Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Габриэль Марсель - Быть и иметь [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Работа Габриэля Марселя "Быть и иметь" переведена на русский язык впервые. Это сравнительно небольшое по объему произведение включает в себя записи 1928 -1933 годов, объединенные под названием "Метафизический дневник", и резюмирующий их "Очерк феноменологии обладания". Название работы - "Быть и иметь" - раскрывает сущность онтологического выбора, перед которым поставлена личность. Она может подняться к аутентичному бытию, реализовав тем самым, свою единственную и фундаментальную свободу. Но бытие трансцендентно по отношению к миру субъект-объектного разделения, который Марсель называет миром обладания. Поэтому выход к нему возможен только через преодоление последнего.

Полный текст.
1 2 

ГАБРИЭЛЬ МАРСЕЛЬ БЫТЬ И ИМЕТЬ Перевод с французского И. Н.ПОЛОНСКОЙ I. МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДНЕВНИК (1928–1933) 10 ноября 1928 Принял сегодня твердое решение продолжить мой метафизический дневник, возможно в виде серии последовательных размышлений. Тотчас же мне пришла в голову мысль, которая может оказаться очень важной: возвращаясь к своим фундаментальным представлениям о существовании, я задался вопросом, можно ли в каком-либо смысле сказать, что идея существует. И вот о чем я подумал: идея по отношению к тому, что она представляет, выступает как модель по отношению к объекту (на другой день я размышлял о том, что мы понимаем под внешней формой идеи) и находится в сфере не-существования объекта как такового; если объект существует лишь постольку, поскольку имеет отношение к природе моего тела, то о нем нельзя мыслить как о существующем объекте. Можно ли вообще говорить, как о чем-то имеющемся в действительности,© существовании идеи; вернее, есть ли здесь что-либо, помимо сформировавшихся у нас псевдообъективных представлений? Каким бы нелепым ни было материалистическое миропонимание, оно все же содержит в себе некоторое чувство смущения по поводу того, что я стараюсь здесь рассмотреть. Можно сказать, что идея существует в той мере, в какой она находит последователей. Я хотел бы пояснить это с помощью конкретных примеров; естественно, это очень трудно. Началом моих размышлений на следующий день послужила мысль об одном событии (операции X), опасаться которого у меня было множество причин. Можно сказать, что я эту мысль поворачивал в разные стороны, или это она сама последовательно разворачивалась передо мной, демонстрируя различные стороны; иначе говоря, я обращался с этой мыслью, как с объектом, имеющим три измерения — как с кубиком, например. 22 ноября Любопытная мысль: обвинение, или, скорее, потребность обвинить (иметь что-либо или кого-либо, чтобы возложить на него вину), не лежит ли это в основе всякого "каузального объяснения"? Я чувствую, что эту идею можно развить дальше. Мне кажется, это совсем близко к ницшеанской психологии. Заметки к выступлению на заседании Философского общества (эти не датированные записи относятся к 1927 или 1928 году) Когда я утверждаю, что некая вещь существуете всегда подразумеваю под этим, что она связана с моим телом, что между ней и моим телом возможен контакт, насколько непосредственный, настолько и влиятельный. Нужно только уяснить, что приоритет, который я отдаю моему телу, связан не с тем фактом, что последнее я воспринимаю не как нечто исключительно объективное; с тем фактом, что это именно мое тело. Эта одновременно мистическая и интимная связь между мной и моим телом (я специально не употребляю термин "отношение") в действительности накладывает отпечаток на все экзистенциальные суждения. Я хочу отметить еще раз, что в действительности невозможно отделить друг от друга существование, сознание себя как существующего и сознание себя как облеченного телом, как воплощенного. Это, по-видимому, влечет за собой некоторые важные следствия. 1. Во-первых, экзистенциальный взгляд на реальность возможен только как точка зрения воплощенной личности: насколько можно вообразить себе чистое мышление, настолько оно будет лишено возможности мыслить вещи как существующие или несуществующие. 2. С другой стороны, проблема существования внешнего мира трансформируется и тем самым теряет свое значение; я не могу в действительности помыслить, не впадая в противоречие, свое тело как несуществующее, так как именно по отношению к нему (поскольку это мое тело) занимает положение и определяется все существующее. Однако можно задать вопрос: действительно ли есть достаточные основания, чтобы придать моему телу привилегированный метафизический статус по отношению к другим объектам? 3. Если это так, позволю себе спросить: отличается ли реально союз души и тела от союза души с другими объектами, обладающими существованием; иными словами, не содержится ли во всяком экзистенциальном утверждении определенный опыт связи между субъектом и миром? 4. Нужно рассмотреть, не приведет ли такая интерпретация экзистенциальности к субъективизму. 5. Показать неуклонную тенденцию идеализма к элиминации всех экзистенциальных суждений по причине радикальной неинтеллигибельности существования. Идеализм против метафизики. Духовные ценности свободны от экзистенции: они слишком реальны, чтобы существовать. Тесная взаимосвязь между проблемами экзистенциализма и персонализма. Проблема бессмертия души — основа метафизики. Все существующее мыслится как чувственно воспринимаемое препятствие, — как нечто такое, на что я мог бы на — ткнуться при определенных обстоятельствах, — сопротивляющееся, непреодолимое. Эта непреодолимость, без сомнения, мыслится, но она мыслится как нечто не абсолютно мыслимое[1]. Точно так же и мое тело мыслится как некое тело, но моя мысль сталкивается с тем фактом, что это мое тело. Говоря, что некая вещь существует, я не только говорю, что она принадлежит к той же системе, что и мое тело (что она связана с ним какими-то рационально определимыми отношениями); я этим говорю также, что она находится в каком-то единстве со мной, как и мое тело. Воплощение — центральное понятие метафизики. Воплощение — такое состояние, которое проявляется в виде связи с телом. Состояние само по себе непрозрачное: противоположность мышлению. Об этом теле я не могу сказать ни что оно мое, ни что оно не мое, ни что оно для меня (объект). Здесь сразу оказывается преодоленной противоположность субъекта и объекта. Напротив, если я сделаю эту противоположность исходной и фундаментальной, то я потеряю логический центр, в котором мог бы фокусироваться и объединяться мой опыт; и тогда этот опыт неизбежно был бы утрачен или не распознан, что, в сущности, одно и то же. Не стоит возражать, что этот опыт представляет собой некоторую условностью действительности любое метафизическое построение нуждается в исходном пункте подобного рода. Его можно начать только с такой позиции, когда наличествует отражение объекта субъектом, но отсутствует понимание. Рассмотреть, является ли инкарнация фактом; мне так не кажется; она есть точка отсчета, исходя из которой становится возможным всякий факт (с точки зрения мышления это не верно). Ситуация фундаментальная, которая не может быть ни в коем случае преодолена, подавлена, разложена на составные части. Эта невозможность полностью подтверждается, когда я говорю, что я — это мое тело, иными словами, что я не могу воспринимать себя как нечто отличное от моего тела, находящееся с ним в определенных отношениях. Впрочем, как я сказал, с того момента, когда тело начинает рассматриваться как объект науки, я сразу переселяюсь в сферу бесконечности. Именно по этой причине я не могу мыслить свою смерть только как прекращение функционирования этой машины. Может быть, было бы точнее сказать, что я не могу предвосхитить свою смерть, то есть спросить себя, чем я стану, когда машина не будет больше действовать. 23 февраля 1929 Вскрыто, возможно, основное заблуждение (см. мои предыдущие записи о воплощении), заключенное в той мысли, что непроницаемость была бы связана с искажением — тогда как, без сомнения, верно противоположное: не возникает ли в действительности непроницаемость из-за того, что я полагаю себя между собой и иным и внедряюсь между ними как третий? Непроницаемость внешнего мира зависит от моей непроницаемости, для меня самого никакая непроницаемость миру не присуща. Надо ли говорить, что это возвращает к тому же самому? Спросить себя до какой степени эта внутренняя непроницаемость является фактом; не является ли она в значительной мере результатом действия? И не это ли есть грех? Мои мысли ускользают от меня в точно такой степени, в какой они являются моими; именно поэтому они для меня непроницаемы. Проблема, которую я ставлю перед собой, заключается в том, чтобы узнать, не обстоит ли так дело с любой реальностью. Быть может, реальность непроницаема для меня в той степени, в какой я в нее вступаю? Все это — в глубине, ужасно трудно мыслить ясно. Я охотно бы выразил это другим языком, языком "Метафизического дневника": поскольку мое тело является абсолютным посредником, я прекращаю общаться с ним (в том смысле, в котором я общаюсь с любой объективной реальностью). Скажу еще, что оно не мое и не может быть мне дано. Ибо с любой данности начинается бесконечный процесс объективации, и именно это я понимаю под словом "проницаемый". Непроницаемость моего тела присуща ему благодаря его качеству абсолютного посредника. Но очевидно, что мое тело в этом смысле — это я сам; ибо я могу отделить себя от него только при условии обращения его в предмет, иначе говоря, если я перестану использовать его как абсолютного посредника. Порвать, следовательно, раз и навсегда с метафорами, которые представляют сознание как освещенный круг, вне которого изнутри видится только темнота. На самом деле, напротив, темнота — в центре. Когда я пытаюсь выяснить, как я связан с моим телом, мне эта связь представляется как некий практический опыт (подобный опыту игры на пианино, работы пилой или бритвой); но все эти варианты практики являются дальнейшим распространением первоначального опыта моего тела. Иначе обстоит дело с познанием, которому я отвожу поистине первостепенную роль в отношениях с моим телом. Этот вид опыта возможен лишь на основе некоторой прочувствованной общности. Но подобная общность неразложима; я не могу сказать: я и мое тело. Здесь трудность состоит в том, что я мыслю себе мое отношение к своему телу по аналогии с моим отношением к своим инструментам — что, однако, на самом деле есть лишь предположение. 28 февраля 1929 Сегодня днем размышляю (по поводу беседы, которая состоится 9-го на улице Висконти) о том, что единственная возможная победа над временем, по-моему, состоит в верности. (Сколь глубоко замечание Ницше: человек — единственное существо, которое выполняет обещания.) Не существует привилегированного состояния, которое позволяло бы преодолеть время: ошибка Пруста заключается в том, что он этого не понял. Описанное им состояние есть в действительности не что иное, как западня времени. Это понятие "западня времени", как я чувствую, будет играть все более и более важную роль в моих размышлениях. Но нужно понимать, — и в этом, по-моему, мы расходимся с Фернандесом, — что верность, чтобы не быть бессмысленной и не превращаться в простое упрямство, должна иметь своим исходным пунктом нечто абсолютное. (Я очень сильно чувствую это по отношению к тем, у кого я в плену.) Вначале должен быть опыт смирения; во что-то мы должны верить таким образом, чтобы ощущать ответственность не только перед самим собой, но и перед неким деятельным высшим началом — я с трудом использую здесь это невыносимо абстрактное выражение. Как я уже писал М*, я одновременно и уклоняюсь от обязательств, и стремлюсь к ним. Но есть еще кое-что… Я чувствую, что существует некое начало, которое выше меня — некое обязательство, которое я принял вследствие предложения, сделанного мне втайне для меня самого. Я должен быть этого достоин. Странно, — но, однако, так ясно, — что я могу продолжать верить только при условии, что буду выполнять свое обязательство. Это удивительным образом связано. 5 марта Я больше не сомневаюсь. В это утро — изумительная удача. В первый раз я отчетливо пережил опыт благодати (la grace). Слова отвратительные, но это так. Я был, наконец, погружен в христианство. И я утонул в нем. Блаженное погружение! Но я не хочу больше писать. И, однако, я испытываю в этом потребность. Впечатление первых шагов… это почти рождение. Все стало иным. Я теперь ясно вижу это и в моих импровизациях. Одна метафора сменяется другой — метафорой мира, который был полностью погружен в настоящее и, наконец, вышел на поверхность. должны быть важными. Поскольку субъект мыслится как чистая восприимчивость, проблема отношения времени и вневременного сравнительно проста: в самом деле, я не могу рассматривать самое себя в качестве воспринимающего нечто данное мне сразу (метафора чтения); но это лишь абстракция. Субъект не является только восприимчивостью; или, точнее, само восприятие является событием во времени (бесконечный ряд событий; он включает в себя ряд событий, которые неотделимы от истории, раскрывающейся через них); иными словами, субъект включен как действующее лицо (он не может воспринимать, если не будет одновременно и действующим лицом) в контекст, который нужно всего-навсего разобрать. Ситуация чрезвычайно сложна и нуждается в осмыслении. Я уверен, что это и есть истинный путь. Но смогу ли я его одолеть? Я уточняю: нам дан интеллигибельный комплекс, простая совокупность, которую я назову L; я обозначаю l чтение, совокупность операций, посредством которых я шаг за шагом осознаю элементы Ь. Чтение раскладывается на l1, l2, l3, но эти ступени осознания, очевидно, связаны с действиями а1, а2, а3. Только эти действия сознаются рефлексией как совершенно внешние, безразличные к L (и к тем действиям, которые составляют L и, как легко увидеть, относятся к прошлому). Тот факт, что эти действия относятся к прошлому, связан с тем, что L представляется мне как объект (книга, картина, части которых я последовательно осознаю). Теперь можно представить себе еще более сложный случай. Предположим, что я участвую в импровизации. Я последовательно осознаю фазы этой импровизации; можно сделать так, что эти фазы я буду наблюдать с перерывами; но тогда возможно, что я осознаю единство этой импровизации невзирая на то, что она не была дана мне как объект в собственном смысле слова, поскольку это — импровизация. Подобное распознавание происходит в том случае, если импровизация уже лежит в основе нашего участия, то есть только тогда, когда я каким-то образом причастен к ней изнутри. Но мы можем сделать еще один шаг. Понятно, что такое участие включается каким-то образом в саму импровизацию. Чем более действительным будет участие, тем активнее я включаюсь в импровизацию (но в меньшей степени мое отношение к ней будет чистым восприятием), и тем более трудно мне будет в известном смысле рассматривать ее как простую совокупность. Но эта трудность, эта квазиневозможность будет связана скорее с самой структурой такой совокупности, чем с тем, каким образом лично я вовлечен в активное участие в ней. Мое положение в этой совокупности, честно говоря, не таково, чтобы я не мог в какой-то мере уклониться от предназначенного мне действия; но еще нужно знать, какую позицию я займу по отношению к самому бездействию, и это мне кажется наиболее важным. A. Это может быть отрешенность сама по себе: я забываю думать об этом и превращаюсь в обыкновенного зрителя. Но такое превращение сопровождается риском; оно означает, что вся совокупность является мне просто как спектакль, возможно, как спектакль, лишенный смысла. Ибо интеллигибельный динамизм, вдохновляющий импровизацию, может быть недостижим для меня именно потому, что я в нее активно вовлечен. Тогда передо мной появится некое расстояние, отделяющее меня от совокупности, и еще более глубокая пропасть будет отделять мое "Я" от меня же самого. (Если предположить, что я как-то отделяю от себя как простого зрителя те внутренние действия, в которых выражается мое участие, то эти действия, настолько изолированные и оторванные от их собственного смысла, теряют всякое значение, и есть риск, что их внутреннее небытие перейдет и на саму импровизацию.) B. Напротив, может быть, что эта отрешенность осмысливается мной как способ внутреннего участия. Если так, то я продолжаю оставаться частью системы; изменилось мое место, вот и все. вчерашних размышлений о том, что время является просто формой испытания. И с этой точки зрения, пользуясь, по-моему, неисчерпаемой метафорой абсолютной импровизации, мы приходим к мысли, что преодолеть время не означает подняться над ним, как это можно сделать в любой момент над пустой в целом идеей простой совокупности, — пустой, поскольку она для нас внешняя и уже в силу этого является в какой-то мере безжизненной, — но участвовать все более и более деятельным образом в творческих инициативах, которые одушевляют эту совокупность; иными словами, возвыситься до таких планов бытия, где временная последовательность задается все в меньшей и меньшей степени, где, если можно так выразиться, кинематографическое представление событий становится все более и более неадекватным и, наконец, невозможным. Мне кажется, это имеет большое значение. Здесь и, возможно, только здесь возможен переход от творческой эволюции к религиозной философии, но этот переход может осуществиться лишь через конкретную диалектику партиципации. Я также считаю, хотя еще не сумел этого точно установить, что здесь основа теории зла, которая затрагивала бы одновременно и реальность, и сферу возможностей. Чем больше мы рассматриваем мир как спектакль, тем менее метафизически интеллигибельными мы с необходимостью становимся. Это происходит потому, что само отношение, между нами и миром тогда становится внутренне абсурдным. Может быть, объединить это с тем, что я писал раньше о внутренней непроницаемости. Мои вчерашние записи мне кажутся важными с точки зрения проблемы происхождения Вселенной, или конечности мира во времени. Поскольку я рассматриваю Вселенную как объект (безразличие в смысле А), я не могу не задавать себе вопрос, как этот объект образовался, с чего все началось; а это значит, что я должен мысленно восстановить ряд действий, которые последовательно осуществлялись. Факт, что бытие мыслится или рассматривается как объект, и факт обладания способным к восстановлению прошлым существенным образом связаны; самым простым и ясным примером этому может служить персональная эмпирическая данность. Но, повторяю еще раз, это предполагает первоначальный акт, в котором я отделяю себя от мира как от объекта, различные стороны которого я рассматриваю. Но этот акт, совершенно законный и даже обязательный при рассмотрении отдельных предметов, становится ненужным и даже абсурдным, когда речь идет о Вселенной. Я не могу, даже в мыслях, отделить себя от Вселенной, и только какая-то непостижимая фантазия позволяет мне почувствовать себя находящимся в некоторой точке за ее пределами, чтобы я оттуда воспроизвел й уменьшенном масштабе последовательные фазы ее возникновения. Впрочем, я даже не могу (и данная параллель это обнаруживает) поместить себя вне моего "Я" и задать себе вопрос о своем собственном происхождении; я, естественно, имею в виду не мою эмпирическую или метафизическую реальность. Проблема происхождения моего "Я" и проблема происхождения Вселенной — это одна и та же проблема, или, точнее, они в одинаковой степени неразрешимы; и их неразрешимость связана с самим моим положением, с моим существованием, с метафизическим фактом моего существования. И здесь, я думаю, мы поднимаемся к абсолютно позитивному понятию вечности. Вселенная как таковая не есть объект и не может мыслиться как объект; невозможно говорить о ее прошлом; она совершенно трансцендентна по отношению к тому, что я называю кинематографическим представлением. И то же самое — со мной: в определенном плане я не могу не казаться себе современником Вселенной (coaerus universo), иначе говоря, существующим вечно. Но какова природа подобного ощущения себя вечным? Несомненно, здесь самый трудный пункт. И именно в нем объединяется все то, о чем я писал сегодня утром. В своей основе метод всегда один и тот же: углубление некоего метафизического состояния, о котором недостаточно сказать, что оно мое, так как оно, в сущности, заключаетс 'в том, чтобы быть мною. Я не могу не написать, что этот свет, который появляется в моем мышлении, есть для меня лишь продолжение Другого, Единственного. Переполнен радостью. Я сейчас долго играл Брамса, фортепианные сонаты, которых не знал. Они навсегда останутся для меня связанными с незабываемыми моментами. Как сохранить это чувство полноты, покоя, абсолютной безопасности? 