Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Манн - Признания авантюриста Феликса Круля [1954]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Плутовской роман, Роман

Аннотация. Великий немецкий писатель Томас Манн (1875—1955) задумал роман «Признания авантюриста Феликса Круля» еще до Первой мировой войны, а завершил в 1954 году. Рассказ о приключениях обаятельного, одаренного богатым воображением мошенника Круля неизменно пользуется успехом у читателей во всем мире.

Полный текст.
1 2 

Томас Манн ПРИЗНАНИЯ АВАНТЮРИСТА ФЕЛИКСА КРУЛЯ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1 Сейчас, когда я взялся за перо, чтобы на досуге и в полном уединении (я, кстати сказать, еще здоров, хотя и чувствую себя усталым, очень усталым, так что писать придется понемногу, с передышками), итак, когда я собрался четким, красивым почерком, который мне дан от бога, поверить долготерпеливой бумаге свою исповедь, меня вдруг взяло сомнение — достаточно ли я просвещенный и образованный человек, чтобы справиться с этой задачей. Но поелику я собираюсь рассказывать о своей собственной жизни, своих собственных страстях и заблуждениях, то материал, разумеется, мне знаком досконально, и сомневаюсь я лишь в своем умении с должным изяществом и тактом излагать события; хотя тут, по-моему, законченное образование играет меньшую роль, нежели прирожденные способности и светское воспитание. А таковое я получил, ибо происхожу, из, что называется, «хорошей», хотя и непутевой, бюргерской семьи. Я и моя сестра Олимпия довольно долгое время находились под присмотром гувернантки из Веве, которой впоследствии пришлось покинуть наш дом по причине чисто женского соперничества, возникшего между ней и моей матерью. Дело касалось моего отца. Мой крестный Шиммельпристер[1], с которым меня связывали самые дружеские отношения, был весьма уважаемым художником, и в нашем городишке его неизменно величали господином профессором, хотя этот почетный титул вряд ли был официально ему присвоен. Отец же мой, несмотря на свою тучность, отличался удивительной легкостью движений и очень заботился об изысканной ясности своей речи. В его жилах текла унаследованная от бабки французская кровь; годы учения он провел во Франции и уверял, что знает Париж как свои пять пальцев. Ему нравилось вставлять в разговор словечки вроде: «c'est ca», «epatant» или «parfaitement»[2], — произношение у него было великолепное; любил он и обороты вроде «О, я это гутирую» — и до конца своих дней оставался любимцем женщин. Но возвращаюсь к моим врожденным стилистическим способностям; на них я полагался всю свою жизнь и думаю, что могу положиться и сейчас, при этом первом своем выступлении на литературном поприще. Вообще же свои заметки я буду писать с полнейшим чистосердечием, не страшась упреков ни в тщеславии, ни даже в бесстыдстве, ибо что проку в воспоминаниях, ежели они не откровенны! Я родился в Прирейнской области, в благословенном краю, где мягок не только климат, но и рельеф местности не знает резких переходов, в краю густонаселенном, обильном веселыми городами и деревушками и едва ли не самом очаровательном на земле. Здесь, в сиянье полуденного солнца, защищенные рейнскими горами от суровых ветров, цветут и зеленеют селенья, при одном имени которых радостно бьется сердце бражника: Рауэнталь, Иоганнисберг, Рюдесгейм; здесь же приютился и почтенный городок, где за несколько лет до славного основания Германской империи я впервые увидел свет. Расположенный чуть западнее колена, образуемого Рейном у города Майнца, и знаменитый своими шипучими винами, он насчитывает около четырех тысяч жителей и является главным местом стоянки пароходов, снующих вверх и вниз по течению. До веселого Майнца оттуда рукой подать, так же как и до прославленных курортов Висбадена, Гамбурга, Лангеншвальбаха, а до Шлангенбада и вовсе не больше получаса езды по узкоколейке. В погожие дни мои родители, сестра и я часто совершали поездки в экипаже, на пароходе или по железной дороге в направлении всех стран света, ибо красоты природы привлекали нас не меньше, чем достопримечательности, созданные рукой человека. Как сейчас вижу отца: в клетчатом просторном костюме он сидит вместе с нами под навесом какой-нибудь харчевни, довольно далеко от стола — брюшко мешало ему придвинуться ближе — и с наслаждением уписывает крабов, запивая их золотистым вином. Крестный Шиммельпристер тоже частенько ездил с нами и сквозь круглые очки зорко вглядывался в местность и в людей, равно принимая великое и малое в свою артистическую душу. Мой бедный отец был владельцем фирмы «Энгельберт Круль», выпускавшей шипучее вино марки «Лорелея экстра кюве», ныне уже позабытой. Погреба фирмы находились на берегу Рейна, неподалеку от причала. Мальчиком я нередко бродил под их сумрачными сводами, погруженный в задумчивость, прохаживался меж высоких стеллажей и рассматривал полчища бутылок, которые в наклонном положении громоздились одна над другой до самого верху. «Вот вы лежите, — думал я (хотя, конечно, в ту пору еще не облекал свои мысли в столь точные слова), — лежите, окутанные сумраком подземелья, а в вашей утробе потихоньку зреет колючий золотистый сок, который со временем участит биение многих сердец, заставит просветлеть не одну пару глаз. Сейчас вы нагие, невзрачные, но придет день — и, великолепно разубранные, вы покинете подземный мир, чтобы на празднике, на свадьбе, в отдельном кабинете задорно выстрелить пробкой в потолок и вселить в захмелевших людей радостное безрассудство». Мальчиком я и вправду говорил что-то в этом роде и не без основания: фирма «Энгельберт Круль» придавала огромнейшее значение внешнему виду своих бутылок, то есть тому, что на языке виноделов называется «прической». Пробки, окрученные серебряной проволокой и позолоченными веревочками, были залиты красным лаком; мало того, сбоку на золотом шнуре болталась торжественная круглая печать, как на папских буллах или старинных имперских грамотах; горлышко щедро обертывалось станиолем, а ниже красовалась золотообрезанная этикетка, эскиз которой, по заказу фирмы, сделал крестный Шиммельпристер. На ней, кроме многочисленных гербов и звезд, вензеля моего отца и вытисненного золотыми буквами названия «Лорелея экстра кюве», была еще изображена женщина, всю одежду которой составляли браслеты и ожерелья. Закинув ногу на ногу, она сидела на утесе, держа гребень в высоко поднятой руке, и чесала свои золотые волосы. Надо сказать, что качество вина не вполне соответствовало этому блистательном оформлению. — Круль, — говаривал отцу крестный Шиммельпристер, — я не хочу вас огорчать, но полиции следовало бы запретить ваше вино: неделю назад я соблазнился, раскупорил полбутылки, и вот мой организм еще и по сей час не оправился от этой авантюры. Скажите на милость, какую дрянь вы туда добавляете — керосин или сивуху? Короче говоря, вы отравитель. Бойтесь правосудия! Мой бедный отец конфузился: он был слабый человек и пасовал перед резкой критикой. — Вам легко насмешничать, Шиммельпристер, — отвечал он, по привычке поглаживая свое брюшко кончиками пальцев, — а мне надо выпускать дешевый товар. Очень уж у нас сильно предубеждение против отечественной продукции. Одним словом, я потчую людей тем, чего они от меня ждут. Вдобавок меня еще и конкуренция душит, я уж и так едва держусь. — Вот что обычно отвечал мой отец. Мы жили в одной из тех очаровательных вилл, что во множестве лепятся по отлогим берегам Рейна и так красят прирейнский ландшафт. Сад наш, спускавшийся к реке, был щедро изукрашен гномами, грибами и прочими искусно сделанными из фаянса фигурками; среди них на постаменте покоился большой блестящий шар, уморительно искажавший лица. Кроме того, в саду имелись эолова арфа, несколько гротов и фонтан, струи которого мудрено сплетались в воздухе и ниспадали в бассейн, где резвились серебристые рыбки. Внутри наш дом, в согласии со вкусом отца, был убран изящно и весело. Уютные ниши и эркеры так и манили к отдыху; в одном из них даже стояла настоящая прялка. На бесчисленных этажерках и плюшевых столиках каких только не было безделушек: стаканчики, раковины, полированные шкатулки, флакончики с ароматическими веществами; по диванам и кушеткам были разбросаны подушечки, пестро расшитые шелками, — отец любил понежиться; карнизы на окнах имели форму алебард; в дверных проемах висели легкие занавеси из тростника и разноцветных бисерных нитей — те, что на первый взгляд кажутся сплошной стеной, но при первом прикосновении расступаются с чуть слышным стуком и шелестом, чтобы тотчас вновь сомкнуться за вошедшим. В прихожей над входными дверями у нас имелось хитроумное устройство: покуда дверь, сдерживаемая особым пневматическим приспособлением, медленно закрывалась, оно тоненько выводило начало песни «Жизни возрадуйтесь!» 2 В этом доме в дождливый и теплый майский день — кстати сказать, в воскресенье — я появился на свет. Отныне я постараюсь не забегать вперед, а неукоснительно придерживаться хронологии. Рождение мое, если верить рассказам домашних, протекало медленно и даже не без искусственного вмешательства, к которому прибег тогдашний наш врач, доктор Мекум, главным образом потому, что я — если только я вправе так обозначать то далекое и вовсе чужое мне существо — вел себя очень бездеятельно и безучастно, почти не разделяя усилий матери и не выказывая ни малейшей охоты явиться в тот мир, который впоследствии мне суждено было столь страстно полюбить. Тем не менее я оказался здоровым, крепким ребенком, которому безусловно шло на пользу молоко заботливо выбранной кормилицы. Раздумывая над странной своей вялостью и явной неохотой сменить мрак материнского лона на дневной свет, я пришел к выводу, что все это стоит в прямой связи с моей удивительной сонливостью, я бы даже сказал — с даром сна, проявившимся у меня еще в младенчестве. Говорят, что ребенком я не был ни крикуном, ни непоседой, а, напротив, к вящему удовольствию моих нянек, очень любил поспать или, на худой конец, подремать. И хотя впоследствии меня так влекло в мир, к людям, что я являлся им даже под различными именами, ночь и сон всегда были как бы второй моей жизнью; я легко засыпал, даже не будучи усталым, впадал в глубокое темное забытье и когда просыпался после десяти — двенадцати, даже четырнадцати — часового сна, то чувствовал себя куда более бодрым и счастливым, чем после дневных впечатлений и радостей. Это необычное упоенье сном, казалось, стоит в прямом противоречии с тем неутомимым влечением к жизни и любви, которое владело мной и о котором я еще буду говорить в свое время. Как сказано, я не раз возвращался мыслью к этому странному явлению и временами даже ясно осознавал, что эти две мои особенности не только не противоречат одна другой, но, напротив, неразрывно между собою связаны. Теперь, когда я — всего только сорокалетний человек, но состарившийся, утомленный и утративший жадное любопытство к людям — живу в полном уединении, «дар сна» начинает изменять мне. Сон мой стал кратким, неглубоким, чутким, тогда как в свое время в тюрьме, где для сна была пропасть времени, я спал даже крепче, чем на мягких постелях Палас-отеля. Но я опять согрешил и забежал вперед. Мои домочадцы часто твердили мне, что ребенок, родившийся в воскресенье, — счастливец. И хотя я рос в семье, чуждой всякого суеверия, но этому обстоятельству, в сопоставлении с именем Феликс[3] (меня нарекли так в честь крестного Шиммельпристера) и моей располагающей внешности, я почему-то приписывал особое таинственное значение. Да, вера в свое счастье, в то, что я любимец богов, постоянно жила во мне и, несмотря ни на что, меня не обманула. Странная особенность моей жизни — все страдания и муки, выпавшие мне на долю, я воспринимал как нечто случайное, мне не предопределенное, и сквозь них для меня неизменно мерцало солнечным светом мое истинное предназначение… Я отклонился в сторону, но сейчас уже перейду к воссозданию (хотя бы в общих чертах) картины моего детства. Отъявленный фантазер, я постоянно веселил своих домашних всевозможными выдумками и затеями. Мне помнится, правда, может быть, по рассказам взрослых, что совсем еще малышом, в платьице, я любил воображать себя кайзером[4] и часами с необыкновенным упорством играл в эту игру. Сидя в колясочке, которую моя няня возила по саду или по обширной прихожей нашего дома, я, почему — неизвестно, силился как можно больше опустить нижнюю губу, отчего верхняя растягивалась чуть ли не до ушей, и так часто моргал глазами, что слезы набегали на них, впрочем, не только от быстрого движения век, но и от внутренней моей растроганности. Притихший, потрясенный сознанием своего старческого величия, я сидел в колясочке, а нянька рассказывала всем встречным и поперечным о том, кого она катает, так как пренебрежение моей ребячьей выдумкой меня бы страшно огорчило. «Вот везу гулять кайзера», — объявляла нянька и прикладывала ладонь к виску, — так по ее представлению отдавали честь, — в ответ на что прохожие отвешивали мне поклоны. Крестный Шиммельпристер любил мне подыгрывать, чем еще больше укреплял меня в сознании моего величия. «Смотрите-ка, вот едет наш седовласый герой», — восклицал он при встрече и склонялся передо мной чуть ли не до земли. Затем он становился на моем пути следования, изображая народ, кричал «виват», подбрасывал в воздух шляпу, трость, даже очки и смеялся до колик в животе, видя, как от избытка растроганности слезы скатываются у меня по растянутой верхней губе. Этой игрой я увлекался и в более поздние годы, когда уже не мог рассчитывать на поддержку взрослых. Впрочем, я в ней и не нуждался, а скорее даже радовался самовольной независимости моей фантазии. Так, например, я просыпался утром с твердым намерением весь день быть восемнадцатилетним принцем по имени Карл и твердо держался этого решения не только до вечера, но много дней подряд. Неоценимое преимущество этой игры состояло в том, что ее можно было ни на мгновение не прерывать, даже во время невыносимо скучного сиденья в классе. Я рядился в снисходительное величие, вел остроумные и любезные разговоры с гувернером или адъютантом, которых выдумывал себе в помощь, и был неописуемо счастлив и горд тайной своего возвышенного августейшего существования. Какой дивный дар фантазии, какие наслаждения» она нам доставляет! Глупыми и жалкими казались мне другие мальчишки, явно лишенные этого дара, а следовательно, и скрытых радостей, которые я без каких бы то ни было внешних приготовлений, одним только сосредоточением воли извлекал из него! Впрочем, обыкновенным мальчишкам, со щетинистой шевелюрой и красными руками, было бы уж очень не к лицу воображать себя принцами. У меня же были редко встречающиеся у мужчин белокурые шелковистые волосы, которые в сочетании с серо-голубыми глазами так странно контрастировали с золотистой смуглостью моей кожи, что на первый взгляд никто не мог даже определить — блондин я или брюнет, и меня с одинаковым успехом принимали то за того, то за другого. Я очень рано начал следить за своими руками, не слишком узкими, но приятной формы, которые, кстати сказать, не потели, оставаясь всегда умеренно теплыми и сухими; ногти мои тоже радовали глаз своим изяществом. В голосе у меня, еще до того, как он установился, было что-то ласкавшее слух, и наедине с собою, во время долгих и занимательных разговоров с невидимым гувернером на изобретенном мною тарабарском наречии, я с удовольствием прислушивался к его звуку. Подобные внешние преимущества — вещь довольно невесомая; определению здесь поддается разве что эффект, ими производимый, — говорить же об этом трудно, даже человеку, свободно владеющему словом. Так или иначе, но мне было очевидно, что я создан из более благородного материала, чем мои сверстники. Говоря это, я не страшусь упрека в самовлюбленности. Меня такой упрек задеть не может, я был бы лицемером или дураком, если бы оценивал себя как дюжинный товар. Поставив себе за правило неукоснительно держаться истины, я повторяю, что был создан из благороднейшего материала. Подрастая в одиночестве (сестра Олимпия была на несколько лет старше меня), я питал склонность к необычным, мудреным занятиям, примеры которых сейчас приведу. Во-первых, мне вздумалось на самом себе изучать и наблюдать силу человеческой воли, таинственную силу, способную к проявлениям почти сверхъестественным. Всем известно, что зрачок наш сужается и расширяется в зависимости от силы света, попадающего в него. И вот я вбил себе в голову подчинить это непроизвольное движение своенравных мускулов моей воле. Я становился перед зеркалом и, стараясь выключить любую другую мысль, сосредоточивал всю свою душевную силу на приказе зрачкам — сузиться или расшириться по моему усмотрению. И смею заверить, что мои настойчивые упражнения увенчались полным успехом. Поначалу, несмотря на внутреннее напряжение — такое, что пот выступал у меня на лбу и кровь отливала от лица, — зрачки мои только неравномерно мерцали; но со временем я действительно научился приказывать им суживаться до крохотных точек или расширяться до больших блестящих черных кругов. Удовлетворение, которое я испытывал от такого успеха, уже граничило со страхом; я содрогался, думая о тайнах человеческой природы. Другая фантазия, очень меня занимавшая и поныне еще не утратившая для меня известного смысла и обаяния, состояла в следующем. «Что желательнее, — спрашивал я себя, — видеть мир малым или великим?» Мысль моя шла так: для великих людей — полководцев, крупных государственных умов, прирожденных завоевателей и властелинов, мощно возвышающихся над толпой, мир, должно быть, выглядит малым, как шахматная доска, иначе у них недостало бы жестокости и спокойствия духа на то, чтобы дерзко и беззаботно подчинять своим планам счастье и горе отдельных людей. Но, с другой стороны, подобная ограниченность кругозора, несомненно, может сделать человека никчемным, ибо тому, кто рано научается пренебрежению и ни во что не ставит мир и человечество, грозит опасность увязнуть в безразличии, вялости и воздействию на людские души хмуро предпочесть собственный покой. Я уж не говорю о том, что бесчувственность такого человека, его безучастность и неподвижность, на каждом шагу оскорбляя людское самолюбие, отрежут ему путь даже к случайному жизненному успеху. «Не разумнее ли, не лучше ли, — спрашивал я себя, — видеть в мире и в человеке нечто прекрасное, важное, достойное любых усилий, самого трудного служения, чтобы, в свою очередь, добиться известного почета и доброй славы? Но против такого уважительного виденья мира говорит то, что оно с легкостью может привести к недооценке себя, к преувеличенной застенчивости, и тогда жизнь с насмешливой улыбкой пронесется мимо робкого и почтительного юнца в компании более мужественных любовников. Но, с другой стороны, благоговейная вера в жизнь дает человеку значительные преимущества. Ибо тот, кто все и всех принимает всерьез, не только будет приятен людям и, таким образом, добьется известного успеха в жизни, но самые его мысли и поступки неизбежно станут серьезными, страстными, ответственными, что, конечно, возвысит его в глазах людей, внушит им уважение и будет способствовать его значительному продвижению на жизненном поприще». Так я размышлял, взвешивая все «за» и «против». Сам я непроизвольно, просто в соответствии со своей натурой, пользовался только второй возможностью; для меня мир, великий и бесконечно привлекательный, всегда был дарителем несказанно сладостных блаженств, достойным любых усилий, заслуживающим самых страстных домогательств. 