К пастору-то исправно бегал?
— Да, я ходил к нему каждый день и многому научился.
- Чему?
— Мы занимались греческим, ну, да и другим тоже,
— А ко мне тебе не хотелось зайти
— Хотелось, дядюшка Флайг, да все никак не удавалось У пастора каждый день по часу, у директора по два и четыре раза в неделю ходил к учителю математики,
— Это в каникулы-то? Какая глупость!
— Не знаю я. Так. уж мне велели. Ученье мне ведь легко дается.
— Может быть, и легко, — заметил Флайг и пощупал руку Ганса. — Ученье — дело хорошее, ничего не скажешь. Да уж очень у тебя ручонки тощенькие. И с лица ты спал. Голова-то болит?
— Бывает.
— Безобразие, Ганс, да и грех. В твои годы надо на воле бегать побольше, роздых чтобы был. Не зря ведь вас на, каникулы распускают, не для< того, чтобы вы дома торчали и уроки твердили. От тебя осталась одна кожа да кости
Ганс улыбнулся.
— Ну что ж, своего ты добьешься. Однако тут они лишку хватили. А как уроки у пастора? Что ты о них скажешь? Что он тебе говорил?
— Говорил он о многом, но страшного ничего не было. А знает он сколько!
— И ни разу о библии непочтительно не отзывался?
— Нет, ни разу.
— Это хорошо. Так вот что я тебе скажу лучше руки ноги себе поломать, нежели душу покалечить. Вот ты избрал себе духовное поприще. Это прекрасная, однако не легкая служба, и нужен для нее другой народ, не такой, как нынешняя молодежь. Быть может, ты и подходишь для нее и со временем из тебя выйдет наставник и утешитель душ От всего сердца желаю тебе этого и не премину помолиться за тебя.
Мастер поднялся и, положив обе руки на плечи Ганса, произнес:
— Прощай, Ганс, делай добро. Да сохранит и благословит тебя господь! Аминь.
Торжественность Флайга, молитвенный тон, обращение к нему на верхненемецком диалекте подействовали на Ганса угнетающе и вызвали чувство неловкости. Пастор, расставаясь с ним, ничего подобного не говорил
Несколько оставшихся дней, заполненных предотъездной суетой и прощальными визитами, пролетели незаметно. Ящик с постельными принадлежностями, одеждой, бельем и книгами был отправлен вперед; наконец уложили дорожный сак, и в одно прохладное осеннее утро отец с сыном покатили в Маульбронн. Странно было у Ганса на душе, как-то тоскливо, когда, покинув отчий дом и родные места, ехал он в семинарию, где все все было таким чужим и незнакомым.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
На северо-западе Швабии меж лесистых холмов и небольших тихих озер раскинулись обширные владения цистерцианского[4] монастыря Маульбронн. Просторные, добротные старинные службы сохранились во всем их великолепии и внутри и снаружи и могли бы быть заманчивым местом для жилья, ибо с течением веков между благородными постройками и безмятежно прекрасным зеленым их окружением установилась дивная гармония.
Тот, кто желает посетить монастырь, попадает через живописные ворота в высокой ограде на большой и очень тихий двор. Под сенью старых, могучих деревьев здесь плещется фонтан, по обеим сторонам высятся старинные каменные здания, а вдали виден собор, выдержанный в позднероманском стиле, с грациозным притвором восхитительной, несравненной красоты, называемым раем, На мощной кровле храма точно скачет острая, как игла, веселая колоколенка, и невозможно понять, как удерживает она тяжелый колокол. Неповрежденная крытая галерея — само Произведение искусства — прячет, словно жемчужину, изумительную часовню с источником. К собору примыкает трапезная магистров с высоким, благородным стрельчатым сводом, далее — Молельня, приемная, трапезная братии, жилой домик игумена, и две церковки завершают круг массивных сооружений. Живописные ограды, эркеры, порталы, палисадники, мельница, жилые помещения легким, веселым венком расположились вокруг мощных старинных зданий. Тих и пустынен обширный двор, будто во сне играющий тенями своих деревьев; лить в послеполуденную пору на нем мимолетно возникает какая-то видимость жизни. Из монастыря высыпает стайка подростков и разбегается по просторной площадке, слышатся разговоры, крики, смех, изредка молодежь играет в мяч, но по истечении часа все, будто по мановению ока, бесследно исчезают за толстыми стенами. На этом дворе кое-кому должно быть, приходило в голову, что здесь недурно прожить хороший отрезок жизни, здесь должно расти нечто живое, дарящее счастье, здесь добрые и мудрые люди должны думать свои светлые думы, создавать прекрасные, исполненные радости творения.