8 марта Меня все больше и больше поражает различие между двумя типами отрешенности: типом зрителя и типом святого. Отрешенность святого существует, можно сказать, внутри реальности; она совершенно исключает интерес по отношению к универсуму. Такая отрешенность есть участие, самое высокое, какое только возможно. Отрешенность зрителя совершенно обратного характера; она является отступничеством, не только идеальным, но и реальным. И в этом, мне кажется, есть отголосок фатализма, которым отмечена вся античная философия, созерцательная по существу. Но надо заметить, что иллюзия, от которой свободно чистое созерцание, примешивается к прагматической науке, которая направлена на изменение реальности. И здесь я усматриваю нечто очень важное, что еще пока не могу четко сформулировать. Я сказал бы, что изменения, которые подобная наука производит в реальности, имеют результатом (в метафизическом смысле) лишь отчуждение ее от себя самой. Слово "отчуждение" точно передает то, что я хочу сказать. "Я не на спектакле!" — я хочу повторять себе эти слова ежедневно. Это фундаментальная духовная данность. Взаимозависимость духовных судеб, план спасения; здесь все, что есть для меня возвышенного, неповторимого в католицизме. Я думаю, что созерцательная позиция связана с определенной формой влечения; больше того, она связана с тем актом, в котором субъект принимает мир в себя. И я теперь вижу глубокую истину, заключенную в теоцентризме. Мы находимся здесь, чтобы служить; да, это идея служения во всех возможных смыслах. Этим утром я понял, что есть познание мирское и познание духовное. (Я когда-то ошибался, считая, что всякое познание мирское. Это не так; слово "мирское" (profane) само по себе обладает несравнимой назидательной силой.) Невероятная духовная полнота этих дней. Моя жизнь освещена до самых глубин прошлого и становится действительно моей жизнью. Каждое разрешение, которое мы себе позволяем, возможно, становится дополнительным ограничением, которое мы на себя накладываемое догадываясь об этом: цепь. Вот метафизическое обоснование аскетизма: я никогда этого не понимал. Реальность как тайна: интеллигибельна и таинственна. Как и я сам. Важная мысль только что возникла в моем сознании. Я не могу более никоим образом допускать положение идеи по ту сторону истины; впрочем, уже давно эта мысль вызывала у меня беспокойство. Зазор между истиной и бытием заполнился до некоторой степени сам по себе с момента, когда присутствие Бога было полностью подтверждено и отдельные истины утратили право называться таковыми в глазах веры. "Вера — очевидность невидимого", — постоянно я повторял себе эту прозрачную формулу, но она стала ясной только теперь. Я все более и более ясно осознаю значение воли для веры. Речь идет о том, чтобы поддерживать себя в том состоянии, которое в человеческом плане соответствует благодати. Это состояние верности, самой высокой, какая только возможна. Мне внезапно открылось это с потрясающей ясностью 25 февраля. 11 марта Мне в голову пришла благотворная мысль, которую я хочу записать. В основе критического отношения к евангельским рассказам лежит скрытое убеждение в том, что "так" быть не могло. Иными словами, мы отвергаем внутренне — основываясь лишь на предположении, причем поражающем глупостью, — идею, которая должна была бы стать откровением. И у нас возникает чувство, что эти рассказы неверны, и что, следовательно, хорошо, что там обнаруживаются пробелы, противоречия и т. д. Мне кажется, что сам принцип такой юрисдикции индивидуального сознания должен быть отвергнут. Об этом сказано в Евангелии: "Будьте как дети". Слова возвышенные, но совершенно непостижимые для всех, кто верит в некоторую внутреннюю ценность зрелости. Все это надо переосмыслить и бесконечно углубить. Является фактом, что с того момента, когда априорно предполагается невозможность чудес, все аргументы экзегезы не только утрачивают всякую силу, но и становятся, в сущности, недостоверными. Я подумал еще, что возможность уверовать абсолютно подтверждается фактом обращения Клоделя, Маритэна и др. Совершенно неоспоримо, что можно верить в евангельские события. Так же, как невозможно допустить, что они уверовали именно из-за недостатка информации. Тогда нужно, принимая их веру за основу, задаться вопросом, при каких условиях она возможна, и воссоздать такие условия. Истинная, неподдельная способность к религиозной рефлексии. 12 марта Я очень страдал сегодня утром и с трудом прочитал страницы катехизиса Консиля де Тренте о крещении. Все это мне по-прежнему трудно принять. Но в то же время у меня странное ощущение, как будто во мне совершается работа, какая-то слабая борьба… Иллюзия ли это? Я все это слишком долго видел извне. Надо теперь привыкать к совершенно другому видению. Это очень трудно. Ощущение внутренней боли сохраняется. 21 марта Я только что пережил тяжкий период, прошел мрачный, усеянный непреодолимыми препятствиями путь. Самый трудный день был в воскресенье, я думаю. В понедельник вечером долгий разговор с М * оказался для меня чрезвычайно благотворным, так же как моя последняя беседа с аббатом А*. В основном мои записи невыносимо напоминают катехизис, моментами живая связь с Богом казалась мне если не прерванной, то, по крайней мере, бесконечно слабой. Сегодня у меня ощущение возрождения в полном смысле этого слова. И больше всего меня поддерживает желание не быть на стороне тех, кто предал Христа, или просто слепцов. Для меня это теперь смысловой центр Евангелия. 23 марта Этим утром я был погружен в такое внутреннее состояние, на которое я едва осмеливался надеяться: никакой экзальтации, чувство мира, равновесия, надежды, веры. В Люксембурге ко мне пришла мысль, которую я хочу записать. В своей основе пространство и время каким-то образом являются формами искушения. В факте признания собственной ничтожности перед лицом бесконечности времени и пространства объединяются гордыня и ложное смирение, ибо здесь утверждается мысленное единство с этой двойной бесконечностью, понимаемой как объект познания. Головокружительная близость Бога. Возвращение туда, к его поддержке, которая вновь приобретает ни с чем не сравнимую ценность. Надо будет все это углубить. Я слишком устал сегодня, чтобы продолжать писать. 12 апреля Я смутно предвижу целый комплекс сложных мыслей, который надо распутать: клубок. Я все больше стремлюсь размышлять над природой предубеждения, которое состоит в том, чтобы верить, что мы достигли такого состояния, что невозможно больше верить, что… Здесь имеется определенное априорное понятие опыта и роста (опыта как роста и роста как опыта), которое должно быть вначале объяснено. Я думал вчера о двойном смысле понятия возраста применительно к человечеству. То, что произошло недавно, является ли оно более старым или более молодым? Я думаю, мы колеблемся между этими двумя вариантами. Чудо христианства мне кажется сейчас началом абсолютного обновления. И, возможно, вечным или постоянным источником всякого обновления. 10 мая Возобновил размышления сегодня днем, может быть, вследствие восхитительного вчерашнего утра и разговора с С*, пришедшим поговорить со мной о письме, в котором я ему рассказал о своей тревоге по поводу претензий томистов. Мои размышления касались понятий спасения и гибели в связи с важным отрывком из "Метафизического дневника". Вот главное: Спастись или погибнуть может только тот, кто живет, кто участвует в жизни или рассматривается как участвующий в ней. Но прежде всего — тот, кто воплощает в себе одновременно существование и ценность. Надо, однако, выйти за рамки этих категорий, и, может быть, тем самым мы приблизимся к аристотелизму. Тот, кто спасется, очевидно, сохранит свою форму, поскольку в известном смысле он освобождается, если не от жизни, то, по крайней мере, от становления. И, однако, — в этом и состоит трудность, — спасенным может быть лишь тот, кто мог бы погибнуть, следовательно, тот, кто не имеет ни ценности, ни формы. Форма спасена навеки, ей даже не может грозить опасность. И вот что важно: именно идея опасности должна быть углублена во всех смыслах. В биологическом плане (а также, если рассматривают с чисто материальной точки зрения произведение искусства, картину, статую) идея опасности относительно ясна. Огромная этическая и метафизическая ошибка современности состоит в нежелании признавать, что душе тоже может угрожать опасность; или, скорее, это сводится к простому отрицанию души. Интересно, что в духовном плане, или, точнее, в плане понимания, многие достаточно охотно согласятся, что идея опасности сохраняет значение. Почти все согласятся с тем, что известные социальные (национальные, классовые) предрассудки могут угрожать единству суждений. Но многим будет трудно распространить понятие единства на саму личность, разве что ее понимать в чисто биологическом смысле, то есть как некий функционирующий аппарат. Слишком ясно, что христианин не может рассматривать душу таким образом, и, возможно, поэтому для него становится неприемлемой идея нормального функционирования или даже здоровья. 11 мая Ясно, что спасение не может мыслиться в прямой или косвенной связи с определенным желанием (которое, впрочем, может не принадлежать спасающемуся существу: например, если речь о ребенке или любой душе, которая рассматривается как ребенок). Главная проблема в том, чтобы узнать, так ли это в отношении гибели. Мы склонны думать, что в жизни утрата или гибель есть что-то вроде результата небрежности: нужно только эффективное сопротивление силам уничтожения, которые действуют механически. Так ли это? Вот главная проблема, если мы хотим определить природу зла. Можно сказать, что существует некая фундаментальная двусмысленность, включенная в самое сердце вещей, поскольку смерть можно рассматривать либо как триумф механизма небрежности, или, напротив, как выражение разрушительной воли. Эта двусмысленность обнаруживается в сфере духа, но там мы можем ее преодолеть. Конечно, в этой сфере стремление погибнуть (или, что каким-то образом сводится к тому же, погубить другого) может быть четко выявлено. И проблема будет заключаться в том, до какого предела позволено рассматривать сам порядок природы в свете этой воли ко злу, обнаруживающейся в человеческом сердце. 12 июня Проблема приоритета сущности по отношению к существованию продолжает меня занимать. Я думаю, что в основе ее лежит чистая иллюзия, поскольку мы противопоставляем то, что нами не познано (и что, как мы полагаем, нам позволено рассматривать как несуществующее) тому, что мы знаем. В действительности это лишь две различные экзистенциальные формы. Мышление не может выйти за рамки существования; оно может лишь в известной степени от него абстрагироваться, и самое главное — чтобы оно не обманулось в этом акте абстрагирования. Выход из существования является чем-то совершенно немыслимым и даже вовсе лишенным смысла. То, что мы так называем, на самом деле есть лишь внутри- экзистенциальная трансформация. И только так можно избавиться от идеализма. Однако нужно сказать, что мысль находится внутри экзистенции, что она является некой ее привилегированной модальностью, способной абстрагироваться от самого существования, которое, в конечном счете, ее определяет. Не было бы ошибкой, если бы мы сказали, что мысль, следовательно, содержит в себе некоторую ложь или, точнее, фундаментальное заблуждение. Заблуждение, которое рассеивается по мере того, как происходит познание, т. е. возвращение к бытию. Но это возвращение может быть всецело осознаваемым только при условии, что прежнее заблуждение будет недвусмысленно признано таковым. В этом отношении всякое картезианство и, тем более, фихтеанство представляются мне самыми опасными ошибками, которых когда-либо была повинна метафизика. Никогда никто не сможет сказать, насколько формула es denkt in mir предпочтительнее, чем cogito, повергающее нас в чистый субъективизм. "Я мыслю” — это не источник, это завеса[2]. 26 июня У меня такое впечатление, что я избавился сегодня от того, что еще оставалось у меня идеалистического. Впечатление такое, будто я изгнал дьявола (под влиянием работы отца Гаригу-Лагранжа о Боге, которая, однако, очень далека от того, чтобы удовлетворить меня полностью). Вот как мне представляется порядок проблем: относится ли наше познание отдельных вещей к вещам или к их идеям? Невозможно не принять здесь реалистического решения. Но отсюда переход к проблеме бытия в себе. Во всяком познании особенного заключено бессознательное (aveuglee) познание бытия вообще. Только нужно осторожно относиться к словам "бытие вообще". Конечно, не может идти речь о бытии, лишенном индивидуальных качеств. Я выразился бы лучше, сказав, что всякое познание, касающееся вещи, а не ее понятия, — понятие не существует в своем объекте и может быть превращено в объект только в ходе рефлексии, — подразумевает, что мы связаны с бытием. Именно смысл этих последних слов нужно было бы исследовать. 28 июня Невозможность отрицания принципа тождества, разве что in verbis, мешает мне одновременно отрицать бытие и сохранять позицию воздержания, равносильную допущению того, что бытие есть, но, возможно, на него нельзя указать. Более того, бытие по своему определению не может относиться к категории простой возможности. С одной стороны, в нем невозможно предполагать логическое противоречие^ другой — его нельзя рассматривать как эмпирически возможное. Либо нет и не может быть опыта бытия, либо мы этот опыт отбрасываем. Но мы даже не понимаем, что возможна более выигрышная позиция, чем наша, которая позволила бы нам утверждать то, чего наш опыт, поскольку он существует, не позволяет нам утверждать. Подобная позиция была бы лучше такой, когда бытие есть нечто зримое, но в то же время находится вне вся — кого утверждения. Более гибкая позиция противников онтологии состоит в отрицании возможности абсолютного утверждения бытия; короче, они замыкаются в релятивистском плюрализме, который полагает бытие и его проявления реальностью, но остерегается утверждать их единство. Но либо слова лишены смысла, либо все же здесь скрыто присутствует некое единство, которое все пронизывает. Следовательно, мы приходим к чистому номинализму; я думаю, только он может быть нашим прибежищем. Мы вынуждены будем отрицать, что слово "бытие" соответствует даже какому-либо понятию, не говоря уже о реальности. С этой точки зрения принцип тождества будет выглядеть просто как "правило игры" для мышления, и, таким образом, мышление будет радикально оторвано от действительности. От чистого номинализма мы переходим к чистому идеализму. Но этот переход весьма опасен, ибо идеализм не может сводить понятие к знаку, он должен рассматривать идею, по крайней мере, как духовный акт. Здесь создается новая серия трудностей. 17 июля Я бы хотел, прочитав Гаригу-Лагранжа, определить свою позицию по отношению к классическим доказательствам бытия Бога. Я должен признать, что, находясь под настойчивым влиянием идеализма, я постоянно избегал онтологических проблем в собственном смысле слова. Признаюсь, что я всегда испытывал внутреннее отвращение к мышлению в онтологических категориях. Было ли это отвращение обоснованными для меня самого? Я в этом сильно сомневаюсь. Чистый агностицизм, то есть позиция воздержания от высказываний о бытии, теперь кажется мне непригодным. С другой стороны, я не могу принять идею, лишающую ценности категорию бытия. Мысль сама себя выдает, она сама не признает собственных требований, претендуя на замену системы, ориентированной на ценность, системой, ориентированной на бытие. И она сама себя обрекает на недостоверность и двойственность перед лицом данности, когда нужно определить саму эту данность. С другой стороны, могу ли я согласиться, что утверждение "бытие есть" является просто формальным выражением некоего "правила игры",которому мышление должно подчиняться, чтобы иметь возможность функционировать? Иначе говоря, что это просто некое гипотетическое утверждение, указывающее мне, когда я полагаю определенное содержание, что моя позиция исключает все иные позиции, которые с нею не согласуются? Когда я утверждаю, что А есть А в идеалистических понятиях, это означает, что моя мысль, полагая А, известным образом попадает в зависимость от А; но это в действительности не согласуется с тем, что я думаю, утверждая тождество А с самим собой. В своей основе это для меня является условием любой возможной структуры (логической или реальной — я здесь не принимаю в расчет это различие). Действительно, невозможно отрицать принцип тождества, не отрицая самой возможности для мышления чего-либо касаться, если настаивать на том, что, в той мере, в какой я мыслю, моя мысль попадает в рабство к определенному содержанию, которое ее сдерживает или даже уничтожает. Можно представить себе, как бы до этого дошли гераклитеизм или гипербергсонианство. Однако проблема состоит в том, чтобы понять, остается ли мысль, которая уже не является мыслью о чем-то, все еще мыслью, не рассеется ли она, подобно собственному призраку. В этом я, со своей стороны, убежден; и в такой же мере можно спросить, могу ли я мыслить самое себя (как мыслящее), не превращая тем самым свою мысль в ничто, в чистое противоречие. В этом пункте я присоединяюсь к томизму, по крайней мере, как я его понимаю. Мысль вовсе не есть отношение себя к себе, напротив, в сущности, она есть трансценденция от самой себя. Причем возможность реалистического определения истины вытекает из самой природы мышления. Мысль обращена к Иному, ее влечет к Иному. Проблема в том и состоит, чтобы знать, что Иное и есть Бытие. Мне хочется здесь отметить, что важно воздерживаться от использования термина "содержание" — по той причине, что он созвучен идеализму. Что совершенно ясно для меня: если переход к объективности не совершен с самого начала, его становится невозможным осуществить. 18 июля Много размышлял над различием между понятиями "мыслить" и "думать о чем-либо". Мыслить — значит распознавать структуру (или создавать, или высвобождать); думать о (чем-то) — это совершенно другое. Сравнить с немецким: denken, andenken, Andacht. Думают о ком-то, или о чем-то, или даже о событии (прошлом или будущем). Я не уверен, что можно думать о Боге, в том смысле, что можно думать о Христе воплощенном, во всяком случае, это возможно только при условии, что мы не будем рассматривать Бога как структуру. Впрочем, было бы рискованно или, во всяком случае, преждевременно отрицать онтологическую ценность подобной структуры, и здесь я оказался очень опрометчивым. Все это надо обдумать, углубить. Очевидно, что я могу рассматривать отдельную личность в качестве объекта мышления (переход от "ты" к "он"). Разобраться, окружен ли Бог как структура какой-либо отдельной структурой. 