3 Такие философские эксперименты внутренне отобщали меня от моих сверстников и школьных товарищей, которые предавались развлечениям, более принятым в нашем городишке; с другой стороны, всех этих мальчиков, сыновей помещиков-виноделов и чиновников, родители предостерегали против меня и, как вскоре выяснилось, даже запрещали им со мной водиться. Один из них, которого я попробовал пригласить к себе, сказал мне прямо в лицо, что дружить со мной и бывать у меня ему запрещено, так как наш дом недостаточно благоприличен. Меня это больно задело, и дружба с ним, в общем ничем не привлекательная, стала казаться мне весьма и весьма заманчивой. Но, по правде говоря, мнение, сложившееся в городке о нашем доме, было небезосновательно. Я уже в самом начале упомянул о расстройстве, внесенном в нашу семейную жизнь гувернанткой из Веве. Отец действительно приволокнулся за нею и достиг вожделенной цели, отчего между моими родителями возникла размолвка, в результате которой отец на несколько месяцев уехал в Майнц — это случалось уже не впервые — передохнуть и пожить холостяцкой жизнью. Вообще же моя мать, женщина мало интересная и не особенно умная, была неправа, столь сурово обходясь с отцом, ибо сама, так же как и моя сестра Олимпия (толстая и весьма плотоядная особа, впоследствии не без успеха подвизавшаяся на опереточной сцене), в нравственном отношении стояла ничуть не выше его; только легкомыслию отца было присуще известное обаяние, тогда как в их упорной жажде наслаждений оно начисто отсутствовало. Мать и дочь связывала на редкость интимная дружба; однажды, например, мне довелось видеть, как старшая сантиметром измеряла объем бедер младшей, сравнивая их со своими; я потом несколько часов кряду ломал себе голову над тем, что бы это могло значить. В другой раз, когда я уже смутно разбирался во всех таких делах, хотя ничего еще не мог определить словами, я стал тайным свидетелем того, как они обе донимали игривыми приставаниями работавшего у нас маляра — темноглазого паренька в белой блузе — и наконец до того его разгорячили, что он, не смыв зеленых усов, которые эти дамы ему намалевали масляной краской, как одержимый гнался за ними до самого амбара, где они укрылись с отчаянным визгом. Так как мои родители смертельно скучали друг с другом, то к ним часто наезжали гости из Майнца и Висбадена, и тогда в доме становилось шумно и парадно. Общество у нас собиралось самое разношерстное; несколько молодых фабрикантов, актеры и актрисы, один армейский лейтенант болезненного вида, позднее сватавшийся к моей сестре Олимпии, еврей-банкир с супругой, которая удручающим образом выпирала из своего расшитого стеклярусом платья, журналист в бархатной жилетке и с прядью, упадающей на лоб, всякий раз приводивший с собой новую подругу жизни, и множество других. Обычно гости съезжались к обеду, подававшемуся в семь часов; тогда шум, звуки рояля, шарканье танцующих, смех и взвизгивания уже не смолкали всю ночь напролет. Но высшей своей точки буря веселья достигала на масленицу и во время сбора винограда. В такие дни мой отец, очень искусный и сведущий в пиротехнике, собственноручно пускал великолепные фейерверки; фаянсовые гномы, залитые магическим светом, выступали из-за кустов, а прихотливые маски, в которые рядились собравшиеся, способствовали еще большей распущенности. Я в то время был учеником реального училища, и когда утром, часов в семь или в половине восьмого, только что умывшись холодной водой, я шел в столовую завтракать, гости, расслабленные, помятые, щурясь от дневного света, еще сидели за кофе и ликерами; меня приветствовали громкими криками и усаживали за стол. Подростком я уже присутствовал на обедах и увеселениях, которые за ними следовали, наравне с моей сестрой Олимпией. У нас в доме вообще был хороший стол, и отец за обедом всегда пил шампанское пополам с содовой водой. Но при гостях подавалось бесконечное множество яств, великолепно приготовленных первоклассным поваром из Висбадена с помощью нашей кухарки; пикантные, возбуждающие аппетит кушанья умело чередовались с освежающими, «Лорелея экстра кюве» лилось рекой, но, кроме него, пили и хорошие вина, например «Бернкаслер доктор», букет которого был мне особенно приятен. В более зрелые годы я отведал еще немало превосходных вин и научился с небрежным видом заказывать «Гран вэн Шато Марго» и «Гран крю Шато Мутон Ротшильд». Я люблю вспоминать, как отец со своей седой остроконечной бородкой, в неизменном белом жилете, плотно облегавшем его брюшко, председательствовал за столом. У него был слабый голос и привычка со сконфуженным выражением опускать глаза, но довольство явно читалось на его красном лоснящемся лице. «C'est ca, — говорил он, — epatant, parfaitement», — и изящными движениями пальцев с чуть загнутыми кверху кончиками орудовал бокалами, салфеткой, ножами и вилками. Мать и сестра в это время предавались бессмысленному кокетству и хихикали, прячась за своими веерами. После обеда, когда сигарный дым уже плавал вокруг газовой люстры, начинались танцы и игра в фанты. Поздним вечером меня отсылали в постель, но так как музыка и шум все равно не давали мне уснуть, то я обычно вставал, набрасывал на себя красное шерстяное одеяло и, живописно в него драпируясь к великому удовольствию женщин, возвращался в столовую. Всевозможные вина, закуски, жженка, лимонады, селедочные паштеты и винные желе сменяли друг друга до самого утреннего кофе. Танцы становились непристойными, фанты служили предлогом для поцелуев и других интимных прикосновений. Женщины в низко вырезанных платьях со смехом перегибались через спинки стульев, волнуя кавалеров выставленными напоказ прелестями, но высшей точки все это достигало, когда кто-нибудь внезапно гасил свет: тут уж кутерьма поднималась невообразимая. Эти-то веселые сборища, или, вернее, связанные с ними расходы, и вызывали в городке подозрительное отношение к нашему дому; поговаривали (увы, с полным на то основанием), что дела моего бедного отца из рук вон плохи и что дорогостоящие фейерверки и обеды безусловно вконец разорят его. Такое недоверие общества, которое я при моей чуткости довольно рано обнаружил, в соединении с некоторыми странностями моего характера, обрекавшими меня на одиночество, причиняло мне немало горя. Тем больше радости доставило мне одно приключение, которое я и сейчас с удовольствием припоминаю во всех его подробностях. Мне было восемь лет, когда вся наша семья выехала на лето в близлежащий знаменитый курорт Лангеншвальбах. Отец лечился там грязевыми ваннами от приступов подагры, время от времени ему досаждавших, а мать и сестра обращали на себя внимание публики преувеличенно модными шляпами. Там, как, впрочем, и везде, компания, группировавшаяся вокруг нас, приносила нам мало чести. Жители ближних мест нас избегали; аристократические иностранцы скупились на завязывание знакомства и держались особняком, как и положено аристократам. Те же, что разделяли с нами свой досуг, никак не могли считаться сливками общества. И все-таки мне было хорошо в Лангеншвальбахе; я всегда любил пребывание на курортах и впоследствии неоднократно избирал их ареной своей деятельности. Спокойствие, беззаботная и размеренная жизнь, встречи с холеными аристократами на спортивных площадках и в парках — все это мне по душе. Но в то лето ничто не привлекало меня больше, чем ежедневные концерты отличного курортного оркестра. Я всю жизнь был фанатическим поклонником музыки — этого обворожительного искусства, хотя сам и не выучился играть ни на одном инструменте. Уже тогда, совсем еще ребенок, я не в силах был уйти из павильона, где одетые в изящную форму оркестранты под управлением маленького капельмейстера с цыганским лицом исполняли всевозможные попурри и отрывки из опер. Часами сидел я на ступеньках этого изящного храма музыки, завороженный прелестным хороводом упорядоченных звуков, и в то же время следил горящими глазами за движениями исполнителей, так по-разному обходившихся со своими инструментами. Больше всего меня поражали скрипачи. И дома, вернее — в гостинице, я развлекал своих тем, что при помощи двух палок — подлиннее и покороче — старался как можно более похоже воспроизвести повадки первой скрипки: зыбкие движения левой руки, заставляющей инструмент издавать прочувствованные звуки, мягкий переход, стремительная беглость пальцев при виртуозных пассажах и каденциях, точный и ловкий прогиб правого запястья при ведении смычка, самоуглубленное, напряженно вдумчивое выражение лица, щекой прижимающегося к деке, — все это я проделывал с таким совершенством, что мои домашние, и в первую очередь отец, покатывались со смеху. И вот однажды, будучи в отличнейшем расположении духа, вызванном благотворным действием вина, отец вдруг отзывает в сторонку длинноволосого и почти безгласного капельмейстера и уговаривается с ним разыграть маленькую комедию. По дешевке приобретается небольшая скрипка, смычок тщательно смазывается вазелином. В обычное время на мой внешний вид никто особого внимания не обращал, но теперь мне купили матросский костюм, шелковые чулки и блестящие, как зеркало, лакированные туфли. Однажды в воскресенье, в часы гулянья, излюбленные курортной публикой, я стоял во всех своих обновках рядом с маленьким капельмейстером у рампы нашего храма музыки, участвуя в исполнении венгерского танца. Это участие выражалось в том, что я своей скрипкой и навазелиненным смычком проделывал в точности то же самое, что и двумя палками. Успех я имел неслыханный. Публика — избранная и та, что попроще, — валом валила со всех сторон и толпилась у павильона. Все глазели на вундеркинда. Бледность и самозабвенное выражение моего лица, кудрявая прядь, то и дело спадавшая мне на глаза, детские руки, выглядывавшие из синих рукавов, широких у плеча и сужающихся к запястью, — одним словом, вся моя трогательная и необычная фигурка умиляла сердца. Когда я кончил, широким и энергичным жестом коснувшись всех струн зараз, бурная овация, мешающаяся с криками «браво», потрясла здание. Меня стаскивают на землю — маленький капельмейстер уже успел припрятать мою скрипку и смычок. На меня сыплются дождем похвалы, ласки, нежные прозвища. Аристократические дамы и господа гладят мне волосы, щеки, руки, называют меня чертенком и ангельчиком. Русская княгиня, старуха с толстыми седыми буклями, затянутая в бледно-лиловые шелка, протягивает унизанные кольцами руки, сжимает мою голову и целует меня в покрытый испариной лоб. Затем она судорожно отстегивает сверкающую бриллиантами брошь в форме лиры и, не переставая что-то бормотать по-французски, прикалывает ее к моей курточке. Подходят мои родители; отец называет свое имя и спешит оправдать несовершенство моей игры моим еще совсем детским возрастом. Меня тащат в кондитерскую. За тремя столиками наперебой потчуют шоколадом, закармливают пирожными. Маленькие аристократы, красивые дети богача графа Зибенклингена, на которых я частенько посматривал с тоской, получая в ответ лишь удивленные, холодные взгляды, учтиво просят меня сыграть с ними партию в крокет, и, покуда наши родители вместе пьют кофе, я, разгоряченный, опьяненный счастьем, с бриллиантовой булавкой на груди, иду с ними на крокетную площадку. То был один из лучших дней моей жизни, если не самый лучший. Многие считали, что я должен выступить еще раз, даже дирекция курорта обратилась к отцу с этой просьбой. Но отец ответил, что дал свое согласие только однажды, вообще же публичные выступления не соответствуют моему положению в обществе. К тому же и наше пребывание в Лангеншвальбахе идет к концу… 4 Теперь я хочу рассказать о своем крестном Шиммельпристере, человеке безусловно незаурядном. Начну с внешности. Фигура у него была приземистая; волосы, рано поседевшие и жидкие, разделенные пробором над самым ухом, он зачесывал на одну сторону. Его бритое лицо с поджатыми губами и крючковатым носом, на котором сидели громадные круглые очки в целлулоидной оправе, привлекавшее к себе внимание удивительной величиной безбрового лба, свидетельствовало об уме остром и озлобленном; крестный, например, давал следующее ипохондрическое толкование своему имени. — Природа, — говорил он, — это гниенье и плесень, и я предназначен быть ее пастырем, отсюда и мое имя Шиммельпристер. А вот почему я зовусь Феликсом, это уж одному богу известно. Родом из Кельна, он был принят там в лучших домах и даже играл видную роль в обществе, являясь неизменным распорядителем карнавалов. В силу обстоятельств или какого-то происшествия, нам это оставалось неясным, ему пришлось убраться оттуда; он перекочевал в наш городишко и вскоре, еще задолго до моего рождения, сделался другом нашего дома. Постоянный посетитель всех наших вечеров, крестный пользовался большим уважением собиравшегося у нас общества. Дамы взвизгивали и закрывали лицо руками, когда он, поджав губы, внимательно и в то же время безразлично, словно штудируя какой-то неодушевленный предмет, вглядывался в них сквозь свои совиные очки. — Ох уж этот художник! — кричали они. — Как смотрит! Верно, видит насквозь, до самого сердца. Смилуйтесь, профессор, не пугайте нас! И хотя все его уважали, сам он не слишком высоко ставил свое призвание и часто высказывал довольно сомнительные суждения о природе художника. — Фидий, — говорил он, — был человеком недюжинного таланта, о чем свидетельствует хотя бы то, что его обвинили в воровстве и бросили в афинскую тюрьму; он присвоил золото и слоновую кость, отпущенные ему для статуи Афины. Перикл, его почитатель, устроил ему побег из тюрьмы (чем этот прославленный ценитель и доказал, что разбирается не только в художестве, но, что гораздо важнее, и в художниках), и Фидий отправился в Олимпию. Там ему было поручено создать из золота и слоновой кости великого Зевса. Что же он сделал? Опять проворовался. И умер в олимпийской тюрьме. Характерный случай. Но таковы люди. Они с восторгом принимают талант, который уже сам по себе странность, но странностей, с ним связанных, и может быть — неразрывно, принять не только не хотят, но наотрез отказываются даже понимать их. Так говорил мой крестный. Я дословно воспроизвел его рассказ, ибо он часто повторял его и всегда в тех же самых выражениях. Мы, как сказано, жили с ним душа в душу. Он очень благоволил ко мне, и я с годами все чаще служил ему натурщиком; мне это доставляло большое удовольствие, тем более что он всякий раз рядил меня в другие костюмы и уборы, которых у него была целая коллекция. Мастерская крестного с одним большим окном напоминала ветошную лавку. Она помещалась под крышей небольшого домика у самого Рейна, единственными жильцами которого были он и его старая домоправительница. Там я часами, по его выражению, «сидел» для него на деревянном, грубо сколоченном помосте, а он орудовал у мольберта кистями и шпателем. Надо заметить, что я позировал и обнаженный для большой картины на сюжет из греческой мифологии, которая должна была украсить столовую некоего майнцского виноторговца. За это время я наслушался немало похвал от художника, ибо кожа у меня была золотистая, рост такой, как положено греческому богу, фигура стройная, крепкая, без излишне развитой мускулатуры и безупречная по своим пропорциям. Сеансы эти занимают совсем особое место в моих воспоминаниях. Но еще интереснее были переодевания, происходившие вне мастерской крестного. Случалось, что, собираясь к нам вечером, он заранее присылал целый тюк всевозможных костюмов, париков, оружия и после ужина обряжал меня, чтобы затем набросать на куске картона в том виде, который ему на сей раз приходился по вкусу. — Этот мальчик рожден для маскарада, — говорил он, радуясь, что любой костюм мне к лицу, любое платье сидит на мне естественно и привычно. И правда, кем бы я ни наряжался: римским флейтистом в коротеньких одеждах и венке из роз на черных кудрях; английским дворянином в жестком атласе, с кружевным воротником и в шляпе с перьями; испанским тореадором в усыпанном блестками ярком болеро и широкополой фетровой шляпе; юным аббатом эпохи пудреных париков, в скуфейке, в чинном белом галстуке, плаще и туфлях с пряжками; австрийским офицером в белом мундире при шпаге и шарфе или крестьянином из горных, немецких деревень в подбитых гвоздями башмаках и с хвостом серны на зеленой шляпе, — всякий раз людям казалось, что я рожден именно для этого костюма, да я и сам, смотрясь в зеркало, невольно приходил к тому же выводу. Более того, крестный уверял, что мое лицо, разумеется при соответствующем костюме и парике, становится характерным не только для определенного сословия и национальности, но даже для определенной эпохи; а сам он поучал нас, что время неизбежно накладывает на своих детей особую физиогномическую печать. Итак, если верить крестному, то я и в облике средневекового флорентийского щеголя, и в пышном парике, который в позднейшее столетие являлся непременным украшением знатного юноши, казался сошедшим с портрета тех времен. Ах, что за чудные это были минуты! Но они быстро пролетали, и когда я вновь облачался в тусклое будничное платье, мной овладевали печаль и жгучая тоска, ощущенье бесконечной, неописуемой скуки, так что остаток вечера я проводил, ни слова не говоря, в подавленности и унынии. На этом кончаю о Шиммельпристере. Позднее, в конце моего изнурительного пути, этот превосходный человек снова решительнейшим образом спасительно вмешается в мою жизнь… 5 Из дальнейших юношеских впечатлений мне ярче всего помнится день, когда меня впервые взяли в Висбаденский театр. Вообще же я должен заранее предупредить, что, рисуя свои детские годы, не собираюсь строго придерживаться хронологического порядка, а буду рассматривать эту пору как единое целое, произвольно выбирая из него, что мне вздумается. Для греческого бога я позировал крестному Шиммельпристеру в возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет, следовательно, совсем уже юношей, хотя и застрявшим в средней школе. Первое же посещение театра падает на более ранние годы — мне едва минуло четырнадцать. В то время я (как будет видно из дальнейшего) уже в известной мере достиг духовной и физической зрелости и был очень восприимчив ко всем жизненным впечатлениям. Все, что я увидел в тот вечер, глубоко врезалось мне в душу и дало повод для нескончаемых размышлений. До театра мы побывали в «Венском кафе», где пили сладкий пунш, тогда как отец потягивал абсент через соломинку. Это уже само по себе привело меня в состояние сильного возбуждения. Но кто опишет жар и лихорадку, потрясшие все мое существо, когда извозчик наконец доставил нас к цели и ярко освещенный зал гостеприимно распахнул перед нами свои двери! Женщины в ложах, обмахивающие веерами полуобнаженную грудь; мужчины, склоняющиеся над ними в разговоре; жужжанье толпы в креслах, где были и наши места; запах светильного газа, ароматы, источаемые волосами и платьями; приглушенный гул настраиваемых инструментов; щедро расписанный плафон, занавес, кишащий обнаженными гениями, и целые каскады розовых купидонов мал мала меньше. Как все это будоражило юные чувства, как подготавливало к восприятию необычного. Подобное скопление людей в высоком роскошном зале доныне мне приходилось видеть только в церкви, и правда, театр — это величаво расчлененное пространство, где на возвышенном и просветленном поприще в волнах музыки пели, танцевали, размеренно двигались и совершали положенные им действия пестро одетые избранники судьбы — представился мне церковью, храмом наслаждения. В этом храме скрытая в тени и жаждущая душевной услады толпа разинув рты взирала на свои заветные идеалы, ожившие на сцене — в сфере ясности