Давно уже этот великолепный, затерянный средь лесов и холмов монастырь отвели под протестантскую духовную семинарию, дабы красота и покой окружали юные, столь восприимчивые души. К тому же молодые люди здесь не подвержены беспокойному влиянию семьи и города, их не тревожат пагубные картины людской суеты. А это дает возможность годами представлять им изучение древнееврейского и греческого языков и других предметов как единственную цель жизни, направлять всю жажду юных сердец лишь на возвышенные занятия в радости.
Однако следует отметить еще один важный фактор: жизнь в интернате побуждает к самовоспитанию, к чувству общности. Учредители, за, чей счет здесь учатся и содержатся семинаристы, тем самым позаботились о том, чтобы из воспитанников вырастали люди весьма определенного толка и позднее их всегда можно была бы узнать; это тонкий и надежный способ клеймения, глубоко продуманная форма крепостной зависимости. За исключением отдельных дичков, время от времен, вырывающихся на волю, каждого швабского семинариста легко признать за такового, как бы долго он потом ни прожил. Сколь разнообразны люди, и сколь разнообразны условия, в которых они формируются И именно это существующий режим, невзирая на лица, сглаживает у своих подопечных при помощи некоего духовного мундира, а быть может, и ливреи.
У кого при вступлении в монастырскую семинарию еще жива была мать, тот всю жизнь с благодарностью и умиленной улыбкой будет вспоминать о тех днях. Ганс Гибенрат был Лишен этого счастья и потому без всякого умиления пережил свой приезд, но он наблюдал, как чужие матери хлопотали около своих детей, и странное у него было при этом чувство.
В длинных коридорах, где были свалены ящики и корзины, подростки под наблюдением родителей распаковывали и укладывали в стенные шкафы свои вещи. Каждому из вновь прибывших выделили в, коридоре шкаф под номером и полку с тем же номером в комнатах для занятий Сыновья и родители то и дело опускались на колени, чтобы взять из ящика очередную вещь, а фамулус расхаживал между ними, словно вельможный князь, время от времени раздавая доброжелательные советы. Курточки и панталоны надлежало разгладить, рубашки сложить, книги разобрать, башмаки и шлепанцы выставить в ряд В основном экипировка была почти у всех одинаковая, так как минимум белья и других предметов обихода был заранее предписан. Вытаскивались на божий свет и устанавливались в умывалке жестяные тазы с нацарапанными на них именами владельцев, рядом укладывались губки, мыльницы, гребенки. Помимо того, каждый привез с собой керосиновую лампу, бачок с керосином, а также ложку, нож и вилку.
Мальчики, все как один, были взбудоражены и проявляли необыкновенную деловитость. Палаши с улыбкой взирали на них, пытаясь иногда помочь, частенько поглядывали на карманные часы и не раз предпринимали попытки улизнуть — они явно скучали. Душой всего оказались матери Вещь за вещью они перебирали одежду, белье, поправляли тесемки, разглаживали, аккуратно укладывали в шкафчики, снова вынимали и опять укладывали, стараясь прибрать как можно лучше и удобней, И все это перемежалось ласковыми советами
— Новые рубашки береги, они три марки пятьдесят стоили. Грязное белье посылай в конце месяца по железной дороге, а если срочно — то почтой Черную шляпу надевай только по воскресеньям
Полная, добродушного вида женщина, примостившись на высоком ящике, наставляла своего отпрыска в искусстве пришивать пуговицы.
— Затоскуешь по дому, — слышалось на другом конце, — пиши. До рождества осталось не так уж много!
Хорошенькая, моложавая мамаша оглядела полный шкафчик своего сынка и ласково погладила стопки белья, курточку, штанишки. Покончив с этим, она принялась гладить своего коренастого, толстощекого мальчугана. Тот, боясь прослыть неженкой, конфузился, отворачивался, хихикая, и для пущей важности засунул обе руки глубоко в карманы. Разлука была для матери явно тяжелее, чем для сына.
|
The script ran 0.014 seconds.