Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ханна Арендт - Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла [0]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_publicism

Аннотация. Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме — книга, написанная Ханной Арендт, присутствовавшей в качестве корреспондента журнала The New Yorker на суде над Адольфом Эйхманом — бывшим немецким офицером. Сотрудник гестапо, он был непосредственно в ответе за уничтожение миллионов евреев. Суд проходил в Иерусалиме в 1961 году. В написанной ей по итогам процесса книге Арендт анализирует происходившие события, стараясь дать им стороннюю оценку.

Полный текст.
1 2 

Ханна Арендт Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла Григорий Дашевский ПРИМЕРНОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ О ЗЛЕ Вышедшая только что по-русски книга Ханны Арендт "Банальность зла. Эйхман в Иерусалиме" о процессе 1961 года над "архитектором Холокоста" давно стала классикой политической мысли ХХ века. Это не "чрезвычайно дотошное исследование" Холокоста (как заявляет издательская аннотация). Арендт написала не исторический труд, а подробное, разделенное на множество случаев и примеров, рассуждение о причинах — прежде всего политических — того, почему люди отказываются слышать голос совести и смотреть в лицо действительности. Герои ее книги делятся не на палачей и жертв, а на тех, кто эти способности сохранил, и тех, кто их утратил. Жесткий, часто саркастический тон книги, отсутствие пиетета к жертвам и резкость оценок возмутили и до сих пор возмущают многих. Арендт пишет о немцах — "немецкое общество, состоявшее из восьмидесяти миллионов человек, так же было защищено от реальности и фактов теми же самыми средствами, тем же самообманом, ложью и глупостью, которые стали сутью его, Эйхмана, менталитета". Но так же беспощадна она и к самообману жертв и особенно к тем, кто — подобно части еврейской элиты — из «гуманных» или иных соображений поддерживал этот самообман в других. Судя по аннотации, говорящей о "кровавой попытке тбилисских властей" и об "упорных попытках Запада «приватизировать» тему преступлений против человечности", издатели рассчитывали, что русское издание Арендт укрепит нашу защиту "от реальности и фактов", наш «самообман» и нашу «глупость». На эти расчеты можно было бы не обращать внимания (нам ведь важна книга, а не расчеты издателей), — если бы, рассчитывая превратить издание в своевременную идеологическую акцию, издатели не торопились и эта спешка не сказалась бы на качестве самого издания. Только так я могу объяснить его многочисленные странности. В русском названии заглавие и подзаголовок почему-то поменялись местами. Почему-то для перевода выбрано первое, 1963 года, издание книги, а не вышедшее в 1965 пересмотренное и дополненное «Постскриптумом» второе, которое с тех пор и переиздается — и является той классической книгой, которую читает весь мир. Но главное — у перевода почему-то отсутствует редактор (указаны "главный редактор — Г.Павловский" и "ответственный за выпуск — Т.Раппопорт", но вычитка и сверка перевода в их функции явно не входила). Переводить Арендт (говорю по собственному опыту) — особенно не с ее родного немецкого, а с английского, на котором она часто выражалась неточно, — занятие медленное и непростое. А в отсутствие редактора перевод вышел не то чтобы плохой или даже неточный — а ненадежный. Дело не в том, что тут, как в любом переводе, есть ошибки (например, "радикальная разновидность" антисемитизма превращена в бессмысленный "радикальный ассортимент"), а в том, что эти ошибки искажают тон и мысль книги, искажают авторский голос. "Судьи, слишком хорошо помнящие об основах своей профессии", превращаются у переводчиков в "слишком совестливых для своей профессии" — и сама Арендт вдруг превращается в циника. Вместо "процесс начал превращаться в кровавое шоу", переводчики, путая буквальное и бранное значение слова «bloody», пишут "чертово шоу" — и жесткая оценка превращается в грубую брань. Но главная тенденция переводческих искажений — банализация мысли Арендт. Поэтому «множественность», ключевое понятие политической философии Арендт, превращается в шаблонный и здесь бессмысленный "плюрализм мнений". Арендт пишет: "На свете существует многое, что страшнее смерти, и эсэсовцы уж постарались, чтобы эти страшные вещи постоянно предстояли сознанию и воображению их жертв". А в русском переводе читаем: "эсэсовцы постарались, чтобы их узники испытали все вообразимые и невообразимые страдания". Говоря о восстании в Варшавском гетто, Арендт пишет: подвиг восставших в том и состоит, что они "отказались от сравнительно легкой смерти, которую нацисты им предлагали, — перед расстрельным взводом или в газовой камере". А переводчики пишут: "отказались принять от нацистов «легкую» смерть" — и эти дешевые риторические кавычки выдают всю пропасть между их текстом и текстом Арендт. Обиднее всего, что таких ошибок не так уж много — если бы перевод был отредактирован, то мы бы все с благодарностью им пользовались. Но в нынешнем состоянии каждый отдельный пассаж доверия не вызывает. А без такого доверия из книги можно получить только самое общее — примерное — представление об идеях Арендт. Но если издатели действительно отказались от редактуры потому, что хотели превратить русское издание в идеологическую акцию, то со своей точки зрения они поступили вполне разумно — такие акции обычно и адресованы тем, кому обо всем хватает примерных представлений. Коммерсантъ — Weekend", № 38, 03.10.2008 Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла «О Германия… Слушая речи, доносящиеся из дома твоего, люди смеются, Однако при встрече с тобой они хватаются за нож…» Бертольд Брехт. «Германия» (пер. А. Штейнберга) Впервые эта книга в сокращенном и слегка измененном виде была опубликована в виде серии статей в журнале New Yorker. ОТ АВТОРА Я освещала процесс Эйхмана в Иерусалиме для журнала The New Yorker, где этот отчет в несколько сокращенном виде был первоначально опубликован. Книга была написана летом и осенью 1962 года и закончена зимой во время моей работы в университете Уэсли в качестве стипендиата Центра перспективных исследований. Моими основными источниками, естественно, были различные материалы, которые судебные власти Иерусалима направляли представителям прессы, все в виде ротапринтных копий. Ниже приводится их список: 1) Английский и немецкий переводы с иврита стенограммы процесса. Когда заседания проходили на немецком языке, я пользовалась стенограммой на немецком и сама делала перевод. 2) Перевод вступительной речи генерального прокурора на английский язык. 3) Перевод заключения окружного суда на английский язык. 4) Перевод на английский и немецкий языки апелляции защиты перед Верховным судом. 5) Перевод на английский и немецкий языки апелляционных слушаний в Верховном суде. 6) Немецкоязычный вариант распечатки магнитофонной записи предварительного допроса обвиняемого, который провела полиция Израиля. 7) Данные под присягой письменные показания шестнадцати свидетелей защиты: Эриха фон дем Бах-Зелевски, Рихарда Баера, Курта Бехера, Хорста Грелля, доктора Вильгельма Хёттля, Вальтера Хуппенкотена, Ганса Юттнера, Герберта Капплера, Германа Круми, Франца Новака, Альф-реда Иозефа Славика, доктора Макса Мертена, профессора Альфреда Зикса, доктора Эберхарда фон Таддена, доктора Эдмунда Веезенмайера и Отто Винкельмана. 8) Документы, представленные обвинением. 9) Юридические материалы, представленные генеральным прокурором. 10) Я также имела в своем распоряжении ротапринтные копии семидесяти страниц пометок, которые делал обвиняемый при подготовке к интервью с Сассеном. Обвинение представило это интервью суду, который принял его в качестве вещественного доказательства, но представителям прессы его не передавали. Я хочу выразить свою благодарность Центру современной еврейской документации в Париже, Институту истории в Мюнхене и архиву Яд ва-Шем в Иерусалиме за их помощь и содействие. Я много пользовалась журнальными и газетными материалами, публиковавшимися со дня поимки Эйхмана (май 1960 года) по настоящий день (январь 1963 года). Я читала и делала вырезки из следующих ежедневных и еженедельных изданий: New York Herald Tribune и New York Times:, Jerusalem Post; Jewish Chronicle (Лондон); Le Monde и LExpress (Париж); Aufbau (Нью-Йорк); Frankfurter Allgemeine Zeitung; Frankfurter Rundschau; Neue lurcher Zeitung; Rheinischer Merkur (Кельн); Der Spiegel; Suddeutsche Zeitung (Мюнхен); Die Welt и Die Zeit (Гамбург). Представляется бессмысленным перечислять множество книг и статей, которые я прочитала при подготовке этой книги. Библиография содержит названия только тех из них, которые я в этой книге цитировала. Ханна Арендт Нью-Йорк, февраль 1963 года Глава Первая «Дом справедливости» «Бейт Хамишпат» — «Дом справедливости» — во всю глотку кричит судебный пристав, и мы вскакиваем: слова эти означают прибытие трех судей — с обнаженными головами, в черных мантиях, они появляются откуда-то сбоку и занимают свои места в верхнем ряду помоста. С обоих концов их длинного стола, пока еще пустого — в скором времени он будет завален бесчисленными книгами и более чем полутора тысячами папок с документами, — восседают стенографисты. Чуть ниже располагаются переводчики: их услуги необходимы для общения между обвиняемым или его адвокатом и судом — процесс ведется на иврите, и во всех иных ситуациях и говорящий по-немецки обвиняемый, и публика вынуждены следить за его ходом через наушники, в которые подается великолепный перевод на французский, сносный — на английский и, что невероятно комично, — совершенно невнятный перевод на немецкий язык. Процесс готовился с особой тщательностью, однако по таинственному стечению обстоятельств во всем новом государстве Израиль, множество граждан которого были рождены в Германии, не удалось найти адекватного переводчика на немецкий — единственный язык, которым владеют обвиняемый и его адвокат. Вряд ли стоит искать причину в прежде бытовавшем в Израиле, но ныне почти исчезнувшем предубеждении против немецких евреев. Скорее причиной тому еще более старое, но отнюдь не утратившее своей силы влияние «витамина Р» — так в Израиле называют царящий в правительственных кругах и в бюрократической системе протекционизм. А еще ниже переводчиков установлены две стеклянные будки: одна — для обвиняемого, вторая — для свидетелей. Они повернуты друг к другу, и мы, присутствующие в зале, видим обвиняемого и свидетелей только в профиль. И, наконец, в нижнем ряду, спиной к залу, сидят обвинитель со своими четырьмя помощниками прокурора и защитник, у которого в течение первых недель процесса был один ассистент. В поведении судей нет ничего театрального. Все их жесты, движения отнюдь не рассчитаны на публику, они очень стараются выслушивать показания свидетелей с беспристрастным вниманием, но видно, как напрягаются их лица, когда они слышат очередной рассказ о страданиях, и эта их скорбь вполне естественна; нетерпеливость, с которой они реагируют на попытки обвинителя затянуть процесс до бесконечности, спонтанна и вносит в слушания свежую струю, к защитнику они относятся, может быть, с несколько излишней предупредительностью, как бы постоянно напоминая себе о том, что «доктор Сервациус практически в одиночку ведет сложнейшую баталию, находясь при этом в непривычной ему обстановке», их поведение по отношению к обвиняемому абсолютно безупречно. Все трое — люди очевидно добропорядочные и честные, и ни один не поддался вполне объяснимому искушению сыграть на технических несуразицах: все трое родились и получили образование в Германии, однако они терпеливо выслушивают перевод показаний на иврит. А председатель суда Моше Ландау едва воздерживается от реплик еще до того, как переводчик закончит свою работу, он часто вмешивается в перевод, корректируя и улучшая его, он явно благодарен каждой возможности хоть немного отвлечься от чудовищности этого дела. Спустя несколько месяцев, во время перекрестного допроса обвиняемого, он даже заставил своих коллег вести диалоги с Эйхманом на родном для них немецком, что стало лишним доказательством — если таковые доказательства еще требовались — его замечательной независимости от изра-ильского общественного мнения. С самого начала тон здесь задает судья Ландау, и он изо всех сил старается не позволить процессу превратиться в своего рода шоу — вопреки склонности обвинителя к показухе. И если его попытки не всегда оказываются успешными, то только потому, что сам процесс развертывается на возвышении — своего рода сцене, а звучащий в начале каждого заседания великолепный выкрик пристава словно служит сигналом к поднятию занавеса. Тот, кто спланировал этот зал в новеньком Бейт Хаам, Доме народа (сейчас он окружен высоким забором, с крыши до подвалов его охраняют вооруженные полицейские, у входа выстроены деревянные бараки, в которых всех направляющихся на суд тщательно обыскивают), и имел в виду зал театральный — с оркестровой ямой и галеркой, с просцениумом и сценой, с боковыми входами для актеров. Совершенно очевидно, что именно в этом зале премьер-министр Израиля Давид Бен-Гурион и намеревался устроить показательный процесс над Эйхманом, когда решал похитить его из Аргентины и доставить в окружной суд Иерусалима, чтобы он ответил за свою роль в «окончательном решении». И Бен-Гурион, которого по праву называют «архитектором государства», остается невидимым режиссером процесса. Он не единожды присутствовал на заседаниях, и это его голосом в зале суда говорит генеральный прокурор Гидеон Хаузнер — будучи представителем государства, он неукоснительно подчиняется своему господину. И если его попытки, к счастью, не всегда оказываются успешными, то только потому, что председательствует на процессе человек, который служит правосудию с таким же рвением, с каким господин Хаузнер служит государству. Согласно требованиям правосудия ответчик должен быть в судебном порядке обвинен, защищен, и в его отношении должен быть вынесен приговор, а ответы на все остальные вопросы, кажущиеся куда более важными — как такое могло случиться, почему это произошло, почему именно евреи и почему именно немцы, какой была роль других народов, до каких пределов простирается совместная ответственность союзников, как могло случиться, что евреи через своих лидеров сами участвовали в собственном уничтожении, почему они по-корно шли на смерть, словно жертвенные овцы, — должны быть пока оставлены за скобками. Правосудие настаивает на том, чтобы в центре процесса находился Адольф Эйхман, сын Карла Адольфа Эйхмана, человек в сооруженной для его защиты стеклянной будке: невысокого роста, субтильного телосложения, средних лет, лысеющий, с дурными зубами, близорукий, тот самый, который в течение всего процесса тянул свою морщинистую шею в сторону судейской скамьи (он ни разу не повернулся лицом к аудитории), тот самый, который старательно и по большей части успешно сохранял самоконтроль — несмотря на подрагивающий в нервном тике рот, но, может, этот нервный тик появился у него задолго до самого процесса. Ибо предметом судебного разбирательства являются его поступки, а не страдания евреев, не немецкий народ или все че-ловечество, и даже не антисемитизм и расизм. И правосудие — возможно, абстракция для тех, кто мыслит, как господин Бен-Гурион, — доказывает, что оно является куда более строгим господином, нежели премьер-министр со всеми своими властными силами. Власть государства, как не замедлил продемонстрировать мистер Хаузнер, достаточно терпима: она позволяет обвинителю давать во время процесса пресс-конференции и телеинтервью (американская программа, которую спонсирует корпорация Гликмана (Корпорация Гликмана с 1915 по 2002 год была крупнейшей в США компанией по сбору и переработке металлолома. — Здесь и далее примечания переводчика.), постоянно прерывается — бизнес есть бизнес — рекламой недвижимости), она даже позволяет ему демонстрировать собравшимся в зале суда репортерам «спонтанные» взрывы негодования — еще бы, он ведь так устал допрашивать Эйхмана, который на каждый вопрос отвечает ложью; она дозволяет и косые взгляды на публику, и театральные приемы, говорящие о более чем ординарном тщеславии, о том самом тщеславии, которое восторжествовало, когда сам президент Соединенных Штатов в самом Белом доме поздравил его «с хорошей работой». Правосудие же ничего подобного не дозволяет; оно требует уединения, оно допускает сожаление, но не гнев, и оно предписывает тщательное воздержание от всех скромных при-ятностей, которыми одаряет общественное внимание. Визит судьи Ландау в США вскоре после процесса обошелся вообще без этого внимания — исключение составили разве что еврейские организации, которые и организовали этот визит. Но как бы упорно ни избегали судьи такого внимания, вот они здесь, сидят в самом верхнем ряду, лицом к нам, словно актеры перед публикой. Предполагается, что публика представляет собою весь мир, и действительно в течение первых недель она состояла в основном из газетчиков и журналистов со всех концов света. Они прибыли на спектакль, столь же сенсационный, как и Нюрнбергский процесс, только на этот раз «центральным вопросом стала трагедия еврейства». И «если мы обвиним его [Эйхмана] также в преступлениях против неевреев…то» не потому, что он их не совершал, а, как ни странно, «потому что мы не делаем этнических различий». Эту поистине замечательную сентенцию обвинитель произнес еще в своей всту-пительной речи, и она стала ключевой во всей позиции обвинения по этому делу. Потому что дело построено прокурором на страданиях евреев, а не на деяниях Эйхмана. По господину Ха-узнеру, это различие совершенно несущественное, поскольку «существовал один-единственный человек, который почти полностью ведал евреями, чьим основным занятием было их уничтожение, чья роль в установлении чудовищного режима была ограничена ими. Этим человеком был Адольф Эйхман». Так разве не логично тогда было бы представить суду все факты касательно страданий евреев (которые, конечно, никто сомнению не подвергает) и затем рассмотреть доказательства, которые тем или иным образом связывают Эйхмана со всеми представленными случаями? Во время Нюрнбергского процесса, на котором подсудимые «обвинялись в преступлениях против представителей различных национальностей», тра-гедия еврейского народа практически не обсуждалась по той простой причине, что Эйхман среди обвиняемых отсутствовал. Неужели господин Хаузнер действительно считает, что, окажись Эйхман на скамье подсудимых Нюрнбергского процесса, судьба евреев удостоилась бы более пристального рассмотрения? Вряд ли. Подобно почти всем в Израиле, он уверен, что только еврейский суд способен вершить правосудие по отношению к евреям и что это исключительно еврейское дело — судить своих врагов. Именно отсюда произрастает почти единодушная враждебность к простому упоминанию о международном суде, который мог бы вменить в вину Эйхману не преступления «против еврейского народа», а преступления против человечества в лице еврейского народа. Отсюда и странная похвальба: «мы не делаем этнических различий», которая в самом Израиле не кажется такой уж странной, поскольку личный статус еврейского гражданина определяется здесь законами раввината, в результате чего ни один еврей не может жениться на нееврейке; браки, заключенные за границей, признаются, но дети от смешанных браков в глазах закона являются бастардами (однако если оба родителя евреи, а брак между ними не заключен, их дети признаются законнорожденными), и если случилось так, что у кого-то мать не еврейка, то он не может ни жениться, ни быть похороненным. Негодование по поводу такого положения дел с 1953 года, когда значительная доля юрисдикции по вопросам семейного права была передана светским судам, стало лишь острее. Теперь женщины в Израиле наследуют собственность и в основном пользуются теми же правами, что и мужчины. Но взору явилось неуважительное отношение к вере и фанатичному религиозному меньшинству, которое не позволяет правительству Израиля заменить закон раввината о браке и разводе светским законом. При этом граждане Израиля, как верующие, так и неверующие, похоже, единодушны в своем желании иметь-таки закон, запрещающий смешанные браки, и в основном по этой причине — как охотно признавали вне здания суда израильские официальные лица — они так же единодушно настроены против письменной конституции, в которой пришлось бы сформулировать столь смущающий закон. «Аргументы против гражданского брака раскололи бы дом Из-раилев, а также разделили бы евреев этой страны и евреев диаспоры», — написал недавно в Jewish Frontier Филип Гиллон. Но какими бы ни были причины, в наивности, с которой обвинитель клеймил печально знаменитые Нюрнбергские законы 1935 года, по которым запрещались браки и сексуальные отношения между евреями и немцами, было нечто захватывающее дух. Более информированные журналисты хорошо представляли себе всю иронию ситуации, но в репортажах об этом не упоминали. Они полагали, что сейчас не время говорить евреям о несовершенстве законов и институтов их страны. И если публикой, представленной на процессе, был весь мир, а пьесой, на нем разыгрывавшейся, была широкая панорама еврейских страданий, то ничего удивительного, что реальность не оправдывала ожиданий и замыслов. Журналисты составляли большинство аудитории не более двух недель, после чего состав публики значительно поменялся. Теперь, как подразумевалось, она должна была состоять из молодых изра-ильтян, не слишком хорошо знающих историю, или евреев из стран Востока, которым ее никогда не рассказывали. Предполагалось, что процесс должен продемонстрировать, что значит жить среди неевреев, убедить их, что только в Израиле еврей может жить безопасно и достойно. Урок для корреспондентов был преподан в специально распространенном буклете о юридической системе Израиля. Его автор Дорис Ланкин приводит решение Верховного суда, согласно которому двоим отцам, «похитившим своих детей и насильно увезшим их в Израиль», было приказано отправить их к матерям, которые жили за рубежом и имели на них все юридические права. Это было сделано, добавляет автор — не менее гордый таким строгим соблюдением закона, чем господин Хаузнер, гордящийся своей готовностью осудить убийцу, даже если его жертвы были неевреями, — «несмотря на тот факт, что, отсылая детей к матерям, Верховный суд понимал, что в диаспоре им придется вести неравную борьбу с враждебными элементами». Но сейчас в аудитории молодежи почти не было, она состояла из евреев, а не израильтян. В ней сидели те, кто выжил, люди средних лет и старики, иммигранты из Европы, подобные мне, которые прекрасно знали все, что надо знать, у которых не было желания зубрить новые уроки и которым, чтобы прийти к собственным выводам, не нужно было никакого процесса. Свидетели шли чередою, и новые ужасы добавлялись к ужасам, ус-лышанным ранее, и они сидели здесь, среди людей, и внимали рассказам, которые вряд ли были бы в силах вынести, сиди они с рассказчиком наедине. И чем полнее раскрывалась панорама «катастрофы, постигшей еврейский народ этого поколения», чем пламеннее звучала риторика господина Хаузнера, тем бледнее и призрачней становилась заключенная в стеклянную будку фигура, и даже крик и жест указующий: «Вот оно, чудовище, это все сотворившее!» — не могли бы вернуть ее к жизни. Театральный аспект процесса рухнул под тяжестью зверств, от которых волосы встают дыбом. Да, процесс напоминал пьесу, но только в конце и в начале и ролью, которую играл в ней исполнитель, но не жертва. Процесс показательный более, чем процесс обычный, нуждается в четком определении того, что совершено, и того, как это было совершено. В центре процесса может быть только тот, кто все и совершил — именно в этом отношении он подобен герою пьесы, — и если он страдает, то страдать он должен за свои деяния, а не за то, что причинил страдания другим. Никто не понимал этого лучше председателя суда, на чьих глазах процесс начал превращаться в чертово шоу, «в корабль без руля и ветрил». Но если его попытки не допустить этого оканчивались провалом, провал этот, как ни странно, был отчасти результатом ошибок защиты, поскольку адвокат довольно редко поднимался, чтобы оспорить чье-либо показание, каким бы не относящимся к делу или несущественным оно ни было. Доктор Сервациус, как все без исключения к нему обращались, был чуть решительнее, когда дело касалось представленных документов, а самое впечатляющее из его редких высту-плений состоялось, когда обвинитель представил в качестве улики дневники Ганса Франка, бывшего генерал-губернатора Польши и одного из главных военных преступников, повешенных в Нюрнберге. «У меня лишь один вопрос. Упоминается ли имя Адольфа Эйхмана, имя ответчика, в каком-либо из этих двадцати девяти томов [на самом деле томов было тридцать восемь]?.. Имя Адольфа Эйхмана ни в одном из этих двадцати девяти томов не упоминается… Спасибо, больше вопросов нет». Таким образом, процесс так и не превратился в пьесу, однако шоу, которое изначально имел в виду БенТурион, все-таки состоялось, точнее, не шоу, но демонстрация «уроков», которые, как он считал, должны быть преподаны как евреям, так и неевреям, как израильтянам, так и арабам, и всему остальному миру. Из одного и того же шоу разные зрители должны были извлечь разные уроки. Бен-Гурион очертил их еще до начала про-цесса в серии статей, призванных объяснить, почему Израилю пришлось похитить обвиняемого. Вот урок для нееврейского мира: «Мы хотим выявить перед всеми народами мира, как произошло, что миллионы взрослых, потому что им случилось быть евреями, и миллион детей, потому что им случилось быть детьми евреев, были убиты нацистами». Или, говоря словами Davar- органа партии господина Бен-Гуриона МАПАИ: «Пусть мировое общественное мнение узнает, что не только немецкие нацисты ответственны за уничтожение шести миллионов европейских евреев». И далее, снова словами Бен-Гуриона: «Мы хотим, чтобы народы мира узнали… и чтобы они испытали стыд». Евреям диаспоры следовало напомнить, что иудаизм, «насчитывающий четырехтысячелетнюю историю, с его духовным миром и этическими исканиями, с его мессианскими устремлениями» всегда противостоял «враждебному миру», как унижались евреи, пока не были, словно жертвенные овцы, отправлены на заклание, и почему лишь создание еврейского государства смогло позволить евреям наносить ответные удары, подобно тем, что наносили израильтяне во время войны за независимость, во время Суэцкого кризиса, подобно тем, что приходится им отражать почти ежедневно на своих таких несчастливых границах. И если евреям за пределами Израиля следовало указать на разницу между израильским героизмом и еврейской покорно-стью, то для тех, кто жил в Израиле, тоже существовал свой урок: «поколению израильтян, выросших после холокоста», грозит утрата связей с еврейским народом и, следовательно, со своей собственной историей. «Необходимо, чтобы наша молодежь помнила о том, что случилось с еврейским народом. Мы хотим, чтобы они узнали о самых трагичных страницах нашей истории». И в заключение одним из мотивов привлечения Эйхма-на к суду было «выявление других нацистов — например, связей между наци и некоторыми арабскими правителями». Если бы поводом для доставки Адольфа Эйхмана в окружной суд Иерусалима были только перечисленные выше уроки, процесс по многим показателям оказался бы провальным. В некоторых отношениях уроки были излишними, в других — определенно приводили к заблуждениям. Антисемитизм был дискредитирован — за что спасибо Гитлеру, — возможно, не навсегда, но хотя бы на какое-то время, однако вовсе не потому, что евреи вдруг стали жутко популярными, а потому, что, говоря словами господина БенТуриона, большинство людей «осознало, что в наши дни антисемитизм приводит к газовым камерам и мыловаренным заводам». Равно излишним был и урок, предназначенный для евреев диаспоры, которым, чтобы понять, что они живут во враждебном мире, вовсе не требовалась чудовищная катастрофа, уничтожившая треть их собратьев. Их убежденность в вечной и вездесущей природе антисемитизма была со времен дела Дрейфуса самым мощным идеологическим фактором сионистского движения; но она также послужила причиной иначе ничем не объяснимой готовности немецких еврейских общин на ранних этапах гитлеровского режима вступать в переговоры с нацистами. Эта убежденность породила чреватую самыми опасными последствиями неспособность отличать друзей от недругов; немецкие евреи были не единственными, кто недооценивал своих врагов, потому что они полагали, будто все неевреи одинаковы. Если премьер-министр Бен-Гурион, практически глава еврейского государства, собирался усилить этот фактор «еврейского самосознания», значит, у него были дурные советчики, поскольку изменение такой мен-тальности и представляет собой на самом деле обязательную предпосылку существования израильской государственности, которая по определению сделала евреев народом среди других народов, нацией среди других наций, государством среди других государств, опирающимся отныне на плюрализм мнений, который препятствует существованию вековой и, к сожалению, религиозно закрепленной дихотомии евреев и неевреев. Контраст между израильским героизмом и покорностью, с которой евреи шли на смерть — вовремя являлись на сборные пункты, своими ногами шли туда, где их должны были казнить, сами рыли себе могилы, самостоятельно раздевались и складывали снятую одежду аккуратными стопочками, а затем ложились бок о бок, ожидая выстрела, — казался вопросом весьма деликатным, и прокурор, непрестанно терзавший свидетелей — одного за другим, одного за другим, — «Почему вы не протестовали?», «Почему вы сели в этот поезд?», «Пятнадцать тысяч человек охраняли всего сто вооруженных охранников, так почему же вы не восстали и не попытались на них напасть?» — постарался извлечь из него максимальную пользу. Но печальная правда заключается в том, что таким вопросом задаваться вообще не стоило, поскольку и другие люди — вовсе не евреи — вели себя так же. Шестнадцать лет назад, когда впечатления были еще свежи, бывший узник Бухенвальда Давид Руссе описал то, что, как мы теперь знаем, происходило во всех концлагерях: «Триумф СС требовал, чтобы истерзанная жертва дозволяла отвести себя к виселице, не выказывая никакого протеста, чтобы жертва отреклась от себя, забыла о себе, чтобы она утратила свою личность. И делалось это не просто так, не из чистого садизма, эсэсовцам было нужно, чтобы жертва признала свое поражение. Эсэсовцы понимали, что система, которая способна уничтожить жертву еще до того, как она взойдет на эшафот… является лучшей из всех возможных систем, призванной держать в рабстве целый народ. В рабстве. В подчинении. И нет страшнее зрелища, чем эта процессия человеческих существ, покорно, словно марионетки, бредущих к смерти» (LesJours de notre mart, 1947). Ответа на этот жестокий и бессмысленный вопрос суд не получил, но его может легко отыскать каждый из нас, если позволит своему воображению на несколько минут отвлечься и представить себе голландских евреев, проживавших в старом еврейском квартале Амстердама: в 1941 году они осмелились на-пасть на отделение гестапо. В отместку немцы арестовали четыреста тридцать евреев и принялись буквально терзать их сначала в Бухенвальде, а потом в расположенном на территории Австрии лагере Маутхаузен. Они пытали их месяцами, несчастные пережили по тысяче смертей, и каждый из них наверняка завидовал своим собратьям в Освенциме и даже в Минске или Риге. На свете существует многое, что страшнее смерти, и эсэсовцы уж постарались, чтобы их узники испытали все вообразимые и невообразимые страдания. И в этом отношении, возможно, даже более значимом, чем все остальные, намеренные попытки сосредоточить процесс исключительно на евреях привели к искажению правды, даже еврейской правды. Вспомним героическое восстание в Варшавском гетто и героизм других — пусть и немногих числом: эти примеры говорят о том, что были люди, отказывавшиеся принять от нацистов «легкую» смерть — расстрелы и газовые камеры. Свидетели, выступавшие на процессе в Иерусалиме, говорили о восстании и сопротивлении, и хотя «подобные события занимают лишь малую часть в истории хо-локоста», они вновь подтверждают тот факт, что только очень юные были способны «решить, что не твари мы дрожащие». В одном отношении процесс оправдал возложенные на него господином Бен-Гурионом надежды: он действительно стал важным инструментом в отслеживании других нацистов и военных преступников, однако вовсе не в арабских странах, которые в открытую предоставляли убежище сотням из них. Связи великого муфтия с нацистами во время войны — это ни для кого не секрет: муфтий надеялся, что гитлеровцы помогут ему в осуществлении чего-то вроде «окончательного решения» по Ближнему Востоку. Поэтому газеты Дамаска и Бейрута, Каира и Иордана не скрывали своего сочувствия к Эйхману или своего сожаления по поводу того, что «он так и не завершил своей работы»; одна из каирских радиостанций в передаче, посвященной началу процесса, даже позволила себе нечто вроде антигерманского высказывания: «Во время последней мировой войны ни один немецкий самолет не пролетел над еврейскими поселениями и не сбросил ни одной бомбы». Симпатии арабских националистов к нацистам широко известны, причины этих симпатий очевидны, и для того чтобы их отследить, ни Бен-Гурион, ни этот процесс не нужны — они их никогда и не скрывали. Процесс, напротив, как раз продемонстрировал, что слухи о связях Эйхмана с Хаджем Амином эль Хуссейни, бывшим муфтием Иерусалима, не имеют под собой никаких оснований. (Его всего лишь представили муфтию во время официального приема вместе с другими главами отделов.) У муфтия были связи с германским министерством иностранных дел и с Гиммлером, но это давно известный факт. И если замечание БенТуриона о «связях между нацистами и некоторыми арабскими правителями» оказалось бессмысленным, то его намеренное неупоминание в этом контексте современной Западной Германии вызывает удивление. Конечно, приятно слышать, что Израиль «не считает Аденауэра ответственным за Гитлера» и что «для нас порядочный немец, хотя он и принадлежит к той нации, которая двадцать лет назад уничтожила миллионы евреев, все равно остается порядочным человеком». (А вот о порядочных арабах почему-то ни слова не говорится.) Федеративная Республика Германия хотя так до сих пор и не признала государство Израиль — предполагается, что из опасения, что тогда арабские страны могут признать Германию Ульбрихта, — за последние десять лет выплатила Израилю в виде репараций семьсот тридцать семь миллионов долларов; эти выплаты скоро должны закончиться, и Израиль ведет с Западной Германией переговоры о предоставлении долгосрочного займа. Взаимоотношения между двумя странами, и в особенности личные отношения между Бен-Гурионом и Аденауэром, вполне приличные. И уж чего БенТурион не мог предвидеть и на что он никак не мог рассчитывать, так это на то, что после окончания процесса некоторые депутаты кнессета, израильского парламента, смогут наложить ограничения на программу культурного обмена с Западной Германией. Еще более любопытно то, что он не предвидел или предвидел, но ни разу о том не обмолвился, что захват Эйхмана побудил Германию к первой серьезной попытке отдать под суд по крайней мере тех, кто напрямую был замешан в убийствах. Деятельность Центрального агентства расследования нацистских преступлений, пусть и запоздало, но все-таки созданного Западной Германией в 1958 году и возглавляемого прокурором Эрвином Шуле, встречается с целым рядом проблем и трудностей — частично из-за того, что немецкие свидетели отказываются давать показания, частично из-за нежелания местных судов заводить дела на основании присланных Центральным агентством материалов. Не то чтобы процесс в Иерусалиме предоставил новые важные улики, необходимые для нахождения соратников Эйхмана, но информация о сенсационном захвате Эйхмана и неминуемом процессе произвела достаточное впечатление, чтобы побудить местные суды использовать результаты расследований господина Шуле и преодолеть нежелание немцев сделать что-либо в отношении «убийц среди нас»: теперь здесь прибегают к испытанной временем практике объявления вознаграждения за поимку известных преступников. Результат оказался потрясающим. Спустя семь месяцев после доставки Эйхмана в Иерусалим — и за четыре месяца до начала процесса — наконец-то был арестован Рихард Баер, сменивший Рудольфа Хёсса на посту коменданта Освенцима. Вскоре после этого были арестованы члены так называемой команды Эйхмана: Франц Новак, теперь он жил в Австрии и работал печатником; доктор Отто Хунше — практикующий адвокат, проживал в Западной Германии; Герман Крумей — ныне скромный аптекарь; Густав Рихтер — бывший «советник по делам евреев» в Румынии; доктор Гюнтер Цопф, занимавший аналогичный пост в Амстердаме. Несмотря на то, что данные об их преступлениях и показания жертв задолго до этого были опубликованы в изданных в Германии книгах и журналах, они не побеспокоились даже о смене имени. Впервые после окончания войны в немецких газетах публиковались отчеты о судах над нацистскими преступниками, обвиненными в массовых убийствах (после мая 1960 года, когда захватили Эйхмана, рассматривались только дела об убийствах первой степени, по всем остальным преступлениям срок давности истек, а срок давности по убийствам составляет двадцать лет). Однако нежелание местных судов заниматься этими вопросами выразилось в фантастически мягких приговорах. Так, например, доктор Отто Брадфиш из айнзацгруппы — эсэсовского мобильного подразделения смерти, действовавшего на Востоке, — за убийство пятнадцати тысяч евреев был приговорен к десяти годам исправительных работ; доктор Отто Хунте, юридический советник Эйхмана, лично ответственный за де-портацию тысячи двухсот венгерских евреев, из которых шестьсот человек были уничтожены, получил пять лет исправитель-ных работ; Иозеф Лехталер, который ликвидировал евреев в Слуцке и Смолевичах в России, получил три с половиной года. Были выданы ордера на арест крупных нацистских чинов, многих из которых немецкие суды уже денацифицировали. Одним из них стал генерал СС Карл Вольф, бывший шеф личного штата Гиммлера, который, согласно представленным в 1946 году в Нюрнберге документам, «с особой радостью» встретил сооб-щение о том, «что вот уже в течение двух недель поезд каждый день доставляет по пять тысяч представителей народа-избранника» из Варшавы в Треблинку, лагерь смерти на Востоке. Арестовали Вильгельма Коппе, который первым применил в Хелмно газовые камеры, а потом сменил в Польше Фридриха Вильгельма Крюгера*. Коппе, один из крупнейших чинов СС, в чью задачу входило сделать Польшу judenrein — свободной от евреев, — стал в