и совершенства. В тот вечер давали довольно непритязательную пьесу — плод легкомысленной музы, оперетку, название которой я, к сожалению, позабыл. Действие происходило в Париже (что весьма повысило настроение моего бедного отца)» и вращалось вокруг молодого атташе, гуляки, очаровательного тунеядца и волокиты, которого играл премьер театра, обожаемый публикой певец Мюллер-Розе. Отец, давно с ним знакомый, сказал мне имя этого человека, чей образ никогда не померкнет в моей памяти. Теперь Мюллер-Розе, надо думать, стар и немощен, так же как и я, но в то время он приводил публику в такой восторг, так ослеплял ее, что этот спектакль остался одним из самых сильных впечатлений моей жизни. Я употребил слово «ослеплял» и ниже расскажу, как много смысла здесь в него вложено. Но сейчас я хочу по живым воспоминаниям воссоздать сценический облик певца. Он появился из-за кулис, одетый в черное с головы до пят, и все же суетный блеск исходил от всей его фигуры. По пьесе он возвращался с великосветского раута и был слегка под хмельком; это свое состояние он изображал тактично, изящно и облагороженно. Черная крылатка, подбитая атласом, лакированные туфли, черные фрачные панталоны, белые перчатки glaces[5] и цилиндр на гладких блестящих волосах, по тогдашней моде до самого затылка разделенных пробором, — все было ново с иголочки и безупречно сидело на нем, сияя той нетронутой свежестью, которую в обыденной жизни не сохранить и четверти часа, свежестью, так сказать, нездешней. Но цилиндр, цилиндр, небрежно сдвинутый набекрень, был поистине своего рода чудом — без единой пылинки, с идеально гладким, переливчатым ворсом, он казался нарисованным; такое же впечатление производило и лицо этого высшего существа, словно вылепленное из тончайшего воска. Нежно-розовое, с миндалевидными, темно очерченными глазами, с коротким прямым носом, удивительно четко обрисованным коралловым ртом и абсолютно симметричными усиками, казалось, выписанными тонкой кисточкой над слегка изогнутой верхней губой. Упруго покачиваясь, — в обыденной жизни такого пьяного не увидишь, — он отдал трость и шляпу лакею, сбросил ему на руки свою крылатку и предстал перед нами во фраке и в накрахмаленной манишке, среди мелких складочек которой сверкали бриллиантовые запонки. Болтая и заливаясь серебристым смехом, он снял перчатки, и руки у него оказались снаружи мучнисто-белыми, а ладони такими же розовыми, как лицо. Стоя возле рампы, он потихоньку запел первый куплет песенки, в которой говорилось, как удивительно легка и весела жизнь атташе и волокиты, затем, блаженно раскинув руки и прищелкивая пальцами, он в танце перенесся на противоположную сторону сцены, пропел там второй куплет и отступил подальше, чтобы в ответ на аплодисменты снова приблизиться к рампе и спеть третий уже над самой суфлерской будкой. Кончив куплеты, он с обаятельной беззаботностью вмешался в события пьесы. По замыслу автора он был очень богат, отчего его образу сообщалось еще больше прелести. По мере развития действия он появлялся во все новых туалетах: в белоснежном спортивном костюме с красным кушаком, в роскошном и небывалом мундире, а при каких-то особо щекотливых и донельзя комических обстоятельствах — даже в кальсонах из голубого шелка. Он непрерывно оказывался в рискованных, веселых или удивительно сложных и запутанных положениях: у ног герцогини, за шикарным ужином с двумя шикарными девами радости, с пистолетом в высоко поднятой руке, готовый к дуэли с придурковатым соперником. И ни одно из этих элегантных злоключений не сказалось на его безукоризненной внешности, не измяло идеально заутюженных складок на брюках, не потушило сиянья цилиндра, не заставило неприятно раскраснеться его розовое лицо. Связанный и в то же время окрыленный музыкальным сопровождением и театральными условностями, он держался удивительно легко, свободно, дерзко и притом без малейшего налета серой обыденщины. Его тело, казалось, до мозга костей пронизанное тем волшебством, которое можно обозначить лишь неопределенным словом «талант», очевидно, доставляло ему не меньше радости, чем нам всем. Смотреть, как он берется за серебряный набалдашник трости или засовывает обе руки в карманы, было поистине наслаждением. Его самоуверенная манера вставать с кресла, кланяться, отходить от рампы и вновь приближаться к ней заставляла все сердца радоваться жизни. Да, да, вот именно: Мюллер-Розе распространял вокруг себя радость жизни, ибо какими другими словами можно определить то сладостно-болезненное чувство зависти, возбуждения, надежды и любовной горячности, которое испытывает человек от лицезрения красоты, удачи и совершенства. Публика в креслах состояла из бюргеров и их жен, коммивояжеров, одногодичников, молоденьких девушек, и, как я ни был увлечен происходящим на сцене, у меня все же достало самообладания и любопытства, чтобы, изредка взглядывая на лица соседей, проверять с помощью собственных впечатлений, как все это на них действует. Выражение этих лиц было блаженное и дурацкое. На всех устах играла одинаковая туповато-самозабвенная улыбка, только на лицах девушек она была нежнее и возбужденнее, у женщин носила характер томный, расслабленный и упоенный, мужчины же улыбались растроганно, с тем поощрительным благожелательством, с которым простолюдины-отцы смотрят на своих блистательно преуспевающих сыновей, которые живут совсем по-иному и как бы претворяют в жизнь их собственные юные мечты. Что касается коммивояжеров и одногодичников, то на их лицах все было настежь: раздувающиеся ноздри, широко открытые глаза, разинутые рты. Но и они тоже улыбались. «А что, если бы мы стояли в кальсонах там на возвышении, хорошенький был бы у нас вид», — казалось, говорили их улыбки. А как он смело обходится с этими шикарными девами радости! Когда Мюллер-Розе исчезал со сцены, все плечи опускались, казалось, силы вдруг оставляют зрителей. Когда он с поднятой рукой, держа высокую ноту, стремительным и победоносным шагом шел из глубины сцены к рампе, все груди так бурно вздымались ему навстречу, что лифы на женских платьях трещали по швам. Да, все это скопище людей походило на гигантскую темную стаю ночной мошкары, молча, слепо и упоенно устремляющуюся к сиянью пламени. Мой отец был наверху блаженства. По французскому обычаю, он захватил с собой в зал трость и шляпу. Шляпу он надел, едва только опустился занавес, а с помощью трости принял участие в неистовой овации: он долго и громко стучал ею об пол. «C'est epatant!» — повторял он чуть слышным, расслабленным голосом. Но после конца представления, уже в фойе, где вокруг нас толпились опьяненные и взыгравшие сердцем коммивояжеры, силившиеся подражать герою вечера походкой, манерой говорить, держать трость и даже рассматривать свои красные руки, отец вдруг обратился ко мне: — Пойдем! Надо хоть поздороваться с ним. Мы с Мюллером, слава богу, друзья-приятели. Он будет рад снова меня увидеть. Матери и сестре было приказано дожидаться нас в вестибюле, и мы вдвоем отправились приветствовать Мюллера-Розе. Путь наш лежал через ближайшую к сцене и уже темную директорскую ложу, откуда железная дверца вела за кулисы. По неосвещенной сцене, точно призраки, сновали театральные рабочие. Какую-то миниатюрную особу в красной ливрее, игравшую в спектакле мальчика-лифтера, которая стояла, в раздумье прислонившись к стене, мой бедный отец шутливо ущипнул за самое широкое место ее фигуры и спросил, как пройти в уборную Мюллера-Розе. Она сердито ткнула пальцем куда-то в глубину кулис. Мы прошли побеленным коридором, в спертом воздухе которого открытыми язычками горел газ. Брань, смех и болтовня доносились сюда из множества дверей, и отец, смеясь, коротким движением большого пальца указал мне на эти проявления жизни. Мы дошли до последней двери в узкой поперечной стене коридора. Отец постучал в нее и прислушался. Изнутри ответили то ли «кто там», то ли «какого черта» — не помню точно, что произнес этот громкий и не слишком учтивый голос. «Можно войти?» — осведомился отец; ему посоветовали сделать что-то другое, что именно, я все же не рискую повторить на этих страницах. Отец смущенно хихикнул и сказал: — Мюллер, это я, Круль, Энгельберт Круль. Надеюсь, мне будет дозволено пожать вашу руку! За дверью расхохотались. — Ах, это ты, старый хрен! Входи, входи, очень рад! Вас, надеюсь, не смутит, — продолжал голос, когда мы уже отворили дверь, — что я не слишком-то одет. Мы вошли, и взору мальчика представилось незабываемо мерзкое зрелище. За грязным столом перед пыльным и закапанным зеркалом сидел Мюллер-Розе в серых вязаных подштанниках. Какой-то человек с засученными рукавами обрабатывал полотенцем его спину, всю облитую потом, меж тем как он сам усердно тер заскорузлой от цветного жира тряпкой свою лоснящуюся шею. Одна половина его лица, еще покрытая розовым слоем, который так недавно сообщал ему идеально восковой вид, теперь выглядела желто-красной по сравнению с другой, уже разгримированной. Он успел снять русый парик с длинным пробором, в котором изображал, атташе, и я убедился, что волосы у него рыжие. Один глаз был еще подведен, и на его ресницах блестел какой-то черный металлический порошок, в то время как другой, оголенный, водянистый, натертый до красноты, дерзко уставился на нас. Но все это еще куда ни шло; самое скверное было то, что грудь, плечи и спину Мюллера-Розе сплошь покрывали прыщи. Отвратительно красные прыщи с гнойными головками, местами кровоточащие; я и сейчас содрогаюсь при одном воспоминании, о них. Я давно заметил, что брезгливость наша тем больше, чем живее мы воспринимаем жизнь и все, что она нам предлагает. Холодный и безлюбый человек никогда не будет охвачен той дрожью отвращения, которая потрясла меня тогда. Вдобавок ко всему, воздух этой комнаты, с железной печью, не в меру жарко натопленной, был пропитан запахом пота и испарениями стаканчиков, склянок и разноцветных палочек, загромождавших стол, так что по началу мне показалось, что я не выдержу здесь и минуты. Тем не менее я стоял и смотрел. Но больше я уж ничего такого не увидел, о чем бы стоило рассказывать. Я был бы вправе упрекнуть себя за излишне подробное описание первого посещения театра, если бы эти воспоминания не предназначались прежде всего для меня самого и лишь во вторую очередь — для читателя. О сюжетной занимательности и пропорциональности я вовсе не думаю и оставляю эти заботы авторам, которые черпают из воображения, стараются на выдуманном материале создать прекрасные и правильные произведения искусства; я же только рассказываю о собственной необычной жизни и обращаюсь с этой материей, как мне заблагорассудится. На встречах или событиях, благодаря которым мне многое открылось в себе самом и в окружающем меня мире, я останавливаюсь подолгу, тщательно выписываю каждую деталь и в то же время легко проскальзываю мимо всего, что мне менее дорого и интересно. Разговор между Мюллером-Розе и моим бедным отцом почти полностью изгладился из моей памяти, вероятно потому, что мне было некогда к нему прислушиваться. Ведь чувство расшевеливает наш дух куда сильнее, чем слово. Впрочем, мне помнится, что певец — хотя бурные овации и делали его успех несомненным, — то и дело спрашивал, понравилась ли нам его игра, что именно в ней понравилось, — и я отлично понимал его тревогу. Далее, мне смутно вспоминаются некоторые вульгарные остроты, которыми он пересыпал свою речь; так, например, на какую-то шутку отца он воскликнул: — Ну и сво… — чтобы тут же добавить: — Ну и своеобразная же ты личность. Впрочем, эти остроты я слышал только вполуха, так как был занят другим — всеми силами старался осмыслить пробудившиеся во мне чувства. Вот приблизительно ход моих мыслей: итак, этот неопрятный, прыщавый субъект и есть тот, на которого только что благоговейно взирала восхищенная толпа! Мерзостный червяк — вот подлинный образ беспечного мотылька, в котором тысячи обманутых глаз видели воплощение своих тайных грез о красоте, беззаботности, совершенстве! Или он из породы тех пакостных слизняков, которые во мраке вдруг загораются сказочным огоньком? Но как же взрослые, житейски опытные люди так охотно позволили ему себя одурачить? Неужто они не поняли, что их обманывают? Или же они по какому-то молчаливому сговору не считали обман за обман? Пожалуй, это всего вероятнее. Ведь если хорошенько подумать, каково настоящее обличье светлячка? Поэтическая искорка, парящая в летней ночи, или низменное, невзрачное существо, извивающееся у нас на ладони? Поостерегись решать этот вопрос! Сначала вспомни картину, только что представившуюся твоим глазам: огромная стая жалкой мошкары упрямо и безумно летит в манящее пламя! Какое единодушие в желании поддаться обману! Видимо, это потребность, вложенная самим господом богом в природу человека, и Мюллер-Розе создан для того, чтобы удовлетворять ее. Здесь мы явно имеем дело с механизмом, необходимым жизни для ее хозяйства, а Мюллер-Розе — наемный слуга, приводящий в действие этот механизм. И разве он не заслуживает хвалы за то, что ему удалось сегодня и, видимо, удается каждый день! Подави в себе отвращение, брезгливость, почувствуй всем сердцем: этот человек, зная о своих отвратительных прыщах, все время их ощущая, сумел с таким победоносным самодовольством лицедействовать перед толпой, более того, сумел заставить толпу (разумеется при помощи света, грима, музыки и расстояния) увидеть в нем свой идеал и тем самым утешил ее и вдохнул в нее жизнь. И еще спроси: что заставило этого пошлого остряка изучить искусство ежевечернего преображения? Спроси себя о тайных источниках чар, которыми полчаса назад до кончика ногтей было проникнуто все его тело! Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо только вспомнить (именно вспомнить, потому что тебе это слишком хорошо известно), какая безыменная сила, сила, для обозначения которой не подыщешь достаточно сладостных слов, научила светиться светляка. Обрати внимание, что этот человек никак досыта не наслушается уверений, что он тебе понравился, до безумия понравился. Ясно, что любовь и приверженность к этой серой толпе сделали его столь искусным; и если он заставляет ее радоваться жизни, а она платит ему восхищением, то разве это не взаимное осчастливливание, не брачное соитие его и ее желаний? 6 На последнем листке в общих чертах воспроизведен ход мыслей, проносившихся в моем разгоряченном пытливом мозгу, когда я стоял в уборной Мюллера-Розе. В последующие дни, даже недели, я много-много раз, волнуясь и любопытствуя, возвращался к ним. Эти внутренние поиски всякий раз исполняли меня тревогой, нетерпеливым желанием и надеждой, пьянили и радовали так, что даже теперь, несмотря на всю мою огромную усталость, одно воспоминание о них заставляет быстрее биться мое сердце. Но в то время эти чувства были так сильны, что, казалось, грудь у меня разорвется под их напором. Бывали дни, когда я просто ощущал себя больным и пользовался этим своим состоянием как предлогом не идти в школу. Распространяться о моем все возраставшем отвращении к этой враждебной институции я считаю излишним. Для меня необходимейшее условие жизни — свобода мысли и воображения. Потому-то я и вспоминаю о своем долголетнем тюремном заключении с меньшей неприязнью, чем об оковах раболепства и страха, которые накладывала на чувствительную душу мальчика, казалось бы, столь почтенная дисциплина, царившая в белом, похожем на коробку доме, что стоял в нижней части нашего городка. А если принять во внимание еще и мое внутреннее одиночество — о причинах его я говорил выше, — то, конечно, нет ничего удивительного, что я и в будние дни стремился уклониться от несения школьной службы. Тут мне оказало бесценную услугу умение подражать почерку отца, которое я в себе выработал во время своих одиноких игр. Отец, естественно, является образцом для подрастающего мальчика, жаждущего приобщиться к миру взрослых. Бессознательно основываясь на таинственном сродстве и сходстве телосложения, подросток-сын старается перенять повадки родителя, которые рядом с собственной неловкостью представляются ему достойными восхищения; восхищаясь ими, он развивает наследственно заложенные в нем свойства. Водить пером легко и деловито, как отец, было моей мечтой, когда я еще едва-едва выписывал каракули на разлинованной грифельной доске, а сколько бумаги я извел позднее, стараясь держать ручку с такой же грацией, как отец, и по памяти воспроизводя его почерк. Собственно говоря, это было нетрудно, ибо почерк у отца был почти что детский, каллиграфически безупречный и невыписанный; правда, буквы у него получались крохотные, но из-за невиданно длинных соединительных штрихов письмо казалось размашистым — манера, которой я быстро и превосходно научился подражать. Что касается подписи «Э.Круль», в противоположность готически заостренным буквам текста носившей скорее латинский характер, то ее окружала целая туча росчерков, на первый взгляд словно бы неподражаемых, но, в сущности, до того простых, что именно подпись удавалась мне почти безупречно. Нижняя половина первой буквы имени красиво летящей линией сбегала вниз, а в открытое ее лоно был аккуратно вписан первый слог фамилии. Эта линия дважды пересекалась другой, берущей свое начало от хвостика «у», обнимающей всю подпись в целом и протяженным завитком спускающейся вниз. Все же вместе устремлялось скорее в вышину, чем в ширину, и при всей своей причудливости было придумано по-ребячески наивно, отчего я и воспроизводил эту подпись так, что сам отец не сумел бы отличить ее от собственноручной. А потому разве не сама собой напрашивалась мысль использовать сноровку, приобретенную так, скуки ради, для своего духовного раскрепощения? «Сын мой, Феликс, — писал я, — 7-го с.м. из-за мучительных желудочных колик пропустил занятия, что я и вынужден с сожалением подтвердить. Э.Круль». Или же: «Гнойное воспаление надкостницы, а также вывих правого плеча заставили Феликса с 10-го по 14-е с.м. пролежать в постели и, к большому нашему сожалению, воздержаться от посещения школы. С совершенным уважением Э.