19 июля В итоге мысль затрагивает лишь сущности. Нужно отметить, что деперсонализация, совершенно законная в этом случае, абсолютно невозможна в случае "думать о…" Тот, о ком думают, всегда "кто-то". Это очень важно. С другой стороны, нужно отметить, что чем больше мы восстанавливаем контекст, тем дальше мы скатываемся от "мыслить" к "думать о…" Это важно, чтобы понять, в каком смысле факт мышления о ком-то как о сущности заслоняет собой бесконечность. И еще: прийти к пониманию того, как получается, что молитва Богу, без всякого сомнения, остается единственным способом думать о Боге, или, точнее, способом эквивалентной замены самой возвышенной способности тем, что на более низком уровне было бы размышлением о ком-либо. Когда я думаю о каком-то конечном (смертном) существе, я устанавливаю между ним и собой некую общность, некую близость, связь, которая может казаться прерванной (отметил это в последние дни, думая о моих товарищах по лицею, потерянных из виду). Спрашивать себя, как я могу мыслить о Боге, означает исследовать, в каком смысле я могу быть с Ним. Совершенно очевидно, что здесь не может идти речь о сосуществовании такого типа, какое может связывать меня с кем-либо. Однако не будем забывать, что уже в самом факте мышления о ком-либо содержится активное отрицание пространства, то есть самого материального и потому наиболее иллюзорного во всякой связи. Отрицание пространства есть отрицание смерти, означающей в некотором смысле триумф, — самый радикальный разрыв, который только может произойти в пространстве. Смерть означает невозможность быть впредь в другом месте — и вообще в каком бы то ни было месте. Но мысль есть активное отрицание уничтожения (метафизическая ценность памяти и даже, в известном смысле, истории). Здесь нужно углубить эту странную для обыденного мышления идею, что отсутствие, смерть означают не "быть нигде", но "быть только во мне"; это, в сущности, вера в нечто вроде фотографии, которая переживает свой оригинал, нечеткой, изменчивой, но все же фотографии. (Он ушел, но у меня его фотография.) Но здесь еще нужно констатировать абсолютное непонимание спонтанных утверждений сознания: когда я ду — маю о нем, то это именно о нем я думаю; то, что называют фотографией, есть лишь своего рода элемент-посредник, точка опоры (изменчивая, впрочем, это зависит от мнемонических способностей индивидуума). Я выразил бы это, говоря, что Andenken[3] в своей основе магично; что оно подходит к самому бытию иначе, чем психологические посредники (при этом его онтологическая природа, однако, остается для нас непроницаемой). Воздадим должное идеалистической и прустовской идее, согласно которой бытие было чистой конструкцией. Нельзя не принимать этого в расчет, сводя его к простому и чистому синтезу воображения. Но в то же время этот метафизический акт, который соединяет меня с бытием, всегда представляет собой некую грань, соответствующую такому роду мыслительной деятельности, как созидание или узнавание. 30 июля Вот о чем я размышлял сегодня утром: задана некая структура, либо пространственная, либо временная, либо пространственно-временная (было бы очень важно углубить понятие временной структуры, которое, как мне кажется, Бергсон подменил или недопонял: такова мелодия, такова жизнь); очевидно, что в силу того, что эта структура такова, она именно такая, а не другая. Здесь полностью раскрывает свое значение принцип тождества. Но тогда возникают существенные вопросы. Могу ли я вместе с томистами утверждать, что принцип тождества обязывает меня признавать бытие? Я могу согласиться лишь в том случае, если буду уверен, что бытие не путается с апейроном[4], иначе говоря, чтобы не быть обязанным признать принцип тождества только логически значимым. Иначе говоря, все, что я могу сказать, — это что принцип тождества неприложим к апейрону по той простой причине, что апейрон невозможно помыслить; другими словами, что принцип тождества не может применяться там, где нет самого мышления. Следовательно, существует целый ряд возможностей, которые надо различать: A. Можно превратить принцип тождества в принцип конечного (конечное значит то же, что определенное) и допустить возможность трансцендирующего мышления, которое выходило бы за пределы конечного и не могло бы подчиняться принципу тождества. B. Можно отрицать предыдущую возможность; тогда мы придем к тому, что мышление существует только в пре — делах конечного (релятивизм во всех своих формах). Такое отрицание равносильно утверждению, что неопределенное и бесконечное совпадают. C. Можно, наконец, отвергнуть это последнее положение, и, следовательно, разделить неопределенное и бесконечное; иными словами, предположить, или даже утверждать, существование некой абсолютной структуры, которая одновременно была бы абсолютной жизнью, то есть ens realissimum [5]. Это было бы допущением того, что принцип тождества до конца присутствует в процессе мышления, но мысль может, не покидая определенности, подняться до понятия актуальной бесконечности. Утверждение "бытие есть" может быть опровергнуто только в гипотезе В, то есть если бытие, рассматриваемое как апейрон, в сущности, как "то" или "не-то", по определению лишено принципа, который бы устанавливал порядок квалификации. Когда я обозначаю отдельные предметы, я всегда мыслю гипотетически: предположим, что Б дано мне при определенных условиях, которые, однако, нужно уточнить. (Не стоит забывать, что данное мне явление таково и, однако, не таково.) Я могу утверждать, что Б есть, или еще так: если Б есть, то оно есть. Формула не очень понятная и не совсем удовлетворительная. Но больше я не могу ничего предложить и вынужден на этом остановиться. 31 июля Можем ли мы рассматривать бытие как структурный элемент, как определение, принадлежащее или не принадлежащее к некому типу структуры? Мне кажется совершенно очевидным, что нет; именно в этом смысле у Канта были причины отрицать бытие как предикат. Но тогда нужно ли говорить, что бытие есть субъект — короче, отождествлять начало и конец бытия. Не знаю, почему, но в этом направлении идти невозможно. Освободиться раз и навсегда от идеи, или псевдоидеи, преломления реальности в определенной сфере; явление само преломляется, будучи реальным. Каким бы образом ни постигать идеал (в обычном смысле), невозможно представить его как преломляющую среду. Не по этой ли причине то, что я назвал бы онтологическим статусом среды, похоже, не может быть установлено? В действительности она — нечто среднее между бытием и небытием: именно здесь раскрывает полностью свое значение принцип исключенного третьего, дополненный понятием уровней, или сфер, реальности. Мы погружены в бытие, и не от нас зависит выйти из него: проще говоря, мы есть; все дело в том, чтобы узнать, каково наше положение по отношению к абсолютной реальности. По-моему, я вчера заметил нечто важное: чистый феноменализм противоречив и даже лишен смысла, онтологическое отрицание сводится к альтернативе В, согласно которой бытие есть апейрон, — и я не настаиваю на том, что такое выражение еще требует определения. Противник онтологии назвал бы это отказом от выхода за пределы сферы конечного. Здесь нужно было бы занять решительную позицию. Я предвижу тут путаницу: распыление реальности (это существует, то существует и т. д.), боязнь приближения к непостижимому, то есть некая разновидность атомистики, включающая в качестве противоположности идеалистическое утверждение единства мышления; и необходимо глубже понять природу этого единства. Я считаю, хотя и не могу еще показать наглядно, что, если допустить, что мышление есть в сущности переход к бытию, transitium, невозможно ограничиться раздробленным реализмом. Говоря: "А есть, В есть и т. д., но я не могу утверждать, что существует бытие", мы, как мне кажется, говорим: "А причастно к бытию, В причастно к бытию, и т. д., но то бытие, к которому они причастны, возможно, и не существует". Очевидно, что такая гипотеза противоречит принципу тождества, поскольку она допускает, что, возможно (но это "возможно" ничего не меняет), бытия нет. Но можно ли рассматривать бытие как некое качество, например, как цвет, твердость и т. д.? Эта поверхность окрашена другая поверхность тоже; но я не могу из этого заключить, что цвет существует. Цвет проявляется как элемент некоего смешения, или, если угодно, некой, выражаясь моим языком, структуры. Это не так очевидно в отношении бытия; мы не можем предположить, чтобы нечто могло образоваться в результате смешения бытия с чем-то иным. Кажется, здесь нужно быть ближе к элеатам, чем к Платону, и сказать, что, по крайней мере, небытия нет и не может быть. Это, возможно, сводится к тому, что аристотелевско-томистское различие между категорией и трансцендентным является обоснованным и важным. Но тогда нужно признать, что сам термин "партиципация" ("соучастие") имеет двойной смысл и тем самым опасен; ибо его, использование с неизбежностью приводит к смешиванию * бытия с его предикатами или атрибутами[6]. Недоверие к онтологии возникает вследствие того, что онтолог рассматривает как некое качество и тем самым гипостазирует то, что нам кажется неподдающимся качественному определению. Поэтому кажется, что он обречен на колебание между трюизмом (что есть, то и есть), и паралогизмом, состоящим в приписывании бытия апейрону (см. выше). Не в том ли состоит решение проблемы, чтобы установить повсеместность бытия и то, что я, возможно, не совсем удачно назвал бы имманентностью мышления в бытии и одновременно трансцендентностью бытия по отношению к мысли? 5 августа Я еще не пришел к полной ясности в отношении того, что изложил в общих чертах в своих записях от 31-го. Утверждать имманентное присутствие мысли в бытии означает признать вместе с реалистами, что мышление относится к чему-то преходящему, к тому, что оно не может удержать в себе, не придавая ему своей истинной природы. Эта приложимость явно содержится в феноменологическом понятии Meinen или Bedeuten[7]. Конечно, для человека идеалистической формации в этом есть что-то глубоко шокирующее. Могут спросить, каким образом избежать такого собирания, как я могу воздержаться от синтеза, сразу объединяющего в себе и идею, и то, к чему она относится. Но я спросил бы, в свою очередь, не переходит ли такой синтез (если предположить, что он возможен) самих пределов дискурсивного мышления. Это игра иллюзии, против которой не лишним было бы принять меры предосторожности. Хотелось бы посмотреть, до какой степени эти замечания могут разъяснить понятие причастности к бытию. Затруднения, которые я испытываю в этой области, возникают из постоянной для меня трудности в определении отношения между бытием и существованием. Для меня должно быть очевидным, что существование есть определенный вид бытия: нужно увидеть, что это так. Возможно, что некий объект обладает бытием, не существуя1. Я, в принципе, предполагаю, что обратное возможно лишь как игра слов. После этого я смогу, с определенными предосторожностями, рассмотреть проблему причастности к бытию на экзистенциальном примере. Все сказанное мною о невозможности смешения с очевидностью применимо и здесь: я никоим образом не могу сказать, что данный объект или данное существо, поскольку оно существует, причастно к качеству существования, и утрачивает эту причастность, когда перестает существовать. Не является ли в своей основе ошибкой (см. записи от 17, 18 и 19 июля) То, что, смешивая"‘"мыслить" и "думать о…", я прихожу к пониманию существования, относящегося ко второму типу, как определенного качества, которое, напротив, зависит от первого. Это мне пока не очень ясно. Я думаю о какой-то вещи, о некоем существе и здесь существование связано с самим актом "мышления о…"; я думаю о них как о существующих даже тогда, когда я не признаю их существования. Но если я отделяю от них существование и думаю о нем, то, следовательно, я рассматриваю его как некую сущность, или, точнее, как некую псевдосущность. Не говорит ли это о том, что не может быть понятия существования в прямом смысле слова? И это потому, что существование есть предел, или, если хотите, граница приложимости самого мышления? Но остается все та же трудность: хотя я определенным образом мыслю существование, то есть у меня формируется какое-то его понятие, я отрицаю саму возможность такого понятия? Антиномия. 9 авгycma Я думаю, что мысль соотносится с бытием, как зрение — со светом. Томистская формула. Только высказываться таким образом опасно, так как это обязывает задаться вопросом, существует ли само бытие. Здесь может оказаться полезным рефлексивное движение мысли. Я мыслю, следовательно, бытие есть, ибо моя мысль нуждается в бытии; она не охватывает его аналитически, но находится в отношении к нему. Очень трудно пройти эту стадию. В известном смысле я мыслю лишь постольку, поскольку меня нет, то есть существует некий интервал между мною и бытием. Трудно только ясно увидеть, что это значит. Во всяком случае, я замечаю тесное родство между мыслью и желанием. Ясно, что в обоих случаях соответствующие роли играют предмет и существо. Всякая мысль совершает трансцендирование над непосредственным. Чистая непосредственность исключает мышление так же, как и желание. Но это возвышение над непосредственным подразумевает какую-то направленность, некую телеологию. Без даты Усиление онтологической проблематики, без сомнения, является одной из главных особенностей современного мышления, рассматриваемого не только в его технико-метафизических выражениях, но даже в самой его системе, когда понятие воспринимается только через мир образов, которые создаются им и которые оно никогда не ассимилирует и не охватывает полностью. Несомненно, в крайнем случае, его можно рассматривать просто как факт, подтверждаемый чисто эмпирическими объяснениями и, возможно, относящийся скорее к психоанализу и к социологии. Чрезвычайно легко и, возможно, заманчиво для определенного типа мышления отнести потребность в утверждении бытия за счет жизненного инстинкта, по-своему реагирующего на пессимизм послевоенных лет. Это едва ли тема для размышления, скорее — для ораторских упражнений, в равной мере бесплодных и ничтожных. Проблема — и большинство наших современников даже не мечтают поставить ее перед собой — состоит в том, чтобы узнать, до какой степени объяснение имеет возможность элиминировать объясняемый предмет или убедиться в его безвредности: ибо всякая вера, даже, может быть, любое утверждение, какое бы оно ни было, в глазах рационалиста выглядит чем-то ядовитым. Я не уверен, что не заблуждаюсь, но мне кажется, что такой способ отношения к объяснению, как к изгнанию дьявола, связан с болезненным состоянием человеческого духа, возникшим сравнительно недавно под влиянием успехов позитивной науки. Тот пример, который послужил отправным пунктом наших записей, не показывает ли со всей очевидностью, что ценностное суждение, или, точнее, метафизическое утверждение, которое должно нести в себе ответ на некую онтологическую потребность, не может зависеть ни от каких эмпирических условий, заключающих в себе опыт, который бы позволил нам признать, что эта потребность выражает себя вовне и усиливается? Вполне возможно: то, что мы называем термином, совершенно лишенным смысла, — нормальным состоянием человеческого существа, состоянием, несомненно, подразумевающим минимум безопасности и удобства, — не совсем благоприятно для внутреннего возрождения, которое предполагает и одновременно требует подлинно глубокого метафизического исследования. Какими бы ни были результаты, по которым можно будет составить представление о том, что следует называть эмпирической основой спекулятивного мышления, самая простая рефлексия требует отвергнуть обесцененные притязания психопатологии, основанные лишь на первоначальном смешении содержания познания и тех модальностей сознания, которые удерживают его в себе. Остроумная критика, которой Честертон подверг понятие здоровой ментальности, со всем, что оно включает в себя нео-языческого, имеет отношение к вышесказанному. Следовательно, нужно, ни секунды не колеблясь, признать, что современное возрождение онтологии обусловлено исключительно сильным чувством и даже нависшей над людьми угрозой. Но это наблюдение лишено всякой реальной пользы [8]. Без даты Моя жизнь и я. Могу ли я мыслить свою жизнь? Когда я чувствую интимный смысл этих двух слов — моя жизнь, — кажется, что они лишаются всякого значения. Есть мое прошлое; есть какое-то чувство трепещущей актуальности. Но разве все это — моя жизнь? Мое прошлое, поскольку я его рассматриваю, перестает быть моим прошлым. Без даты О бытии в связи с верностью. Откуда пришла эта формула, заискрившаяся во мне в какой-то момент и представляющая для меня неистощимый источник некоторых музыкальных идей? Переход к онтологии. Предательство как зло в себе. 6 ноября Как я могу давать обязательства на будущее? Проблема метафизическая. Любое обязательство является до некоторой степени необусловленным, то есть оно в своей сущности содержит факт абстрагирования от некоторых элементов, способных изменить ситуацию, на основе которой заключено это обязательство. Например, я обещаю N*, что навещу его завтра; на оцнове этого обязательства можно сказать, что в этот момент я хочу доставить ему удовольствие, а также, что ничто другое сейчас не прельщает меня. Но вполне возможно, что назавтра, т. е. в тот момент, когда я должен выполнить обязательством не испытываю больше этого желания, а взамен я теперь желаю того или иного развлечения, о котором я раньше и не думал. Я совершенно не могу взять на себя обязательство испытать снова это желание или не соблазниться, если представится случай… Более того, если я расширю свое обязательство по-своему, в этом будет что-то фальшивое. Это будет утверждение, в котором реальность (моя реальность) может быть поставлена под угрозу изобличения во лжи. Нет ничего более необходимого, чем различать обязательство, принятое в себе, и утверждение, касающееся будущего, которое его никоим образом в себя не включает; надо даже сказать, что всякая верность — это верность самому себе. Нужно выяснить эту проблему и выделить иерархию обязательств. Не существует ли обязательств условных, которым я могу придать абсолютность только сделав их неосновательными? Например, обязательства, связанные с мнением (литературным, политическим и т. д.). С одной стороны, очевидно, что я не могу гарантировать постоянство своего мнения (о Викторе Гюго, о социализме и т. д.); с другой стороны, было бы абсурдно взять на себя обязательство на будущее действовать согласно мнению, которое, возможно, уже и не будет моим. Ясно, что мой человеческий и эстетический опыт может в таких областях подвергаться непредсказуемым изменениям. Поэтому нужно внимательно исследовать, существуют ли обязательства, которые могут быть признаны трансцендентными по отношению к возможному опыту. Перейти отсюда к проблеме верности живому существу: совершенно ясно, что опыт влияет не только на то мнение, которое формулируется у меня об этом существе, но и на мое знание о нем, и на те чувства, которые оно у меня вызывает. Речь здесь не только о желании, которое может исчезнуть, но и о симпатии, которая может превратиться в антипатию или в ненависть. Но тогда каков смысл клятвы в верности? Не так же ли она абсурдна, как обязательство голосовать за кандидата от консерваторов, даже если я со временем стану социалистом? Если здесь есть различие, то в чем оно? Фундаментальная проблема. В начале этого анализа мы уже видели, что обязательство невозможно без отношения к себе, подразумевающего некое тождество. Но не нужно замыкаться в рамках абстракций. Тождество, о котором идет речь, не может быть просто абстрактным: это некое тождество воли. Чем более абстрактна эта воля, тем более я оказываюсь в плену формы, воздвигающей стену между мною и жизнью. Все иначе там, где в основе обязательства лежит фундаментальное представление. Но не ясно ли, что оно может быть только представлением религиозного порядка? Именно на этот момент должна быть обращена моя рефлексия. В любом случае это представление должно относиться к бытию или к некоему существу. 