послевоенной Германии директором шоколадной фабрики. Вынесенные всем этим людям приговоры были довольно суровыми, но это было скорее исключением из правил — таким же исключением был, например, приговор Эриху фон дем Бах-Зелевски, бывшему генералу СС. В 1961 году его судили за участие в мятеже Рема (1933 год) и приговорили к трем с поло-виной годам, затем, в 1962 году, он снова предстал перед судом в Нюрнберге за участие в убийстве шести сотен немецких коммунистов в 1933 году и был приговорен к пожизненному заключению. Однако ни в одном из приговоров не упоминалось о том, что Бах-Зелевски командовал теми подразделениями СС, которые на Восточном фронте уничтожали партизан, или что он принимал активное участие в убийстве евреев Минска и Могилёва (Белоруссия). Следовало ли германским судам, под предлогом того, что военные преступления — это не преступления, делать «этнические различия»? Или, может быть, этот необычно суровый для послевоенной Германии приговор был продиктован тем, что Бах-Зелевски был одним из немногих, кто после массовых убийств испытал нервный срыв, попытался спасать евреев от айнзацгрупп и выступал с показаниями на стороне обвинения во время Нюрнбергского процесса? Он был также одним из немногих, кто в 1952 году публично признался в совершении массовых убийств, за которые тогда никакого наказания не понес. Вряд ли стоит надеяться на то, что теперь положение дел изменится — хотя администрация Аденауэра и вынуждена была вычистить из судебной системы более ста сорока судей и прокуроров, а также многих полицейских чинов, поскольку прошлое их оказалось изрядно запятнанным; пришлось уволить даже главного прокурора Верховного федерального суда Вольфганга Иммервара Франкеля, который, несмотря на свое имя*, был менее чем правдив в отношении собственного нацистского прошлого. Подсчитано, что из одиннадцати с половиной тысяч судей Бундесреспублики пять тысяч носили судейскую мантию и при гитлеровском режиме. В ноябре 1962 года, вскоре после чистки юридического аппарата и через полгода после того, как имя Эйхмана исчезло из газетных новостей, во Фленсбурге, в почти пустом зале суда, состоялся долгожданный процесс по делу Мартина Фелленца. Этот прежде высокий чин СС и полиции был видным деятелем Свободной демократической партии в Германии Аденауэра; арестовали его в июне 1960-го, через несколько недель после захвата Эйхмана. Его обвиняли в непосредственном участии и частичной ответственности за уничтожение сорока тысяч польских евреев. Процесс длился шесть недель, и прокурор потребовал максимального наказания — пожизненной каторги. А суд приговорил Фелленца к четырем годам, два с половиной из которых он уже отбыл в тюрьме в ожидании процесса. Но как бы там ни было, сомневаться в том, что суд над Эйхманом имел в Германии далеко идущие последствия, не приходится. Отношение немецкого народа к собственному прошлому, которое в течение полутора десятилетий ставило в тупик экспертов, теперь было продемонстрировано со всей очевидностью: сам народ оно не очень-то заботит, народ не имеет ничего против присутствия в стране убийц, поскольку все эти убийцы совершали преступления не по своей собственной воле; однако, если мнение всего остального мира — или, как говорят сами немцы, das Ausland, собирая под одним определением все зарубежные страны, — упрямо требует, чтобы эти люди были наказаны, что ж, требование будет неукоснительно выполнено, по крайней мере в отношении тех, на кого это мнение указывает напрямую. Канцлер Аденауэр предвидел проблемы и высказал свои опасения по поводу того, что процесс «всколыхнет старые страхи» и даст толчок новой волне антигерманских настроений, и в этом отношении он оказался прав. Все десять месяцев, в течение которых в Израиле готовились к процессу, в Германии готовились к его вполне предсказуемым результатам, демонстрируя беспрецедентное рвение в розыске и наказании живущих в стране нацистских преступников — таким образом здесь выстраивали линию обороны против всего остального мира. Но ни разу никто из немецких официальных лиц, а также общественное мнение Германии не потребовали экстрадиции Эйхмана — а ведь такой шаг казался очевидным, поскольку каждое суверенное государство ревностно соблюдает право на суд над своими собственными преступниками. Официальная позиция правительства Аденауэра гласила, что это невозможно, поскольку между Израилем и Германией не существует договора об экстрадиции, однако вряд ли ее можно было бы считать надежной: это означало только то, что Израиль нельзя принудить к экстрадиции. Генеральный прокурор земли Гессен Фриц Бауэр заметил эту юридическую лазейку и обратился к федеральному правительству в Бонне с предложением начать процесс экстрадиции. Но господином Бауэром двигали чувства, присущие немецким евреям, и германское общественное мнение их отнюдь не разделяло; его обращение было не просто отвергнуто Бонном — оно прошло незамеченным, его никто не обсуждал. Еще одним аргументом против экстрадиции, выдвинутом приехавшими в Иерусалим западногерманскими наблюдателями, была отмена в Германии смертной казни — следовательно, Эйхману не мог быть вынесен приговор, которого он заслуживал. Ввиду мягкости, которую продемонстрировали немецкие суды в отношении нацистских убийц, этот аргумент не кажется таким уж несущественным. Несомненно, основная политическая проблема, которую представлял для Германии про-цесс Эйхмана, заключалась в том, что по германским законам местный суд не мог вынести ему смертного приговора. Однако в этом вопросе есть еще одна куда более деликатная и политически важная сторона. Одно дело выкуривать преступников и убийц из их нор, и совсем другое — видеть, что они отнюдь не собираются прятаться, видеть, что те, кто процветал при гитлеровском режиме, занимают важные государственные и общественные посты. По правде говоря, если бы администрация Аденауэра была слишком чувствительной к тем, чье прошлое запятнано сотрудничеством с нацистами, этой администрации попросту бы не существовало. Ибо действительность прямо противоречит заверениям доктора Аденауэра в том, что лишь «относительно малый процент немцев» числился среди членов нацистской партии и что «большинство населения по мере возможно-сти старалось помочь своим согражданам-евреям». Одна немецкая газета, Frankfurter Rundschau, задалась очевидным и давно назревшим вопросом: а почему столь многие, прекрасно знавшие о прошлом, например, генерального прокурора, все равно хранили молчание? И сама же дала на этот вопрос очевидный ответ: «Потому что они сами чувствовали себя преступниками». Логика процесса над Эйхманом в том виде, в каком представлял его себе Бен-Гурион — упор на обобщающие понятия в ущерб юридической скрупулезности, — потребовала бы разоблачения участия всех немецких общественных и властных институтов в «окончательном решении»: всех госслужащих из всех министерств, всех регулярных армейских сил с их Генеральным штабом, всей юридической системы, всего делового мира. Но обвинение было построено господином Хаузнером таким образом, что все показания длинной череды свидетелей, какими бы ужасными и правдивыми они ни были, не имели или почти не имели никакого отношения к конкретным поступкам конкретного обвиняемого; обвинение тщательно избегало самого взрывоопасного вопроса — вопроса о почти поголовном соучастии в преступлении всего народа, а не только тех его представителей, которые были членами нацистской партии. Перед началом процесса ходили слухи о том, что Эйхман в числе своих соучастников назвал сотни известных и занимающих высокие посты граждан Западной Германии, однако эти слухи были ложными. В своей вступительной речи господин Хаузнер заявил, что «пособниками преступления были не гангстеры и не представители криминального мира», и пообещал «назвать имена врачей и юристов, ученых, банкиров, экономистов — всех тех, чьи советы и рекомендации способствовали уничтожению евреев». Это обещание не было выполнено, да оно и не могло быть выполнено — в том виде, в каком было сделано. Ибо не было никаких «советов и рекомендаций», и никакие «облаченные в мантии почтенные академики» никогда не приходили к решению об уничтожении евреев — они всего лишь совместными усилиями планировали шаги, необходимые для выполнения данного Гитлером приказа. Впрочем, одно такое имя все-таки в суде прозвучало — имя доктора Ганса Глобке, одного из ближайших советников Аденауэра, который более чем двадцать пять лет назад участвовал в составлении печально известного комментария к Нюрнбергским законам. Это он несколько позднее высказал блистательную идею о том, что всем немецким евреям надо в обязательном порядке присвоить среднее имя «Израиль» или «Сара». Да и то имя господина Глобке — всего лишь имя — прозвучало во время слушаний в окружном суде из уст защиты в надежде, что это побудит правительство Аденауэра начать процесс экстрадиции Эйхмана. Во всяком случае бывший Ministerialrat* из министерства внутренних дел, он же — нынешний Staatssekretar** канцлерства Аденауэра, сыграл в страданиях евреев при нацистском режиме куда большую роль, нежели бывший муфтий Иерусалима. Но в центре процесса, как считало обвинение, стояла сама история. «На скамье подсудимых в этом историческом процессе находится не конкретный человек, и даже не нацистский режим, но исторический антисемитизм». Таким был тон, заданный БенТурионом, и господин Хаузнер ревностно ему следовал, начав свое вступительное обращение (оно продолжалось в течение трех заседаний) со времен египетских фараонов и декрета Амана «убить, погубить и истребить всех Иудеев». После чего он процитировал Иезекииля: «И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: «В кровях твоих живи!»*, пояснив, что эти слова следует трактовать как «императив, перед которым стояла эта нация с самого первого своего появления на сцене истории». Это была не та история и дешевая риторика; что еще хуже, такая риторика, как бы предполагая, что Эйхман был лишь невинным исполнителем некоего таинственного предопределения, или, в данном контексте, — антисемитизма, который, получается, был просто необходим, чтобы осветить «залитую кровью дорогу, по которой бредет этот народ» к своему предначертанию, противоречит всему, ради чего Эйхман предстал перед судом. Через несколько заседаний, когда профессор из Колумбийского университета Сэйло У. Бэрон давал показания касательно недавней истории восточноевропейского еврейства, доктор Сервациус, более не в силах противиться искушению, все же спросил: «Так почему все эти несчастья выпали на долю еврейского народа?», а также: «Не думаете ли вы, что в основе судьбы этого народа лежат некие иррациональные мотивы, недоступные человеческому пониманию?» И нет ли во всем этом чего-то вроде «духа истории, который движет историю вперед… без влияния и участия человека?» И не является ли господин Хаузнер последователем «школы законов истории» — тут мы видим намек на Гегеля, — и не продемонстрировал ли он нам, что «лидеры не всегда достигают целей, которых они намеревались достичь?.. Поскольку здесь мы видим цель — уничтожение еврейского народа, которая не была достигнута, а вместо этого появилось новое процветающее государство». Этот аргумент защиты продемонстрировал опасную близость к новейшим антисемитским измышлениям о «мудрецах Сиона», несколькими неделями ранее на полном серьезе высказанными заместителем министра иностранных дел Египта Хусейном Зульфикаром Сабри на заседаниях Египетской национальной ассамблеи: Гитлер-де не виновен в уничтожении евреев, он сам стал жертвой сионистского заговора, «подтолк-нувшего его к совершению преступлений, которые только помогли евреям достичь своей цели — создания государства Израиль». Высказывания доктора Сервациуса отличаются лишь тем, что на место «мудрецов Сиона» он поставил историю — но к подобным высказываниям его побудила прокурорская трактовка философии истории. Вопреки намерениям БенТуриона и всем усилиям прокурора на скамье подсудимых все-таки оставался человек из плоти и крови, и если Бен-Гуриона «не заботило, какой приговор будет вынесен Эйхману», единственной задачей суда в Иерусалиме был все-таки приговор. Глава Вторая «Обвиняемый» Отто Адольфа, сына Карла Адольфа Эйхмана и Марии, в девичестве Шефферлинг, схваченного в пригороде Буэнос-Айреса вечером 11 мая 1960 года, спустя девять дней доставленного в Израиль и представшего перед окружным судом города Иерусалима 11 апреля 1961 года, обвиняли по пятнадцати пунктам: «помимо всего прочего» он совершил преступления против еврейского народа, против всего человечества, ряд военных преступлений во время правления нацистского режима, и особенно во время Второй мировой войны. Судили его на основании Закона о нацистах и их пособниках от 1950 года, и согласно этому закону «совершивший одно из этих… преступлений… подлежит смертной казни». И на каждый из предъявленных ему пунктов Эйхман отвечал: «Не виновен по существу обвинения». А по существу чего он считал себя виновным? Во время долгих перекрестных допросов обвиняемого — как он сам говорил, «самых длительных допросов в истории», — этого, казалось бы, очевидного вопроса ему не задал никто — ни защитник, ни прокурор, ни один из трех судей. Защитник Роберт Сервациус — его нанял Эйхман, но за услуги платило израильское правительство (следуя прецеденту, установленному Нюрнбергским процессом, когда защитников оплачивал сам трибунал победителей), так ответил на вопрос, заданный на пресс-конференции: «Эйхман считает себя виновным перед Господом Богом, но не перед законом», однако сам обвиняемый такого мнения ничем не подтвердил. Защитник — и это очевидно — предпочел бы, чтобы его клиент заявил о собственной невиновности на том основании, что согласно существовавшим при нацизме законам он не совершил ничего противозаконного, что его обвиняют не за преступления, а за «принятые в государстве законы», не подлежащие юрисдикции другого государства (par in parent imperium поп habet*), что его долгом было подчиняться этим законам и что, говоря словами Сер-вациуса, он совершил действия, «за которые, в случае победы, награждают, а в случае поражения — отправляют на виселицу». За пределами Израиля (на встрече в Католической академии Баварии, посвященной, как было сказано в Rheinischer Merkur, «щекотливому вопросу о возможностях и пределах рассмотрения исторической вины во время уголовных процессов») Сервациус пошел даже дальше и заявил, что «единственной законной проблемой при рассмотрении дела Эйхмана была юридическая оценка действий похитивших его израильтян, которая так до сих пор и не была сделана» — утверждение, вряд ли согласующееся с его широко цитировавшимися высказываниями, сделанными в самом Израиле, когда он называл процесс «великим духовным достижением», сравнимым с Нюрнбергским процессом. Подход самого Эйхмана был совсем иным. Прежде всего, он не был согласен с обвинением в убийстве: «Я не убивал евреев. Я не убил ни одного еврея и ни одного нееврея — я не убил ни одного человеческого существа. Я не отдавал приказа убить ни еврея, ни нееврея; я просто этого не делал». Или, как он уточнил позже: «Так уж произошло… что мне ни разу не пришлось этого делать» — ибо сомнений в том, что, доведись ему получить приказ убить собственного отца, он бы этот приказ выполнил, не оставалось. Как он неоднократно повторял (в частности в так называемых документах Сассена — в интервью, данном в 1955 году в Аргентине голландскому журналисту Сассену, также скрывавшемуся от правосудия бывшему эсэсовцу, — опубликованных уже после захвата Эйхмана американским журналом Life и немецким Der Stern), его можно было бы обвинять только в «пособничестве и подстрекательстве» к уничтожению евреев, которое он уже в Иерусалиме объявил «одним из величайших преступлений в истории человечества». Защита эту теорию Эйхмана во внимание не приняла, а обвинение потратило слишком много времени на безуспешные попытки до-казать, что Эйхман хотя бы однажды убил еврея собственными руками (имелся в виду еврейский мальчик в Венгрии), и затратило еще больше времени — правда, с большим успехом — на замечание, которое Франц Радемахер, эксперт по евреям в германском министерстве иностранных дел, нацарапал на документе, касавшемся Югославии, — запись эта была сделана во время телефонного разговора, она гласила: «Эйхман предлагает расстрелы». Эта запись оказалась единственным «приказом об убийстве» — если он вообще был таковым, — по поводу которого имелся хоть какой-то намек на доказательства. Улика была весьма сомнительной, хотя в данном случае судьи встали на сторону обвинения и не приняли во внимание категорические опровержения Эйхмана: его аргументы были крайне слабыми, поскольку он забыл об одном «кратком и не таком уж серьезном инциденте», как описал его доктор Сервациус, — под «инцидентом» подразумевались восемь тысяч человек. Инцидент произошел осенью 1941 года, через полгода после немецкой оккупации сербской части Югославии. Здесь началась партизанская война, немало потрепавшая нервы немецкой армии, и военные изобрели решение двух проблем одним ударом: за каждого убитого немецкого солдата расстреливать сто евреев и цыган. Кстати, ни евреев ни цыган среди партизан не было, но, как выразился ответственный гражданский чиновник военного ведомства, некий государственный советник Харальд Турнер, «[во всяком случае] мы уже держали евреев в лагерях, они все равно были сербскими гражданами, и их все равно следовало уничтожить» (цитирую по книге Рауля Хилберга «Уничтожение европейских евреев», 1961 год). Лагеря организовывал военный губернатор региона генерал Франц Бёме, и в них содержались только евреи мужского пола. Ни генерал Бёме, ни госсоветник Турнер нисколько не нуждались в одобрении Эйхманом расстрелов тысяч евреев и цыган. Проблемы начались, когда Бёме, без консультаций с соответствующими полицейскими и эсэсовскими властями, решил «депортировать» всех своих евреев — видимо, дабы продемонстрировать: чтобы сделать Сербию judenrein — «свободной от евреев», — ни в каких иных силах, подчиняющихся другому командованию, необходимости нет. Об этом — поскольку вопрос касался депортации — доложили Эйхману, и он операции не одобрил, поскольку она помешала бы общему плану; и это не Эйхман, а Мартин Лютер из министерства иностранных дел напомнил генералу Бёме, что «на других территориях [имелась в виду Россия] другие военные командиры побеспокоились о куда большем количестве евреев, даже об этом не упоминая». Во всяком случае, если Эйхман действительно «предложил расстрелы», то он только сказал военным, что вопрос с заложниками находится целиком в их компетенции, так что они могут продолжать начатое. То есть, если речь идет о мужчинах, то это целиком в армейской компетенции. Непосредственное воплощение «окончательного решения» стартовало в Сербии почти шесть месяцев спустя, когда в передвижные газовые камеры начали отправлять женщин и детей. Во время перекрестного допроса Эйхман, как обычно, выбрал наиболее запутанное и наименее правдоподобное объяс-нение: Радемахер-де ради утверждения своего положения в министерстве иностранных дел нуждался в поддержке головного управления безопасности рейха, к которому принадлежал сам Эйхман, и потому подделал документ. Сам Радемахер во время состоявшегося в Западной Германии в 1952 году суда объяснил эту историю куда убедительнее: «За порядок в Сербии отвечала армия, и она вынуждена была расстреливать взбунтовавшихся евреев». Это звучавшее более резонно объяснение все равно было враньем: как мы — из самих нацистских источников — знаем, евреи не «бунтовали». И если довольно трудно интерпретировать прозвучавшую в телефонном разговоре фразу как приказ, еще труднее поверить, что Эйхман был вправе отдавать приказы армейским генералам. Мог ли Эйхман быть признан виновным, если бы его обвиняли в пособничестве убийству? Возможно, но в таком случае это создавало бы важный прецедент. То, что он совершил, было признано преступлением, так сказать, в ретроспективе, сам же по себе он всегда был законопослушным гражданином, поскольку приказы Гитлера, которые он исполнял с присущим ему рвением, имели в Третьем рейхе силу закона. В поддержку этого тезиса Эйхмана защита могла бы процитировать свидетельство одного из самых известных экспертов в области конституционного права Третьего рейха Теодора Маунца, ныне министра культуры и образования Баварии, который в 1943 году в Gestalt und Recht der Polizei утверждал: «Приказ фю-рера… является абсолютной основой существующего законного уложения». Те, кто сегодня говорит Эйхману, что он мог бы поступать иначе, просто не знают или забыли о том, как обстояли дела. Он не желал быть одним из тех, кто сейчас делает вид, будто «всегда был против», при этом ревностно выполняя все, что им было велено. Однако времена изменились, и он, подобно профессору Маунцу, «обрел иное видение». Что сделано — того не воротишь, и он отнюдь не намеревался этого отрицать; более того, он сам предложил «повеситься публично в назидание всем живущим на земле антисемитам». Но этим он отнюдь не намеревался сказать, что он о чем-то сожалеет: «Раскаяние — удел малолетних детей». (Sic!) Эйхман не изменил своей позиции даже после настоятельных уговоров адвоката. Во время дискуссии по поводу сделанного Гиммлером в 1944 году предложения обменять миллион евреев на десять тысяч грузовиков и его роли в этом прожекте Эйхмана спросили: «Обвиняемый, в переговорах с вашим руководством выражали ли вы сочувствие к евреям и говорили ли, что существует возможность им помочь?» И он ответил: «Я поклялся и должен говорить правду. Я предложил этот обмен отнюдь не из жалости», — это примечательно, хотя «предложил» обмен отнюдь не Эйхман. И — теперь уже полностью придерживаясь истины — продолжил: «Я уже объяснил причины всего этого сегодня утром». Объяснение было следующим: Гиммлер послал своего представителя в Будапешт с поручением разобраться с еврейской эмиграцией. (Которая, так уж тогда получилось, стала выгодным бизнесом: венгерские евреи за огромные деньги могли покупать себе спасение. Эйхман, однако, об этом не упомянул.) Но тот факт, что «вопросы эмиграции были поручены человеку, который не принадлежал к силам полиции», весьма его возмутил, «потому что я должен был осуществлять депортацию и решать вопросы эмиграции, в чем я считал себя экспертом… Однако это было передано в ведение нового, постороннего человека… меня это разозлило… Я подумал, что должен сделать что-то, чтобы снова взять вопросы эмиграции в свои руки». В течение всего процесса Эйхман, по большей части безуспешно, старался прояснить этот второй пункт своего заявления о «невиновности по сути предъявленных обвинений». В обвинении говорилось не только о преднамеренности его действий, чего он и не отрицал, но также о низменных мотивах и о полном понимании преступной сущности деяний. Что касается низменных мотивов, то он был полностью уверен в том, что не является innerer schwainenhund, то есть грязным ублюдком по натуре; что же касается совести, то он прекрасно помнил, что он поступал бы вопреки своей совести как раз в тех случаях, если бы не выполнял того, что ему было приказано выполнять — с максимальным усердием отправлять миллионы мужчин, женщин и детей на смерть. И вот этот пункт его заявления как раз труднее всего поддавался простому человеческому пониманию. Полдюжины психиатров признали его «нормальным». «Во всяком случае, куда более нормальным, чем был я после того, как с ним побеседовал!» — воскликнул один из них, а другой нашел, что его психологический склад в целом, его отношение к жене и детям, матери и отцу, братьям, сестрам, друзьям «не просто нормально: хорошо бы все так к ним относились»; в довершение всего священник, который регулярно навещал Эйхмана в тюрьме после того как Верховный суд завершил слушание его апелляции, назвал Эйхмана «человеком с весьма положительными взглядами». Вся эта комедия с экспертами-душеведами потребовалась для доказательства неоспоримого факта: это не случай моральной и уж тем более юридической неадекватности. Недавние откровения мистера Хаузнера в Saturday Evening Post о том, что «он не мог упоминать во время процесса», противоречат той — правда, неофициальной — информации, которая была распространена в Иерусалиме. Эйхман, как в ней говорилось, был признан психиатрами «человеком, одержимым опасной и неутолимой тягой к убийству», «извращенным садистом». В таком случае его следовало отправить в психиатрическую лечебницу. Что ужаснее всего, он совершенно очевидно не испытывал безумной ненависти к евреям, как не был и фанатичным антисемитом или приверженцем какой-то доктрины. Он «лично» никогда ничего против евреев не имел; напротив, у него имелась масса «личных причин» не быть евреененавистником. Чтобы подчеркнуть это, он даже сказал, что вот «некоторые из моих друзей действительно были антисемитами» — вроде Ласло Эндре, статс-секретаря по политическим (еврейским) вопросам министерства внутренних дел в Венгрии, которого повесили в Будапеште в 1946 году. Увы, ему никто не поверил. Обвинитель не поверил, поскольку такая у него работа — не верить. Адвокат не обратил на эти заявления никакого внимания, потому что он в отличие от самого Эйхмана вопросами совести нисколько озабочен не был. Судьи не поверили потому, что, будучи людьми порядочными и, возможно, слишком даже совестливыми для своей профессии, не могли и представить, что обыкновенный, «нормальный» человек — не слабоумный, не циничный и не жертва пропаганды — оказался абсолютно неспособным отличать добро от зла. Из-за того что Эйхман все-таки временами лгал, они предпочли видеть в нем лжеца — и потому упустили из виду самую главную в моральном и даже юридическом плане проблему всего дела. Эйхман родился 19 марта 1906 года в Золингене, городе Рейнской области, знаменитом ножами, ножницами и хирургическими инструментами. Пятьдесят четыре года спустя, предаваясь своему любимому времяпрепровождению — написанию мемуаров, он так подавал это памятное событие: «Сегодня, через пятнадцать лет и один день после 8 мая 1945 года, я устремился мыслью к 19 мая года 1906-го, когда в пять часов утра явился я в жизнь существом человеческим». В соответствии с его религиозными взглядами, которые со времен нацизма изменений не претерпели (на процессе в Иерусалиме он объявил себя GottlKubiger — нацистское определение тех, кто порвал с христианством, — из-за чего отказался приносить присягу на Библии), этому событию приписывался «высший смысл», нечто идентичное «движению вселенной», которой подчиняется всякое человеческое существование, само по себе лишенное «высшего смысла». Подобная терминология выбрана неспроста. Определение Бога как Hdheren Sinnestrager лингвистически означает, что ему дается определенное место в военной иерархии, поскольку нацисты, указывая — подобно древним «носителям дурных вестей» — на груз ответственности и соответствующую значимость тех, кто должен был выполнять приказы, превратили армию из «адресата приказов», Befehlsempjangery в «носителя приказов», Befehlstrager. Более того, Эйхман, как и все, кто был связан с «окончательным решением», официально считался «носителем тайны», Geheimnistriiger, что само по себе имеет значение, которое нельзя недооценивать. Далее Эйхман, не очень-то интересующийся метафизикой, хранит примечательное молчание по поводу иных интимных отношений между носителем смысла и носителем приказов, а в качестве возможной причины своего существования называет родителей: «Вряд ли они так радовались бы рождению своего первенца, если бы были способны узреть в тот миг, что Норна* печали, а не Норна удачи уже начала вплетать нити горя в мою жизнь. Но непроницаемая и потому благая завеса не дозволяла моим родителям увидеть будущее». Н еприятности не заставили себя ждать: они начались уже в школе. У отца Эйхмана, прежде бухгалтера Элект-рической трамвайной компании в Золингене, а после 1913 года — служащего той же компании, но уже в Линце, в Австрии, было пятеро детей — четверо сыновей и дочь, но из них только Адольф, старший, оказался неспособным окончить школу: он не окончил даже профессионально-технического училища, в которое его запихнул отец. И всю свою жизнь Эйхман обманывал окружающих, указывая в качестве причины своих ранних «несчастий» банкротство отца — и верно, причина куда более благородная, нежели примитивная неуспеваемость. Однако в Израиле, во время предварительных допросов, которые вел следователь полиции капитан Авнер Лесс — он провел в разговорах с Эйхманом 35 дней, результатом этих допросов стали 76 бобин магнитофонной пленки и 3546 машинописных страниц их расшифровки, — Эйхман просто бурлил энтузиазмом «рассказать обо всем, что я знаю, совершенно откровенно…», он видел в этом уникальную возможность, с одной стороны, выложить все, что было у него на душе, с другой — заслужить звание самого сотрудничающего со следствием обвиняемого на свете. Его энтузиазм несколько поутих — но все-таки не исчез полностью, — когда пришлось отвечать на конкретные вопросы, связанные с неопровержимыми документальными свидетельствами. Лучшим доказательством его изначальной безграничной откровенности — не произведшим никакого впечатления на капитана Лесса — был тот факт, что он впервые в жизни признался в своих ранних неудачах, прекрасно понимая, что эти откровения противоречат записям в его официальных нацистских бумагах и анкетах. Впрочем, несчастья оказались вполне банальными: поскольку он был «не самым трудолюбивым» школяром — или, как кое-кто мог бы добавить, и не самым одаренным, — отец сам забрал его сначала из школы, а затем и из Училища электротехники, машиностроения и строительства. Таким образом, профессия, которая была указана во всех его документах — «инженер-строитель», — не имела никакого отношения к действительности, как и его россказни, что он-де родился в Палестине и бегло говорит на иврите и идише — это еще одна наглая ложь, которой Эйхман потчевал как своих собратьев по СС, так и жертв-евреев. Ложь и то, что, как он всегда утверждал, членство в национал-социалистической партии стоило ему работы разъездного представителя австрийского отделения компании «Вакуум ойл»*. Версия, которую он изложил капитану Лессу, была куда менее драматичной — хотя, возможно, также не до конца правдивой: его уволили из-за экономического спада, поскольку он тогда был не женат, а в первую очередь под сокращения попадали холостые работники. Объяснение кажется удобоваримым только на первый взгляд, поскольку он потерял работу весной 1933 года, когда уже был в течение двух лет помолвлен с Вероникой, или Верой Либль, на которой впоследствии и женился. Почему же он не женился на ней раньше, когда у него еще была хорошая работа? Брак был заключен только в марте 1935 года — возможно потому, что в СС, как и в нефтеперерабатывающей компании, к холостякам относились предвзято: они были первыми кандидатами на увольнение и последними — на повышение. Во всяком случае, из всего этого становится понятно, что одним из его главных грехов было бахвальство. Пока юный Эйхман с трудом переходил из класса в класс, его отец оставил работу в Электрической трамвайной компании и начал свое дело. Он купил маленькую шахту и заставил своего бестолкового отпрыска трудиться на добыче горючих сланцев, но потом нашел ему работу в отделе продаж Верхнеавстрийской электрической компании, где Эйхман застрял на два года. Ему уже исполнилось двадцать два, и никакие карь-ерные перспективы ему не светили; единственное умение, которое он за это время постиг, — умение продавать. И после этого произошло то, что он сам называет своим первым прорывом — опять же на этот счет существуют две различные версии. В собственноручно составленной биографии, которую он представил в СС в 1939 году с целью получить повышение по службе, этот прорыв описан следующим образом: «С 1925 по 1927 г. включительно я работал агентом по продажам в Верхнеавстрийской электрической компании. Ушел по собственному желанию, поскольку венское отделение компании «Вакуум ойл» предложило мне стать представителем в Верхней Австрии». Ключевым словом здесь является «предложило»: как он поведал капитану Лессу в Израиле, никто ему ничего не предлагал. Родная мать Эйхмана умерла, когда ему было десять лет, и отец женился снова. И кузен мачехи (Эйхман называл его дядей) — президент австрийского автомобильного клуба, женатый на дочери еврейского коммерсанта из Чехословакии, — использовал свое знакомство с генеральным директором «Вакуум ойл», евреем по имени господин Вайсе, чтобы пристроить своего неудачливого родича на должность коммивояжера. Эйхман умел быть благодарным: наличие в собственной семье евреев было среди тех самых «личных причин», по которым он не испытывал к евреям ненависти. Как он вспоминал, даже в 1943–1944 годах, когда «окончательное решение» было в полном разгаре, «дочь от этого брака, по Нюрнбергским законам считавшаяся наполовину еврейкой… обратилась ко мне с просьбой о разрешении на ее эмиграцию в Швейцарию. Естественно, я удовлетворил ее прошение, а тот самый дядя также попросил меня вмешаться в судьбу одной еврейской венской четы. Я упоминаю об этом лишь затем, чтобы продемонстрировать, что я не испытывал никакой ненависти к евреям, поскольку мать и отец воспитывали меня в традициях христианства; а взгляды моей матери, из-за того что у нее были еврейские родственники, коренным образом отличались от тех, которые были приняты в кругах СС». Чтобы доказать это, он пошел еще дальше: он-де никогда не испытывал дурных чувств по отношению к своим жертвам, и даже больше — этих своих взглядов не скрывал. «Я объяснял это и доктору Лёвенгерцу [главе юденрата Вены], и доктору Кастнеру [вице-президенту сионистской организации Будапешта]; как мне кажется, я говорил об этом всем, об этом знали все мои подчиненные — рано или поздно я непременно об этом упоминал. В начальной школе, в Линце, у меня был друг-одноклассник — он приходил ко мне играть — из семьи Шебба. Наша последняя встреча произошла в том же Линце, мы вместе прошлись по улицам — а я ведь уже был членом NSDAP [партии нацистов] и носил в петлице ее значок; он видел это, но ничего мне об этом не сказал». То ли Эйхман был не слишком аккуратен в своем рассказе, то ли предварительный допрос (а полиция воздерживалась °т проведения перекрестного допроса, видимо, чтобы его не спугнуть и добиться максимального сотрудничества) был не слишком пристрастным, но его «непредубежденность» могла быть продемонстрирована и другим способом. Судя по всему, в Вене, где он добился таких выдающихся успехов в деле «принудительной эмиграции евреев», у него была любовница-еврейка — он знал ее и был влюблен в нее еще в Линце. Rassenschande, интимные отношения с еврейкой, были, пожалуй, самым страшным преступлением для членов СС, и хотя во время войны изнасилование евреек было самым распространенным на фронте развлечением, настоящая любовная связь с еврейкой — это было для высокого чина СС большой редкостью. Следовательно, неоднократные гневные выступления Эйхмана в адрес Юлиуса Штрейхера, полоумного и пошлого издателя газеты Der Stiirmer («Штурмовик»), и его порнографического антисемитизма были, возможно, продиктованы и личными мотивами, в этом также выражалось традиционное презрение «просвещенного» эсэсовца к низменным страстям мелких партийных сошек. Пять с половиной лет, проведенных в «Вакуум ойл», были, наверное, самыми счастливыми в жизни Эйхмана. Во времена жестокой безработицы он довольно прилично зарабатывал, жил с родителями — разъезжая при этом по командировкам. День, когда эта идиллия подошла к концу — Троицын день 1933 года, — он запомнил навсегда. Вообще-то поворот к худшему наметился еще раньше. В конце 1932 года его, вопреки жела-нию, вдруг переводят из Линца в Зальцбург: «Я потерял всякое удовольствие от работы, мне больше не нравилось продавать, не нравилось звонить и предлагать товар». Такими внезапными потерями Arbeitsfreude (трудового энтузиазма) Эйхман страдал всю жизнь. Самая болезненная случилась, когда ему передали приказ фюрера о «физическом уничтожении евреев», в котором он должен был сыграть такую важную роль. Это также произошло неожиданно; сам он «никогда не думал… о решении путем насилия», он описал свою реакцию следующим образом: «Я утратил все, всю радость от работы, всю инициативу, весь интерес; из меня, образно говоря, словно воздух выпустили». В 1932 году в Зальцбурге он также чувствовал, будто из него «выпустили воздух», и, судя по его собственным высказываниям, даже не удивился, когда ему сообщили об увольнении, так что верить, будто он «даже обрадовался» увольнению, вряд ли стоит. Но какими бы ни были причины, 1932 год стал в его жизни поворотным. В апреле того года он вступил в национал-социалистическую партию и в СС — по предложению молодого юриста из Линца Эрнста Кальтенбруннера. Позже Кальтенбруннер стал шефом главного управления имперской безопасности (Rrichssicherheitshauptamt, или РСХА, как я буду именовать его далее); в одном из его шести главных департаментов — в IV департаменте, которым командовал Генрих Мюллер, — Эйхман со временем и дослужился до начальника отдела В-4. Во время суда Эйхман производил впечатление типичного представителя низшего среднего класса, впечатление, еще более подкреплявшееся каждым произнесенным или написанным им в тюрьме словом. Однако это не так: он был скорее Деклассированным отпрыском солидной буржуазной семьи. Показателем его скольжения вниз по социальной лестнице был тот факт, что хотя его отец дружил со старшим Кальтенбрунне-ром, который также был адвокатом в Линце, отношения между сыновьями были более чем прохладными: Кальтенбруннер-младший явно относился к Эйхману свысока. Эйхман доказал свою общественную активность вступлением в партию и СС, и 8 мая 1945 года, официальная дата победы над Германией, имело для него значение главным образом потому, что с этого момента он переставал быть членом какой бы то ни было органи-зации. «Я чувствовал, что мне предстоит трудная жизнь, жизнь индивидуума, у которого нет вождя, мне больше не от кого будет получать указания, больше мне не будут отдаваться приказы и команды, и больше не будет четких предписаний, с которыми я мог бы сверяться, — короче, передо мной лежала совершенно неизвестная и непонятная мне жизнь». В детстве родители, люди совершенно далекие от политики, записали его в Общество христианской молодежи, из которого он затем вступил в немецкое молодежное движение Wandervogel*. Во времена безуспешной борьбы за среднее образование он вступил в Jungfmntkampfeverband, молодежное отделе-ние Германско-австрийского объединения фронтовиков, к которому австрийское правительство, вопреки его яростной прогерманской и монархической ориентации, относилось довольно терпимо. Когда Кальтенбруннер предложил ему присоединиться к СС, он уже был на пороге вступления в совершенно иную организацию, «масонскую