Круль». Поскольку этот трюк удавался, ничто уже не мешало мне несколько дней подряд бродить в окрестностях городка, или, лежа на зеленой лужайке, в тени шепчущей листвы, предаваться юным мечтам, или целыми часами дремать среди живописных развалин блаженной памяти епископского замка над Рейном, или, наконец, в суровую зимнюю пору находить приют в мастерской крестного Шиммельпристера; он хоть и ругал меня на все лады за такие штуки, но в тоне его чувствовалось, что причины, меня к сему побудившие, и ему кажутся уважительными. Нередко случалось и так, что я, сказавшись больным, оставался дома и не вставал с постели, считая, как я уже говорил, что у меня есть на это известное внутреннее право. Согласно моей теории любой обман, в основе которого не заложена хоть крупица высшей правды, иными словами, ложь неприкрытая, несовершенная и неуклюжая может быть разоблачена первым встречным. Действительным и успешным будет лишь обман, не безусловно заслуживающий названия такового, обман, который сводится к тому, чтобы наделить живую, но не окончательно утвердившуюся в реальном мире правду теми материальными признаками, без которых человечество не соглашается считать ее правдой. Здоровый мальчик, за исключением легко протекавших детских болезней не знавший серьезных недомоганий, я отнюдь не затевал грубого притворства, когда однажды утром решил сказаться больным и тем самым избегнуть страха и неприятностей, ожидавших меня в школе. Да и зачем бы я стал затрачивать столько ненужных усилий, если в моем распоряжении всегда имелись средства утихомирить моих духовных поработителей? Нет, напряжение всех внутренних сил как следствие размышлений, о которых я говорил выше, в то время очень меня изнурявших, вкупе с отвращением к школьному ярму сообщило бесспорную правдивость моему притворству и вооружило меня всеми средствами, нужными для того, чтобы вызвать тревожную озабоченность врача и домочадцев. Разыгрывать больного я начинал без всяких зрителей, как бы для себя самого, лишь только мое решение насладиться в этот день свободой вместе с неумолимым ходом часовых стрелок вырастало в насущную необходимость. Я уже прозевал последнюю минуту, в которую можно было встать, не боясь опоздания, в столовой остывал приготовленный мне завтрак, тупоголовые юнцы уже шагали в школу, будний день начался, и мне предстояло собственными силами, на свой страх и риск вырваться из деспотического его распорядка. От смелости такого предприятия у меня захолонуло сердце и засосало под ложечкой. Тут я обнаружил, что мои ногти приобрели синеватый оттенок. Утро, как видно, выдалось холодное, и было достаточно пролежать несколько минут без одеяла или, еще того лучше, пройтись по комнате и слегка утомить себя, чтобы вызвать внушительный приступ озноба. То, что я сейчас говорю, весьма для меня характерно; мой организм всегда был легко уязвим и требовал бережного ухода, так что всю мою последующую бурную деятельность я рассматривал как мужественное самопреодоление, более того — как немалый нравственный подвиг. Будь это не так, мне бы не удалось ни тогда, ни впредь при помощи нарочитого легкого утомления тела и мозга придавать себе вид серьезно больного и по мере надобности настраивать окружающих на мягкий, жалостливый лад. Дюжий малый запросто из себя больного не разыграет. Только человек (да будет мне позволено вновь прибегнуть к этому обороту), только человек, созданный из благородного материала, может, не будучи больным в обыденном смысле слова, так сродниться со страданием, чтобы, внутренним взором подметив его симптомы, произвольно воссоздавать их. Я закрыл глаза и тотчас же снова широко открыл, сообщив им вопрошающее, жалобное выражение. Я и без зеркала знал, что мои волосы, спутавшиеся от сна, длинными прядями падают на лоб и что мое лицо бледно от волнения и страха. Для того чтобы оно выглядело еще и осунувшимся, я прибег к способу собственного изобретения: чуть-чуть закусил зубами внутреннюю сторону щек, отчего подбородок вытянулся, а щеки сделались впалыми, что явно свидетельствовало о мучительно проведенной ночи. Вибрирующие ноздри и как бы болезненное подергивание мускулов во внешних уголках глаз дополняли картину. Руки с посиневшими ногтями я сложил на груди, на стул около кровати водрузил снятый с умывальника таз и, время от времени стуча зубами, стал ждать, пока меня хватятся. Случилось это не скоро, так как мои родители любили поздно спать, и пока обнаружилось, что я утром не ушел из дому, в школе прошло уже два или три урока. Но вот моя мать поднялась наверх и вошла ко мне в комнату, еще с порога спрашивая, уж не захворал ли я. Я посмотрел на нее широко открытыми, остановившимися глазами, словно с трудом приходя в себя и еще не понимая, где я и что со мной, и отвечал, что, видимо, и вправду болен. — Что ж ты чувствуешь? — осведомилась она. — …Голова… все тело ломит… Почему мне так холодно? — сказал я, как бы с трудом ворочая языком, и заметался на постели. Мать прониклась ко мне состраданием. Не думаю, чтобы она приняла мою болезнь всерьез, но так как чувствительность в ней всегда одерживала верх над разумом, то у нее недостало духу выйти из игры, напротив, она, как в театре, начала мне «подыгрывать». — Бедное дитя, — воскликнула она, подпирая щеку указательным пальцем и горестно покачивая головой. — И кушать ты ничего не хочешь? Я вздрогнул, судорожно прижал подбородок к груди и сделал отрицательный жест. Железная последовательность моего поведения отрезвила мать, поколебала ее уверенность, лишила удовольствия, которое она заодно со мной получала от этой иллюзии, ибо то, что человек может зайти в своей игре так далеко, чтобы отказаться от еды и питья, в ее голове не укладывалось. Она посмотрела на меня недоверчивым, испытующим взглядом. Но я, заметив это и желая подтолкнуть ее на нужное мне решение, немедленно разыграл самую трудную и эффектную из всех заготовленных мною сцен. А именно: подскочил на кровати, дрожащими, неверными руками пододвинул к себе таз и буквально распростерся над ним, несмотря на страшные судороги и корчи, сводившие мое тело, — надо было иметь каменное сердце, чтобы не тронуться видом таких страданий. — Ничего больше нет, — давясь и задыхаясь, проговорил я, поднимая от таза измученное лицо. — Ночью я все, все отдал… Тут я счел за благо изобразить приступ удушья, почти уже жизнеопасный. Мать держала мою голову и испуганным голосом настойчиво повторяла мое имя, надеясь привести меня в чувство. — Я сейчас пошлю за Дюзингом, — крикнула она, когда судороги слегка отпустили меня, окончательно убежденная в моей болезни, и выбежала из комнаты. Совершенно измученный, но неописуемо довольный и удовлетворенный, я откинулся на подушки. Как часто я мысленно рисовал себе эту сцену, как часто про себя ее репетировал, прежде чем набраться храбрости разыграть ее «на публике»! Не знаю, поймут ли меня, но когда я впервые практически воспроизвел ее и добился всего, чего хотел, я был сам не свой от счастья. Не всякий способен такое сотворить! Многие об этом мечтают, но не могут осуществить свои мечты. А ведь когда ты падаешь без сознания, когда струйка крови течет у тебя изо рта и судороги сводят твое тело, — как быстро тогда жестокость и равнодушие мира оборачиваются вниманием, испугом, запоздалым раскаянием. Но тело своенравно и тупо-выносливо. Когда душа давно уже жаждет сострадания и ласковой заботы, оно все еще не подает тревожных сигналов, которые каждому говорят, что и с тобой может стрястись беда, и громким голосом взывают к совести человечества. И вот я не только сумел воспроизвести эти симптомы, но и добился результатов не меньших, чем если бы они проявились без сознательного моего участия. Я исправил природу, осуществил мечту. И только тот, кому удавалось из ничего, на основе одного лишь внутреннего знания и наблюдения над вещами, иными словами — на основе фантазии и, конечно, при наличии большой смелости, создать насильственную и жизнеспособную действительность, только тот поймет, в какой счастливой истоме пребывал я, успешно закончив спектакль. Через час явился санитарный советник Дюзинг. Он стал нашим домашним врачом после смерти старого доктора Мекума, содействовавшего моему рождению. Дюзинг был долговязый, вечно сутулившийся мужчина со стоящими дыбом волосами, который то и дело защемлял свой нос между большим и указательным пальцами и потирал одна о другую широкие костлявые руки. Этот человек был мне опасен: не своим врачебным талантом — на этот счет дело у него обстояло неважно (впрочем, легче всего обмануть как раз хорошего врача, самоотверженно служащего науке ради нее самой), — но из-за грубой житейской смекалки, так часто свойственной заурядным натурам и составлявшей основу его карьеры. Ограниченный и честолюбивый, этот ученик Эскулапа раздобыл себе звание санитарного советника благодаря личным связям, знакомству с крупными виноторговцами — словом, по протекции — и часто ездил в Висбаден, где продолжал энергично продвигаться по служебной линии. Характерно для него было, что дома он принимал пациентов — я в этом убедился собственными глазами — не по порядку и очереди, а, ни капельки не стесняясь, пропускал вперед людей богатых и с положением в обществе, оставляя сидеть пришедших много раньше пациентов «из простых». Высокопоставленных больных он окружал чрезмерной заботой и попечением, с бедняками же обращался грубо, недоверчиво и в большинстве случаев старался объявить их жалобы необоснованными. По моему убеждению, он был способен на любую пакость, плутню, лжесвидетельство, если мог этим угодить «верхам», или зарекомендовать себя преданным слугой власть имущих. Низкопробный здравый смысл подсказывал ему, что именно так должен действовать человек бездарный, но желающий преуспеть в жизни. Дело в том, что мой бедный отец, несмотря на свое сомнительное положение, как фабрикант и налогоплательщик, принадлежал к видным горожанам, санитарный же советник в качестве домашнего врача от него зависел, а может быть, просто с жадностью хватался за любую возможность неблаговидного поступка. Так или иначе, но этот тип решил, что должен действовать со мною заодно. Всякий раз, когда он обращался ко мне с наигранным докторским добродушием: «Ай-ай-ай, что же это с нами такое приключилось?» или: «Это что еще за фокусы, молодой человек?» — и садился возле моей кровати, чтобы выслушать и порасспросить меня, — повторяю, всякий раз неожиданное молчание, улыбка или даже подмигивание с его стороны должны были побудить меня ответить ему тем же и, значит, признать, что я просто праздную «святого лентяя», как он, надо думать, называл это про себя. Но я никогда, никогда не перебросил ему мостика. И удерживала меня от этого не осторожность (по всей вероятности, ему можно было довериться), а скорее гордость и презрение. Все его старанья вовлечь меня в заговор ни к чему не приводили, только глаза у меня делались все печальнее и растеряннее, щеки вваливались еще больше, губы бессильно опускались, дыхание становилось отрывистее; я всегда был готов, если это окажется нужным, и перед ним разыграть приступ неукротимой рвоты и с такой невозмутимой последовательностью продолжал свое притворство, что ему в конце концов пришлось признать себя побежденным, позабыть о своем здравомыслии и прибегнуть к помощи науки. Это давалось ему нелегко, во-первых, потому что он был глуп, а во-вторых, потому что картина болезни, воссоздаваемая мною, грешила очень уж большой неопределенностью. Он выслушивал и выстукивал меня со всех сторон, засовывая мне в горло ручку чайной ложечки, докучал частым измерением температуры и затем изрекал: — Мигрень. Никаких оснований для беспокойства нет. Склонность этого молодого человека к головным болям нам давно известна. К сожалению, на сей раз затронут и кишечник. Я рекомендую покой, никаких посетителей, поменьше разговаривать и побольше лежать в затемненной комнате. Очень хорошо в таких случаях попринимать кофеин с лимонной кислотой. Сейчас я выпишу рецепт. Если же в нашем городке отмечалось два-три случая гриппа, то он говорил: — Грипп, уважаемая госпожа Круль, грипп, осложнившийся гастритом. Кроме того, воспаление дыхательных путей, хотя и очень незначительное. У вас появился кашель, мой друг, не так ли? Температура немного поднялась, а в течение дня, несомненно, подымется еще на несколько десятых. Пульс учащенный и неровный. Со свойственным ему отсутствием фантазии он прописывал кисло-сладкое укрепляющее вино; я его пил с удовольствием, и после выдержанной баталии оно приводило меня в умиротворенное, довольное настроение. Конечно, профессия врача не составляет исключения в ряду других профессий, и многие ее представители — обыкновеннейшие дураки, готовые видеть то, чего нет, и отрицать то, что совершенно очевидно. Любой неученый знаток человеческого организма превосходит их в знании тончайших секретов такового, и ему ничего не стоит обвести вокруг пальца ученого медика. Катар дыхательных путей, который он у меня обнаружил, не был мною предусмотрен; я не сделал ни малейшего намека на него в придуманной мною клинической картине. Но так как мне все-таки удалось заставить санитарного советника отказаться от его пошлого диагноза: «празднует святого лентяя» — то ничего более остроумного, чем грипп, он придумать не сумел, и вот, боясь осрамиться, требовал, чтобы я страдал от приступов кашля, и утверждал, что у меня распухли миндалины, чего тоже не было. Что же касается повышения температуры, то здесь он не ошибался, хотя это и не служило к чести его школьной премудрости. Врачебная наука почему-то хочет, чтобы жар всегда был только следствием отправления крови возбудителями болезни, и утверждает, что повышение температуры связано лишь о физическими явлениями. Но это смешно! Читатель давно уже понял, в чем я его к тому же заверяю честным словом, что физически я не был болен, когда санитарный советник Дюзинг меня выслушивал; но возбуждение минуты, отважное предприятие, мной задуманное, своего рода опьянение, которое я испытывал, выгравшись в роль больного, роль, требовавшую участия всего моего организма и предельного совершенства исполнения, чтобы не стать комической, более того, известное вдохновение, которое требовало одновременно и напряжения и ослабления всех сил, для того чтобы нечто мнимое стало действительным для меня и других, — все это вместе взятое привело в состояние такого подъема деятельность моего организма, что санитарный советник черным по белому прочитал это на термометре. Учащение пульса, конечно, объяснялось теми же причинами; когда же голова советника легла ко мне на грудь и я почуял животный запах его сухих бурых волос, то под этим живым впечатлением мне удалось даже придать своему сердцу неровный — то замирающий, то убыстренный — ритм. Наконец, если доктор Дюзинг независимо от диагноза всякий раз объявлял затронутым желудок, то должен заметить, что этот орган всегда у меня отличался столь болезненной чувствительностью, что при любом душевном потрясении начинал биться и пульсировать, так что в иных жизненных случаях я, можно сказать, страдал не сердцебиением, как другие люди, а биением желудка. Санитарный советник только диву давался, наблюдая этот феномен. Итак, прописав мне горькие пилюли или кисло-сладкое укрепляющее вино, он еще некоторое время сидел у постели больного, оживленно болтая с моей матерью, я же, прерывисто дыша полуоткрытым ртом, вперял в потолок усталый, потухший взор. Иногда к ним присоединялся и отец. Вид у него бывал смущенный, он старался не встречаться со мной глазами и пользовался случаем поговорить с санитарным советником о своей подагре. Оставшись наконец один, я проводил день, а иногда и два-три дня в мирном отдохновении и в сладких мечтах о жизни, о будущем, правда, получая лишь скудную диетическую пищу, но тем вкуснее она мне казалась. Если же протертый суп и сухарики не удовлетворяли моего юношеского аппетита, я осторожно вылезал из кровати, тихонько поднимал крышку своего маленького бюро и принимался поглощать шоколад, запасы которого у меня почти никогда не переводились. 7 Откуда брались у меня эти сласти? В мое владенье они попадали странным, можно сказать, фантастическим образом. В нижней части городка, на углу сравнительно оживленной торговой улицы, помещалась премило убранная гастрономическая лавка, если не ошибаюсь, филиал висбаденской фирмы, обслуживавшей богатую клиентуру. По дороге в школу и обратно я каждый день проходил мимо аппетитной витрины этой лавки, а случалось, и захаживал в нее с мелкой монетой в руке, чтобы купить в соответствии со своим капиталом немного дешевых пряников или ячменных леденцов. Однажды в обеденное время я застал лавку пустой, там не было не только покупателей, но и никого из приказчиков. Звонок (обыкновенный колокольчик, его при открывании и закрывании двери толкал зубец металлической штанги) зазвонил, но звук его либо не донесся до заднего помещения, отделенного от лавки застекленной дверью со сборчатой зеленой занавеской, либо там тоже никого не было в данную минуту. Во всяком случае, никто оттуда не появился. Удивленный, испуганный и даже взволнованный окружающим меня безмолвием и пустотой, я огляделся по сторонам. Никогда еще мне не удавалось так свободно осматривать этот соблазнительнейший уголок. Помещение, узковатое, хотя и высокое, было снизу доверху набито разнообразной снедью. Плотные ряды окороков и колбас всевозможных форм и цветов — белых, желтых, красных и черных, круглых и твердых, как пушечные ядра, а также длинных, узловатых и крученых вроде веревки — затемняли окна. Жестяные консервные коробки, какао и цибики чая, разноцветные банки с вареньем, медом и засахаренными фруктами, стройные и пузатые бутылки с ликерами и пуншевыми эссенциями заполняли стенные шкафы от пола до потолка. Под стеклом на прилавке красовались тарелки и миски с дразнящими аппетит копченостями: макрелью, миногами, треской и угрями. Там же стояли блюда с итальянским салатом. На глыбе льда распростер свои клешни омар; шпроты, тесно прижатые друг к дружке, мерцали жирным золотом в открытых ящичках; редкостные фрукты, клубника и гроздья винограда, точно чудом заброшенные сюда из страны обетованной, громоздились среди башенок, построенных из жестянок с сардинами и соблазнительных белых баночек с икрой и паштетом из гусиной печенки. С верхних полок свешивались шейки жирной домашней птицы. Разносортные закуски, предназначенные для холодных ужинов, как-то: ростбиф, гусиные грудки, ветчина, языки и копченая лососина — горками высились чуть подальше; рядом с ними лежали длинные и узкие ножи. Большие стеклянные колпаки прикрывали все виды сыров, какие только есть на свете: кирпично-красные, молочно-белые, мраморные с прожилками и такие, что лакомой золотистой волной вытекали из своей серебряной оболочки. Между ними зеленели артишоки, пучки спаржи, трюфеля и точно высыпанные из рога изобилия радужным блеском отливали печеночные колбаски в пестрых обертках из станиолевой бумаги. На отдельных столиках были расставлены открытые жестянки с лучшими сортами бисквитов, подносы со сложенными крест-накрест медовыми коврижками, излучавшими коричневое сияние, а среди них высились стройные стеклянные вазы, полные конфет и глазированных фруктов. Я стоял, как зачарованный, впивая трепещущей грудью чудесный воздух, в котором запахи шоколада и копченостей мешались с упоительно гнилостным благовонием трюфелей. Сказочные страны и подземные сокровищницы, где счастливчики смело набивают себе карманы и даже сапоги драгоценными камнями, вставали в моем воображении. Сказка это или сон? Удручающая законность и добропорядочность будней вдруг рассеялась, растворилась, исчезли условности и помехи, в обыденной жизни стеной встающие на пути вожделения. Радость от того, что этот изобильный уголок земли сейчас подчинен моей самодержавной власти, охватила меня с такой силой, что я почувствовал зуд во всем теле. С трудом подавил я в себе желанье вскрикнуть от неистового счастья, от наслаждения всей полнотой небывалой свободы. — Добрый день, — проговорил я в пустоту, и мне еще сейчас слышится сдавленный, неестественно-спокойный звук моего голоса, потерявшийся в тишине. Никто не ответил. И в это самое мгновенье у меня буквально потекли слюни изо рта. Быстро и бесшумно ступил я к одному из боковых столов, ломившихся от сластей, великолепным жестом запустил руку в ближайшую вазу с конфетами, высыпал всю пригоршню в карман пальто, прошел к двери и через секунду уже скрылся за углом. Мне, конечно, скажут, что моя проделка — обыкновеннейшее воровство. А я смолчу, постараюсь пропустить это мимо ушей, ведь все равно я не могу помешать воспользоваться этим жалким словом тому, кому приятно его произносить. Но одно — слово, дешевое, истертое, лишь очень приблизительно рисующее жизнь, и совсем другое — живой, непосредственный, вечно юный поступок, блистающий неповторимой, несравненной новизной. Только привычка и леность заставляют нас полагать, что это одно и то же, тогда как на самом деле слово, поскольку оно должно характеризовать поступок, напоминает хлопушку для мух, то есть всегда бьет мимо. Вдобавок, когда речь идет о поступке, существенно не «что» и не «как» (хотя последнее все-таки важней), а «кто». Что бы я в жизни ни делал, было прежде всего моим поступком, а не поступком некоего имярек, и хотя мне пришлось многое претерпеть и всякая шушера, в том числе блюстители правосудия, именовали мой поступок так же, как и десятки тысяч других, но я, в глубине души неколебимо считая себя любимцем богов, предпочтенной плотью и кровью, внутренне неизменно восставал против такого приравнивания. Да простит мне мой будущий читатель это отступление в область чисто умозрительного, которое, вероятно, не к лицу человеку малообразованному и по роду своих занятий непривычному к размышлениям, тем не менее я почитаю за долг по мере возможности примирить читателя со своеобразием моей жизни, а если это не удастся, то вовремя удержать его от чтения этих листков. Вернувшись домой, я прошел в пальто к себе в комнату, чтобы выложить на стол и рассмотреть принесенную добычу. Я едва верил, что все это мое. Ведь во сне что только не дается нам в руки, а проснешься — и ничего у тебя нет. И только тот может хоть отчасти разделить со мной мою радость, кто живо себе вообразит, что богатства, дарованные ему в прельстительном сне, при свете утра, весомые, ощутимые, лежат у него на одеяле, словно он позабыл унести их с собою. Конфеты самых дорогих сортов, с ликером или душистым кремом, были обернуты в цветные станиолевые бумажки, но меня опьянял не их прекрасный вид и вкус, а то, что они представлялись мне драгоценностями из сновидения, которые я спас для действительной жизни; и радость эта была столь глубока, что я, естественно, стал думать, как бы мне при случае вновь испытать ее. Читатель может отнестись к этому факту как ему угодно, — сам я не считал нужным долго над ним размышлять. Дело в том, что в обеденное время гастрономическая лавка иногда оставалась без присмотра — не часто, конечно, не регулярно, но через большие или меньшие промежутки времени это все же бывало, — что я и замечал, проходя с ранцем за плечами мимо застекленной двери. В таких случаях я входил, затворял за собой дверь тихо, осторожно, так что колокольчик не издавал ни звука, хотя язычок и терся об его стенки, на всякий случай говорил «добрый день» и живо брал то, что мне хотелось — немного, скромно: горсть конфет, кусок медовой коврижки, плитку шоколада, — но мало-помалу я перепробовал все. Когда в позднейших частых моих «перевоплощениях» я так же легко и свободно пригоршнями брал сладости жизни, мне казалось, что я снова испытываю то не поддающееся определению чувство, с которым я сроднился в силу своеобразного строя своих мыслей и различных психологических изысканий. 