Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Карл Поппер - Объективное знание. Эволюционный подход [0]
Язык оригинала: AUT
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Книга выдающегося философа и логика XX века Карла Раймунда Поп-пера «Объективное знание» вышла первым изданием в 1972, вторым - исправленным и дополненным, с которого сделан русский перевод, в 1979 г. В ряду сочинений Поппера она занимает особое место: это - третья, после «Логики научного исследования» (1934, 1959) и «Предположений и опровержений» (1963), его классическая работа по философии, теории познания и логике науки. В ней подводятся итоги предшествующих исследований Поп-пером проблем индукции, фальсификационизма, критического рационализма, правдоподобности научных теорий и др., а также излагаются полученные к моменту ее написания результаты его разработок теории трех миров, роли понятия «истина» в философии науки, проблем эволюционной эпистемологии и т.д. Последние проблемы были в центре внимания Поппера до конца его жизни. В русском переводе этой книги публикуется «Послесловие к русскому изданию "Объективного знания"», написанное одним из учеников, соавторов и ближайших друзей Карла Поппера Дэвидом Миллером.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

Объективное знание. Эволюционный подход Посвящается Альфреду Тарскому Предисловие Феномен человеческого знания, бесспорно, величайшее чудо нашего мироздания. Он составляет проблему, которая нескоро будет решена, и я далек от мысли, что предлагаемый читателю том вносит хотя бы маленький вклад в ее решение. Но я надеюсь, что помог заново начать дискуссию, которая вот уже три столетия вязнет в предварительных обсуждениях. Со времен Декарта, Гоббса, Локка и их школы, в которую входит не только Дэвид Юм, но и Томас Рид, теория человеческого знания в основном была субъективистской: знание рассматривалось как особо надежный (secure) вид человеческого мнения (belief), а научное знание — как особо надежный вид человеческого знания. Статьи, вошедшие в эту книгу, порывают с традицией, которую можно проследить вплоть до Аристотеля, — с традицией этой теории знания, основанной на здравом смысле (commonsense theory of knowledge). Я большой поклонник здравого смысла и утверждаю, что он по существу самокритичен. Но хотя я готов до конца отстаивать существенную истинность реализма, основанного на здравом смысле, я в то же время считаю основанную на здравом смысле теорию знания грубейшим субъективистским заблуждением. Это заблуждение подчинило себе всю западную философию. Я предпринял попытку искоренить его и заменить его объективной теорией знания, по существу предположительного (conjectural) знания. Может быть, это притязание и дерзко, но я не приношу за него извинений. Однако я чувствую, что должен извиниться за имеющиеся в книге повторы. Некоторые ее главы, в том числе и ранее не опубликованные, я оставил почти что в том виде, в каком они были написаны, даже если они частично совпадали друг с другом. Именно по этой причине в третьей и четвертой главах я говорю о «первом», «втором» и «третьем» мирах, хотя теперь я предпочитаю говорить о «мире 1», «мире 2» и «мире 3», следуя предложению сэра Джона Экклза, высказанному в его книге «Лицом к действительности». КАРЛ Р. ПОППЕР Пенн, Бэкингемшир 24 июля 1971 Выражение благодарности Я остаюсь в глубочайшем долгу перед Дэвидом Миллером, Арне Ф. Петерсеном, Джереми Шермуром и прежде всего перед моей женой за их терпеливую и неутомимую помощь. К. Р. П. 1971 Большая часть улучшений в этом пересмотренном издании подсказана Дэвидом Миллером, Джереми Шермуром, который, благодаря щедрости фонда Наффилда, является моим помощником по исследовательской работе, и Джоном Уоткинсом. Я благодарен Энтони Флю за критику, побудившую меня исправить абзац (b) на с. 21, и А. Граттан-Гиннесу за указание на двусмысленность на с. 33 1-го издания. Соответствующие исправления были внесены в четвертую перепечатку 1-го издания в 1975 году. Я благодарен также Адольфу Грюнбауму за подробные критические замечания. Хотя я понял не все его замечания, некоторые из них побудили меня внести два исправления — на с. 56 и 59 — и один комментарий в Приложение 2. Я хочу также поблагодарить всех, кто со времени первой публикации этой книги откликнулся на мою просьбу направлять мне критические замечания. Приложение 2 «Дополнительные замечания» (1978) было добавлено в настоящем издании. К. Р. П. 1978 Глава 1. Предположительное знание: мое решение проблемы индукции{1} Рост иррационализма (unreason) на протяжении девятнадцатого и прошедших лет двадцатого века — естественное последствие юмовского разрушения эмпиризма. Бертран Рассел Возможно, конечно, что я ошибаюсь, но, по-моему, мне удалось решить крупнейшую философскую проблему: проблему индукции. (Мне кажется, что я пришел к ее решению около 1927 года[1]). Это решение оказалось в высшей степени плодотворным и позволило мне разрешить немало других философских проблем. Впрочем, немногие философы согласятся с утверждением о том, что я решил проблему индукции. Немногие философы взяли на себя труд изучить — или хотя бы критиковать — мой взгляд на эту проблему или же вообще заметили тот факт, что я занимался ею. В самое последнее время опубликовано много книг на эту тему, в которых вообще не упоминаются мои работы, хотя в большинстве из них заметны признаки очень отдаленного и косвенного влияния моих идей. В тех работах, в которых отмечены мои идеи, мне обычно приписывают взгляды, которых я никогда не придерживался, или критикуют меня, исходя из явных недоразумений, недопонимания или используя неверные аргументы. В этой главе я пытаюсь заново объяснить свои взгляды и при этом дать полный ответ тем, кто меня критикует. Моими первыми публикациями по проблеме индукции были письмо в журнал "Erkenntnis", опубликованное в 1933 году[2] в которой я кратко изложил свою формулировку проблемы индукции и свое решение этой проблемы, и книга «Логика научного исследования» ("Logik der Forschung"), опубликованная в 1934 году[3]. И письмо, и книга были написаны очень сжато. Я ожидал — видимо, чересчур оптимистично — что читатели с помощью нескольких моих исторических намеков поймут, почему моя специфическая переформулировка этой проблемы имеет решающее значение. Я считаю, что именно переформулирование мною этой традиционной философской проблемы и сделало возможным ее решение. Под традиционной философской проблемой индукции я подразумеваю формулировки, подобные следующим (которые я обозначу 'Tr'): Tr: Чем можно обосновать веру в то, что будущее будет (в большой мере) таким же, как прошлое? Или несколько иначе: В чем состоит оправдание (justification) индуктивных выводов (inferences)? Формулировки, подобные этим, некорректны по нескольким причинам. Например, первая из них предполагает, что будущее будет таким же, как прошлое — это предположение я, например, считаю ошибочным, если только не брать выражение «такой же» в столь гибком смысле, что все утверждение становится пустым и выхолощенным. Вторая формулировка предполагает, что существуют индуктивные выводы и правила проведения индуктивных выводов, а это предположение опять-таки из тех, которые нельзя принимать некритически, и которое я также считаю ошибочным. Поэтому я считаю обе эти формулировки просто некритическими, и это же можно сказать о многих других формулировках этой проблемы. И потому моя основная задача — заново сформулировать проблему, которая, на мой взгляд, стоит за тем, что я назвал традиционной философской проблемой индукции. Приведенные формулировки, уже ставшие традиционными, исторически появились совсем недавно: они возникли из юмовской критики индукции и ее влияния на теорию познания, основанную на здравом смысле. Я вернусь к более подробному обсуждению традиционных формулировок проблемы индукции, но сначала представлю точку зрения здравого смысла, или обыденного сознания, затем точку зрения Юма, а после этого — мои переформулировки и решения этой проблемы. 1. Проблема индукции с точки зрения здравого смысла Теория познания, присущая здравому смыслу или обыденному сознанию (которую я назвал еще «бадейной (bucket) теорией сознания (mind)»{2} — это теория, наиболее известная формулировка которой такова: «в нашем уме нет ничего, кроме того, что попало туда через органы чувств». (Я пытался показать, что эта точка зрения была впервые сформулирована Парменидом в сатирическом ключе: «У большинства смертных нет ничего в их заблуждающемся (erring) уме, кроме того, что попало туда через их заблуждающиеся органы чувств» [4]). И все же у нас есть ожидания, и мы верим (believe) в определенные закономерности (законы природы, теории). Это приводит к проблеме индукции с точки зрения здравого смысла (я назову ее 'Cs'): Cs: Как могли возникнуть эти ожидания и верования (beliefs)? Здравый смысл дает следующий ответ: из повторяющихся наблюдений, сделанных в прошлом, — мы верим, что солнце взойдет завтра, потому что оно делало это в прошлом. С точки зрения здравого смысла просто считается само собой разумеющимся (при этом для него не возникает никаких проблем), что наша вера в закономерности оправдывается теми самыми многократными наблюдениями, которые привели к ее возникновению. (Происхождение сит {3} оправдание — и то и другое на почве повторения. Это философы со времен Аристотеля и Цицерона называют "epagoge" или «индукция»[5].) 2. Две юмовские проблемы индукции Юма интересовал статус человеческого знания или, как он мог бы сказать, вопрос о том, можно ли наши верования (beliefs) — и какие именно —оправдать достаточными основаниями (reasons)[6] Он поставил две проблемы: логическую (HL) и психологическую (HPs). Один из важных моментов состоит в том, что два его ответа на эти две проблемы в некотором смысле противоречат друг другу. Логическая проблема Юма[7]: HL: Оправдан ли в наших рассуждениях переход от случаев, [повторно] встречавшихся в нашем опыте, к другим случаям [заключениям], с которыми мы раньше не встречались? Ответ Юма на НL: нет, как бы велико ни было число повторений. Юм показал также, что с точки зрения логики ситуация остается в точности такой же, если в HL перед словом «заключения» добавить слово «вероятные», или если заменить слова «к другим случаям» словами «к вероятности других случаев». Психологическая проблема Юма[8]: HPs : Почему, несмотря на это, все разумные люди ожидают и верят, что случаи, не встречавшиеся раньше в их опыте, будут соответствовать случаям из их опыта? Иначе говоря, почему мы так уверены в некоторых своих ожиданиях? Ответ Юма на HPs: это происходит по «обычаю или привычке», то есть из-за того, что это обусловлено повторением и механизмом ассоциации идей — механизмом, без которого, говорит Юм, мы вряд ли смогли бы выжить. 3. Важные следствия концепции Юма В результате полученных Юмом выводов он — один из самых рационально мыслящих людей в истории — превратился в скептика и одновременно верующего — верующего в иррационалистическую эпистемологию. Его вывод, что повторяемость не имеет совершенно никакой доказательной силы, хотя и играет доминирующую роль в нашей когнитивной жизни или в нашем «понимании», привел его к заключению, что аргументы или разум играют лишь незначительную роль в процессе понимания. Обнаруживается, что наше «знание» носит характер даже не просто верования (belief), а верования, не поддающегося рациональному обоснованию —иррациональной веры (faith)[9]. Я надеюсь, что из разделов 4, 10 и 11 настоящей главы будет ясно, что из моего решения проблемы индукции никак нельзя вывести подобного иррационалистического заключения. Заключение Юма с еще большей силой и безнадежностью сформулировал Рассел в посвященной Юму главе своей книги «История западной философии»{4}, опубликованной в 1946 году (через тридцать четыре года после его работы «Проблемы философии», в которой содержалась замечательно четкая формулировка проблемы индукции без ссылки на Юма)[10]. Рассел говорит о юмовской трактовке индукции: «Юмовская философия... отражает банкротство рационализма восемнадцатого века», и далее: «Поэтому важно выяснить, существует ли вообще ответ на проблему Юма в рамках философии, являющейся целиком или преимущественно эмпирической. Если нет, значит,с тонки зрения интеллекта нет никакой разницы между здравым умом и безумием. Безумца, считающего себя яйцом-пашот{5}, можно осудить исключительно на том основании, что он находится в меньшинстве...» Далее Рассел утверждает, что если отвергнуть индукцию (или принцип индукции), то «всякая попытка прийти к общим научным законам, исходя из отдельных наблюдений, оказывается ложной, и эмпирик никуда не может уйти от юмовского скептицизма» [11]. Этим Рассел подчеркивает противоречие между юмовским ответом на HL и (а) рационалистичностью, (б) эмпиризмом и (в) методами научной работы. Я надеюсь, что мои соображения в разделах 4 и 10-12 покажут, что все эти противоречия исчезают, если принять мое решение проблемы индукции: нет никакого столкновения между моей теорией несуществования индукции (non-induction) и рационалистичностью, эмпиризмом и методами научной работы. 4. Мой подход к проблеме индукции (1) Я придаю первостепенное значение неявно содержащемуся в трактовке Юма различию между логической и психологической проблемами индукции. Вместе с тем я считаю взгляды Юма на то, что сам я склонен называть «логикой», не вполне удовлетворительными. Он достаточно ясно описывает процессы верного (valid) вывода, но рассматривает их как «рациональные» мыслительные процессы. В отличие от этого один из основных принципов моего подхода состоит в том, чтобы, имея дело с логическими проблемами, переводить все субъективные или психологические термины, особенно «верование, или мнение (belief)» и т.д., в объективные термины. Так, вместо «мнения» я говорю, скажем, об «утверждении» или об «объяснительной теории», вместо «впечатления» — о «высказывании наблюдения» или о «проверочном высказывании», а вместо «оправдания мнения» — об «оправдании притязаний на истинность теории» и т.д. Эта процедура перевода на объективный, логический или «формальный» стиль высказываний будет применяться к HL и не будет применяться к НPs, но: (2) Как только логическая проблема HL будет решена, это решение будет перенесено на психологическую проблему НPs на основе следующего принципа переноса: что верно в логике, то верно и в психологии. (Аналогичный принцип в основном соблюдается для так называемого «научного метода», а также для истории науки: что верно в логике, верно и в научном методе, и в истории науки.) Это, конечно, довольно смелое предположение для психологии познания или процессов мышления. (3) Ясно, что мой принцип переноса заведомо исключает юмовский иррационализм: если я могу дать ответ на его основную проблему индукции, включающую HPs, не нарушая принципа переноса, то не может возникнуть никакого столкновения между логикой и психологией, а следовательно, невозможно прийти к заключению, что наше познание (understanding) иррационально. (4) Такая программа вместе с юмовским решением HL подразумевает, что о логических связях между научными теориями и наблюдениями можно сказать больше, чем сказано в HL. (5) Один из моих главных выводов состоит в том, что, поскольку Юм прав в том, что в логике не существует такой вещи, как индукция на основе повторения, то по принципу переноса такой вещи не может быть и в психологии (или в научном методе и в истории науки): идея индукции на основе повторения должна рассматриваться как возникшая по ошибке — как своего рода оптическая иллюзия. Короче говоря: не существует такой вещи, как индукция на основе повторения. 5. Логическая проблема индукции: переформулировка и решение В соответствии с вышесказанным (пункт (1) предыдущего раздела 4) я должен переформулировать юмовскую проблему НPs в объективных, или логических, терминах. Для этого вместо юмовских «случаев из нашего опыта» я подставлю «проверочные высказывания (test statements)», то есть единичные высказывания, описывающие доступные наблюдению события («высказывания наблюдения» или «базисные высказывания»), а «случаи, не встречавшиеся в нашем опыте», заменю на «универсальные объяснительные теории». В результате я могу сформулировать юмовскую логическую проблему индукции следующим образом: L1 Можно ли истинность некоторой объяснительной универсальной теории оправдать «эмпирическими причинами», то есть предположением истинности определенных проверочных высказываний, или высказываний наблюдения (которые, можно сказать, «основаны на опыте»)? Мой ответ на эту проблему такой же, как у Юма: нет, это невозможно; никакое количество истинных проверочных высказываний не может служить оправданием истинности объяснительной универсальной теории [12]. Однако есть еще вторая логическая проблема L2 индукции, являющаяся обобщением проблемы L1. Она получается из L1 простой заменой слова «истинность» словами «истинность или ложность»: L2 Можно ли истинность или ложность некоторой объяснительной универсальной теории оправдать «эмпирическими причинами», то есть может ли предположение истинности определенных проверочных высказываний оправдать истинность или ложность универсальной теории? На эту проблему я даю утвердительный ответ. Да,предположение истинности проверочных высказываний иногда позволяет нам оправдать утверждение о ложности объяснительной универсальной теории. Этот ответ приобретает большое значение, если подумать о той проблемной ситуации, в которой возникает проблема индукции. Я имею в виду ситуацию, в которой перед нами оказывается несколько объяснительных теорий, предлагающих конкурирующие решения некоторой проблемы объяснения, например научной проблемы, а также тот факт, что мы должны или — по крайней мере — хотели бы выбрать одну из них. Как мы уже видели, Рассел говорит, что, не решив проблему индукции, мы не можем сделать выбор между (хорошей) научной теорией и (плохой) навязчивой идеей безумца. Юм также думал о конкурирующих теориях. «Предположим [пишет он], что кто-либо... высказывает суждения, с которыми я не согласен, например... что серебро плавится легче, чем свинец, что ртуть тяжелее золота...»[13]. Эта проблемная ситуация — проблема выбора из нескольких теорий — наводит на мысль о третьей формулировке проблемы индукции: L3 Может ли предпочтительность — с точки зрения истинности или ложности — некоторых конкурирующих универсальных теорий по сравнению с другими быть оправдана «эмпирическими причинами»? В свете моего ответа на L2 ответ на L3 становится очевидным: да, иногда это возможно, если повезет. Ведь может так случиться, что наши проверочные утверждения опровергнут некоторые — но не все — из конкурирующих теорий, а так как мы ищем истинную теорию, то отдадим предпочтение тем из них, ложность которых пока еще не установлена. 