ложу Шлараффия» — «ассоциацию бизнесменов, врачей, актеров, гражданских служащих и т. д., которые собираются ради содействия радости и веселью… Каждый член время от времени выступает с лекциями, основным содержанием которых должен быть юмор, утонченный юмор». Каль-тенбруннер пояснил Эйхману, что ему придется оставить сообщество весельчаков, поскольку, будучи наци, он не может быть одновременно и масоном — между прочим, в то время Эйхман даже не знал, что означает это слово. Выбор между СС и Шлараффией (это название происходит от Schlaraffenland — страны обжор и лентяев из немецких народных сказок) мог быть для него непростым, если бы его к тому моменту из Шлараффии не турнули — он совершил грех, который даже теперь, когда он рассказывал об этом в израильской тюрьме, заставлял его краснеть: «вопреки своему воспитанию, я попытался, хотя и был самым младшим среди членов ло-жи, пригласить их на стаканчик вина». Вихрь времени перенес этот жалкий листочек из Шлараффии, сказочной страны волшебных столов, с которых жареные цыплята сами прыгали в рот — или, точнее, из компании уважаемых обывателей со степенями, надежными карьерами и «утонченным юмором», чьим самым страшным грехом было пристрастие к розыгрышам, — в марширующие колонны тысячелетнего рейха, который просуществовал ровно двадцать лет и три месяца. Во всяком случае, вступил он в партию отнюдь не по убеждению, да и вряд ли и потом стал убежденным партийцем — каждый раз, когда его спрашивали, почему он это сделал, он неловко повторял заезженные клише по поводу Версальского договора и безработицы; как он сказал во время процесса, его скорее «втянуло в партию — вопреки всем желаниям и абсолютно бессознательно. Все произошло очень быстро и внезапно». У него не было ни времени, ни желания получить полную информацию, он даже не знал партийной программы и никогда не читал «Майн Кампф». Просто Кальтенбруннер сказал: «А почему бы тебе не вступить в СС?», и он ответил: «Действительно, почему бы не вступить?» Вот как все это произошло — просто и без раздумий. Конечно же, не все было так просто. Во время перекрестного допроса в суде Эйхман не сказал, что он был амбициозным молодым человеком, которому до чертиков надоела работа коммивояжера в нефтеперерабатывающей компании — еще до того, как он сам надоел нефтеперерабатывающей компании. Из серой, лишенной значительности и перспектив жизни ветер перенес его в Историю, как он ее понимал, точнее, в Движение, которое развивалось и в котором подобные ему — неудачники в глазах его социального класса, его семьи и, следовательно, в своих собственных глазах — могли начать с нуля и сделать карьеру. И если ему не всегда нравилось то, что ему приходилось делать (например, отправлять людей целыми составами на верную смерть, вместо того чтобы принуждать их к эмиграции), если даже он достаточно рано начал понимать, что вся эта затея ничем хорошим не кончится, поскольку Германия явно проигрывала войну, если самые его сокровенные планы срывались (ссылка европейского еврейства на Мадагаскар, создание еврейской территории в регионе Ниско в Польше, эксперимент по строительству оборонительных укреплений вокруг его берлинской конторы — укреплений, которые должны были остановить русские танки), если — к его «величайшему сожале-нию» — ему так и не удалось получить чин выше, чем обер-штурмбанфюрер СС (ранг, в армейской иерархии равный подполковнику), значит, жизнь его, за исключением одного венского года, была полна разочарований, и он об этом никогда не забывал. Не только в Аргентине, где он вел безрадостное существование беженца, но и в зале иерусалимского суда, где ему предстояло закончить эту жизнь, он предпочел бы — если б его об этом спросили — быть повешенным как оберштурмбанфю-рср в отставке, а не прожить долгую жизнь тихого и скромного коммивояжера нефтеперерабатывающей компании. Начало новой жизни Эйхмана было не слишком обещающим. Весной 1933 года — тогда он был еще безработным — нацистская партия и ее подразделения были в Австрии запрещены, поскольку Гитлер рвался к власти. Но и без этого он вряд ли мог сделать там карьеру как наци: даже те из австрийцев, кто уже записался в СС, продолжали работать на своих прежних местах — Кальтенбруннер все еще оставался партнером в отцовской юридической фирме. И Эйхман решил перебраться в Германию, что было вполне естественно, поскольку его семья никогда не отказывалась от германского гражданства. Данный факт в определенной степени повлиял на процесс. Доктор Сервациус обратился к западногерманскому правительству с просьбой потребовать экстрадиции обвиняемого, в чем ему было отказано; тогда он попросил оплатить его услуги в качестве защитника, и снова Бонн отказал, мотивируя тем, что Эйхман не является гражданином Германии, что есть абсолютная неправда. В Пассау, на германской границе, он вдруг снова превратился в коммивояжера и, рапортуя о прибытии местному партийному лидеру, с энтузиазмом осведомился, не имеет ли тот «связей в баварской нефтеперерабатывающей компании». Этот рецидив не был таким уж странным явлением в его жизни: когда его спрашивали о внезапных проявлениях нацистских взглядов в Аргентине и даже в иерусалимской тюрьме, он, извиняясь, повторял: «Да со мной всегда так…» Но в Пассау его быстро от этого рецидива излечили, сообщив, что ему стоило бы записаться на курсы армейской подготовки: «хорошо, подумал я, почему бы мне не стать солдатом?» — и его послали сначала в один баварский тренировочный лагерь эсэсовцев, в Лехфельде, а вскоре — в лагерь в Дахау (к созданному здесь позже концлагерю этот лагерь никакого отношения не имел), где проходил обучение «австрийский легион в изгнании». Так он, вопреки своему германскому паспорту, снова стал австрийцем. Он пробыл в лагерях с августа 1933 года до сентября 1934-го, дослужился до чина шарфюрера (капрала) и имел предостаточно времени, чтобы переосмыслить свое желание сделать военную карьеру. Судя по его собственным словам, единственной дисциплиной, в которой он отличился в течение этих четырнадцати месяцев, была строевая подготовка, коей он предавался с необычайным рвением. И хотя именно этому рвению он был обязан своим первым продвижением по карьерной лестнице, чувствовал он себя тогда ужасно: «Я с трудом выносил однообразие военной службы, когда изо дня в день повторяется одно и то же, одно и то же». Все это ему порядком осточертело, и когда он услыхал о том, что служба безопасности рейхсфюрера СС (гиммлеров-ская Sicherheitsdienst, или СД, как я буду называть ее далее) объявила о наборе в свои ряды, он немедленно подал заявление. Глава третья «Эксперт по еврейскому вопросу» В 1934 году, когда Эйхман подал свое заявление, СД была внутри СС сравнительно новым подразделением: ее создали за два года до этого в качестве внутрипартийной службы безопасности, и теперь ее возглавлял Рейнхард Гейдрих, бывший офицер военно-морской разведки; как писал Джеральд Рейт-линджер («Окончательное решение», 1961 год), именно он стал «настоящим инженером "окончательного решения"». Из-начально задачей службы было шпионить за членами партии, чтобы дать возможность СС подчинить себе рядовой партийный аппарат. Со временем у нее появились дополнительные обязанности, она стала информационным и исследовательским центром тайной государственной полиции, или гестапо. Это были первые шаги по слиянию СС и полиции, однако до сентября 1939 года этого еще не произошло, хотя уже с 1936 года Гиммлер занимал как пост рейхсфюрера СС, так и шефа германской полиции. Эйхман, естественно, предвидеть такого развития событий не мог, впрочем, подавая заявление о зачислении в СД, он понятия не имел, чем занималась эта организация — в этом не было ничего удивительного, так как все операции СД шли под грифом «совершенно секретно». Именно из-за своего непонимания и незнания он поначалу «испытал огромное разочарование. Потому что я думал, что это то, о чем я читал в Munchener IUmtrierten Zeitung. когда высшие чины партии куда-нибудь ездили, их сопровождали вооруженные охранники, они стояли на подножках автомобилей… Короче говоря, я перепутал секретную службу рейхсфюрера СС с секретной службой рейха… и никто меня не поправил, и никто ничего не рассказал. Так что я и понятия не имел о том, что мне предстояло». Правдивость этих его слов во время процесса неоднократно подвергалась сомнению, поскольку решено было уточнить, добровольно он занял свой пост или в результате принудительного призыва. Но его непонимание, если таковое имело место, было неудивительным: СС, или Schutzstaffeln, изначально создавалось как специальное соединение для обеспечения безопасности партийных лидеров. Разочарование было вызвано в основном тем, что ему снова пришлось начинать все с самого начала, и утешало его лишь то, что подобную ошибку совершили многие. Его направили в отдел информации, и первым заданием было собрать всю информацию касательно франкмасонства (в ранней нацистской идеологической каше масонство каким-то образом попало в одну колоду с иудаизмом, католицизмом и коммунизмом) и помочь в создании музея масонства. Вот теперь-то он получил прекрасную возможность узнать, наконец, что означает то странное слово, которое Кальтенбруннер произнес во время разговора о Шлараффии. И в самом деле, тщательность, с которой составлялись музеи заклятых врагов, была одной из особых характеристик нацистов. Во время войны несколько служб яростно соревновались за право создания антиеврейского музея и библиотеки. Мы обязаны спасением многих культурных ценностей европейского ев-рейства именно этому странному выверту. Но проблема заключалась в том, что ему снова было очень-очень скучно, и когда через четыре или пять месяцев копания в масонах его перевели в новенький отдел, занимавшийся евреями, он обрадовался. Именно это стало той первой ступенькой в карьере, которая завершилась в окружном суде Иерусалима. Это случилось в 1935 году, когда Германия, вопреки условиям Версальского договора, ввела всеобщую воинскую повинность и открыто объявила о планах перевооружения, включая создание военно-воздушных и военно-морских сил. В том же году Германия — в 1933-м она вышла из Лиги Наций — отнюдь не тайно готовилась к оккупации демилитаризованной зоны Рейнской области. То было время, когда Гитлер токовал о мире: «Германия нуждается в мире и жаждет мира», «Мы видим в Польше родину великих людей, обладающих национальным самосознанием и гордостью», «Германия не намерена ни вмешиваться во внутренние дела Австрии, ни аннексировать Австрию, ни совершать Anschluss» y но прежде всего то был год, когда нацистский режим завоевал всеобщее и, к сожалению, искреннее признание в самой Германии и за ее пределами, когда Гит-лером повсеместно восхищались как великим государственным деятелем. В самой Германии это было время больших перемен. Благодаря грандиозной программе перевооружения была ликвидирована безработица, сопротивление рабочего класса было сломлено, а враждебность режима, которая первоначально была направлена против «антифашистов» — коммунистов, социалистов, интеллектуалов левого толка, евреев, занимающих вы-сокие посты, или просто известных евреев, — еще не превратилась в преследование евреев как евреев. Одним из первых шагов, предпринятых нацистским правительством еще в 1933 году, было изгнание евреев с государственной службы (что в Германии включало в себя все преподавательские должности, от начальной школы до университета, большинство отраслей индустрии развлечений, включая радио, театр, оперу и концертную деятельность) и вообще изо всех государственных, муниципальных и общественных учреж-дений. Но до 1938 года евреев, работавших на частных предприятиях, занимавшихся медициной и юриспруденцией, не трогали, правда, им запретили сдавать государственные вступительные экзамены в университеты. Эмиграция евреев в эти годы протекала отнюдь не ускоренными темпами и в основном по правилам, разработанным еще во времена Веймарской республики: ограничения на вывоз валюты затрудняли вывоз капитала, если таковой имелся, но отнюдь не делали его невозможным, и это касалось не только евреев, но и неевреев. Да, наблюдались случаи Einzelaktionen, то есть индивидуальных действий, заставлявших евреев за бесценок продавать собственность, но такое обычно случалось в маленьких городах, и за всем этим можно было разглядеть «личную» инициативу некоторых предприимчивых штурмовиков из СА, которые рекрутировались из представителей низших классов (командовали-то ими те, кто занимал на социальной лестнице более высокие позиции). Правда и то, что полиция не препятствовала подобным «эксцессам», хотя они и не нрави-лись нацистским властям, поскольку из-за этого снижалась цена на недвижимость по всей стране. Эмигрировали кроме явных политических противников в основном молодые люди, понимавшие, что в Германии для них будущего нет. А поскольку они вскоре выяснили, что и в других европейских странах им вряд ли уготовано будущее, то некоторые еврейские эмигранты в этот период даже возвращались на родину. Когда Эйхмана спросили, как ему удалось совместить его личное отношение к евреям с явным и яростным антисемитизмом партии, к которой он принадлежал, он ответил пословицей: «Мне казалось, что черт не так страшен, как его малюют» — эта пословица была в те времена на устах многих евреев. Они жили в призрачном мире, в котором в течение нескольких лет даже Штрейхер говорил о «законном решении» еврейской проблемы. Для отрезвления понадобились погромы, случившиеся в ноябре 1938 года, так называемая KristaUnacht, «Хрустальная ночь», «Ночь разбитых витрин», когда были вдребезги разбиты витрины семи с половиной тысяч принадлежавших евреям магазинов, сожжены все синагоги, а двадцать тысяч евреев отправились в концлагеря. Т е, кто пишет о том времени, часто забывают, что знаменитые Нюрнбергские законы, изданные осенью 1935 года, оказались не такими уж состоятельными. Показания трех свидетелей из самой Германии — эти люди были когда-то функционерами сионистской организации и эмигрировали в самый канун войны — не дают полной картины реального положения вещей в первые пять лет нацистского режима. Нюрнбергские законы лишали евреев политических, но не гражданских прав, отныне они не считались гражданами (Reichsburger), но оставались под юрисдикцией германского государства (Staatsangehdrige). И даже эмигрировав, они не становились автоматически людьми без государственной принадлежности. Сексуальные связи между евреями и немцами, а также смешанные браки были под запретом. Ни одна немка моложе сорока пяти лет не могла работать в качестве домашней прислуги или в любом ином статусе в еврейских семьях. Практически что-то значил только этот последний запрет — все остальные лишь легализовали существующую de facto ситуацию. Таким образом, к Нюрнбергским законам даже относились как к фактору, стабилизирующему положение евреев в нацистской Германии. Уже с 30 января 1933 года они превратились, мягко говоря, в граждан второго сорта; их почти полное отделение от остального населения было делом нескольких недель или месяцев — в иных случаях путем террора, но по большей части за счет более чем явного отчуждения окружающих. «Между неевреями и евреями выросла стена, — свидетельствовал доктор Бенно Кон из Берлина. — Во время поездок по Германии мне ни разу не удалось поговорить ни с одним христианином». Но при этом евреи считали, что они обрели свои собственные законы, они более не были людьми вне закона. Если их заставили жить внутри своей собственной общины — а так было и прежде, — значит, они могут жить спокойно, никто к ним вторгаться не станет. Как говорили в Reachsvertretung немецких евреев (национальной ассоциации всех общин и организаций, которая была создана в сентябре 1933 года по инициативе берлинской общины — а отнюдь не с подачи нацистов), целью Нюрнбергских законов было «определить платформу, на которой были возможны достойные взаимоотношения между немцами и евреями»; ко всему сказанному один из членов берлинской общины, радикальный сионист, добавил: «Жить можно при любых законах. А вот жизнь, когда совершенно не известно, что разрешено, а что запрещено, невозможна. Полезный для общества и уважаемый гражданин также может быть и членом меньшинства, ок-руженного большим народом» (Ганс Ламм, Uber die Entwicklung des deutschenJudentums, 1951 год). И поскольку Гитлер после мятежа Рема в 1934 году укоротил руки СА, штурмовикам-коричнево-рубашечникам, которые в основном и устраивали погромы и прочие безобразия, поскольку евреи пребывали в блаженном неведении относительно растущей мощи чернорубашечников — эсэсовцев, которые обычно дистанцировались от того, что Эйхман презрительно называл «методами Stiirmer>>, евреи верили в возможность сохранения modus vivendi; они даже предложили свое сотрудничество «в решении еврейского вопроса». Короче говоря, когда Эйхман начал заниматься евреями — а через четыре года он уже наладил первые контакты с еврейскими функционерами и стал признанным «экспертом», — в Германии все еще продолжались споры между сионистами и ас-симиляционистами: и те и другие говорили о великом «еврейском возрождении», о «мощном конструктивном движении немецкого еврейства», ссорились по идеологическим вопросам и по вопросам терминологии, обсуждали вопрос о желательности или нежелательности еврейской эмиграции — как будто этот вопрос от них зависел. Рассказ Эйхмана во время полицейского допроса о том, как он начал работать в этом отделе — как всегда путаный, но отнюдь не обязательно лживый, — странным образом напомнил об этом времени призрачного счастья. Прежде всего новый босс, некий фон Мильденштайн, которого и самого вскоре перевели к Альберту Шпееру в Organisation Todt*, где он, будучи тем, кем так и не удалось стать Эйхману — профессиональным инженером, — отвечал за строительство шоссейных дорог, потребовал, чтобы Эйхман прочел книгу классика сионизма Теодора Герцля DerJudenstaat («Еврейское государство»): этот труд мгновенно превратил Эйхмана в убежденного сиониста. С этого момента, как он неоднократно повторял, он не мог думать ни о чем, кроме как о «политическом решении» (в противовес появившемуся позднее «физическому решению»: первое решение означало изгнание, второе — физическое уничтожение), и о том, как сделать так, чтобы «у евреев появилась своя твердая почва под ногами». Ради этого он начал распространять среди коллег по СС свои взгляды, читал лекции, писал памфлеты. Вскоре он принялся изучать иврит, что дало ему возможность читать газеты на идише — не столь уж трудная задача, поскольку идиш — один из диалектов старогерманского языка, в основу письменности которого положен древнееврейский алфавит, и каждый немец, кто знал этот алфавит и несколько слов на иврите, прекрасно мог понимать и идиш. Он даже по собственной инициативе прочел еще одну книгу — «Историю сионизма» Адольфа Бёма (во время процесса он не раз путал ее с judenstaat Герцля). Это было значительным достижением для человека, который, по его собственным словам, никогда ничего кроме газет не читал: в свое время отец сетовал, что юный Эйхман не заглядывал в семейную библиотеку. По Бёму он изучил организационное устройство сионистского движения, все его партии, молодежные организации и различные программы. Это еще не превратило его в «авторитетного знатока», но было достаточным для того, чтобы назначить его официальным лазутчиком в сионистских кругах: ему вменялось в обязанность посещать встречи сионистов и докладывать о том, что там творится; здесь мы должны особо подчеркнуть, что его знание еврейских проблем почти полностью было почерпнуто из сионистских источников. Его первые контакты с еврейскими функционерами, известными и убежденными сионистами, оказались вполне плодотворными. В качестве причины, почему он был так очарован «еврейским вопросом», он выдвигал собственный «идеализм»: эти евреи в отличие от ассимиляционистов, которых он всегда презирал, и ортодоксов, которые его утомляли, также были «идеалистами». По Эйхману, «идеалист» — это не просто человек, который верит в «идею» или который не ворует и не берет взяток, хотя эти качества также необходимы. «Идеалист» — тот, кто живет ради своей идеи и потому не может быть дельцом, он готов пожертвовать ради идеи всем, и особенно всеми. Когда во время полицейского допроса он заявил, что, если бы потребовалось, не дрогнув, послал бы на смерть собственного отца, он имел в виду не только степень своей готовности подчинять-ся приказам — тем самым он намеревался продемонстрировать свой «идеализм». У настоящего «идеалиста», как и у всякого человека, могут быть личные чувства и пристрастия, но он никогда не позволит им мешать его действиям, если эти чувства и пристрастия вступают в конфликт с «идеей». Величайшим известным ему евреем-«идеалистом» Эйхман считал доктора Рудольфа Ка-стнера, с которым он вел переговоры по поводу депортации евреев из Венгрии: они пришли к соглашению, что он, Эйхман, разрешит «нелегальную» депортацию нескольких тысяч евреев в Палестину (поезда с ними шли под охраной немецкой полиции) в обмен на «спокойствие и порядок» в лагерях, откуда уже сотни тысяч были отправлены в Освенцим. Несколько тысяч спасенных этим соглашением видных евреев и членов молодежных сионистских организаций были, по словам Эйхмана, «лучшим биологическим материалом». Доктор Кастнер, как Эйхман это понимал, пожертвовал собратьями ради «идеи», и это был благородный поступок. Судья Беньямин Халеви, один из трех судей на процессе Эйхмана, судил в Израиле и Кастнера, и тому пришлось защищаться от обвинений в сотрудничестве с Эйхманом и другими высокопоставленными нацистами; как сказал Халеви, Кастнер «продал душу дьяволу». Теперь на скамье подсудимых был сам дьявол, считающий себя «идеалистом» — вполне вероятно, что тот, кто продал ему свою душу, также видел себя «идеалистом». Наконец, Эйхману представилась возможность на практике продемонстрировать то, что он познал за время своего ученичества. После аншлюса (включения Австрии в состав рейха) в марте 1938 года его послали в Вену разработать меры по организованной эмиграции — до того совершенно в Германии неведомой, поскольку до осени 1938 года здесь поддерживалось убеждение, что евреям дозволено, если они того пожелают, покидать страну, но их к этому никто не принуждает. Среди причин, почему евреи верили в этот миф, была программа национал-социалистической партии, сформулированная еще в двадцатые годы, — как ни странно, ее, как и конституцию Веймарской республики, никто никогда официально не отменял, более того, Гитлер настаивал на «незыблемости» всех ее двадцати пяти пунктов. И действительно, если смотреть на нее с позиций сегодняшнего дня, ее антисемитизм был довольно безобидным: евреи не могли считаться полноправными гражданами, не могли трудиться на государственной службе, работать в прессе, а все, кто приобрел германское гражданство после 2 августа 1914 года — даты начала Первой мировой войны, — подлежали денатурализации, это означало, что они будут изгнаны из страны. Что характерно, денатурализация была проведена практически мгновенно, но сама по себе высылка почти пятнадцати тысяч евреев, которых буквально за один день перекинули через польскую границу в Збажин и тут же отправили в лагеря, произошла только через пять лет, когда об ее угрозе уже все забыли. Нацистские официальные лица никогда не принимали программу собственной партии всерьез: они гордились тем, что являются участниками Движения, а Движение не может быть ограничено никакими программами. Даже до прихода нацистов к власти эти двадцать пять пунктов были лишь уступкой общепринятой системе организации партий и предназначались для тех перспективных избирателей, которые были достаточно старомодными, чтобы интересоваться программой партии, к которой они намеревались присоединиться. Эйхман, как мы видим, был лишен этих устарелых предрассудков, и, говоря в иерусалимском суде о том, что он не знал программы Гитлера, он, скорее всего, говорил правду: «Партийная программа ника-кого значения не имела: вы знали, куда вы вступаете». Евреи же были достаточно старомодными и выучили эти двадцать пять пунктов наизусть: они в них верили, а все, что противоречило законному воплощению партийной программы, считали временными «революционными эксцессами», ответственность за которые лежала на недисциплинированных партийцах. Но то, что началось в марте 1938 года в Вене, было уже совсем другой историей. Задача Эйхмана была определена кратко: «принудительная эмиграция», и слова эти не оставляли никаких возможностей для разночтения: евреев, независимо от их желаний и гражданства, следовало заставить эмигрировать — на обычном языке это называлось изгнанием. Когда бы Эйхман ни оглядывался назад, на прожитую им жизнь, он всегда называл тот год в Вене, где он возглавлял центр эмиграции австрийских евреев, самым своим счастливым и успешным годом. Незадолго до этого его произвели в офицеры, он получил звание унтерштурмфюрера, или лейтенанта, его регулярно хвалили «за глубокое знание методов организации и идеологии противника — еврейства». Назначение в Вену было первой его ответственной должностью, карьера, которая до этого продвигалась крайне медленно, стала набирать темп. Он трудился изо всех сил, и труды его увенчались успехом: за восемь месяцев Австрию покинули сорок пять тысяч евреев — сравните с девятнадцатью тысячами, оста-вившими за тот же период Германию; менее чем за полтора года Австрия «очистилась» от почти ста пятидесяти тысяч человек, приблизительно половины своего еврейского населения, и все они уехали «легально». Даже после начала войны отсюда удалось уехать более чем шестидесяти тысячам евреев. Как он этого добился? Конечно, придумал всю схему не он, а Гейдрих — это он издал специальную директиву, это он послал Эйхмана в Австрию. По части авторства Эйхман высказывался весьма туманно: он на него не претендовал, но, с другой стороны, и не отрицал; израильские власти настаивали, как было сказано в «Бюллетене» Яд ва-Шем*, на фантастическом тезисе «полной и включающей в себя все ответственности Адольфа Эйхмана» и даже на еще бо-лее фантастическом предположении, что за всем стоял «один [т. е. — его] ум», что помогло ему покрасоваться во взятых напрокат лаврах — а, как мы уже знаем, он был к этому весьма склонен. Яд ва-Шем — национальный Мемориал Катастрофы (шоа, то есть холокоста) и Героизма, расположенный в Иерусалиме. В Яд ва-Шем собрана информация о °вреях — жертвах нацизма в 1933–1945 годах. Мемориал был основан в 1953 году по решению кнессета. Яд ва-Шем посещают ежегодно более миллиона человек. Идея, как объяснил ее Гейдрих Герингу наутро после «Ночи разбитых витрин», была до гениальности проста: «с помощью еврейской общины мы не только отберем деньги у богатых евреев, пожелавших эмигрировать. Заплатив за себя и определенную сумму в валюте за евреев бедных, они дадут воз-можность уехать и беднякам. Наша задача — не только заставить убраться богатых евреев, но и избавиться от всей еврейской сволочи». Но определенные проблемы все же оставались, и решить их можно было лишь в процессе, и вот тогда-то, в первый раз в своей жизни, Эйхман открыл в себе особые качества. Он умел хорошо, лучше, чем многие другие, делать две вещи: он умел организовывать, и он умел вести переговоры. Сразу же по прибытии он начал процесс переговоров с представителями еврейской общины, которых он для начала освободил из тюрем и концлагерей, ибо «революционный пыл» в Австрии в значительной мере превосходил ранние немецкие «эксцессы», и в результате почти все видные евреи оказались в заключении. После этого Эйхману уже не понадобилось убеждать еврейских функционеров в желательности эмиграции. Скорее это они рассказывали ему об огромных связанных с этим трудностях. Помимо финансовых проблем, впрочем уже «решенных», потенциальный эмигрант должен был собрать неимоверное количество бумаг. Каждая из этих бумаг была действительной ограниченное время, так что когда была наконец получена последняя, истекал срок первой. Как только Эйхман понял, как работает система, точнее, понял, как она не работает, он «посовещался с самим собой» и «родил идею, которая могла удовлетворить обе стороны». Он представил себе «конвейер, в начале которого запускается первый документ, затем поступают другие бумаги, и в качестве конечного продукта выдается паспорт». Эту идею можно было реализовать только при том, что все задействованные организации — министерство финансов, налоговое управление, полиция, еврейские общины и так далее — размещались бы под одной крышей и выполняли свою работу на месте, в присутствии обратившегося, которому не пришлось бы бегать от учреждения к учреждению, к тому же такой конвейер исключал изде-вательства и поборы. Когда все было готово и конвейер заработал быстро и без сбоев, Эйхман «пригласил» проинспектировать его еврейских функционеров из Берлина. Они были поражены: «Это напоминало хлебозавод вроде тех, где мельница соединена с пекарней. В здание входит еврей, у которого есть хоть какая-то собственность — фабрика, магазин или счет в банке, он движется по зданию от конторки к конторке, от кабинета к кабинету и выходит из здания без денег, без прав, но зато с паспортом, при вручении которого ему говорят: «Вы обязаны покинуть страну в течение двух недель. В противном случае вы будете отправлены в концлагерь». Весьма правдивое описание всей процедуры, но правдивое не до конца. Евреи не могли остаться совсем уж «без денег» по той простой причине, что тогда бы ни одна страна их не приняла. Им требовалась — и выдавалась — Vorzeigegeld, сумма, которую они могли предъявить при получении визы и с которой мог-ли пройти иммиграционный контроль принимающей страны. Сумма предполагалась в иностранной валюте, а рейх отнюдь не намеревался тратить валюту на евреев. Нельзя было ее снять и с еврейских счетов за рубежом, во всяком случае это было затруднительно, так как в течение многих лет иметь счета в иностранных банках не дозволялось; поэтому Эйхман отправил еврейских функционеров за границу, чтобы они выпросили валюту у тамошних еврейских организаций — эта валюта затем перепродавалась местной еврейской общиной будущим эмигрантам, с большой притом выгодой — например, от 10 до 20 марок за доллар, в то время как рыночная стоимость доллара составляла 4,2 марки. Так местная община собирала деньги, необходимые для оплаты эмиграции неимущих евреев, а также средства для своей, теперь весьма насыщенной деятельности. Конечно, этот проект Эйхмана не мог не встретить противодействия со стороны министерства финансов, так как оно понимало, что такого рода трансакции ведут к девальвации марки. Бахвальство — грех, который всегда вредил Эйхману. Ну разве это не фанфаронство — заявление, которое он сделал своим подчиненным в последние дни войны: «Я сойду в могилу, смеясь, поскольку тот факт, что на моей совести смерть пяти миллионов евреев [то есть «врагов рейха», как он их неоднократно называл], дарит мне необычайное удовлетворение». В могилу тогда он не сошел, а что касается совести, так смерть пяти миллионов евреев ее действительно не терзала, а мучила история с пощечиной, ко-торую он отвесил главе венского еврейского совета доктору Иозе-фу Лёвенгерцу — позже он стал его любимым евреем. (Он сразу же извинился перед доктором в присутствии всех своих подчиненных, но этот инцидент продолжал его тревожить.) Заявление об ответственности за гибель пяти миллионов евреев — а примерно столько и было уничтожено объединенными усилиями всех нацистских учреждений и официальных лиц — явное преувеличение, однако он повторял эту роковую сентенцию снова и снова. Окружающих, даже тех, кто слушал его с охотой, уже от нее просто тошнило, а он все долдонил — даже двенадцать лет спустя, даже в Аргентине, поскольку это утверждение «придавало ему вес в собственных глазах». Бывший советник юстиции Хорст Грелль, свидетель защиты, знавший Эйхмана еще по Венгрии, считал, что тот попросту хвастался. Это было понятно каждому, кто слышал эту абсурдную фразу. Он хвастался, когда заявлял, что именно он «изобрел» систему гетто или что это ему «пришла в голову идея» о переселении всех европейских евреев на Мадагаскар. Гетто в Терезиенштадте, отцом которого Эйхман себя объявлял, было создано через несколько лет после того, как система гетто была введена на всех оккупированных восточных территориях, а специальные гетто для некоторых привилегированных категорий, как и вся система гетто, были детищем Гейдриха. Что же касается мадагаскарского проекта, то он был рожден в недрах министерства иностранных дел Германии, а вклад Эйхмана состоял в том, что он предложил своему любимому доктору Лёвенгерцу «составить черновой проект» того, как можно было бы по окончании войны вывезти из Европы четыре миллиона евреев — предположительно в Палестину, поскольку мадагаскарский проект носил гриф «совершенно секретно». Когда во время процесса ему зачитали проект Лёвенгерца, Эйхман авторства не отрицал — это был один из немногих моментов, когда он испытывал явную неловкость. Именно склонность к бахвальству и привела к тому, что его в конце концов схватили: ему наскучило «быть безвестным странником между мирами» — эта склонность с годами только усилилась, и не только потому, что он был вынужден заниматься ничего не значащими для него делами, но и потому, что после войны на него свалилась неожиданная «слава». Однако бахвальство — грех весьма распространенный, а в характере Эйхмана присутствовал еще один более серьезный и имеющий большие для него последствия недостаток: полная неспособность взглянуть на что бы то ни было чужими глазами. Этот недостаток ярче всего проявился в его рассказе о венском периоде. У его подчиненных сложились-де «очень близкие отношения» с евреями, и когда у еврейских функционеров возникали какие-то сложности, они все «бежали» к нему «со своими проблемами и горестями» и просили о помощи. Евреи «жаждали» эмиграции, и он, Эйхман, был тут как тут, дабы оказывать им максимальное содействие, поскольку — так уж получилось — именно в это время нацистские власти высказали пожелание, чтобы их рейх был juden-rein. Оба желания совпали, и только он, Эйхман, мог «удовлетворить обе стороны». Во время процесса он продолжал описывать этот период в самых идиллических тонах, хотя и соглашался с тем, что теперь, «когда времена изменились», евреи вряд ли с такой же ностальгией вспоминали их «близость» и «совместную работу», и он ни в коей мере не желал бы «оскорблять их чувства». Немецкоязычные распечатки магнитофонных записей, с деланных во время предварительного полицейского расследования (оно шло с 29 мая 1960 по 17 января 1961 года), каждая страница которых была прочитана, откорректирована и подписана Эйхманом, — настоящая золотая жила для психолога, достаточно мудрого, чтобы понимать, что ужасное может быть не только гротескным, но и просто смешным. Некоторые из комичных эпизодов переводу на английский не поддаются, поскольку юмор заключается в героической битве Эйхмана с немецким языком — битве, которую он упорно проигрывал. Забавно, когда он постоянно твердит о «крылатых словах» (gefliigelte worte- немецкое выражение, означающее известные цитаты из классиков), имея в виду фразы-клише, Redensarten, или лозунги, Schlagworte. Забавно, когда во время перекрестного допроса по поводу документов Сассена, который вел на немецком судья-председатель, он использовал фразу kontra geben («сдача за сдачу»), описывая свое сопротивление попыткам Сассена сделать повествование более живописным: судья Ландау, пребывавший в явном неведении по части карточных игр, никак не мог понять, что Эйхман имел в виду, а тот никак не мог передать свою мысль другими словами. Зная об этом своем дефекте, который и мог стать причиной его школьной неуспеваемости — скорее всего, это была мягкая форма афазии, — он извинялся, говоря: «Бюрократический стиль (Amtssprache) — это единственный доступный мне язык». Но этот бюрократический стиль стал его языком потому, что он действительно не был способен произнести ни одной неклишированной фразы. Так неужто именно эти клише психиатры сочли «нормальными» и даже «желательными»? И именно в них содержатся «позитивные идеи», которые священник мечтал найти в душах и сердцах остальных своих прихожан? Эйхман получил прекрасную возможность продемонстрировать эту свою позитивную сторону, когда юный иерусалимский полицейский, ответственный за душевное и психологическое здоровье подследственного, дал ему «для отдыха» почитать «Лолиту». Через два дня искренне возмущенный Эйхман вернул ему книгу со словами: «Чрезвычайно вредная книжонка» — Das ist aber ein sehr unre-freuliches Buck. Так что судьи были совершенно правы, когда назвали все, что говорил обвиняемый, «пустопорожней болтовней» — ошибка их заключалась лишь в том, что они сочли эту пустопо-рожность уловкой, призванной скрыть чудовищные, но далеко не пустые мысли. Подобное подозрение опровергается поразительной настойчивостью, с которой Эйхман, несмотря на свою плохую память, дословно повторял одни и те же клишированные фразы (если ему удавалось сконструировать свою собственную, «авторскую» фразу, он и ее повторял до тех пор, пока она не превращалась в клише). Что бы он ни писал в своих мемуарах в Аргентине и в Иерусалиме, что бы он ни произносил во время предварительного следствия и в суде, он использовал одни и те же слова. И чем дольше вы его слушали, тем становилось более понятным, что его неспособность выразить свою мысль напрямую связана с его неспособностью мыслить, а именно неспособностью оценивать ситуацию с иной, отличной от собственной точки зрения. Общение было для него невозможным, и не потому, что он лгал и изворачивался, а потому, что был окружен самой надежной защитой от слов и самого присутствия другого человека, а значит — от действительности как таковой. Например, в течение всех восьми месяцев предварительного следствия, которое вел полицейский-еврей, Эйхман упорно и не испытывая ни малейших колебаний пояснял, почему ему не удалось дослужиться в СС до более высокого ранга, каждый раз добавляя, что это была не его вина. Он-то делал все от него зависящее, даже просился на фронт: «На фронте, сказал я себе, я скорее получу звание штандартенфюрера [полковника]». На суде, однако, он заявил, что просился на передовую, потому что хотел уйти от своих палаческих обязанностей. Он не особо настаивал на этом объяснении, и, как ни странно, ему в ответ не предъявили высказывания, сделанные им капитану Лессу, а ведь он даже заявлял тому, что надеялся на перевод в айнзацгруппы, мобильные соединения смерти, действовавшие на Востоке, поскольку к моменту их формирования, к марту 1941 года, его собственный отдел «ничем не занимался» — эмиграция прекратилась, а депортация еще не началась. Он также мечтал, чтобы его назначили шефом полиции в каком-нибудь немецком городке — но и из этого ничего