8 Неведомый читатель! Признаюсь, я даже на время отложил перо, чтобы собраться с мыслями, прежде чем вступить в область, которую я уже не раз затрагивал в своих воспоминаниях и на которой, как человек добросовестный, я хочу остановиться несколько подробнее. Спешу предупредить: того, кто ждет от меня фривольного тона и скользких шуток, неизбежно постигнет разочарование. В этих записях я, напротив, стремлюсь сочетать должную искренность с той сдержанной серьезностью, которую диктуют мораль и благоприличие. Ибо я, в противоположность многим, никогда не любил сальностей, более того, из всех видов распущенности распущенность языка мне всегда внушала наибольшее отвращение, так как она не оправдана никакою страстью. Когда человек острит и сквернословит, кажется, что речь идет о чем-то пустом, комическом, тогда как на самом деле мы здесь касаемся важнейшего таинства природы, и говорить о нем наглым, пошлым тоном — значит предавать это таинство глумлению черни. Но возвращаюсь к исповеди! Прежде всего должен заметить, что известные отношения рано начали играть роль в моей жизни, занимать мои мысли, составлять предмет моих мечтаний и ребяческих игр, — многим раньше, чем я узнал, как это называется и сколь всеобщее значение имеет. Надо также сказать, что картины, рисовавшиеся моему живому воображению, и пронизывающее удовольствие, которое я при этом испытывал, казались мне моей личной, никому другому не понятной особенностью, странностью, о которой я предпочитал не говорить вслух. Не зная, каким словом обозначить этот подъем и сладостное волнение, я придумал для них два наименования: «наилучшее» и «великая радость», — и хранил их как бесценную тайну. В силу такой ревнивой замкнутости, в силу моего одиночества и еще третьего фактора, о нем я скажу ниже, я долгое время оставался в этом состоянии духовной невинности, никак не вязавшейся с живостью моих чувств. Ибо с тех пор как я себя помню, «великая радость» занимала главенствующее положение в моей душевной жизни; более того, она, видимо, пробудилась во мне еще за гранью памяти. Маленькие дети обычно невинны по незнанию; предположение, что они невинны в смысле подлинной чистоты и ангельской святости, — только сентиментальное суеверие, которое развеивается при ближайшем рассмотрении. Мне по крайней мере из достоверного источника (о котором я сейчас скажу подробнее) известно, что еще у груди кормилицы я выказывал недвусмысленные признаки чувства; этот рассказ представляется мне более чем вероятным и весьма характерным для моей энергичной натуры. И правда, моя способность к любовным утехам граничила почти уже с чудом и, как я теперь в этом убеждаюсь, далеко превосходила обычную меру. Основание предполагать это явилось у меня рано, но, для того чтобы предположение переросло в уверенность, понадобилось вмешательство одной особы (она-то и сообщила мне о моем бойком поведении у груди кормилицы), с которой я отроком в продолжение ряда лет состоял в тайных сношениях. Это была горничная по имени Женевьева, поступившая к нам совсем еще девочкой и в пору, когда мне минуло шестнадцать, достигшая уже тридцатилетнего возраста. Дочь фельдфебеля, давно уже помолвленная с начальником маленькой станции между Франкфуртом и Нидерландштейном, она тяготела к светской утонченности и хотя выполняла всякую черную работу, но по виду и манерам являла собой нечто среднее между горничной и наперсницей. Но так как приличное приданое все еще не было сколочено, то ее свадьба все откладывалась в долгий ящик, и Женевьеве, крупной, упитанной блондинке с зелеными тревожными глазами и изящными телодвижениями, необозримо долгая пора ожидания часто не в меру докучала. Проводя лучшие свои годы в воздержании, она не снисходила к домогательствам простолюдинов: солдат, рабочих, мастеровых, которые очень льстились на ее пышную юность. Не причисляя себя к простонародью, она презирала его язык и запах. Иное дело — хозяйский сынок да-еще недурной собою и, надо думать, возбуждающий ее женское чувство. Удовлетворение его потребностей, с одной стороны, как бы входило в круг ее домашних обязанностей, с другой же — означало своего рода альянс с высшими классами. Так вот и получилось, что мои желания не встретили серьезного сопротивления. Я отнюдь не намерен распространяться об эпизоде, слишком обычном, чтобы его подробности могли занять просвещенного читателя. Короче говоря, однажды вечером после ужина, когда крестный Шиммельпристер кончил наряжать меня во всевозможные костюмы, в темном коридорчике мансарды, у дверей моей комнаты, произошла встреча, конечно, не без умысла со стороны Женевьевы, встреча, которая имела продолжение уже в комнате и кончилась полным взаимным обладанием. Помнится, что в тот вечер я был более обыкновенного подавлен прозой жизни, наступившей после маскарада, и погружен в бесконечную печаль и тоску. Будничное платье, которое я натянул на себя после стольких переоблачений, претило мне, я ощущал непреодолимое желанье сорвать его с себя, но на этот раз не только для того, чтобы обрести успокоение во сне. Настоящее успокоение, казалось мне, я найду лишь в объятиях Женевьевы; говоря откровенно, мне даже мерещилось, что полная близость с нею будет своего рода завершением вечернего маскарада, более того, что она и есть истинная цель моих сегодняшних превращений. Как бы там ни было, а изнуряющее, небывалое наслаждение, которое я испытывал у белой, пышной груди Женевьевы, никакому описанию не поддается. Я кричал, мне казалось, что я возношусь на небо. И не своекорыстным было мое сладострастие, оно, как это свойственно моей натуре, распалялось тем больше, чем полнее делила его со мною Женевьева. Всякие сравнения здесь, конечно, немыслимы и неуместны. Но мое убеждение, столь же недоказуемое, сколь и неопровержимое, остается в силе: любовью я наслаждался вдвое острее и жарче, чем другие. Однако было бы несправедливо полагать, что этот врожденный дар превратил меня в сладострастника, в селадона. Этого не могло случиться хотя бы по той простой причине, что трудная и опасная жизнь, которую я вел, предъявляла немалые требования к моей выдержке, а ее бы у меня, конечно, недостало, если бы я стал размениваться направо и налево. Ибо если для многих это сомнительное времяпрепровождение является, как я заметил, чем-то, что делают походя и после чего можно взять да и отправиться по делам, будто ровно ничего не произошло, то я отдавал ему всего себя, вставал полностью опустошенный и непригодный к какой-либо деятельности. Я часто распутничал, ибо плоть слаба, а мир был всегда готов любострастно идти мне навстречу. Но, в конечном счете, я, как и подобает мужчине, был настроен серьезно, и из чувственной расслабленности меня вскоре вновь тянуло к напряженной и суровой жизни. Животный акт любви — не является ли он лишь наиболее грубым видом наслаждения тем, что я, исполненный смутных чаяний, когда-то назвал «великой радостью»? Ведь, слишком нас пресыщая, он нас опустошает, и мы перестаем быть любимцами жизни, ибо любви достоин лишь алчущий, а не пресыщенный. Что до меня, то я знаю куда более тонкие, радостные, окрыленные виды удовлетворения страсти, чем этот примитивный акт, в конечном счете являющийся лишь скудной, обманчивой пищей, и я полагаю, что плохо понимает в счастье тот, чьи помыслы направлены только на эту цель. Я всегда стремился к большему, к наиполнейшему и находил изысканную, пряную усладу там, где другие не стали бы даже искать ее. Мои чувства никогда не были направлены на точную, определенную цель, чем, наверно, и объясняется то, что я, несмотря на весь жар вожделения, так долго оставался в наивном неведении, вернее навеки остался ребенком и мечтателем. 9 На этом хватит о материи, трактуя которую, я, как мне думается, ни разу не преступил границ благопристойности; пора уже приблизиться к поворотной точке, трагически заключившей мою жизнь в отчем доме. Сначала, правда, надо еще сказать несколько слов о помолвке моей сестры Олимпии с неким Юбелем — секунд-лейтенантом Второго Нассауского пехотного полка № 88, стоявшего в Майнце, — событии, отмеченном весьма торжественно, но так и не возымевшем серьезных последствий. Под натиском обстоятельств эта помолвка была расторгнута, и невеста, после того как все у нас окончательно рухнуло, стала опереточной артисткой. Юбель, болезненный, уже поживший молодой человек, был завсегдатаем наших вечеров. Распаленный танцами, игрой в фанты, вином «Бернкаслер доктор» и прелестями, которые так щедро демонстрировали ему наши дамы, он возгорелся любовью к Олимпии, со страстностью слабогрудого человека стал мечтать об обладании ею и вдобавок, по наивности сильно переоценивая наше материальное благополучие, однажды вечером на коленях, чуть не плача от нетерпения, попросил ее руки. Я и посейчас удивляюсь, как у Олимпии, почти не отвечавшей на его чувства, хватило наглости согласиться на это безумное предложение, — ведь она была многим лучше меня осведомлена о состоянии наших дел. Видимо, ей хотелось вовремя обеспечить себе хотя бы такой ненадежный кров, а может быть, ей внушили, что помолвка с носителем двухцветного мундира укрепит наше положение или по крайней мере отодвинет катастрофу. Мой бедный отец (Олимпия тотчас же к нему побежала), конфузясь, дал свое согласие на этот брак, после чего о событии было объявлено гостям, которые со страшным шумом начали приносить свои поздравления и, как они выражались, щедро «обмывать» помолвку «Лорелеей экстра кюве». Отныне лейтенант Юбель стал ежедневно приезжать к нам из Майнца, хотя долгое пребывание вблизи от предмета его болезненного вожделения шло ему очень и очень во вред. Когда мне случалось войти в комнату, где они сидели вдвоем, лейтенант выглядел совершенно изнуренным и бледным; он бы вконец извелся, если бы, на его счастье, ход дел не принял совсем иного оборота. Но я снова возвращаюсь к своей особе. Все мои мысли в ту пору были заняты переменой фамилии, предстоявшей моей сестре после вступления в брак; мне живо помнится, что я до недоброжелательства ей завидовал. Подумать только, что она, всю жизнь называвшаяся Олимпией Круль, теперь станет писаться «Олимпия Юбель»! Сколько в этом новизны и прелести! Можно ли себе представить что-нибудь скучнее и утомительнее, чем весь век ставить под письмами и деловыми бумагами одну и ту же подпись? Рука сама отказывается выводить эти докучные буквы. Какое счастье, какой прилив свежих сил — откликаться на новое имя! Возможность хоть раз в жизни переменить имя казалась мне огромнейшим преимуществом слабого пола, — ведь нас, мужчин, закон лишает этой радости. Что до меня, не приспособленного, как большинство людей, вести под защитой буржуазного строя унылую и безопасную жизнь, то я впоследствии проявил немало изобретательности, чтобы обойти запрет, мешавший мне жить и зарабатывать себе на жизнь, и я уже сейчас позволяю себе отослать читателя к тому проникнутому легкой своеобразной прелестью месту моих воспоминаний, где я впервые, как изношенную, пропотевшую одежду, сбрасываю с себя свое родовое имя, чтобы не вовсе самочинно присвоить себе другое, по звучности и аристократизму далеко превосходящее имя лейтенанта Юбеля. Но в то время как сестра моя была невестой, рок, выражаясь фигурально, костлявым пальцем уже стучался в наши двери. Ехидные слухи о состоянии дел моего бедного отца, распространившиеся в наших краях, недоверчивая сдержанность, с какой к нам стали относиться, беды, которые пророчили нашему не в меру гостеприимному дому, — все это к величайшему удовлетворению грязных злопыхателей сбылось, оправдалось и подтвердилось. Потребитель решительно отвергал наши шипучие вина. Ни сильное удешевление (что, разумеется, мало способствовало повышению их качества), ни сверхсоблазнительные рекламы, которые мой крестный Шиммельпристер, вопреки своему убеждению, из чистой любезности сделал для фирмы, не привлекли симпатий винолюбивого общества к нашему товару. Последнее время заказы уже равнялись нулю; и вот в один из весенних дней, незадолго до моего восемнадцатилетия, на моего бедного отца надвинулась катастрофа. В том нежном возрасте я ничего не понимал в коммерческих делах, да и позднее моя фантасмагорическая жизнь не давала мне возможности приобрести меркантильные знания. Посему я не буду вдаваться в предмет, мне почти незнакомый, и утруждать читателя профессиональными подробностями краха фабрики шампанских вин. Но о сердечном участии, которое мне в то время внушал мой бедный отец, я все же скажу несколько слов. С каждым днем он все глубже и глубже погружался в меланхолию, выражавшуюся в том, что он целыми днями сидел где-нибудь на стуле у стены со склоненной набок головой, пальцами правой руки неторопливо поглаживая свое брюшко и часто-часто моргая глазами. Иногда он ездил в Майнц, — эти печальные поездки предпринимались, надо думать, в надежде достать денег или сыскать какие-нибудь источники помощи; приезжал он оттуда совершенно подавленный и то и дело вытирал батистовым платочком лоб и глаза. Прежнее благодушие возвращалось к отцу, разве когда он, повязанный салфеткой, с бокалом вина в руке, председательствовал за пиршественным столом, — по вечерам в нашем доме все еще собиралось шумное общество. Но однажды во время такого собрания между моим бедным отцом и евреем-банкиром (супругом обвешанной драгоценностями особы) возникла пренеприятная и достаточно отрезвляющая словесная перепалка. Банкир этот, как я тогда же узнал, был одним из самых отчаянных живодеров, что заманивают в свои сети незадачливых и легкомысленных коммерсантов. Вскоре наступил тот знаменательный, роковой, но для меня все же интересный и бодрящий день, когда фабрика и контора фирмы остались закрытыми, а в нашем доме появилась кучка почтенных господ с холодным взором и поджатыми губами, чтобы описать наше имущество. На суде мой бедный отец в изысканных выражениях подтвердил свою неплатежеспособность и скрепил бумагу наивно вычурной подписью, которую я умел так мастерски воспроизводить, после чего дело было торжественно передано конкурсному управлению. В тот день из-за нашего позора, уже известного всему городу, я не пошел в школу, вернее в реальное училище, окончить которое, замечу мимоходом, мне так и не было суждено: во-первых, потому, что я ни в малейшей мере не скрывал своего отвращения к деспотической тупости, характерной для этого заведения, и, во-вторых, потому, что подозрительные слухи, а затем и полное крушение нашего торгового дома восстановило против меня весь учительский персонал, более того, преисполнило его ненавистью и презрением ко мне. И на сей раз, после банкротства отца, меня не только не перевели на пасху в следующий класс, но поставили перед выбором — либо и впредь терпеливо сносить уродливые проявления тирании, в моем возрасте уже нестерпимые, либо уйти из школы и тем самым поставить крест на тех общественных преимуществах, которые дает окончание реального училища. В задорном сознании, что личные мои качества с лихвой возместят мне утрату этих жалких привилегий, я, разумеется, выбрал последнее. Катастрофа, постигшая нас, была непоправимой, и мне стало очевидно, что мой бедный отец оттягивал ее приближение, все безнадежнее запутываясь в сетях ростовщиков, потому что точно знал — торги сделают нас не только бедняками, но нищими. Все пошло с молотка — складские запасы (впрочем, не знаю, кто согласился дать хоть грош за эту злополучную субстанцию, именовавшуюся шипучим вином); недвижимость, как то: погреба и наш загородный дом, обремененные долгами по закладным, составлявшими более двух третей их стоимости, проценты по которым не платились в течение ряда лет; гномы, грибы и зверюшки из нашего сада, даже стеклянный шар и эолова арфа не избегли этой печальной участи. Дом наш лишился всего своего приветливого изобилия — прялка, пестрые подушки, полированные ларчики и флаконы с благовониями были вынесены на аукцион; конкурсное управление не пощадило даже алебард и веселых занавесей из раскрашенного тростника, и если забавное устройство над входной дверью уцелело в этом разгроме и по-прежнему тоненько выводило «Жизни возрадуйтесь», то только потому, что судейские его не заметили. Собственно говоря, мой бедный отец не производил впечатления вконец сломленного человека. В нем замечалось даже известное удовлетворение по поводу того, что дела, распутать которые ему не представлялось возможным, теперь находятся в надежных руках, а так как правление банка, в чье владенье перешла наша недвижимость, сердобольно разрешило нам до поры до времени проживать в голых стенах нашего загородного дома, то у отца как-никак была еще и крыша над головой. Легковерный и добродушный по природе, он и других людей не считал за жестокосердных педантов и не думал, что они всерьез его оттолкнут; у него даже достало наивности явиться в местное акционерное общество по выработке шампанских вин и предложить свои услуги в качестве директора. Получив насмешливый отказ, он сделал еще несколько попыток встать на ноги, для чего храбро возобновил свои вечера и фейерверки. Когда и это средство не помогло, отец впал в уныние; а так как он еще полагал, что стоит нам поперек дороги и что без него мы легче пробьемся в жизни, то и решил покончить с собою. Со времени торгов прошло пять месяцев. Наступила осень. Я уже с пасхи не посещал школы и радовался временной свободе и переходному своему состоянию без определенных видов на будущее. Мы — моя мать, сестра Олимпия и я — собрались в столовой, единственной еще кое-как обставленной комнате, и довольно долго не приступали к скудной трапезе, дожидаясь главы семейства. Но когда отец не появился и после того, как суп был уже съеден, сестра Олимпия, к которой он питал особую нежность, была послана в кабинет звать его к обеду. Через какие-нибудь три минуты мы вдруг услышали, что она с криком мнится вниз по лестнице, потом опять вверх и зачем-то снова вниз. Я весь похолодел и, готовый к наихудшему, ринулся в комнату, отца. Он лежал на полу в расстегнутом сюртуке; одна его рука покоилась на выпуклом животе, а рядом лежал блестящий опасный предмет, из которого он выстрелил в свое чувствительное сердце. Горничная Женевьева и я подняли его и положили на софу. Покуда прислуга бегала за врачом, Олимпия с воплями носилась по дому, а мать не отваживалась выйти из столовой, я стоял, закрыв глаза руками, возле стынущей оболочки моего родителя, щедро воздавая ему дань сыновних слез. ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1 Долго пролежали эти бумаги в запертом ящике; более года нежелание писать и сомнение в плодотворности задуманного удерживали меня от того, чтобы в строгой последовательности, листок за листком, продолжать свою исповедь. На предыдущих страницах я хоть и неоднократно заверял, что веду свои записи главным образом и прежде всего для собственного развлечения, но так как я и здесь намерен воздать должное правде, то хочу откровенно признаться: садясь за письменный стол, я втихомолку все же помышлял о читателях, и без подкрепляющей меня надежды на их участие и поощрение у меня, наверное, не хватило бы усидчивости довести свою работу хотя бы до нынешней ее стадии. И уж, конечно, я не раз задавался вопросом — смогут ли мои правдивые признания, скромно почерпнутые из действительной жизни, соперничать с вымыслом писателей и заслужить благоволение публики, давно пресытившейся пряностями искусства? Одному богу известно — не раз говорил я себе, — каких очарований и потрясений ждут от книги, которая в силу своего заглавия как бы становится в один ряд с детективными романами, тогда как история моей жизни временами хотя и кажется необычной, даже неправдоподобной, но, конечно же, вовсе не знает ошеломляюще внезапных эффектов и запутанных интригующих положений. От всех этих мыслей мужество едва не оставило меня. Но сегодня мне случайно попались на глаза уже написанные главы; не без чувства растроганности я сызнова прочитал хронику моего детства и первых отроческих лет; воодушевившись, я опять предался воспоминаниям и, в то время как передо мной оживали наиболее, памятные моменты моей биографии, невольно подумал, что подробности, столь живительно действующие на меня, будут небезынтересны и широкому читателю. Стоит мне, например, припомнить, как я в одной из знаменитых столиц империи под именем бельгийского аристократа сижу с сигарой за чашкой кофе в избранном обществе, среди которого находится и начальник полиции, на редкость гуманный сердцевед, и веду беспечный разговор об авантюризме и криминалистике, или же роковой час моего первого ареста, когда один из вошедших ко мне чиновников уголовного розыска, пораженный величием момента и сбитый с толку роскошью моей спальни, постучался в открытую дверь и, старательно вытерев ноги, тихо проговорил: «Прошу прощения за смелость», — за что был вознагражден негодующим взглядом своего толстого начальника, — и я преисполняюсь радостной надежды, что мои признания, пусть уступающие вымыслам романистов в захватывающей интересности, пусть менее полно удовлетворяющие пошлое любопытство публики, тем не менее решительно превзойдут их утонченной проникновенностью и благородной правдивостью. Вот почему я снова возгорелся желанием продолжить и завершить свои записки. Отныне я намерен еще с большим тщанием следить за чистотой стиля и благоприличием оборотов, дабы вышедшее из-под моего пера могло читаться и в самых лучших домах. 2 Я возобновляю свой рассказ на том самом месте, где некогда прервал его, а именно на самоубийстве моего бедного отца, загнанного в тупик людским жестокосердием. Предать его земле по религиозному обряду было затруднительно, ибо церковь отворачивает свой лик от подобного деяния, осуждаемого, впрочем, и моралью, свободной от канонических воззрений. Жизнь, разумеется, не высший дар небес, за который, обольщенные ее прелестью, мы должны цепляться; по-моему, ее скорее следует рассматривать как заданный, в известной мере даже нами самими выбранный, тяжелый и трудный урок, каковой нам надлежит выполнять со старательным упорством, ибо преждевременное бегство от него является величайшей нерадивостью. Но в этом частном случае я воздержался от сурового приговора и всецело отдался чувству жалости. Похоронить отца без благословения церкви мы, оставшиеся, считали невозможным — моя мать и сестра из-за людской молвы и из ханжества (они были ревностными католичками), а я в силу врожденного традиционализма, всегда меня побуждавшего предпочитать благодетельно устоявшиеся формы претензиям новейшего прогресса. Итак, поскольку у женщин не хватило на то мужества, я взялся уговорить настоятеля нашего собора, консисториального советника Шато, совершить обряд погребения. Этот жизнелюбивый клирик, лишь недавно получивший приход в нашем городе, которого я застал за вторым завтраком, состоявшим из омлета и бутылки легкого вина, удостоил меня отменно любезного приема. Дело в том, что консисториальный советник Шато был пастырем самого светского толка, убедительно олицетворявшим своей особой блеск и аристократизм католической церкви. Кругленький и низкорослый, но отнюдь не лишенный известного изящества, он при ходьбе проворно и приятно покачивал бедрами и радовал глаз удивительной округлостью жестов. Речь у него была изысканная, можно сказать образцовая, а из-под его отлично сшитой шелковисто-черной сутаны выглядывали черные шелковые чулки и лакированные туфли. Правда, масоны и антипаписты утверждали, будто он вынужден постоянно носить лакированную обувь из-за того, что у него потеют и скверно пахнут ноги, но мне это и посейчас кажется злостным измышлением. Несмотря на то что я предстал перед ним впервые, он своей белой пухлой рукой пригласил меня сесть за стол, разделить с ним трапезу и любезно сделал вид, что верит моим лживым показаниям: я утверждал, будто мой отец, рассматривая давно не бывший в употреблении револьвер, нечаянно всадил в себя пулю. Всему этому он счел нужным поверить по соображениям чисто политическим (в нынешние худые времена церковь бывает рада, когда к ней кто-нибудь прибегает, хотя бы с нечистой совестью), сказал мне в утешенье несколько ласковых слов и высказал пастырскую готовность отслужить панихиду и совершить обряд погребения, расходы по которому великодушно взял на себя крестный Шиммельпристер. С моих слов его преподобие сделал себе несколько заметок относительно жизненного пути покойного. Я постарался обрисовать этот путь как радостный и почетный. Потом он задал мне ряд вопросов о моих личных обстоятельствах и видах на будущее. Я отвечал на них пространно, но довольно уклончиво. — Вы, милый сын мой, — сказал он, — до сей поры были не очень строги к себе. Но я полагаю, что не все еще потеряно, вы производите весьма приятное впечатление, и мне в особенности пришелся по душе ваш голос. Не сомневаюсь, что фортуна будет к вам благосклонна. Рожденных в счастливый час и угодных богу я распознаю с первого взгляда, ибо судьба человека начертана на его челе письменами, которые без труда читает посвященный. С этими словами он отпустил меня. Радуясь услышанному, я помчался, чтобы сообщить домашним о благоприятном исходе моей миссии. К сожалению, похороны отца, хотя и церковные, нимало не походили на величаво торжественный обряд, который нам представлялся: народу собралось очень мало, и в этом, поскольку речь идет о жителях нашего города, ничего удивительного не было. Но куда подевались иногородние друзья, которые в хорошие времена так часто любовались фейерверками моего бедного отца и так охотно распивали с ним бутылку-другую «Бернкаслер доктор». Они не почтили его похорон своим присутствием, надо думать, не потому, что были людьми неблагородными, а потому, что все серьезное, все заставляющее вспоминать о вечности было им просто не по нутру и они избегали церемоний, способных омрачить их существование, что, конечно, свидетельствует об известной душевной низости. Явился один только лейтенант Юбель из Второго Нассауского, и лишь благодаря ему мой крестный Шиммельпристер и я оказались не единственными сопровождающими гроб к разверстой могиле. Тем не менее предсказание духовного отца все время стояло у меня в ушах; совпадая с моими чаяниями и надеждами, оно вдобавок еще исходило от институции, которая в столь глубоких и тайных вопросах представлялась мне законополагающей. Объяснять почему — не дело профана, и все же я возьму на себя смелость хотя бы поверхностно коснуться этого предмета. Во-первых, почтенное место на одной из ступеней иерархии римской церкви, без сомнения, помогает куда тоньше разбираться в людских рангах, чем пребывание в обывательском болоте. Высказав эту самоочевидную мысль, я попытаюсь пойти еще дальше, неуклонно придерживаясь логического ее развития. Здесь речь идет о чувстве — следовательно, об элементе чувственности. Католическая же форма богопочитания, для того чтобы ввести человека в сверхчувственный мир, опирается прежде всего на чувственное восприятие, она прокладывает для него все мыслимые пути и больше, чем любая другая религия, старается проникнуть в его тайны. Ухо, привыкшее к возвышенной музыке, к гармонии, как бы предвосхищающей хоры небожителей, может ли оно оказаться недостаточно чутким и не уловить внутреннего аристократизма в звуке человеческого голоса? Глаз, искушенный в благочестивой роскоши, в красках и в формах, представляющих на земле великолепие горних чертогов, разве может он не прозреть таинственной прелести, самой природой заложенной в счастливого избранника? Орган обоняния, который всегда вдыхает услажденную ладаном атмосферу алтаря, орган, досрочно чующий благоухание святости, неужели не ощутит он нематериального и все же плотского духа, что исходит от счастливца, от человека, рожденного в воскресенье? Тот, кому дано свершать величайшее таинство этой церкви, таинство причастия, неужели он посредством высшего чувства осязания не отличит высокую человеческую субстанцию от низменной? Льщу себя надеждой, что при помощи этих тщательно подобранных слов я по мере возможности ясно выразил свою мысль. Во всяком случае, пророчество патера не сказало мне ничего такого, что не подтверждалось бы моими собственными ощущениями и тем, что я видел в зеркале. Правда, временами я чувствовал упадок духа, ибо мое тело, уже однажды во всей своей мифической красе нанесенное на холст рукою художника, пока что прикрывалось уродливым поношенным платьем, а мое положение в городе было не только унизительным, но и внушающим подозрение. Отпрыск семьи с весьма сомнительной репутацией, сын банкрота-самоубийцы, бросивший ученье, молодой человек без каких бы то ни было видов на будущее, я постоянно чувствовал на себе пристальные, хмурые взгляды своих сограждан — людей достаточно пустых, и для меня лишенных всякого обаяния; но в силу особенностей моей натуры эти взгляды больно ранили меня, почему я, не имея еще возможности уехать из нашего города, старался как можно меньше показываться на улице. Издавна присущие мне робость и нелюдимость, кстати сказать, отлично уживались в моем сердце с алчной приверженностью к жизни и к людям. Вдобавок эти хмурые взгляды выражали — и не только у женской половины населения — нечто вроде невольного участия, что при более благоприятных обстоятельствах очень бы меня обнадежило. Ныне, когда лицо мое исхудало и тело начало стариться, я могу сказать без лишней скромности, что в мои девятнадцать лет сбылось все, что сулило мне отрочество, и в ту пору я, даже по собственному мнению, расцвел в прелестного юношу. Белокурый и в то же время смуглый, с мерцающими синими глазами, со скромной улыбкой на губах, с шелковистыми волосами, зачесанными кверху надо лбом, я должен был привлекать к себе сердца моих простодушных земляков — если бы взгляд их не затуманивало неприятное сознание ложности моего положения, — как впоследствии привлекал сердца жителей всех частей света. Моя фигура, удовлетворявшая даже взыскательный глаз крестного Шиммельпристера, была отнюдь не плотной, но равномерно и пропорционально развитой, как у любителей спорта и гимнастических игр, хотя я, истый мечтатель, в жизни не занимался физическими упражнениями и ничего не делал для своего физического развития. К тому же кожа моя была столь нежна, что, несмотря на свою стесненность в деньгах, я всегда покупал самое мягкое и дорогое мыло, так как дешевые сорта заставляли ее кровоточить. Врожденные преимущества, природные дары, неизменно внушают их обладателю живой и благоговейный интерес к своему происхождению, потому-то я так любил рыться в изображениях предков, в фотографиях, дагерротипах, медальонах и силуэтах, служивших мне подспорьем в моих исследованиях; горя желанием узнать, кому я обязан наибольшей благодарностью, я старался отыскать в лицах предков черты, подготовившие возникновение моей особы. Но сколько-нибудь значительным успехом эти поиски не увенчались. Правда, в облике некоторых родичей со стороны отца можно было заметить подготовительные упражнения природы (я ведь уже говорил, что и сам мой бедный отец, несмотря на свою тучность, был на короткой ноге с грациями). Но в общем я убедился, что особенно благодарить мне некого; и если отказаться от мысли, что в какой-то неизвестный момент история моего рода претерпела загадочные коллизии, вследствие которых одним из моих предков стал аристократ или вельможа, то для обоснования преимуществ, дарованных мне природой, я должен был углубиться в размышления над самим собой. Почему, собственно, слова консисториального советника произвели на меня такое огромное впечатление? На этот вопрос я и сейчас могу ответить с не меньшей уверенностью, чем в те далекие годы. Он меня похвалил, за что? За приятный голос. Но ведь это свойство или дар, явно ничего общего с понятием «заслуги» не имеющий, и считать его похвальным так же не принято, как порицать кого-нибудь за косоглазие, хромоту или зоб. Ведь, по мнению нашего буржуазного общества, хвалы или хулы достойно только нравственное, а не природное начало; восхвалять начало природное считается нелепым и несправедливым. То, что Шато, видимо, держался обратного мнения, поразило меня своей новизной и смелостью, показалось мне выражением сознательной и упрямой независимости, к которой примешивалось даже нечто от языческой простоты, и натолкнуло меня на приятные размышления. «Очень трудно, — думал я, — провести границу между врожденным и нравственным преимуществами. Все эти портреты дядьев, теток и дедов ясно доказали, сколь немногие из моих преимуществ перешли ко мне по наследству, Но в таком случае, „значит, я сам в какой-то, мере выработал их? Разве верное чувство мне не подсказывает, что достоинства, которыми я обладаю, в значительной мере моя заслуга, что голос мой мог быть вульгарным, взгляд тупым и ноги кривыми, если б душа моя тому попустительствовала? Тот, кто по-настоящему любит жизнь, создает себя ей в угоду. Иными словами, если природные достоинства и не являются следствием нравственных усилий, то похвалы, которые патер расточал благозвучию моего голоса, по здравому размышлению, отнюдь не простая его причуда“. 3 Через несколько дней после того, как бренные останки моего отца были преданы земле, все мы во главе с крестным Шиммельпристером собрались на семейный совет. Нам было официально предложено к новому году очистить дом, а посему принятие решения относительно дальнейшего нашего местожительства стало насущной необходимостью. Я до сих пор не знаю, как благодарить крестного за советы и участливое внимание, с каким он, имея в виду каждого из нас в отдельности, разработал планы на будущее, впоследствии оказавшиеся (в частности, для меня) поистине благодетельными. Семейный совет состоялся в нашей бывшей гостиной, некогда уютно обставленной мягкой мебелью и полной веселья и праздничного угара, а теперь голой, разгромленной, почти пустой. Мы сидели в углу на бамбуковых стульях с ореховыми сиденьями, когда-то стоявших в столовой, за зеленым столиком — остатком гарнитура, состоявшего из вдвигающихся один в другой четырех или пяти хрупких закусочных столиков. — Круль, — начал крестный (в фамильярном своем дружелюбии он и мать обычно называл по фамилии). — Круль, — сказал он и обратил к ней свой крючковатый нос и пронзительные глаза без бровей и ресниц, своеобразно обрамленные целлулоидными кругами очков, — вот вы нос повесили и руки опустили, а ведь совсем напрасно. На самом деле радостные и разнообразные возможности по-настоящему открываются человеку как раз после жестокой катастрофы, которую так метко называют гражданской смертью, и самое обнадеживающее положение — это то, когда нам до того плохо, что, кажется, хуже и быть не может. Уж поверьте, друг мой, человеку, который сам переживал подобные удары судьбы если не материального, то нравственного порядка. Впрочем, вам до такого состояния еще далеко, и это-то, вероятно, и подрезает вам крылья. Не падайте духом, дорогая, побольше предприимчивости. Да, в этом городе у вас со всем покончено, но что с того? Перед вами широкая дорога. Ваш личный, правда скромный, счет в Коммерческом банке еще не окончательно исчерпан. С этими деньгами вы подадитесь куда-нибудь в большой город — в Висбаден, Майнц, Кельн, пусть даже в Берлин. В кухне вы как дома, простите мне неуклюжий оборот. Вы умеете стряпать пудинг из хлебных крошек и отличное кисло-сладкое жаркое из остатков вчерашнего мяса. Кроме того, вы привыкли видеть у себя множество людей, потчевать их, занимать разговором. Итак, вы снимете несколько комнат, дадите объявление, что по сходной цене принимаете нахлебников или просто жильцов без стола, и будете жить так же, как жили до сих пор, с той только разницей, что ваши гости будут вам платить. А снисходительное отношение к людям и бодрое состояние духа позволят вам устроить приятную, уютную жизнь своим пансионерам, и я, право, буду удивлен, если ваше предприятие вскоре не начнет процветать и расширяться. Тут крестный умолк, давая нам высказать свою восторженную признательность и радость; та, к которой он обращался, тоже в конце концов к нам присоединилась. — Что касается Лимпхен, — продолжал он (этим ласкательным именем крестный всегда величал мою сестру), — то самым простым для нее, конечно, было бы сделаться помощницей матери и скрашивать жизнь ее постояльцев, причем я не сомневаюсь, что она проявила бы себя как достойная и энергичная filia hospitalis[6]. Но эта возможность никогда от нее не уйдет. А пока что я имею для нее в виду нечто лучшее. В дни вашего процветания