6. Комментарии к моему решению логической проблемы индукции В соответствии с моими переформулировками центральным вопросом логической проблемы индукции оказывается вопрос о верности (истинности или ложности) универсальных законов по отношению к некоторым «данным» проверочным высказываниям. Я не ставлю вопрос: «Как определить истинность или ложность проверочных высказываний?», то есть единичных описаний наблюдаемых событий. Этот вопрос, по-моему, не следует рассматривать в рамках проблемы индукции, поскольку вопрос Юма касался того, оправдан ли в наших рассуждениях переход от встречавшихся в опыте «случаев» к не встречавшимся[14]. Ни Юм, и никакой другой автор из писавших на эту тему, насколько мне известно, не продвинулся к дальнейшим вопросам: Можно ли рассматривать «встречавшиеся в опыте случаи» как сами собой разумеющиеся? Действительно ли они предшествуют теориям? Хотя эти дальнейшие вопросы входят в число тех проблем, к которым меня привело мое решение проблемы индукции, но они выходят за рамки исходной проблемы. (Это ясно, если вспомнить, чего добивались философы, бравшиеся за решение проблемы индукции: они полагали, что если удастся найти некий «принцип индукции»,который позволит нам выводить универсальные законы из единичных высказываний, и если удастся обосновать истинность этого принципа, то можно будет считать, что проблема индукции решена.) L1 — это попытка перевести юмовскую проблему на язык объективной терминологии. Единственная разница в том, что Юм говорит о будущих (единичных) случаях, с которыми мы не встречались раньше, то есть об ожиданиях, в то время, как в L1 речь идет об универсальных законах или теориях. У меня есть по меньшей мере три причины для этой замены. Во-первых, с точки зрения логики, «случаи», о которых идет речь, относятся к некоторому универсальному закону (или, как минимум, к некоторой пропозициональной функции (statement function), которую можно превратить в общее, или универсальное, высказывание). Во-вторых, обычно в наших рассуждениях переход от одних «случаев» к другим «случаям» происходит при помощи универсальных теорий. Таким образом, от юмовской проблемы мы переходим к проблеме верности (validity) универсальных теорий. В-третьих, я хотел бы, как и Рассел, связать проблему индукции с универсальными законами или научными теориями. (3) Мой отрицательный ответ на проблему L1 следует понимать в том смысле, что все законы или теории следует считать гипотетическими, или предположительными, то есть просто догадками. Эта точка зрения в настоящее время достаточно популярна[15], но, чтобы прийти к этому, потребовалось довольно много времени. Например, против нее открыто выступил профессор Гильберт Райл в своей замечательной во многих отношениях статье 1937 года[16]. Райл заявляет (р. 36), что неправильно говорить, «что все общие высказывания науки... не более чем гипотезы», а термин «гипотезы» он употребляет точно в том же смысле, в каком я его всегда использовал и использую теперь: как «высказывание... истинность которого только предполагается» (там же). Он высказывается против тезисов, подобных моему, говоря: «Мы часто бываем уверены — и притом с достаточным основанием — в высказываниях, выражающих законы» (р. 38). И он утверждает, что некоторые общие высказывания «твердо установлены»: «Они называются „законами", а не „гипотезами"». Эта точка зрения Райла была на самом деле почти «установленным» стандартом в то время, когда я работал над "Logik der Forschung", и Сейчас она еще отнюдь не мертва. Впервые меня заставила усомниться в ней теория гравитации Эйнштейна: ни одна теория не была так твердо«установлена», как теория Ньютона, и вряд ли когда-нибудь будет; но как бы ни относиться к теории Эйнштейна, она — во всяком случае — научила нас считать ньютоновскую теорию «не более чем» гипотезой или предположением. Вторым подобным случаем было открытие Юри дейтерия и тяжелой воды в 1931 году. В те времена вода, водород и кислород были наиболее изученными веществами в химии, и атомные веса водорода и кислорода составляли самый что ни на есть стандарт всех химических измерений. За истинность этой теории каждый химик поручился бы головой, во всяком случае до гипотезы изотопов, предложенной Содди в 1910 году, да, в сущности, и долгое время спустя. Однако эту теорию опроверг Юри своим открытием (подкрепив, тем самым, теорию Бора). (a) Все это заставило меня повнимательнее присмотреться к другим «твердо установленным» законам и особенно к трем стандартным примерам индуктивистов[17]: (b) Солнце всходит и заходит каждые 24 часа (или приблизительно каждые 90000 ударов пульса),все люди смертны, (c) хлеб питателен. Во всех трех случаях я обнаружил, что эти твердо установленные законы на самом деле опровергнуты — если понимать их в том смысле, в котором они первоначально утверждались. (a) Первый закон был опровергнут, когда Пифей из Массилии{6} открыл «замерзшее море и полночное солнце». Что закон (а) означал: «Куда бы вы ни отправились, солнце будет всходить и заходить каждые 24 часа» — это видно из того, каким полнейшим недоверием был встречен рассказ Пифея, и из того, что его сообщение стало образцом россказней путешественников. (b) Второй закон, вернее, теория Аристотеля, на которой он основан, — также был опровергнут. Предикат «смертный» представляет собой плохой перевод с греческого: thnetos означает скорее «обязанный умереть» или «подлежащий смерти», нежели просто «смертный», и закон (Ь) есть часть аристотелевской теории о том, что каждое порожденное существо по своей природе обязано умереть по прошествии определенного времени, которое, хотя его продолжительность является частью природы (essence) этого существа, может несколько варьироваться в зависимости от случайных обстоятельств. Эта теория была опровергнута открытием, что бактерии не умирают, поскольку размножение делением не есть смерть, а позднее — осознанием того, что живая материя не всегда обречена на распад и смерть, хотя и кажется, что все формы жизни можно убить, применив достаточно кардинальные средства. (Раковые клетки, например, могут жить неограниченно). (c) Третий закон — излюбленный пример Юма — был опровергнут, когда люди, ежедневно питаясь хлебом, умирали от отравления спорыньей, как это случилось не так давно в одной французской деревне. Конечно, закон (с) первоначально означал, что хлеб, испеченный подобающим образом из пшеницы или другого злака, посеянного и собранного по всем правилам, насыщает людей, а не отравляет их. Однако фактом является то, что они отравились. Итак, отрицательный ответ Юма на HL и мой отрицательный ответ на L1 — это не просто уводящие в сторону философские измышления, как утверждают Райл и теория познания, основанная на здравом смысле, — они основаны на вполне реальной практике. В таком же оптимистичном ключе, как и профессор Райл, профессор Стросон пишет: «Если... существует проблема индукции и... Юм сформулировал ее, нужно добавить, что он ее и решил», то есть решением является положительный ответ Юма на HPs, который Стросон, по-видимому, принимает, высказываясь о нем так: «принять основные каноны [индукции]... вынуждает нас сама Природа... Рассудок является и должен быть рабом страстей»[18] (Юм сказал: «должен быть всего лишь».) Я не встречал лучшей иллюстрации к цитате из книги Бертрана Рассела «История западной философии» {7}, которую я поставил эпиграфом к этой главе. И все же ясно, что «индукция» — в смысле положительного ответа на HL или L1 —индуктивно неверна и даже парадоксальна. Ведь из положительного ответа на L1 вытекает, что наше научное описание мира приблизительно верно. (С этим я согласен, несмотря на мой отрицательный ответ на L1.) А отсюда следует, что мы — очень умные животные, ведущие ненадежное существование в среде, которая резко отличается почти от всех прочих мест во Вселенной; животные, которые упорно пытаются тем или иным способом обнаружить истинные закономерности, управляющие Вселенной, и, следовательно, окружающей нас средой. Ясно, что, какой бы метод мы ни использовали, шансы обнаружить истинные закономерности весьма малы, в наших теориях будет множество ошибок и никакой загадочный «канон индукции», базовый или нет, не может предохранить нас от этих ошибок. А это как раз и говорится в моем отрицательном ответе на L1. Итак, поскольку из положительного ответа вытекает его отрицание, этот положительный ответ неверен. Если кому-то захочется извлечь мораль из этой истории, он мог бы сказать: критический рассудок лучше, чем страсть, особенно в делах, касающихся логики. Но я вполне готов признать, что никогда ничего не удается достичь без некоторой толики страсти. (4)  Проблема L2 — это просто обобщение проблемы L1, а— всего лишь альтернативная формулировка L2. (5) Мои ответы на L2 и L3 дают четкий ответ на вопрос Рассела, потому что я могу сказать: да, по крайней мере в некоторых случаях можно считать, что бред сумасшедшего опровергается опытом, то есть проверочными высказываниями. (В других случаях этот бред может не поддаваться проверке и тем самым будет отличаться от научных теорий — именно в связи с этим возникает проблема демаркации [19]). (6) Очень важно, как я подчеркивал в своей первой работе по проблеме индукции{8}, что мой ответ на проблему L2 согласуется со следующей, несколько ослабленной формой принципа эмпиризма: Только «опыт» может помочь нам принять решение об истинности или ложности фактуальных высказываний. Потому что, ввиду L1 и ответа на L1, оказывается, что мы можем установить, самое большее, ложность теории, а уж это действительно возможно, ввиду ответа на L2. Аналогичным образом мое решение не противоречит научным методам; напротив, оно приводит нас к зачаткам критической методологии. Это мое решение не только проливает яркий свет на психологическую проблему индукции (см. далее раздел 11), оно еще и проясняет традиционные формулировки проблемы индукции и обосновывает слабость этих формулировок (см. далее разделы 12 и 13.) Мои формулировки и решения проблем L1, L2 и L3 построены полностью в рамках дедуктивной логики. Я показываю, что, обобщив проблему Юма, к ней можно добавить L2 и L3, а это позволяет сформулировать несколько более позитивный ответ на нее, чем ответ на L1. Происходит это потому, что с точки зрения дедуктивной логики подтверждение и опровержение при помощи опыта несимметричны. А из этого следует чисто логическое различие между уже опровергнутыми гипотезами и пока еще не опровергнутыми и предпочтительность последних перед первыми — хотя бы только с теоретической точки зрения, что делает их теоретически самыми интересными объектами для дальнейших испытаний. 7. Предпочтительность теорий и поиски истины Мы видели, что наш отрицательный ответ на проблему L1 означает, что все наши теории являются и остаются догадками, предположениями, гипотезами. Стоит нам признать этот чисто логический вывод, возникает вопрос, возможны ли какие-то чисто рациональные, в том числе эмпирические, аргументы в пользу предпочтительности одних предположений или гипотез по сравнению с другими. На этот вопрос можно смотреть по-разному. Я буду различать точку зрения теоретика — искателя истины, особенно истинных объяснительных теорий — от точки зрения практического человека действия. Иначе говоря, я буду различать теоретическую предпочтительность и прагматическую предпочтительность. В этом и следующем разделах главы 1 я буду заниматься только теоретической предпочтительностью и поиском истины. Прагматическая предпочтительность и проблема «надежности» будут обсуждаться в разделе 9. Я буду исходить из того, что теоретика главным образом интересует истина и в особенности нахождение истинных теорий. При этом, когда он окончательно усвоит, что истинность той или иной научной теории невозможно обосновать эмпирически, то есть при помощи проверочных высказываний, и что, следовательно, перед нами в лучшем случае стоит проблема пробного предпочтения одних догадок другим, тогда он может   с точки зрения искателя истинных теорий задуматься над такими вопросами: Какие принципы предпочтения следует нам принять? Могут ли некоторые теории быть «лучше» других? Эти вопросы приводят нас к следующим соображениям: (1) Ясно, что вопрос о предпочтении возникает главным образом и может быть даже исключительно по отношению к конкурирующим теориям, то есть теориям, которые предлагаются в качестве решений одних и тех же проблем (см. также далее пункт (8)). (2) Если теоретика интересует истинность, его должна также интересовать и ложность, потому что выяснить ложность некоторого утверждения — то же самое, что выяснить истинность его отрицания. Таким образом, опровержение теории всегда представляет теоретический интерес. Вместе с тем отрицание объяснительной теории не является, в свою очередь, объяснительной теорией (и, как правило, не носит «эмпирического характера», как те проверочные высказывания, из которых оно выводится.) Хотя оно и интересно, все же оно не удовлетворяет стремление теоретика отыскать истинную объяснительную теорию. (3) Если теоретик, продолжая свои изыскания в интересующей его области, обнаруживает слабое место данной теории, он не только получает теоретически интересную информацию, но и ставит важную новую проблему для любой новой объяснительной теории. Любая новая теория, кроме успеха там, где преуспела предыдущая теория, должна будет добиться успеха и там, где ее предшественница потерпела неудачу, то есть там, где она была опровергнута. Если новой теории удастся достичь и того, и другого, она будет по крайней мере более успешной и, следовательно, «лучшей», чем прежняя. (4) Более того, если предположить, что к моменту времени t эта новая теория не будет опровергнута при новом испытании, то она — по крайней мере в момент времени t смысле. Ведь она не только будет объяснять все то, что объясняла предыдущая теория, и еще кое-что, она еше и должна будет рассматриваться как возможно истинная, поскольку к моменту времени t еще не доказано, что она ложна. (5) И все же для теоретика такая новая теория будет ценна не только из-за ее успеха и из-за того, что она, возможно, истинна, а еще и из-за того, что она, возможно, ложна: она интересна как объект для дальнейших испытаний, то есть новых попыток опровержения, которые в случае успеха не только установят новое отрицание теории, но и поставят новую теоретическую проблему для следующей теории. Пункты (1)-(5) можно подытожить следующим образом: Теоретика по различным причинам интересуют неопровергнутые теории, в особенности потому, что некоторые из них, возможно, истинны. Он предпочтет неопровергнутую теорию опровергнутой при условии, что она объясняет успехи и неудачи опровергнутой теории. (6) Новая теория, как и все неопровергнутые теории, может оказаться ложной. Поэтому теоретик изо всех сил старается обнаружить ложные теории среди множества неопровергнутых конкурентов; он пытается «подловить» их. Иначе говоря, он стремится по отношению к каждой данной неопровергнутой теории придумать случаи или ситуации, при которых, если она ложна, ее ложность могла бы проявиться. Таким образом, он будет пытаться спланировать строгие испытания и решающие проверочные ситуации. По сути это означает построение фальсифицирующего закона, то есть закона, уровень универсальности которого может быть настолько низок, что он будет не в состоянии объяснить успехи теории, подлежащей проверке, но который, тем не менее, может подсказать решающий эксперимент — эксперимент, который может опровергнуть, в зависимости от его исхода, либо теорию, подвергающуюся проверке, либо фальсифицирующую ее теорию. (7) При помощи этого метода исключения можно наткнуться и на истинную теорию. Однако этот метод ни в каком случае не может установить ее истинность, даже если она истинна, потому что количество теорий, которые, возможно, истинны, остается бесконечным в любой момент времени и после любого количества решающих испытаний. (Это еще одна возможная формулировка отрицательного результата Юма). Разумеется, количество реально выдвинутых теорий конечно и вполне может получиться так, что мы опровергнем их все и больше ни одной не сможем придумать. Вместе с тем среди реально выдвинутых теорий может оказаться больше одной теории, не опровергнутой к моменту времени t, так что мы не будем знать, какую из них предпочесть. Но при этом если к моменту времени t остается множество таких конкурирующих теорий, то теоретик попытается выяснить, как можно спланировать для них решающие эксперименты, то есть эксперименты, которые могли бы опровергнуть и тем самым исключить некоторые из конкурирующих теорий. (8) Результатом описанной процедуры может оказаться некоторое множество теорий, «конкурирующих» между собой в том смысле, что они предлагают решения хотя бы некоторых общих для них проблем, хотя каждая из них дает, кроме того, решения некоторых проблем, которых не дают другие теории. Ведь хотя мы требуем, чтобы новая теория давала решение и проблем, решенных ее предшественницей, и проблем, которые предыдущей теории не удалось решить, разумеется, всегда может случиться, что будут предложены две или более новые конкурирующие теории, каждая из которых удовлетворяет этим требованиям и вдобавок предлагает решения каких-то проблем, которых не решают остальные. (9) В любой момент времени t теоретика особенно интересует нахождение наиболее поддающейся проверке из конкурирующих теорий, чтобы подвергнуть ее новым испытаниям. Я показал, что она в то же время будет отличаться и наибольшим информационным содержанием, и наибольшей объяснительной способностью. Эта теория будет больше других заслуживать проверки новыми испытаниями, короче говоря, это будет «лучшая» из конкурирующих теорий на момент времени t. Если она выдержит испытания, то она будет еще и лучше всего испытанной теорией из рассмотренных к этому моменту, включая всех ее предшественниц. (10) Говоря о «лучшей» теории, я исхожу из предположения, что хорошая теория — это не теория ad hoc{9}. Понятия «адхоковости» (ad-hocness) и ее противоположности, которую, может быть, можно назвать «смелостью» или «дерзостью» (boldness), очень важны. Объяснения ad hoc — это объяснения, которые невозможно проверить независимо, то есть независимо от объясняемого следствия. Они достаются даром и потому не представляют особого теоретического интереса. Я обсуждал вопрос о степенях независимости испытаний в разных моих работах сороковых и пятидесятых годов[20] — это интересная проблема, она связана с проблемами простоты и глубины теорий. Позже, в шестидесятые годы, я подчеркивал также[21] необходимость соотносить ее с проблемой объяснения, для решения которой мы строим данную теорию, и с проблемными ситуациями, которые мы при этом рассматриваем, потому что все эти понятия связаны со степенью «хорошести» конкурирующих теорий. Более того, степень дерзости теории зависит также от того, как она соотносится с предшествующими теориями. На мой взгляд, интереснее всего здесь то, что мне удалось дать объективный критерий для высоких степеней дерзости или не-«адхоковости». Этот критерий состоит в том, что хотя новая теория должна объяснять то же самое, что объясняла и старая теория, она корректирует старую теорию, то есть она по сути дела противоречит старой теории: она включает в себя старую теорию, но только в качестве приближения. Так, я указывал на то, что теория Ньютона противоречит и теории Кеплера, и теории Галилея — хотя она объясняет их благодаря тому, что включает их в себя в качестве приближений. Аналогичным образом теория Эйнштейна противоречит теории Ньютона, которую она также объясняет и включает в себя в качестве приближения. (11) Описанный мною метод можно назвать критическим методом. Это метод проб и исключения ошибок, он состоит в том, чтобы выдвигать теории и подвергать их самым строгим испытаниям, какие мы только сможем изобрести. Если в силу каких-либо ограничивающих предположений только конечное число конкурирующих теорий считаются возможными, этот метод может привести нас к определению единственной истинной теории путем исключения всех ее конкурентов. В обычных случаях, то есть во всех случаях, когда число возможных теорий бесконечно, этот метод не может помочь определить наверняка, какая из теорий истинна, как не может этого и никакой другой метод. Он остается применимым, хотя и не дает окончательного решения. (12) Обогащение проблем посредством опровержения ложных теорий вместе с требованиями, сформулированными в пункте (3), приводят к тому, что предшественница каждой новой теории — с точки зрения этой новой теории — оказывается приближением к этой новой теории. Конечно, ничто не гарантирует, что для каждой опровергнутой теории мы сможем найти «лучшую» последующую теорию или лучшее приближение, для которого эти требования будут выполнены.