7 ноября Конечно, здесь очень серьезная проблема. Могу ли я обещать, что завтра буду чувствовать то же, что и сегодня? Конечно, нет. Могу ли я обещать вести себя завтра так, чтобы мое поведение соответствовало моему сегодняшнему чувству, которого я не буду испытывать завтра? Едва ли. Но тогда не признать ли, что, давая клятву в верности кому-то, я преступаю границу всякого законного обязательства, то есть обязательства, соответствующего моей природе? Решение этой проблемы заключается в том, что в любом случае я должен буду сдержать свое слово. И,следовательно, принимая на себя обязательство, я создаю саму причину, которая побуждает меня его выполнить. Может ли меня удовлетворить подобный ответ? Но вначале нужно ответить на вопрос: если я сегодня намерен сдержать слово, это желание, по тысяче причин, может оказаться значительно слабее завтра; по какому праву я могу рассматривать его как нечто постоянное? В любом случае это желание может быть рассмотрено только как простое состояние. Нужно, однако, различать ощущение себя обязанным и признание себя таковым и согласиться, что это признание не зависит от чувства, которое его сопровождает. Завтра, возможно, у меня не будет желания держать слово, но я буду знать, что оно меня связывает. Но здесь еще надо остерегаться формализма и опасности чистой абстракции. Не обратите ли вы внимание на то, что я упрощаю проблему, заставляя думать, что я связываю обещанием только сам себя? Существует и кто-то другой, и страх перед суждением этого другого по поводу нарушения мною данного слова. Я полагаю, однако, что вправе абстрагироваться от этого аспекта. Могут быть случаи, когда нарушение мною данного слова останется известно, только мне. Встает новая проблема: какова природа этой связи? Признать себя обязанным означает констатировать, если угодно. Но что констатировать? Я поставил свою подпись, я должен выполнить обязательство; я констатирую, что это именно моя подпись. Нужно ли говорить, что я перемещаю в сферу чисто внутреннего то, что есть по смыслу лишь социальное явление. Я полагаю, что нужно оставить в стороне эти псевдообъяснения, которые могут только все запутать. Но тогда, почему я буду считать себя обязанным выполнить обязательства, скрепленные моей подписью? Очевидно, потому, что отстаивается ценность этой подписи. Она аннулируется самым действием, посредством которого я от нее отказываюсь. В любом случае, как бы ни хотелось делать исключение для каких-то особых обстоятельств. Но не создает ли все сказанное иллюзия, которую я должен развеять? Общество, без сомнения, наложит на меня санкции, если я не выполню своих обязательств. Но не заинтересован ли я в том, чтобы уменьшить степень своей связанности? Почему бы не свести к минимуму роль религиозного начала в моей жизни? Посмотреть, что из этого выйдет (то есть в любом случае это означало бы устранение безусловности обязательства). Разобраться, в какой мере я имею право быть связанным; это касается проблемы, затронутой вчера. Философия становления не признает за мной этого права. Здесь самая серьезная проблема. Я не имею права сокращать обязательство, которое мне было бы физически невозможно сдержать. Легкомыслие Но существует ли вообще обязательство, которое можно было бы считать принятым легкомысленно? Сравнение с чеком. Я знаю, каковьгмои наличные средства; мои обязательства име'ют законность и ценность только тогда, когда они касаются сумм, более или менее соответствующих моим наличным средствам. Но в нашей ситуации подобное сравнение не работает; это связано с тем, что я уже отмечал ранее, говоря о безусловной стороне обязательства. Я предполагаю, что (в определенных пределах) могло бы существовать абсолютное обязательство, которое было бы принято всей полнотой моей личности, или, по крайней мере, моей реальностью, которая не могла бы быть отвергнута без тотального отрицания моей личности; обязательство, которое адресовалось бы ко всей полноте бытия и было бы принято в ее присутствии. Очевидно, отказ от обязательства здесь возможен, но он не может быть оправдан изменением субъекта или предмета; он может быть объяснен только как грех. Понятие, которое нужно углубить. С другой стороны, я считаю, что нет обязательства абсолютно безосновательного, то есть такого, которое не подразумевало бы некоторого влияния бытия на нас. Любое обязательство является ответственным. Безосновательное обязательство было бы не только безрассудным, но его бы отнесли на счет гордости. Понятие гордости играет в этой дискуссии важнейшую роль. Мне кажется, что главное — показать, что гордость не должна быть тем принципом, на котором покоится верность. Я предполагаю, что, несмотря на видимость, верность никогда не бывает верностью самому себе, но относится к тому, что я называю связью. Все это еще пока сумбурные представления; надо привести их в порядок. Возможно, при помощи примеров. Главная мысль здесь такая: чтобы установить, насколько веско обязательство, надо учитывать ситуацию, в которой находится душа, принимающая его на себя (пример пустого обещания). Надо, чтобы она была compos sui и обнаруживалась в таком качестве перед самой собой (не оставляя за собой возможности сослаться на заблуждение). Следовательно, здесь есть суждение фундаментальной важности, лежащее у истоков обязательства; это вовсе не исключает связь, существующую в реальности; такая связь, напротив, лежит в основе самого суждения, которое продолжает и санкционирует некое представление. 8 ноября Любовь или уважение к истине ведет к верности. Ошибка в том, что ее рассматривают как стремление к согласию с самим собой (связь с гордостью верности, которая существует только ради самой себя). Иными словами, нужно остерегаться определять интеллигибельное посредством установления формального тождества. Надо, чтобы в основе интеллигибельного лежала связь с реальностью. Эта связь глубоко меня волнует [9]. Показать, насколько верность связана с незнанием будущего. Способ преодолевать время, поскольку оно для нас абсолютно реально. Я не знаю, клянясь в верности, какое будущее нас ждет и даже, в определенном смысле, что со мной будет завтра. И само это незнание придает моему обещанию ценность и вес. Речь не идет о том, чтобы отвечать за что-то в абсолютном смысле данное мне; главное в существе как раз то, чтобы не быть данным ни другому, ни себе самому. Мне кажется, здесь есть нечто определяющее саму духовность (в противоположность отношению если не физическому, то, по крайней мере, находящемуся в сфере желания; но мы не можем сводить все к сиюминутности, поскольку настоящее для нас не более, чем фикция). Без даты Я пообещал как-то С*, что приду навестить его в клинику, куда его положили умирать уже несколько недель назад. Обещание, которое в тот момент, когда я его давал, казалось мне почти священным, само вырвалось у меня. Обещание, вызванное жалостью; он обречен, он это знает, он знает, что это известно мне. После моего визита прошло несколько дней. Положение вещей, которое продиктовало мне мое обещание, не изменилось, я не могу строить никаких иллюзий. Я осмелюсь сказать, что он по-прежнему внушает мне жалость. Как я оправдаю перемену в моем внутреннем состоянии, ведь не произошло ничего такого, что могло бы ее вызвать? Однако я должен сознаться, что жалость, испытанная мною тогда, была только теоретической жалостью. Я признаю по-прежнему, что он несчастен, что следует его жалеть, но я уже не знаю, как выразить мою жалость. Это бесполезно. Я испытал тогда сильный порыв, желание ему помочь, показать ему, что я с ним, что его страдание стало и моим страданием. Я должен признать, что этот порыв угас. В моей власти только имитировать его. Но что-то во мне отказывается быть обманутым. Все, что я могу — это наблюдать, что С* несчастен, одинок, и не покидать его. Впрочем, я обещал вернуться; подписанный мною вексель в его пользовании. Эта тишина во мне странно отличается от крика сострадания, который поднимался в моем сердце; однако она не кажется мне совсем загадочной. Я в состоянии обнаружить в себе, даже в смене моих настроений, достаточное объяснение. Но зачем? Пруст прав. Мы для самих себя не свободны; есть некая часть нашего существа, которая иногда становится нам доступной силою каких-то странных и, возможно, не совсем осмысленных нами обстоятельств. Ключ дается нам на мгновение. Через несколько минут дверь вновь закрывается, ключ исчезает. Я должен с грустью признать, что это так. Но обязательство, которое я принял на себя на днях, не основывалось ли оно на незнании, не в нем ли причина моих колебаний? Можно ли было предполагать, что в один из дней я снова испытаю сострадание, которое пронзило меня насквозь у изголовья больного? Или же в этот момент я ничего подобного себе не обещал, а только хотел сказать, что известное материальное действие произойдет в определенный срок? Что ответить? Мне надо отказаться от этой альтернативы. Я не должен спрашивать себя, был ли порыв, который нес меня к нему, стихийно возникшим, упавшим, как струя воды, как мелодия. И мог ли я заставить себя обязаться испытывать завтра такое же чувство, как вчера. И, однако, если, оставив в стороне то, что я сознаю в какой-то момент, я стану искать смысл моего обещания как действия, мне придется признать, что оно содержит в себе некое требование к себе, дерзость которого сейчас для меня поразительна. Допуская, что внешние обстоятельства всегда могут поставить меня в такое положение, которое лишит меня возможности держать слово, я признаю, что мое внутреннее состояние не является неизменным, но, однако, я решил не принимать этого в расчет. Между тем, кто осмеливается сказать "я" и приписывает себе право связываться, и неограниченным миром действий и причин существует промежуточная сфера, где происходят события, которые не совпадают ни с моими желаниями, ни даже с моими ожиданиями; но в этой сфере я отстаиваю право и волю абстрагироваться от своих действий. Эта возможность реального абстрагирования заложена в самом сердце моего обещания. Я хочу сосредоточить свое внимание на этой данной мне возможности и сопротивляться помрачению разума, которое угрожает овладеть мною при виде пропасти, которая разверзлась у моих ног. Что такое мое тело, которому я одновременно и хозяин, и раб? Могу ли я без лжи и всякого вздора отправить его в огромное внешнее царство, которое не считается с моими страданиями? Но я не могу ничего понять в этой безличной сфере, которую провозгласил подчиненной власти моей абстракции. Мне кажется, я в равной мере не ошибусь, если скажу, что я ответственен за телесные перемены и что это уже не я. Оба утверждения мне кажутся верными и абсурдными. Я не хочу больше допрашивать себя об этом. Достаточно, если я признаю, что, связав себя обещанием, я установил в себе внутреннюю субординацию между высшим принципом и некоей жизнью, подробности которой непредсказуемы, но высший принцип подчиняется самому себе или, точнее, он обязуется подчиняться себе самому. Я могу уклониться от обязательства, только когда наталкиваюсь на одно из общих мест, чаще всего пережеванное античной мудростью; но сквозь игру перспективы его очевидность принимает сегодня для меня вид парадокса. Более того, у меня могут спросить: не предстает ли в свете этики чистой искренности, которая является всеобщей в моем окружении, это утверждение грубым насилием? Не вызывает ли беспокойство даже сам термин "абстракция", которым я должен пользоваться? Как оправдать тот диктат, которому я стараюсь подчинить свои будущие поступки от имени некоторого состояния? Откуда исходит эта. власть, и что, следовательно, ею руководит? Не прибегаю ли я к упрощению, отделяя от моего настоящего некий субъект, который претендует подняться над ним в интеллектуальном измерении, совершенно несовпадающем с ним по продолжительности и заполненном понятийными конструкциями? Если заглянуть глубже: не само ли это настоящее через посредника приписывает себе нечто вроде вечности? Но тогда фальшь заложена в самой сердцевине моей жизни. С этой фиктивной "вечностью по праву" не связано никакое постоянное действие; и мне кажется, что я столкнулся с приводящей в замешательство альтернативой. Вот в чем она состоит: в тот момент, когда я беру на себя обязательство, я или произвольно настаиваю на неизменности моего чувства, которое реально не в моей власти, или заранее соглашаюсь выполнить определенное действие, которое не будет отражать мое внутреннее состояние. В первом случае я лгу самому себе, во втором — я заранее соглашаюсь лгать кому-то другому. Успокоит ли меня, если я отвечу самому себе, что сложности, нагроможденные вокруг проблемы, в действительности очень просты, и что сама жизнь возьмет на себя ее решение? Еще менее я могу удовлетвориться ответом, что можно представить себе одновременно двадцать ситуаций, связанных с той же проблемой, но выраженной в понятиях, которые не раскрывают ее значительность менее внимательному сознанию. Клясться в верности некоему существу, группе, идее, даже Богу, — не означает ли это в любом случае ставить себя перед той See дилеммой? Сама клятва, какой бы она ни была, не рождается ли из состояния абсолютно мимолетного, и кто здесь может гарантировать постоянство? С такой точки зрения кажется, как будто сама природа верности скрылась от меня за плотной вуалью; я даже перестаю понимать, что означает для меня понятие "обязательство". В моем сознании всплывают воспоминания обо всех разочарованиях, о негодовании на других и на самого себя; все это — обычный результат легкомысленных обещаний. Случайно ли это? Не нужно ли здесь, наоборот, видеть естественное следствие своего неоправданного самомнения? Как этого избежать? Не нужно ли научиться, чтобы внутренне оставаться верным, закрывать глаза на неизбежную изменчивость становления? Какому бы объекту ни адресовалась клятва в верности, в ее основе лежит умение игнорировать свои чувства, искусство скрывать их да — же от самого себя. Короче, может ли существовать обязательство, которое не было бы предательством? Но всякое предательство есть не что иное, как нарушенная верность. Существует ли верность, примитивная связь, которую я рву каждый раз, как даю обещание, интересующее в какой-то степени то, что я сконфуженно называю моей душой, так как я говорю не только о внешней деятельности? Эта примитивная связь и есть то, что меня научили называть верностью самому себе. Ибо именно себя я предаю, когда связываю себя обязательством. Самое себя; не мое бытие, но мое становление; не то, чем я являюсь сегодня, но то, чем я, возможно, стану завтра. Здесь кроется тайна. Как я могу сохранять или не сохранять верность кому-то сегодня неизвестному, который обнаружит себя только в будущем? Но мне говорят, что я должен нести ответственность перед этим неизвестным, пока в какой-то день он, не встретив сопротивления, не займет мое место, которое сейчас еще занимаю я, но тогда оно уже не будет моим. Меня просто просят принять эту игру, не сопротивляясь и не защищаясь. Поистине слово "верность" меняет здесь смысл. Оно означает только равнодушное согласие, вежливый отказ. Кто ж? мне это предписывает? Неизвестный, ценность которого состоит в том, что он еще не существует? Таинственная привилегия того, что только должно родиться! Но, по крайней мере, нужно, чтобы эта привилегия была признана; и снова я погружаюсь во мрак. Так как поступок, через который осуществляется эта привилегия моего будущего существа, составляет часть моего настоящего, то вот цена будущего, состояния, связанного с моим настоящим, которое, однако, отличается от него. Соглашусь ли я превратиться в элемент этой диалектики? Приму ли я то, что мое настоящее состояние само по себе отрицается и преодолевается? Как не увидеть здесь сомнительную сделку, как предположить, что я ее санкционирую и заключу? Я не знаю, какая трансцендентная по отношению к становлению истина может служить ее обоснованием. Но если это так, для меня не будет проблемой отдаться без сопротивления течению моих сиюминутных настроений. Но должен быть какой-то закон, управляющий моими желаниями. И именно этот закон, это единство я имею в виду, когда говорю о сохранении верности. Язык, однако, грозит снова ввести меня в заблуждение. Это единство и есть мое "я", только оно является тем самым принципом, который требует постоянства. Нужно хранить верность не становлению, что совершенно лишено смысла, но тому существу, которое я не имею возможности отделить от себя. Таким образом, я избавляюсь от миража завтрашнего дня, который тускнеет, по мере того как он обрисовывается. Нашел ли я выход? Избавился ли я от клещей дилеммы, которая, кажется, не дает мне оставаться одновременно искренним и верным? Решение, которое рождается во мне, — не просто логическая конструкция; очень простое слово определяет скрытую энергию действия, которым я связан. Что означает "выполнить обязательство", если не проявить сверхвременное тождество личности, которая дает слово и его выполняет? Я прихожу к мысли, что это тождество имеет ценность само по себе, каким бы ни было мое обещание. Именно это тождество важно подтвердить, — и только его, — каким бы абсурдным ни выглядело в глазах свидетеля обязательство, которое я имел слабость подписать. Для меня ничего не значат возражения здравомыслящих людей и замечания, которые мне адресуют мои друзья; я обещал и сдержу слово; возможно, мое сопротивление будет настолько сильным, что выполнение обещания покажется мне похожим на пари. Но если это так, объект, даже будь он сам Бог, верность которому связывает того, кто принуждает себя к этому, становится чисто случайным, чем-то вроде предлога; он остается вне круга, который образует воля, стремящаяся к демонстрации своей силы. Как мог бы я спутать эту душевную привязанность к собственной славе, которая является лишь самой сухой, самой раздражающей формой себялюбия, с тем, что я всегда называл верностью? Случайность ли, что у людей, менее всего озабоченных тем, чтобы блеснуть в собственных глазах, верность проявляется в самых неопровержимых формах? Мне это раскрывается, когда я смотрю на лицо служанки или крестьянина. И на каком принципе может основываться смешение двух состояний души, самое поверхностное суждение о которых убеждает меня в их полной несовместимости? Как не видеть, что верность другому, корнем и центром которой буду я сам, путем скрытой подмены вселяет ложь в самое сердце существования, о котором она сообщает? Как выйти из этого тупика? Вновь взяться за дилемму, которую я сформулировал вначале; в особенности, в том, что касается верности существу. Я должен отказаться от альтернативы (постоянство внутреннего состояния или фальшивые действия); и я не могу опереться только на мою собственную волю. Нужно, следовательно, принять, что само отношение включает в себя нечто неизменное. Необходимо углубиться в природу этого неизменного; из чего исходить, чтобы прийти к пониманию этого? Необходимо исходить из самого бытия — из обязательства по отношению к Богу. В акте трансцендирования, противоположном онтологическому, осуществляется мое соединение с Богом. И именно по отношению к этому соединению утверждает и определяет себя моя свобода. Таинственная связь между благодатью и верой возникает везде, где есть верность; а там, где исчезает полностью эта связь, остается место только для призрака верности, насильственного принуждения себя к ней, возможно, преступного и ложного, которому подвергается душа. Так же, как философия, которая не признает за мной возможности достичь чего-либо другого, кроме того, что она называет "состоянием сознания", утверждение, что, несмотря на видимость, верность основывается лишь на гордости и привязанности к самому себе, означает элиминацию высшего