она училась петь; настоящей певицы из нее не вышло — голос у Олимпии слабый, хотя он не лишен благозвучия и в сочетании с ее внешними данными производит весьма приятное впечатление. Салли Меершаум из Кельна — мой давнишний друг, а главное из его предприятий — это театральное агентство. Он с легкостью устроит Олимпию в опереточную труппу, пусть по началу даже не первого ранга, или в какую-нибудь певческую капеллу; свой гардероб на первых порах она пополнит из моей костюмерной. Начало ее карьеры будет, по всей вероятности, нелегким, возможно, что ей придется вступить в борьбу с жизнью. Но если она проявит характер (который важнее таланта) и сумеет извлечь профит из своего дарования, состоящего из множества разнообразных дарований, то быстро пойдет в гору и, кто знает, может быть, достигнет блистательных вершин. Я могу, конечно, только указать вам направление, наметить возможности — остальное уж ваше дело. Взвизгнув от радости, моя сестра кинулась на шею советчику и спрятала голову у него на груди. — А теперь, — продолжал он, и по всему было видно, что следующий пункт он принимает еще ближе к сердцу, — теперь перейдем к нашему «оборотню» (читателю понятно, на что он намекал, называя меня этим именем). — Я немало поломал себе голову над проблемой его будущего и, несмотря на значительные трудности, думается все же, нашел решение, конечно временное. По этому поводу я даже затеял переписку с заграницей, точнее говоря с Парижем, — сейчас я объясню вам, с кем именно и на какой предмет. По моему разумению, надо прежде всего открыть ему дорогу в жизнь, которая, как в силу прискорбного недоразумения полагают почтенные вершители судеб, для него закрыта. Как только он очутится на просторе, течение подхватит его и, я в этом уверен, принесет к прекрасному берегу. По моему мнению, наилучшие виды на будущее сулит Феликсу работа в большой гостинице, хотя бы в должности кельнера: я говорю не только о прямом пути (который тоже может привести к весьма почтенному положению в обществе), но и о всевозможных отклонениях и неожиданных кружных тропинках, которые не в меньшей мере, чем проторенные дороги, порой благоприятствуют счастливцу. Я помянул о переписке. Так вот, я списался с директором гостиницы «Сент-Джемс энд Олбани», Париж, улица Сент-Оноре, неподалеку от Вандомской площади (самый центр, следовательно; я покажу вам это место на плане Парижа), с Исааком Штюрцли, — мы с ним на «ты» еще с моих парижских времен. Я не только выгоднейшим образом отозвался о воспитании и характере Феликса, но поручился за тонкость его обращения и расторопность. Он немного говорит по-французски и по-английски и в ближайшее время должен еще подучиться этим языкам. Штюрцли готов сделать мне одолжение и взять его на испытательный срок, конечно без жалованья. Питание и помещение он получит бесплатно, а ливрею, которая, несомненно, будет ему к лицу, сумеет приобрести по достаточно льготной цене. Одним словом, это путь в жизнь, благоприятное поприще для развития его дарований, и я надеюсь, что наш Феликс сумеет угодить знатным постояльцам «Сент-Джемс энд Олбани». Само собой разумеется, что я высказал этому прекрасному человеку не меньше благодарности, чем моя мать и сестра. Ненавистная ограниченность родного городишка, казалось, уже уходила в прошлое, широкий мир открывался передо мною; и Париж, город, при одном воспоминании о котором мой бедный отец впадал в сладостную истому, уже вставал перед моим внутренним взором во всем своем жизнерадостном великолепии. Но на деле все было не так просто, вернее, как говорят в простонародье, была тут одна загвоздка: я не имел права покинуть родину, так как подлежал призыву на военную службу. Государственная граница являлась для меня непреодолимым препятствием, покуда в моих бумагах черным по белому не будет стоять, что я освобожден от воинской повинности; вопрос о военной службе тем более тревожил меня, что я, как известно, не пользовался привилегиями окончивших учебное заведение и в случае, если б меня признали годным, должен был бы явиться в казармы как обыкновеннейший рекрут. Эта подробность, о которой я до сих пор просто старался не думать, в минуту, исполненную столь радужных надежд, тяжелым камнем легла мне на сердце. И когда я нерешительно об этом заговорил, выяснилось, что ни моя мать, ни сестра, ни сам Шиммельпристер не принимали этого обстоятельства в расчет — первые по женскому своему неведению, последний же потому, что, всю жизнь занимаясь живописью, имел очень неточное представление о таких формальностях. С досадой заявив, что он совершенно беспомощен в подобном деле, ибо знакомств с военными врачами не имеет, а следовательно, не может повлиять на тех, от кого это зависит, крестный предложил мне выпутываться из петли собственными силами. Итак, в этом щекотливом деле я был предоставлен самому себе; благосклонный читатель вскоре узнает, насколько я оказался способным с ним управиться. Сначала мой живой юношеский ум был отвлечен предстоящей переменой обстановки, всевозможными приготовлениями к переезду. Поскольку моя мать намеревалась обзавестись нахлебниками уже к Новому году, то переселение наше должно было состояться еще перед рождеством. Местом нашего нового жительства был избран Франкфурт-на-Майне: в таком большом городе легче может подвернуться счастливая случайность. Как легко, как нетерпеливо, презрительно и жестокосердно покидает жаждущий простора юноша свою тесную родину, ни разу даже не оглянувшись на ее башни и холмы, покрытые виноградниками! Он уже отчужден от нее и впредь будет отчуждаться еще больше, но ее до смешного знакомый образ останется жить в глубинах его сознания и после долгих лет забвения вдруг снова всплывет на поверхность. Прошлое покажется ему тогда достойным уважения, в своих делах и успехах на чужбине, при каждой жизненной перемене, при каждом новом взлете он будет оглядываться на тот покинутый малый мирок, станет спрашивать себя, что бы сказали об этом или уже говорят там, в родном его городе. Так сделает любой одаренный юноша, к которому родина была глуха, неблагожелательна, несправедлива. Завися от нее, он всем существом ей противился, но после того, как ей пришлось его отпустить и она, вероятно, о нем уже позабыла, он добровольно предоставит ей право голоса в своей жизни. Более того, по истечении пестрых, полных событий лет его повлечет взглянуть на гавань, из которой он отплыл в житейское море, он не сможет противостоять искушению на удивленье тамошним жителям и с боязливой насмешкой в сердце, узнанным или неузнанным, побродить среди старых стен в том новом, чуждом и блистательном обличье, которое успел приобрести. В должном месте я расскажу, как это было в моем случае: Я написал в Париж учтивое письмо господину Штюрцли, сообщая ему, что вынужден повременить с отъездом до того, как будет решено, годен я или нет к военной службе; при этом я выражал ни на чем не основанную уверенность, что по причинам, не имеющим отношения к будущей моей работе, ответ окажется благоприятным. Остатки нашего имущества приобрели вид тюков и чемоданов, в одном из которых лежало полдюжины роскошных рубашек с крахмальными манишками; крестный вручил их мне на прощанье, выразив уверенность, что в Париже они сослужат мне добрую службу. И вот в тусклый зимний день мы все трое, высунувшись из окна отходящего поезда, видим, как исчезает трепыхающийся на ветру красный платок нашего друга. С этим прекрасным человеком мне довелось свидеться еще только однажды. 4 Не буду долго останавливаться на первых суматошных днях нашего пребывания во Франкфурте. Мне неприятно вспоминать о той жалкой роли, которую мы играли в этом богатейшем торговом городе, к тому же я боюсь наскучить читателю подробным изложением наших тогдашних обстоятельств. Умолчу и о грязной харчевне или постоялом дворе, меньше всего заслуживающем названия гостиницы, где мы с матерью (сестра Олимпия сошла с поезда в Висбадене, чтобы попытать счастья в кельнском агентстве Меершаума) из соображений экономии провели много ночей: я спал там на диване, который просто кишел кусачими, злобными насекомыми. Умолчу и о мытарствах, которые мы претерпели, разыскивая в этом большом, бессердечном, враждебном беднякам городе хоть мало-мальски подходящую квартиру, покуда наконец не наткнулись в одном из отдаленных кварталов на помещение, в известной мере отвечающее житейским планам моей матери. Это были четыре маленькие комнаты и малюсенькая кухня в нижнем этаже флигеля с видом на безобразный двор и без единой капли солнечного света. Но поскольку эта квартира стоила всего сорок марок в месяц, а нам было не к лицу строить из себя прихотливых жильцов, то мы тут же дали задаток и поспешили в нее перебраться. В молодости любая новизна бесконечно привлекательна, и хотя это унылое жилище не могло идти ни в какое сравнение с нашим светлым загородным домом, на меня в столь необычной обстановке нашел приступ необузданного веселья и радости. Я рьяно помогал матери в неотложных работах: передвигал мебель, вынимал из ящиков со стружками тарелки и чашки, старался покрасивее расставить в шкафу и на полках кухонную посуду и терпеливо вел переговоры с хозяином, омерзительно пузатым мужчиной подлейшего характера, относительно необходимого ремонта, от которого этот брюхач так упорно уклонялся, что матери пришлось за собственный счет произвести кое-какие поделки, дабы предназначенные ею к сдаче комнаты не имели слишком неприглядного вида. Ей это далось очень нелегко, так как расходы по переезду оказались весьма значительными и в случае задержки с пансионерами делу, еще не открытому, грозило банкротство. В первый же вечер, когда мы с матерью, стоя в кухне, ужинали яичницей-глазуньей, решено было в память доброго старого времени наречь наше предприятие «Пансион Лорелея», и мы тут же вместе написали открытку, испрашивая на то одобрения крестного Шиммельпристера. Уже на следующий день я побежал в редакцию одной из наиболее читаемых франкфуртских газет со скромно, но заманчиво составленным объявлением; предполагалось, что напечатанное жирным шрифтом поэтическое название будущего пансиона непременно проймет франкфуртских жителей. Относительно же дощечки, которую мы намеревались прибить у дверей, для того чтобы привлечь внимание прохожих к нашему предприятию, мы с матерью несколько дней пребывали в затруднении — она оказалась нам не по средствам. Как же описать нашу радость, когда на шестой или седьмой день нашего водворения во Франкфурте из родного города вдруг прибыла посылка весьма необычной формы; отправителем ее значился крестный Шиммельпристер, а в ящике лежала продырявленная по всем четырем углам прямоугольная дощечка, на которой красовалась собственноручно сотворенная им женская фигура с наших этикеток, в одежде из одних колец и браслетов, и надпись золотистой масляной краской: «Пансион Лорелея». Эта вывеска, прибитая к углу выходившего на улицу дома, выглядела очень эффектно: мы сумели так ее прикрепить, что дева скал указывала своей унизанной драгоценностями рукой на подворотню и двор, в котором находилась наша квартира. И правда, скоро объявились постояльцы; первым пришел не то техник, не то инженер-механик, серьезный, молчаливый, даже угрюмый и явно недовольный своим жребием молодой человек, который, однако, платил аккуратно и вел размеренный, степенный образ жизни. Он не прожил в «Пансионе Лорелея» и недели, как у нас оказалось еще двое нахлебников, принадлежавших уже к театральному миру, а именно: комический бас, оставшийся без работы из-за полной потери голосовых средств, толстый и смешной с виду, но озлобленный свалившимся на него несчастьем. Он тщетно пытался нескончаемыми упражнениями укрепить свой голос, и когда он пел эти упражнения, казалось, что кто-то, задыхаясь, взывает о помощи из пустой бочки. Вместе с ним явилась его тень женского пола — рыжая хористка в неопрятном капоте, с длинными, выкрашенными в розовый цвет ногтями, — до ужаса худое и, видимо, слабогрудое созданье, которое наш певец, то ли за какие-нибудь упущения, то ли просто чтобы дать выход накопившейся горечи, нередко «учил» посредством своих подтяжек, что, впрочем, ни разу не поколебало ее безусловной уверенности в чувствах своего сожителя. Итак, эта пара занимала одну комнату, механик — другую, третья служила нам столовой, где все мы ели обеды, умело приготовленные из мизерного количества продуктов. Не желая, по соображениям благопристойности, делить комнату с матерью, я спал на кухне, постилая себе постель на лавке, и мылся над раковиной, в уверенности, что такое мое житье долго продлиться не может. «Пансион Лорелея» начал процветать, нам приходилось тесниться, уступая место гостям, и моя мать уже с полным правом помышляла о том, чтобы расширить предприятие и нанять кухарку. Одним словом, дело налаживалось, и помощь моя была не нужна, а до отъезда в Париж или до дня, когда мне придется повязать двухцветный шарф, у меня оставалось еще много свободного времени, столь желанного и необходимого всякому незаурядному юноше, Образование дается не тупой учебной повинностью, оно — дар свободы и досуга; его не добиваются в поте лица, а вдыхают, как воздух; на него работают незримые инструменты. Потайное усердие чувства и мысли, отлично уживающееся с тем, что люди считают пустой тратой времени, ежечасно обогащает тебя знаниями, я бы даже сказал, что на избранника судьбы образование нисходит во сне. Ибо поистине надо быть созданным из податливого материала, чтобы стать просвещенным человеком. Никто не усваивает того, что не заложено в нем от рождения, и не алчет того, что ему чуждо. Тупому человеку образования не добиться, кто его приобрел, никогда не был мужланом. И здесь опять-таки очень трудно провести прямую и четкую демаркационную линию между личной заслугой и тем, что мы называем «благоприятными обстоятельствами»; ведь если доброжелательная судьба в самый подходящий момент забросила меня в большой город и от своих щедрот одарила меня временем, то, с другой стороны, начисто лишенный средств, которые раскрывают перед человеком двери тех мест, где он может пополнить свое образование и получить духовное наслаждение, я был обречен заглядывать в цветущий таинственной прелестью сад только через великолепную решетку. В ту пору я предавался сну даже чрезмерно, спал большей частью до обеда, нередко еще позднее, и, встав, наспех съедал в кухне какие-нибудь разогретые, а не то и холодные остатки, потом закуривал папиросу, дар нашего механика (он знал, как я падок до этой сладостной утехи и как редко могу себе ее позволить), и уходил из «Пансиона Лорелея» уже в предвечернее время, часа в четыре, в пять, когда светская жизнь в городе достигает высшей точки, богатые женщины отправляются с визитами или ездят в экипажах из лавки в лавку, кафе наполняются посетителями и витрины начинают сиять огнями. В это время я пускался в свои одинаково поучительные и занимательные прогулки по многолюдным улицам прославленного города. И частенько, внутренне обогащенный, возвращался домой уже при бледном свете зари. А теперь представьте себе невзрачно одетого юношу и то, как он, без друзей и знакомых, одиноко пробирается сквозь пеструю сутолоку чужого города! У него нет денег, чтобы насладиться радостями цивилизации. Об этих радостях так проникновенно возвещают расклеенные на столбах афиши, что даже самый тупоголовый малый неминуемо должен утратить спокойствие и почувствовать прилив любопытства, а он, столь легко возбудимый, вынужден довольствоваться тем, что читает их названия, узнает о том, что они существуют. Он видит празднично освещенные подъезды театров, но ему нельзя слиться с людским потоком, устремляющимся в них, он стоит, ослепленный ярчайшим светом, который огни мюзик-холлов и варьете отбрасывают на тротуар, где у дверей торчит сказочный великан мавр в треуголке, держа в руках жезл, с лицом, обесцвеченным, как и пурпурная его ливрея, непомерной яркостью света, и, скаля зубы, зазывает гостей на каком-то непонятном наречии; а бедному юноше нельзя откликнуться на эти зазывания! Но чувства его возбуждены, ум напряжен; он смотрит, наслаждается, воспринимает, и если шум и толчея по началу оглушают, страшат и сбивают с толку уроженца сонного городишка, то у него все же хватает юмора и самообладания, чтобы постепенно освоиться с этой суматохой и даже обратить ее на пользу себе и своей жажде познания. А какая великолепная выдумка — витрины! Как хорошо, что лавки, базары, художественные салоны — эти склады роскоши — не скопидомничают, не таят сокровищ в своих недрах, а широко, щедро, прельстительно выставляют их напоказ за широкими стеклами. В зимние вечера эти выставки сияют, точно солнечный день; гирлянды маленьких газовых горелок, пристроенных внизу окна, не дают стеклам покрыться изморозью. Я стоял возле них, защищенный от холода только шерстяным шарфом, обмотанным вокруг шеи (пальто, доставшееся мне в наследство от моего бедного отца, давно уже было заложено в ломбарде за весьма скромную сумму), и пожирал глазами все эти прекрасные, изящные, дорогостоящие вещи, не обращая внимания на холод и сырость, пронизывавшие меня до мозга костей. В витринах мебельщиков устроены целые комнаты: кабинеты строгие и комфортабельные; спальни, демонстрирующие утонченность интимных привычек; очаровательные столовые, где на столе, покрытом камчатной скатертью, окруженном удобными стульями, стоят цветы, мерцает серебро, тончайший фарфор, ломкие бокалы; аристократические гостиные в строгом стиле, с канделябрами, каминами и креслами, обитыми гобеленом. Я не мог досыта наглядеться на то, как ножки уютных кресел, такие изящные и благородные, тонут в багряном свечении персидских ковров. Чуть подале мое внимание привлекли витрины элегантного портняжного заведения. Здесь я увидел весь гардероб богача или вельможи — от бархатного шлафрока или подбитой атласом домашней куртки до торжественно-черного фрака, от воротничка изысканнейшей формы, точно сделанного из алебастра, до ласковых гамаш и ослепительно блестящих лакированных туфель, от рубашек в полоску или крапинку до драгоценной шубы. Здесь же перед моим взором предстали и дорожные вещи богатых путешественников, эти вместилища роскоши из эластичной телячьей шкуры или ценнейшей крокодиловой кожи, с виду состоящей из сплошных заплат. У этих витрин я познакомился с принадлежностями красивой, изысканной жизни: флаконами, щетками, несессерами, футлярами для провизии и складными спиртовками в блестящем никеле. Среди всех этих предметов были соблазнительно разложены пестрые жилеты, великолепные галстуки, тончайшее белье, шляпы на атласной подкладке, замшевые перчатки и шелковые носки. Созерцая всю эту роскошь, юноша мог усвоить обиход элегантного джентльмена вплоть до последней удобно выгнутой пуговицы. А затем, стоило мне только, осторожно лавируя между звенящими трамваями и экипажами, перейти улицу, как я уже оказывался у витрины магазина художественных изделий. Тут была выставлена продукция изящных ремесел, вещи, предназначенные тешить просвещенный, опытный глаз: картины выдающихся мастеров, всевозможные зверюшки из фарфора, красивая керамика, бронзовые статуэтки; руки мои так и тянулись обласкать их стройные, благородные тела. А что значит блеск несколькими шагами дальше, такой блеск, что у прохожего ноги прирастают к земле? Это витрина известного ювелира и золотых дел мастера, и ничто, ничто, кроме хрупкого стекла, не отделяет продрогшего мальчика от всех сокровищ сказочной страны. Здесь у меня, больше чем где бы то ни было, безудержный восторг соединялся с неутолимой жаждой