не вышло. Эти страницы допросов поистине смешны, потому что все его высказывания проникнуты стремлением обрести «простое человеческое» сочувствие к его неудачливости. «Что бы я ни запланировал, что бы ни подготовил — все шло прахом, как мои личные дела, так и мои многолетние попытки найти для евреев их землю. Не знаю, наверное, на меня наложено какое-то проклятие: злая судьба все время вмешивалась в мои мечты, желания, планы. Разочарования ждали меня повсюду». Когда капитан Лесс попросил его высказаться по поводу показаний некоего бывшего полковника СС, Эйхман, заикаясь от ярости, воскликнул: «Я поражен, что этот человек вообще смог стать штандартенфюрером СС, я поистине поражен! Это невозможно, просто невозможно себе представить! Даже и не знаю, что сказать!» И говорил он так не из самозащиты, а потому что даже теперь старался соответствовать стандартам своей прошлой жизни. Слова «СС», «карьера» или «Гиммлер» (которого он неизменно величал его полным титулом: «рейхсфюрер СС, министр внутренних дел», хотя отнюдь не был от него в восторге) словно включали в нем некий механизм. И присутствие капитана Лесса, еврея из Германии, который вряд ли мог поверить в то, что для продвижения по карьерной лестнице СС требовались высокие моральные качества, ни на мгновение не нарушило исправной работы этого механизма. Но вновь и вновь комедия превращалась в фильм ужасов, в рассказы, скорее всего вполне правдивые, чей черный юмор оставлял далеко позади всё выверты сюрреалистов. Таковой была рассказанная Эйхманом на предварительном следствии история невезучего в коммерции советника Шторфера из Вены, одного из деятелей еврейской общины. Эйхман получил телеграмму от Рудольфа Хёсса, коменданта Освенцима: туда доставлен Шторфер, который настоятельно просит о встрече с ним, Эйхманом. «Я сказал себе: хорошо, этот человек всегда вел себя прилично, так что… Я отправлюсь туда сам и посмотрю, в чем дело. И я пошел к Эбнеру [шефу гестапо Вены], и Эбнер сказал — не уверен, что именно этими словами, но смысл остается: "Если б только он не был таким глупым, а то ведь он спрятался и попытался бежать". Полиция его арестовала и отправила в концлагерь, а согласно приказам рейхсфюрера [Гиммлера] обратного пути оттуда не было. Так что никто — ни доктор Эбнер, ни я, ни кто-либо иной — ничего уже поделать не могли. Я отправился в Освенцим и попросил Хёсса о встрече со Шторфером. "Да, да, [сказал Хёсс], он в одной из рабочих бригад". Потом мы встретились со Шторфером. Это была нормальная, человеческая встреча, все было нормально, по-человечески. Он поведал мне о своих бедах, я сказал: "Что ж, мой дорогой старый друг \Ja, mein lieber guter Storfer], я понимаю! Какая несчастливая судьба!" И я также сказал: "Послушайте, я действительно ничем не могу вам помочь, потому что согласно приказу рейхсфюрера отсюда не выпускают. Я не могу вытащить вас отсюда. И доктор Эбнер не может. Мне говорили, вы совершили ошибку — спрятались, попытались бежать, а уж вам-то со-вершенно не было нужды это делать". [Эйхман хотел сказать, что Шторфер как еврейский функционер имел иммунитет от депортации. ] Я уже забыл, что он на это ответил. Я потом спросил его, как он себя чувствует. И он сказал: а можно ли ему получить освобождение от работы, потому что ему досталась очень уж тяжелая работа. Я спросил у Хёсса: "Можно ли освободить Шторфера от работы?" Но Хёсс сказал: "Здесь все работают". И я сказал: "Хорошо, — сказал я, — но нельзя ли сделать так, чтобы Шторфер получил новую работу — пусть он подметает до-рожки". Там было мало мощеных дорожек, и к тому же он имел право время от времени сидеть со своей метлой на скамейке. [А Шторферу] я сказал: "Такая работа подойдет, господин Шторфер? Вас такая работа устроит?" Он был очень доволен, мы пожали друг другу руки, так он получил метлу и право сидеть на скамейке. А я испытал большую радость, повидав человека, с которым мне довелось работать бок о бок несколько лет, и побеседовав с ним». Через полтора месяца после этой нормальной, человеческой встречи Шторфера убили — правда, не газом. Его застрелили. И меем ли мы здесь классический случай лицемерия, или это проявление самообмана, замешанного на чудовищной глупости? Или это столь же примитивный пример нераскаявшегося преступника, который не в состоянии взглянуть в лицо реальности, поскольку его преступление — это и есть часть реальности? В своих дневниках Достоевский писал о том, что в Сибири, среди огромного множества убийц, насильников и грабителей, он никогда не встречал ни одного, позволившего признаться самому себе в том, что он совершил зло. И все же случай с Эйхманом отличается от истории обычного преступника, который может укрыться от действительности внутри узкого круга подельников. Эйхману необходимо было постоянно вспоминать о прошлом не для того, чтобы проверять, достаточно ли он честен с окружающими и с самим собой, а потому что он сам и мир, в котором он жил, находились в полной гармонии. Немецкое общество, состоявшее из восьмидесяти миллионов человек, так же было защищено от реальности и фактов теми же самыми средствами, тем же самообманом, ложью и глупостью, которые стали сутью его, Эйхмана, менталитета. Эта ложь с годами видоизменялась, очень часто противоречила самой себе, более того, она была разной: одной для различных ветвей партийной иерархии и другой — для всего остального народа. Но практика самообмана была до такой степени всеобъемлющей, почти превратившейся в моральную предпосылку выживания, что даже теперь, через восемнадцать лет после падения нацистского режима, когда большинство специфических деталей его лжи уже забыты, порою трудно не думать, что лицемерие стало составной частью немецкого национального характера. Во время войны самой убедительной ложью, которую проглотил весь немецкий народ, был лозунг: «Битва за судьбу немецкой нации» (Der Schicksalskampf des deutschen Volkes). Этот лозунг сочинил то ли Гитлер, то ли Геббельс, и были в нем три облегчавшие самообман составляющие: он предполагал, во-первых, что война — это вовсе не война, во-вторых, что развязали ее судьба, рок, а не сама Германия, и, в-третьих, это вопрос жизни или смерти для немцев, которые должны полностью уничтожить своих врагов, а то враги полностью уничтожат их самих. Поразительная готовность, с которой Эйхман сначала в Аргентине, а потом и в Иерусалиме признавался в своих преступлениях, была рождена не столько свойственной всем преступникам склонностью к самообману, сколько духом лицемерия, который не просто пропитывал, но составлял всю атмосферу Третьего рейха. «Конечно», он участвовал в уничтожении евреев; конечно, если бы «он не обеспечивал их транспор-тировку, они бы не попали в руки палачей». «В чем, — вопрошал он, — мне "признаваться"»? Но теперь, продолжал он, он «хотел бы помириться с бывшими врагами». Сентиментальное побуждение, которое испытывал не только он, но и Гиммлер — тот высказывался в таком же духе перед концом войны, и лидер рабо-чего фронта Роберт Лей (этот, незадолго до того как покончить с собой в Нюрнберге, предлагал создать «согласительный комитет», состоящий из нацистов, ответственных за массовые убийства, и выживших евреев); в это невозможно поверить, но подобные сантименты, выраженные похожими словами, посещали в конце войны многих немцев. Это чудовищное клише не было спущено им сверху, немцы сфабриковали его самостоя-тельно, и оно было столь же далеким от реальности, как и остальные клише, по которым они жили в течение двадцати лет: легко представить себе «радостный подъем» на лице того, с чьих уст оно срывалось. Мозг Эйхмана был переполнен такого рода сентенциями до самого края. Память его по части разного рода событий была крайне ненадежной: однажды судья Ландау, выйдя из себя (обычно он такого себе не позволял), воскликнул: «Так что вы можете вспомнить?!» (если уж вы не помните дискуссию на так называемой Ванзейской конференции, на которой обсуждались различные методики убийств), — как и следовало ожидать, Эйхман ответил, что хорошо помнит поворотные пункты своей карьеры, которые не обязательно совпадали с поворотными пунктами в процессе уничтожения евреев или с поворотными пунктами самой истории. (Он всегда с трудом припоминал дату начала войны или нападения на Россию.) Но при этом следует отметить, что он не забыл ни одной из сентенций, которые в разное время дарили ему «радостный подъем». Поэтому когда во время перекрестных допросов судьи пытались достучаться до его совести, они каждый раз натыкались на этот самый «подъем», и неудивительно, что они сначала растерялись, а затемм разозлились, когда поняли, что в распоряжении обвиняемого имеется разнообразнейший набор клише на каждый момент его жизни и на каждый вид деятельности. Для него, для сю сознания никаких противоречий между фразой «Я сойду в могилу, смеясь», которую он твердил в конце войны, и фразой, которую он твердил теперь — «Я готов повеситься публично в назидание всем живущим на земле антисемитам», — не было: обе он произносил с одинаковым «подъемом». Эта его манера создавала во время процесса немалые трудности — не самому Эйхману, а тем, кто должен был его обвинять, защищать, судить, вести репортажи из зала суда. Для этого надо было принимать его всерьез, что было непросто — поэтому некоторые пошли по самому легкому пути разрешения противоречия между невыразимым ужасом деяний и несомненной серостью того, кто их совершил: они объявили его умным расчетливым лжецом — а он им не был. Его убежденность в соб-ственной правдивости граничила с нескромностью: «Одним из немногих даров, которыми наделила меня судьба, была способность говорить правду о самом себе». Он настаивал на этом своем даре, когда обвинитель пытался приписать ему преступления, которые он не совершал. В набросках, которые он делал в Аргентине, готовясь к интервью с Сассеном — а ведь тогда он еще обладал, как он сам указывал, «полной физической и психологической свободой», — он начертал фантастический наказ 'будущим историкам сохранять объективность, чтобы не сойти е проложенной этими записями дороги правды»: этот наказ фантастичен, поскольку каждая нацарапанная им строчка демонстрирует полнейшее невежество относительно всего того, что напрямую, технически и бюрократически, не касалось его непосредственной работы, и вдобавок к этому — поразительно плохую память. Вопреки стараниям обвинителя всем было видно, что этот человек — отнюдь не монстр, но трудно было не заподозрить в нем клоуна. Но поскольку такое подозрение могло стать роковым для всего предприятия, и поскольку невозможно было все время напоминать себе о страданиях, которые он и подобные ему причинили миллионам, непросто было и заметить худшую из его клоунад — о ней почти не писали. Что можно поделать с человеком, который сначала, и с большим пафосом, объявляет, что единственный урок, который он усвоил из своей никчемной жизни, — никогда ни в чем не клясться и никаких присяг не приносить. «Сегодня ни один человек, ни один судья не сможет убедить меня поклясться или дать показание под присягой. Я отказываюсь от этого, я отказываюсь по соображениям морали. Весь мой жизненный опыт говорит о том, что если человек верен присяге, непременно наступит день, когда ему придется за это распла-чиваться, и я пришел к выводу, что ни один судья в мире и ни один из тех, кто обладает властью, не смогут заставить меня поклясться или принести присягу, или дать заверенные присягой показания. Добровольно я на это не пойду, и никто не сможет меня к этому принудить». Затем, когда ему ясно и четко пояснили, что он может давать показания в свою защиту «как под присягой, так и без оной», без всяких колебаний заявил, что предпочел бы присягу принести. И что можно сказать о человеке, который неоднократно и демонстрируя полнейшую искренность заверял суд, как до того заверял полицейского следователя, что для него самое ужасное — попытаться избежать ответственности, сражать-ся за жизнь, молить о пощаде, а затем, следуя совету адвоката, собственноручно подал прошение о помиловании? Что ж, настроение у Эйхмана вполне могло меняться, но как только ему удавалось отыскать в памяти соответствующий «вдохновляющий» лозунг, он сразу же успокаивался, ни разу не задумавшись о том, что лозунг одного момента может полностью противоречить лозунгу момента следующего. И, как мы увидим, этот чудовищный дар — находить успокоение в затертых клише — не оставит его и в смертный час. Глава четвертая «Решение первое: Изгнание» Если б то был обычный судебный процесс с обычным перетягиванием каната между обвинением и защитой с целью прояснить все факты и воздать по справедливости обеим сторонам, сейчас можно было бы переключиться на версию защиты и узнать, соответствовали ли реальности гротескные описания Эйхманом его деятельности в Вене, и правда ли то, что его искаженное видение действительности было не злонамеренным, что в этом не проявлялась свойственная ему лживость. Но факты, за которые Эйхмана должны были вздернуть, стали из-вестными и «не подлежали никакому разумному сомнению» задолго до процесса, о них были осведомлены все, кто изучал нацистский режим. Обвинение пыталось установить некоторые дополнительные факты, но не все из них были приняты судом. Существуют также факты, «не подлежащие никакому разумному сомнению», которые должна была бы представить защита. И дело Эйхмана, если не сам процесс, не может быть полным, если не обратить внимания на некоторые из тех фактов, которые доктор Сервациус решил проигнорировать. Особенно важно это при анализе путаницы во взглядах и идеологии Эйхмана относительно «еврейского вопроса». Во время перекрестного допроса он заявил председателю суда, что во время своего пребывания в Вене он «относился к евреям как к оппонентам в том плане, что мы должны были выработать взаимоприемлемое и справедливое решение… В качестве такого решения я видел предоставление им твердой почвы под ногами, их собственного места, их собственной земли. И с радостью трудился ради достижения такого решения. Я охотно и с удовольствием сотрудничал с ними, потому что это был тот вариант решения, который одобрялся движениями внутри самого еврейского народа, и я считал такое решение самым приемлемым». Вот почему они «трудились бок о бок», вот почему их работа была «основана на взаимопо-нимании». Это же было в интересах евреев — убраться из страны, жаль только, не все евреи это понимали: «Кто-то должен был им помогать, кто-то должен был помогать этим функционерам в их работе, и я это делал». Если еврейские функционеры были «идеалистами», то есть сионистами, он их уважал, «относился к ним как равным», выслушивал все их «требования и жалобы и просьбы о поддержке» и выполнял по мере возможности свои «обещания»: «Люди склонны сейчас об этом не вспоминать». Кто как не он, Эйхман, спас сотни тысяч евреев? Что как не его рвение и организаторский дар позволили им вовремя уехать? Да, это правда, в то время он не мог предвидеть наступления «окончательного решения», но он спасал их — «это же факт». Во время процесса сын Эйхмана дал в США интервью: он тоже постоянно об этом говорил. Это, должно быть, стало семейным преданием. В некотором смысле можно понять, почему защитник не настаивал на эйхмановской версии взаимоотношений с сионистами. Эйхман признавал — он говорил об этом в интервью Сассену, — что встретил свое назначение «с энтузиазмом, не как телок, отправленный на заклание», что он весьма отличался от своих коллег, «которые никогда не читали главную книгу [то есть Judenstaat Герцля], не трудились над ней, не прониклись ее духом», и потому «в их работе отсутствовало внутреннее понимание». Они были «всего лишь бюрократами», для них все ограничивалось «параграфами и приказами, ничем больше они не интересовались», короче говоря, они были «винтиками» — такими же, каким, по словам защитника, был и сам Эйхман. Если говорить о безоговорочном подчинении приказам фюрера, то «винтиками» были все без исключения — даже Гиммлер: его массажист Феликс Керстен рассказывал, что и Гиммлер относился к «окончательному решению» без большого восторга; на полицейском следствии Эйхман уверял, что его собственный босс Генрих Мюллер никогда бы не предложил ничего столь «грубого», как «физическое уничтожение». Но Эйхмана теория «винтика» явно не удовлетворяла. Конечно же, он не был такой величиной, каким его пытался представить господин Хаузнер — в конце концов он не Гитлер, да и в «решении» еврейского вопроса его значимость несравнима с тем же Мюллером, или Гейдрихом, или Гиммлером: Эйхман не был мегаломаньяком. Но он и не был таким неприметным «винтиком», каким хотел представить его защитник. Свойственные Эйхману искажения действительности приводили в ужас потому, что сама действительность была чудовищной, но в принципе они мало чем отличаются от всего, что происходит ныне в постгитлеровской Германии. Возьмем, к примеру, недавнюю предвыборную кампа-нию на пост канцлера страны и то, как вел ее Франц-Иозеф Штраус, бывший министр обороны, противником которого был нынешний мэр Берлина Вилли Брандт — после прихода к власти Гитлера Брандт скрывался в Норвегии. В прессе много писали о вопросе, который Штраус задал Брандту: «Что вы делали в течение двенадцати лет, которые провели за пределами Германии? Мы-то здесь, в Германии, знали, что делали». Вопрос этот был задан, что называется, «на голубом глазу»: Штрауса за него не только не порицали — он принес ему даже успех у потенциальных избирателей. И никто не подсказал члену боннского правительства, что то, что немцы делали в Германии в те годы, хорошо известно во всем мире. Ту же «наивность» можно заметить в недавнем замечании, брошенном неким уважаемым в Германии литературным критиком — нет, этот критик не был членом нацистской партии, однако, обозревая научный труд, посвященный литературе времен Третьего рейха, он как бы невзначай заметил: «Автор его — из числа тех интеллектуалов, которые, не дрогнув, бросили нас с приходом эпохи варварства». Автор, естественно, был евреем, его изгнали нацисты — то есть это немцы его «бросили», такие немцы, как сам господин Хайнц Бекманн из Rheinischer Merkur. Да и само слово «варварство», которым сейчас частенько называют в Германии период гитлеровского правления, также служит искажению действительности: словно бы интеллектуалы, евреи и неевреи, удрали из страны, потому что она стала для них недостаточно «культурной», «рафинированной». Эйхман — естественно, куда менее рафинированный и культурный персонаж, нежели государственные деятели и литературные критики, — все же мог бы упомянуть некоторые неоспоримые факты, подтверждающие его рассказ, однако у него была очень плохая память, а защитник ему вовремя не помог. Поскольку, как пишет Ганс Ламм, «нет никаких сомнений, что на первых этапах своей еврейской политики национал-социалисты считали уместным принять просионистский подход» — именно в этот период Эйхман и приобрел свои «еврейские познания». И он не единственный, кто всерьез воспринял этот «просионизм»: сами немецкие евреи считали, что если заменить идею «ассимиляции» идеей «диссимиляции», то все будет в порядке, и отрядами вступали в сионистское движение. Надежной статистики на этот счет не существует, но известно, что в первые месяцы гитлеровского режима тираж сионистского еженедельника DieJiidische Rundschau вырос с пяти-семи тысяч до почти сорока тысяч. Известно также, что сионистские фонды получили в 1935–1936 годах в три раза больше средств, чем в 1931–1932 годах, при том что еврейское население за это время значительно сократилось и обнищало. Это отнюдь не означало, что евреи в массовом порядке Жаждали эмигрировать в Палестину — скорее это было вопросом гордости. «Носи ее с гордостью, желтую звезду!» — вот самый популярный лозунг тех лет, придуманный главным редактором DieJudische Rundschau Робертом Вельтшем, и он передавал царившую в то время эмоциональную атмосферу. Полемический запал лозунга, сформулированного как ответ на День бой-кота(На этот день в Германии был назначен бойкот всех еврейских предприятий.) (1 апреля 1933 года, то есть за шесть лет до того, как наци заставили всех евреев носить нашивку — желтую шестиконечную звезду на белом фоне), был направлен против «ассими-ляционистов» и тех, кто отказывался примкнуть к новому «ре-волюционному направлению», тех, кто «застрял в прошлом» {die ewig Gestrigen). На процессе этот лозунг вспоминали свидетели из Германии, и вспоминали весьма эмоционально. Но они забыли упомянуть о том, что сам Роберт Вельтш, выдающийся журналист, сказал недавно, что если б он мог предвидеть развитие событий, он бы этот лозунг не выдвинул никогда. Но если отвлечься от лозунгов и идеологических разногласий, следует вспомнить, что в те годы сионисты были единственными, у кого имелся шанс вести переговоры с немецкими властями, по той простой причине, что их идеологические противники — Центральная ассоциация немецких граждан, придерживающихся иудаизма, к которой принадлежали девяносто пять процентов организованного еврейского населения Германии, внесла в устав в качестве основной задачи «борьбу против антисемитизма»; тем самым она в одночасье превратилась во «враждебную государству» организацию и могла, если б попыталась действовать в соответствии с собственными декларациями, стать объектом преследований по закону — впрочем, дело до этого так и не дошло. Первые несколько лет гитлеровского режима виделись сионистам всего лишь «существенным поражением ассимиля-ционистов». И в этот период сионисты действительно вели с нацистами совместную деятельность, которую вряд ли можно признать преступной: сионисты тоже верили в «диссимиляцию» и считали «взаимоприемлемым решением» эмиграцию в Палестину еврейской молодежи и, как они надеялись, еврейских капиталистов. В то время подобных взглядов придерживались и многие немецкие официальные лица. Конечно, известные наци по этому поводу никогда публично не высказывались: нацистская пропаганда была яростно, откровенно и бескомпромиссно антисемитской, а население, не обладавшее опытом отсеивать зерна от плевел в потоке тоталитарной пропаганды, считало, что власти говорят именно то, что и думают. В те годы существовало удовлетворявшее обе стороны соглашение между нацистскими властями и еврейским Палестинским агентством — Ha'avarah, или трансферное соглашение, согласно которому эмигрант в Палестину мог перевести свои средства в сделанные в Германии товары, а по прибытии обменять их на фунты стерлингов. Вскоре это стало для евреев единственным законным способом вывоза капитала (в качестве альтернативы предусматривалось открытие особого заблокированного счета, который можно было закрыть за рубежом за счет потери от пятидесяти до девяноста пяти процентов находящейся на нем суммы). И в результате в тридцатые годы, когда американское еврейство прилагало огромные усилия к бойкоту немецких производите-лей, по иронии судьбы именно Палестина была наводнена всевозможными товарами с биркой «сделано в Германии». Особенную ценность для Эйхмана представляли эмиссары из самой Палестины, которые по собственной инициативе, без санкций со стороны немецких сионистов и еврейского Палестинского агентства, вступали в контакт с гестапо и СС. Они прибыли, чтобы заручиться поддержкой нелегальной иммиграции евреев в находящуюся под управлением Британии Палестину, и гестапо и СС в этой поддержке им не отказали. В Вене они вели переговоры с Эйхманом, который, согласно их отчетам, был «вежливым», «не повышал голоса», он даже предоставил им фермы и другие производственные площади для организации временных тренировочных лагерей для будущих иммигрантов. «В одном случае он эвакуировал из монастыря группу монахинь, чтобы передать эти земли для создании образцовой фермы, на которой молодые евреи могли бы обучаться ведению сельского хозяйства», в другом случае он «выделил специальный состав, который сопровождали нацистские официальные представите-ли», чтобы группа эмигрантов, направлявшаяся на учебные фермы в Югославии, могла спокойно пересечь границу. Как писали Джон и Дэвид Кимчи («Тайные пути: «нелегальная» миграция народа: 1938–1948 гг.», Лондон, 1945), «основные действующие лица этой истории пришли к полному взаимопониманию»: евреи из Палестины говорили на языке, почти ничем от эйхмановского не отличавшемся. В Европу их послали поселенцы, и в операциях по спасению евреев они заинтересованы не были: «Это была не их работа». Их работой было отобрать «подходящий материал», а главным врагом — правда, это было еще до программы уничтожения — не те, кто сделал пребывание евреев на их старой родине, в Германии и Австрии, невыносимым, а те, кто ставил барьеры на пути к родине новой, то есть не Германия, а Британия. Они на самом деле мог-1И разговаривать с нацистскими властями почти на равных, что было невозможно для местных евреев, поскольку находились под покровительством государства-мандатория; возможно, они были первыми евреями, открыто заявившими о взаимных интересах, и уж точно были первыми евреями, получившими право «отбирать молодых еврейских пионеров» среди заключенных концлагерей. Естественно, они не понимали всей чудовищности этого соглашения — это понимание пришло позже, но они тоже считали, что сами евреи должны проводить селекцию, решать, каких именно евреев следует выбирать для дальнейшего выживания. В этом и заключалась основная ошибка, которая привела к тому, что в результате у большинства евреев — тех, кого не выбрали, — появились два врага: нацистские власти и еврейские власти. И если говорить о венском периоде, то заявления Эйхмана о том, что он спас тогда сотни тысяч евреев, которые в суде подняли на смех, на самом деле получили неожиданную поддержку со стороны уважаемых еврейских историков, братьев Кимчи: «Это был один из самых парадоксальных эпизодов начального периода нацистского правления: человек, который затем вошел в историю как один из главных убийц еврейского народа, попал в список самых активных деятелей спасения евреев из Европы». Проблема Эйхмана заключалась в том, что он не был в состоянии припомнить ни одного из хотя бы как-то документально зафиксированных фактов, которые могли бы подтвердить его невероятную историю, а его высокоученыи защитник и не предполагал, что подзащитному было о чем вспомнить. В качестве свидетеля защиты доктор Сервациус мог бы пригласить бывших агентов Алия Бет — организации, в чью задачу входила нелегальная иммиграция в Палестину: они наверняка еще помнят Эйхмана и наверняка живут в Израиле. Эйхман запоминал только то, что имело непосредственное отношение к его карьере. Так, он запомнил визит, который нанес ему в Берлине один палестинский функционер, рассказавший о жизни в кибуцах: Эйхман дважды приглашал его на обед, а по окончании визита получил официальное приглашение в Палестину, где евреи показали бы ему всю страну. Он был в полном восторге: больше никто из нацистских официальных лиц не имел возможности съездить «в эту далекую страну», а ему еще и выдали разрешение на поездку! Суд пришел к выводу, что он был послан «с разведывательной миссией», это, конечно же, было правдой, однако ни в коей мере не противоречит тому, что Эйхман рассказал на полицейском дознании. Из поездки ничего не вышло. Эйхман, которого сопровождал работавший на его отдел журналист, некий Герберт Хаген, добрался лишь до Египта, где британские власти отказали ему в разрешении на въезд в Палестину. Как говорил Эйхман, в Каире его посетил «человек из Хаганы» — еврейской военной организации, ставшей затем ядром израильской армии, и то, что этот человек им рассказал, стало темой «резко отрицательного отчета» Эйхмана и Хагена: начальство из пропагандистских соображений приказало им составить именно такой отчет, который затем был опубликован. Но помимо этих мелких триумфов память Эйхмана удержала только общий настрой и клише, которыми он был способен его описать: поездка в Египет состоялась в 1937 году, до перевода в Вену, а из венского периода он помнит только испытанное им «воодушевление». Помня об уникальной неспособности Эйхмана отказываться от не соответствующих нынешнему моменту клише, описывающих его конкретные на-строения в каждый конкретный период прошлого — а во время полицейского расследования он неоднократно демонстрировал эту свою уникальность, — испытываешь искушение верить в его искренность, когда он описывает свое пребывание в Вене чуть ли не как идиллию. И из-за полной непоследовательности его мыслей и сантиментов в эту искренность продолжаешь верить, даже зная, что именно в тот его венский год, с весны 1938-го по март 1939-го, нацистский режим начал прекращать заигрывания с сионизмом. Природа нацистского движения была таковой, что оно продолжало развиваться и становилось все радикальнее и радикальнее, в то время как его члены постоянно отставали — это было их основополагающей психологической характеристикой, они не были способны шагать в ногу с Движением, или, как сказал об этом сам Гитлер, не могли «перепрыгнуть через собственную тень». Но опаснее всех самых объективных фактов для Эйхмана была его собственная дырявая память. Некоторых венских евреев он помнил очень живо — того же доктора Лёвен-Герца или коммерции советника Шторфера, — но они не были теми палестинскими эмиссарами, которые могли бы подтвердить его рассказ. После войны доктор Лёвенгерц написал очень интересные воспоминания о своих переговорах с Эйхманом (это был один из немногих выплывших на процессе новых документов, записки частично показали Эйхману, и он был полностью согласен с основными их положениями): Лёвенгерц был первым еврейским функционером, действительно превратившим юден-рат в институт на службе у нацистской власти. И он был одним из очень немногих подобных функционеров, который действительно был за свою службу вознагражден: ему разрешили оставаться в Вене до самого конца войны, затем он эмигрировал сначала в Великобританию, потом в Соединенные Штаты, где в 1960 году, незадолго до захвата Эйхмана, и скончался. Судьба Шторфера, как мы уже знаем, была более жестокой, но в том действительно вины Эйхмана не было. По заданию Эйхмана Шторфер сменил в деле нелегальной транспортировки евреев в Палестину палестинских эмиссаров, которые стали слишком уж независимыми. Шторфер сионистом не был и до захвата нацистами Австрии еврейскими делами не интересовался. Однако с помощью Эйхмана ему все же удалось в 1940 году, когда половина Европы уже была оккупирована нацистами, вывезти три с половиной тысячи евреев, старался он наладить и отношения с палестинцами. Видимо, именно это и имел в виду Эйхман, когда в рассказе о встрече со Шторфером в Освенциме сделал загадочную ремарку: «Шторфер никогда не предавал иудаизма, ни единым словом, только не Шторфер». И третьим евреем, которого Эйхман все-таки помнил и о котором говорил, рассказывая о своей деятельности до войны, был доктор Пауль Эппштейн, отвечавший за эмиграцию в Ьсрлине в последние годы существования Reichsvereinigung- созданной нацистами Центральной еврейской организации (ее не стоит путать с созданной самими евреями Reichveriretung, распущенной в июле 1939 года). Эйхман назначил доктора Эп-пштейна Judenaltester (еврейским старейшиной) Терезина, где в 1944 году его и расстреляли. Другими словами, Эйхман запомнил только тех евреев, которые были целиком в его власти. Он забыл не только палестинских эмиссаров, но также и своих ранних берлинских знакомцев, тех, кого он знал по своей «шпионской» деятельности, когда еще не обладал никакой властью. Например, он не упоминал доктора Франца Мейера, бывшего члена исполнительного совета сионистской организации Германии, который выступал на процессе свидетелем обвинения — он рассказывал о своих контактах с обвиняемым с 1936 по 1939 год. Доктор Мейер подтвердил рассказ Эйхмана: в Берлине еврейские функционеры могли «предъявлять жалобы и требования», и между ними было нормальное сотрудничество. Иногда, по словам Мейера, «мы о чем-то его просили, бывали времена, когда он от нас чего-то требовал»; в этот период Эйхман «действительно к нам прислушивался и искренне пытался понять ситуацию»; его поведение было «вполне корректным»: «Он всегда обращался ко мне «господин» и всегда предлагал сесть». Но в феврале 1939 года все изменилось. Эйхман вызвал всех лидеров немецкого еврейства в Вену и рассказал им о новых методах «принудительной эмиграции». Они явились к нему, в огромный кабинет на первом этаже дворца Ротшильда, но теперь перед ними был совсем иной человек: «Я сразу же сказал друзьям, что совершенно его не узнаю. Перемена была чудовищной… Передо мной был человек, который вел себя подобно верховному судии, который мог решать вопросы жизни и смерти. Он принял нас с холодностью и даже грубо. Не разрешил приблизиться к своему столу. Все это время мы стояли». И обвинение, и судьи были согласны в одном: как только Эйхман получил пост, на котором он мог проявить власть, его личность претерпела коренные изменения. Но во время процесса стало ясно, что и в этот период он переживал свои «рецидивы» и что все на самом деле несколько сложнее. Так, например, существуют показания свидетеля, который рассказал о беседе с Эйхманом, состоявшейся в марте 1945 года в Терезине, — в ее ходе Эйхман снова продемонстрировал свой глубокий интерес к сионизму. По словам этого свидетеля, который был членом сионистской молодежной организации и имел на руках сертификат на въезд в Палестину, «Эйхман вел разговор спокойно и уважительно». (Странно, что адвокат не упомянул показания этого свидетеля в своей защитительной речи.) Но какими бы разными ни были впечатления об изменениях, которые претерпела личность Эйхмана во время его пребывания в Вене, несомненно одно: это назначение действительно стало первой ступенькой в его карьере. В период между 1937 и 1941 годами его четырежды повышали в звании: за первые четырнадцать месяцев он превратился из унтерштурмфю-рера в гауптштурмфюрера (из лейтенанта в капитана), а еще через полтора года стал оберштурмбанфюрером (подполковником). Это произошло в октябре 1941 года, вскоре после того как ему была поручена та роль в «окончательном решении», которая и привела его в окружной суд Иерусалима. И в этом чине он, к его великому сожалению, «застрял»: он считал, что в том секторе, в котором он работал, более высокого чина не выслужишь. Но, естественно, в первые три года карьеры, когда он, к собственному изумлению, так резво взбирался наверх, он этого предвидеть не мог. В Вене он продемонстрировал свою ретивость, теперь его считали не только экспертом по «еврейскому вопросу», знатоком разного рода еврейских организаций и сионистских партий, но также и «авторитетом» в деле эмиграции и эвакуации, «специалистом», знающим, как выпихивать людей с насиженных мест. Время его величайшего триумфа наступило вскоре после «Хрустальной ночи», «Ночи разбитых витрин», в ноябре 1938 года, когда немецкие евреи уже горели желанием уехать из страны. Геринг, вероятно по инициативе Гейдриха, решил создать в Берлине рейхцентр еврейской эмиграции, и в своем директивном письме особо упоминал венский отдел Эйхмана как модель устройства головного офиса. Но в начальники головного офиса предназначался не Эйхман, а Генрих Мюллер, еще одно из кадровых открытий Гейдриха — позже Мюллер станет для Эйхмана обожаемым боссом. Незадолго до этого Гейдрих отозвал Мюллера с его поста в полиции Баварии (Мюллер даже не был членом партии) и перевел в гестапо в Берлин, поскольку Мюллер слыл знатоком милицейской системы СССР. Для Мюллера это также было первой ступенькой в карьере, хотя начинать ему пришлось со сравнительно невысокой должности. Мюллер, отнюдь не склонный, подобно Эйхману, к бахвальству, был знаменит своей «сфинксоподобной» загадочностью: в конце концов он вообще бесследно исчез. Никто не знает, где он об-ретается: ходят слухи, будто он живет в Восточной Германии, которая нашла применение его знаниям советской милиции. В марте 1939 года Гитлер вторгся в Чехословакию и установил протекторат над Богемией и Моравией. Эйхмана тут же переводят в Прагу, где он должен создать еще один еврейский эмиграционный центр. «Поначалу мне не хотелось уезжать из Вены, ведь если вам удалось создать здесь такое отделение и вы видели, что все идет гладко и должным образом, вам не захочется все это покидать». Прага и вправду разочаровывала, хотя все здесь было устроено по венскому образцу: «Функционеры чешских еврейских организаций посещали Вену, люди из Вены ездили в Прагу, так что мне даже не надо было ни во что вмешиваться. Венскую модель просто скопировали и перенесли в Прагу, дело двигалось чисто автоматически». Но пражский центр был гораздо меньше, и, «к моему сожалению, здесь не было людей калибра и энергии доктора Лёвенгерца». Но субъективные разочарования не шли ни в какое сравнение со все возраставшими сложностями иного, целиком объективного характера. За несколько последних лет свои страны покинули сотни тысяч евреев, и столько же ждали возможности уехать, потому что правительства Польши и Румынии в своих официальных заявлениях не оставляли сомнений в том, что они также желали бы избавиться от евреев. Они не понимали, с чего это весь мир возмущается тем, что они жаждут пойти по стопам «великой и культурной нации». Насколько велика армия потенциальных беженцев, стало ясно летом 1938 года во время Эвианской конференции, призванной решить проблему немецких евреев на межправительственном уровне. Эта конференция потерпела оглушительное фиаско и нанесла немецким евреям большой вред. Пути для эмиграции за пределы Европы были теперь перекрыты, а возможности для спасения в самой Европе исчерпаны ранее, и даже при лучшем раскладе — если б не началась война, разрушившая все его программы, — Эйхману вряд ли удалось бы повторить в Праге «венское чудо». Он понимал это очень хорошо, поскольку действительно стал экспертом в вопросах эмиграции, и потому вряд ли при известии о новом назначении от него стоило ждать большого энтузиазма. В сентябре 1939 года началась война, и месяц спустя Эйхмана отозвали в Берлин: он должен был сменить Мюллера на посту главы рейхцентра еврейской эмиграции. Если б такое произошло годом раньше, это можно было бы считать про-движением по службе, но теперь момент был явно неудачным. Только полный безумец мог по-прежнему видеть решение еврейского вопроса в принудительной эмиграции: помимо сложностей, сопряженных с переброской людей из страны в страну» военное время, Третий рейх, захватив Польшу, получил себе на голову еще от двух до двух с половиной миллионов евреев. Правда, гитлеровское правительство по-прежнему желало «отпустить своих евреев» (распоряжение прекратить еврейскую ^миграцию поступило спустя два года, осенью 1941-го), и если к тому времени оно уже и дозрело до «окончательного решения», никаких приказов на этот счет пока еще не поступало, хотя на Востоке евреев уже собирали в гетто и команды ликвидаторов — айнзацгруппы — уже трудились вовсю. Так что было совершенно естественным, что эмиграция, как бы гладко и здесь, в Берлине, она ни была организована — «подобно конвейеру», — прекратилась сама по себе. Эйхман так описывал ситуацию: «Это был вялотекущий процесс с обеих сторон. С еврейской стороны, потому что возможностей для эмиграции, которые стоило бы обсуждать, действительно не было, с нашей же стороны потому, что больше не было ни суеты, ни спешки, ни людей, снующих туда-сюда. И мы сидели в зияющем пустотой большом и помпезном здании». Было совершенно очевидно, что если его конек — еврейский вопрос — упрется в эмиграцию, то вскоре он останется без работы. Глава пятая «Решение второе: Концентрация» Надо сказать, что до начала войны, до 1 сентября 1939 года, гитлеровский режим еще не был открыто тоталитар-ным и явно преступным. Одним из наиболее значимых шагов в этом направлении, с организационной точки зрения, был подписанный Гиммлером декрет о создании службы безопасности, или СС, в которой с 1934 года служил и Эйхман: это был орган партии вкупе с регулярной полицией государственной безопасности, в которую входила и тайная государственная полиция, или гестапо. Результатом этого слияния было создание Главного управления имперской безопасности (РСХА), первым главой которого стал Рейнхард Гейдрих. После смерти Гейдриха в 1942 году этот пост занял давний знакомец Эйхмана по Линцу доктор Эрнст Кальтенбруннер. Все полицейские чины, не только из гестапо, но также из криминальной полиции и из регулярной полиции, получили эсэсовские звания, соответствующие их прежним званиям, — вне зависимости от того, были они или не были членами партии, а это означало, что буквально в одночасье наиболее значительная часть прежних государственных служб была включена в самое радикальное подразделение нацистской иерархии. Насколько мне известно, никто не протестовал и никто не подал прошения об отставке. Хотя Гиммлер, глава и создатель СС, с 1936 года был и шефом германской полиции, два аппарата до той поры действовали порознь. Но РСХА было лишь одним из двенадцати главных управлений СС, а в данном контексте для нас куда более интересным становится главное управление регулярной полиции, которым руководил генерал Курт Далюге: оно отвечало за сбор евреев, и главное административно-хозяйственное управление (SS-Wirtschafts-Venualtungshauptamty или ВВХА) под руководством Освальда Поля: в его ведении были концлагеря, а позднее — «экономическая» составляющая уничтожения. Такой «целесообразный» подход — когда о концентрационных лагерях говорилось как о вопросе «административном», а о лагерях смерти как о вопросе «экономическом» — был типичным для эсэсовской ментальности, и даже во время процесса было заметно, что Эйхману он пришелся по душе. С помощью такой «целесообразности» (Sachlichkeit) СС отгораживалась от «эмоциональных» персонажей вроде Штрейхера, этого «трескучего дурака», а также от тех «партийных шишек, которые казались себе облаченными в рогатые шлемы и звериные шкуры тевтонскими героями». Эйхман восхищался Гейдрихом, потому что тот не терпел подобной чепухи, а вот Гиммлер ему совсем не нравился, потому что хоть и был рейхсфюрером СС и шефом полиции и руководил всеми эсэсовскими главными управлениями, позволял себе «долгое время предаваться подобным настроениям». Однако во время процесса настоящий пример «целесообразности» и «объективности» продемонстрировал отнюдь не обвиняемый, бывший оберштурмбанфюрер СС, а доктор Сервациус, специалист по налоговому и коммерческому праву из Кельна. Он никогда не был членом нацистской партии, но преподал суду такой урок отсутствия «эмоциональности», который каждый присутствовавший не забудет никогда. Момент, один из немногих поистине выдающихся на этом процессе, имел место во время чтения им краткой защитительной речи, после которой суд удалился на четыре месяца для вынесения приговора. Сервациус заявил, что его подзащитный не виновен в пунктах обвинения, касающихся его ответственности за «сбор скелетов (В Страсбурге, в Управлении по вопросам наследственности, составлялась по поручению Гиммлера коллекция скелетов и черепов всех рас и народов. Об этой «научной работе» гитлеровцев стало известно на Нюрнбергском процессе.), стерилизацию, умерщвление с помощью газа и аналогичные медицинские процедуры». В этот момент судья Халеви прервал его: «Доктор Сервациус, я полагаю, что вы оговорились, назвав умерщвление с помощью газа медицинской процедурой». На что доктор Сервациус возразил: «Но это действительно было медицинской процедурой, поскольку проводилась она врачами; это была процедура умерщвления, а умерщвление так же является и медицинской процедурой». И, возможно, для пущей уверенности в том, чтобы судьи в Иерусалиме не забывали, как немцы — обычные немцы, не эсэсовцы и даже не члены нацистской партии — и по сей день относятся к акту, который в других странах называется убийством, он повторил эту фразу в своих «Комментариях к решению суда первой инстанции» — «Комментарии» сопровождали передачу дела в Верховный суд; там он снова подчеркнул, что отнюдь не Эйхман, а один из его подчиненных Рольф Понтер «всегда занимался медицинскими процедурами». Доктор Сервациус хорошо знаком с «медицинскими процедурами» Третьего рейха. В Нюрнберге он защищал доктора Карла Брандта, личного врача Гитлера, рейхскомиссара по здравоохранению и санитарии и руководителя программы эвтаназии. Во время войны каждое из главных управлений СС состояло из нескольких департаментов и отраслевых подразделений, и в РСХА входили семь главных департаментов. Департаментом IV — гестапо — руководил группенфюрер (генерал-майор (Здесь у автора неточность: звание группенфюрера соответствовало воинскому званию генерал-лейтенанта, а не генерал-майора.)) Генрих Мюллер — это эсэсовское звание соответствовало его званию в полиции Баварии. В его задачу помимо прочих входила борьба со «злостными противниками государства», которые делились на две категории и которыми занимались два соответствующих подразделения: в ведении подразделения IV-A находились те, кто обвинялся в коммунизме, саботаже либерализме и политических покушениях, в ведении под-разделения IV-B находились «секты»: католики, протестанты, франкмасоны (пост руководителя этого отдела оставался незанятым) и евреи. Каждой из подкатегорий в этих подразделениях соответствовал свой отдел, обозначавшийся арабскими цифрами, так что когда в 1941 году Эйхмана в конце концов перевели и РСХА, он возглавил отдел IV-B-4. Поскольку его непосредственным начальником, руководителем подразделения IV-B был человек, которого все считали «пустым местом», настоящим боссом Эйхмана всегда был сам Мюллер. Шефом же Мюллера сначала был Гейдрих, затем — Кальтенбруннер, оба они получали приказы от Гиммлера, который, в свою очередь, получал приказы от самого Гитлера. В дополнение к этим двенадцати главным управлениям Гиммлер руководил совершенно другим административным устройством, которое также сыграло огромную роль в осуществлении «окончательного решения». Это была сеть высших чипов СС и полиции, которые командовали региональными организациями; цепь инстанций не связывала их с РСХА, они отвечали непосредственно перед Гиммлером и всегда превосходили по рангу Эйхмана и его подчиненных. С другой стороны, иинзацгруппы находились под командованием Гейдриха и РСХА, однако это не означало, что Эйхман обязательно вступал с ними в контакт. Командиры айнзацгрупп также имели более высокие, нежели Эйхман, звания. Технически и бюрократически пост Эйхмана был не таким уж высоким, он стал важным только из-за еврейского вопроса который по идеологическим причинам с каждым днем, неделей, месяцем войны обретал все большее значение, пока с началом поражения — с 1943 года — не разросся до фантастических пропорций. Когда это произошло, его отдел по-прежнему оставался единственным, который официально занимался исключительно «противником-еврейством», но фактически он утратил монополию, поскольку в «решении проблемы» были задействованы отделы и аппараты государства, партии, армии и СС. Даже если мы сосредоточимся исключительно на полицейском механизме и оставим без внимания все остальные учреждения, картина все равно будет до абсурда сложной, поскольку нам придется приплюсовать к айнзацгруппам и высшие эшелоны СС, и полицейские подразделения, и инспекторов полиции безопасности, и службу безопасности. У каждой из этих служб была своя цепь инстанций, во главе которых неизменно стоял Гиммлер, но между собой они были равны, и никто из принадлежавших к одной группе не обязан был подчиняться старшему по чину из другой группы. Следует признать, что обвинению было трудно разобраться в этом лабиринте параллельных институтов, но ему приходилось этим заниматься каждый раз, когда оно хотело пригвоздить Эйхмана по какому-то конкретному вопросу. Если бы процесс состоялся сегодня, эта задача была бы намного легче благодаря книге Рауля Хилберга «Уничтожение европейских евреев», в которой он дал первоклассное описание этого чрезвычайно сложного механизма истребления. Следует также помнить, что все эти организации, обладавшие огромной властью, яростно конкурировали друг с другом — от чего их жертвам было нисколько не легче, потому что \ всех была одна цель: уничтожить как можно больше евреев. Этот дух конкуренции, естественно, порождал преданность именно своей «конторе». Эта преданность пережила войну, только теперь она была направлена в обратную сторону: каждый старался «обелить свое подразделение» за счет других. Именно такое объяснение дал Эйхман, когда ему зачитали мемуары Рудольфа Хёсса, коменданта Освенцима, в которых Эйхман обвинялся в том, чего он — по его словам — никогда не совершал и чего он просто в силу своего положения совершить не мог. Эйхман на удивление легко согласился с замечанием, что у Хёсса не могло быть никаких личных мотивов для ложных обвинений, поскольку они относились друг к другу вполне по-дружески, но заметил, что, видимо, Хёсс хотел снять вину со своего собственного подразделения, главного административно-хозяйственного управления, и переложить всю ответственность на РСХА. Что-то подобное произошло и в Нюрнберге, где обвиняемые разыгрывали отвратительный спектакль, перекладывая ответственность друг на друга — но при этом ни один не возлагал вину на Гитлера! И происходило это отнюдь не потому, что кто-то хотел спастись за чужой счет: те, кто сидел на скамье подсудимых на этом процессе, представляли совершенно разные службы, давно и упорно друг с другом враждовавшие. Упоминавшийся уже доктор Ганс Глобке, который во время Нюрнбергского процесса выступал свидетелем обвинения, пытался обелить свое министерство внутренних дел за счет министерства дел иностранных. Эйхман же все время старался прикрыть Мюллера, Гейдриха и Кальтенбруннера, хотя последний относился к нему очень даже плохо. Одной из самых серьезных ошибок обвинения на процессе в Иерусалиме было то, что дело в большой степени строилось на показаниях бывших нацистских бонз (к тому времени уже покойных или еще живых): обвинение не видело, или, возможно, и не могло видеть, насколько сомнительны эти документы в фактологическом плане. Даже суд в своем заключении, оценивая показания обвинявших Эйхмана других нацистских преступников, отметил (процитировав слова одного из свидетелей защиты), что «во время судов над военными преступниками обвиняемые традиционно пытались переложить как можно больше ответственности на тех, кто либо скрылся, либо считался покойным». Когда Эйхман вступил в свою новую должность в IV департаменте РСХА, перед ним по-прежнему стояла неприятная дилемма: с одной стороны, официальной формулой решения еврейского вопроса оставалась «принудительная эмиграция», с другой же, эмиграция более была невозможной. В первый (и практически последний) раз его жизни в СС обстоятельства вынуждали его проявить инициативу, «родить идею», а это ну никак не получалось. Как он утверждал на полицейском дознании, за все время его осенили три глобальных идеи. И все три, признавал он, оканчивались крахом, все его начинания ни к чему не приводили — последний удар он получил, когда вынужден был «оставить» свою берлинскую крепость, даже не попытавшись противостоять русским танкам. Тяжкая история неудачника… Неистощимым источником проблем, по его словам, было то, что его и его людей постоянно теребили, не давали нормально работать, поскольку все остальные государственные и партийные учреждения также хотели поучаствовать в «решении», в результате объявилась огромная армия «экспертов по евреям», которые жаждали успеть первыми и наступали друг фугу на пятки в стремлении выслужиться на поприще, о котором они и понятия не имели. Всю эту публику Эйхман глубоко презирал, отчасти потому, что они были выскочками, отчасти потому, что стремились к личному обогащению, а отчасти потому, что были невежами, ибо не прочли ни одного из «основополагающих трудов». Все его три идеи были вдохновлены «основополагающими трудами», но, как выяснилось, две из них были вовсе и не сто идеями, что же касается третьей, то — да, «я уже даже и не знаю, кто из нас — Шталекер [его начальник в Вене и Праге] или я были ее прародителями, во всяком случае, эта идея возникла». Эта последняя идея хронологически была самой первой: крах «идеи Ниско» стал для Эйхмана самой явной демонстрацией зла, которое несет любое постороннее вмешательство. (В этом случае в крахе был виноват Ганс Франк, генерал-губернатор Польши.) Чтобы понять суть этого плана, нам следует вспомнить, что после захвата Польши и до нападения на Россию территория Польши была поделена между СССР и Германией; немецкая часть состояла из западных областей, присоединенных к рейху, и так называемой восточной зоны, получившей название «генерал-губернаторство»: к ней относились как к оккупированной территории. Поскольку решение еврейского вопроса все еще видели в «принудительной эмиграции», призванной сделать Германию judenrein, в качестве совершенно естественного развития событий представлялось переселение польских евреев из присоединенных областей, а также евреев, еще остававшихся в Германии, в генерал-губернаторство, которое не считалось частью рейха. Переселение началось в декабре 1939 года, и в генерал-губернаторство стали прибывать первые из почти миллиона евреев — шестьсот тысяч из присоединенных областей и около четырехсот тысяч из самого рейха. Если эйхмановская версия авантюры с Ниско верна — а оснований не доверять ей нет, — то он, или скорее его пражский и венский начальник бригаденфюрер Франц Шталекер, на несколько месяцев опередил развитие событий. Этот доктор Шталекер, как Эйхман неукоснительно его величал, был, по его мнению, замечательным человеком, образованным, разумным, «свободным от ненависти и любого рода шовинизма» — на-пример, в Вене он не гнушался пожимать руки еврейским функционерам. Через полтора года, весной 1941-го, этот образованный господин был назначен командиром айнзацгруппы А и менее чем за год умудрился лично расстрелять двести пятьдесят тысяч евреев (его самого прикончили в 1942 году (По разным источникам, Франц Вальтер Шталекер, бригаденфюрер СС и генерал-майор полиции, был застрелен в Гатчине советскими патриотами; там же, в Гатчине, погиб в бою с партизанами; погиб в партизанской засаде в Эстонии.)) — о чем он лично докладывал Гиммлеру, хотя командовал айнзацгруппами, которые считались полицейскими соединениями, шеф полиции безопасности и СД Рейнхард Гейдрих. Но все это произошло потом, а сейчас, в сентябре 1939-го, когда немецкие войска все еще продвигались по территории Польши, Эйхман и доктор Шталекер принялись «втайне» ломать голову над тем, каким образом служба безопасности сможет ухватить свой сектор влияния на Востоке. Все, что им было для этого необходимо, — «отрезать от территории Польши по возможности больший кусок, на котором можно было бы создать автономное еврейское государство под протекторатом Германии… Вот это было бы настоящее решение». И они по собственной инициативе, не согласовав с вышестоящими инстанциями, отправились на рекогносцировку. Они поехали в Радомское воеводство, на реку Млечна — оно располагалось неподалеку от советской границы, — где увидели «обширную территорию, деревни, рынки, городки» и «сказали себе: вот что нам нужно, почему бы для разнообразия не переселить отсюда поляков, раз уж людей и так повсюду переселяют»; это «было бы решением еврейского вопроса» — предоставлением им своей собственной земли, хотя бы на какое-то время. Поначалу все шло как по маслу. Они обратились к Гейд-риху, и Гейдрих дал добро. Так уж получилось — в Иерусалиме Эйхман об этом и не вспомнил, — что их проект идеально соответствовал планам самого Гейдриха на тогдашней стадии решения еврейского вопроса. 21 сентября 1939 года он собрал на совещание «глав всех департаментов» РСХА и командующих айнзацгруппами (уже действующими на территории Польши), на котором дал директивы на ближайшее будущее: концентрация евреев в гетто, создание советов еврейских старейшин — юденратов, а также депортация всех евреев в генерал-губернаторство. Эйхман присутствовал на этом совещании и докладывал об устройстве «еврейских центров эмиграции», что было доказано на суде с помощью протоколов, которые «Бюро 06» израильской полиции откопало в Национальном архиве в Вашингтоне. Следовательно, инициатива Эйхмана — или Шталекера — оказалась не более чем конкретным планом по воплощению указаний Гейдриха. И вскоре тысячи людей, в основном из Австрии, были в срочном порядке депортированы в Богом забытое место, которое, как объяснил им офицер СС, «было землей, обетованной им фюрером, новой родиной евреев. Здесь нет жилищ, здесь нет домов. Но если вы построите их, у вас будет собственная крыша над головой. Здесь нет воды, колодцы заражены холерой, дизентерией и тифом. Но если вы постараетесь, вы найдете воду, и у вас будет вода». Ну разве не «замечательно все это выглядело»? За исключением того, что эсэсовцы выдергивали некоторых евреев из этого рая и перекидывали их через русскую границу, а у некоторых хватило здравого смысла бежать самим. Но тогда, печалился Эйхман, «нам начал чинить препятствия Ганс Франк», которого они забыли проинформировать, хотя то была «его» территория. «Франк нажаловался в Берлин, и началась тяжба. Франк хотел самостоятельно решать свой еврейский вопрос. Он не желал, чтобы в генерал-губернаторство приезжали новые евреи. А тем, кто уже приехал, следовало немедленно исчезнуть». И они исчезали: иных даже репатриировали, такого больше не случалось ни до ни после, а те, кого вернули в Вену, были зарегистрированы в полиции как «вернувшиеся из центров обучения»: мы вновь наблюдаем любопытный рецидив просионистской стадии «решения». Энтузиазм Эйхмана по части приобретения «его» евреями своей территории хорошо понятен, если вспомнить его карьеру. План Ниско был рожден во время его стремительного карьерного роста, и он, скорее всего, уже видел себя будущим генерал-губернатором вроде Ганса Франка в Польше или будут протектором вроде Гейдриха в Чехословакии своего «еврейского государства». Однако полное фиаско всего предприятия должно было бы преподать ему урок по поводу возможно-сти и желательности «личных» инициатив. А поскольку они со Шталекером действовали в рамках директив Гейдриха и при полном его одобрении, эта уникальная репатриация евреев — совершенно очевидно ставшая временным поражением СС и полиции — также должна была продемонстрировать, что рост авторитета его отдела отнюдь не предполагает будущего всевла-стия, что министерства и партийные институты готовы во всеоружии защищать свою власть. Следующей попыткой Эйхмана «дать евреям твердую почву» был Мадагаскарский проект. План эвакуировать четыре миллиона европейских евреев на принадлежавший Франции остров у юго-западного побережья Африки — 227 678 квадрат-пых миль его скудных земель населяли 4 миллиона 370 тысяч человек — родился в недрах министерства иностранных дел и был затем передан РСХА, поскольку, по словам доктора Мартина Лютера, который отвечал на Вильгельмштрассе за еврейский вопрос, только полиция «обладала опытом и техническими возможностями осуществить массовую эвакуацию евреев и гарантировать соответствующий за ними надзор». Это «еврейское государство» должно было управляться полицай-губерна-тором и находиться под юрисдикцией Гиммлера. У этого проекта довольно странная история. Эйхман, перепутав Мадагаскар с Угандой, всегда заявлял, что у него была «мечта, навеянная мечтой протагониста еврейской государственности Теодора Герцля», но эту мечту до Эйхмана вынашивали и другие — сначала польское правительство, которое в 1937 году уже рассматривало такой вариант, но поняло, что перевезти около трех миллионов своих евреев означало их убить; немногим позже такую же мечту вынашивал министр иностранных дел Франции Жорж Бонне: планы его были скромнее — он собирался отправить в эту французскую колонию двести тысяч евреев, не имевших французского гражданства. В 1938 году он даже консультировался по этому поводу у своего немецкого коллеги, Иоахима фон Риббентропа. Во всяком случае летом 1940 года, когда процесс эмиграции практически сошел на нет, Эйхману предложили разработать детальный план эвакуации четырех миллионов евреев на Мадагаскар, и он был занят этой задачей почти весь следующий год вплоть до нападения на Россию. Четыре миллиона — поразительно низкая цифра: вывоз четырех миллионов евреев не мог сделать Европу judenrein. В это число явно не были включены три миллиона польских евреев, которых, как теперь известно, принялись уничтожать с первых же дней войны. Вряд ли кто-либо, кроме Эйхмана и еще кучки мелких чиновников, принимал этот проект всерьез, потому что — кроме того, что эта территория была явно неподходящей, не говоря уж о том, что принадлежала она все-таки Франции — план предполагал наличие морского транспорта для четырех миллионов человек, да еще в разгар войны, когда Атлантику контролировал Британский военный флот! Мадагаскарский план был изначально призван служить завесой, за которой могла бы идти подготовка к физическому уничтожению всех западноевропейских евреев (для уничтожения польских евреев такой завесы даже не потребовалось!), а его великим достижением для армии проверенных антисемитов, которые, как они ни тщились, всегда на шаг отставали от фюрера, была «прививка» мысли о том. что для решения еврейского вопроса никакое из предвари-тельных действий — будь то специальные законы, или «диссимиляция», или создание гетто — не годится, а годится исключительно тотальная эвакуация. И когда годом позже Мадагаскар-ский проект стал, как было объявлено, «устарелым», все уже были психологически, или скорее логически, готовы к следующему шагу: поскольку территории, на которую можно «эвакуировать», не существует, единственным «решением» является полное уничтожение. Но Эйхман, этот «пророк грядущих поколений», вряд ли когда-либо подозревал о существовании столь далеко идущих намерений. По его мнению, на осуществление Мадагаскар-ского проекта просто не хватило времени, того драгоценного времени, которое было потрачено на борьбу с нежеланным вмешательством других инстанций. В Иерусалиме и полиция, и суд пытались избавить его от этой самоуспокоенности. Они предъявили ему два документа, касавшиеся упоминавшегося выше совещания 21 сентября 1939 года: одно из них было пере-данным по телетайпу письменным распоряжением самого Гейд-риха, в котором содержались некоторые указания айнзацгруп-пам. В нем впервые проводилось различие между «окончательной целью, требующей длительного периода времени» — ее следовало держать «в полном секрете» — и «стадиями достижения окончательной цели». Термин «окончательное решение» еще!е появился, и в документе о сути «окончательной цели» ничего не говорится. Так что Эйхман был в полном праве заявить, что под «окончательной целью» имелся в виду его Мадагаскарский проект, который в это время перебрасывали из одной инстанции в другую, и что необходимой предварительной «стадией» полной эвакуации евреев была их концентрация. Однако внимательно прочтя документ, Эйхман сразу же заявил: он уверен, что под «окончательной целью» подразумевалось только «фи-зическое уничтожение», и пришел к выводу, что «эта идея уже укоренилась в умах высшего руководства, или тех, кто был на самом верху». Это вполне могло быть правдой, но тогда ему пришлось бы признать, что Мадагаскарский проект был не более чем мистификацией. А он этого не сделал: он никогда не менял своих показаний относительно Мадагаскара, возможно, он просто и не мог их изменить. Такое впечатление, что эта история была записана в его мозгу на другую пленку, и именно такая память, содержавшая отдельные «записи», именно такой тип мышления мог стать лучшим доказательством неспособности самостоятельно мыслить, аргументировать, анализировать информацию и что-либо предвидеть. Эта память подсказывала ему, что в период между началом войны (в своей речи в рейхстаге 30 января 1939 года Гитлер «предсказывал», что война приведет к «истреблению всей еврейской расы в Европе») и нападением на Россию в гонениях на евреев Западной и Центральной Европы наступило затишье. Нет, конечно же, даже тогда различные ведомства в самом рейхе и на оккупированных территориях изо всех сил старались устранить «противника-еврейство», но единой политики еще не существовало: такое впечатление, что у каждой службы имелось собственное «решение», которое ему дозволялось воплощать в жизнь и которым они могли бахвалиться перед конкурентами, также имевшими свои «решения». Решением Эйхмана было создание полицейского государства, а для этого ему требовалась обширная территория. Все его «попытки проваливались из-за отсутствия понимания среди тех, кого это касалось», из-за «соперничества», споров, мелких склок, поскольку каждый «стремился к главенству». А потом время для такого решения ушло: война против России «разразилась внезапно, словно гром среди ясного неба». Это было концом его мечты, так как наступил конец «эре поиска решения, удовлетворявшего обе стороны». Как он признавал в своих мемуарах, которые писал в Аргентине, наступил также и конец «эры, в которой существовали законы, указы, декреты о том, как обходиться с каждым конкретным евреем». Но более того, это означало и конец его карьеры, и как бы глупо это ни звучало в свете его нынешней «славы», нельзя отрицать, что он был прав. Поскольку ею отдел, прежде осуществлявший «принудительную эмиграцию», или, говоря другими словами, воплощавший его «мечту» о еврейском государстве под протекторатом нацистов, а потому бывший конечной инстанцией во всех еврейских делах, «теперь отошел на второй план: «окончательное решение еврейского вопроса» было поручено другим подразделениям, а переговоры вело другое главное управление под командованием бывшего рейхсфюрера СС и шефа немецкой полиции». Под «другими подразделениями» подразумевались отборные группы убийц, которые действовали в армейском тылу на Востоке и в обязанности которых вменялась резня местного фажданского населения, и особенно евреев; под другим главным управлением подразумевалось главное административно-хозяйственное управление (ВВХА) Освальда Поля, к которому Эйхман должен был обращаться за информацией о конечном пункте назначения каждого транспорта с евреями. Такие пункты определялись в соответствии с «поглощающей способностью» различных фабрик убийств, а также в соответствии с потребностью в рабском труде множества промышленных предприятий, которые сочли выгодным создать свои отделения поблизости от некоторых лагерей смерти. Разного рода предприятия, созданные самими эсэсовцами, большого значения для экономики не имели, в отличие от таких знаменитых фирм, как IG Farben, Krupp Werke и Siemens-Schuckart Werke, которые построили цеха в Освенциме и рядом с лагерем смерти в Люблине. Сотрудничество между СС и пред-принимателями было весьма плодотворным: Хёсс из Освенцима свидетельствовал о сердечных взаимоотношениях с представителями IG Farben. Что касается условий работы, то они были просты: работать следовало до смерти. Как писал Хилберг, из приблизительно тридцати пяти тысяч евреев, работавших на одном из заводов IG Farben, умерли по меньшей мере двадцать пять тысяч человек. Для Эйхмана же было важным то, что депортация и эвакуация больше не были конечными стадиями «решения». Его отдел стал всего лишь инструментом. Так что когда Мадагаскарекий проект положили на полку, у него были все поводы испытывать «горечь и разочарование»; единственным утешением было то, что в октябре 1941 года ему присвоили звание оберштурмбанфюрера. Как помнил Эйхман, последнюю попытку проявить хоть какую-то инициативу он предпринял в сентябре 1941 года, через три месяца после нападения на Россию. Это произошло после того как Гейдрих, по-прежнему шеф полиции безопасности и службы безопасности, стал протектором Богемии и Моравии. В честь этого события он созвал пресс-конференцию, на которой пообещал, что уже через два месяца протекторат станет judenrein. После конференции он встретился с теми, кто должен был претворять его обещание в жизнь — с Францем Шталекером, который к тому времени стал начальником полиции безопасности в Праге, и со статс-секретарем Карлом Германом Франком, бывшим лидером судетских немцев, который вскоре после гибели Гейдриха сменил его на посту имперского протектора. Франк, по мнению Эйхмана, был низким типом, еврее-ненавистником «Штрейхеровского образца», который «ничего не понимал в политических решениях», один из тех людей, которые «деспотично и, как говорят, в опьянении властью просто раздавали приказы и команды». В какой-то степени эта встреча была показательной. На ней Гейдрих впервые «показал себя с человеческой стороны» и с изумительной откровенностью признал, что «позволил себе сказать лишнее» — «что не было большим сюрпризом для тех, кто знал Гейдриха», «человека амбициозного и импульсивного», который часто «сначала говорил, а потом думал». Итак, Гейдрих заявил: «У нас тут неприятности, и что мы собираемся делать?» На что Эйхман сказал: «Если вы не хотите взять назад свои обещания, у нас есть только одна возможность. Предоставьте нам территорию, доста-точную для того, чтобы мы могли свезти туда всех евреев из протектората, которые сейчас рассеяны». (Землю для евреев, на которой можно собрать всех изгнанников диаспоры.) И тогда, к несчастью, евреененавистник «Штрейхеровского образца» Франк сделал конкретное предложение: такая территория может быть найдена в Терезине. На что Гейдрих, возможно уже достаточно опьяненный властью, просто приказал немедленно эвакуировать все чешское население Терезина, чтобы освободить место для евреев. Эйхмана послали туда наблюдать за процессом. Его ждало огромное разочарование: старинный богемский городок на реке Эгер был слишком маленьким, в лучшем случае он мог стать пересылочным лагерем для некоторой части из девяноста тысяч проживавших в Богемии и Моравии евреев. Для пятидесяти тысяч чешских евреев, которые были отправлены в Освенцим, Терезин действительно стал пересылочным лагерем — еще двадцать тысяч были отправлены в Освенцим напрямую. Из источников более надежных, чем дырявая память Эйхмана, мы знаем, что Гейдрих с самого начала намеревался устроить в Терезине специальное гетто для определенных категорий евреев, в основном, но не исключительно из Германии — еврейских функционеров, видных деятелей, имевших награды ветеранов Первой мировой войны, инвалидов, еврейских партнеров смешанных браков и немецких евреев старше шестидесяти пяти лет (за что его и прозвали «стариковским гетто», Altersghetto). Но городок оказался слишком маленьким даже для этих избранных категорий, и потому в 1943 году, через год после создания гетто, начался процесс «прореживания», или «отделения осадка» (Ausflockerung), который регулировал проблему пе-ренаселенности путем отправления регулярных транспортов в Освенцим. Но в одном отношении память Эйхмана не подвела: Герезин оказался единственным лагерем, неподвластным ВВХА, до самого конца лагерь оставался в его ведении. Им командовали его подчиненные; это был единственный лагерь, в котором он обладал хоть какой-то властью, хотя обвинение в Иерусалиме пыталось приписать ему и другие властные полномочия. Память Эйхмана, с легкостью перепрыгивавшая через годы — рассказывая на полицейском дознании о Терезине, он на два года опередил последовательность событий, — хоть и не придерживалась хронологического порядка, но и не была такой уж неупорядоченной. Она была подобной складу, забитому историями самого худшего типа. Когда он рассказывал о Праге, он и вспомнил о том случае, когда ему представилась возможность пообщаться с великим Гейдрихом, «показавшим себя с человеческой стороны». Еще через несколько допросов он упомянул о своей поездке в Братиславу, в Словакию — она произошла как раз в то время, когда Гейдрих был убит. Он помнил только, что был гостем Шанё Маха, министра внутренних дел созданного немцами марионеточного Словацкого правительства. Это было яростно антисемитское католическое правительство, в котором Мах исповедовал антисемитизм германского толка: он отказывался делать исключения даже для крещеных евреев и был одним из тех, кто нес основную ответственность за депортацию словацкого еврейства. Эйхман запомнил это, потому что не часто получал приглашения от членов правительств — для него это было честью. Мах, как вспоминал Эйхман, был замечательным веселым человеком, который пригласил его на выпивку. Неужели в середине войны у него в Братиславе не было никаких иных дел, кроме как напиваться в компании министра внутренних дел? Нет, абсолютно никаких дел: он помнит все очень хорошо — как они выпивали, и что напитки сервировали незадолго до того, как до них дошла весть о покушении на Гейдриха. Через четыре месяца и сорок пять бобин пленки капитан Лесс, израильский полицейский, который вел допрос, вернулся к этому моменту, и Эйхман повторил рассказ практически теми же словами, добавив лишь, что тот день стал для него «незабываемым», потому что «было совершено покушение на моего руководителя». Однако в этот раз ему предъявили документ, в котором говорилось, что его послали в Братиславу на переговоры по поводу состояния «эвакуационных действий в отношении словацких евреев». Он сразу же признал свою ошибку: «Понятно, понятно, таков был приказ из Берлина, конечно же, они послали меня туда не пьянствовать». Так что ж получается, он дважды, и весьма последовательно, солгал? Вряд ли. Эвакуация и депортация евреев стали привычным делом, потому в памяти у него и удержались лишь пирушка, то, что он был гостем министра, и известие о нападении на Гейдриха. И для его типа памяти совершенно характерно, что он, как ни старался, не мог вспомнить, в каком именно году случился этот знаменательный день, день, когда чешские патриоты подстрелили «вешателя». Если б память у него была получше, он бы никогда не вдавался в подробности терезинской истории. Поскольку все дело происходило уже тогда, когда времена «политического решения» сменялись эрой «окончательного решения», когда — и г1 о он в другом контексте признавал свободно и без всяких подсказок со стороны — он уже был проинформирован о соответствующем приказе фюрера. Превращение страны Bjudenrein в то время, когда Гейдрих пообещал сделать это в отношении Богемии и Моравии, могло означать исключительно концентрацию и депортацию евреев в те пункты, из которых их легко было отправлять на фабрики смерти. Тот факт, что Терезин на самом деле стал служить иной цели — он превратился в образцово-по-казательный лагерь для всего остального мира, это было единственное гетто, в которое допускались представители Международного Красного Креста, — было уже совсем иной темой, о которой на тот момент Эйхман определенно ничего не знал и которая была полностью за пределами его компетенции. Глава шестая «Решение окончательное: Убийство» 22 июня 1941 года Гитлер напал на Советский Союз, а через полтора-два месяца Эйхмана вызвали в берлинский офис Гейдриха. 