Ничто не гарантирует возможность прогресса в сторону лучших теорий. (13) К этому можно добавить еще два момента. Первый состоит в том, что все, что было здесь сказано, принадлежит по сути к области чистой дедуктивной логики — той логики, в рамках которой были поставлены проблемы L1, L2 и L3. Если же мы попытаемся применить все это к реальным ситуациям, возникающим в науке, то столкнемся с проблемами иного рода. Например, соотношения между проверочными высказываниями и теориями могут оказаться не такими четкими, как предполагалось, или же сами проверочные высказывания можно будет подвергнуть критике. Такие проблемы всегда возникают, когда мы хотим применить чистую логику к реальной жизненной ситуации. Когда речь идет о науке, это приводит к тому, что я назвал методологическими правилами, правилами критического обсуждения. Второй момент состоит в том, что можно считать эти методологические правила подчиненными главной цели рационального обсуждения — приближению к истине. 8. Подкрепление: достоинства невероятности (1) Моя теория предпочтительности никак не связана с предпочтительностью «наиболее вероятной» гипотезы. Напротив, я показал, что проверяемость гипотезы возрастает и убывает в зависимости от ее информативного содержания, а следовательно, от ее невероятности (в смысле исчисления вероятностей). Таким образом, «лучшая» или «предпочтительная» гипотеза скорее окажется наиболее невероятной. (Вместе с тем ошибочно утверждать, как это делает Джон Харсани, что я когда-либо предлагал «критерий невероятности для выбора научных гипотез»[22] у меня не только нет никакого общего «критерия», но частенько бывает, что я не могу предпочесть «лучшую» с точки зрения логики и более невероятную гипотезу, поскольку кто-то сумел экспериментально опровергнуть ее). Этот вывод многие, конечно, считают извращением, но мои основные доводы очень просты (содержание=невероятность), и в последнее время их приняли даже некоторые из сторонников индуктивизма и вероятностной теории индукции, такие например, как Рудольф Карнап[23]. (2) Первоначально я ввел понятие подкрепления (corroboration), или «степени подкрепления», с целью ясно показать, что всякая вероятностная теория предпочтительности (и, следовательно, всякая вероятностная теория индукции) абсурдна. Под степенью подкрепления теории я подразумеваю сжатый отчет, оценивающий состояние (на данный момент времениt) критического обсуждения теории с точки зрения того, как она решает свои проблемы, ее степени проверяемости, строгости проверок, которым она подвергалась, и того, как она выдержала эти проверки. Таким образом, подкрепленность (или степень подкрепления) теории — это оценочный отчет о ее предыдущем функционировании. Как и предпочтительность, подкрепление по своему существу имеет сравнительный характер: вообще говоря, мы можем только говорить, что теория А имеет более высокую (или более низкую) степень подкрепления, чем конкурирующая с нею теория В, — в свете критического обсуждения, включающего проверки,вплоть до некоторого момента времени t. Поскольку подкрепление — это отчет только о функционировании в прошлом, он имеет дело с такой ситуацией, которая может привести к тому, что мы предпочтем какие-то теории другим.Вместе с тем такой отчет ничего не говорит нам о функционировании в будущем или о «надежности (reliability)» той или иной теории. (Конечно, сказанное нисколько не изменилось бы, если бы кому-нибудь удалось показать, что в некоторых очень специальных случаях мои или чьи-либо еще формулы степени подкрепления могут получить численную интерпретацию[24]). Основная цель формул, предложенных мною для определения степени подкрепления, — показать, что во многих случаях наиболее невероятная (невероятная в смысле исчисления вероятностей) гипотеза оказывается предпочтительной, и ясно показать, в каких случаях это выполняется, а в каких — нет. Таким образом я мог бы показать, что предпочтительность не может быть вероятностью в смысле исчисления вероятностей. Конечно, предпочтительную теорию можно называть вероятной: слова не играют роли, если только не позволять им вводить нас в заблуждение. Подведем итог: иногда мы можем сказать о двух конкурирующих теориях А и Б, что в свете состояния критического обсуждения на момент времени t и эмпирических данных (проверочных высказываний), полученных в ходе обсуждения, теория А оказывается более предпочтительной, или лучше подкрепленной, чем теория В. Очевидно, что степень подкрепления на момент времени t (представляющая собой высказывание о предпочтительности на момент времени t) ничего не говорит о будущем — например, о степени подкрепления на более поздний, чем t, момент времени. Это просто отчет о состоянии обсуждения на момент времени t, касающийся логической и эмпирической предпочтительности конкурирующих гипотез. (3)    Я должен подчеркнуть сказанное в пункте (2), потому что следующий отрывок из моей книги «Логика научного исследования» понимали — точнее, ошибочно недопонимали, — в том смысле, будто я использую подкрепленность теории для предсказания функционирования этой теории в будущем: «Вместо того, чтобы обсуждать „вероятность" гипотезы, следует попытаться оценить, какие проверки, какие испытания она уже выдержала, то есть следует попытаться оценить, насколько ей пока что удалось доказать свою жизнеспособность при экспериментальных проверках. Короче говоря, следует попытаться оценить, насколько она „подкреплена"[25]». Кое-кто решил [26] что выражение «доказать свою жизнеспособность» показывает, что я говорю здесь о способности выжить в будущем, выдержать будущие проверки. Мне жаль, если я ввел кого-то в заблуждение, но я могу сказать только, что не я виноват в путанице по поводу этой дарвинистской метафоры. Никто не ожидает, что вид, выживший в прошлом, по этой причине выживет и в будущем: всем видам, не сумевшим пережить некоторый период времени t, удавалось выжить до этого момента t. Абсурдно было бы предполагать, будто выживание по Дарвину каким-то образом предполагает ожидание, что каждый вид, выживший до сих пор, сможет выживать и дальше. (Кто может сказать, что шансы на выживание нашего собственного вида так уж высоки?) (4)     Может быть, будет полезно добавить здесь еще один пункт о степени подкрепления высказывания s, которое принадлежит к теории T или логически вытекает из нее, но которое логически гораздо слабее, чем теория T Такое высказываниеs будет содержать меньше информации, чем теория T. Это означает, что s и дедуктивная система S всех высказываний, вытекающих из s, будет менее проверяемой и менее подкрепляемой, чем T. Вместе с тем если теория T хорошо проверялась, то мы можем сказать, что ее высокая степень подкрепления относится и ко всем высказываниям, которые из нее вытекают, и, следовательно, к s и 5, хотя само по себе высказывание s никогда не могло бы достичь такой высокой степени подкрепления, какой оно достигает как часть T или относительно T. Это правило можно подкрепить еще одним простым соображением, что степень подкрепления — это средство установить предпочтительность в отношении истины. И если мы отдаем предпочтение теории T в отношении ее претензий на истинность, то мы должны отдать ей предпочтение вместе со всеми ее следствиями, поскольку, если теория T истинна, такими же должны быть и все ее следствия, хотя они могут быть по отдельности не так хорошо проверены. Итак, я утверждаю, что с подкреплением теории Ньютона и с описанием Земли как вращающейся планеты степень подкрепления высказывания s: «Солнце в Риме восходит каждые двадцать четыре часа» — значительно возрастает. Ведь само по себе высказывание s не особенно поддается проверке, а вот теория Ньютона и теория вращения Земли хорошо поддаются проверке. А если они истинны, значит, и высказывание s тоже истинно. Высказывание s, выводимое из хорошо проверенной теории T, в той мере, в какой оно рассматривается как часть теории T, имеет ту же степень подкрепления, что и T, а если s выводимо не из T, а из конъюнкции двух теорий, скажем, Т1 и Т2, это высказывание, как часть двух теорий, будет иметь ту же степень подкрепления, что и менее проверенная из этих двух теорий. При этом высказывание s само по себе может иметь очень низкую степень подкрепления. (5) Фундаментальное различие между моим подходом и тем подходом, для которого я давным-давно ввел обозначение «индуктивистского», заключается в том, что я делаю упор на негативные аргументы, такие как отрицательные примеры или контрпримеры, опровержения и попытки опровержения, — короче говоря, на критику, — а индуктивисты делают упор на «позитивные примеры», из которых выводят «не-демонстративные следствия»[27] и которыми надеются обосновать «надежность (reliability)» этих следствий. На мой взгляд, все, что может быть «позитивного» в нашем научном знании, позитивно только в той мере, в какой те или иные теории в тот или иной момент времени в свете их критического обсуждения, состоящего из попыток опровержения, включая эмпирические проверки, оказываются предпочтительнее других. Таким образом, даже то, что можно назвать «позитивным», является таковым только по отношению к негативным методам. Этот негативный подход проясняет многие моменты, например, трудности, встречающиеся при попытках удовлетворительно объяснить, что такое «позитивный случай» или «подтверждающий случай» для некоторого закона. 9. Прагматическая предпочтительность Пока что я рассматривал лишь вопрос о том, почему, если для теоретика окажется предпочтительнее одна из теорий, то это будет «лучшая», то есть лучше поддающаяся проверке и лучше проверенная теория. Конечно, теоретик может и не отдать предпочтение ни одной из рассматриваемых им теорий: его могут обескуражить юмовское и мое «скептические» решения проблем HL и L1 ; он может сказать, что, если у него нет уверенности в возможности отыскать истинную теорию среди конкурирующих теорий, то его не интересуют методы, подобные описанному — даже если такой метод дает достаточные основания считать, что, если среди предложенных теорий имеется истинная, то она должна быть среди выживших, среди предпочтительных, среди подкрепленных теорий. Более жизнерадостного или более любопытного «чистого» теоретика наш анализ может побудить выдвигать все новые конкурирующие теории в надежде, что одна из них окажется истинной — даже если мы никогда не сможем сказать наверняка об одной из них, что она истинна. Таким образом, перед чистым теоретиком открывается несколько путей, и он выберет какой-либо метод, например, такой как метод проб и исключения ошибок, только в том случае, если его любопытство окажется больше, чем его разочарование по поводу неизбежной неуверенности и неполноты всех наших проб. Однако с ним как с человеком практического действия все обстоит совсем иначе. Человеку практического действия всегда приходится выбирать между несколькими более или менее определенными альтернативами, поскольку даже бездействие есть род действия. Но всякое действие предполагает наличие некоторых ожиданий, то есть теорий о мире. Какую из теорий выбрать человеку действия? Существует ли такая вещь, как рациональный выбор? Это подводит нас к прагматической проблеме индукции: Рr1 На какую теорию следует полагаться в своих практических действиях, исходя из рациональных соображений? Рr2 Какую теорию следует предпочесть для практических действий, исходя из рациональных соображений? Мой ответ на Рr1: Исходя из рациональных соображений, не следует «полагаться» ни на какую теорию, потому что ни для какой теории не доказана и не может быть доказана ее истинность. Мой ответ на Рr2: Как основание для практических действий следует предпочесть лучше всего проверенную теорию. Другими словами, не существует «абсолютной надежности (reliance)», но поскольку выбирать все же приходится, будет «рационально» выбрать лучше всего проверенную теорию. Такое поведение «рационально» в самом очевидном из известных мне значений этого слова: лучше всего проверенная теория — та, которая в свете нашего критического обсуждения пока что представляется наилучшей, а я не знаю ничего более «рационального», чем хорошо организованное критическое обсуждение. Конечно, выбрав за основу для действий лучше всего проверенную теорию, мы в каком-то смысле «полагаемся» на нее. Поэтому можно даже сказать, что это будет самая «надежная» в некотором смысле этого слова из имеющихся теорий. Это, конечно, не значит, что она «надежна». По крайней мере она «ненадежна» в том смысле, что нам следует всегда, даже в практических действиях, предвидеть возможность того, что наши ожидания не оправдаются. на практике этот выбор окажется успешным:не может быть достаточных оснований в этом смысле, и в этом-то как раз и состоит вывод Юма. (В этом все три наших ответа — на HL, L1 и Рr1 — согласны между собой.) Напротив, даже если бы наши физические теории были верны, вполне возможно, что мир, каким мы его знаем со всеми его прагматически релевантными закономерностями, в следующую секунду распадется на составные части. Сегодня это должно быть очевидно для каждого, но я говорил об этом[28] еще до Хиросимы: существует бесконечно много возможностей локальной, частичной или глобальной катастрофы. Впрочем, с прагматической точки зрения, очевидно, не стоит беспокоиться о большей части этих возможностей, потому что мы ничего не можем сделать по их поводу: они находятся вне сферы наших действий. (Конечно, я не отношу атомную войну к тем катастрофам, которые находятся вне сферы человеческих действий, хотя большинство относится к ним именно так просто потому, что большинство из нас так же бессильно повлиять на нее, как и на деяния Господа Бога.) Все это было бы верно, даже если бы мы точно знали, что наши физические и биологические теории истинны; но мы не знаем этого наверняка. Напротив, у нас есть основания сомневаться даже в лучших из них; и это, конечно, добавляет новые бесконечности к и без того бесконечному множеству возможных катастроф. Такого рода соображения и придают такую важность юмовскому и моему отрицательному ответу. Ведь теперь совершенно ясно видно, почему следует остерегаться, как бы наша теория познания не доказала слишком много. Говоря точнее,никакая теория познания не должна пытаться объяснить, почему нам удается что-то успешно объяснить. Даже если мы предположим, что добились успеха, — что наши физические теории верны, — мы можем узнать из космологии, как бесконечно мала вероятность этого успеха: наши теории говорят, что мир почти совершенно пуст, и это пустое пространство заполнено хаотическим излучением. А почти все области, которые не пусты, заполнены либо хаотической пылью, либо газом, либо очень горячими звездами — при всех этих условиях применение какого бы то ни было метода приобретения физических знаний представляется локально невозможным. Подводя итог, можно сказать, что существует множество миров, как возможных, так и действительных, в которых поиски знаний и закономерностей обречены на неудачу. И даже в нашем мире, каким его представляют нам науки, возникновение того сочетания условий, при котором жизнь и поиски истины могут возникнуть и добиться успеха, кажется почти бесконечно невероятным. Более того, кажется, что если бы такие условия и могли возникнуть, они обречены были бы снова исчезнуть через очень короткое (с точки зрения космологии) время. 