опыта, пережитого людьми. Однако связь, которая объединяет обе эти разновидности элиминации, никогда не будет обнаружена. Я, кажется, вижу здесь просвет, к которому, я чувствую, мне нужно приблизиться. Я предполагаю увидеть, что, если в одном случае предпринята попытка элиминации, она должна быть сделана и в другом, причем согласно той же линии рассуждения. Когда я заявляю, что не могу ничего понять за пределами состояния моего сознания, разве я не противопоставляю это познание, обманчивое, поскольку под ним скрывается в действительности необоснованная претензия, такому познанию, которое нам не дано, но существует лишь идеально, и которое, напротив, могло бы достичь реальности, независимой от того, кто его осуществляет? Без этого предельного отношения, такого нереального, как я предполагаю, выражение "состояние сознания" с очевидностью освобождается от своего смысла, так как он определен только при условии оставаться ограниченным. Весь вопрос в том, чтобы понять, как получается, что моя идея познания настолько несводима к тому его понятию, которым я пользуюсь в изложении своей гипотезы, или, глубже, работает ли у меня это понятие. Достаточно моего согласия, что, возможно, оно не работает, чтобы одним ударом была разрушена вся моя смелая теория. Но мне почти невозможно постичь, как понятие реального познания, то есть отношения к бытию, могло бы появиться внутри сферы чистого состояния сознания. Не придется ли мне признать, что само это понятие является нестираемым знаком Иного во мне? То же самое можно сказать и о верности; на преданности моего "я" самому себе лежит отблеск другой верности, существование которой я не могу отрицать, потому что я ее уже постиг; но если она была мне дана с самого начала, то не для того ли, чтобы быть смутно испытанной во мне самом или в другом. И не будет ли совершенно случайным по отношению к модели этих объектов, в которые я не хочу больше верить, что я конструирую собственную реальность, которая по своему характеру была бы связана с ней самой и поддерживалась бы ею посредством постоянно возобновляемых усилий? Наконец, не считаю ли я сомнительным само действие, посредством которого я стремлюсь сконцентрировать в себе корни и привязанности какой бы то ни было верности? Как бы я мог не признаться самому себе, что пренебрежение видимостью, такое сильное и определенное, может брать начало не в опыте, но только в единичной связи, в полном отказе от реальности, когда я, сводя ее к бесконечному, осмеливаюсь занять ее место сам и приписать себе — правда, в искаженном виде — те атрибуты, которые я отнимаю у нее? Может ли верность быть спасена только такой ценой? Мне кажется, что лучше было бы видеть в ней лишь предрассудок, чем превращать ее в идола и сделать из нее центр моей жизни. Не осмеливаясь утверждать, что такая связь обнаруживается при любых обстоятельствах, я не могу не видеть, что именно там, где верность подлинная, там, где она нам раскрывает самый чистый лик, ее сопровождает состояние, настолько противоположное гордости, насколько это можно вообразить: смирение и терпение отражаются в глубине ее зрачков. Терпение и смирение. — добродетели, даже название которых мы сегодня забыли, природа которых скрывается во мраке по мере того, как совершенствуется обезличивающий технический инструментарий человека, что, впрочем, логично и диалектично. Но единство, которое вся триада образует вместе, и которое мне видится как существо, подвижную структуру которого не может признать психология, — это единство не могло бы существовать и даже не могло бы мыслиться в системе, в которой бы во мне сконцентрировались корни и — как реальные привязанности — те обязательства, которые жизнь побуждает меня принять. 16 декабря 1930 Понятие выражения не обычного, а музыкального. Состояние, когда сказанное не может быть отделено от манеры говорить. В этом смысле и только в этом смысле — музыка не означает ничего, но, возможно, потому, что она есть значение. Подумать. В основе проникновения в музыку между выражаемым ею содержанием и выражением лежит отношение типа того, которое связывает выражение с использованием. Но этот перенос неправомерен. С такой точки зрения понятие объективной музыки имеет смысл, но негативный. Однако применимо ли все еще к музыке понятие выражения? Каким может быть выражение, если невозможно больше говорить о выражаемом содержании, отличающемся от самого выражения. Здесь, я полагаю, нужно было бы ввести понятие сущности, впрочем, трудноопределимой. Можно говорить о сущности Шумана, Бетховена, Форэ и т. д. Выражение было бы тогда проницаемостью сущности для самой себя. Вот понятие, которое надо углубить. Связать понятие сущности с понятием Вселенной. Почти невозможно здесь освободиться от метафоры вершины, и именно корни этой метафоры важно было бы раскрыть. Понятие вершины можно заменить понятием "центра". В обоих случаях имеется периферия, точнее, окрестности. Заметки по поводу "Связных размышлений” Жюльена Бенда Я хочу рассмотреть лишь принципы, изложенные в первых частях "Связных размышлений", так как здесь только принципы являются важными. Господин Бенда, по его собственному утверждению, стремился построить интегральный инфинитизм, точнее, разновидность гиперэлеатизма, в котором принципы Парменида впервые будут доведены до конца. И я думаю, что теоретически можно рассматривать попытку такого рода как интересный и, возможно, плодотворный интеллектуальный опыт — во всяком случае, она породила определенную реакцию и вызвала необходимость критического изучения. В действительности Бенда осуществляет столкновение не между двумя понятиями, а между двумя аспектами одного и того же центрального и постоянного понятия — понятия мира. То я мыслю его тождественным самому себе, под формой феномена, то я мыслю его противоречащим самому себе, под формой божества, но во втором случае, так же, как и в первом, он всегда является объектом моего мышления". Если бы элеат — предположим, что существуют элеаты, — прочитал эту фразу, он начал бы, вероятно, думать о типографской ошибке наихудшего свойства: я имею в виду перестановку понятий, которая искажает смысл фразы; ибо для него совершенно очевидно, что мыслить мир под формой феномена означает мыслить его противоречиво. Однако этот элеат ошибся бы: Бенда говорит здесь именно то, что хотел сказать. В первой части "Связных размышлений" он предпринимает попытку показать, что мыслить Бытие как бесконечное означает мыслить его противоречивым. Выясним точнее, что он под этим понимает; то, что нам показано, относится к временному бытию, но он подчеркивает, что это может и должно быть отнесено и к другим видам бытия. "Пока я буду выражать конечным числом, каким бы большим они ни было, продолжительность времени, которую я приписываю существованию мира от сегодняшнего дня до его возникновения, это время станет выражаться еще большим числом. Следовательно, я вынужден признать, что промежуток бытия, определяемый продолжительностью от настоящего момента до его начала не может быть больше себя самого, то есть бесконечен, если рассматривать длительность, измеряемую числом, как ускользающую от этой зависимости, свойственной конечным числам; то есть число n таково, что, если я к нему прибавлю единицу, то получу число n+1, не отличающееся от n; число n я могу представить так: n=n+p; p есть любое конечное число. "С этой точки зрения можно сказать, что я — современник Юлия Цезаря". Но не будем обманываться внешней парадоксальностью этой формулы; на самом деле это всего лишь трюизм. Я имею право назвать себя современником Юлия Цезаря только в том смысле, что, поскольку не существует начала мира, я удален во времени от этого несуществующего начала не более, чем Юлий Цезарь. В действительности Бенда избегает подобных высказываний, которые оставляют в сознании читателя представление, что это начало где-то в бесконечности все-таки существует. Сказать: я отдален от момента возникновения мира не больше, чем Юлий Цезарь, т. к. этого момента не существует, — означает сказать, что всякое событие может занимать место во времени только по отношению к какому-то другому событию и что, поскольку не существует события, которое может быть названо началом мира, невозможно никакое абсолютное временное определение какого бы то ни было события. Никакое абсолютное временное определение невозможно, если це допустить, что мир имеет реальное начало. Но Бенда заявляет, что считать мир бесконечным во времени означает рассматривать его так, словно временные различия перестали существовать, т. е. утратили значение. Я полагаю, что здесь таится довольно опасная неясность. Пока мы двигаемся в пространстве, где существует различие во времени и хронология, для нас совершенно невозможно рассматривать это различие как упраздненное или способное упраздниться. Мы можем только сказать, что эти различия во времени имеют не фундаментальное, а лишь поверхностное значение; только в некоторых аспектах они сохраняют всю свою значимость. Я воспользуюсь здесь сравнением, чтобы объяснить свою мысль. Книга имеет определенную нумерацию страниц, и тот, кто приводит страницы в порядок, вынужден соблюдать эту единственную и неизменную нумерацию. Но, с другой стороны, совершенно очевидно, что книга обнаруживает в себе и другие типы единства, бесконечно более глубокие, чем тот, который выражается в нумерации страниц. Однако это не означает, что нумерация страниц "иллюзорна". Хронология является чем-то вроде нумерации мира; было бы совершенно абсурдно говорить об источнике этой нумерации, находящемся в бесконечности. Это означало бы противоречить себе в понятиях, точнее, вовсе не мыслить, вместо того, чтобы не только законно, но и с необходимостью подняться над той точкой зрения, согласно которой порядок страниц выглядит поверхностным выражением чего-то бесконечно более глубокого, что, несомненно, может быть уловлено другими методами. С такой точки зрения формула n=n+p — просто нонсенс. Мы лишь имеем право сказать, что с определенной точки зрения различие между т и n+p утрачивает кардинальное значение, но это совершенно другая мысль и здесь нет никакого противоречия. Таким образом, определение, на основании которого бесконечное бытие превратилось бы в бытие, основанное на паралогизме и противоречащее самому себе и могло бы быть незамедлительно элиминировано. Это определение было бы законным, только если бы можно было рассматривать различия во времени как существующие и одновременно как снятые. У нас не совсем такой случай. Можно было бы показать, что неясность распространяется еще дальше. Господин Бенда, кажется, отождествляет неопределенность и внутреннюю противоречивость. Но это необоснованное отождествление. Противоречия возникают там, где одному и тому же предмету даются несовместимые друг с другом определения, следовательно, здесь уже нет состояния неопределенности. В действительности неопределенность, предшествует этой двойственности. Можно было бы пойти гораздо дальше в критике и, в частности, показать, что г-н Бенда совершенно не требовал рассматривать бытие в совокупности этих отношений, ибо с такой точки зрения немыслимо, чтобы эти отношения могли образовать совокупность. Слишком очевидно, что здесь он балансирует, не подозревая этого, между двумя противоположными онтологическими позициями, в которых не замечает противоречия. Представленные мной замечания сразу обнаруживают несостоятельность всего дальнейшего изложения, следующего за формулировкой принципов. Совершенно ясно, в особенности из главы V, что г-н Бенда путает неопределенность, которая является лишь чистой возможностью, и сверхопределенность бытия в его полноте, в глубинах которой скрыты основы всех противоречий. Может быть, следует остановиться на этой сверхопределенности, на этой полноте? Все наоборот: начнем с текста на с. 621, где г-н Бенда говорит о логическом одиночестве или о стерильности абсолюта. Из всей совокупности его диалектики ясно видно, что чем больше существо себя дифференцирует, тем более оно ограждает себя от возвращения к Богу, определяемому как изначальная неопределенность. И здесь ясно проявляется тот факт, к которому я возвращаюсь вновь: метафизик, к которому ближе всего Бенда, — это совсем не Парменид или Спиноза, а Спенсер, Спенсер периода "Основных начал", находящийся под воздействием идей Шопенгауэра. Я должен затронуть другой ряд трудностей: на этот раз речь идет о самом понятии Бога, в том виде, в каком оно появляется у Бенда. Бог, говорит он в 59, есть не что иное, как мир, мыслимый особым образом. И уточняет, что существующее для себя не есть Бог (субстанциальное), это — божественное (прилагательное, относящееся к миру). Здесь возникает проблема, которой я не буду касаться, но которую, тем не менее, нужно было бы поставить; она состоит в том, чтобы выяснить, законно ли говорить о существовании по отношению к тому, что является всего лишь прилагательным. Совершенно ясно, что существующее здесь — это просто мир; говорить, что существует божественное как таковое, — нонсенс. С другой стороны, мы никак не можем сказать, что это божественное есть мир, мыслимый как божественный, поскольку тем самым мы сделали бы его зависящим от субъекта, тогда как данная зависимость полностью исключается позицией г-на Бенда. Но, кроме того, мы увидим, как здесь возникает противоречие: если Бог — это только мир, мыслимый мною (или X*), — совершенно безразлично, кем, — какой смысл может иметь выяснение того, что знает Бог? Ибо мы читаем в 58: "Бог не знает ни беспокойства, ни спокойствия; он знает свободу". В точном ли своем значении используется слово "знать"? И действительно, ниже г-н Бенда объясняет, что понятие Бога связано с понятием свободы. Но, однако, термин "знание" используется в значении, очень близком к привычному. В самом деле, дальше различаются два способа мыслить неопределенность, один из которых связан с состоянием феноменального мира, выражаемым в понятии мыслимости под формой божественного, тогда как другой связан с состоянием мира, мыслимым под формой божественного без познания феноменального мира. Бенда провозглашает (10, с.481), что первый способ, возможно, состоит в том, чтобы мыслить неопределенное бытие, знающее себя изначально и никогда не знавшее другого состояния. Это фраза чрезвычайной важности, и совершенно ясно, что слово "возможно" вносит лишь дополнительную путаницу. Если можно говорить о способе мыслить себя применительно к неопределенному бытию, о познании, которое ему свойственно, то совершенно очевидно, что бытие вновь рассматривается как субстанция, что противоречит заявленному в 59. Наконец, я думаю, что если углубить рассмотрение, то обнаружится множество новых неразрешимых трудностей. Когда, например, г-н Бенда заявляет, что понятие Бога и понятие феноменального мира, хотя и несводимы, друг к другу, но взаимосвязаны (13, с. 624), невозможно не задать вопрос, на основе какого единства образуется эта взаимная связь*если не в субъекте, мысль о котором сразу приходит в голову. Мы видим, что здесь появляется по меньшей мере призрак третьей сферы, которая небудет по определению ни сферой феноменального, ни сферой неопределенного бытия, но метафизический или онтологический статус которой Бенда не может выяснить. Ибо, в самом деле, в этой сфере утверждаются без сопротивления Платон и Гегель; нельзя противостоять диалектике; диалектика себя отстаивает, и сопротивляться ей, как это делает Бенда, означает просто совершить самоубийство. И, без сомнения, это единственная приемлемая позиция для иррационалиста. Иррационалист имеет право отказываться от диалектики; но только если он отвергает диалектику, он тем более отвергает неопределенное бытие, которое есть лишь хилое порождение той же самой диалектики. И здесь мысль г-на Бенда выглядит как стыдливый иррационализм, который, не признаваясь самому себе, снимает неизвестно с какой вешалки обноски здравого смысла, самые тусклые и бесформенные, какие ему удалось найти. И здесь, я думаю, мы касаемся самого интересного и самого скрытого в проблеме, поставленной г-ном Бенда. В действительности главный вопрос, который не сформулировал Бенда, но который мы вынуждены задать, состоит вот в чем: как можно обосновать примат метафизики, который бы соответствовал неопределенному Бытию. Именно на этом я хочу остановиться. Это тем более важно, что, в противоположность метафизике прошлого, г-н Бенда совершенно отказывается от отождествления бесконечности с совершенством. Именно это он уже разъяснял, рассматривая идею порядка и идею Бога. "Совершенство есть атрибут, по существу, чуждый природе Бога. Понятие совершенного, то есть достигнутого, законченного, абсолютно несовместимо с понятием неопределенного бытия, но, напротив, необходимо связано с понятием определенного бытия". В исследовании идеи порядка и идеи Бога он главным образом сосредотачивался на понятии высшего бытия, абсолютно отказываясь поместить Бога на вершину иерархии и утверждая, что сама иерархия чужда Богу. Я попутно замечу, что не вижу согласованности между этими двумя текстами, поскольку г-н Бенда, разрабатывая понятие порядка, мог бы, кажется, приписать Богу бесконечное совершенство, тогда как в дальнейшем он просто начисто отрицает совершенство; но я думаю, что именно эта вторая позиция — настоящая, и именно ее нужно исследовать. Бесконечный Бог г-на Бенда не есть, конечно, Бог вне совершенства, но есть Бог несовершенный. Но здесь еще нагляднее обнаруживается трудность, которую я только что подчеркивал: насколько легко понять, что слово Бог должно относиться к существу, определяемому как совершенное, настолько меняется положение, когда говорится о некой реальности несуществующей и несовершенной, поскольку она бесконечна. И я вновь задаю вопрос: откуда этот примат? Г-н Бенда, несомненно, постарается устранить само слово "примат",успокаивая себя тем, что он восстанавливает ipso facto ту иерархию, которой он не хочет признавать любой ценой; но я просто ответил бы ему так: слово Бог не из тех, которые мы вправе использовать произвольно, оно воплощает известные ценности, вокруг него кристаллизуются определенные чувства (и здесь очевидно, что понятия совершенства и превосходства немедленно появляются вновь). Речь идет о том, чтобы понять, сопоставимы ли эти ценности с атрибутами того бытия, которое определяет г-н Бенда. Несомненно, я понял бы его, если бы он, по крайней мере, отказался от рассмотрения бытия под таким углом и если бы он замкнулся в неком огражденном пространстве, где жил бы наедине с собственным Богом; но, к несчастью, он этого как раз не делает, о чем свидетельствует с 475. "Не говоря о философах… — пишет он, — мне кажется, что обычные люди, те, кому нужна теология, лишь когда ее требует их сердце, имеют понятие Бога, когда исчезают понятия различия и ограничения; именно в эти моменты, когда они уповают на Бога, мне кажется, исчезает всякая гордыня", и т. д. Но очевидно, что это иные понятия, противоречащие понятиям божественной справедливости и милосердия, составляющим представление о Боге этих несчастных, которых упоминает здесь г-н Бенда. Поскольку это Бог справедливый и милостивый, он является Богом только по причине своей бесконечной справедливости и бесконечного милосердия, и, очевидно, не имеет никакого отношения к неопределенному бытию г-на Бенда; и ему не стоит рассчитывать обрести единственного союзника в лице обывателя. Нужно ли ему, чтобы придать своей позиции хоть минимальную последовательность, признать, что его Бог не имеет никакой ценности в обиходном и утилитарном смысле этого слова? Но тогда возможно, что его не существует, и трудно не задать вопрос, почему мы не можем просто умалчивать о нем. Следовательно, я думаю, что в любом случае г-н Бенда постарается организовать сопротивление по этой линии ценности; но только здесь я хочу задать вопрос: какой тип ценности можно согласовать с