31 июля Гейдрих получил письмо от рейхсмар-шала Германа Геринга, главнокомандующего военно-воздушными силами, министра-президента Пруссии, уполномоченного по четырехлетнему плану и, наконец, но далеко не в последнюю очередь, второго после Гитлера человека в государственной (отличной от партийной) иерархии. Этим письмом Гейдриху поручалось подготовить «общее решение [Gesamtldsung] еврейского вопроса в зонах германского влияния в Европе» и представить «общие предложения… по осуществлению желаемого окончательного решения [Endldsung] еврейского вопроса». К моменту получения Гейдрихом этих инструкций ему — как он объяснял верховному армейскому командованию в письме от 6 ноября 1941 года — «уже в течение нескольких лет была поручена подготовка к окончательному решению еврейского вопроса» (Рейтлинджер), а с начала войны с Россией он отвечал за массовые убийства, которые совершали на Востоке айнзацгруппы. Гейдрих начал свой разговор с Эйхманом «с краткой речи об эмиграции» (которая к тому времени практически прекратилась, хотя формальный приказ Гиммлера о запрете всей еврейской эмиграции, за исключением особых случаев, о которых следовало докладывать ему лично, поступил лишь несколько месяцев спустя), а затем сказал: «Фюрер издал приказ о физическом уничтожении евреев». После чего, «что было для него не характерно, надолго замолчал, словно хотел удостовериться во впечатлении, которое произвели его слова. В первый момент я был не способен постичь значение того, что он сказал, потому что он очень тщательно выбирал слова, а потом я понял, но ничего не сказал, потому что говорить больше было не о чем. Ибо я никогда не думал о таком, о решении путем насилия. Я потерял все, всю радость от работы, всю инициативу, весь интерес; из меня, образно говоря, словно воздух выпустили. А потом он сказал: "Эйхман, вы отправитесь на встречу с Глобочником [один из высших чинов СС при Гиммлере и шеф полиции Люблина в генерал-губернаторстве], рейхсфюрер [Гиммлер] уже отдал ему соответствующие приказы, посмотрите, что ему за это время удалось сделать. Я полагаю, он использует для ликвидации евреев русские противотанковые рвы". Я все еще помню эти его слова, я буду помнить их до конца своих дней, эти его слова, сказанные уже в самом конце беседы». На самом деле — как Эйхман все еще помнил в Аргентине, но позабыл в Иерусалиме, что нанесло ему немалый вред, так как имело значение для установления его собственных полномочий непосредственно в деле истребления, — Гейдрих сказал нечто большее: он сообщил Эйхману, что все предприятие передано под руководство главного административно-хозяйственного управления СС» — то есть отнято у его РСХА, — а также что официальное кодовое название уничтожения — «окончательное решение». Несомненно, Эйхман был одним из первых, кто узнал о намерении Гитлера. Мы уже видели, что Гейдрих в течение нескольких лет работал в этом направлении (предположительно с начала войны), а Гиммлер утверждал, что ему сказали об этом «решении» (против которого он тогда протестовал) сразу после поражения Франции в августе 1940 года. К марту 1941 года, примерно за полгода до разговора Гейдриха с Эйхманом, «в вы-сших партийных кругах уже все знали о том, что евреи будут уничтожаться» — об этом свидетельствовал на Нюрнбергском процессе Виктор Брак из канцелярии Гитлера. Но Эйхман, как он тщетно пытался объяснить в Иерусалиме, к высшим партийным кругам не принадлежал: ему никогда не говорили больше, чем требовалось знать для выполнения конкретной задачи. Но правда и то, что он был одним из первых представителей низшего эшелона, которого проинформировали насчет «строго секретного» дела — оно оставалось под этим грифом и когда известие уже распространилось по всем партийным и государственным учреждениям, по всем предприятиям, использовавшим рабский труд, по меньшей мере по всему армейскому офицерскому корпусу. Те, кому в открытую передали приказ фюрера, стали не просто «носителями приказов» — они продвинулись вверх, стали «носителями тайн», в соответствии с чем ими была принесена особая присяга. Все сотрудники службы безопасности — а Эйхман числился в ней с 1934 года — в любом случае приносили присягу о соблюдении тайны. Более того, при переписке на данную тему следовало соблюдать строгие «языковые нормы», поэтому документы, в которых встречаются такие слова, как «уничтожение», «ликвидация» или «убийство», обнаруживаются нечасто — подобные слова попадаются только в донесениях айнзацгрупп. Предписанными кодовыми обозначениями убийств были «окончательное решение», «принудительное переселение» (Aussiedelung) и «специальная обработка» (Sonderbehandlung); депортация — если это не касалось евреев, направленных в Терезин, в «стариковское гетто» для привилегированных евреев, в каковом случае это именовалось «сменой места жительства», — получила названия «переселение» (Umsiedlung) и «наряд на работу на Востоке» (Arbeitseinsatz im Osten). Определенный смысл в этих последних терминах все-таки был, поскольку евреев зачастую действительно временно размещали в гетто, и часть из них действительно использовалась как рабочая сила. При определенных обстоятельствах нормы этого языка требовали некоторых изменений. Так, например, высокопоставленный чин министерства иностранных дел предложил, чтобы в переписке с Ватиканом убийства евреев именовались «радикальным решением»: это был оригинальный ход, поскольку марионеточное католическое правительство Словакии, на которое Ватикан имел влияние, не было, на взгляд нацистов, «до-статочно радикальным» в своем антиеврейском законодательстве, так как совершило «серьезную ошибку», исключив крещеных евреев. И лишь между собой «носители тайн» могли говорить свободно, и то вряд ли они это делали на своих рабочих местах — поскольку там присутствовали стенографисты и прочий персонал. Какими бы ни были причины введения этих норм, они оказались неоценимым подспорьем для сохранения порядка и нормального рассудка среди тех, кто трудился во множестве различных служб, задействованных на данном поприще. Да и сама формулировка «языковые нормы» (Sprachregelung) была своего рода кодовым обозначением того, что на нормальном языке называлось ложью. Потому что когда «носителю тайн» приходилось встречаться с кем-то из внешнего мира — так, например, когда Эйхмана послали в Терезин, чтобы он поводил по гетто представителей Красного Креста из Швейцарии, — он получал помимо приказов и свой набор «языковых норм»: в том конкретном приказе Эйхману содержалась рекомендация выдать представи-телям Красного Креста откровенное вранье о якобы разразившейся в лагере Берген-Бельзен эпидемии тифа, поскольку благородные джентльмены намеревались съездить и туда. Смысл такой языковой системы заключался не в том, чтобы исполнители не понимали, чем им следует заниматься, а в том, чтобы отучить их сравнивать «языковые нормы» с их прежним, «нормальным» пониманием того, что есть убийство и что есть ложь. Огромная восприимчивость Эйхмана к клише и расхожим фразам вкупе с его неспособностью к речи обычной превратила его в идеального носителя «языковых норм». Но система, однако, не была полностью защищена от реальности, в чем вскоре убедился и сам Эйхман. Он отправился в Люблин на встречу с бригаденфюрером Одило Глобочником, бывшим гаулейтером Вены, но отнюдь не для того, чтобы, как утверждало обвинение, «лично передать ему секретный приказ о физическом уничтожении евреев», поскольку Глобоч-ник знал об этом и до Эйхмана: в разговоре Глобочник, словно пароль, призванный показать, что он «из своих», использовал словосочетание «окончательное решение». Аналогичное утверждение обвинения, демонстрировавшее, до какой степени оно заблудилось в бюрократическом лабиринте Третьего рейха, касалось и Рудольфа Хёсса, коменданта Освенцима, — обвинение полагало, что Хёсс получал приказы фюрера также через Эйхмана. Эту ошибку использовала защита, заявив, что у таких обвинений нет «подкрепляющих улик». На самом деле во время своего процесса Хёсс показал, что в июне 1941 года он получал приказы непосредственно от Гиммлера и добавил, что Гиммлер сообщил ему: Эйхман прибудет, чтобы обсудить с ним некоторые «детали». Детали, писал Хёсс в своих мемуарах, касались использования газа — и этот факт Эйхман упорно отрицал. Возможно, он и не лгал, потому что другие источники противоречат этим воспоминаниям Хёсса, утверждая, что устные или письменные распоряжения об уничтожении всегда поступали в лагеря через ВВХА и отдавались либо шефом этого управления, обергруппенфюрером Освальдом Полем, либо бригаденфюрером Рихардом Глюксом, непосредственным начальником Хёсса. А к использованию газа Эйхман вообще никакого отношения не имел. «Детали», которые ему приходилось регулярно обсуждать с Хёссом, касались «убийствоемкости» лагеря — сколько транспортов в неделю он может принять — и, возможно, планов расширения. Глобочник вел себя с Эйхманом весьма любезно и вместе с одним своим подчиненным показал ему окрестности Люблина. Они ехали по дороге через лес, справа от которого находились обычные дома, в которых жил рабочий класс. Капитан регулярной полиции (возможно, то был криминалкомиссар Кристиан Вирт, который под патронажем канцелярии фюрера отвечал за техническую сторону умерщвления газом «смертельно больных людей» в самой Германии) вышел их поприветствовать, проводил в несколько небольших деревянных домиков и принялся «грубым, хамским голосом» объяснять, «как он все замечательно устроил — там поставили мотор от русской подводной лодки и он будет работать и подавать угарный газ внутрь домов и убивать евреев. Для меня это звучало чудовищно. Я не такой мужественный, чтобы переносить подобные вещи без реакции… Если мне сегодня покажут зияющую рану, я, наверное, не смогу на нее смотреть. Такой вот я человек, мне поэтому часто говорили, что я никогда не смог бы стать врачом. Я до сих пор помню, как я себе это представил, и мне стало физически плохо, как если бы я пережил большое волнение. Такое со всяким может случиться, и потом у меня все внутри тряслось». Что ж, ему повезло, потому что он видел только, как подготавливаются к будущей работе камеры-душегубки Треб-линки, одного из шести лагерей смерти на Востоке, в котором должны будут умереть несколько сотен тысяч человек. Вскоре, осенью того же года, его непосредственный начальник Мюллер отправил его с инспекцией центра смерти, расположенно-го в Вартегау, в вошедших в состав рейха западных областях Польши. Этот лагерь смерти располагался в Кульме (или, по-польски, в Хелмно), там в 1944 году было уничтожено до трехсот тысяч евреев со всей Европы, поначалу «переселенных» в гетто Лодзи. Здесь работа уже кипела вовсю, но метод был другим: вместо газовых камер использовались специальные автомашины-фургоны — людей травили выхлопным газом. Вот что увидел Эйхман: евреев согнали в большое помещение, приказали раздеться донага, затем прибыл фургон, который остановился прямо у входа, и обнаженным евреям приказали в него лезть. Двери за ними закрылись, и грузовик отъехал. «Я не могу сказать [сколько именно евреев влезло в фургон], я не мог на это смотреть. Не мог, не мог, мне было плохо. Эти крики и… Я очень расстроился и все такое, как я потом и доложил Мюллеру, но большого толка от моего доклада не было. Я потом поехал вслед за фургоном и увидел самое ужасающее зрелище, такого я в своей жизни еще не видел. Грузовик подъехал к разрытому рву, двери открылись, и начали вываливаться тела, казалось, они еще живые, потому что они были мягкие. Их сбросили в ров, и я до сих пор вижу какого-то гражданского, который щипцами выдергивал зубы. Больше я выдержать не мог, я вскочил в машину и долгое время молчал. В тот раз я несколько часов просидел рядом с моим водителем, но не мог открыть рта. Я больше не мог. Мне было плохо. Я только помню, что врач в белом халате предложил мне заглянуть в окошко в грузовике, пока они еще были там. Я отказался. Я не мог. Мне надо было срочно уехать оттуда». Но вскоре ему пришлось увидеть нечто еще более ужасное. Это случилось, когда его послали в Минск, в Белоруссию — отправлявший его Мюллер сказал: «В Минске они евреев расстреливают. Я хочу, чтобы вы подготовили мне отчет о том, как это происходит». И он поехал, и поначалу ему вроде как повезло, потому что ко времени его прибытия, так уж получилось, «дело практически было завершено», что несказанно его обрадовало. «Только несколько молодых стрелков все еще стреляли в головы лежавших во рву людей». Но и «этого было для меня достаточно, я вдруг увидел женщину, руки у которой были заброшены назад, v меня подогнулись колени и я потерял сознание». По дороге обратно он решил сделать остановку во Львове — это показалось ему хорошей идеей, поскольку Львов (или Лемберг) когда-то был австрийским городом, и здесь он «впервые после всех этих ужасов увидел приятную картину. Там был вокзал, построенный в честь шестидесятой годовщины правления Франца-Иосифа» — этот период Эйхман всегда «обожал», потому что еще в родительском доме слышал рассказы о том, какая тогда была замечательная жизнь и как родственники его мачехи (при этом он дал понять, что имелись в виду еврейские родственники) обрели высокий социальный статус и сколотили хорошее состояние. Вид вокзала настолько порадовал глаз, что он позабыл обо всех ужасах. Вокзал он запомнил в мельчайших деталях — например, что на нем была выгравирована дата строительства. Но потом, во время своего пребывания в очаровательном Львове, он совершил большую ошибку. Он посетил начальника местного СС и сказал ему: «Это ужасно, то, что здесь происходит: я видел молодых людей, превращенных в садистов. Как можно такое делать? Просто стрелять в женщин и детей? Это невозможно. Наши люди сойдут с ума, спятят, наши собственные люди». Но проблема заключалась в том, что во Львове творилось то же самое, что и в Минске, и местное начальство горело желанием «показать достопримечательности», хотя Эйхман и пытался вежливо отказаться. И там он снова увидел «ужасное зрелище. Здесь тоже был ров, и он тоже был заполнен до отказа, тела уже забросали землей, и из-под земли фонтанами била кровь. Такого я раньше никогда не видел. Я был по горло сыт своей командировкой, вернулся в Берлин и доложил группенфюреру Мюллеру». Но и это был еще не конец. Хотя Эйхман сказал Мюллеру, что он «недостаточно мужественен» для таких зрелищ, что он никогда не был солдатом, никогда не был на фронте, никогда не участвовал в бою, что он не может спать и его мучают кошмары, через девять месяцев Мюллер снова послал его в Люблинское воеводство, где пылавший энтузиазмом Глобоч-ник уже закончил свои приготовления. Эйхман снова говорил о том, что такого ужасного зрелища он еще никогда в жизни не видел. Прибыв на место, он его поначалу не узнал — деревянные домики исчезли. Вместо них тот же самый человек с хамским голосом подвел его к железнодорожной станции, на которой было написано «Треблинка». Она выглядела точь-в-точь, как любая немецкая станция — с теми же зданиями, указателями, часами, сооружениями, но это была великолепная имитация. «Я старался держаться как можно дальше, я не мог заставить себя разглядывать это. Но все равно я видел, как колонна обнаженных евреев вошла в большой зал, и там их должны были отравить газом. Там их и убили, как мне сказали, чем-то, что называлось циановой кислотой». На самом деле Эйхман видел не многое. Он действительно неоднократно бывал в Освенциме, самом большом и самом известном из лагерей смерти, но все-таки Освенцим, занимавший в Верхней Силезии огромную площадь в восемнадцать квадратных миль, служил не только лагерем уничтожения: это было огромное заведение с более чем сотней тысяч заключенных, среди которых были и неевреи, и те, кто был занят рабским трудом, а их уничтожать не предполагалось. Там было легче избегать столкновений с «ужасающими зрелищами», а Хёсс, с которым у него сложились вполне дружеские отношения, на этом и не настаивал. Эйхман никогда не присутствовал на массовых расстрелах, он на самом деле никогда не видел самого процесса убийства газом или отбора тех, кто годен для работы — в среднем для работы отбиралась четверть всех направленных в Освенцим. Но он видел достаточно, чтобы ясно представлять себе, как работала машина смерти, чтобы понимать, что существуют два метода — расстрелы и умерщвление газом, что расстрелы осуществлялись айнзацгруппами, а газом убивали в лагерях — в газовых камерах или в фургонах-душегубках, и что в лагерях предпринимали все меры, чтобы жертвы до самого конца не понимали, что их ждет. Полицейские записи, цитаты из которых я привела, звучали в зале суда во время десятого из ста двадцати одного заседания, на девятый день, — а процесс длился почти девять месяцев. Ничего из того, что произносил обвиняемый странно бестелесным голосом, который звучал из магнитофона — вдвойне бестелесным, поскольку тело, которому принадлежал голос, присутствовало здесь же, но из-за толстого окружавшего его стекла кабинки казалось пустой оболочкой, — ни он, ни его защитник доктор Сервациус не опровергали: доктор Сервациус лишь заметил, что «позже, когда защите будет дозволено высказаться», он также представит суду некоторые из показании, данных обвиняемым во время полицейского расследования. Одна-ко доктор Сервациус этого так и не сделал. Думалось, что защитник мог бы высказаться сразу же, поскольку уголовное судопроизводство против обвиняемого на этом «историческом процессе» казалось завершенным, а версия обвинения — установленной. Факты по делу, то есть то, что было совершено Эйхманом — хотя далеко не все из того, что вменялось ему в вину, он действительно совершил, — обсуждению никогда не подвергались, они были установлены задолго до начала процесса, и он снова и снова в них признавался. Фактов, за которые его следовало бы вздернуть, было более чем достаточно, и он сам однажды на это указал. («Разве вам не доста-точно?» — возразил он, когда следователь-полицейский пытался приписать ему возможности, которыми он никогда не располагал.) Но поскольку он был задействован в транспортировке, а не в самих убийствах, вопрос оставался — юридический, формальный, в конце концов, вопрос: а ведал ли он, что творил? Существовал еще один, дополнительный вопрос: дозволяло ли его положение судить о масштабе его действий — то есть, нес ли он ответственность по закону, поскольку с медицинской точки зрения он был признан вменяемым? На оба вопроса были получены утвердительные ответы: он видел те места, в которые отправлял транспорты, и то, что он видел, донельзя его шокировало. Но оставался один, последний вопрос, самый тревожащий, и судьи, особенно судья-председатель, задавали его снова и снова: шло ли убийство евреев вразрез с его совестью? Однако это был вопрос морали, и ответ на него вряд ли мог быть юридически релевантным. Но если факты по делу установлены, возникают два других юридических вопроса. Первый: может ли он быть освобожден от уголовной ответственности, если, как предусматривает статья 10 закона, в соответствии с которым его судят, он совершал все эти поступки «ради спасения себя от угрозы немедленной смерти»? И второй: мог ли он ссылаться на смягчающие обстоятельства, как они перечислены в статье 11 того же закона — сделал ли он «все от него зависящее, чтобы уменьшить серьезность последствий преступления» или «чтобы предотвратить последствия, более серьезные, чем те, которые последовали»? Очевидно, статьи 10 и 11 Закона о наказании и преследовании нацистских преступников и их пособников от 1950 года принимались в расчете на еврейских «пособников». Еврейские зондеркоманды (специальные команды) использовались повсеместно, но они совершали преступления «ради спасения себя от угрозы немедленной смерти», а еврейские советы и старейшины сотрудничали для того, «чтобы предотвратить последствия, более серьезные, чем те, которые последовали». В своих показаниях Эйхман дал ответы на оба вопроса, и оба были четко отрицательными. Однажды он сказал, что единственной альтернативой для него могло быть лишь самоубийство, но это неправда, так как мы знаем, с какой поразительной легкостью члены занимавшихся уничтожением подразделений могли уйти в отставку или перевестись — безо всяких для них последствий; да он и сам на этой своей единственной альтернативе не настаивал, для него это была очередная фигура речи. Он прекрасно сознавал, что его положение отличается от «трудного положения» солдата, «которого, если он не выполнит приказа, могут расстрелять по приговору военного суда, а если выполнит, его повесят по приговору суда при-сяжных», как выразился Дайси (Альберт Венн Дайси (1835–1922) — знаменитый британский юрист и теоретик конституционного права.) в чего знаменитом «Конституционном праве»: как член СС Эйхман не подлежал юрисдикции военного суда — судить его мог только трибунал СС и полиции. В своем последнем заявлении Эйхман признал, что мог бы под тем или иным предлогом — как поступали другие — устраниться. Но он всегда считал такой поступок «недопустимым» и даже сейчас не находил в нем ничего «достойного восхищения», поскольку это означало всего лишь переход на другую вы-сокооплачиваемую работу. Послевоенные рассказы об открытом неповиновении — не более чем сказочки: «В тех обстоятельствах подобное поведение было невозможным. И никто так не поступал». Это было «немыслимо». Вот если бы ему пришлось стать комендантом лагеря смерти, подобно его хорошему другу Хёссу, тогда бы он точно покончил с собой, поскольку был не способен на убийство. Хёсс совершил убийство еще в юности. Он «казнил» некоего Вальтера Кадова, человека, предавшего Лео Шлагетера (Альберт Лео Шлагетер (1894–1923) — один из главных «мучеников» в нацистском мартирологе. Был членом «Добровольческого корпуса» на территории Рура, оккупированного французами после Первой мировой войны. Арестован французскими властями, обвинен в шпионаже и саботаже и казнен) — наци-оналиста-террориста из Рейнской области, которого фашисты впоследствии сделали национальным героем: Кадов передал Шлагетера французским оккупационным властям; за это «политическое убийство» немецкий суд приговорил Хёсса к пяти годам тюремного заключения. В Освенциме же Хёссу своими руками никого убивать не приходилось. Однако весьма сомнительно, что Эйхману когда-либо предложили бы подобный пост, поскольку те, кто отдавал приказы, «прекрасно знали пределы каждого человека». Нет, перед ним не стояла «угроза немедленной смерти», а поскольку он с большой гордостью заявлял, что всегда «выполнял свой долг», подчинялся всем приказам, как того требовала от него присяга, то, конечно, он изо всех сил старался увеличить «серьезность последствий преступления», а не уменьшить их. Единственным «смягчающим обстоятельством», которое он мог привести, было стремление при выполнении своей работы «по возможности избегать ненужных мучений»: задаваться вопросом, правдиво ли это утверждение и действительно ли он следовал своему стрем-лению, даже и не нужно, поскольку в данном конкретном случае смягчающим обстоятельством это вряд ли можно назвать — в стандартных директивах, которые он получал, значилось и указание «по возможности избегать ненужных мучений». Таким образом, после того как суду были представлены магнитофонные записи, смертный приговор был вполне очевидным даже с юридической точки зрения, хотя можно было бы попытаться смягчить его на основании того, что преступные деяния совершались по приказу свыше — такая возможность также предоставлялась статьей 11 упоминавшегося израильского закона. Однако ввиду масштабности преступления эта возможность представлялась маловероятной. Важно помнить, что защита говорила не о приказах свыше, а об «актах государственной власти», и на этом основании просила об освобождении от ответственности — такую стратегию доктор Сервациус уже безуспешно пытался применять в Нюрнберге, когда защищал Фрица Заукеля — уполномоченного по нормам выработки в ведомстве Геринга, отвечавшего за выполнение четырехлетнего плана. На его совести — уничтожение десятков тысяч польских евреев, занятых рабским трудом, за что он и был должным образом повешен в 1946 году. «Акты государственной власти», которые в немецкой юриспруденции еще более выразительно называются gerkhtsfreie или justizlose Hoheaitsakte, опираются на «применение суверенного права» (см. И.С.С. Уэйд в «Британском ежегоднике международного права», 1934) и, следовательно, полностью находятся вне правовой сферы, в то время как все приказы и команды, по крайней мере теоретически, все-таки находятся под юридическим контролем. Если то, что совершал Эйхман, было «актами государственной власти», тогда никто из его руководителей, даже Гитлер, глава государства, не могли бы быть осуждены ни одним судом. Теория «актов государственной власти» так удачно согласовывалась со взглядами доктора Сервациуса, что не удивительно, что он снова попытался ее применить; удивительно, что он не стал использовать аргумент о приказах свыше как смягчающее вину обстоятельство после того как было зачитано заключение суда и перед тем как был вынесен приговор. Конечно, в данном случае можно было только порадоваться, что этот процесс отличался от обычного, во время которого любые показания, не имеющие отношения к данному уголовному преследованию, должны быть отброшены как не относящиеся к делу и несущественные. Совершенно очевидно, все было не так просто, как могли представить себе те, кто формулировал законы, и хотя в юридическом плане вопрос о том, сколько времени требуется обыкновенному человеку, чтобы подавить свое врожденное отвращение к преступлению, и что именно происходит с ним, когда он достигает перелома, не имеет большого значения, в плане политическом он представляет огромный интерес. И вряд ли какое иное дело, кроме дела Адольфа Эйхмана, может дать на этот вопрос ответ, более ясный и недвусмысленный. В сентябре 1941 года, вскоре после первых официальных визитов в центры умерщвления на Востоке, Эйхман, в соответствии с «пожеланием» Гитлера, который приказал Гиммлеру как можно скорее сделать рейх judenrein, организовал первые массовые депортации из Германии и протектората. Первым транспортом были отправлены двадцать тысяч евреев из Рейнской области и пять тысяч цыган. С этим транспортом произошла странная история. Эйхман, который никогда не принимал самостоятельных решений, который всегда стремился прикрыться приказами, который — и это подтверждалось показаниями практически всех, кто с ним работал, — никогда не проявлял инициативы и всегда требовал «директив», сейчас, «в первый и последний раз», инициативу проявил, при этом она противоречила приказам: вместо того чтобы отправить этих людей на захваченные у России территории, в Ригу или Минск, где айнзацгруппы мгновенно бы их расстреляли, он направил транспорт в гетто Лодзи, где, как он знал, еще никакой работы по подготовке к уничтожению не велось — только потому, что отвечавший за это гетто начальник окружного управления, некий Убельгер, нашел способ извлекать из «своих евреев» значительную выгоду. Фактически лодзинское гетто было первым из созданных и последним из уничтоженных — те его обитатели, которых пощадили болезни и голод, дожили до 1944 года. Это решение принесло Эйхману немало проблем. Гетто и так было переполнено, и господин Убельгер не желал принимать вновь прибывших, и уж тем более как-то их размещать. Он до такой степени рассвирепел, что нажаловался Гиммлеру: Эйх-ман-де обманул его и его людей своими «конокрадскими прием-чиками, которым научился у цыган». Но Гиммлер, как и Гейдрих, благоволил Эйхману, и эта ошибка вскоре была прощена и предана забвению. В первую очередь забыл о ней сам Эйхман, который ни разу не упомянул об этой истории ни во время полицейского дознания, ни в своих мемуарах. Когда он давал показания в суде и его адвокат показал ему соответствующие документы, он просто сказал, что у него был «шанс»: «В первый и последний раз у меня по-явился шанс… Я имею в виду Лодзь… Если бы в Лодзи возникли сложности, этих людей отправили бы дальше на Восток. А поскольку я уже видел, как ведется подготовка, я твердо решил сделать все от меня зависящее, чтобы послать этих людей в Лодзь». Защитник пытался представить этот инцидент таким образом, чтобы показать: Эйхман по мере своих возможностей пытался спасать евреев — но это было явной ложью. Обвинитель, который в связи с этим инцидентом подверг Эйхмана перекрестному допросу, в свою очередь пытался продемонстрировать, будто Эйхман самостоятельно определял пункты назначения отправляемых им транспортов и тем самым решал, какой из транспортов будет уничтожен — и это тоже не соответствовало истине. Сам Эйхман пояснил, что он вовсе не ослушался приказа, а всего лишь воспользовался «шансом», и это тоже оказалось неправдой: он отлично знал, что в Лодзи непременно возникнут проблемы, поэтому его приказ можно читать так: пункт назначения — Минск или Рига. Но хотя Эйхман обо всем этом позабыл, все равно этот пример — единственный, когда он действительно попытался спасти евреев. Однако три недели спустя Гейдрих созвал в Праге совещание, на котором Эйхман заявил, что «в лагерях, используемых для задержания [русских] коммунистов [а эту категорию айнзац-группы должны были ликвидировать на месте], могут также содержаться и евреи» и что он «достиг соглашения» по этому вопросу с местными комендантами; там также припомнили историю с юдзинским гетто, и в результате было решено послать пятьдесят тысяч евреев из рейха (включая Австрию, Богемию и Моравию) в центры в Риге и Минске, где действовали айнзацгруппы. Таким образом, мы можем ответить на вопрос судьи Ландау — вопрос, над которым размышляли все присутствовавшие на процессе: есть ли у обвиняемого совесть? Да, у него есть совесть, и его совесть подсказывала ему в течение четырех недель одни решения, а потом начала подсказывать решения прямо противоположные. Но даже в течение тех четырех недель, когда его совесть функционировала, как и положено совести, у деятельности ее имелись странные ограничения. Мы должны вспомнить, что еще до того как его проинформировали о приказе фюрера, Эйхман уже знал об убийствах, которые совершали айнзацгруп-пы на Востоке; он знал, что в немецком тылу сразу же начинались массовые расстрелы всех русских функционеров («коммунистов»), всех польских профессионалов и всех местных евреев. Более того, в июле того же года, за несколько недель до вызова к Гейдриху, он получил меморандум от одного эсэсовского чина из Вартегау, в котором тот сообщал, что «в предстоящую зиму евреев нечем будет кормить», и представлял к рассмотрению предложение: «не гуманнее ли было бы убить евреев, которые не способны самостоятельно и быстро решить эту проблему. Это, во всяком случае, куда гуманнее, чем оставить их умирать от голода». В сопровождавшем меморандум письме, адресованном «дорогому камраду Эйхману», автор писал, что «эти предложения могут порою казаться фантастическими, однако они вполне выполнимы». Эта фраза указывает на то, что автору был пока неведом куда более «фантастический» приказ фюрера, но что такие идеи уже витали в воздухе. Эйхман никогда не упоминал этого письма, возможно потому, что он ни в малой степени не был им шокирован. Поскольку это предложение касалось исключительно местных евреев, а отнюдь не евреев из рейха или других западных стран. Его совесть не протестовала против убийства евреев вообще, ему претило убийство немецких евреев. «Я никогда не отрицал, что знал, что айнзацгруппам было приказано убивать, но я не знал, что та же участь ожидала эвакуированных на Восток евреев из рейха. Этого я не знал». Та же петрушка произошла и с совестью некоего Вильгельма Кубе, старого партийца и генерального комиссара оккупированной Белоруссии, который был возмущен, когда на «специальную об-работку» в Минск прислали немецких евреев, да еще награжденных Железным крестом. Поскольку Кубе умел лучше выражать свои мысли, нежели Эйхман, по тому, что писал он, мы можем судить о том, что творилось в голове у самого Эйхмана и что именно терзало его совесть: «Я человек мужественный и я готов содействовать решению еврейского вопроса, — писал Кубе своему руководству в декабре 1941 года, — но люди, которые прибыли из нашей культурной среды, несомненно, отличаются от местных звероподобных орд». Этот тип совести, которая если и протестовала, то против убийства людей «из нашей культурной среды», пережила гитлеровский режим: среди сегодняшних немцев существует упорное «заблуждение», что вырезали «исключительно» Ostjuden, восточноевропейских евреев. Этот вопрос совести, столь волнующий всех присутствовавших на процессе в Иерусалиме, ни в коей мере не тревожил нацистский режим. Напротив, ввиду величайшей редкости высказываний, подобных высказываниям Кубе, и ввиду того факта, что вряд ли кто из участников антигитлеровского заговора июля 1944 года вообще упоминал о массовых убийствах на Востоке в своей переписке или в заявлениях, которые они под-готовили на случай, если попытка убить Гитлера окажется успешной, можно прийти к выводу, что нацисты слишком уж переоценили практическое значение проблемы. Среди худших эпитетов, которыми награждали Гитлера сто высокосознательные оппоненты, были слова «мошенник», «дилетант», «безумец» (заметьте, происходило это на последних стадиях войны) и — время от времени — «демон», «воплощение зла»: в Германии такими эпитетами порою награждают уголовных преступников. И никто из них не назвал его убийцей. Его преступления состояли в том, что он «вопреки совету специалистов пожертвовал целыми армиями»; порою упоминались концлагеря в Германии, куда ссылались политические противники, но практически никогда не упоминались лагеря смерти и айнзацгруппы — а ведь в заговоре участвовали те самые люди, которые лучше других знали о том, что происходило на Востоке. Эти люди, которые осмелились восстать против Гитлера, поплатились своими жизнями, и их смелость достойна восхищения, но их поступок был рожден не кризисом совести или знанием того, на какие муки были обречены другие: их подтолкнула к этому поступку исключительно убежденность в грядущем поражении и крахе Германии. Такие люди, как философ Карл Ясперс (Карл Теодор Ясперс (1883–1969) — немецкий философ, психолог и психиатр, один из главных представителей экзистенциализма. В 1937 году Ясперс был лишен звания профессора и фактически постоянно находился под угрозой ареста вплоть до окончания Второй мировой войны.) из Гейдельберга, или писатель Фридрих П. Рек-Маллечевен (Фридрих Рек-Маллечевен погиб в Дахау в феврале 1941 года.), который был убит в концлагере незадолго до конца войны, были редким исключением, и в антигитлеровском заговоре они не участвовали. В своем почти неизвестном «Дневнике отчаявшегося человека» (Tagebuch eines Venweifelten, 1947) Рек-Маллечевен писал об «уничтожении целых народов», а когда он узнал о провале покушения на жизнь Гитлера, о чем он, конечно, сожалел, он написал о тех, кто готовил покушение: «Теперь, когда банкротство уже невозможно скрыть, они предали этот разрушающийся дом, чтобы создать себе политическое алиби — это были те же люди, которые перед этим предали все на своем пути к власти», — он не испытывал на их счет никаких иллюзий. Самой объективной и содержащей самое большое количество документов работой по этому вопросу является неопубликованная докторская диссертация «Кризис политического управления в немецком сопротивлении нацизму — его природа, происхождение и последствия», которую написал Джордж К. Ромоузер (Чикагский университет, 1958), она подтверждает суждение Рек-Маллечевена, за исключением нескольких незначительных определений, касающихся идеологических вопросов. И хотя определенные нарекания и слышались, в особенности от членов «кружка Крайзау («Кружок Крайзау» получил свое название от поместья Крайзау, где собирался узкий круг политических единомышленников. Кружок состоял из сравнительно молодых аристократов. Его глава — владелец Крайзау, граф Гельмут Мольтке, — был экспертом по международному праву в Генеральном штабе и одновременно агентом военной разведки.)» — в нем говорили о том, что главенство закона «растоптано сапогами», — по черновику письма, адресованного бывшим бургомистром Лейпцига, а затем главой заговорщиков Карлом Фридрихом Герделером (Карл Фридрих Герделер был обер-бургомистром Лейпцига в 1930–1937 годах. В 1944 году возглавил Июльский заговор. После провала покушения на Гитлера 20 июля 1944 года был арестован и казнен.) фельдмаршалу фон Клюге, мы можем судить, что преступления не особо беспокоили противников Гитлера. В этом документе, датированном летом 1943 года, когда возглавляемая Гиммлером программа уничтожения достигла своего максимального размаха, Гёрделер предлагал считать Геббельса и Гиммлера потенциальными союзниками, «поскольку эти двое уже поняли, что ставку на Гитлера они проиграли». Гёрделер обращался к «голосу совести» Клюге, но это всего лишь означало, что даже вояка должен понимать, что «продолжать войну, не имея ни одного шанса на победу, — это явное преступление». Совесть как таковая в Германии явно куда-то пропала, причем настолько бесследно, что люди о ней почти и не вспоминали и не могли даже представить, что внешний мир не разделяет этот удивительный «новый порядок немецких ценностей». А чем еще можно объяснить тот факт, что из всех людей именно Гиммлер в последние годы войны возмечтал о блистательной роли переговорщика от имени пораженной Германии с силами союзников? Потому что Гиммлера, кем бы он ни был, идиотом все-таки считать нельзя. Из всех бонз в нацистской иерархии самым искушенным в решении возникавших перед совестью вопросов был именно Гиммлер. Именно он придумывал лозунги вроде знаменитого лозунга СС, выдранного из речи, произнесенной Гитлером перед ее членами в 1931 году: «Моя честь — моя преданность» — одно из тех клише, которые Эйхман называл «крылатыми словами», а судьи — «пустопорожней болтовней». Как вспоминал Эйхман, Гиммлер обычно одаривал ими в конце каждого года — что-то вроде рождественского бонуса. Эйхман запомнил лишь один из таких лозунгов и постоянно его повторял: «Существуют сражения, которые будущим поколениям уже не придется вести» — этот лозунг явно намекал па «сражения» с женщинами, детьми, стариками и другими «лишними ртами». А вот примеры других фраз, с которыми Гиммлер обращался к командирам айнзацгрупп и высшим чинам СС и полиции: «Держаться до конца, невзирая на слабости человеческой природы, сохранять сдержанность — вот что составляет нашу силу. Эта страница в нашей истории еще никогда не была написана и больше не будет написана никогда». Или: «Приказ решить еврейский вопрос — самый устрашающий приказ из всех, который может получить любая организация». Или: «Мы понимаем, что мы ожидаем от вас «сверхчеловеческого», что вы будете "сверхчеловечески бесчеловечными"». И, надо сказать, его ожидания были оправданы. Однако стоит отметить, что Гиммлер редко прибегал к идеологическим формулировкам, а если и прибегал, то такие лозунги быстро забывались. В мозгах этих людей, превратившихся в убийц, застревала лишь мысль о том, что они участвуют в чем-то историческом, грандиозном, не имеющем равных («великая задача, решать которую приходится лишь раз в две тысячи лет»), и потому трудновыполнимом. Это важно, потому что эти убийцы не были садистами по своей природе, напротив, руководство предпринимало систематические усилия по избавлению от всех, кто получал от своих действий физическое удовлетворение. Айнзацгруппы набирались из подразделений СС армейского типа, военных соединений, имевших на своем счету ничуть не больше преступлений, чем регулярные подразделения немецкой армии, а их командирами Гейдрих назначал представителей элиты СС, людей с университетским образованием. И проблему представляла не их совесть, а обычная жалость нормального человека при виде физических страданий. Трюк, который использовал Гиммлер — а он, очевидно, и сам был подвержен таким инстинктивным реакциям, — был одновременно и прост, и высокоэффективен: он состоял в развороте подобных реакций на 180 градусов, в обращении их на самих себя. Чтобы вместо того, чтобы сказать: «Какие ужасные вещи я совершаю с людьми!», убийца мог воскликнуть: «Какие ужасные вещи вынужден я наблюдать, исполняя свой долг, как тяжела задача, легшая на мои плечи!» Дырявая память Эйхмана на гиммлеровские «крылатые фразы» может служить показателем того, что существовали и другие, более эффективные способы решения проблемы совести. Одним из самых действенных, как и предвидел Гитлер, был сам факт войны. Эйхман снова и снова настаивал на «другом личном взгляде» на смерть, когда «кругом можно было видеть мертвецов» и когда каждый с равнодушием взирал на свою собственную смерть: «Нас не волновало, умрем ли мы сегодня или только завтра, и порою мы проклинали утро, потому что все еще были живы». Особенно эффективным в этой атмосфере насильственной смерти был тот факт, что «окончательное решение» в своих поздних стадиях осуществлялось не расстрелами, то есть через прямое насилие, а путем умерщвления газом, что было тесно связано с «программой эвтаназии», запущенной Гитлером в первые же недели войны и применявшейся ко всем душевнобольным вплоть до начала войны с Россией. Программа уничтожения, стартовавшая осенью 1941 года, шла двумя со-нершенно разными путями. Один вел в газовые камеры, а второй — к айнзацгруппам, чьи операции в тылу армии, особенно в России, осуществлялись под предлогом войны с партизанами, поскольку их жертвами были не только евреи. Помимо реальных партизан айнзацгруппы расстреливали русских функционеров, цыган, преступников, душевнобольных и евреев. Евреи считались «потенциальными врагами», и, к сожалению, прежде чем русские евреи это поняли, прошли