10. Предыстория моей переформулировки юмовской психологической проблемы индукции Исторически я нашел свое новое решение юмовской психологической проблемы индукции прежде, чем предложил решение логической проблемы: именно в связи с этим я впервые понял, что индукция — формирование веры на основе повторения — это миф. Вначале у животных и детей, а потом и у взрослых я замечал могущественнуюпотребность в закономерности (regularity) — потребность, которая заставляет их искать закономерности, которая иногда даже заставляет находить закономерности там, где их нет, которая заставляет догматически цепляться за свои ожидания, и которая делает их несчастными и может довести их до последней степени отчаяния и привести на грань безумия в случае нарушения некоторых принятых закономерностей. Когда Кант говорил, что наш интеллект навязывает природе свои законы, он был прав — он только упустил из виду, как часто наш интеллект терпит неудачу при этих попытках: закономерности, которые мы пытаемся навязать, психологически априорны, но нет ни малейших причин предполагать, что они априори верны, как считал Кант. Потребность навязать окружающему миру такие закономерности у нас, конечно, врожденная, она основана на побуждениях, на инстинктах. Есть общая потребность в том, чтобы мир согласовывался с нашими ожиданиями, есть и много более конкретных потребностей, например потребность в регулярном социальном отклике или потребность в освоении (learning) языка, в котором есть правила построения описательных (descriptive) и других высказываний. Это привело меня сперва к заключению, что ожидания могут возникать без всякого повторения или до него, а позднее — к логическому анализу, показавшему, что они и не могли бы возникнуть иным образом, потому что повторение предполагает подобие, а подобие предполагает точку зрения — теорию или ожидание. Так я на логических основаниях пришел к выводу, что юмовская индуктивная теория формирования верований никак не может быть верной. Это заставило меня понять, что логические соображения можно перенести на психологические соображения, а это, в свою очередь, привело меня к эвристическому предположению, что в общем случае все, что верно в логике, верно и в психологии, при условии правильного переноса. (Этот эвристический принцип я теперь называю «принципом переноса».) Я полагаю, что в большой степени именно этот вывод заставил меня оставить психологию и обратиться к логике научного исследования, или логике открытия. Помимо этого я чувствовал, что психологию и особенно всякую психологическую теорию приобретения знаний следует считать биологической дисциплиной. Так вот, если перенести на психологию человека и животных тот метод предпочтения, к которому мы пришли в результате нашего решения проблемы L3, то ясно, что мы придем к хорошо известному методу проб и устранения ошибок: различные пробы соответствуют формированию конкурирующих гипотез, а устранение ошибок соответствует исключению или опровержению теорий при помощи проверочных испытаний. Это привело меня к следующей формулировке: основное различие между Эйнштейном и амебой (как ее описал Дженнингс[29]) заключается в том, что Эйнштейн сознательно стремится к устранению ошибок. Он пытается уничтожить свои собственные теории: он подвергает свои теории сознательной критике и для этого старается формулировать их по возможности четко, а не расплывчато. Амеба же не может критиковать свои ожидания или гипотезы; она не может их критиковать потому, что не может посмотреть на свои гипотезы со стороны: они — часть ее. (Критике доступно только объективное знание: субъективное знание становится доступным критике, только когда становится объективным. А объективным оно становится тогда, когда мы говорим то, что мы думаем, и еще более — когда мы записываем это или печатаем.) Ясно, что метод проб и устранения ошибок в большой степени опирается на врожденные инстинкты. Ясно также, что некоторые из этих инстинктов связаны с тем не вполне четким феноменом, который некоторые философы называют «верой (belief)». Я всегда гордился тем, что я не из тех философов, которые занимаются верой: меня интересуют прежде всего идеи, теории, и я считаю сравнительно несущественным, «верит» ли в них кто-нибудь. Я подозреваю, что интерес философов к вере происходит из той ошибочной философии, которую я называю «индуктивизмом». Такие философы — теоретики познания и, беря за отправную точку субъективный опыт, они не умеют отличить объективное знание от субъективного. Это заставляет их верить в веру, или мнение, как в родовое понятие, подвидом которого является знание (а видовое отличие знания — «оправданность» или, может быть, «критерий истинности», такой как ясность и четкость, или живость[30], или «достаточное основание»). Вот почему я, как и Э. М. Форстер, не верю в веру. Есть, однако, и другие, более важные причины относиться к вере с осторожностью. Я вполне готов признать, что существуют определенные психологические состояния, которые можно назвать «ожиданиями», и что существуют оттенки ожиданий, от радостного ожидания собаки, которую собираются взять на прогулку, до почти нереальных ожиданий мальчишки-школьника, который знает, но на самом деле не верит, что когда-нибудь, если доживет, станет стариком. Но я сомневаюсь, что философы употребляют слово «вера» для описания психологических состояний в этом смысле. Мне кажется, что они гораздо чаще употребляют его для обозначения не сиюминутных состояний, а того, что можно назвать «устоявшимися» мнениями, включая те бесчисленные бессознательные ожидания, из которых складывается круг наших ожиданий. От них еще далеко до четко сформулированных гипотез и, следовательно, до высказываний вида «Я верю, что...». А вот такие сформулированные утверждения почти все доступны критике, и психологические состояния, являющиеся результатом критического рассмотрения, по-моему, очень сильно отличаются от бессознательных ожиданий. Так, даже «устоявшееся» мнение изменяется, когда его формулируют, и снова изменяется после того, как его сформулируют. Если в результате критического обсуждения его «принимают», то здесь имеется целый спектр возможностей — от фанатического приятия, стремящегося подавить все сомнения и колебания, до пробного принятия, с готовностью в любой момент пересмотреть и переменить свои взгляды и даже, может быть, с активным поиском опровержений. Я думаю, что подобные различия между разновидностями «веры» не представляют никакого интереса для моей объективистской теории познания, но они должны бы представлять интерес для того, кто принимает всерьез психологическую проблему индукции — чего я не могу сказать о себе. 11. Переформулировка психологической проблемы индукции По вышеназванным причинам я не считаю психологическую проблему индукции частью моей (объективистской) теории познания, но я думаю, что сформулированный мною принцип переноса подсказывает следующие проблемы и ответы на них. Ps1 При критическом рассмотрении некоторой теории, но не с какой-либо прагматической точки зрения, а с точки зрения достаточности фактических данных для ее подтверждения, всегда ли мы испытываем чувство полной уверенности в ее истинности, даже когда речь идет о самых проверенных теориях, таких как теория о ежедневном восходе Солнца? Я думаю, что ответ на это должен быть: нет. Я предполагаю, что то чувство уверенности, то есть сильной веры, которое пытался объяснить Юм, — это прагматическая вера, нечто, тесно связанное с действием и с выбором между возможными альтернативами, или же с нашей инстинктивной потребностью в закономерностях и с их ожиданием. Вместе с тем если предположить, что мы имеем возможность обдумать фактические данные и оценить то, что они позволяют нам утверждать, то нам придется признать, что Солнце завтра может все-таки не взойти над Лондоном, например потому что Солнце может взорваться в течение ближайшего получаса, так что никакого завтра не будет. Конечно, такую возможность не следует рассматривать «серьезно», то есть прагматически, потому что она не предполагает никаких действий с нашей стороны: мы просто ничего не можем тут поделать. Итак, мы приходим к вопросу о наших прагматических мнениях, а они могут быть очень глубоко укорененными. Можно спросить: Ps2 Являются ли эти «глубоко укорененные прагматические мнения», которых все мы придерживаемся, такие как вера в то, что завтра обязательно наступит, иррациональным результатом повторения соответствующих событий? Мой ответ: Нет. Теория повторения в любом случае никуда не годится. Эти мнения частью являются врожденными, частью представляют собой модификацию врожденных представлений в результате применения метода проб и устранения ошибок. Вместе с тем этот метод абсолютно «рационален», поскольку он в точности соответствует тому методу предпочтения, рациональность которого мы обсуждали. Говоря более конкретно, прагматическая вера в научные результаты не иррациональна, потому что нет ничего более «рационального», чем метод критического обсуждения, который есть метод науки. И хотя было бы иррационально принимать все выводы науки как безусловные, нет ничего «лучшего», когда дело доходит до практических действий: нет другого метода, который можно было бы назвать более рациональным. 12. Традиционная проблема индукции и несостоятельность всех принципов или правил индукции Теперь я вернусь к тому, что я называю традиционной философской проблемой индукции. Под этим названием я подразумеваю точку зрения человека, который видит вызов, брошенный Юмом представлению обыденного сознания (commonsense view) об индукции, но не относится к этому вызову так серьезно, как следовало бы. В конце концов даже сам Юм оставался индуктивистом; так что нельзя ожидать, чтобы каждый индуктивист, к которому обращен вызов Юма, понял, что это — вызов индуктивизму. Основную схему традиционной проблемы можно сформулировать по-разному, например так: Тr1  Как можно обосновать индукцию (несмотря на аргументы Юма)? Тr2  Как можно обосновать принцип индукции (то есть не-логический принцип, обосновывающий индукцию)? Тr3 Как можно обосновать конкретный принцип индукции, такой как: «будущее будет похоже на прошлое» или так называемый «принцип единообразия природы»? Как я коротко отмечал в моей книге "Logik der Forschung", я думаю, что проблема Канта: «Как могут синтетические высказывания быть верны априори?» — была попыткой обобщить Тr1 или Тr2. Вот почему я считаю Рассела кантианцем, по крайней мере на некоторых этапах, — потому что он пытался найти решение Тr2 при помощи некоторого априорного обоснования. Так, например, в книге «Проблемы философии» Рассел так сформулировал Тr2: «...какого рода общие мнения были бы достаточны, — если они были бы верны, — чтобы оправдать суждение, что завтра взойдет солнце...?» С моей точки зрения, все эти проблемы плохо сформулированы. (Так же, как их вероятностные вариации, вроде той, которая в неявном виде содержится в принципе индукции Томаса Рида: «То, что будет, будет вероятно похоже на то, что было прежде в подобных обстоятельствах».) Их авторы воспринимают логическую критику Юма недостаточно серьезно и никогда серьезно не рассматривают возможность того, что мы можем и должны обходиться без индукции по повторению и на самом деле обходимся без нее. По-моему, все известные мне возражения против моей теории подходят к ней с точки зрения вопроса о том, разрешила ли моя теория традиционную проблему индукции, то есть обосновал ли я вывод по индукции. Конечно, я этого не сделал. Отсюда мои критики делают вывод, что мне не удалось решить юмовскую проблему индукции. Помимо прочих причин, традиционные формулировки принципа индукции следует отбросить, в особенности по причине, сформулированной в разделе 9 этой главы. Действительно, все они предполагают не только, что наши поиски знаний успешны, но и что мы будем в состоянии объяснить, почему они успешны. Все же, даже в предположении (которое я разделяю), что наши поиски знаний пока успешны, и что мы теперь кое-что знаем о нашей Вселенной, этот успех оказывается удивительно маловероятным и потому необъяснимым; потому что ссылки на бесконечный ряд маловероятных случайностей — не объяснение. (Я полагаю, лучшее, что мы можем сделать, — это исследовать почти невероятную эволюционную историю этих случайностей — от создания химических элементов до создания живых организмов.) Как только мы поймем это, станут совершенно очевидными не только тезис Юма, что обращение к вероятности не может изменить ответ на проблему HL (и, следовательно, на L1 и Pr1), но и неверность всякого «принципа индукции». Идея принципа индукции есть идея высказывания, рассматриваемого как метафизический принцип, как априорно истинное, как вероятное или, может быть, как простое предположение, — которое, если бы оно было верно, давало бы достаточные основания полагаться на закономерности. Если под словом «полагаться» понимать лишь прагматическую надежность в смысле Рr2, означающую «полагаться на рациональность наших теоретических предпочтений», то, очевидно, не нужно никакого принципа индукции: для того, чтобы оправдать это предпочтение, нет надобности полагаться на закономерности, то есть на истинность теорий. Вместе с тем, если имеется в виду «полагаться» в смысле Рr1, то любой такой принцип индукции просто окажется неверным. Он будет даже парадоксальным в следующем смысле. Он позволял бы нам полагаться на науку, в то время как современная наука говорит нам, что лишь при очень специальных и маловероятных условий могут возникнуть ситуации, в которых можно наблюдать закономерности или примеры закономерностей. В сущности, говорит наука, такие условия не встречаются почти нигде во Вселенной, а если где-то они и случаются (скажем, на Земле), то время их существования ничтожно с точки зрения космологии. Ясно, что эта критика применима не только ко всякому принципу, обосновывающему индуктивный вывод на основе повторения, но и ко всякому принципу, обосновывающему возможность «полагаться» в смысле Рr1 на метод проб и устранения ошибок, или на любой другой метод, какой только можно придумать. 13. За рамками проблем индукции и демаркации Мое решение проблемы индукции пришло ко мне много времени спустя после того, как я решил, по крайней мере для себя, проблему демаркации (разграничения между эмпирической наукой и псевдонаукой, особенно метафизикой). Только после решения проблемы индукции я начал считать проблему демаркации объективно более важной, потому что подозревал, что речь идет всего лишь об определении науки. Я сомневался в значимости этого (может быть, из-за моего отрицательного отношения к определениям), хотя это решение очень помогло мне прояснить мое отношение к науке и псевдонауке. Я понял, что следует отказаться от поисков оправдания (justification) в смысле подтверждения претензий теории на истинность.Все теории представляют собой гипотезы — все могут быть опровергнуты. Вместе с тем, я был далек от того, чтобы предложить отказаться от поисков истины: критическое обсуждение теорий руководствуется идеей нахождения истинной (и мощной) объяснительной теории, и мы оправдываем свои предпочтения, ссылаясь на идею истины: истина играет роль регулятивной идеи.Мы испытываем [теории]на истинность, устраняя ложь. То, что мы не можем дать оправдание — или достаточное основание — наших догадок, не означает, что мы не можем угадать истину — некоторые из наших гипотез вполне могут оказаться истинными[31]. Осознание того, что всякое знание является гипотетическим, приводит к отказу от «принципа достаточного основания» в следующей его формулировке: «что для каждой истины можно найти основание» (Лейбниц) или в более сильной форме, которую мы находим у Беркли и у Юма, полагавших, что будет достаточным основанием не верить, если мы «не видим достаточных оснований верить»[32]. Как только я решил проблему индукции и осознал ее тесную связь с проблемой демаркации, то сразу же возникли новые проблемы и новые решения. Прежде всего мне скоро стало ясно, что проблема демаркации и мое решение в вышеприведенной формулировке несколько формальны и нереалистичны:эмпирического опровержения всегда можно избежать. Так что всякую теорию можно«иммунизировать» от критики. (Это замечательное выражение, которое, по-моему, должно прийти на смену моим терминам «конвенционалистская стратагема» и «конвенционалистский выверт», принадлежит Гансу Альберту.) Так я пришел к идее методологических правил и к фундаментальному значению критического подхода, то есть подхода, избегающего политики иммунизации наших теорий от опровержения. В то же время, я понял и обратное — определенное значение догматического подхода: кто-то должен защищать теорию от критики, иначе она слишком быстро рухнет, не успев внести свой вклад в развитие науки. Следующим шагом стало применение критического подхода к проверочным высказываниям, к «эмпирическому базису»: я подчеркивал предположительный и теоретический характер всех наблюдений и всех высказываний наблюдения. Это привело меня к мнению, что все языки пронизаны теорией; это означает, конечно, радикальную ревизию эмпиризма. Это также заставило меня считать критический подход характерным для рационального подхода. Это также заставило меня понять значение аргументативной (или критической) функции языка, привело меня к идее дедуктивной логики как органона критики и к подчеркиванию факта передачи ложности от заключения к посылкам (как следствия передачи истинности от посылок к заключению). И далее это заставило меня понять, что только сформулированная теория (в отличие от теории, в которую верят) может быть объективной, и привело меня к идее о том, что именно формулирование или объективность делают возможной критику, и, таким образом, к моей теории «третьего мира» (или, как предпочитает называть его сэр Джон Экклз, «мира З»)[33] Это только некоторые из многих проблем, возникших в результате предложенного мною нового подхода. Есть и другие проблемы, более технического характера, такие как ряд проблем, связанных с теорией вероятностей, включая ее роль в квантовой теории, или связь между моей теорией и дарвиновской теорией естественного отбора. Глава 2. Два облика здравого смысла: аргумент за реализм здравого смысла и против теории познания здравого смысла{10} 1. Апология философии В наши дни совершенно необходимо извиняться за то, что ты в какой бы то ни было форме интересуешься философией. За исключением, быть может, нескольких марксистов большая часть профессиональных философов, похоже, потеряли контакт с реальностью. А что до марксистов, то «марксисты до сих пор только объясняли марксизм; дело, однако, в том, чтобы изменить его» [34] По моему мнению, величайшим скандалом в философии является то, что в то время как везде вокруг нас гибнет мир природы — и не только мир природы, — философы продолжают обсуждать, иногда умно, а иногда нет, вопрос о том, существует ли этот мир. Они погружаются в схоластику [35] в языковые головоломки, вроде того, существует ли разница между «бытием (being)» и «существованием (existing)». (Как и в современном искусстве, в этих философских мирах нет никаких стандартов.) Нечего и говорить, что антиинтеллектуальная позиция, столь распространенная среди национал-социалистов и вновь распространяющаяся среди разочарованных молодых людей, особенно студентов, ничем не лучше такого рода схоластики и — если это возможно — даже несколько хуже претенциозного и фальшивого, хотя иногда и блестящего пустословия философов и прочих интеллектуалов. Но только совсем немножко хуже, поскольку именно предательство интеллектуалов порождает в качестве ответной реакции антиинтеллектуализм. Если вы предлагаете молодым людям камень вместо хлеба, они взбунтуются, пусть даже при этом и перепутают булочника с метателем камней. При таких обстоятельствах приходится извиняться за то, что ты философ, и особенно за попытку вновь высказать (как это собираюсь сделать я, пусть даже лишь мимоходом) то, что должно бы быть тривиальностью — что такое реализм, а именно тезис о реальности мира. Что я могу сказать в свое извинение? Вот что. У всех у нас есть своя философия, знаем мы о том или нет, и эти наши философии немногого стоят. Однако воздействие наших философий на наши поступки (acts) и на нашу жизнь часто бывает опустошительным. Поэтому необходимо попытаться улучшить наши философии с помошью критики. Это единственное извинение продолжающегося существования философии, которое я могу предложить. 