неопределенным бытием? Вот вопрос, на который я, со своей стороны, Хочу получить ответ; но, как я уже говорил вначале, я очень сомневаюсь, что он возможен. Мне кажется, что в действительности это только маска — маска, за которой скрывается решительное стремление не объяснять ничего; я, со своей стороны, без колебания вижу в этом выражение известной скудости, которая себя сознает и, не в силах примириться с ее обнаружением, превращается в стремление к скудости, и обожествляет себя в этом качестве. Такое самообо-жествление слишком очевидно в писаниях Бенда; и я скажу даже, что оно двойственно и что оно сразу ликвидируется; ибо странная теогония, которая нам предлагается, двойственный процесс, в котором мир отделяется от Бога, чтобы вернуться к нему, — все это проистекает исключительно в сознании г-на Бенда, который как бы разделяется между своим Богом и своей Вселенной. И,заканчивая, добавлю, что идеализм, который я, со своей стороны, отвергаю, явно набирает силу, будучи представленным подобной системой, которая является лишь выражением всего самого убогого и противоречивого. Допустим на какое-то мгновение, что предшествующие возражения могут быть опровергнуты; допустим, что такое понятие Бога может считаться удовлетворительным. Нельзя ли будет задать вопрос: как в системе г-на Бенда осуществляется переход от Бога к миру? И здесь, похоже, мы станем зрителями своеобразного спектакля. Г-н Бенда полагает, что он обнаружил два несводимых друг к другу способа мышления о мире: один — божественный, на основе категории противоречия, другой — феноменальный, на основе категории тождества. Что это означает? Это означает, что существуют два понятия, которые не совпадают, не могут перейти одно в другое, как, например, невозможно перейти от понятия "голубой" к понятию "треугольный". Но что удивительно — от рассмотрения понятий г-н Бенда, даже сам не замечая, переходит к рассмотрению вещей; дальше мы читаем, что феноменальный мир постижим по отношению к Богу только через отделе ние от Бога, а не в постоянном движении Бога к нему. Но ни о чем похожем не ставится вопрос; и я отрицаю, что указанное разделение, которое дается здесь как действие (очевидно, временное), имеет какое-либо отношение к взаимной несводимости понятий, которые, как г-н Бенда считает, он установил. Слова " разделение", вполне конкрет-(очевидно, веменное), имеет какое-либо отношение к взаимной несводимости понятий, которые, как г-н Бенда считает, он установил. Слова "разделение", вполне конкретного, ему, кажется, недостаточно. Дальше он говорит нам о неприязни, спекулируя на аффективном значении этого слова; а тремя строчками ниже — о неверии. Но я полагаю, что самого простого метафизического размышления достаточно, чтобы обнаружить, что в сказанном много радикально непостижимого и даже, можно сказать, немыслимого. Как можно, чтобы определенное бытие отделяло себя от неопределенного бытия? Это было бы приемлемо только для философии типа неоплатонизма^ которой абсолютный принцип является не неопределенным, а, если можно так выразиться, сверхопределенным. Определения тогда появляются как признаки оскудения, но в подобной философии неопределенное, т. е. материал, соответствует самому низкому уровню процесса. Однако г-н Бенда не может в своей системе дать место подобной идее, поскольку он и слышать не хочет об иерархии. Мне кажется показательным, что г-н Бенда переносит то, что он считает главным пробелом между бытием определенным и бытием неопределенным в сферу, где этот пробел не может не изменить природу. Сразу же вокруг этого пробела появляются метафорические категории, от которых, как полагает Бенда, он освободился. И все это происходит потому, что в действительности он занимается построением системы, в своей основе созвучной системе Шопенгауэра. Совершенно бессознательно диалектика вынуждает его вводить в свои посылки способом, который их преобразует и разрушает, динамические элементы, которые исключаются самой природой его метафизической позиции, но которые все же ему нужны, чтобы обосновать свое отношение к себе как к мыслящему субъекту. Трудно удержаться от вопроса: почему же просто не отказаться от неопределенного или бесконечного бытия, которое то является как чистое небытие, то предстает как нечто похожее на мебельный склад, где беспорядочно располагаются элементы, среди которых феноменальный мир стремится установить иерархический порядок? Почему не сохранить лишь третью часть "Выступления", которая являет нам полную картину Вселенной, обогащенную (или запутанную) благодаря заимствованиям из Шопенгауэра, Ницше и Бергсона? Нельзя ли создать философию империализма, которая будет основан* на почти традиционных понятиях, таких как жизненный порыв или воля к власти? Но только во что превратится в таком случае четвертая часть, то есть возвращение мира к Богу? Отметим, что в некотором смысле эта четвертая часть напоминает четвертую часть книги "Мир как воля и представление". Но это сейчас неважно: я просто показал, что г-н Бенда был вынужден организовать сопротивление по линии ценности. В действительности нужно, чтобы феноменальный мир, то есть мир различения, индивидуализации и империализма был заклеймен или мог мыслиться как заклейменный. Почему это "нужно"? Просто потому, что г-н Бенда написал "Предательство ученых". Мне скажут: "Это абсурд; наоборот, г-н Бенда написал "Предательство ученых”, чтобы вернуть мир к разуму". Я думаю, однако, что смогу доказать свое утверждение. Именно потому, что существует книга под названием "Предательство ученых", феноменальный мир должен мыслиться как обреченный; это может быть, только если мыслить его как существующий в отрыве от чего-то… От чего? Мы не можем назвать его ни абсолютным Добром, ни абсолютным Разумом. Мы просто говорим, что это Бог. Существование Бога приостанавливается в силу существования "Предательства ученых". Мне скажут: "Если г-н Бенда написал "Предательство ученых", то сделал это с позиций метафизики, разъясненной в "Связных размышлениях".Я отвечу, что не верю в это. "Предательство ученых" кажется мне книгой, которая исключительно раскрывает психологию темперамента, впрочем, психологию чисто иудейскую. Но мы находимся в области, где всякое утверждение требует доказательств; и, естественно, "Предательство ученых" извлекает на свет целый комплекс орудий защиты, которые предстают нашему взору и призваны функционировать в совершенно определенном смысле. Но это вполне соответствует человеческой природе, которая сама создает эти орудия защиты и, в конечном счете, сама приводит к осознанию их происхождения и предназначения. 11 марта 1931 Милосердие как присутствие, как абсолютная готовность помочь. Никогда его связь с бедностью не представала передо мной так ясно. Обладать — это значит почти неизбежно быть обладаемым. Обладаемые вещи как посредники. Это требует более глубокого рассмотрения. В основе милосердия лежит присутствие как абсолютная самоотдача, как дар, который вовсе не обедняет; напротив, мы здесь вступаем в такую сферу, к которой становятся совершенно неприложимыми понятия мира вещей. Нужно видеть, что эти понятия строго связаны с самим понятием предмета. Если, обладая четырьмя предметами, я отдаю два, то совершенно очевидно, что мне останется только два, следовательно, я вдвое обеднел. Это имеет смысл только при условии, что я полагаю определенное интимное отношение между собой и этими предметами, что я считаю их, если можно так сказать, консубстанциальными себе, что их присутствие или отсутствие в самом прямом смысле слова волнует меня. Углубить понятие неспособности к служению. Мне кажется, что оно связано с тем, что составляет самый корень создания как такового. С этой позиции я задаю себе вопрос: нельзя ли определить всю духовную жизнь в целом как комплекс деятельности, посредством которой мы стремимся уменьшить имеющуюся в нас долю бесполезности? Связь между бесполезным бытием и ощущением потребности быть необходимым. Показать, что неспособность к служению неотделима от определенной разновидности приверженности к себе, еще более примитивной, чем себялюбие. Смерть как абсолютное отрицание неспособности к служению. Это, по-моему, имеет вид серьезных размышлений; ибо мы видим здесь необходимость различать себялюбие, связанное с неспособностью к служению, и любовь к себе как к свободному существу, то есть к тому, чем Бог может меня сделать; эта законная любовь оттеняется своей противоположностью: ненавистью к себе, которая может превратиться в своего рода влечение к смерти. Проблема относительной неспособности к служению себе. Здесь есть что-то очень интересное. Анализ понятия неспособности к служению. Мне кажется, что оно всегда включает в себя понятие уступки. Иметь бесполезный капитал это значит иметь его частично проданным. Это совершенно ясно там, где речь идет о материальных благах. Нужно посмотреть, насколько понятие можно расширить тем методом, который я обдумывал сегодня утром. Типичный случай встает в моем сознании: мою симпатию пытаются вызвать, демонстрируя передо мной свою неудачу; я чувствую, что она не может у меня возникнуть. Теоретически я знаю, что рассказанное мне должно вызвать жалость; но я ничего не чувствую. Если бы я видел своими глазами нищету, о которой мне говорят, несомненно, все было бы иначе; известный непосредственный опыт освободил бы во мне источники этих чувств, отворил бы эти замкнутые двери. Странная вещь: я хотел бы снова пережить то чувство, которое я называю "взять на себя" (я думаю, нормально в подобном случае быть взволнованным), но я ничего не ощущаю; я не могу располагать сам собою. Без сомнения, я бы мог, применив нечто вроде духовного тренинга, добиться от себя чего-то похожего на это чувство; но, если я искренен, я не буду этим обманут; и я хорошо бы понимал, что это лишенная всякой ценности имитация. Существует два предельных случая, когда совершенно невозможна такая сделка, которую, впрочем, трудно строго определить; случай ребенка и случай святого. Эта сделка, очевидно, связана с тем, что называют ростом опыта; и мы возвращаемся к тому, что я написал несколько лет назад: нет жизни без цели; жизнь неотделима от известного риска. По мере того как я устраиваюсь в жизни, у меня появляется тенденция к разделению своего рода между тем, что меня касается, и тем, что меня не касается. Это разделение кажется разумным. Каждый из нас становится центром некоего ментального пространства, Которое построено из концентрических зон располагающихся по нисходящей связей и интересов, и по мере этого нисхождения возрастает неспособность к служению. Здесь есть что-то, выглядящее для нас настолько естественным, что мы отказываемся составить об этом малейшее понятие, малейшее представление. С некоторыми из нас могла бы произойти та или иная встреча, которая разбила бы рамки этой персональной эгоцентрической топографии; я знаю по опыту, что случайно встреченный незнакомец, просящий помощи, может перевернуть все планы; то, что казалось близким, становится бесконечно далеким, и наоборот. Именно в таком опыте осуществляется переход, заполняются все пустоты; я, однако, думаю, что этот опыт, оставляющий в глубине сердца ощущение душевной грусти, способен внезапно заставить нас осознать несущественный характер того, что я назвал нашим ментальным пространством, и кристаллизующихся в нем возможностей. Но особенно факт святости, реализованной в некоторых существах, напоминает нам, что кажущееся нам нормальным порядком является с другой точки зрения лишь ниспровержением порядка прямо противоположного. Метафизически, без сомнения, неправильно говорить "я — это моя жизнь"; это утверждение содержит некую неясность, которую выявляет размышление; тем не менее эта неясность не только неизбежна, но и находится в основе человеческой драмы, придавая ей отчасти свой смысл. Эта драма утратила бы свое величие, если бы тот, кто отдает свою жизнь, не был поставлен в такие условия, в которых его жертва может — или должна — казаться ему полным самопожертвованием. Нужно ясно видеть, что было бы не только опасно, но совершенно греховно не понять призыва порвать радикально с тем, что я называю нормальными условиями мирского опыта. Все, что мы можем сделать, — так это признать, по крайней мере, мысленно, что эти условия содержат в себе аномалию с точки зрения трансценденталистской философии. Можем ли мы, с другой стороны, утверждать, что пространство в обычном смысле этого слова в действительности есть лишь нечто вроде перевода этой системы в концентрические зоны, которые я описывал? Но здесь можно задать Вопрос: не имеет ли двойного значения устранение расстояния? Оно связано с преобразованием физического понятия пространства, но одновременно и с утратой меры протяженности и его качественного значения. Кажется, что не происходит ничего подобного в отношении времени, но это просто потому, что прошлое по самому определению исчезает из виду, ибо в сущности это нечто, перед лицом чего мы бессильны. Нужно было бы, впрочем, даже здесь заглянуть глубже, поскольку, если материальность (!) прошлого незыблема, оно приобретает ценность, различную окраску, согласно перспективе, в которой мы его рассматриваем; и эта перспектива изменяется вместе с нашим настоящим, т. е. в зависимости от наших действий. (Я привожу пример, который только что пришел мне в голову: кто-то прожил беспросветную жизнь, он умер в нищете, возможно, отчаявшись; очевидно, от тех, кто следует за ним, зависит сделать явными последствия его жизни, которые способны придать ей значение и ценность а posteriori; во всяком случае, этого недостаточно; что-то в нас требует, чтобы эти последствия стали известны тому, кто своей жизнью, своей жертвенностью способствовал развитию. Что же означает это требование; справедливо ли оно? И в какой мере мы можем смириться с тем, что реальность его игнорирует? Трудные вопросы для постановки на интеллигибельном языке.) Связь неспособности к служению — и тем самым не-присутствия — и замкнутости на себе. Здесь есть некая тай — на; и я думаю, что мы обретаем полную теорию 'Ты". Когда я связан с бесполезным существом, у меня возникает сознание, что я с кем-то, для кого меня не существует, и, следовательно, вся вина ложится на меня самого. Могу ли я определить Бога как абсолютное присутствие? Это дополняет мою идею абсолютного прибежища. 15 марта Быть неспособным к служению — быть занятым собой. Но размышление должно коснуться этого "собой". По ходу анализа мы открываем, что с нашей точки зрения нет разницы, занят ли человек своим здоровьем, своим состоянием, своей любовницей, своим временным успехом. Выйти из состояния занятости собой означает перестать быть занятым каким бы то ни было определенным предметом, но быть все же очень занятым некоторым образом, который нужно определить. Переход к идее внутренней непроницаемости, закрытости. Я думаю, основываясь на своем глубоко личном опыте, что во всех случаях мы фиксируемся в определенной зоне беспокойства, которое, в сущности, не определено. Но, в противоположность тому, что, как кажется, обнаруживается поверхностным анализом, это беспокойство (и даже эта неопределенность) сохраняется в состоянии фиксации: оно придает ему характер нетерпения, даже возбуждения, которое присуще находящимся в этой ограниченной зоне; это беспокойство — здесь я присоединяюсь к Хайдеггеру и, возможно, Кьеркегору — не выражает ли оно тревогу существования во времени, тоску временного бытия, не содержащую, однако, момента рефлексии в собственном смысле. Эта тоска превращается в отсутствие Надежды (unhope: выражение встречается в поэме Томаса Гарди), которая по отношению к определенному предмету неизбежно оборачивается безнадежностью. Если все это так, то метафизические корни пессимизма и неспособности к служению совпадают. Все это связать со сказанным мною о радости и надежде. Нужно вновь вернуться к тому, что я сказал, поскольку структура нашего мира допускает надежду и открывает свое онтологическое значение. Нужно также снова задать вопрос, не является ли 'Ты" как ценность или как реальность функцией того, что я называю моим внутренним содержанием. Кроме того, нужно исследовать, какое место отводится надежде в теории "Ты" (акт веры; акт веры в универсум.). То, что я называю беспокойством, как фундаментальное отсутствие благодати, как состояние мира. Самый конкретный образ этого состояния для меня — чувство ужаса, которое я иногда испытываю по ночам: ощущение своей заброшенности, невозможности быть принятым. Я также задаю себе вопрос, не уместно ли сейчас будет показать, что практические трудности являются спасительной защитой от этого состояния беспомощности. Спасительная ценность действия как такового. Но возможен переход к созданию идола из практики, что, впрочем, я уже анализировал. Важно отметить, что страх и желание располагаются в одной и той же плоскости и неразделимы, но надежда находится в другой зоне, которая не является зоной предпочтения Спинозы и которую Спиноза игнорировал. (Спиноза говорил соответственно о надежде (spes) и страхе (metus).) Зона надежды является и зоной молитвы. 16 марта (В оригинале ошибочно указана другая дата: 13 марта. — Прим. ред.) Когда занимаешься вопросом вплотную, то замечаешь, что природу надежды трудно определить. Я приведу два примера: надеяться на выздоровление или на встречу с любимым существом; надеяться на освобождение своей угнетенной страны. Надежда касается здесь того, что, согласно естественному ходу вещей, не зависит от нас (она абсолютно вне зоны, где может проявиться стоицизм). В основе надежды лежит сознание ситуации, которая приводит нас в отчаяние (болезнь, утрата и т. д.). Надеяться — означает верить в реальность, утверждать, что в ней есть нечто, способное победить несчастье. И здесь мы видим, что коррелятивом надежды является вовсе не страх, а действие, которое состоит в том, чтобы привести все в худшее состояние, разновидность пессимистического фатализма, утверждающего, что реальность бессильна, отказывающегося верить не только в то, что является благом для нас, но и в добро в абсолютном смысле этого слова. Совершенно ясно понял этим вечером, что я никогда не сознавал природы надежды. Она всегда связана с восстановлением определенного жизненного порядка. Но, с другой стороны, она содержит в себе признания вечности, вечных ценностей. Из самой ее сущности следует, что когда надежда бывает обманута в видимом мире, она укрывается там, где не может быть обманута; это созвучно моим очень давним размышлениям о недоказуемом, которые были предвосхищением сегодняшних мыслей. И даже целостность организма, когда я надеюсь на излечение болезни, является символом, предвосхищающим высшую целостность. В этом смысле я говорю, что всякая надежда есть надежда на спасение и что совершенно невозможно рассуждать об одном, не говоря о другом. Но у Спинозы, как и у стоиков, понятие спасения лишено всякого значения. Спасение возможно только во Вселенной, которая сохраняет реальные связи. Нужно было бы отчетливо показать, что предметом желания никогда не бывает целостность как таковая, это всегда лишь вид обладания! также как объект страха есть вид страдания. Но спасение, без сомнения, вне этой противоположности. Однако мне это еще не вполне ясно. Этим утром я размышлял: надежда возможна только в мире, где есть место чуду; смысл этих размышлений проясняется для меня сегодня вечером. Я полагаю, что здесь я все еще един с Кьеркегором, по крайней мере, в некоторых вопросах. 