месяцы, а тогда бежать было уже слишком поздно. Старшее поколение помнило Первую мировую войну, когда немецкую армию встречали как освободительницу; ни молодежь, ни старики ничего «не слыхали о том, как к евреям относились в Германии или в Варшаве»; как доносила из Белоруссии немецкая разведка, они были «замечательно плохо информированы» (Хилберг). Что еще примечательнее, иногда в этих районах появлялись евреи из Германии, которых присылали сюда в роли «пионеров» Третьего рейха. Эти мобильные отряды смерти, а их было четыре, каждый размером с батальон, то есть всего в них числилось не более трех тысяч человек, нуждались в поддержке вооруженными силами — и они ее получали; взаимоотношения между ними были обычно «превосходными», а в иных случаях и «сердечными» {herzlich). Генералы демонстрировали «удивительно разумный подход к евреям»; они не только передавали евреев в руки айнзацгрупп, но и часто ссужали в помощь мясникам своих людей, обычных солдат. Общее число жертв среди евреев оценивается Хилбергом почти в полтора миллиона человек, и это — не результат приказа Гитлера о физическом уничтожении всего еврейского народа. Это результат предыдущего приказа, отданного Гитлером Гиммлеру в марте 1941 года: подготовить СС и полицию «к выполнению особых задач в России». Истоки приказа фюрера об уничтожении всех, а не только русских и польских, евреев уходят в более ранние времена. Он родился не в недрах РСХА и не в других подведомственных Гейдриху или Гиммлеру учреждениях: он был рожден в канцелярии фюрера, в личном кабинете Гитлера. Он не имел ничего общего с войной и никогда в качестве предлога не использовал военную необходимость. Одним из главных достоинств труда Джеральда Рейтлинджера «Окончательное решение» является доказательство, подкрепленное несомненными документальными свидетельствами, что программа уничтожения с помощью газовых камер выросла из гитлеровской программы эвтаназии, и очень жаль, что процесс над Эйхманом, столь озабоченный «исторической правдой», не обратил внимания на эту реальную связь. А это пролило бы некоторый свет на жарко обсуждавшийся вопрос, принимал ли Эйхман, или РСХА, участие в Gasgeschihten. Не похоже, что принимал, пусть даже один из его подчиненных, Рольф Понтер, по своей собственной инициативе и мог этим заинтересоваться. Например, Глобочник, который построил газовые установки в районе Люблина (тот, которого посещал Эйхман), когда ему требовался дополнительный персонал, обращался не к Гиммлеру или к какому иному полицейскому или эсэсовскому начальству, а к Виктору Браку из канцелярии фюрера, а тот передавал требование Гиммлеру. Первые газовые камеры были сконструированы в 1939 го-1\ в ответ на декрет Гитлера от 1 сентября того же года, в котором говорилось, что «неизлечимым больным должна быть гарантирована милосердная смерть». Возможно, именно это «медицинское» происхождение и породило поразительное убеждение доктора Сервациуса в том, что умерщвление газом есть «медицинская процедура». Сама же идея куда старше. Еще в 1935 году Гитлер заявил уполномоченному по народному здоровью рейха Герхарду Вагнеру, что «если начнется война, вопрос об эвтаназии легче будет поднять и выполнить, потому что это проще сделать в военное время». Декрет Гитлера был немедленно приведен в ис-полнение в отношении душевнобольных, и между декабрем 1939 и августом 1941 года с помощью угарного газа было уничтожено около пятидесяти тысяч немцев — обитателей клиник для умалишенных, где газовые камеры были замаскированы точно так же, как потом это было сделано в Освенциме — под душевые и ванные комнаты. Но программа с треском провалилась. Было невозможно удержать убийство газом в тайне от немецких граждан, со всех сторон раздавались протесты людей, которые еще не усвоили «целесообразные» взгляды на суть ме-дицины и задачу врача. Умерщвление газом на Востоке — или, говоря языком нацистов, «гуманный метод» убийства, «гарантирующий людям милосердную смерть», — началось почти в тот же день, когда оно прекратилось в самой Германии. Люди, которые выполняли программу эвтаназии в Германии, были теперь посланы на Восток для строительства новых сооружений для уничтожения целых народов — и эти люди подчинялись либо канцелярии Гитлера, либо министерству здравоохранения рейха и только теперь были переданы под административное начало Гиммлера. Ни одна из многочисленных «языковых норм», тщательно сконструированных ради обмана и маскировки, не имела более решающего влияния на менталитет убийц, нежели замена слова «убить» на фразу «гарантировать милосердную смерть», произведенная в этом первом военном декрете Гитлера. Когда следователь полиции спросил Эйхмана, не кажется ли ему, что директива о том, что следует избегать «ненужных мучений», звучит несколько иронично, ввиду того что людей ждала неминуемая смерть, тот даже не понял вопроса: настолько крепко в его мозгу засело представление о том, что не убийство является непростительным грехом, а причинение ненужной боли. Во время процесса Эйхман демонстрировал безошибочные признаки искреннего возмущения, когда свидетели говорили о жестокостях и зверствах, чинимых офицерами СС, хотя суд и большинство присутствовавших просмотрели эти признаки — поскольку его незатейливая попытка сохранять самоконтроль их обманула, они сочли его «несгибаемым» и равнодушным; и в настоящее волнение его привело не обвинение в том, что он послал на смерть миллионы человек, а обвинение (отвергнутое судом), которое сделал один из свидетелей — в том, что Эйхман однажды до смерти забил еврейского мальчика. Не забудем также, что он посылал людей и в те регионы, где действовали айнзацгруппы, которые отнюдь не «гарантировали милосердной смерти», а попросту расстреливали, но потом, на поздних стадиях операции, он, возможно, испытал облегчение: Дольше в этом необходимости не было, так как производительность газовых камер значительно выросла. Он наверняка полагал, что новый метод указывает на значительное улучшение подхода нацистского правительства к евреям, потому что с самого начала программы умерщвления газом утверждалось, что преимуществами эвтаназии должны пользоваться истинные германцы. По мере того как продвигалась война, как все больше было ужасных, жестоких смертей — на русском фронте, в песках Африки, в Италии, на побережье Франции, в руинах немецких городов, — газовые камеры Освенцима и Хелмно, Май-данека и Бельцека, Треблинки и Собибора действительно представали «благотворительными медицинскими учреждениями», как называли их спецы по милосердной смерти. Более того, начиная с февраля 1942 года осуществлявшие эвтаназию команды действовали и на Восточном фронте, дабы «оказывать помощь смертельно раненым среди льдов и снега», и хотя убийства раненых солдат содержались в строгом секрете, о них было известно многим, в том числе и тем, кто осуществлял «окончательное решение». Неоднократно указывалось, что умерщвление газом душевнобольных было прекращено в Германии благодаря протестам со стороны населения и некоторых мужественных деятелей церкви, однако когда программа переключилась на евреев, никаких протестов не прозвучало, хотя некоторые из центров убийств находились на территории, которая тогда была немецкой, и вокруг них проживали немцы. Правда, в самом начале войны кое-кто все же пытался возражать, но с ходом войны отношение к «безболезненной смерти от газа» изменилось — сыграло свою роль и «образование в области эвтаназии». Такого рода вещи доказать трудно: на этот счет нет никаких документов, поскольку все предприятие было окутано завесой тайны, об этом не говорили ни военные преступники, ни адвокаты на «процессе над врачами» в Нюрнберге, хотя в их распоряжении были выдержки из научной литературы со всего света. Возможно, они забыли, каким было общественное мнение в те времена, когда они убивали, возможно, они никогда о нем и не думали, поскольку считали — ошибочно считали, — что их «объективный и научный» подход куда более прогрессивен, чем мнение обычных людей. И все же су-ществует несколько бесценных правдивых свидетельств, которые можно отыскать в дневниках достойных доверия людей, прекрасно сознававших, что их реакцию, их шок не разделяет более никто из окружающих, и эти свидетельства пережили моральный крах целой нации. Рек-Маллечевен, о котором я уже упоминала, рассказывает о некоей даме-«лидерше», которая летом 1944 года явилась в Баварию, чтобы «подбодрить» тамошних крестьян. Она не тратила времени на разговоры о «чудо-оружии» и победе, а сразу же честно и откровенно перешла к перспективе поражения, по поводу коего добрым немцам вовсе не следует беспокоиться, поскольку фюрер «в случае если война окончится несчастливо, в великой милости своей подготовил для всех немцев легкую смерть путем отравления газом». Автор добавляет: «О нет, я ничего не придумываю, эта милая дама вовсе не мираж, я видел ее собственными глазами: особа под сорок, с желтым цветом лица и с безумными глазами… И что же произошло потом? Может, баварские крестьяне хотя бы сбросили ее в местный пруд, дабы охладить пылкую готовность к смерти? Ничего подобного. Они просто отправились по домам, молча покачивая головами». Моя следующая история даже более показательна, по-(кольку в ней говорится не о «лидере» — ее герой, скорее всего, даже не был членом партии. Она произошла в Кенигсберге, в Восточной Пруссии — совершенно ином уголке Германии, — в январе 1945 года, за несколько дней до того, как русские разрушили город, заняли его и аннексировали всю провинцию. Эту историю в своем Ostpreussisches Tagebuch (1961) рассказал граф Ганс фон Лендорф. Он был врачом и оставался в городе, чтобы \тсаживать за ранеными солдатами, которых невозможно было эвакуировать; однажды его вызвали в один из огромных центров беженцев из сел, уже занятых Красной армией. Там к нему пристала какая-то женщина, которая показала варикозную вену — эта расширенная вена была у нее давно, но она решила именно сейчас заняться ее лечением, поскольку именно сейчас у нее появилось время. «Я попытался объяснить ей, что для нее сейчас куда важнее выбраться из Кенигсберга и что лечением можно заняться и потом. Куда бы вы хотели уехать? — спросил я ее. Она не знала, однако она была уверена, что их всех непременно перевезут в рейх. А потом вдруг добавила: "Русские пас никогда не получат. Фюрер этого не допустит. Скорее он нас всех отравит газом". Я украдкой огляделся: это заявление никому не показалось чем-то из ряда вон выходящим». Эта история, как мне кажется, подобно всем правдивым историям, выглядит незавершенной. По-хорошему, из толпы должен был бы раздаться еще один голос, предпочтительно женский, который бы с тяжким вздохом произнес: «Но весь этот чудесный дорогой газ потратили на евреев!» Глава седьмая «Ванзейская конференция, или Понтий Пилат» Мои заметки по поводу совести Эйхмана строились до сих пор на уликах, о которых сам он позабыл. В его собственном изложении поворот случился не четыре недели, а четыре месяца спустя, в январе 1942 года, во время конференции статс-секретарей (помощников министров), как называли ее сами наци, или Ванзейской конференции, как теперь ее принято называть, поскольку Гейдрих пригласил вышеозначенных господ на виллу в пригороде Берлина. Как указывает формальное название конференции, эта встреча была необходима, потому что «окончательное решение» в масштабах всей Европы явно требовало гораздо большего, нежели молчаливое согласие госаппарата рейха: оно нуждалось в активном сотрудничестве всех министерств и всех государственных служб. Прошло уже девять лет после прихода Гитлера к власти, и «се министерства возглавляли старые партийцы — ими замени-ли даже тех, кто с самого начала старался «приспособиться» к режиму. И все-таки не все из них пользовались полным доверием, поскольку не все, подобно Гиммлеру или Гейдриху, были обязаны своими карьерами нацистам, а с теми, кто пользовался, вроде министра иностранных дел Иоахима фон Риббентропа, бывшего торговца шампанским, не особенно считались. Куда более серьезную проблему создавали высокопоставленные госчиновники, разного рода заместители и советники министров, поскольку этих людей, основу основ любого правительства, заменить не так-то просто — и Гитлер был вынужден их терпеть, как вынужден их терпеть Аденауэр, хотя они и скомпрометировали себя выше всякой меры. А поскольку статс-секретари, юридические и другие советники различных министерств часто даже не были членами партии, сомнения Гейдриха в том, что ему удастся заручиться активной поддержкой этих людей в деле массовых убийств, были вполне понятными. Как говорил Эйхман, Гейдрих «предвкушал большие сложности». Что ж, он ошибался. Целью конференции была координация всех усилий, направленных на осуществление «окончательного решения». Поначалу дискуссия развернулась вокруг «сложных юридических вопросов», таких как отношение к евреям наполовину и на четверть, — следует ли их тоже уничтожать или достаточно только стерилизовать? За этим последовала откровенная дискуссия по поводу «различных типов возможного решения проблемы», что означало различные способы убийств, но и по этому вопросу Гейдриха ждало более чем «удачное согласие части участников»; «окончательное решение» было встречено «огромным энтузиазмом» всех присутствующих, в особенности доктора Вильгельма Штукарта, статс-секретаря министерства внутренних дел, который был известен достаточно сдержанным отношением к «радикальным» мерам партии и являлся, согласно нюрнбергским показаниям доктора Ганса Глобке, упрямым ревнителем законности. Но были все же и некоторые трудности. Так, статс-сек-ретарь Иозеф Бюхлер, второй человек в генерал-губернаторстве Польши, был раздосадован перспективой эвакуации всех евреев с запада на восток, потому что в Польше стало бы еще больше евреев, — и он предложил отложить эвакуацию до тех пор, пока «окончательное решение» начнется в самом генерал-губернаторстве, в этом случае не возникнет проблем с транс-портировкой. Господа из министерства иностранных дел выступили с тщательно составленным меморандумом, в котором выражали «пожелания и мысли министерства иностранных дел в отношении полного решения еврейского вопроса в Европе», однако на этот меморандум никто внимания не обратил. Самым главным, как правильно отметил Эйхман, было то, что различные ветви государственного аппарата не только выражали свои мнения, но и делали вполне конкретные предложения. Конференция продлилась не более часа-полутора, после чего были поданы напитки и закуски — «скромное светское мероприятие», призванное укрепить необходимые личные контакты. Для Эйхмана это было очень важным событием, потому что ему еще никогда не приходилось общаться со столь многими «высокопоставленными лицами» — несомненно, из всех присутствовавших он имел самый низкий чин и социальный статус. Его задачей было рассылать приглашения и готовить некоторый статистический материал (полный невероятных ошибок) Для вступительной речи Гейдриха, ведь было необходимо уничтожить одиннадцать миллионов евреев — согласитесь, задача, требовавшая немалого размаха, — ему также было поручено подготовить протокол. Короче говоря, он выступал в роли секретаря конференции. Вот почему, после того как благородные господа удалились, он был допущен посидеть у камелька со своим непосредственным шефом Мюллером и с Гейдрихом, «и тогда я впервые узнал, что Гейдрих курит и выпивает». Они «не говорили о делах, но наслаждались отдыхом после долгих часов работы», поскольку испытывали глубокое удовлетворение и — в особенности Гейдрих — пребывали в приподнятом состоянии духа. Эта конференция стала для Эйхмана незабываемым событием еще по одной причине. Хотя он вносил свой трудовой вклад в дело «окончательного решения», его все еще одолевали сомнения об уместности «такого кровавого решения путем насилия», но теперь эти сомнения были рассеяны. «Здесь, на этой конференции, выступали выдающиеся люди, столпы Третьего рейха». И теперь он своими глазами увидел и своими ушами услышал, что не только Гитлер, не только Гейдрих и «сфинкс» Мюллер, не только СС и партия, но и элита старой доброй государственной службы сражалась за честь возглавить этот «кровавый» процесс. «В этот момент я почувствовал то, что чувствовал Понтий Пилат, я был свободен от вины». Ну кто он такой, чтобы осуждать? Ну кто он такой, «чтобы иметь собственное мнение по этому делу»? Что ж, он не первый и не последний, кто пострадал от чрезмерной скромности. Как помнил Эйхман, последовавшие события развивались более-менее гладко и вскоре превратились в рутину. Он быстро стал экспертом по «принудительной эвакуации» — таким же авторитетным, каким он был в деле «принудительной эмиграции». В каждой из стран евреи сначала должны были зарегистрироваться, затем их обязывали надеть желтые значки, пашивки, повязки, чтобы проще было опознавать, затем их собирали вместе и депортировали. Транспорты с евреями отправлялись в различные центры уничтожения на Востоке — в зависимости от пропускной способности на данный момент. Когда груженный евреями состав прибывал в пункт назначения, проводилась селекция — одних, кто посильнее, отправляли на рабо-п, в том числе обслуживать установки для уничтожения, других, кто послабее, убивали сразу. Случались, конечно, и сбои, по не часто. Министерство иностранных дел было в контакте с властями тех стран, которые были либо оккупированы, либо присоединились к нацистам по доброй воле, дабы оказывать на них необходимое давление, если те медлили с депортацией своих евреев, либо, а такое случалось, не допускать, чтобы они отправляли евреев на Восток по собственной инициативе, не в должном порядке или без учета пропускной способности центров смерти. (Как воспоминал Эйхман, дело это было непростым.) Специалисты по юриспруденции писали законы, необходимые для лишения жертв гражданства, что было важным по двум причинам: во-первых, это лишало страны возможности наводить справки об их судьбе, а во-вторых, позволяло странам, откуда их вывозили, на полном законном основании конфисковать их собственность. Министерство финансов и рейхсбанк подготовили площади для приемки могучего потока ценностей, хлынувшего со всей Европы, включая наручные часы и золотые зубы, — все это сортировалось в недрах рейхсбанка и затем отправлялось на Прусский государственный монетный двор. Министерство транспорта без сбоев — даже когда подвижного состава не хватало — предоставляло необходимое количество железнодорожных вагонов, обычно товарных, и неукоснительно следило за тем, чтобы спецсоставы не нарушали расписания других поездов. Юденраты получали от Эйхмана или его подчиненных информацию, сколько евреев требовалось для наполнения очередного состава, и составляли списки на депортацию. Евреи регистрировались, заполняли бесконечные бланки и длинные опросные листы касательно их собственности, чтобы было проще ее отобрать; затем их собирали на сборных пунктах и загружали в поезда. Тех немногих, кто пытался спрятаться или сбежать, разыскивала специальная еврейская полиция. Как Эйхман мог убедиться сам, никто не протестовал, никто не от-казывался от сотрудничества. «Immerzu fahren hier die Leute zu ihrem eigenen Begrabnis» («День за днем люди отправлялись на свои собственные похороны»), — писал в Берлине в 1943 году один еврейский наблюдатель. Но вряд ли простой покорности было достаточно, чтобы снизить сложность столь громоздкой операции, которая вскоре должна была охватить все оккупированные и присоединившиеся к нацистам страны, и вряд ли ее было достаточно, чтобы успокоить совесть исполнителей, которые все-таки были воспитаны на заповеди «Не убий» и стихе из Библии «Ты убил и еще вступаешь в наследство? (Третья книга Царств», глава 21, стих 19)» — этот стих был весьма уместно процитирован в заключении иерусалимского окружно-1() суда. То, что Эйхман назвал «смертельным вихрем», закружившим над Германией после огромных потерь под Сталинградом — массированные бомбардировки немецких городов, все эти зрелища смерти, хоть и отличные от зверств, о которых говорилось в Иерусалиме, но от этого не менее чудовищные, — также могло внести свою лепту в успокоение или, скорее, в окончательное истребление совести, если к тому времени она у кого-то еще оставалась. Впрочем, к самому процессу эта тема отношения не имеет. Машина уничтожения была спланирована и доведена до совершенства задолго до того, как война ударила по самой Германии, а ее замысловатая бюрократия, как в годы легких побед, гак и в годы предсказуемого поражения, функционировала все с той же несокрушимой точностью. Случаев бегства из рядов правящей элиты, и в особенности из элиты СС, в начале, когда у людей еще могла оставаться совесть, практически не наблюдалось — такое случалось, только когда стало ясно, что Германия войну проиграет. Но эти случаи никогда не были настолько серьезными, чтобы затормозить саму машину: они имели место пе потому, что в ком-то вдруг проснулись милосердие и совесть, а из чистой коррупции, просто потому, что кое-кто решил запастись на случай грядущих черных дней деньжонками и выгодными связями. Так, изданный осенью 1944-го приказ Гиммлера (> прекращении убийств и демонтаже всех установок на фабриках смерти был продиктован абсурдной, но искренней верой в то, что союзники оценят его жест; Эйхман не поверил своим ушам, когда Гиммлер сказал ему, что на этом основании он сможет вести переговоры по типу Hubertiisburger-Frieden — это был намек на мирный трактат, подписанный в крепости Хубертусбург в 1763 году: им завершилась Семилетняя война, которую вел Фридрих II, король Пруссии. Войну он проиграл, зато договор позволил ему сохранить Силезию. Как говорил Эйхман, самым важным фактором успокоения его собственной совести было то, что он не встречал никого, вообще никого, кто был бы против «окончательного решения». Однако с одним исключением ему все же пришлось столкнуться, и поскольку встреча произвела на него неизгладимое впечатление, он упоминал о ней несколько раз. Случай имел место в Венгрии, где он вел переговоры с доктором Кастнером о предложении Гиммлера обменять миллион евреев на десять тысяч грузовиков. Кастнер, явно осмелев от нового поворота событий, попросил Эйхмана остановить «мельницу смерти в Освенциме», на что Эйхман ответил, что сделал бы это «с превеликим удовольствием» (herzlichgern), но, увы, это не в его компетен-ции и даже не в компетенции его начальства — и так оно и было. Конечно же, он не предполагал, что евреи разделят общий энтузиазм по поводу собственного уничтожения, но он и не ждал ничего кроме покорности, он ждал от них — и получил, в степени, даже превзошедшей его ожидания, — сотрудничества. Сотрудничество было «краеугольным камнем» всей его деятельности, таким же, как в венский период. Без помощи самих евреев в административной и полицейской работе — а, как я уже упоминала, окончательная чистка Берлина от евреев была произведена именно еврейской полицией — в этом деле царил бы полнейший хаос, который отвлекал бы самих немцев от выполнения их важных задач. Поэтому установление квислин-гоподобных правительств на оккупированных территориях непременно сопровождалось учреждением центрального еврей-с кого ведомства, а, как мы увидим далее, там, где нацистам не \ давалось создать марионеточное правительство, там не получалось и сотрудничества с местными евреями. Но поскольку книслинговские правительства обычно создавались на базе оппозиционных партий, то членами еврейских советов, как правило, становились общепризнанные лидеры местных евреев, которых наци наделяли огромной властью, — пока их самих не депортировали в Терезин или Берген-Бельзен, если дело проис-ходило в Центральной или Западной Европе, или в Освенцим, если речь шла об общинах Восточной Европы. Для евреев роль еврейских лидеров в уничтожении их собственного народа, несомненно, стала самой мрачной страницей в и без того мрачной истории. Об этом было известно и ранее, но теперь, после публикации основополагающего труда Рауля Хилберга «Уничтожение европейских евреев», о котором я уже писала, стали известны многие душераздирающие и грязные подробности. Что касается сотрудничества, то не было никакой разницы между широко ассимилированными еврейскими общинами Центральной и Западной Европы и говорящими на идише еврейскими массами Восточной Европы. И в Амстердаме, и в Варшаве, и в Берлине, и в Будапеште на еврейских функционеров можно было положиться во всем — в составлении списков людей и их собственности, в собирании с депортированных средств, призванных возместить расходы на их депортацию и уничтожение, в составлении перечня опустевших квартир, в предоставлении полиции сил для отлова евреев и последующей посадки их в поезда и — в качестве заключительного акта — в передаче всех средств и собственности самой обидинной администрации для окончательной конфискации. Они распределяли нашивки и значки с желтыми звездами, а в Варшаве «торговля нарукавными повязками стала обычным бизнесом; были нарукавные повязки из обычной ткани и стильные повязки из пластика, которые можно было мыть». В манифе-стах, которые они издавали — вдохновленных, но не продиктованных нацистами, — мы все еще можем ощутить опьянение доставшейся им властью: «Центральному еврейскому совету было гарантировано полное право на распределение между всем еврейским населением всех духовных и материальных богатств», — таким было первое обращение, составленное будапештским советом. Мы знаем, как чувствовали себя еврейские официальные лица, когда они превратились в инструмент убийств, — как капитаны, «чьим судам грозила неминуемая гибель, но которые все же смогли привести их в спокойные гавани за счет того, что выбросили за борт часть своего драгоценного груза»; как спасители, которые «за счет сотен жертв спасли тысячи, за счет тысяч — десятки тысяч». Но действительные цифры были еще более чудовищными. Например, доктору Кастнеру в Венгрии удалось спасти ровно 1684 человек за счет примерно 476 тысяч. Никто не беспокоился о том, чтобы заставить еврейских функционеров принести присягу о соблюдении секретности: они были добровольными «носителями тайн» — либо, как в случае с доктором Кастнером, чтобы сохранить спокойствие и порядок и предотвратить панику, либо из «гуманных» соображений, поскольку «жить в ожидании, что тебя убьют в газовой камере, еще страшнее», — как выразился доктор Лео Бек, бывший верховный раввин Берлина, которого и евреи, и немцы называли «еврейским фюрером». Во время процесса над Эйхманом один из свидетелей рассказал, к каким последствиям вел такого рода «гуманизм»: люди добровольно перебирались из Герезина в Освенцим, а тех, кто пытался втолковать им правду, называли «психами». Мы очень хорошо знаем физиономии еврейских лидеров времен нацизма: вот Хаим Румковский, глава юденрата лод-зинских евреев, прозванный Хаимом I — он выпускал денежные знаки за своей подписью и почтовые марки со своим портретом и разъезжал в разбитом конном экипаже; вот Лео Бек, с прекрасными манерами, высокообразованный, который считал, что евреи-полицейские будут «более мягкими и понимаю-щими», и потому «испытание будет не таким суровым» (на самом деле они, конечно, были более жестокими, и их труднее было подкупить, потому что на карту для них было поставлено гораздо большее, чем для полицейских-немцев); а вот те немногие, кто покончил с собой — вроде Адама Чернякова, главы варшавского юденрата, который не был раввином, — вообще неверующий, он говорил по-польски и до войны служил инжене-ром, но он хорошо запомнил завет из Талмуда: «Пусть лучше убьют тебя, но не переступи черты». Так что обвинению на процессе в Иерусалиме, вытаскивая на свет божий эту главу истории, пришлось изрядно попотеть — а ведь еще приходилось лавировать, чтобы не поставить в неловкое положение администрацию канцлера Аденауэра. Но в этот отчет мы ее должны включить, поскольку тогда в документах даже чрезмерно задокументированного процесса возникают необъяснимые лакуны. Судьи упомянули один такой пример — отсутствие среди списка свидетельств книги Х.Г. Адлера «Терезин 1941–1945» (1955), которую обвинитель, смутившись, вынужден был признать «аутентичной, основанной на неоспоримых источниках». Причина ее отсутствия была простой. В книге в подробностях описывалось, как составлялись чудовищные «транспортные накладные» — их составлял юден-рат Терезина после того, как получал от СС общие указания: из скольких человек должен состоять список, какого возраста, пола, профессий, из каких стран. Эта книга явно ослабила бы позицию обвинения, потому что, за немногими исключениями, смертными списками ведала еврейская администрация. И заместитель госпрокурора господин Яков Барор, которому пришлось отвечать на вопрос судей, проговорился: «Чтобы не нарушать целостности картины, я стараюсь приводить в качестве свидетельств те документы, которые в какой-то степени относятся к обвиняемому». Целостность картины действительно была бы серьезно нарушена включением книги Адлера, поскольку она противоречила бы показаниям главного свидетеля по Терезину, который утверждал, что такой отбор вел сам Эйхман. Или, что еще более усложнило бы ситуацию, тогда в значительной мере искривилась бы проведенная обвинением разделительная линия между палачами и жертвами. Понятно, что генеральный прокурор не обязан представлять улики, которые не поддерживают обвинения. Обычно это дело защиты, и на вопрос, почему доктор Сервациус, который цеплялся к каждому мелкому несоответствию в свидетельских показаниях, не воспользовался таким легкодоступным и широко известным документом, до сих пор удовлетво-рительного ответа нет. А он мог бы указать на следующий факт: как только Эйхман превратился из эксперта по эмиграции в эксперта по «эвакуации», он сразу же назначил своих старых знакомцев — доктора Пауля Эпштейна, который отвечал за эмиграцию в Берлине, и раввина Беньямина Мурмельштейна, который занимался тем же делом в Вене, — «еврейскими старейшинами» Гсрезина. И это куда лучше, чем зачастую слишком прямолинейные и оскорбительные речи о присягах, верности и ценности безоговорочного послушания, продемонстрировало бы атмосферу, в которой Эйхману пришлось работать. Показания госпожи Шарлотты Зальцбергер по поводу Гсрезина, о которых я говорила выше, позволили нам хотя бы одним глазком заглянуть в тот уголок «общей картины», куда явно не хотел заглядывать прокурор. Председателю суда не нравился ни термин, ни сама картина. Он несколько раз заявлял генеральному прокурору, что «мы здесь не картины рисуем», что гго — «обвинительный акт, а обвинительный акт и составляет суть данного процесса», что у суда «есть, исходя из обвинительного акта, свой собственный взгляд на процесс» и что «обвинение должно следовать тому, что предъявлено в суде», — достойные восхищения наставления для любого уголовного разбирательства, ни одно из которых не было принято во внимание. Обвинение не просто не приняло их во внимание, оно отказалось хоть как-то наставлять своих свидетелей, а если суд становился слишком уж настойчивым, прокурор как бы нехотя задавал несколько ничего не значащих вопросов, и в результате свидетели вели себя так, будто они находятся не в суде, а на митинге под председательством генерального прокурора, который, как и принято на митинге, представляет их аудитории, прежде чем они займут трибуну. Они могли выступать без всякого регламента, и их крайне редко перебивали уточняющими вопросами. Эта атмосфера — даже не показательного процесса, а массового митинга, во время которого сменяющие друг друга ораторы изо всех сил стараются привлечь внимание публики, — стала особенно заметной, когда обвинение принялось вызывать свидетелей для дачи показаний о восстании в Варшавском гетто и аналогичных попытках в гетто Вильнюса и Ковно — хотя эти темы никакого отношения к преступлениям, которые вменялись в вину обвиняемому, не имели. Эти показания могли бы внести свой вклад в процесс, если бы в них шла речь о деятельности юденратов, которые сыграли столь большую и пагубную роль. Об этом, конечно, упоминалось, но свидетели были только рады не «углубляться» и быстро переключались на настоящих предателей, которых было немного и чьи «имена были неизвестны еврейскому населению», поскольку «они сотрудничали с нацистами подпольно». Когда выступали эти свидетели, аудиторию снова сменили — теперь это были кибуцники, члены израильских общинных поселений, к которым принадлежали выступавшие. Самое ясное и простое описание дала Цивя Любеткин-Цукерман, женщина примерно сорока лет, все еще очень красивая, совершенно свободная от сентиментальности или жалости к себе — все изложенные ею факты были четко организованы и всегда относились именно к тому, что она и желала сказать. В юридическом плане показания этих свидетелей были несущественными — в своей заключительной речи господин Хаузнер их не упоминал, — за исключением того, что они доказывали существование тесных контактов между еврейскими партизанами и польскими и русскими подпольщиками, что, если отвлечься от их противоречивости другим показаниям («Против нас было настроено все население»), могло принести защите немалую пользу, поскольку они предлагали куда более существенное оправдание убийства гражданских лиц, нежели неоднократные заявления Эйхмана о том, что «в 1939 году Вейцман (Хаим Вейцман (1874–1952) — политик, президент (1929–1946) Всемирной сионистской организации, первый президент государства Израиль.) объявил Германии войну». Полная чепуха. Все, что Хаим Вейцман сказал на закрытии последнего предвоенного сионистского конгресса, была фраза о том, что война западных демократий «это и наша война, их борьба — это и наша борьба». Трагедия, как правильно указал Хаузнер, как раз и заключалась в том, что нацисты не признавали евреев воюющей стороной, потому что тогда они могли бы выжить в качестве военнопленных или гражданских интернированных лиц. Если бы доктор Сервациус воспользовался этими показаниями, обвинению пришлось бы признать, что группы сопротивления были удручающе малочисленными, невероятно слабыми и никакого существенного вреда нацистам не нанесли — более того, отнюдь не представляли основной массы еврейского населения, которое однажды даже обратило против них оружие. Итак, юридическая несостоятельность этих отнявших много времени показаний была удручающе очевидной, но столь же непонятными остались и политические намерения предоставившего их израильского правительства. Господин Хаузнер (или господин Бен-Гурион), вероятно, хотели продемонстрировать, что, каким бы слабым ни было сопротивление, исходило оно от сионистов, поскольку из всех евреев только сионисты сознавали, что если ты не можешь сохранить жизнь, следует стараться сохранить хотя бы честь, как сказала об этом госпожа Цукерман, и что худшее, что мог сделать человек в таких обстоятельствах, — это попытаться сохранять «невинность», что очевидно вытекало из настроения и направления показаний госпожи Цукерман. Однако эти «политические» соображения пошли прахом, потому что свидетели говорили суду правду о том, что в сопротивлении сыграли свою роль все еврейские партии и организации и что настоящее различие было не между сионистами и несионистами, а между организованными и неорганизованными людьми, и даже, что еще существеннее, между молодыми и пожилыми. То есть тех, кто сопротивлялся, было меньшинство, крошечное меньшинство, но, как сказал один из свидетелей, «чудом уже было, что это меньшинство вообще существовало». Но если оставить в стороне юридические вопросы, появление на месте для дачи показаний бывших борцов еврейского сопротивления можно было только приветствовать. Они внесли свежую струю в удручающую картину всеобщего сотрудничества, в душную, отравленную атмосферу, окружавшую «оконча-тельное решение». Хорошо известный факт, что реальная работа по уничтожению велась руками еврейских отрядов, был четко и в деталях подтвержден свидетелями обвинения — рассказами о том, как трудились члены этих отрядов в газовых камерах и крематориях, как вырывали у трупов золотые зубы и отрезали волосы, как копали могилы, а затем снова раскапывали их, что-)Ы уничтожить следы массовых убийств, как еврейские техники троили в Терезине газовые камеры — там, в Терезине, еврей-кая «автономия» была настолько полной, что вешателями тоже)ыли евреи. Но какой бы ужасной ни была эта истина, не она >ыла моральной проблемой. Селекцию и классификацию рабо-icni силы в лагерях проводили эсэсовцы, которые испытывали фимечательную симпатию к криминальным элементам, и для выполнения такого рода работ они выбирали худших из худших. Это было особенно справедливым в отношении Польши, где нацисты одновременно с большей частью еврейской интеллигенции уничтожили весь цвет интеллигенции польской вкупе со многими профессионалами, что значительно отличалось от их политики в Западной Европе, где они, напротив, сохраняли жизнь известным евреям ради обмена их на интернированных немецких гражданских лиц или узников войны; лагерь Берген-Бел ьзен был поначалу лагерем «обменных евреев». Проблема морали заключалась в степени правдивости, с которой Эйхман описывал еврейское сотрудничество даже в условиях выполнения «окончательного решения»: «Формирование юденрата [в Терезине] и распределение обязанностей было оставлено в ведении самого совета, за исключением назначения президента. Кто станет президентом, конечно, зависело только от нас. Однако назначение это не было диктаторским решением. Функционеры, с которыми мы были в постоянном контакте — что ж, вести себя с ними надо было мягко. Приказов мы им не отдавали, просто потому, что если бы с ними говорили в такой форме — вы должны, вы обязаны, — это бы делу нисколько не помогло. Если человеку не нравилось то, что он делает, страдала бы вся работа… Мы изо всех сил старались, чтобы условия были приемлемыми». Они действительно старались, и проблема заключается в том, что они в своих стараниях преуспели. Таким образом, самым главным элементом, не вошедшим в «общую картину», были бы показания, в которых говорилось о кооперации между нацистскими правителями и еврейскими властями, а значит, не было возможности задать вопрос: «Почему вы участвовали в уничтожении вашего собственного народа и, как следствие, в вашем собственном разрушении?» Единственным свидетелем из числа деятелей юденратов был Пинхас Фрейди-гер, бывший барон Филипп фон Фрейдигер из Будапешта, и именно во время его выступления произошел единственный серьезный инцидент — человек из зала крикнул ему чтото сначала на венгерском, а потом на идише, и суд был вынужден прервать заседание. Фрейдигер, ортодоксальный еврей высокого звания, был потрясен: «Здесь есть люди, которые говорят, что им не говорили: спасайтесь. Но пятьдесят процентов тех, кто бежал, были схвачены и убиты». Сравним эту цифру с девяноста пятью процентами уничтоженных среди тех, кто и не пытался бежать. «И куда они могли бежать? Где они