2. Ненадежный исходный пункт: здравый смысл и его критика Наука, философия, рациональное мышление — все они должны начинать со здравого смысла. Дело не в том, что здравый смысл может служить надежным исходным пунктом: термин «здравый смысл», который я здесь использую, — очень расплывчатый уже потому, что он обозначает весьма расплывчатую и изменчивую вещь — часто адекватные, или верные (true), но часто неадекватные, или ложные, инстинкты или мнения множества людей. Как может такая расплывчатая и ненадежная вещь, как здравый смысл, послужить нам исходным пунктом? Я отвечаю: потому что мы не стремимся (как например Декарт, Спиноза, Локк, Беркли или Кант) построить на этих «основаниях» надежную систему. Любое множество предположений (assumptions) нашего здравого смысла — совокупность их можно назвать фоновым знанием (background knowledge) здравого смысла, — с которого мы начинаем, можно в любой момент поставить под вопрос и подвергнуть критике; и часто в результате успешной критики это предположение отвергается (например теория о том, что Земля плоская). В этом случае здравый смысл либо претерпевает соответствующее исправление, либо мы выходим за его пределы и заменяем его теорией, которая то или иное время может казаться некоторым людям более или менее «безумной». Если для понимания такой теории нужна достаточно длительная подготовка, может оказаться, что она так никогда и не будет усвоена здравым смыслом. Однако даже и в этом случае можно требовать, чтобы мы попытались как можно больше приблизиться к идеалу: всякая наука и всякая философия есть просвещенный здравый смысл. Итак, мы начинаем со смутного исходного пункта и строим наше знание на ненадежных основаниях. Вместе с тем мы можем двигаться вперед и иногда, после некоторой критики, можем увидеть, что мы были неправы; мы можем учиться на своих ошибках, на понимании того, что мы допустили ошибку. (Кстати, позднее я попытаюсь показать, что здравый смысл особенно сбивает нас с толку в теории познания. Дело в том, что существует теория познания, присущая здравому смыслу — ошибочная теория о том, что мы приобретаем знание о мире, открывая глаза и глядя на него или — в более общем виде — путем наблюдения). Итак, мой первый тезис состоит в том, что нашим исходным пунктом является здравый смысл, а главным орудием при продвижении вперед — критика. Этот тезис, однако, сразу же порождает затруднение. Говорят, что если мы хотим критиковать некоторую теорию, скажем Т1, независимо от того, основана она на здравом смысле или нет, то нам нужна некоторая другая теория Т2, которая обеспечила бы нам необходимый базис, или исходный пункт, или фон (background), для критики Т1. Только в очень особом случае, когда мы можем показать, что Т1 противоречива (этот случай называется «имманентной критикой», при которой мы используем Т1, чтобы показать, что Т1 ложна), мы можем действовать иначе, а именно — показать, что из Т1 вытекают абсурдные следствия. Я думаю, что такая критика метода критики несостоятельна (invalid). (Она сводится к тому, что всякая критика должна быть либо «имманентной», либо «трансцендентной», и что в случае «трансцендентной критики» мы не действуем критически, поскольку вынуждены догматически принять истинность Т2). На самом деле имеет место следующее. Если мы чувствуем, что нам следует подвергнуть критике теорию Т1, которую мы предполагаем непротиворечивой, нам нужно либо показать, что из Т1 вытекают непреднамеренные и нежелательные следствия (неважно, если они не являются логически противоречивыми), либо показать, что существует конкурирующая теория Т2, несовместимая с Т1 и имеющая, как мы стараемся показать, определенные преимущества перед Т1. Это все, что нам нужно;: коль скоро нам даны две конкурирующие теории, у нас уже есть простор для критического, или рационального, обсуждения — мы можем изучать следствия из наших теорий, прежде всего стараясь обнаруживать их слабые места, то есть следствия, которые, по нашему мнению, могут быть ошибочными. Такого рода критическое, или рациональное, обсуждение может иногда привести к очевидному поражению одной из этих теорий, хотя чаще всего оно лишь помогает обнаружить слабости обеих и тем самым провоцирует нас придумать еще какую-то теорию. Фундаментальной проблемой теории познания является прояснение и исследование процесса, посредством которого, как здесь утверждается, наши теории могут расти и продвигаться вперед. 3. Сравнение с альтернативными подходами То, что я говорил до сих пор, может показаться тривиальным. Чтобы слегка заострить мою позицию, я очень кратко сравню ее с другими подходами. Декарт, возможно, первый сказал, что все зависит от надежности нашего исходного пункта. Чтобы сделать этот исходный пункт действительно надежным, он предложил метод сомнения — принимать только то, что абсолютно несомненно. После этого он начал с собственного существования, которое казалось ему несомненным, поскольку даже сомнение в своем собственном существовании, по-видимому, предполагает существование того, кто сомневается (сомневающегося субъекта). Я, конечно, не более скептичен в отношении своего собственного существования, чем был Декарт в отношении своего. Однако я также думаю (как и Декарт), что я скоро умру и что это не составит большой разницы для мира, если не считать двух-трех моих друзей. Ясно, что вопросы собственной жизни и смерти имеют определенное значение, но я выдвигаю предположение (с которым, я думаю, Декарт согласился бы), что мое собственное существование придет к концу без того, чтобы с ним кончилось и существование мира. Это взгляд здравого смысла, и это центральный тезис того, что можно назвать «реализмом». (Несколько дальше реализм будет обсужден более подробно). Я признаю, что вера (belief) в свое собственное существование очень сильна. Однако я не признаю, что она может вынести тяжесть чего-либо подобного зданию картезианства: как стартовая платформа она слишком узка. Не думаю я, кстати, что она и столь несомненна, как думал Декарт (в чем его можно извинить). В замечательной книге Хью Раутледжа «Эверест 1933» можно прочесть о Кипе — одном из шерпов, который поднялся выше, чем ему следовало: «Помутившийся ум бедняги Кипы никак не мог расстаться с представлением, что он умер»[36]. Я не утверждаю, что представление бедного Кипы соответствовало здравому смыслу или даже было разумным, но оно бросает тень сомнения на ту непосредственность (directness) и несомненность (indubitability), о которых говорил Декарт. Во всяком случае я не претендую на подобную несомненность (certainty), хотя охотно признаю, что верить в существование твоего собственного мыслящего существа соответствует самому что ни на есть здравому смыслу. Я ставлю под сомнение не истинность декартова исходного пункта, а его достаточность для того, что хочет на нем построить Декарт, в частности его предполагаемую несомненность (indubitability). Локк, Беркли и даже «скептик» Юм, как и их многочисленные последователи, в особенности Рассел и Мур[37], разделяли взгляд Декарта, согласно которому субъективный опыт (experiences) особенно надежен и потому пригоден в качестве устойчивого исходного пункта или основания, однако они опирались в основном на опыт, связанный с наблюдениями (experiences of an observational character). А Рид, с которым я разделяю приверженность реализму и здравому смыслу, думал, что у нас есть некое в высшей степени прямое, непосредственное восприятие внешней, объективной реальности. В противовес этому я предполагаю, что в нашем опыте нет ничего прямого или непосредственного; нам приходится узнать (learn), что у нас есть «я (self)», протяженное во времени и продолжающее существовать даже во время сна и полной бессознательности, и нам приходится узнать о нашем собственном теле и о других телах. Все это есть декодирование, или интерпретация. Мы научаемся (learn) так хорошо декодировать, что всякое восприятие становится для нас совершенно «непосредственным» и «прямым», но то же самое происходит и с человеком, хорошо выучившим азбуку Морзе, или — чтобы взять более близкий пример — научившимся читать книги: они говорят с ним «прямо», «непосредственно». Тем не менее мы знаем, что при чтении книги имеет место сложный процесс декодирования; его кажущиеся прямота и непосредственность являются результатом тренировки, точно так же как игра на рояле или вождение автомобиля. У нас есть основания предполагать, что наша способность декодировать имеет наследственную основу. Вместе с тем, мы иногда совершаем ошибки при декодировании, особенно в период обучения, но также и позже, особенно в необычных ситуациях. Непосредственность и прямота хорошо усвоенного процесса декодирования не гарантируют его безупречности; в нем нет никакой абсолютной несомненности, хотя до сих пор этот процесс, похоже, работал достаточно хорошо для большинства практических потребностей. От поиска несомненности как надежной основы знания надо отказаться. Итак, я смотрю на проблему знания и познания (knowledge) не так, как мои предшественники. Надежность и оправдание притязаний на знание — не моя проблема. Моя проблема — это рост знания: в каком смысле можем мы говорить о росте, или прогрессе, знания и как можем мы его достигнуть? 4. Реализм Реализм — существенная черта здравого смысла. Здравый смысл различает видимость, или кажимость (appearance), и реальность (reality). (Это можно проиллюстрировать такими примерами, как: «Сегодня воздух так чист, что горы кажутся ближе, чем на самом деле» или «Кажется, что он делает это без всяких усилий, но он признался мне, что испытывает напряжение почти невыносимое»). Вместе с тем здравый смысл признает также, что видимость (например, отражение в зеркале) имеет своего рода реальность; иными словами, может быть поверхностная реальность (surface reality), то есть видимость, и глубинная реальность (depth reality). Более того, есть разного сорта реальные вещи. Самый очевидный сорт — съедобные вещи (я предполагаю, что именно они создают основу для чувства реальности) или же объекты, оказывающие нам большее сопротивление (objectum — то, что стоит на пути нашего действия), такие как камни, деревья или люди. Есть много и совсем других сортов реальности — таких как наше субъективное декодирование нашего восприятия (experience) еды, камней, деревьев и человеческих тел. Вкус и вес еды и камней имеют реальность уже иного сорта, так же как и свойства деревьев и человеческих тел. Примерами других сортов в этой многосортной Вселенной могут служить зубная боль, слово, язык, правила уличного движения, роман, решение правительства; верное (valid) или неверное (invalid) доказательство; возможно, также силы, силовые поля, предрасположенности (propensities), структуры и, наконец, регулярности. (В этих своих замечаниях я оставляю совершенно открытым вопрос о том, каким образом эти разные сорта объектов могут соотноситься друг с другом). 5. Аргументы за реализм Выдвигаемый мною тезис состоит в том, что реализм нельзя ни доказать (is not demonstrable), ни опровергнуть (not refutable). Как и все, выходящее за пределы логики и конечной арифметики, реализм недоказуем; при этом эмпирические теории опровержимы [38] а реализм даже не опровержим (он разделяет эту неопровержимость со многими другими философскими, или «метафизическими», теориями, и особенно с идеализмом). Однако его можно аргументировать, и аргументы за него явно перевешивают. Здравый смысл безусловно стоит на стороне реализма. Были, конечно, еще до Декарта — собственно говоря, со времен Гераклита — немногочисленные намеки на то, что наш обычный мир, быть может, есть только наш сон (dream), но даже Декарт и Локк были реалистами. Философская теория, всерьез конкурирующая (competing with) с реализмом, появилась только начиная с Беркли, Юма и Канта[39]. Кстати, Кант даже сформулировал доказательство в пользу реализма, но это было неверное доказательство, и мне кажется важным, чтобы мы ясно понимали, почему никакого верного доказательства правоты реализма получить нельзя.В своей простейшей форме идеализм утверждает: мир (включая моих теперешних слушателей) — всего лишь мой сон. Ясно, что эта теория (пусть вы и знаете, что она ложна) неопровержима: что бы вы, мои слушатели, ни делали, чтобы убедить меня в своей реальности, — заговорили бы со мной, написали мне письмо или, быть может, отвесили мне пинка, — все это не может приобрести силу опровержения; я просто буду продолжать говорить, что мне снится, что вы говорите со мной, что я получил письмо или почувствовал пинок. (Можно было бы сказать, что все эти ответы, каждый по-своему, суть иммунизирующие стратагемы. Это так, и это весомый аргумент против идеализма. Но, опять-таки, тот факт, что эта теория самоиммунизирующаяся, не опровергает ее.) Таким образом идеализм неопровержим, а это означает, конечно, что реализм недоказуем. Вместе с тем я готов признать, что реализм не только недоказуем, но — как и идеализм — также и неопровержим: никакое поддающееся описанию событие и никакой мыслимый опыт не могут рассматриваться как эффективное опровержение реализма[40]. Так что в этом вопросе, как и во многих других, нет решающих аргументов. Однако есть аргументы в пользу реализма или, точнее, против идеализма. (1) Возможно, самый убедительный аргумент состоит из сочетания двух следующих: (а) реализм есть часть здравого смысла и (b) все так называемые аргументы против него не только философские в самом уничижительном смысле этого слова, но и основаны на некритически воспринимаемой части здравого смысла, иначе говоря, на той ошибочной части, основанной на здравом смысле теории познания, которую я назвал «бадейной теорией познания» (см. далее разделы 12 и 13 этой главы). (2) Хотя наука в наши дни кое у кого вышла из моды по причинам, к сожалению, далеко не пренебрежимым, мы не должны упускать из вида ее тесную связь (relevance to) с реализмом, несмотря на тот факт, что есть ученые, которые не являются реалистами, как например Эрнст Мах или, в наши дни, Юджин П. Вигнер[41]; их аргументы явным образом относятся к классу, только что обозначенному как (1) (b). Если оставить в стороне аргументы Вигнера от атомной физики, то мы сможем утверждать, что почти все, если не все физические, химические или биологические теории подразумевают реализм, в том смысле, что если они истинны, то и реализм тоже должен быть истинным. Это одна из причин того, что люди говорят о «научном реализме», и это вполне основательная причина. Вместе с тем поскольку реализм (по-видимому) непроверяем, сам я предпочитаю называть реализм не «научным», а «метафизическим» [42] Как бы на это ни смотреть, есть вполне достаточные причины сказать, что в науке мы пытаемся описать и (насколько возможно) объяснить действительность. Мы делаем это с помощью предположительных теорий, то есть теорий, как мы надеемся, истинных (или близких к истине), но которые мы не можем принять ни как несомненные, ни даже как вероятные (в смысле исчисления вероятностей). Если это лучшие из всех теорий, какие нам удалось сформулировать, их можно было бы назвать «вероятными», но только избегая при этом всяких ассоциаций с исчислением вероятностей. Есть еще один, очень близкий к изложенному и очень хороший смысл (sense), в котором мы можем говорить о «научном реализме»: принятая нами процедура может привести (коль скоро она не провалится, например из-за антирационалистических тенденций) к успеху в том отношении, что наши предположительные теории имеют тенденцию во все большей степени (progressively) приближаться к истине, то есть к истинному описанию тех или иных фактов или аспектов действительности. (3) Даже если мы откажемся от аргументов, заимствованных у науки, остаются еще аргументы от языка. Всякое обсуждение реализма, и в особенности аргументов против него, должно быть выражено на каком-то языке. Человеческий же язык по своему существу дескриптивен (и аргументативен) [43] а недвусмысленное описание всегда реалистично — это всегда описание чего-то, какого-то положения дел, которое может быть реальным или воображаемым. И если это положение дел воображаемое, то описание попросту ложно, а его отрицание является истинным описанием действительности в смысле Тарского. Это не опровергает идеализм или солипсизм логически, но делает их во всяком случае иррелевантными, не имеющими отношения к делу. Рациональность, язык, описание, аргумент — все они о некоторой реальности и все они обращены к какой-то аудитории. Все это предполагает реализм. Конечно, этот аргумент в пользу реализма логически является не более решающим, чем любой другой, поскольку мне может просто сниться, что я употребляю дескриптивный язык и аргументы, но тем не менее этот аргумент за реализм является весомым (strong) и рациональным. Он весом, как сам разум. (4) Мне идеализм представляется абсурдным еще и потому, что он предполагает нечто вроде того, что это мое сознание (mind) создает этот прекрасный мир. Я, однако, хорошо знаю, что не я его Создатель. В конце концов знаменитая поговорка «Красота [не в предмете, а] в глазах созерцающего», хоть это может быть и не совершенно глупое утверждение, означает не более чем то, что существует проблема оценки красоты. Я знаю, что красота автопортретов Рембрандта не в моих глазах, как и красота «Страстей» Баха — не в моих ушах. Напротив, я к своему удовлетворению могу установить, открывая и закрывая свои глаза и уши, что мои глаза и уши недостаточно хороши для того, чтобы вместить всю красоту, какая есть на свете. Более того, есть люди, которые