17 марта Если мое видение правильно, существует тесная связь между надеждой и верой в вечность, т. е. в трансцендентное. С другой стороны, (и здесь я присоединяюсь к "Заметкам о современном неверии") мир, в котором торжествует техника, лишен желания и страха; ибо техника приходит на помощь любому желанию и любому страху. Особенность надежды состоит в том, что здесь не используется непосредственно никакая техника; надежда свойственна существам безоружным; она является. оружием безоружных, или, точнее, она — сама противоположность оружия, и, таинственным образом, именно в этом состоит ее эффективность. Современный скептицизм в отношении надежды заключается в неспособности допустить возможность эффективности чего-то, никоим образом не являющегося силой в привычном смысле этого слова. Именно здесь мы сталкиваемся с самой трудной метафизической проблемой, которая выглядит терминологически почти противоречивой. Мы не можем задать себе вопрос, как надежда может оказаться эффективной. Но сама постановка вопроса указывает, что мы бессознательно уподобляем надежду некоему техническому средству, действующему таинственным образом, магически [10]. Нужно видеть, что реальная эффективность, которая внешне выглядит противоположностью неэффективности, может иметься в виду только там, где бессилие является абсолютным, там, где нет лжи и уловок (уловок сознания, которое из-за лени или малодушия убеждает себя, что ничего нельзя поделать). Не могли бы мы сказать, что определенная деятельность (смысл этого понятия нужно уточнить), натолкнувшаяся на препятствие в эмпирической области, то есть в области своего осуществления, меняет направление и пре-вращается в надежду, не теряя эффективности, имевшейся в ней первоначально? Это нечто аналогичное тому, что происходит, когда река меняет русло из-за какого-то препятствия. Я бы сказал, что устья надежды не находятся непосредственно в видимом мире. Из этого становится понятно, почему наиболее эффективны молитвы страдающего существа. Я, однако, отдаю себе отчет в том, что хожу вокруг проблемы, но не могу не ставить ее, не могу не задавать себе вопрос, какая сила может существовать помимо техники. И здесь мы находимся в самом сердце проблем, связанных с основными христианскими заповедями, в особенности о непротивлении злу. Я очень смутно представляю себе это: прежде всего, мы выходим за рамки сферы, где действуют причины или законы, то есть всеобщего. Надежда, не будучи причиной, не действует механически. Совершенно очевидно, что мы не можем утверждать: "Каждый раз, когда живое существо на что-то надеется, это происходит”. Это означало бы снова превращение надежды в орудие, то есть в ее противоположность (отметим, насколько сильно стремление представить ее таким образом). Во-вторых, в некоторых случаях эффективность надежды зависит от безоружности. Это, по крайней мере, в контексте непротивления, совершенно понятно. Сопротивляясь силе, то есть помещая себя на ее территорию, я, совершенно естественно, ее поддерживаю и даже укрепляю. Здесь надо сказать, что любая борьба подразумевает нечто вроде соучастия противников, общей заинтересованности в ее продолжении; она прекращается только в тот момент, когда война перестает восприниматься как игра и проявляется стремление к взаимному уничтожению. С другой же стороны, здесь открывается противоположность сторон, то есть их тождественность. Но можем ли мы согласиться, что сама по себе воля к уничтожению оправдывается тем, что такое^же стремление есть у противника? Что эти чувства возникают лишь в порядке законной обороны? В тот самый момент, когда воля к уничтожению сталкивается с непротивлением, она побеждена и обезоружена. Я тороплюсь добавить, что я бы не мог без колебаний сделать из всего этого вывод, что одностороннее разоружение оправдано; если внимательно рассмотреть этот вопрос, можно понять, почему переход от метафизики к эмпирии в этой области связан с такими трудностями. Казалось бы, надежда имеет особую власть превращать в ничто силы, над которыми она одерживает победу, не борясь с ними, а поднимаясь выше их. С другой стороны, она тем эффективнее, чем более она связана с истинной слабостью, а не с лицемерной. Иначе говоря, она не допускает, чтобы на нее смотрели как на лицемерную маску, под которой скрывается малодушие. Спонтанные возражения могут показаться неопровержимыми. Как, в самом деле, интерпретировать, например, выздоровление? Но не надо забывать, что истоки надежды находятся в невидимом мире. Надежда — это не кратчайший путь для пешеходов, которым они идут, когда дорога завалена, и выходят на простор, минуя препятствие. Само собой разумеется, что все эти размышления сходятся с уже сказанным мною о неспособности к служению. Чем менее существо к нему способно, тем меньше места остается для надежды; и здесь нужно было бы сказать о возрастающей неспособности к служению всего современного мира. Сегодня днем я задал себе вопрос, не связана ли эффективность надежды с самой силой онтологической ответственности, которую она предполагает (это находится в связи с тем, что я писал вчера о цельности). Но мне кажется, что эта соблазнительная интерпретация является немного рискованной. Честно говоря, многое для меня еще неясно. Бесконечно усложняет проблему то, что надежда явно связана с даром и заслугой. Все это надо методически углублять. Что нужно отметить сразу, так это в какой точке надежда переступает за пределы "долга"; в действительности это пророческая сила; она не касается того, что должно было бы быть или даже должно быть; она просто говорит: это будет. Возможно, именно рефлексия по поводу надежды позволяет нам точнее понять значение слова "трансцендентность", ибо надежда есть порыв, скачок. Она содержит в себе радикальный отказ от расчета, и в этом ее великое значение. Это как если бы она включала в виде постулата утверждение, что реальность выходит за пределы всякого возможного расчета, как если бы она стремилась соединиться при помощи какого-то тайного свойства с принципом, скрытым в основе вещей, или, скорее, в недрах событий, который презирает расчет. Здесь можно было бы привести замечательные тексты Пеги и, быть может, Клоделя, которые касаются самых основ того, о чем я говорю. В этом смысле надежда есть не только протест, продиктованный любовью, она — нечто вроде призыва к союзнику, который есть сама любовь. И сверхъестественный элемент, лежащий в основе надежды, демонстрируется здесь так же ясно, как и ее трансцендентный характер, ибо природа, не освещенная надеждой, предстает перед нами лишь как область всеобъемлющей и непреодолимой расчетливости[11]. С другой стороны, я спрашиваю, не обнаруживается ли здесь известная ограниченность бергсоновской метафизики, так как она, мне кажется, не может дать место тому, что я называю целостностью. Для бергсонианца спасение в чистой свободе, в то время как для метафизика христианского толка свобода подчинена спасению. Я могу только повторить: архетип надежды — это надежда на спасение; но мне кажется, что спасение может основываться только на созерцании. Я не думаю, что это можно обойти. То, что я написал сегодня о расчете, подводит меня к мысли о сближении надежды и воли (но не любого желания). Не будет ли надежда волей, точка приложения которой находится в бесконечности? Над этим надо поразмыслить. Так же, как можно иметь злую волю, можно представить себе дьявольскую надежду, и, возможно, такая надежда и есть та сущность, которую мы называем Демоном. Воля, надежда, пророческое видение — все это взаимосвязано и скрыто внутри субъекта, вне досягаемости чисто объективного разума. Мне нужно будет обдумать понятие опровержения, правомерность автоматического отрицания, основанного на опыте как таковом. Душа существует только благодаря надежде: надежда, возможно, является самой тканью нашей души. Это тоже нужно обдумать. Оставить существо без надежды — не значит ли это лишить его души? Самому потерять надежду — не есть ли это преддверие самоубийства? 22 марта 1931 (скорбное воскресенье) Время, словно прореха на смерти — на моей смерти — на моей гибели. Время — пучина; головокружение при мысли о том, что в его глубине — моя смерть и она меня поглощает. 25 марта Нужно закончить с понятием божественного провидения, которое все искажает и делает проблему абсолютно неразрешимой; с момента, когда божественное видение полагается как предвидение, в каком бы то ни было смысле, свободного действия, предопределение становится неизбежным. Но не нужно все же говорить о констатации, как это делал вчера отец А * у Бердяева. Бог ничего не констатирует. Я смутно догадываюсь, что восприятие моего действия Богом не может рассматриваться как объективная ценность (в том смысле, как если бы я сказал, что, к примеру, кто-то ловит мою речь радиоприемником). Я могу иметь знание о нем, только если сам нахожусь на известном духовном уровне. Мне еще не вполне ясно, что отсюда следует, но я чувствую, что это важно. 27 марта Замена соприсутствия предвидением; но соприсутствие не может быть словесно выражено как сосуществование. Нельзя никогда забывать, что Бог — не кто-то… Вчера старался углубить различие между мышлением и пониманием. Нет ли, однако, некоторой фальши в понятии мышления — не понимание ли это? Не означает ли "мыслить", в таком случае, мнить, что ты мыслим? Мы понимаем только на основе того, что есть. Мне кажется, что со-присутствие может быть понято лишь субъектом, занимающим определенную духовную позицию. Здесь мы снова соединяем метафизику туизма и понятие неспособности к служению. Чем менее я способен служить другим, тем в большей степени Бог воспринимается мной как некто [12]. Это само по себе отрицание со-присутствия. С другой стороны, нужно посмотреть, как здесь проявляется память как верность (в акте понимания, о котором мы вспоминаем, но не можем по своей воле его воспроизвести заново). Связать понятие неспособности к служению с тем, что я писал недавно о "моем теле". Под телесностью я понимаю то, что я могу представить себе тело как живое, только если я думаю о нем, как о чьем-то*— Телесность как пограничная зона между бытием и обладанием. Все, чем я обладаю, определяется как каким-то образом зависящее от моего тела, то есть от чего-то, что, будучи абсолютной принадлежностью, именно поэтому прекращает ею быть в каком бы то ни было смысле. Обладать — значит располагать чем-то, владеть: мне ясно, что такая возможность располагать чем-то, такая власть всегда подразумевает органическое включение, то есть такое, в ходе которого прекращается бытие того, чем я обладаю. И возможно, что метафизическая тайна неспособности к служению коренится именно в невозможности для меня реального обладания тем, кто позволяет мне обладать вещами. Мне возразят, что я могу, тем не менее,"обладать своим телом, поскольку имею физическую возможность себя убить. Но очевидно, что такое обладание своим телом немедленно приводит к невозможности им обладать и, в конечном счете, соединиться с ним. Мое тело есть нечто, чем я могу обладать в абсолютном смысле слова, лишь приведя его в такое состояние, когда я потеряю всякую возможность им обладать. Такое абсолютное обладание в действительности есть выведение из употребления. Попытаются ли мне возразить, что я обладаю своим телом, например, постольку, поскольку перемещаюсь? Но очевидно, что, в другом смысле, в такой же степени я в нем уверен, я от него завишу. В конце концов, ясно, что я всю свою волю направляю на создание условий, которые бы позволяли мне думать, что я обладаю своим телом. Но не менее ясно, что в самой моей структуре что-то этому противостоит, и я никогда не смогу установить однозначное отношение между собой и своим телом по причине непреодолимой власти моего тела надо мной, которая основана на моем состоянии как человека, т. е. сотворенного существа[13]. 30 марта Этим утром размышлял по поводу обладания. Мне кажется очевидным, что обладание всегда подразумевает смутное понятие присвоения (я имею лишь то, что сделал каким-то образом своим), и потому связано с прошлым. С другой стороны, мы не можем не связывать обладание с понятием содержания; очевидно, что мы не обладаем содержанием. Содержание имеет предмет; впрочем, это не вполне ясно. В основе обладания, следовательно, лежит нечто непосредственное, которое вовлекает предмет обладания в свою непосредственность. В общем, мне кажется, что то, что я вчера назвал телесностью, включено в обладание — поскольку она подразумевает некую историчность. Тело есть история, или, точнее, фиксированный результат истории. Следовательно, я не могу сказать, что обладаю телом, по крайней мере, в прямом смысле, но таинственная связь, соединяющая меня и мое тело, есть для меня основа всякой возможности обладания. Я чувствую, что отсюда можно сделать массу выводов, касающихся бесконечно более конкретных проблем, над которыми я думал в последнее время по поводу связи между неспособностью к служению и обладанием. Обладание как показатель возможной неспособности к служению. Смерть как отсутствие обладания (по крайней мере, если мы используем слово "обладать" в его конкретном применении). Попытка думать, что больше "не иметь" означает "не быть"; и склонность к естественной жизни, то есть стремление к отождествлению себя с тем, что ты имеешь; здесь налицо тенденция к исчезновению онтологической категории. Но реальность жертвенности как раз доказывает нам возможность бытия, трансцендентного по отношению к обладанию. Именно в этом самое глубокое значение мученичества: оно есть доказательство. Размышления сегодняшнего вечера кажутся мне фундаментальными; они дают наиболее конкретный подход к онтологической проблеме. Но нужно еще отметить, что отрицание обладания, или, точнее, связи между обладанием и бытием, неотделимо от утверждения, лежащего в его основе. На этом я остановлюсь, т. к. дальнейшее мне неясно. Но я вижу скрытое тождество пути, который ведет к святости, и дороги, которая приводит метафизика к утверждению бытия; для конкретной философии необходимо узнать, действительно ли это один и тот же путь. Добавлю, что здесь раскрывается значение испытания человека, особенно болезни и смерти, и его онтологическое содержание. Но в силу своей сущности такое испытание не может быть осознано; оно является призывом к той силе понимания или усвоения, которая совпадает с самой свободой [14]. 31 марта Страдать — не значит ли это быть пораженным в том, что имеешь, поскольку то, что ты имеешь, конституирует то, что ты есть? Физическое страдание как прототип или основание всякого страдания. Возвращаясь с прогулки, я спрашивал себя, что значит "иметь понятие". Мне кажется, что здесь есть определенная трудность. Но я думаю, что даже здесь речь идет о чем-то вроде прививки веры (слово "прививка" лучше выражает то, что я хочу сказать: включение). Это бытие с тенденцией к росту, если не представляющее самое себя как некое содержание, то, по крайней мере, являющееся как содержание. Но можно ли думать, что телесность не включена с необходимостью в действительность этого "растущего" или "живущего"? Обуславливает ли абсолютное обладание применительно к телу (и которое вовсе не есть обладание) действительно духовное обладание, о котором я только что говорил? Этого я еще не понимаю ясно, скорее, не могу поставить этот вопрос в совершенно ясных выражениях. Мне кажется, что в общем я разрабатываю фундаментальную проблему, которая так интересовала меня раньше. Я вижу, что привилегия, которую я приписываю своим умственным способностям и которую можно познать — или вообразить — по аналогии с фундаментальной привилегией выделения моего тела как моего, косвенно участвует в моих идеях, поскольку они мои. Есть ли смысл в словах, что обладание и бытие как бы концентрируют сущность пространства и времени? Я в этом не уверен. 7 апреля Я не пойду этим путем. Я вижу совершенно ясно, что обладание всегда бывает поводом к страданию; но не потому ли, что в действительности обладание связано с множественностью? Простое бытие, то есть целостное и единое, не может причинять страдание. Но должна ли быть реализована подобная абсолютная простота? Мне кажется, что возможно мистическое искажение, и что здесь источник серьезных затруднений. гнать одновременно и надежду, и отчаяние: спинозизм. Я могу упрекнуть его в полном непонимании временной структуры человеческого существования. В этом плане позиция Бергсона кажется непоколебимой. Я решил этим вечером, что нужно подумать о необходимости абсолютной оценки, необходимости быть судимым. 10 апреля Сегодня утром четко увидел необходимость замены вопроса: являюсь ли я моей жизнью? вопросом: являюсь ли я моим телом? Мое тело, лишенное движения, — это всего лишь мой труп. Мой труп по самой сути своей — то, что мной уже не является, то, чем я быть не могу (об умершем говорят, что его больше нет). С другой стороны, когда я утверждаю, что имею тело, ясно, что я стараюсь каким-то образом лишить его движения и как бы девитализировать; и я спрашиваю, не подразумевает ли всякое обладание как таковое некую степень девитализации, точно соответствующую степени возникающего порабощения. Трудность заключается в том, чтобы понять; может ли быть метафизически ложным утверждение, что я — это моя жизнь, если из него нельзя законно заключить, что я имею свою жизнь, что вообще я имею жизнь. Я думаю, что это совпадает с моими размышлениями от 27 марта. Я не могу в абсолютном смысле обладать ни своим телом, ни — тем более — своей жизнью, не ставя себя в условия, лишающие меня навсегда способности обладать: здесь есть момент необратимости. Это очевидно в случае самоубийства или жертвования своей жизнью, но в действительности верно для любого действия. Но это понятие необратимости следовало бы расширить и обогатить; иначе различие между самоубийством и самопожертвованием было бы непонятным и даже не могло бы мыслиться; это различие всецело связано с надеждой. Нет и не может быть самопожертвования без надежды; в противном случае это было бы самоубийством. Здесь встает вопрос о безразличии. Но речь о том, чтобы понять, законно ли отождествление безразличия и отчаяния. При определенных намерениях верно, что вопрос о безразличии может ставиться, не когда я надеюсь для себя, а только когда моя надежда связана с тем порядком или предметом, ради которых я жертвую собой. Только нужно спросить, так ли ясно, как кажется, значение этого для меня, или оно устанавливается произвольно. И здесь нужно было бы поступить так же, как я это делал в своих размышлениях от 15 марта ¡исследовать природу надежды для себя,и. более глубоко — этого для себя, которое составляет самую сердцевину жертвоприношения[15]. 