могли укрыться?» — при этом сам он убежал в Румынию, поскольку был богат, и Вислицени (Дитер Вислицени — штурмбанфюрер СС. Работал под руководством Адольфа Эйхмана в центральном имперском управлении по делам еврейской эмиграции. Занимался поиском выгодных сделок в обмен на освобождение евреев в Венгрии, Словакии и Греции. Повешен в Братиславе в июле 1948 года.) ему в этом поспособствовал. «Что мы могли сделать? Что мы могли сделать?» Единственным комментарием было замечание председателя суда: «Я не думаю, что это ответ на вопрос» — вопрос, заданный не судом, а с галерки. Вопрос сотрудничества упоминался судьями дважды: судье Ицхаку Равэ удалось вытянуть из одного из свидетелей, которые говорили о сопротивлении, признание, что «полиция гетто» была «инструментом в руках убийц», а также заявление о том, что «политикой юденратов было сотрудничество с нацистами»; а судья Халеви во время перекрестного допроса Эйхмана установил, что нацисты считали такое сотрудничество «краеугольным камнем» всей своей еврейской политики. Но вопрос, который обвинитель регулярно задавал каждому свидетелю, за исключением тех, кто участвовал в сопротивлении, и который звучал совершенно естественно для тех, кто не знал, ради чего был затеян этот процесс: «Почему же вы не взбунтовались?» — был на самом деле дымовой завесой, призванной скрыть тот вопрос, который так и не был задан. И поскольку он никогда не был задан ни одному из свидетелей господина Хаузнера, то все их ответы отнюдь не были «правдой, всей правдой, и ничем кроме правды». А правдой было то, что еврейский народ в целом никогда не был организован, у него не было своей территории, своего правительства, своей армии, что в час, когда это ему было так необходимо, у него не было своего правительства в изгнании, которое могло бы представлять его среди союзников (Еврейское Палестинское агентство под председательством доктора Вейцмана было, в лучшем случае, жалкой имитацией), что у него не было ни запасов оружия, ни молодежи, прошедшей воинскую подготовку. И всей правдой было то, что существовали и еврейские общинные организации, и еврейские партии и благотворительные организации как на местном, так и на международном уровне. Где бы ни жили евреи, у них были свои признанные лидеры, и почти все из них — за малым исключением — тем или иным образом, по той или иной причине сотрудничали с нацистами. Всей правдой было то, что если бы еврейский народ действительно был не организован и у него не было бы вожаков, тогда воцарился бы хаос, и было бы множество великое страданий, но общее число жертв вряд ли бы тогда составило от четырех с половиной до шести миллионов. В этой главе я коснулась истории, которую суд в Иерусалиме не смог представить миру в ее реальном масштабе, потому что она дает поразительное понимание всеобщего морального коллапса, в который наци повергли респектабельное европейское общество — не только в Германии, но почти во всех странах, не только среди палачей, но и среди жертв. Эйхман, в отличие от других рядовых участников нацистского движения, всегда с благоговением относился к людям из «хорошего общества», и учтивость, которую он часто проявлял к немецкоговорящим еврейским функционерам, была порождена ощущением того, что он имеет дело с людьми, находящимися на более высокой, чем он сам, ступеньке социальной лестницы. Он отнюдь не был тем, кем его назвал один из свидетелей — «Landsknechtnatur», наемником, который желал бы укрыться в тех краях, где не действуют Десять заповедей… Он и вправду к концу стал яростным приверженцем успеха, по его представлениям, основного мерила «хорошего общества». И потому для него типичными были его последние слова о Гитлере — которого он и его камрад Сассен решили в том интервью «не упоминать»: Гитлер, сказал он, «мог СПАТЬ не прав во всем, но одно несомненно: этот человек оказался с пособным подняться от ефрейтора немецкой армии до фюрера почти восьмидесятимиллионного народа… Сам по себе его \спех уже доказал, что я должен подчиняться этому человеку». Ею совесть действительно успокоилась, когда он увидел, с каким рвением и энтузиазмом «хорошее общество» реагирует на сто действия. Ему «не надо было заглушать голос совести», как было сказано в заключении суда, и не потому, что совести у него не было, а потому, что она говорила «респектабельным голосом», голосом окружавшего его респектабельного общества. Эйхман уверял, что голосов извне, способных пробудить его совесть, не существовало, а задачей обвинения было доказать, что это не так, что были такие голоса, к которым он мог бы прислушаться, и все же он исполнял свою работу с усердием, превосходящим прямые обязанности. Но, как ни странно, правдой оказалось и то, что его убийственное рвение не было так уж глухо к невнятным голосам тех, кто время от времени пытался его усмирить. Здесь мы можем только вскользь упомянуть о так называемой внутренней эмиграции в Германии — эти люди зачастую занимали посты, даже высокие, в иерархии Третьего рейха и после войны заявляли себе и внешнему миру, что «в душе были против» режима. И не важно, говорили они правду или лгали: важно, что ни один секрет в пропитанной тайнами атмосфере нацистского режима не охранялся ревност-нее, чем «противостояние в душе». Иначе в условиях нацистского террора было не выжить; как говорил мне один известный «внутренний эмигрант», который явно верил в собственную искренность, такие как он, дабы сохранить свою тайну, «внешне» должны были казаться даже большими нацистами, чем сами нацисты. Этим может объясняться тот факт, что редкие протесты против программы уничтожения исходили не от армейского командования, а от старых членов партии. Чтобы выжить в Третьем рейхе и при этом не вести себя как нацист, следовало затаиться совсем: «воздержание от какого-либо участия в общественной жизни», как недавно заметил Отто Киркхаймер в своей «Политической справедливости» (1961), было на самом деле единственным критерием оценки личной вины. Если в этом термине и есть хоть какой-то смысл, «внутренним эмигрантом» мог быть только тот, кто жил «словно изгнанник среди своего собственного народа, среди слепо верящих масс», как отмечал профессор Герман Яррайс в «Наставлениях защитникам» накануне Нюрнбергского процесса. При отсутствии какой-либо организации оппозиция была «совершенно бессмысленной». Немцы, которые прожили все эти двенадцать лет, «словно замороженные», существовали, но число их незначительно, и среди них не было членов движения сопротивления. В последние годы термин «внутренняя эмиграция» (сам по себе допускающий двоякое толкование, ибо он может означать как эмиграцию в отдаленные уголки собственной души, так и определенную манеру поведения — словно ты живешь эмигрантом в своей собственной стране) стал чем-то вроде шутки. Зловещий доктор Отто Брадфиш, член одной из айнзацгрупп, который руководил убийством почти пятнадцати тысЯч человек, заявил немецкому суду, что он всегда был «в душе против» того, что он совершал. Может, убийство пятнадцати тысяч человек было ему необходимо как алиби в глазах «настоящих нацистов»? Аналогичный аргумент, и с еще меньшим успехом, был выдвинут в польском суде гаулейтером Артуром Грайслером из Варте-гау: это его «официальная душа» совершала все те преступления, за которые его в 1946 году повесили, а «личная душа» всегда была против. И хотя Эйхман никогда не встречался с «внутренними эмигрантами», он наверняка был знаком с некоторыми из тех государственных служащих, которые сегодня утверждают, будто оставались на своих постах только ради того, чтобы «уменьшить зло» и чтобы не дать «настоящим нацистам» занять их должности. Мы уже упоминали знаменитое дело доктора Ганса Глобке, статс-секретаря, а с 1953 года — главы отдела кадров администрации канцлера Западной Германии. Поскольку он был единственным упоминавшимся на процессе государственным служащим, интересно было бы посмотреть на его деятельность по «уменьшению зла». До прихода Гитлера к власти доктор Глобке служил в министерстве внутренних дел Пруссии и уже там продемонстрировал преждевременный интерес к еврейскому вопросу. Это он сформулировал первую из директив для тех, кто обращался за разрешением сменить имя — согласно этой директиве от них «требовалось доказательство арийского происхождения». Сие циркулярное письмо, датированное декабрем 1932 года — когда приход Гитлера к власти еще не состоялся, но был уже вполне вероятен, — странным образом предвосхищает «сверхсекретные постановления», которые гитлеровский режим ввел в практику много позже: как это принято при тоталитарных режимах, широкая общественность об этих постановлениях не извещается, а тем, к кому они обращены, говорится, что «это не для публикации». Доктор Глобке испытывал большой интерес к именам, а поскольку его «Комментарий к Нюрнбергским законам 1935 года» был даже более жестким, чем более ранняя интерпретация Rassenschande, автором которой был эксперт по еврейскому вопросу министерства внутренних дел, старый партиец доктор Бернгард Лёзенер, кое-кто может обвинить доктора Глобке в том, что он сделал ситуацию более опасной, чем на том настаивал «настоящий нацист». Но даже если мы допустим, что действовал он из самых лучших побуждений, трудно представить, как он в данных обстоятельствах смог бы ситуацию улучшить. Недавно одна немецкая газета провела серьезное расследование и ответила на этот затруднительный вопрос. Они нашли подписанный доктором Глобке документ, который предписывал чешским невестам немецких солдат при подаче заявления о разрешении на брак представлять свои фотографии в купальных костюмах. Доктор Глобке пояснил: «Этим конфиденциальным распоряжением был до некоторой степени уменьшен скандал, длившийся три года»: до того как вмешался доктор Глобке, чешские невесты должны были представлять свои фотографии в обнаженном виде. Доктору Глобке, как объяснял он в Нюрнберге, повезло, поскольку он работал под началом другого «уменьшителя», статс-секретаря Вильгельма Штукарта, которого мы уже встречали — он был активным участником Ванзейской конференции. «Уменьшительная» деятельность Штукарта касалась полуевреев, которых он предлагал стерилизовать. Нюрнбергский трибунал не располагал протоколами Ванзейской конференции, и потому поверил на слово, когда Штукарт заявил, что ничего о программе уничтожения не знал, — в результате он был приговорен к тюремному заключению. Немецкий суд по денацификации оштрафовал его на пятьсот марок и объявил «временно примкнувшим к партии» — Mitldufer, — хотя уж им-то следовало знать, что Штукарт принадлежал к «старой партийной гвардии» и в качестве почетного члена довольно рано вступил в СС. Совершенно очевидно, что рассказы об «уменьшите-лях» в кабинетах гитлеровской власти — всего лишь послевоенные сказочки, и в качестве голосов, которые могли бы потревожить совесть Эйхмана, мы можем их отбросить. Вопрос об этих голосах очень серьезно встал, когда в иерусалимском суде появился благочинный Генрих Грюбер — протестантский священник, который был единственным немцем на процессе (и, за исключением судьи Майкла Мусманно из США, единственным неевреем), выступавшим в качестве свидетеля обвинения. Свидетели защиты — немцы были исключены с самого начала, поскольку в Израиле они были бы арестованы и подвергнуты суду на основании того же закона, по которому судили Эйхмана. Благочинный Грюбер принадлежал к ничтожно малой и политически незначительной группе лиц, выступавших против Гитлера по принципиальным соображениям, а не ради «сохранения нации», и их позиция по еврейскому вопросу не допускала двоякого толкования. Появление Грюбера в зале суда стало чем-то вроде сенсации, кроме того, он обещал стать великолепным свидетелем, поскольку Эйхман в свое время несколько раз с ним встречался. Но, к сожалению, показания Грюбера были довольно невыразительными: после стольких лет он уже не помнил, когда разговаривал с Эйхманом, или, что еще более серьезно, о чем именно. Все, что он хорошо помнил, это то, как он однажды попросил доставить в Венгрию просфоры для еврейской пасхи и как он во время войны ездил в Швейцарию, чтобы рассказать своим друзьям-христианам о том, насколько опасной становится ситуация, и убедить их предусмотреть больше возможностей для эмиграции. Эти переговоры, должно быть, состоялись до начала воплощения «окончательного решения», которое совпало с гиммлеров-ским декретом о запрете всякой эмиграции; вероятно, они прошли накануне нападения на Россию. Ему разрешили и просфоры отослать, и в Швейцарию он съездил и вернулся благополучно. Неприятности у него начались позже, уже после того как была запущена машина депортаций. Пастор Грюбер и его группа протестантских священников впервые вмешались в процесс, всего лишь попросив «за тех, кто был ранен во время Первой мировой войны и награжден высокими воинскими наградами; за стариков и за вдов погибших в Первую мировую войну». Эти категории соответствовали тем, которые поначалу были исключены самими нацистами. Теперь же Грюберу объявили, что его просьба «противоречит политике государства». Но с ним самим ничего страшного не произошло. Однако вскоре после этого благочинный Грю-бср предпринял нечто действительно экстраординарное: он попытался добраться до концлагеря Пор на юге Франции, где правительство Виши удерживало вместе с еврейскими беженцами из Германии около семи с половиной тысяч евреев из Валена и Саарпфальца, которых Эйхман переправил через германо-французскую границу осенью 1940 года. Согласно полученной благочинным Грюбером информации жилось им там даже хуже, чем тем евреям, которых депортировали в Польшу. Результатом этой попытки были арест и отправка в концлагерь — сначала в Заксенхаузен, а затем в Дахау. Подобная судьба постигла и католического священника Бернарда Лихтенберга из собора Святой Ядвиги в Берлине: он не только посмел публично молиться за всех евреев, крещеных и некрещеных — что было намного опаснее, чем вмешательство «по особым случаям», — он потребовал, чтобы ему разрешили сопровождать евреев в их пути на Восток. Лихтенберг умер в концлагере. Помимо доказательства существования «другой Германии» благочинный Грюбер не внес ничего существенного ни в юридическое, ни в историческое значение процесса. Его суждения об Эйхмане оригинальностью не блистали: Эйхман-де был похож на «глыбу льда», на «мрамор», на «Lansknechtsnatur» y на «велосипедиста» (эта немецкая идиома означает человека, который кланяется начальникам и пинает подчиненных) — в общем, Грюбер оказался не очень хорошим психологом; что же касается «велосипедиста», то в этом он вообще не прав: Эйхман всегда относился к своим подчиненным с уважением. Замечания по поводу характера подсудимого вряд ли имеют юридическую силу, но в Иерусалиме они проникли даже в заключение суда. Без высказанных эпитетов показания благочинного Грюбера могли бы даже сработать на защиту Эйхмана, поскольку при их встречах Эйхман ни разу не давал Грюберу прямого ответа, он всегда просил его зайти еще раз, поскольку должен получить дальнейшие инструкции начальства. Что немаловажно, однажды во время выступления Грюбера доктор Сервациус взял инициативу на себя и задал ему весьма уместный вопрос: «Пытались ли вы оказать на него влияние? Пытались ли вы, как служитель церкви, обратиться к его чувствам, молить его, говорить ему, что его поведение противоречит законам морали?» Конечно, мужественный благочинный ничего такого не делал, и его ответы были очень путаными. Он говорил, что «действия важнее слов», что «слова были бы бесполезны», он говорил заготовленными фразами, которые не имели никакого отношения к той реальности, в которой «всего лишь слова» уже были действиями и в которой, возможно, его долгом было бы проверить, насколько «бесполезны слова». Он использовал те же клише и расхожие фразы, которые судьи в других обстоятельствах назвали «пустопорожней болтовней». Но даже более уместным, чем вопрос доктора Серваци-уса, было то, что сказал Эйхман об этом эпизоде в своем заключительном слове: «Никто не пришел ко мне и ничего не сказал об исполняемых мною обязанностях. Даже пастор Грюбер». И добавил: «Он пришел ко мне в надежде облегчить страдания, но на самом деле он нисколько не возражал против моих обязанностей как таковых». Согласно показаниям благочинного Грюбера он искал не «облегчения страданий», а избавления от них — в соответствии с хорошо разработанными категориями, которые поначалу признавали даже нацисты. Против разделения на категории не возражали и сами немецкие евреи. И такое приятие привилегий — немецкие евреи против евреев польских, ветераны войны и евреи, имеющие награды, против обычных евреев, семьи, чьи предки были рождены на территории Германии, против тех, кто получил гражданство недавно, — стало началом морального коллапса уважаемого еврейского общества. Сегодня к подобным вопросам относятся так, словно для человеческого существа совершенно нормально терять достоинство перед лицом опасности, поэтому следует вспомнить ответ французских евреев — ветеранов войны, когда их правительство предложило подобные привилегии: «Мы торжественно заявляем, что отказываемся от всяких исключительных прав, проистекающих из нашего статуса бывших военнослужащих» («Американский еврейский ежегодник», 1945). Конечно, наци никогда не принимали эти различия всерьез, потому что для них еврей — это всегда еврей, но такое разделение на категории до самого конца играло определенную роль, поскольку помогало преодолеть чувство неловкости среди немецкого населения: депортировали только польских евреев, только тех, кто уклонялся от воинской службы, и т. д. Особенно разрушительными для морали эти привилегии были потому, что те, кто просил об «исключениях», тем самым как бы признавали само существование таковых — но подобная мысль, очевидно, никогда не посещала этих «хороших людей», евреев и неевреев, старавшихся снискать милости к «особым случаям». О том, как еврейские жертвы сами принимали стандарты «окончательного решения», со всей очевидностью явствует из так называемого доклада Кастнера (он издан на немецком языке — «Der Kastner-Bericht iiber Eichmanns Menschenhandel in Ungarn», 1961). Даже после войны Кастнер продолжал гордиться своей ролью в спасении «видных евреев» — категории, официально введенной нацистами в 1942 году: он об этом нигде прямо не говорит, но становится очевидным, что, по его мнению, известные евреи имели больше прав на жизнь, чем евреи обычные; он пишет о том, что для того чтобы взять на себя такую «ответственность» — помогать наци в их попытках отсортировать «известных» людей от анонимной массы, а в этом и заключались его обязанности, — «требовалось больше мужества, чем когда приходилось смотреть в лицо смерти». Но если еврейские и нееврей-ские ходатаи по «особым случаям» не осознавали своей неумышленной угодливости и покорности, то для тех, чьим делом были убийства, это внутреннее согласие с правилом, по которому все «не особые случаи» обречены на смерть, должно было быть очевидным. По меньшей мере они должны были чувствовать, что когда их просили об исключениях и они время от времени их даровали — за что им бывали благодарны, — они тем самым убеждали просителей в законности всех своих действий. Более того, и благочинный Грюбер, и иерусалимский (Лд ошибались, полагая, что просьбы об исключениях исходили только от противников режима. Напротив, как Гейдрих недвусмысленно дал понять во время Ванзейской конференции, создание в Терезине гетто для привилегированных категорий было результатом многочисленных подобных обращений со всех сторон. Позже Терезин стал образцово-показательным за-ведением, в которое допускались иностранцы, он служил для внешнего мира дымовой завесой, однако отнюдь не это было первопричиной его возникновения. Чудовищный процесс «прореживания», который регулярно происходил в этом «раю» — «отличавшемся от других лагерей как день от ночи», как справедливо было замечено Эйхманом, — был обусловлен тем, что здесь просто не хватало места для всех, у кого были привилегии. При этом, как мы знаем из директивы главы РСХА Эрнста Кальтен-бруннера, «следовало с особой тщательностью следить за тем, чтобы не подвергать депортации евреев со связями и важными знакомствами во внешнем мире». Другими словами, менее «видные» евреи регулярно приносились в жертву тем, чье исчезновение могло вызвать неприятные расспросы. «Знакомства во внешнем мире» не обязательно означали зарубежные связи: как считал Гиммлер, «у каждого из восьмидесяти миллионов добропорядочных немцев был свой знакомый приличный еврей. Понятно, что остальные евреи — свиньи, но именно этот еврей — первоклассный» (Хилберг). Гитлер сам заявлял, что знает триста сорок «первоклассных евреев», которым он либо дал статус немцев, либо гарантировал привилегии полуевреев. Тысячи полуевреев были освобождены от исяких ограничений, чем можно объяснить роли Гейдриха и Ганса Франка в СС и роль генерал-фельдмаршала Эрхарда Мильха(Эрхард Мильх был заместителем командующего военно-воздушными силами Германа Геринга.) в люфтваффе: все знали, что Гейдрих и Мильх — евреи наполовину, а генерал-губернатор Польши был, по многим данным, «целиком евреем». Среди главных военных преступников были лишь двое, кто покаялся перед лицом смерти: Гейдрих, который сделал это в те девять дней, что боролся с ранами, нанесенными им чешскими патриотами, и Франк в своей камере смертников в Нюрнберге. Факт неудобный, поскольку трудно не заподозрить, что каялись они не в убийствах, а в том, что предали свой народ. Если просьбы по поводу «видных» евреев исходили от «видных» людей, они часто бывали услышаны. Так, яростный приверженец Гитлера Свен Хедин(Свен Андерс Хедин (1865–1952) — известный шведский исследователь и географ.) просил за известного географа, профессора Филиппсона из Бонна, который «жил в Те-резине в ужасных условиях»; в письме к Гитлеру Хедин пригрозил, что «его отношение к Германии будет зависеть от судьбы Филиппсона», вследствие чего (если судить по книге Х.Г. Адлера о Терезине) Филиппсону сразу же предоставили более пристойное жилище. Не забыто понятие «видный еврей» и в сегодняшней Германии. Хотя о ветеранах и прочих привилегированныхгруппах больше не вспоминают, судьба «видных евреев» все еще находится в центре внимания. Многие, особенно представители культурной элиты, по-прежнему выражают сожаления о том, что Германия заставила Эйнштейна паковать чемоданы, совершенно при этом не осознавая, что куда большим преступлением было убийство маленького Ганса Кона из вон того дома за углом — хотя он вовсе не был гением. Глава восьмая «Долг законопослушного гражданина» Поводов для того, чтобы Эйхман чувствовал себя Понтием Пилатом, было предостаточно, однако шли месяцы и годы, и ему больше не надо было вообще что-либо чувствовать. Просто так обстояли дела, таковым был новый закон страны, основанный на приказе фюрера, и все его действия были, как он это видел, действиями законопослушного гражданина. Как он постоянно твердил и во время полицейского следствия, и в суде, он исполнял свой долг; он подчинялся не только приказам, он подчинялся закону. У Эйхмана было смутное подозрение, что это различие может стать важным, но ни защита, ни суд никогда с ним этого вопроса не обсуждали. Они обменивались затертыми монетами «вышестоящих приказов» и «государственных актов»; они вспоминали целую дискуссию по этому вопросу» развернувшуюся во время Нюрнбергского процесса, и создавалась иллюзия, что они судят по прецеденту, хотя по сути тако-1 о прецедента не было. Эйхман, обладавший весьма скромными мыслительными способностями, был последним, кто в этом суде мог оспорить эти понятия и выдвинуть свои собственные. А поскольку вдобавок к исполнению того, что он считал обязанностями законопослушного гражданина, он действовал в соответствии с приказами — он всегда тщательно ими прикрывался, — он запутался полностью и в конце договорился до того, что принялся упирать на ценности и недостатки слепого послушания, или, как он сам назвал его, «мертвого послушания» (Kadavergehorsam). Первым указанием на смутное представление Эйхмана о том, что за всем этим кроется нечто большее, чем вопрос о солдате, выполняющем заведомо преступные приказы, было его выступление во время полицейского расследования, когда он вдруг с большой горячностью заявил, что всю свою жизнь следовал моральным представлениям Канта, и в особенности кантианскому определению долга. Заявление было возмутительным и, по сути, маловразумительным, поскольку моральная философия Канта тесно связана с человеческой способностью к суждению, которая исключает слепое повиновение. Ведущий допрос офицер полиции не настаивал на этом пункте, но судья Равэ, то ли из любопытства, то ли возмутившись тем, что Эйхман посмел приплести к своим преступлениям Канта, решил все-таки расспросить обвиняемого. И, ко всеобщему удивлению, Эйхман разразился довольно точным определением категорического императива: «Под этими словами о Канте я имел в виду, что моральные нормы моей воли всегда должны совпадать с моральными нормами общих законов» (что не относится, например, к ворам и убийцам, потому что вор или убийца по определению не может желать жить в такой юридической системе, которая давала бы другим право обкрадывать или убивать его самого). Отвечая на дальнейшие вопросы, он добавил, что читал «Критику практического разума» Канта. И далее пустился в объяснения, что с того момента, как его обязали выполнять «окончательное решение», он перестал жить в соответствии с кантианскими принципами, что он сознавал это, но утешал себя мыслью о том, что он больше не был «хозяином своих собственных поступков», что не в его воле было «что-либо изменить». Однако он не сказал, что в это «время узаконенных государством преступлений», как он сам теперь его называл, он не просто отбросил кантианскую формулировку как неприменимую более — он ее изменил, и теперь она звучала следующим образом: «Поступай так, чтобы нормы твоих поступков были такими же, как у тех, кто пишет законы, или у самих законов твоей страны». Здесь следует вспомнить формулировку «кате-горического императива Третьего рейха», сделанную Гансом Франком, — Эйхман вполне мог ее знать: «Поступай так, чтобы фюрер, узнав о твоих поступках, мог тебя за них похвалить» (Die Technik des Staates, 1942, стр. 15–16). Канту и в голову такое прийти не могло: напротив, для него каждый человек, начиная действовать, становился законодателем — используя свой «практический разум», человек находил моральные нормы, которые могли и должны были стать нормами закона. Но эти бессознательные искажения Эйхмана согласуются с тем, что он сам называл «расхожим Кантом для бедных». В этом расхожем употреблении от кантианского духа осталось лишь требование, что человек должен не просто подчиняться закону, что он должен пойти дальше и идентифицировать свою волю со стоящей за законом моральной нормой — источником самого закона. В философии Канта таким источником был практический разум, в расхожем употреблении Эйхмана им была воля фюрера. Чудовищная тщательность, с которой исполнялось «окончательное решение» — некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, — в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослуша-ние означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу. Но какой бы ни была роль Канта в формировании менталитета «маленького человека» в Германии, нет ни малейших сомнений в том, что в одном отношении Эйхман действительно следовал представлениям Канта: закон есть закон, и исключений быть не может. Во время процесса он признался только в двух таких исключениях, сделанных в то время, когда «у каждого из восьмидесяти миллионов немцев» был «свой приличный еврей»: он помог своей кузине-полуеврейке и одной венской еврейской паре, за которую просил его дядя. Такая непоследовательность все еще заставляла его чувствовать некоторую неловкость, и во время перекрестного допроса он принялся оправдываться: он-де «покаялся в грехах» перед начальством. Такой бескомпромиссный подход к выполнению своих смертельных обязанностей повредил ему в глазах судей куда больше, чем какие-либо иные, более понятные поступки и взгляды, но в его собственных глазах это было именно то, что его оправдывало, поскольку окончательно заглушало последние всхлипы совести. Никаких исключений — вот подтверждение тому, что он всегда действовал вопреки собственным «наклонностям», чем бы они пн были вызваны — чувствами или какого-либо рода интересом, — он всегда неукоснительно исполнял свой «долг». В самом конце исполнение «долга» привело его к открытому конфликту с начальством. В последний год войны, более чем через два года после Ванзейской конференции, он испытал последний кризис совести. По мере того как близилось поражение, люди из его собственного окружения все чаще обращались к нему с просьбами об исключениях и, более того, поговаривали об отмене «окончательного решения». В этот мо-мент его обычная осторожность снова дала сбой и он снова начал брать инициативу на себя — например, после того как союз-пики разбомбили железнодорожные коммуникации, он организовал пеший этап евреев из Будапешта к австрийской границе. Это было осенью 1944-го, и Эйхман знал, что Гиммлер уже отдал приказ о демонтаже всех сооружений, с помощью которых \бивали в Освенциме; Эйхман понимал, что игра окончена. 11римерно в это время у Эйхмана состоялась одна из немногих личных встреч с Гиммлером, на которой тот орал: «Если до сих нор вашим занятием была ликвидация евреев, то с этого момента — это мой приказ — вашим занятием будет забота о евреях, вы будете вести себя с ними, как нянька. Напоминаю вам, что это я, а не группенфюрер Мюллер и не вы, это я создал в 1933 году РСХА, и я здесь отдаю приказы!» Эйхман отрицает, что Гиммлер на него кричал, хотя не отрицает сам факт этой встречи — единственным свидетелем, который мог бы подтвердить эти слова, был весьма сомнительный господин Курт Бехер (Курт Бехер — помощник Генриха Гиммлера. Зимой 1944–1945 гг. Гиммлер доверил ему возглавить переговоры об обмене евреев на денежные платежи.). Гиммлер вряд ли мог выражаться именно этими словами, потому что уж он-то прекрасно знал, что РСХА было организовано не в 1933, а в 1939 году, и не им, а Гейдрихом, правда, с его подачи. Однако что-то в этом роде вполне могло произойти, поскольку в то время Гиммлер раздавал приказы о хорошем отношении к евреям направо и налево — они были его «самым надежным капиталовложением», и эта история могла быть для Эйхмана тяжелым испытанием. Последний кризис совести у Эйхмана начался, когда его отправили в Венгрию — было это в марте 1944 года, советские войска уже продвигались по Карпатам в сторону венгерской границы. Венгрия стала военным союзником Гитлера в 1941 году, при этом цель у нее была одна — получить дополнительные территории, изъятые у соседей — Словакии, Румынии и Югославии. Венгерское правительство было чрезвычайно антисемитским и до этого, а теперь оно прежде всего депортировало с присоединенных территорий всех евреев без гражданства. Почти во всех странах антиеврейские действия начинались с тех, у кого не было гражданства. Эти действия шли за рамками «окончательного решения» и, по сути, не соответствовали тщательно разработанным планам, согласно которым Европу «следовало прочесать с запада на восток» — в последовательности операций Венгрия явно стояла не на первом месте. Венгерская полиция выкинула евреев без гражданства в близлежащие области России, что сразу возмутило немецкие оккупационные власти, в результате венгры забрали назад несколько тысяч работоспособных мужчин, а всех остальных венгерские войска под руководством немецких полицейских соединений попросту расстреляли. Однако адмирал Хорти, фашистский правитель страны, не желал идти дальше этого — возможно, под влиянием Муссолини и итальянского фашизма, — и в ближайшие годы Венгрия, подобно Италии, превратилась в рай для евреев, туда порою даже могли бежать евреи из Польши и Словакии. И когда в 1944 году Эйхмана перевели в Венгрию, там проживали восемьсот тысяч евреев — в то время как до войны и захвата новых территорий их там было всего пятьсот тысяч. Как мы уже знаем, безопасность этих трехсот тысяч приобретенных Венгрией евреев зиждилась не на том, что венгры горели желанием предоставить им убежище, а на том, что немцы не желали «размениваться по мелочам». В 1942 году, под давлением со стороны немецкого министерства иностранных дел, которое никогда не упускало возможности напомнить союзникам Германии, что доверие к ним зависит не от готовности помочь в ведении военных действий, а от готовности «к решению еврейской проблемы», Венгрия предложила передать Германии всех еврейских беженцев. Министерство иностранных дел оценило это как шаг в верном направлении и было готово их принять, но Эйхман возражал — по техническим причинам: он считал, что «этим сектором не имеет смысла заниматься до тех пор, пока Венгрия не будет готова включить и всех венгерских евреев», — слишком «дорого запускать весь механизм эвакуации» ради одной категории, поскольку это «все рав-но не способствует значительному продвижению в решении еврейской проблемы в Венгрии». Но теперь, в 1944 году, Венгрия наконец «созрела» — поскольку 19 марта две дивизии немецкой армии оккупировали страну. Вместе с ними прибыли и новый уполномоченный рейха, штандартенфюрер СС доктор Эдмунд Веезенмайер — агент Гитлера в министерстве иностранных дел, и обергруппенфюрер СС Отто Винкельман — один из высших чинов СС и полиции, получавший прямые указания от Гиммлера. Третьим прибывшим в страну эсэсовским чином был Эйхман — эксперт по эвакуации и депортации евреев, непосредственными начальниками которого были Мюллер и шеф РСХА Кальтенбруннер. Сам Гитлер не оставил никаких сомнений в том, что означало прибытие этих трех господ вместе — в известной беседе накануне оккупации страны он сказал Хорти: «Венгрия еще не предприняла шагов, необходимых для решения еврейского вопроса», — и обвинил его в том, что он «не дозволяет уничтожить евреев» (Хилберг). Задание Эйхмана было определено четко. Весь его отдел перебирался в Будапешт (с точки зрения карьеры это было «падением вниз»), дабы помочь в важном деле — присматривать за принятием «необходимых шагов». Он не представлял себе, что его ждет: его худшие опасения касались возможного сопротивления со стороны части венгров, с которым он не смог бы справиться, так как ему не хватало ни людей, ни знаний мест-ных условий. Но эти страхи оказались совершенно безосновательными. Венгерские жандармы горели энтузиазмом, а новый статс-секретарь, отвечавший за политические (еврейские) вопросы в министерстве внутренних дел Венгрии, Ласло Эндре, оказался человеком, «хорошо знавшим еврейскую проблему» — он стал близким другом, с которым Эйхман проводил свободное время. Все шло «как во сне», повторял он, вспоминая об этом эпизоде, трудностей вообще не существовало. Если, конечно, не называть трудностями некоторые мелкие нестыковки между его приказами и желаниями его новых друзей: так, например, из-за приближения с востока советской армии он при-казал «прочесывать с востока на запад», а это означало, что будапештских евреев в первые недели или месяцы трогать не станут, — такая задержка огорчала венгров, поскольку они мечтали, чтобы лидером по части judenrein стала их дорогая столица. «Счастливый сон» Эйхмана стал для евреев кошмаром: нигде за такой короткий промежуток времени не было депортировано и уничтожено такое количество людей. Менее чем за два месяца из страны отправилось 147 составов, увозящих в опечатанных товарных вагонах 434 351 человека, по сто человек в каждом вагоне — газовые камеры Освенцима едва справлялись с таким наплывом. Проблемы возникли по совершенно иным причинам. Приказ «помочь в решении еврейского вопроса» получил не один человек, а целых три, при этом у каждого из них была своя Цепь инстанций. Винкельман был выше Эйхмана по чину, но при этом не относился к РСХА, к которому принадлежал Эйхман. А Веезенмайер из министерства иностранных дел не зависел ни от того, ни от другого. Во всяком случае Эйхман отказался подчиняться их приказам и всячески игнорировал их присутствие. Но самые большие проблемы возникли из-за четвертого — того, кого Гиммлер наделил «особой миссией» в единственной стране Европы, в которой все еще проживало не только большое количество евреев, но большое количество евреев, занимавших важные экономические позиции. Из ста десяти тысяч коммерческих и производственных предприятий Венгрии сорок тысяч находились в руках евреев. Этим человеком был оберштурмбанфюрер, а затем — штандартенфюрер Курт Бехер. Бехер, ныне процветающий бременский коммерсант, был давним недругом Эйхмана — как ни странно, защита предъявила его в качестве своего свидетеля. По вполне очевидным причинам приехать в Иерусалим он не мог, и показания с него сняли в его родном немецком городе. Однако его показания пришлось отвести, так как вопросы, на которые он должен был отвечать только после принятия присяги, ему были заданы заранее. Жаль, что Эйхман и Бехер не смогли столкнуться друг с другом, и не только по юридическим причинам. Такая конфронтация могла бы продемонстрировать еще одну часть «общей картины», которая даже с юридической точки зрения имела к делу прямое отношение. Как заявил Бехер, он вступил в СС, потому что «начиная с 1932 года и до сего дня он активно занимался верховой ездой». Тридцать лет назад в Европе это был спорт высших классов. В 1934 году его инструктор убедил его вступить в кавалерийский полк СС, что на тот момент было весьма выгодным предложением для человека, который, с одной стороны, желал примкнуть к «движению», а с другой — не утратить своего социального статуса. Возможная причина, почему Бехер в своих показания так настаивал на верховой езде, никогда не упоминалась: дело в том, что Нюрнбергский трибунал исключил кавалерию СС из списка преступных организаций. С началом войны Бехер попал на фронт, и не просто как армейский офицер, но как офицер армейских подразделений СС по связи с армейским командованием. Вскоре он покинул фронт и стал главным закупщиком лошадей для кадрового управления СС — эта должность принесла ему все мыслимые награды и знаки отличия. Бехер заявил, что его послали в Венгрию исключительно для приобретения для СС двадцати тысяч лошадей, что вряд ли было возможно, поскольку сразу по прибытии он начал вести переговоры с главами крупных еврейских торгово-промышленных фирм. Его отношения с Гиммлером были великолепными, он мог встречаться с ним в любое время. Так что суть его «особой миссии» была вполне прозрачной: за спиной венгер-ского правительства он должен был захватить контроль над крупнейшими еврейскими торгово-промышленными фирмами, в обмен обещая их владельцам право беспрепятственного выезда из страны плюс внушительную сумму в иностранной валюте.

The script ran 0.034 seconds.