являются лучшими судьями — лучше меня способными оценить красоту картин или музыки. Отрицание реализма равнозначно мании величия (самому распространенному профессиональному заболеванию профессиональных философов). (5) Из многих других весомых, хотя и не решающих аргументов я упомяну еще только один. Вот он. Если реализм истинен — особенно если речь идет о реализме, близком к научному реализму, — то причина невозможности доказать его очевидна. Причина эта в том, что наше субъективное знание, даже на уровне восприятия, состоит из предрасположений (dispositions) действовать и потому представляет собой некоторого рода пробное приспособление к действительности, а мы в лучшем случае — те, кто ищет, и мы безусловно способны ошибаться. У нас нет никаких гарантий от ошибок. В то же время весь вопрос об истинности или ложности наших мнений (opinions) и теорий явным образом становится беспредметным, если нет никакой действительности, а только сны или иллюзии. Подводя итоги, я предлагаю принять реализм как единственную осмысленную (sensible) гипотезу — как предположение, которому никогда еще не было предложено осмысленной альтернативы. Я не хочу быть догматичным по этому поводу, как и по любому другому. Мне кажется, однако, что я знаю все эпистемологические аргументы (они в основном субъективистские), предлагавшиеся в пользу альтернатив реализма, таких как позитивизм, идеализм, феноменализм, феноменология и так далее, и хотя я не враг обсуждения философских измов, я считаю все философские аргументы, какие (насколько мне известно) выдвигались в пользу перечисленных мною измов, очевидно ошибочными. Большая их часть является результатом ошибочного стремления к несомненности (certainty), к надежным основаниям, на которых можно строить наше знание. И все они — типичные «ошибки философов» в худшем смысле этого слова: они являются производными от ошибочной, хотя и основанной на здравом смысле, теории познания, не выдерживающей сколько-нибудь серьезной критики. (Для здравого смысла характерно то, что он проваливается, будучи применен к самому себе; см. раздел 12 этой главы). В заключение этого раздела я приведу мнения двух человек, которых я считаю величайшими людьми нашего времени — Альберта Эйнштейна и Уинстона Черчилля. Эйнштейн писал: «Я не вижу никакой „метафизической опасности" в нашем принятии вещей, то есть объектов физики... вместе с относящимися к ним пространственно-временными структурами» [44]. Таково было мнение, к которому пришел Эйнштейн после тщательного и вполне благожелательного анализа блестящей попытки Бертрана Рассела опровергнуть наивный реализм. Взгляд Уинстона Черчилля на эту проблему очень характерен и, я думаю, составляет вполне справедливый комментарий к философии, которая с тех пор могла сменить цвет, перейдя на противоположную сторону палаты{11} — от идеализма к реализму, но продолжает оставаться такой же беспредметной, как и всегда: «Некоторые из моих двоюродных братьев, имевших великое преимущество университетского образования», — пишет Черчилль, — «имели привычку дразнить меня аргументами в доказательство того, что ничто не имеет никакого существования, помимо того, что мы о нем думаем...» Он продолжает: «Я всегда опирался на следующий аргумент, который я придумал для себя много лет назад... [Вот] это великое Солнце, существование которого, похоже, не имеет никаких других оснований, кроме наших физических чувств. Но, к счастью, существует способ совершенно независимо от наших физических чувств проверить реальность Солнца... астрономы... предсказывают с помощью [математики и] чистого разума, что в определенный день по диску Солнца пройдет черное пятно. Вы... смотрите, и ваше чувство зрения немедленно (непосредственно — immediately) говорит вам, что ваши расчеты оправдались. В военной картографии это называется взять „кросс-пеленг". Мы получили независимое свидетельство реальности Солнца. Когда мои метафизические друзья говорят мне, что данные, на основе которых астрономы производили свои вычисления, с необходимостью были первоначально получены через показания их чувств, я говорю „нет". Они могли бы, по крайней мере в теории, быть получены с помощью автоматических вычислительных машин, приводимых в действие падающим на них светом без всякого участия человеческих чувств на каком бы то ни было этапе... Я... вновь решительно утверждаю... что Солнце реально, и что оно горячее — на самом деле горячее, как ад, и что если метафизики в этом сомневаются, то пусть отправятся туда и посмотрят сами»[45] Я мог бы добавить, что считаю аргумент Черчилля, особенно те важнейшие его фрагменты, которые я выделил курсивом, не только обоснованной (valid) критикой идеалистических и субъективистских аргументов, но и самым философски здравым и самым изобретательным доводом против субъективистской эпистемологии из всех мне известных. Я не знаю ни одного философа, который не проигнорировал бы этого аргумента (кроме некоторых моих студентов, чье внимание я к нему привлек). Аргумент этот в высшей степени оригинален; опубликованный впервые в 1930 году, он представляет собой один из самых первых философских аргументов, учитывающих возможность использования автоматических обсерваторий и вычислительных машин (запрограммированных в соответствии с теорией Ньютона). ]А все-таки через сорок лет после его первой публикации Уинстон Черчилль все еще совершенно неизвестен как эпистемолог, его имя не появляется ни в одной из многочисленный антологий по эпистемологии и отсутствует даже в «Философской энциклопедии»{12}. Конечно, аргумент Черчилля — это всего лишь превосходное опровержение обманчивых (specious) аргументов субъективистов — он не доказывает правоты реализма. Ведь идеалист всегда может сказать, что ему или нам весь этот спор просто, вместе с вычислительными машинами и всем прочим просто снится. Однако этот аргумент я считаю глупым из-за его универсальной применимости. Во всяком случае, пока какой-либо философ не придумает совершенно новый аргумент, я исхожу из того, что субъективизм можно в дальнейшем игнорировать. 6. Замечания об истинности Нашей главной заботой в философии и в науке должен быть поиск истины. Оправдание — не наша цель, а блеск и острота ума сами по себе скучны. Мы должны стремиться находить или открывать самые насущные проблемы, и мы должны пытаться решать их, выдвигая истинные теории (или истинные высказывания (statements) или истинные пропозиции (propositions) — здесь их нет надобности различать{13} — или, во всяком случае, предлагая теории, которые подходят к истине немного ближе, чем теории наших предшественников. Однако поиск истины возможен только, если мы говорим ясно и просто и избегаем ненужных технических приемов и усложнений. На мой взгляд, стремление к ясности и прозрачности — нравственный долг всех интеллектуалов: отсутствие ясности —- грех, претенциозность — преступление. (Важна также и краткость, с учетом «публикационного взрыва», но она не столь существенна, а иногда несовместима с ясностью). Часто мы неспособны оказаться на высоте этих требований и не умеем высказываться ясно и понятно, но это лишь показывает, что все мы не так уж хороши как философы. Я принимаю основанную на здравом смысле теорию (защищавшуюся и уточненную Альфредом Тарским [46]), согласно которой истинность есть соответствие фактам (или действительности) или, точнее, теория истинна, если и только если она соответствует фактам. Уделим некоторое место техническим деталям, которые благодаря Тарскому теперь уже стали почти тривиальными: в его теории истинность и ложность рассматриваются по существу как свойства, или классы, высказываний (statements), то есть (недвусмысленно сформулированных) теорий или пропозиций (propositions) (или «осмысленных (meaningful) предложений») [47] некоторого языка Lm (например, немецкого), о котором мы можем вполне свободно говорить на другом языке Lm, называемом метаязыком. Фразы на Lm, которые тем или иным образом относятся к L1, можно назвать «метаязыковыми». Итак, пусть 'Р' сокращенно обозначает одно из русских{14} имен немецкой (L1) фразы 'Der Mondist aus grunem Kasegemachf'{15}. (Заметим, что будучи заключена в русском тексте в (одинарные) кавычки, эта немецкая фраза становится русским метаязыковым именем — так называемым цитирующим именем (quotation name) немецкой фразы). Тогда высказывание тождества 'Р = "Der Mond ist aus grunem Kase gemacht"' есть, очевидно, русское метаязыковое высказывание, и мы можем сказать: 'Немецкое высказывание "Der Mond ist aus grunem Kase gemachf соответствует фактам, или фактическому положению дел, если и только если луна сделана из зеленого сыра'. Введем теперь следующее общее правило: если Р — высказывание, то 'р' — сокращенное обозначение положения дел, описываемого высказыванием Р. Тогда мы можем в более общем виде сказать: 'Фраза Р языка-объекта есть высказывание, соответствующее фактам, если и только если р' По-русски нам следовало бы сказать, что 'Р истинно в L1 или 'Р истинно в немецком языке'. Тем не менее, истинность не определяется относительно языка: ведь если Р1 — высказывание произвольного языка L1, а Р2 есть высказывание произвольного языка L2, то имеет место следующее: если Р2 есть перевод P1 с L1 на L2, то P1 и Р2 должны быть либо оба истинны, либо оба ложны — они должны иметь одно и то же значение истинности. И далее, если язык достаточно богат, чтобы содержать операцию отрицания [48], то мы можем сказать, что для каждого ложного высказывания он содержит истинное высказывание. (Таким образом, мы знаем, что, грубо говоря, в каждом языке, имеющем операцию отрицания, есть столько же истинных высказываний, сколько и ложных). Теория Тарского, в частности, делает ясным, какому именно факту соответствует высказывание Р, если оно вообще соответствует какому-нибудь факту, — именно, тому факту, что р. Она также решает проблему ложных высказываний: ложное высказывание Р ложно не потому, что оно соответствует некоей странной сущности (entity) вроде не-факта, а просто потому, что оно не соответствует никакому факту; оно не находится ни к чему реальному в специфическом отношении «соответствия факту», хотя оно и находится в отношении типа «описывает» к ложному, то есть не имеющему места (spurious){16} положению дел, при котором р. (Нет никакого смысла избегать таких выражений как «ложное положение дел» или даже «ложный факт», коль скоро мы имеем в виду, что ложный факт попросту не реален). Хотя потребовался гений Тарского, чтобы прояснить кратко изложенные здесь принципы построенной им теории истины, сегодня действительно стало совершенно ясным, что если мы хотим говорить о соответствии высказывания факту, нам нужен метаязык, на котором мы можем высказать (state) тот факт (или предполагаемый факт), о котором говорится в рассматриваемом высказывании (используя какое-то условное или описательное имя этого высказывания). И наоборот: ясно, что если у нас есть такой метаязык, на котором мы можем говорить (а) о фактах, описываемых некоторыми высказываниями некоторого языка (объекта), просто высказывая эти факты, а также (b) о высказываниях этого языка (объекта) (используя имена этих высказываний), то мы можем также говорить на этом метаязыке и о соответствии высказываний фактам. Коль скоро мы можем таким образом для каждого высказывания языка L1 сформулировать (state) условия, при которых оно соответствует фактам, мы можем дать чисто словесное, но соответствующее здравому смыслу[49] определение: высказывание истинно, если и только если оно соответствует фактам. Это, как указывает Тарский, есть объективное (objectivist), или абсолютное (absolutist), понятие истины. Однако оно абсолютное не в том смысле, что позволяет нам высказываться с «абсолютной несомненностью или уверенностью» — ведь оно не дает нам критерия истинности. Напротив, Тарский сумел доказать, что, если L1 достаточно богат, (например, если он содержит арифметику), то не может существовать общего критерия истинности. Таким образом, критерий истинности может существовать только в крайне бедных искусственных языках. (Этим Тарский обязан Гёделю). Итак, идея истины абсолютная, но мы не можем притязать на абсолютную несомненность: мы — искатели истины, но не обладатели ею [50]. 7. Содержание, истинностное содержание и ложностное содержание  Чтобы пояснить, что мы делаем, когда ищем истину, мы должны хотя бы в некоторых случаях быть способны указывать основания (reasons) интуитивного притязания на то, что мы подошли ближе к истине, или что некоторая теория Т1 сменилась новой теорией, скажем Т2, потому что Т2 больше похожа на истину, чем Т1. Представление о том, что теория Т1 может быть дальше от истины, чем теория Т2,так что Т2 является лучшим приближением к истине (или попросту лучшей теорией), чем Т1, использовалось интуитивно многими философами, в том числе и мной. И точно так же, как понятие истины рассматривалось как подозрительное многими философами (и, как это стало ясно из рассмотрения Тарским семантических парадоксов, не без основания, с тем же подозрением смотрели и на понятия лучшего приближения, или аппроксимации, к истине, близости к истине или (как я это назвал) большей «правдоподобности (verisimilitude)»теорий. Чтобы снять эти подозрения, я предложил логическое понятие правдоподобности, используя сочетание двух понятий, первоначально введенных Тарским: (а) понятие истины и (b) понятие (логического) содержания высказывания, то есть класса всех высказываний, логически вытекающих изданного (его «класса следствий», как обычно называл его Тарский) [51]. Любое высказывание имеет содержание, или класс следствий, — класс всех тех высказываний, которые из него следуют. (Мы можем, вслед за Тарским, описать класс следствий тавтологических высказываний как нулевой класс, так что тавтологические высказывания имеют нулевое содержание). И каждое содержание содержит подсодержание, состоящее из всех его истинных следствий, и только из них. Класс всех истинных высказываний, следующих из данного высказывания (или принадлежащих данной дедуктивной системе) и не являющихся тавтологиями, можно назвать его истиностным содержанием (truth content). Истинностное содержание тавтологий (логически истинных высказываний) равно нулю: оно состоит только из тавтологий. Все остальные высказывания, включая и все ложные высказывания, имеют ненулевое истинностное содержание. Класс ложных высказываний, вытекающих из данного высказывания, — подкласс его содержания, состоящий в точности из тех высказываний, которые ложны, — можно было бы назвать (как бы из вежливости) его «ложностным содержанием», однако он не имеет характерных свойств «содержания», или класса следствий по Тарскому. Это не дедуктивная система в смысле Тарского, поскольку из любого ложного высказывания можно логически вывести истинные высказывания. (Дизъюнкция ложного и любого истинного высказывания — пример одного из тех высказываний, которые являются истинными и следуют из ложного высказывания). В оставшейся части этого раздела я намереваюсь разъяснить интуитивные идеи (ideas) истинностного содержания и ложностного содержания несколько более подробно, чтобы подготовить читателя к более развернутому обсуждению идеи правдоподобности. Дело в том, что правдоподобность высказывания будет определена как возрастающая сростом его истинностного содержания и убывающая с ростом его ложностного содержания. При этом я буду широко использовать идеи Альфреда Тарского, особенно его теорию истины и его теорию классов следствий и дедуктивных систем (обе эти теории рассматриваются в примечании 18 к этому разделу; более подробное рассмотрение этого вопроса см. в главе 9 настоящей книги). Есть возможность так определить ложностное содержание некоторого высказывания а (отличное от класса ложных высказываний, следующих из а),чтобы (а) это было содержание (или класс следствий в смысле Тарского), (Ь) оно содержало все ложные высказывания, следующие из а, и (с) оно не содержало бы никаких истинных высказываний. Для этого нужно только релятивизировать понятие содержания, что можно сделать вполне естественным образом. Будем называть содержание, или класс следствий, высказывания а именем 'А' (так что в общем случае X есть содержание высказывания х). Будем вместе с Тарским называть содержание логически истинного высказывания именем 'L'. L есть класс всех логически истинных высказываний: он есть общее содержание всех содержаний и всех высказываний. Мы можем сказать, что L есть нулевое содержание. Релятивизируем теперь идею содержания, так чтобы мы могли говорить об относительном содержании высказывания а при данном контексте Y, и будем обозначать это относительное содержание символом 'a, Y'. Это класс всех высказываний, выводимых из a в присутствии Y, но не из одного Y. Мы сразу же видим, что если A есть содержание высказывания a, то при релятивизированном способе записи A=a,L; это значит, что абсолютное содержание A высказывания a равно относительному содержанию a, если задана «логика» (= нулевое содержание). Более интересным случаем относительного содержания предположения (conjecture) а является случай a, Bt, где Bt — наше фоновое знание в момент времени t, то есть знание, которое в момент t принимается без обсуждения. Мы можем сказать, что в новом предположении а интересным является прежде всего его относительное содержание а, B, то есть та часть содержания а.В {17}, которая выходит за пределы В.Точно так же, как содержание логически истинного высказывания равно нулю, так относительное содержание предположения а при данном В равно нулю, если а содержит только фоновое знание и ничего более. В общем случае мы можем сказать, что если а принадлежит Б, или, что то же самое, если А⊂В, то а, В = 0. Таким образом, относительным содержанием высказывания x, Y является та информация, которой х в присутствии Y превосходит Y. Теперь мы можем определить ложностное содержание высказывания а, которое мы обозначим АF,как содержание высказывания апри данном истинностном содержании а (то есть пересечении АT между А и T, где T — система, в смысле Тарского, истинных высказываний). Иначе говоря, мы можем определить: АF = а, АT. Определенное таким образом АF отвечает нашим пожеланиям, или требованиям, адекватности: (a) AF есть содержание, пусть даже только относительное содержание; в конце концов, абсолютные содержания — это тоже относительные содержания, если дана логическая истина (или в предположении, что Lлогически истинно); (b) АFсодержит все ложные высказывания, следующие из а, поскольку это дедуктивная система высказываний, которые следуют из а, принимая истинные высказывания за наш (относительный) ноль; (с) Арне «содержит» никаких истинных высказываний в том смысле, что его истинные высказывания рассматриваются не как содержание, а как его (относительное) нулевое содержание. Содержания иногда логически сравнимы, а иногда нет; они образуют частично упорядоченную систему — упорядоченную отношением включения, точно так же как высказывания образуют систему, частично упорядоченную отношением следования (entailment). Абсолютные содержания А и В сравнимы, если А ⊂ В или В ⊂ А. Для относительных содержаний условия сравнимости сложнее. Если X есть финитно аксиоматизируемое содержание, или дедуктивная система, то существует высказывание x такое, что X есть содержание x. Таким образом, если Y — финитно аксиоматизируемо, мы сможем написать: x, Y= x, у. В этом случае можно видеть, что х, Y равно абсолютному содержанию конъюнкции х.y минус абсолютное содержание y. Аналогичные соображения показывают, что а, Bи с, D будут сравнимы, если (А + В)- В сравнимо с (С + D) - D, где есть сложение дедуктивных систем по Тарскому: если обе аксиоматизируемы, А + D есть содержание конъюнкции а.