12 апреля Я сейчас возвращаюсь к своей идее онтологической цели; жизни, имеющей определенную цель, которая сама по себе не принадлежит жизненному порядку. Очевидно, что существует известный тип опыта, который никоим образом не мог бы подтвердить это. В силу своей сущности такая цель может быть подвергнута отрицанию, но стоит задать вопрос, каков его смысл. Эту цель я предпочитаю выражать понятием "душа". Понимаемая таким образом душа в своей сущности содержит возможность спасения или гибели, и именно поэтому она является смыслом. Это замечательно и, очевидно, связано с тем, что душа не является предметом и не может рассматриваться в таком качестве. Ибо для предмета быть потерянным или сохраненным (говорить о спасении здесь не имеет смысла) остается делом случая по отношению к его собственной природе; последняя может рассматриваться независимо от того, потерян предмет или нет (например, драгоценности). Связать все это с тем, что я записал по поводу обладания. С одной стороны, мне кажется, что моей душе меньше всего соответствует отношение обладания: она менее всего в мире может быть принята во владение. С другой стороны, возможная гибель является как бы изнанкой или зловещей противоположностью всякого владения. являя, что революционер, который не верит в свое личное бессмертие, признает, что сам он не важен, что его личность не имеет значения. Но в действительности, я думаю, существует лишь перестановка того, что я назову центром морального притяжения. Дело, за которое он жертвует собой, является лишь элементом, превращенным в абсолют для его личности. Могут сказать: "Жертва, продиктованная надеждой на вознаграждение, следовательно, не является жертвой". Это очевидно. Но как убога и фальшива психология, представляющая жертву верующего как следствие расчета! Она приносится надеждой и любовью. Но это вовсе не умаляет ее значения. Все нас заставляет думать, что там, где нет ни любви к Богу, ни любви к ближнему, большую роль играет любовь к себе; впрочем, я охотно признаю, что некоторые религиозные писатели невольно способствовали искажению основных идей, устанавливая подсчет достоинств, что приводит только к разрушению идеи жертвы в ее чистоте, то есть идеи освящения. Я думаю, что, исходя из опыта освященной души, можно рассеять вековые недоразумения. Мы замечаем, что освященная душа полна несокрушимой надежды; она надеется вступить во все более и более полные отношения с Богом. Конечно, она не имеет никакого права думать, что уничтожение в себе этого стремления может быть заслугой. Именно потому, что она сознает себя лишенной действительной ценности, поскольку знает, что все позитивное в ней — от Бога, обесценивая себя, она обесценивает дар Божий, и поэтому становится виновной в наихудшей неблагодарности. Какую ценность имел бы отказ сына верить в любовь своего отца? Ошибка начинается здесь с момента, когда существо приписывает себе права, когда оно считает себя кредитором. Здесь больше чем искажение, здесь полное извращение. Только не забудем, что верующий также считает себя кредитором перед лицом Бога, и это опасно. Здесь есть, мне кажется, элементы критериев, которые позволили бы узнать, представляет ли религиозную ценность вера в бессмертие; речь идет о том, чтобы узнать, представляется ли она как акт надежды и любви или как притязание, которое коренится в привязанности к самому себе (август 1934). Но тогда, казалось бы, душа меньше чем что бы то ни было другое может быть потеряна. Это кажущееся противоречие в действительности позволяет обнаружить двусмысленность, связанную с самим понятием утраты. Можно ли сказать, что существует утрата в плане бытия[16] (то есть в том смысле и в том плане, что душа может быть потеряна) и утрата в плане обладания, которая связана с самой природой предметов? Но в то же время нужно видеть, и это очень важно, что всякая утрата в плане обладания представляет угрозу тому, что я называю душой и грозит превратиться в потерю в плане бытия: здесь снова встает проблема отчаяния и того, что я писал о смерти (30 марта). Моя жизнь. Неотъемлемым элементом ее структуры является то, что она может мне показаться буквально лишенной смысла. Тогда она предстает как чистая случайность. Но кто же в таком случае я, которому дано это абсурдное существование, дополненное чем-то противоположным дару? Отсюда следует самоотрицание; такая жизнь не могла быть дана личности; она даже в действительности не может быть жизнью личности. Несомненно, столь радикальный нигилизм есть не что иное, как ограниченная позиция, позиция, которую трудно разделять, которая требует известного героизма; но здесь мы впадаем в противоречие, ибо подобный героизм, если он признан таковым, сразу восстанавливает личность и возвращает к существованию ее значимость, которую за ней не признавали; присутствие личности необходимо хотя бы для того, чтобы служить сознанию трамплином для отрицания. Следовательно, для подтверждения первоначальной позиции необходимо, чтобы она не была выражена ясно для самого себя, чтобы она сводилась к самоанестезии, которая могла бы принимать самые разнообразные формы в конкретных случаях, но в действительности, в своей сути, оставалась бы тождественной себе самой. Мне возразят, что отказ видеть в жизни смысл не обязательно означает погружение в это состояние анестезии и пассивности воли. Тем не менее это так, поскольку, если рассматривать его как абсолютное (как ни с чем иным не связанное), тем самым приходится признать право освобождения от него, если не будут выполнены некоторые условия. Здесь все значительно усложняется. Жизнь в действительности отождествляется с сознанием определенной полноты, определенного развития. Там, где полнота и развитие не имеют места, жизнь утрачивает внутреннее оправдание. Я имею тогда основание считать, что мне следует устраниться. Что такое я? Это моя жизнь, на сей раз выступающая против самой себя и имеющая единственную привилегию самоотрицания. Кажется, отсюда следует, что мысль о самоубийстве заложена в самом сердце всякой жизни, которая мыслится и видится себе лишенной смысла (точно таким же образом и развод является внутренним преобразованием союза, лишенного всякого влечения и заключенного не по воле личности, и я думаю, что эта аналогия может быть продолжена)[17]. Нельзя надеяться найти даже зачатков логического опровержения тезиса сторонников самоубийства. Ничто не заставит нас предполагать наличие смысла; ничто не помешает нам убить себя. Мы здесь находимся у общего источника свободы и веры. 9 декабря 1931 Я возвращаюсь к проблеме надежды. Мне кажется, что условия, в которых возможна надежда, строго совпадают с условиями, ведущими к отчаянию. Смерть как трамплин абсолютной надежды. Мир, в котором недоставало бы смерти, был бы миром, в котором надежда могла бы существовать лишь в скрытом состоянии. 10 декабря 1931 Я написал вчера Л*, прочитав его замечательное исследование об идеализме: надежда скрыта в желании так же, как терпение в пассивности. Это мне кажется очень важным. Терпение: утром я размышлял о терпении ученого. Но не напоминает ли оно терпение охотника? Идея истины-жертвы, истины побежденного. Не заключается ли в своей основе метафизическая проблема истины в том, чтобы узнать, нет ли в самой истине чего-то противостоящего порабощению, к которому мы стремимся ее свести? Беседа с М* была бесконечно полезной. Он советует мне просмотреть книгу Экклезиаста (мудрость, выраженная перед Богом, насколько это возможно). Он мне процитировал фразу Каэтана: "Spero Deum non propter те, sed mihi"x. Я говорил, что надежда, состояние чисто христианское, включает в себя понятие вечности, совершенно отличающееся от того, которое подразумевает мудрость типа: " nec spe nec metua ". М * советует мне также рассмотреть понятие надежды у Иоанна Крестителя, она у него не трансцендентна, как я опасался. Я хочу отметить, что пророчество возможно лишь на почве надежды, а не знания; общий корень надежды и пророчества — вера. Я только что размышлял о грубых формах надежды: надеяться на крупный выигрыш. Значение понятия лотереи и понятия уверенности в техническом смысле слова; стремление быть гарантированным от случайностей (рассматриваемых реально, как материальные элементы, как холод или тепло). Нужно было бы также посмотреть, как надежда воплощается в молитве. Я говорил М*: "Терпение, рассматриваемое внешне, сводится к пассивности, а надежда — к желанию". Я говорил также: "Утратив свои онтологические основы, надежда либо перерождается, либо лишается содержания". Проблема, которую я сейчас обнаружил: не смогут ли мне возразить, что надежда есть жизненная данность, связанная с жизнью как таковой? Я думаю, ответ бы состоял в том, чтобы показать, что если это так, то лишь постольку, поскольку сама жизнь принимается онтологически. Впрочем, это трудно; это еще одна проблема, которую нужно поставить. Между жизнью-и надеждой, мне кажется, заключена сама душа[18]. 5 октября 1932 Перечитал свои записки, касающиеся ценности жизни и онтологической проблемы, а также бытия в его связи с верностью. Здесь центр всего моего метафизического развития последнего времени. Фундаментальным здесь является тот факт, что я могу занять позицию по отношению к жизни, рассматриваемой глобально, я могу отказаться от нее, могу разочароваться в ней, И здесь, я полагаю, нужно полностью отвергнуть интерпретацию, согласно которой сама жизнь во мне отрицает себя или отказывается от себя. Интерпретация дешевая, возможно, вовсе лишенная смысла. Нужно остановиться, по крайней мере, для начала, на том, что мне дано: я оцениваю жизнь. В сущности, именно здесь, а не в сфере сознания, субъект полагает себя перед объектом. Добавлю, что реально здесь нет отдельного действия, которое могло бы быть или не быть внесено в жизнь. Жить для человека значит принимать жизнь, говорить ей "да"; или же, напротив, самому податься состоянию внутренней войны, в то же время внешне сохраняя видимость согласия с тем, что в глубине души отвергаешь, или думаешь, что отвергаешь. Нужно было бы добавить это к тому, что я уже написал о существовании. Возможность отчаяния связана со свободой. В самой сущности свободы заключена возможность предательства самого себя. Ничто вне нас не может закрыть дверь перед отчаянием. Путь открыт; можно еще сказать, что структура мира такова, что абсолютное отчаяние кажется возможным. Постоянно происходят события, которые подталкивают нас к пропасти. Это фундаментально. Верность как признание постоянства. Здесь мы поднимаемся над противоположностью разума и чувства. Признание Улисса Эвмеем, Христа — паломниками из Эммауса, и т. д. Идея онтологического постоянства — постоянства длительности, включающей в себя историю, в противоположность постоянству сущности или формального договора. Свидетельство как основа. Церковь как вечное свидетельство, как верность. 6 октября В сущности бытия, на которое направлена моя верность, заложена возможность быть не только преданным, но и некоторым образом Потрясенным моим предательством. Верность как вечное доказательство; но в сущность доказательства входит возможность быть стертым, вычеркнутым. Задаться вопросом, как может произойти эта ликвидация доказательства. Идея, что доказательство устарело, что оно больше не соответствует реальности. Бытие как свидетельствование. Чувства как свидетели — это фундаментально и ново, мне кажется; систематически непризнаваемое идеализмом. 7 октября Вторжение размышления: стоит ли этого объект, которому я посвящаю себя? Идея творческой верности; верности, которая сохраняется только в процессе созидания. Подумать, не пропорциональны ли ее творческие возможности ее онтологической ценности. Может быть верность только человеку, а не идее или идеалу. Абсолютная верность подразумевает абсолютную личность. Нужно задаться вопросом, не предполагает ли абсолютная верность некоему созданию существование Того, в чьем присутствии я связал себя обязательством (например, таинство брака). Мало сказать, что мы живем в мире, где предательство возможно в любой момент и в любых формах: предательство всеми всех и каждого самим собой. Я повторяю: кажется, что сама структура нашего мира рекомендует нам предательство. Зрелище смерти как вечный призыв к отступничеству. Возможно, сущность нашего мира и есть предательство. Но, с другой стороны, провозглашая это, не делаемся ли мы сообщниками этого предательства? Память как онтологический показатель[19]. Связана со свидетельством. Не заключается ли сущность человека в том, чтобы быть существом, которое может свидетельствовать? Проблема метафизических оснований свидетельства, очевидно, является одной из самых центральных. Необъяснимо. "Я присутствовал, я утверждаю, что я присутствовал". История всецело зависит от свидетельства, которое она продолжает; в этом смысле она укоренена в религии. Я обнаружил и многое другое, прогуливаясь между Пантеоном и бульваром Распай. Впечатление необыкновенной плодотворности. Я думал также об обряде, что он созвучен верности, и 0 предательстве, которое устраивается в самой глубине повседневности под видом привычки. Это согласно с тем, что я записал сегодня утром о творческой верности. Не является ли это, кроме того, самим определением святости? Я также предположил глубокий смысл культа умерших, заключающийся в отказе предать того, кто был раньше, рассматривая его просто как не существующего больше. Активный протест против известной игры видимостей, которой отказываются уступить или отдаются полностью. Сказать: "их больше не существует", — означает не только отказаться от них, но и отречься от самого себя и, возможно, предаться отрицанию в абсолютном смысле. Я рассматривал, наконец, возможность размышления над самим понятием доказательства существования Бога — касательно доказательств томистов. Факт, что они не об — ладают универсальной убедительностью. Как объяснить эту частичную неэффективность? Они полагают, что следует предварительно утвердиться в Боге, и делают заключения на основании восстановления на уровне дискурсивного мышления совершенно иного действия. Я полагаю, что это ложный путь, как бывают ложные окна. Размышляя обо всем этом, я спрашивал себя, не является ли инструментом моего мышления рефлексивная интуиция, природу которой нужно было бы уточнить. Возможно, мы живем в привилегированную эпоху с религиозной точки зрения, поскольку предательство, присущее этому миру, открыто проявляет себя. Иллюзии XIX века теперь рассеялись. 8 октября Выражение "рефлексивная интуиция", конечно, неудачное. Но вот что я хочу сказать. Мне кажется, я готов признать, что я — на определенном уровне моей личности — нахожусь перед лицом Бытия; в некотором смысле я его вижу; в другом смысле я не могу сказать этого, потому что я не постиг себя видящим его. Эта интуиция не поддается рефлексии, да и недоступна ей. Но она освещает, вращаясь вокруг себя самой, весь мир мыслей, будучи по отношению к нему трансцендентной. Говоря метафизически, я не вижу другого способа осознания веры. Это, мне кажется, очень близко к александрийцам, но нужно проверить. Я думаю, что в основе всякой верности лежит интуиция такого рода, но ее реальность всегда может быть подвергнута сомнению. Я всегда могу сказать: "Да, я думал, но я ошибался…" Очень занят проблемой свидетельства. Не совпадает ли зона свидетельства с зоной опыта в широком смысле? Мы сегодня стремимся умалить свидетельство и видеть в нем лишь более или менее корректное выражение переживания (Erlebniss). Но если свидетельство сводится только к этому, оно превращается в ничто; оно становится невозможным; ибо абсолютное ничто может гарантировать лишь то, что переживание способно сохраняться и подтверждаться. Это следует объединить с тем, что я записал вчера о том, что мир связан с предательством (созидательным или нет) и что он все более и более сознается таковым. 9 октября В природе всякого свидетельства заложена возможность быть подвергнутым сомнению. Стремление преодолеть это недоверие — во всяком возможном свидетельстве, в свидетельстве как таковом. Имеет ли эта процедура законное основание? Имеет, если мы в состоянии определить a priori условия, которым должно соответствовать свидетельство, чтобы его ценность была признана, и показать затем, что эти условия не реализованы. Но здесь, как в случае экзистенциального сомнения, речь может идти только о принципиальном обесценивании, о памяти и обо всех видах концептуального переноса невыразимого в себе переживания. Возможно, в природе онтологического — существовать не иначе, как через свидетельство? Но только свидетельство должно мыслиться само по себе; оно может быть обосновано только в глубине бытия и в связи с ним. В мире, где переживание есть все, в мире сиюминутностей оно подавляется. Но тогда как возможно его проявление? 10 октября Свидетельство — персонально, оно вводит в игру личность, но в то же время оно обращено к бытию и его характеризует натяжение между личным и онтологическим. Есть в этом, однако, что-то такое, что меня не устраивает, и я не могу это еще внутренне определить. Что мне ясно — так это то, что память есть существенный аспект подтверждения онтологического. В этом отношении я чувствую себя ближе к Бергсону, а также к св. Августину. Чем становится свидетельство у Бергсона? Несомненно, признанием. Но само понятие признания двусмысленно, и нужно остерегаться интерпретировать его в прагматическом смысле. Отметить, что свидетельствовать означает не только доказывать, но и призываться в свидетели. Здесь фундаментальное триадическое отношение. Это в русле смысла "Метафизического дневника". 22 октября Статус онтологической тайны; конкретные подходы к ней. Так, я считаю, нужно озаглавить мое сообщение в философском обществе Марселя. Таинственная экспрессия бытия, онтологическая тайна в противоположность проблеме бытия, онтологической проблеме, открылась мне в эти дни. Она меня озарила. Метафизическая мысль как рефлексия, направленная на тайну. Но в природу тайны входят возможность быть познанной; метафизическая рефлексия предполагает это позна1 ние, но не является его средством. Различие между таинственным и проблематичным. Проблема — это то, с чем мы сталкиваемся, что преграждает нам путь. Она вся передо мной. Напротив, тайна есть нечто, во что я вовлечен, сущность ее в том и состоит, чтобы не быть всецело передо мной. Это как если бы в этой зоне потеряло свое значение различие между "во мне" и "передо мной". Природное: зона природного совпадает с зоной проблем. Попытка превратить тайну в проблему. Совпадение таинственного и онтологического. Существует тайна познания, которая принадлежит онтологиче — скому порядку (это хорошо видел Маритэн), но эпистемолог не замечает ее, он должен ее игнорировать и трансформировать ее в проблему. Типичный пример: "проблема зла"; я рассматриваю зло как несчастье, случившееся с неким механизмом, каким является Вселенная, но перед которым я предстаю. Поэтому я рассматриваю себя не только как неподверженного этой болезни, но как находящегося вне Вселенной, которую стремлюсь переделать, по крайней мере, идеально, во всей ее полноте. Но каков мой подход к онтологии как таковой? Само понятие подхода, очевидно, здесь неприменимо. — Оно имеет смысл только по отношению к проблеме. Предварительно установлена некая цель. Как я могу к ней приблизиться? Невозможность рассматривать бытие подобным образом. Присутствие и тайна: продумать. Предназначение в связи с откровением. В мире проблем, кажется, откровению почти не отводится места. Определяя метафизическое мышление как рефлексию, направленную на тайну, я подразумеваю, что прогресс в этой области мышления реально невозможен. Прогресс существует лишь в сфере проблем. С другой стороны, сущность проблемного рассмотрения состоит в детализации. Тайна же, напротив, детализации не подлежит. 29 октября Первый вопрос феноменологического плана: с чем связано почти непреодолимое сомнение, которое возбуждает в большинстве умов, даже наиболее склонных к метафизике, любое исследование, касающееся бытия. Я сомневаюсь, что нужно в ответе ссылаться на влияние на умы кантианства; оно минимально. Бергсонианство оказало здесь такое же воздействие. Но я думаю, что сюда примешаны чувства, которые обычно трудно выразить, но я постараюсь это сделать, сказав, что мы все более убеждаемся в несуществовании проблемы или проблематики бытия. И я думаю, что достаточно углубить само понятие проблемы, чтобы в этом убедиться. Что здесь очень смущает, так это тот факт, что мы привыкли рассматривать проблемы как таковые, абстрагируясь от путей, на которых мы с ними сталкиваемся в жизни. В этом отношении ученые имеют привилегию. Научная проблема обнаруживается в определенный момент исследования, это нечто, обо что разум спотыкается, как нога о камень. Нет такой проблемы, которая не подразумевает временного разрыва некоторой непрерывности, которую разум должен восстановить. 31 октября Бытие как принцип неисчерпаемости. Радость, связанная с ощущением неисчерпаемого, Ницше хорошо это видел. Вновь взяться за то, что я записал когда-то о бытии как о сопротивлении критическому распаду. И это связано с тем, что я писал об отчаянии. Здесь узловой пункт. Исчерпываемость дает место отчаянию. ("Я рассчитал, что у меня ничего нет".) Но бытие трансцендентно по отношению к расчету. Отчаяние, как удар, полученный душой в контакте с чем-то: "нет никого другого". "Все, что кончается, слишком коротко" (св. Августин).

The script ran 0.021 seconds.