Ь. Таким образом, сравнимость будет достаточно редкой в этой частично упорядоченной системе. Однако есть способ показать, что эта частично упорядоченная система может быть «в принципе» — то есть без противоречия — линейно упорядочена. Этим способом является применение формальной теории вероятностей. (Я утверждаю здесь только ее применимость к аксиоматизируемым системам, но не исключено, что ее можно расширить и на неаксиоматизируемые системы; см. также главу 9). Мы можем написать 'p(x, Y)' или P(X,Y) (читается как «вероятность х при условии Y ») и применить формальную систему аксиом для относительной вероятности, которую я изложил в других местах (например, в моей L. Sc. D., Новые приложения *iv и *v[52]) . В результате p(x,Y) будет числом от 0 до 1 — обычно мы не имеем представления о том, каким именно числом — и мы можем утверждать в самом общем виде, что р(а, В) и р(c, D) в принципе совместимы. И хотя мы обычно не имеем в нашем распоряжении достаточной информации для решения вопроса о том, имеет ли место р(а, В)⩽ р(с, D)или p(а, В) ⩾p(с, D), мы можем утверждать, что по крайней мере одно из этих отношений должно иметь место. В результате всего этого мы можем сказать, что истинностные содержания и ложностные содержания могут быть в принципе сравнимы с помощью исчисления вероятностей. Как я неоднократно показывал, содержание А высказывания а будет тем больше, чем меньше логическая вероятность р(а)или р(А).Потому что чем больше информации несет высказывание, тем меньше будет логическая вероятность того, что оно (как бы случайно) истинно. Поэтому мы можем ввести некоторую «меру» содержания (ее можно использовать в основном топологически, то есть как показатель линейного порядка): сt(а), или (абсолютное) содержание а, а также относительные меры ct(a, b)и ct(a, В), то есть относительное содержание а при условии, соответственно, b или В.(Если В аксиоматизируемо, то мы, конечно, сразу же получаем ct(a,b) = ct(a,В).) Эти «меры (measures)* ct можно задать с помощью исчисления вероятностей, то есть с помощью определения сt(а, В)= 1  - р(а, В). Теперь в нашем распоряжении есть средства для определения (мер) истинностного содержания ctT(a)и ложностного содержания ctF(a): ctT(a) = ct(AT), где AT,как и раньше, есть пересечение А и системы, в смысле Тарского, всех истинных высказываний; и ctF(a) = ct(a, AT)) то есть ложностное содержание (его мера) есть относительное содержание (его мера) а при данном АT— истинностном содержании а. Другими словами, это есть степень, в которой а выходит за пределы тех высказываний, которые (а) следуют из а и (b) истинны. 8. Замечания о правдоподобности С помощью сформулированных в предшествующем разделе идей мы можем теперь четче разъяснить то, что мы интуитивно понимаем под правдоподобностью (verisimilitude). Говоря интуитивно, теория Т1 менее правдоподобна, чем теория Т2, если и только если (а) их истинностные содержания и их ложностные содержания (или их меры) сравнимы, и либо (b) истинностное содержание, но не ложностное содержание, у Т1 меньше, чем соответствующее содержание либо (с) истинностное содержание Т1 не больше, чем истинностное содержание Т2, но ложностное содержание у нее больше. Короче, мы говорим, что T2 ближе к истине, или больше похожа на истину, чем Т1, если и только если из нее следует больше истинных высказываний, но не больше ложных высказываний, или по крайней мере столько же истинных высказываний, но меньше ложных. В общем виде мы можем сказать, что только конкурирующие теории — такие как теории гравитации Ньютона и Эйнштейна — интуитивно сравнимы с точки зрения их (неизмеренного) содержания. Вместе с тем существуют и конкурирующие теории, не сравнимые друг с другом. Интуитивную сравнимость содержания теорий Ньютона (N) и Эйнштейна (Е) можно установить следующим образом[53]: (а) на каждый вопрос, на который дает ответ теория Ньютона, теория Эйнштейна дает ответ, по крайней мере столь же точный; это значит, что содержание (его мера), в несколько более широком, чем у Тарского, смысле[54], теории N меньше или равно содержанию теории Е; (Ь) есть вопросы, на которые теория Эйнштейна Е дает (нетавтологический) ответ, в то время как теория Ньютона N не дает на него ответа; это значит, что содержание N определенно меньше, чем содержание Е. Итак, мы можем интуитивно сравнить содержания этих двух теорий и увидеть, что теория Эйнштейна имеет большее содержание. (Можно показать, что этот интуитивный результат подтверждается мерами содержания ct(N) и ct(E)). Это значит, что теория Эйнштейна потенциально, или виртуально, лучше, поскольку даже до всякой проверки мы можем сказать: если она верна, то ее объяснительная сила больше. Более того, это обстоятельство бросает нам вызов — предпринять более разнообразные проверки этой теории. Таким образом, оно предлагает нам новые возможности больше узнать о фактах: без вызова, брошенного нам теорией Эйнштейна, мы никогда бы не измерили (с необходимой высокой точностью) видимое расстояние между звездами, окружающими Солнце, во время затмения или красное смещение света, испускаемого белыми карликами. Таковы некоторые из преимуществ (логически) более сильной теории, то есть теории с большим содержанием, существующих даже до того, как эта теория была проверена. Они делают ее потенциально лучшей теорией, более вызывающей теорией. При этом более сильная теория, то есть теория с более богатым содержанием, будет в то же время иметь большую правдоподобность, если только ее ложностное содержание не будет также больше. Это утверждение образует логическую основу метода науки — метода смелых предположений и попыток их опровержения. Теория тем более дерзка, чем больше ее содержание. Такая теория также является и более рискованной: начнем с того, что она с большей вероятностью может оказаться ложной. Мы пытаемся найти ее слабые места, опровергнуть ее. Если нам не удастся опровергнуть ее или если найденные нами опровержения окажутся в то же время опровержениями и более слабой теории, которая была предшественницей более сильной[55], тогда у нас есть основания заподозрить или предположить, что более сильная теория имеет не больше ложностного содержания, нежели ее более слабая предшественница, и, следовательно, что она имеет большую степень правдоподобности. 9. Правдоподобность и поиск истины Возьмем квадрат, представляющий класс всех высказываний, и разделим его на две равные подобласти — истинных высказываний (T) и ложных высказываний (F): Изменим теперь немного нашу диаграмму, собрав класс истинных высказываний вокруг центра квадрата. Задача науки, говоря метафорически, — покрывать попаданиями как можно большую часть мишени (T), то есть области истинных высказываний, и как можно меньшую часть области ложности (F), выдвигая теории или предположения, которые кажутся нам многообещающими. Очень важно, чтобы в качестве предположений (conjectures) мы пытались выдвигать истинные теории. Однако истинность — не единственное важное свойство наших предположительных теорий, поскольку мы не очень заинтересованы в том, чтобы предлагать тривиальности или тавтологии. «Все столы — столы», несомненно, истина — более несомненная истина, чем ньютоновская или эйнштейновская теория тяготения, но она интеллектуально не волнует. Вильгельм Буш как-то сочинил то, что я назвал стихами для эпистемологической детворы[56]: Дважды два четыре — верно, Только пусто и легко. Интереснее безмерно То, что тяжко и полно. Другими словами, мы ищем не просто истину — мы ищем интересную и просвещающую истину, мы ищем теории, предлагающие решения интересных проблем. Если это вообще возможно, то мы ищем глубокие теории. Мы не просто пытаемся попасть в точку внутри нашей мишени T, мы хотим покрыть как можно более широкую и интересную область нашей мишени. Дважды два четыре, хотя это и истинно, не является в том смысле, который мы здесь имеем в виду, «хорошим приближением к истине» просто потому, что сообщает слишком малую часть истины, чтобы покрыть цель науки или даже ее существенную часть. Теория Ньютона является гораздо «лучшим приближением к истине», даже если она ложна (что правдоподобно), в силу громадного количества интересных и информативных истинных следствий, которые она содержит: ее истинностное содержание очень велико. Существует бесконечное число истинных высказываний, и они имеют очень разную ценность (value). Один из способов их оценки — логический: мы оцениваем размер, или меру, их содержания (которое в случае истинных высказываний — но не ложных высказываний — совпадает с их истинностным содержанием). Высказывание, передающее больше информации, имеет большее информативное, или логическое, содержание — это лучшее (из двух сравниваемых) высказывание. Чем больше содержание истинного высказывания, тем лучше оно как приближение к нашей цели Tt то есть к истине (точнее, к классу всех истинных высказываний). Ведь мы стремимся узнать не только то, что столы — это столы. Когда мы говорим о подходе, или приближении, к истине, мы имеем в виду «ко всей истине», то есть ко всему классу истинных высказываний — классу T. Если высказывание ложно, ситуация аналогична. Всякое недвусмысленное высказывание истинно или ложно (хотя мы можем и не знать, какая из этих двух возможностей фактически имеет место). Логика, которую я использую[57], имеет только эти два истинностные значения, и третьей возможности не дано. Однако одно ложное высказывание может показаться ближе к истине, чем другое ложное высказывание: «Сейчас 9.45 утра» кажется ближе к истине, чем «Сейчас 9.40 утра», если это замечание высказано в 9.48. Однако в такой форме наше интуитивное впечатление ошибочно: эти два высказывания несовместимы и, следовательно, несравнимы (если только мы не введем меру вроде ct). Но в этой ошибочной интуиции кроется зерно истины: если мы заменим эти два высказывания интервальными высказываниями (см. следующий раздел), то первое действительно будет ближе к истине, чем второе. Мы можем действовать следующим образом: первое высказывание заменяем высказыванием «Сейчас время между 9.45 и 9.48 утра», а второе — высказыванием «Сейчас время между 9.40 и 9.48 утра». Таким образом, мы заменяем каждое из наших высказываний таким, которое включает некоторую область последовательных значений (values) — область ошибки. В этом случае два замещенных высказывания становятся сравнимыми (поскольку из первого следует второе), причем первое действительно оказывается более близким к истине, чем второе; и это должно иметь место для любой непротиворечивой функции меры содержания, такой как ct или ctT- Поскольку в системе с функцией меры типа ctTнаши исходные высказывания сравнимы (в такой системе все высказывания в принципе сравнимы), мы можем заключить, что меру истинностного содержания можно определить так, чтобы ctT первого высказывания действительно было по крайней мере не меньше, — или даже больше, — чем у второго, что в известной мере оправдывает нашу первоначальную интуицию. Заметим, что слово между в замещаюших высказываниях можно интерпретировать так, чтобы оно либо включало, либо не включало любую из границ области ошибки. Если мы интерпретируем его так, чтобы оно включало верхнюю границу, то оба высказывания истинны, и для обоих выполняется равенство ct = ctT. Они оба истинны, однако первое имеет большую правдоподобность, поскольку истинностное содержание у него больше, чем у второго. Если же мы интерпретируем между так, чтобы исключить верхнюю границу, то оба высказывания становятся ложными (хотя их можно назвать «почти истинными»), но остаются сравнимыми (не в смысле меры), и мы все еще можем — во всяком случае, я так думаю [58] — утверждать, что правдоподобность первого больше, чем второго. Таким образом, не нарушая исходного принципа двузначной логики («всякое недвусмысленное высказывание либо истинно, либо ложно, и третьего не дано»), мы можем иногда говорить о ложных высказываниях, которые более или менее ложны, дальше от истины или ближе к ней. И эта идея более высокой или более низкой правдоподобности применима как к ложным, так и к истинным высказываниям: существенно здесь их истинностное содержание, а это понятие полностью входит в область двузначной логики. Другими словами, похоже на то, что мы можем отождествить идею приближения к истине с идеей высокого истинностного содержания при низком «ложностном содержании». Такое отождествление важно по двум причинам: оно снимает опасения некоторых логиков, связанные с использованием интуитивного представления (idea) о приближении к истине и позволяет нам сказать, что целью науки является истина — в смысле лучшего приближения к истине или большей правдоподобности. 10. Истина и правдоподобность как цели Формулировка «цель науки — правдоподобность» имеет важное преимущество перед, возможно, более простой формулировкой «цель науки — истина». Последняя может навести на мысль, что цель науки полностью достигается высказыванием неоспоримой истины, что все столы — столы или что 1+1=2. Очевидно, что оба эти высказывания истинны; столь же очевидно, что ни одно из них не может считаться каким бы то ни было научным достижением. Более того, ученые имеют целью создание теорий, подобных теориям гравитации Ньютона и Эйнштейна — и хотя нас очень интересует вопрос об истинности этих теорий, последние сохраняют свой интерес, даже если у нас есть основания считать, что они ложны. Ньютон никогда не считал свою теорию действительно последним словом науки, а Эйнштейн свою теорию чем-то кроме как хорошим приближением к истинной теории — единой теории поля, которую он искал с 1916 года до своей смерти в 1955 году. Все это говорит о том, что идея «поиска истины» удовлетворительна только в том случае, если (а) под «истиной» мы понимаем множество всех истинных высказываний (класс в смысле Тарского всех истинных высказываний) и (b) мы готовы допустить в наш поиск истины ложные высказывания, если они не «слишком ложны» («имеют не слишком большое ложностное содержание») и имеют большое истинностное содержание. Таким образом, поиск правдоподобности — более ясная и более реалистическая цель, чем поиск истины. Вместе с тем я хочу показать не только это. Я хочу показать, что в то время как в эмпирической науке мы никогда не можем иметь достаточно веские аргументы для притязания на то, что мы на самом деле достигли истины, мы можем иметь весомые и достаточно (reasonably) хорошие аргументы в пользу того, что мы, возможно, продвинулись к истине, то есть что теория Т2 предпочтительнее своей предшественницы Т1, по крайней мере в свете всех известных нам рациональных аргументов. Более того, мы можем объяснить метод науки, а также значительную часть истории науки как рациональную процедуру приближения к истине. (Дальнейшее важное разъяснение рассматриваемой проблемы можно получить с помощью идеи правдоподобности в связи с проблемой индукции — см. особенно раздел 32 этой главы). 11. Комментарии к понятиям истины и правдоподобности Мою защиту законности (legitimacy) идеи правдоподобности иногда понимали совершенно неправильно. Чтобы избежать подобных недоразумений, полезно не забывать мою позицию, согласно которой предположительны не только все теории, но и все оценки теорий, включая сравнения теорий с точки зрения их правдоподобности. Странно, что этот тезис, исключительно важный для моей теории науки, могли не понимать. Как я часто подчеркивал, с моей точки зрения все оценки теорий суть оценки состояния их критического обсуждения. И потому я считаю ясность интеллектуальной ценностью, поскольку без нее критическое обсуждение невозможно. Вместе с тем точность или строгость сами по себе с моей точки зрения не являются интеллектуальными ценностями; напротив, нам никогда не следует пытаться быть более точными, чем того требует стоящая перед нами проблема (которая всегда есть проблема выбора между конкурирующими теориями). По этой причине я и подчеркивал, что меня не интересуют определения: так как в любом определении должны использоваться неопределяемые термины, то, как правило, неважно, используем ли мы некоторый термин как исходный или как определяемый. Зачем же тогда я пытался показать, что правдоподобность можно определить, или свести к другим терминам (таким как истинностное содержание, ложностное содержание и, в конечном счете, логическая вероятность)? Некоторые предполагали, что моей целью было что-то вроде точности или строгости, или даже применимости — что я надеялся найти числовую функцию, которую можно применять к теориям и которая говорит нам, в терминах числовых значений, какова их правдоподобность (или по крайней мере их истинностное содержание или, возможно, степень их подкрепления (corroboration)), На самом деле такая задача как нельзя более далека от моих целей. Я не думаю, что степени правдоподобности, меру истинностного содержания, меру ложностного содержания (или, скажем, степень подкрепления или даже логическую вероятность) можно вообще определить числом, кроме как в исключительных предельных случаях (таких как 0 или 1). И хотя введение числовой функции делает все содержания сравнимыми в принципе или в теории, я думаю, что на практике мы всецело полагаемся на те редкие случаи, которые являются сравнимыми на не-метрических и, так сказать, качественных, или общелогических основаниях, — таких, как случаи логически более сильных или более слабых конкурирующих теорий, то есть теорий, направленных на решение одних и тех же проблем. При фактическом сравнении мы полностью зависим от таких случаев (можно назвать это парадоксальным, поскольку функции меры, такие как вероятность, делают свои аргументы в общем случае в принципе сравнимыми). Могут спросить: в чем же тогда смысл моих попыток показать, что правдоподобность определима в терминах логической вероятности? Моя цель — добиться для правдоподобности (на более низком уровне точности) того, чего Тарский добился для истинности: реабилитации основанного на здравом смысле понятия, которое попало под подозрение, но которое, по моему мнению, очень нужно для любой формы критического реализма, исходящей из здравого смысла, и для всякой критической теории науки. Я хочу иметь возможность говорить, что целью науки является истина в смысле соответствия фактам, или действительности; и я хочу также иметь возможность говорить (вместе с Эйнштейном и другими учеными), что теория относительности является — или что мы так предполагаем — лучшим приближением к истине, чем теория Ньютона, точно также как эта последняя является лучшим приближением к истине, чем теория Кеплера. И я хочу иметь возможность говорить это, не опасаясь, что понятие близости к истине, или правдоподобности, логически некорректно(misconceived), или «бессмысленно» ("meaningless"). Другими словами, моя цель — реабилитация основанной на здравом смысле идеи, которая нужна мне для описания целей науки и которая, утверждаю я, в качестве регулятивного принципа (пусть даже неосознанно и интуитивно) лежит в основе рациональности всех критических научных дискуссий. Как мне представляется, главное, чего достиг Тарский своим изобретением способа определить истину (для формализованных языков конечного порядка), — это реабилитация понятия истины, или соответствия действительности, — понятия, ставшего подозрительным. Определив его в терминах не вызывающих подозрений (несемантических) логических понятий, он установил законность понятия истины. И, сделав это, он также показал, что возможно ввести, посредством аксиом, материально эквивалентное понятие истины для формализованных языков бесконечного порядка, хотя в этом случае нельзя дать его явного определения. По моему мнению, тем самым он реабилитировал критическое использование неопределяемого понятия истины в неформализованных обычных, или обыденных (commonsense) языках (имеющих бесконечный порядок), если только мы делаем их слегка искусственными, тщательно избегая антиномий. Я назвал бы такой язык языком критического здравого смысла — я помню, как Тарский в 1935 году с большой силой подчеркивал, что при построении формализованного языка неизбежно использование естественного языка, хотя некритическое использование его и приводит к антиномиям. Так что мы должны, так сказать, реформировать обычный язык при его использовании, как в метафоре Нейрата о корабле, который мы должны перестроить, пытаясь при этом остаться в нем на плаву[59] Так в действительности обстоит дело с критическим здравым смыслом, как я его понимаю. 12. Ошибочная теория познания, основанная на здравом смысле Я сказал, что здравый смысл всегда служит нам исходным пунктом, но его нужно критиковать. И, как можно было ожидать, он не слишком хорош, когда принимается размышлять о себе самом. На самом деле теория здравого смысла, основанная на здравом смысле, представляет собой наивную путаницу, но она заложила основу, на которой строятся даже самые недавние философские теории познания. Теория познания, основанная на здравом смысле, проста. Если вы или я хотим узнать о мире нечто еще неизвестное, нам надо открыть глаза и оглядеться кругом. И нам надо насторожить уши и прислушаться к звукам, особенно к тем, что издают другие люди. Таким образом, разные наши чувства служат нам источниками знания — источниками, или входами в наши сознания (minds). Я часто называл эту теорию бадейной теорией сознания. Бадейную теорию сознания лучше всего изобразить такой схемой: Наше сознание — это бадья, поначалу более или менее пустая, и в эту бадью через наши органы чувств (а может быть через воронку сверху) проникает материал, который в ней собирается и переваривается. В философском мире эта теория лучше известна под более благородным названием теории сознания как tabula rasa: наше сознание — чистая доска, на которой чувства вырезают свои послания. Главная суть теории tabula rasa выходит за пределы бадейной теории, основанной на здравом смысле — я имею в виду ее упор на полную чистоту доски в момент рождения. Однако для нашего теперешнего обсуждения это всего лишь мелкое различие этих двух теорий, так как не имеет значения, рождены мы с какими-то «врожденными идеями» в нашей бадье или нет — у умных детей их может быть больше, у тупых — меньше. Существенный тезис бадейной теории состоит в том, что мы узнаём большую часть, если не все, из того, что мы узнаём, благодаря входу опыта через отверстия наших органов чувств; таким образом, все знание состоит из информации, полученной через наши органы чувств, то есть в опыте. В такой форме эта насквозь ошибочная теория еще очень жива. Она все еще играет роль в теориях обучения или, например, в «теории информации» (хотя иногда признается, что бадья может быть изначально не пуста, а снабжена компьютерной программой). Мой тезис состоит в том, что бадейная теория во всех ее вариантах предельно наивна и совершенно ошибочна, и что ее неосознанные предположения все еще оказывают сокрушительное воздействие, прежде всего на так называемых бихевиористов, подсказывая им все еще могущественную теорию условных рефлексов и другие теории, пользующиеся самой высокой репутацией. В число многочисленных ошибок бадейной теории сознания входят следующие: (1) Знание представляется как состоящее из вещей или подобных вещам сущностей (entities) в нашей бадье (таких, как идеи, впечатления, чувственные данные, элементы, атомарные переживания или — может быть, чуточку лучше — молекулярные переживания, или гешталъты). (2)Знание находится прежде всего в нас: оно состоит из информации, которая дошла до нас и которую мы сумели впитать. (3)Существует непосредственное или прямое знание, то есть чистые, неискаженные элементы информации, которые вошли в нас и остаются пока непереваренными. Никакое знание не может быть более элементарным и несомненным, чем это. Пункт (3) можно развить далее следующим образом: (За) Все ошибки, все ошибочные знания, согласно теории, основанной на здравом смысле, происходят от плохого интеллектуального пищеварения, которое портит эти первичные (ultimate), или «данные», элементы информации, неправильно их интерпретируя или ошибочно связывая их с другими элементами; источниками ошибок являются субъективные примеси, подмешиваемые нами к чистым, или данным, элементам информации, которые в свою очередь не только свободны от ошибок, но и служат стандартом всякой истины, так что было бы совершенно бессмысленно (pointless) даже ставить вопрос о том, не могут л и они быть ошибочными, (Зb) Таким образом знание, в той мере, в какой оно свободно от ошибок, есть по существу пассивно получаемая информация, в то время как ошибки всегда активно (хотя и не обязательно преднамеренно) производятся нами — либо портя наши «данные», либо, возможно, как-то иначе злоупотребляя ими: совершенный мозг никогда бы не ошибался. (Зс) Поэтому знание, выходящее за пределы чистого восприятия (reception) данных нам элементов, всегда менее несомненно, чем данное, или элементарное, знание, которое действительно представляют собой стандарт несомненности. Если я в чем-либо сомневаюсь, мне надо просто снова раскрыть глаза и наблюдать наивным оком, исключив всякие предубеждения: мне надо очистить мое сознание от возможных источников ошибок. (4) Тем не менее, у нас есть практическая потребность в знании более высокого уровня — в знании, выходящем за пределы просто данных или просто элементов. Для этого нам, в частности, нужно знание, которое устанавливает ожидания (expectations), связывая существующие данные с элементами, которые еще должны появиться (impending). Это более высокое знание устанавливается, так они обычно говорят, путем ассоциации идей или элементов. (5) Идеи или элементы ассоциируются, если встречаются вместе и — это важнее всего — ассоциация усиливается от повторения. (6)Таким образом мы устанавливаем ожидания (если идея а прочно ассоциируется с идеей b, появление а вызывает повышенное ожидание b). (7)Таким же образом возникают мнения, или убеждения (beliefs). Истинное убеждение — это убеждение в наличии ассоциации, которая имеет место всегда. Ошибочное убеждение — это убеждение в наличии ассоциации идей, которые хотя и встречались вместе, быть может когда-то в прошлом, не всегда повторяются вместе. Суммируя: то, что я называю теорией познания, основанной на здравом смысле, очень напоминает эмпиризм Локка, Беркли и Юма и не так уж далеко ушло от теорий многих современных позитивистов и эмпириков. 13. Критика теории познания, основанной на здравом смысле В теории познания, основанной на здравом смысле, почти все ошибочно, но, может быть, центральная ее ошибка состоит в предположении, что мы занимаемся тем, что Дьюи назвал поиском несомненности (certainty). Именно это предположение приводит к выделению данных, элементов, чувственных данных, чувственных впечатлений или непосредственных переживаний в качестве надежной основы всякого знания. Однако эти данные, или элементы, не только не служат такой основой — их вообще не существует. Это — изобретения оптимистически настроенных философов, которые ухитрились завещать их психологам. Что такое факты? Детьми мы учимся декодировать беспорядочные сообщения, обрушивающиеся на нас из окружающей среды. Мы учимся просеивать их, игнорировать большую их часть и выделять те из них, которые имеют для нас биологическую значимость либо прямо сейчас, либо в будущем, к которому мы готовимся в процессе взросления (maturing). Научиться декодировать поступающие к нам сообщения исключительно трудно. Это умение основывается на врожденных, прирожденных предрасположениях (dispositions). Я высказываю предположение, что мы от рождения предрасположены относить эти сообщения к некоей связной (coherent) и отчасти регулярной и упорядоченной системе — к «действительности». Другими словами, наше субъективное знание действительности состоит из постепенно проявляющихся (maturing) врожденных предрасположений. (Между прочим, это мне представляется слишком утонченной конструкцией, чтобы использовать ее как сильный независимый аргумент в пользу реализма). Как бы то ни было, мы учимся декодировать путем проб и устранения ошибок, и хотя мы научаемся очень хорошо и быстро воспринимать декодируемые сообщения, как если бы они были «непосредственными» или «данными», всегда имеют место какие-то ошибки, обычно исправляемые специальными механизмами, очень сложными и довольно эффективными. Так что вся эта история о «данном», об «истинных данных», с закрепленной за ними несомненностью, есть ошибочная теория, хотя она и является частью здравого смысла. Я признаю, что мы переживаем многое так, как если бы это давалось нам непосредственно и как если бы это было совершенно несомненно. Это происходит благодаря нашему изощренному аппарату декодирования, с его многочисленными встроенными контрольными устройствами, осуществляющими то, что Уинстон Черчилль назвал «кросс-пеленгацией», — системами, которым удается устранить большое число наших ошибок при декодировании, так что действительно в тех переживаниях, которые мы воспринимаем как непосредственные, мы редко ошибаемся. Но я отрицаю, что эти хорошо приспособленные переживания можно в каком бы то ни было смысле приравнять к «данным» нам стандартам надежности или истинности. И на самом деле эти случаи не устанавливают никакого стандарта «непосредственности» или «несомненности» и не доказывают, что мы не можем ошибаться в наших непосредственных восприятиях: все дело тут в нашей невероятной эффективности как биологических систем. (Опытный фотограф редко ошибается в выборе выдержки. Это объясняется его тренировкой, а не тем, что его снимки надо рассматривать как «данные» или «стандарты истинности» или, возможно, как «стандарты правильной выдержки»). Почти все мы — хорошие наблюдатели и хорошие восприниматели. Почему это так — проблема, которую должна объяснить биологическая теория, и не следует класть этот факт в основание какого бы то ни было догматизма прямого, непосредственного или интуитивного знания. И в конце концов мы иногда ошибаемся; мы никогда не должны забывать о нашей погрешимости. 14. Критика субъективистской теории познания Все сказанное, конечно, не опровергает идеализм или субъективистскую теорию познания. Ведь все, что я сказал здесь о психологии (или физиологии) восприятия, может быть просто сном. Однако есть очень хороший аргумент против субъективистских и идеалистических теорий, который я пока еще не использовал. Он состоит в следующем. Большинство субъективистов утверждают вместе с епископом Беркли, что их теории во всех практических отношениях согласуются с реализмом и особенно с наукой; однако, говорят они, наука не раскрывает нам стандартов истинности, а является всего лишь совершенным инструментом для предсказания. Не может быть никаких высших стандартов истинности (кроме откровения, дающегося Богом)[60]. Но тут появляется физиология и предсказывает, что наши «данные» будут погрешимыми, а вовсе не стандартами истинности. Таким образом, если эта форма субъективного инструментализма истинна, то она приводит к своему собственному опровержению. Следовательно, она не может быть истинной. Это, конечно, не опровергает идеалиста, который ответил бы, что нам только снится, будто мы опровергли идеализм. Я мог бы здесь, возможно, по ходу дела упомянуть о том, что формально сходный аргумент Рассела против «наивного реализма» — аргумент, который произвел большое впечатление на Эйнштейна, — неприемлем. Он состоял в следующем: «Наблюдатель, когда он кажется себе наблюдающим камень, на самом деле, если верить физике [физиологии], наблюдает воздействие камня на себя. Таким образом, наука оказывается в состоянии войны сама с собой... Наивный реализм приводит к физике, а физика, если она истинна, показывает, что наивный реализм ложен. Следовательно, наивный реализм, если он истинен, — ложен; следовательно, он ложен»[61]. Аргумент Рассела неприемлем, поскольку фрагмент, который я выделил курсивом, ошибочен. Когда наблюдатель наблюдает камень, он не наблюдает воздействие камня на него самого (хотя он может наблюдать это, глядя, скажем, на пораненный камнем палец на ноге), даже хотя он и декодирует некоторые из сигналов, приходящих к нему от камня. Аргумент Рассела находится на том же уровне, что и следующий: «Когда читателю кажется, что он читает Рассела, он на самом деле наблюдает воздействие Рассела на себя, и потому не читает Рассела». Истина состоит в том, что чтение (то есть декодирование) Рассела частично основывается на наблюдениях расселовского текста; но здесь нет проблем, заслуживающих анализа, — мы все знаем, что чтение — сложный процесс, в ходе которого мы одновременно выполняем несколько разного рода вещей одновременно. Я не думаю, что стоит продолжать эти упражнения остроты ума, и я повторяю, что пока не появятся какие-то новые аргументы, я буду наивно принимать реализм. 15. До-дарвиновский характер теории познания, основанной на здравом смысле Теория познания, основанная на здравом смысле, радикальным образом ошибается по всем пунктам. Фундаментальные ее ошибки можно, вероятно, пояснить следующим образом. (1) Существует знание в субъективном смысле, состоящее из предрасположений и ожиданий. (2) Существует также знание в объективном смысле, человеческое знание, которое состоит из сформулированных на некотором языке (linguistically) ожиданий, представленных на критическое обсуждение. (3) Теория познания, основанная на здравом смысле, не видит, что различие между (1) и (2) имеет очень далеко идущие последствия. Субъективное знание не подлежит критике. Конечно, его можно изменить различными способами, например устранив (убив) носителя этого знания или предрасположения. Знание в субъективном смысле может расти и достигать лучшей приспособленности дарвиновским методом мутаций и элиминации целых организмов. В противоположность этому объективное знание может меняться и расти путем устранения (убийства) сформулированного на языке предположения, «носитель» же знания может выжить — он может, если он личность самокритичная, даже сам устранить свое собственное предположение. Таким образом, обсуждаемое различие состоит в том, что сформулированные на языке теории могут критически обсуждаться. (4) Помимо этой решающей (all-important) ошибки теория, основанная на здравом смысле, ошибается и в других пунктах. По существу это — теория происхождения (генезиса) знания: бадейная теория есть теория приобретения нами знания — нашего в основном пассивного приобретения знания, — и потому это также теория того, что я называю ростом знания, однако как теория роста знания она совершенно ложна. (5)Теория tabula rasa — до-дарвиновская. Любому человеку, имеющему хоть какое-то представление о биологии, должно быть ясно, что ббльшая часть наших предрасположений — врожденные, либо в том смысле, что мы рождаемся с ними (например, предрасположения дышать, глотать и т. п.), либо в том смысле, что в процессе взросления проявление этого предрасположения провоцируется (is elicited) окружающей средой (например, предрасположение освоить какой-то язык), (6) Даже если мы забудем все про теории tabula rasa[62] и предположим, что бадья при рождении наполовину полна или что она меняет свою структуру в процессе взросления, эта теория все равно будет только вводить в заблуждение. И это не только потому, что всякое субъективное знание диспозиционально, но в основном потому, что оно не является предрасположением, или диспозицией, ассоциативного типа (или типа условного рефлекса). Чтобы сформулировать мою позицию ясно и радикально, скажу: нет такой вещи, как ассоциация или условный рефлекс. Все рефлексы безусловны; рефлексы, которые считаются «условными», являются результатом модификаций, частично или полностью устраняющих «фальстарты», то есть ошибки в процессе проб и ошибок. 16. Очерк эволюционной эпистемологии  Насколько мне известно, термин «эволюционная эпистемология» был предложен моим другом Дональдом Кэмпбеллом. Идея эта постдарвиновская и восходит к концу девятнадцатого столетия — к таким мыслителям, как Дж. М. Болдуин, К.Ллойд Морган и Г. С.Дженнингс.

The script ran 0.069 seconds.