познания. Бледно мерцающие на кружевах нити жемчуга с крупной, как вишня, жемчужиной посредине и равномерно уменьшающимися по мере приближения к бриллиантовому замку, — нити, которые стоят целое состояние; бриллиантовые украшения, холодно сверкающие на темном бархате, переливающиеся всеми цветами радуги и достойные украшать шею, грудь и голову королев; гладкие золотые портсигары и рукоятки для тростей, соблазнительно разложенные на стеклянных подставках; между ними небрежно рассыпанные драгоценные камни, поражающие глаз величавой игрою красок: кроваво-алые рубины, смарагды — ярко-зеленые, как хрусталь, сапфиры, излучающие звездный свет из своей прозрачно-синей глуби; аметисты, о которых говорят, будто их изумительная лиловость — следствие органической примеси; опалы, меняющие цвет в зависимости от точки, с которой ты смотришь на них; несколько топазов и еще какие-то неведомые камни всех оттенков солнечного спектра. Это зрелище не только услаждало мои чувства, я изучал камни, всем существом своим углублялся в них, сравнивал их и мысленно взвешивал; в те дни я впервые осознал свою любовь к драгоценным камням, этим совершенным по составу, но, собственно, ничего не стоящим кристаллам, простейшие элементы которых соединяются в бесценное целое лишь благодаря игривой прихоти природы; и тогда же я заложил основу серьезных знаний, впоследствии приобретенных мной в этой волшебно-прекрасной области. Не знаю, говорить ли мне еще о цветочных магазинах, из дверей которых, стоило им приоткрыться, лились влажно-теплые благоухания рая, а в окнах стояли корзины, украшенные огромными атласными бантами, те, что в знак внимания посылаются женщинам. Или о писчебумажных лавках; заглядывая в их окна, я узнал, какую бумагу должен выбирать джентльмен для своей корреспонденции, и еще — что на ней должны быть выгравированы его инициалы, корона и герб. Или о витринах парфюмеров и парикмахеров, где в больших граненых флаконах были выставлены французские духи и ароматические эссенции, а в роскошно обитых футлярах лежали всевозможные аксессуары для полировки ногтей и массажа лица. Дар созерцания, а им я обладал в ту пору, составлял для меня все — это дар, воспитующий уже потому, что он обращен на вещественное, на все заманчиво-поучительное, что только есть в мире. Но насколько же глубже бывают затронуты чувства, когда ты пожираешь глазами не вещи, а людей — возможность, щедро предоставленная мне большим городом, вернее, его фешенебельными кварталами, в которых я преимущественно вел свои наблюдения! Как совсем по-другому, нежели безжизненные вещи, занимают люди мысль и внимание юноши! О, эти сцены светской жизни! Никогда не являлись они взору более восприимчивому! Кто знает, почему одна из картин, наполнявших мое сердце тоской и вожделением, картина, ничем не примечательная и вполне заурядная, так врезалась мне в память, что я и сейчас еще трепещу от восторга, вспоминая о ней? Нет, я не в силах противиться искушению воссоздать ее на этих страницах, хотя отлично знаю, что рассказчик — а им я сейчас являюсь — не должен отвлекать читателя происшествиями, из которых, вульгарно выражаясь, «ничего не проистекает», ибо они не способствуют развитию того, что принято называть «действием». Но, может быть, хоть при описании собственной жизни дозволено руководствоваться велениями сердца больше, чем законами искусства? Еще раз повторяю: ничего особенного в этой картине не было, но она была очаровательна. Место действия находилось у меня над головой — балкон бельэтажа большой гостиницы «Франкфуртское подворье». Однажды зимним вечером на него вышли — да, да, прошу прощенья, так просто все и обстояло — двое молодых людей не старше меня, по-видимому брат и сестра, может быть даже двойняшки. Головы у них были не покрыты, на себя они тоже ничего не накинули, из озорства. Оба темноволосые, явно уроженцы заморских стран, то ли южноамериканцы испано-португальского происхождения, то ли аргентинцы или бразильцы, а может быть — я ведь просто гадаю, — может быть и евреи — предположение, нисколько не умаляющее моего восторга, так как воспитанные в роскоши дети этого племени бывают очень и очень привлекательны. Оба были до того хороши, что словами не скажешь, и юноша по красоте не уступал девушке. Они уже были одеты для вечера; на манишке молодого человека я заметил бриллиантовые запонки, у девушки в темных, красиво причесанных волосах сверкал бриллиантовый аграф, другой точно такой же был приколот на груди, там, где красноватый бархат платья переходил в прозрачное кружево; из таких же кружев были у нее и рукава. Я дрожал за их туалет, ибо несколько мокрых снежинок, покружив в воздухе, уже легли на темные кудри брата и сестры. Да и вся-то их ребяческая шалость длилась не больше двух минут и была затеяна, верно, только для того, чтобы, со смехом перегнувшись через перила, посмотреть, что творится на улице. Затем они сделали вид, будто у них зуб на зуб не попадает от холода, стряхнули снежинки со своего платья и скрылись в комнату, где тотчас же зажегся свет. Исчезла чудесная фантасмагория, исчезла, чтобы уже никогда не возникнуть вновь. Но я еще долго стоял и смотрел поверх фонарного столба на балкон, мысленно пытаясь проникнуть в жизнь этих существ. И не только в эту ночь, но еще много ночей кряду, когда я, усталый от ходьбы и созерцания, засыпал на своей кухонной скамье, снились мне эти двое. То были любовные сны, исполненные восторга и жажды слияния. Иначе я сказать не могу, хотя взволновало меня не отдельное, а двуединое явление — мельком увиденная пара, сестра и брат. Иными словами — существо моего пола и пола противоположного, то есть прекрасного. Но красота возникла здесь из двуединства, из очаровательного двоякого повторения, и я отнюдь не уверен, что образ юноши на балконе — если не говорить о жемчужинах в его манишке — хоть сколько-нибудь взбудоражил бы мои чувства, как сомневаюсь и в том, чтобы девушка без ее мужского повторения могла заставить мой дух предаться столь сладостным мечтаниям. Любовные сны — сны, которые я люблю, пожалуй, именно за первозданную нераздельность и неопределенность, за двусмысленность, а стало быть, полносмыслие, охватывающее человеческую природу в двуряде обоих полов. «Мечтатель и разиня! — уже слышу я голос читателя. — Где же твои приключения? Уж не собрался ли ты на протяжении всей книги занимать нас чувствительными ламентациями и треволнениями твоей сладострастной расслабленности. Что ж, так ты и продолжал прижиматься лбом и носом к огромным стеклам и сквозь щелку в кремовых занавесах заглядывать внутрь элегантных ресторанов или стоял, одурманенный пряными запахами, проникавшими из кухонь, и смотрел, как кельнеры обслуживают избранных франкфуртцев, сидящих за маленькими столиками, на которых стоят канделябры со свечами, затененными изящными экранчиками, и диковинные цветы в хрустальных вазах?» Да, все это я проделывал и только удивляюсь, как метко удалось читателю описать зрительные наслаждения, похищенные мною у красивой жизни; кажется, будто он и сам прижимался носом к вышеупомянутым стеклам. Что же касается «расслабленности», то он скоро поймет, сколь неуместно здесь это определение и, как джентльмен, поспешит от него отказаться, предварительно извинившись передо мной. Но пора уже довести до его сведения, что, не ограничиваясь созерцанием, я искал и нашел способ прийти в известное соприкосновение с миром, к которому влекла меня моя природа, а именно: по окончании спектаклей я терся у театральных подъездов и, будучи малым ловким и услужливым, подзывал заждавшиеся экипажи для избранной публики, когда она, смеясь и болтая, разгоряченная сладостным зрелищем, устремлялась к выходу. Я бросался чуть не под ноги лошадям, чтобы заставить их остановиться у крытого подъезда, где дожидались мои «клиенты», или пробегал изрядный кусок по улице, разыскивая чью-то карету, усаживался на козлы рядом с кучером и, подкатив к театру, снова соскакивал, как лакей, стремглав летел открывать дверцу и при этом отвешивал владельцам экипажа столь учтивый поклон, что они чувствовали себя озадаченными. Для того чтобы доставить к подъезду эти ландо и кареты, я искательно просил счастливцев, которым они принадлежали, назвать мне свое имя и не знал большего удовольствия, как звонким голосом выкрикнуть его в воздух и обязательно с прибавлением титула, к примеру: «Карету господина тайного советника Штрейзанда! Господина генерального консула Акерблома! Господина полковника Штраленбейма или Адельслебена!» Некоторые носители особенно мудреных имен колебались, прежде чем назвать их, не надеясь на мою способность выговорить таковые. Одна супружеская чета, например, которую сопровождала взрослая, но, видимо, незамужняя дочь, носила фамилию Крен де Монт-ан-Флер; эти люди были прямо-таки растроганы корректной элегантностью, с которой я, точно петух на заре, прогорланил их поэтически цветистое, сплошь состоящее из хруста и шелеста имя. Заслышав его в отдалении, старик кучер немедленно подал своим господам старомодную, но чисто вымытую карету, запряженную парой откормленных буланых. Вожделенные монеты, порой даже серебряные, скользили мне в руку за эти услуги, оказанные сильным мира сего. Но моему сердцу дороже были менее весомые и более обнадеживающие награды, иногда выпадавшие мне на долю, ненароком подмеченные знаки благоволения со стороны большого света: приятно удивленный взгляд, остановившийся на моей особе, любопытная улыбка. Я так заботливо отмечал про себя все эти скромные успехи, что еще и теперь мог бы поделиться воспоминаниями если не о любом из них, то уж, безусловно, о каждом мало-мальски значительном. Как странно обстоит дело, если вдуматься поглубже, с человеческим глазом, этой жемчужиной органического строения, когда он останавливается, собираясь сосредоточить свой влажный блеск на другом человеческом существе. Изумительный этот студень, что состоит из такой же обыкновенной материи, как и все творение, подобно драгоценным камням, наглядно показывает нам: материя — ничто, все — удачное и замысловатое ее сочетание. Покуда плесень, скопившаяся в нашей орбите и предназначенная к тому, чтобы со временем, разлагаясь в могиле, вновь смешаться с жидкой грязью, одухотворена хоть искоркой жизни, ей дано строить и перекидывать воздушный мост через любую пропасть отчуждения, могущую возникнуть между людьми! О явлениях тонких и трудно уловимых говорить надо тоже без всякого нажима, а, следовательно, отступления допустимы здесь лишь при соблюдении сугубой осторожности. Счастье можно испытать только на двух полюсах человеческих взаимоотношений — где еще или уже не возникают слова: во встрече глаз и в объятии; только там царят безусловность, свобода, тайна и глубокая откровенность. Все отношения в промежутке между этими полюсами — не теплы и не холодны, условны, ограниченны, скованы принятой формой светской условности. Здесь властвует слово, это слабое, половинчатое средство, первое порождение цивилизованной умеренности, настолько чуждое страстной и молчаливой сфере природы, что можно было бы сказать: любое слово само по себе — фраза, риторика. И это говорю я, задавшийся целью написать свою автобиографию и уж, конечно, прилагающий все старания, чтобы дать ей наилучшее беллетристическое выражение. 5 Но мне кажется, читатель уже начинает опасаться, что за всеми этими отступлениями я легкомысленно позабыл о нависшей надо мной угрозе военной службы, а потому спешу заверить его, что дело обстояло совсем не так и что я, напротив, почти все время с тоской размышлял об этом роковом для меня вопросе. Правда, по мере того как я мысленно распутывал завязавшийся узел, моя тоска уступала место тому радостному стеснению сердца, которое мы чувствуем, готовясь направить все свои способности на решение большой, даже грандиозной задачи, но… тут я должен попридержать перо, ибо поддаться искушению и забежать вперед было бы весьма нерасчетливо. Поскольку я все больше и больше укрепляюсь в намерении опубликовать свое сочиненьице, конечно, если мне будет суждено его закончить, то я не вправе пренебрегать теми положениями и правилами, которыми руководствуются романисты, стремясь возбудить любопытство и волнение читателя; не устояв перед соблазном и наперед выболтав все самое интересное, я бы прежде времени расстрелял свой порох и, конечно, грубо нарушил бы упомянутые правила. Прежде всего замечу, что я с большим тщанием, можно даже сказать — строго научно, приступил к делу, остерегаясь недооценивать трудности, которые могли мне встретиться. Действовать наобум в серьезных случаях — не моя метода; напротив, я всегда старался невероятно дерзкую, по обывательскому мнению, отвагу сочетать с холодной рассудительностью и продуманнейшей осторожностью, дабы однажды начатое не кончилось для меня поражением, позором и осмеянием, и это стало залогом моих успехов. В данном случае я не только разузнал все подробности относительно предстоявшего мне прохождения медицинского осмотра, но приобрел самые точные сведения о требованиях, предъявляемых к состоянию здоровья военнообязанного, почерпнув их отчасти из разговора с нашим пансионером-механиком, в свое время отбывавшим военную службу, отчасти же из многотомного «Всеобщего справочника», который этот сокрушавшийся о своей недостаточной образованности человек водрузил на полке у себя в комнате. Наметив в общих чертах план действий, я скопил полторы марки из чаевых, полученных у театральных подъездов, и купил выставленный в окне книгопродавца медицинский труд, в чтение которого тут же и погрузился не только с великой горячностью, но и с большой пользой для себя. Талант нуждается в знаниях, как корабль в песчаном балласте, но не менее достоверно и то, что мы по-настоящему усваиваем, более того, что мы имеем право усваивать лишь те знания, которые талант жаждет обрести в особых частных случаях, когда они нужны ему позарез, чтобы при их помощи сотворить непреложную действительность, весомую реальность. Что касается упомянутой книги, то я ею буквально зачитывался, а ночью при свече, поставленной у зеркальца в нашей кухне, спешил подкрепить почерпнутые мною знания практическими упражнениями, которые всякий, если бы кому случилось их подсмотреть, счел бы крайним дурачеством; но, занимаясь этими упражнениями, я преследовал очень ясную и разумную цель! Однако ни слова более! Скажу только, что вскоре читателю будет возмещено сторицей это необходимое здесь умолчание. Уже в конце января я, согласно предписанию, явился в часть, имея при себе чин чином выправленное метрическое свидетельство и свидетельство о поведении, взятое из полицейского участка, сдержанно-уклончивая форма которого (в справке значилось, что полиции ничего предосудительного обо мне не известно) меня по-ребячески огорчала и беспокоила. В марте, когда весна уже дала знать о себе сладостным дуновением ветерка и птичьим гомоном, я получил предписание явиться в призывной округ для медицинского освидетельствования и, взяв билет четвертого класса, немедленно отбыл в Висбаден в настроении, впрочем, довольно бодром. Я знал, что участь моя в тот день еще не решится, так как почти не было человека, который не направлялся после предварительного осмотра в так называемую главную призывную комиссию, выносящую окончательное решение о годности или негодности рекрутов к военной службе. Ожидания мои оправдались. Процедура освидетельствования оказалась быстрой, ничем не примечательной и не оставила по себе никаких воспоминаний. Врач измерил мой рост, ширину плеч, выслушал меня, задал несколько беглых вопросов и воздержался от каких бы то ни было заключений. Отпущенный до особого распоряжения и чувствуя себя как собака на длинной сворке, то есть относительно свободным, я прогулялся по великолепным паркам, которыми изобилует богатый источник Висбаден, постоял, восхищаясь и тренируя свой вкус, у витрин роскошных курортных торговых рядов и вечером вернулся во Франкфурт. Но прошло еще два месяца (была уже вторая половина мая, и в наших краях преждевременно установилась летняя жара), и настал день, когда моя отсрочка истекла, длинная сворка — выше я прибег к этому образному выражению — укоротилась, и мне предстояло безотлагательно явиться в комиссию. Как билось у меня сердце, когда я снова сидел среди простонародья в вагоне четвертого класса висбаденского поезда и на крыльях пара несся навстречу решению своей участи. Мои спутники, разморенные жарой, клевали носом, но мне надо было оставаться в полном обладании сил; я сидел выпрямившись, инстинктивно избегая прислоняться к спинке, и старался вообразить себе обстоятельства, при которых мне придется испытать свои силы и которые, как это всегда бывает, конечно, сложатся совсем по-иному, чем мне сейчас представляется. И хотя меня попеременно обуревали боязнь и веселость, но исход задуманного не внушал мне тревоги. Я твердо решил идти на любую крайность и, если понадобится, пустить в ход все свои душевные и физические силы (без такой готовности, по моему твердому убеждению, вообще глупо идти на серьезный риск), а потому не сомневался в моем конечном успехе. Страшила меня только неизвестность: я не знал, сколько сил мне придется собрать и принести в жертву для достижения цели. Такая свойственная мне нежная заботливость о собственной персоне легко могла бы обернуться расслабленностью или трусостью, если бы не уравновешивалась другими, более мужественными чертами моего характера. Как сейчас вижу низкое, но большое сводчатое помещение, куда направил меня суровый перст военного ведомства, переполненное множеством молодых людей мужского пола. Комиссии отвели первый этаж обветшавшей и запущенной казармы, унылую комнату, всеми четырьмя окнами выходившую на глинистую пригородную лужайку, закиданную всевозможным мусором, щебнем, жестянками и отбросами. За некрашеным кухонным столом сидел какой-то усатый служивый, унтер-офицер или фельдфебель, и выкликал имена тех, кому надлежало через узкую дверь идти в закут для раздевания, отгороженный от соседней комнаты, где происходил медицинский осмотр. Повадки у этого служивого были грубые, рассчитанные на запугивание новичков. Он громко зевал, выбрасывал вперед руки и ноги или потешался над образовательным цензом тех, кого ему надлежало отправлять в «судилище». «Доктор философии», — выкрикивал он с насмешливым видом, словно говоря: «Мы эту философию из тебя выколотим, дружище!» Все это исполнило мое сердце страхом и отвращением. Осмотр был на полном ходу, но подвигался медленно. И так как рекрутов вызывали по алфавиту, то те, чьи фамилии начинались на последние буквы, волей-неволей были обречены на долгое ожидание. Напряженная тишина царила в помещении, где собрались молодые люди самых различных сословий. Были здесь деревенские олухи и задиристые, юнцы — представители городского пролетариата; господчики из торговых учеников, простодушные ремесленники, даже какой-то тип, причастный к театральному миру, чья упитанная, синяя физиономия возбуждала сдержанное веселье: лупоглазые парни неопределенной профессии, без воротников, в продранных лакированных башмаках; маменькины сынки, только что со школьной скамьи, и бледные господа, уже в летах, с остроконечными бородками и благовоспитанными манерами ученых, которые, чувствуя всю нелепость своего положения, беспокойно расхаживали по залу. Трое или четверо призывников, чьи имена должны были вот-вот выкликнуть, уже стояли у дверей босиком, раздетые до рубахи, перекинув через плечо свое платье, со шляпой и башмаками в руках. Другие, расположившись вдоль стен на узких скамейках или бочком присевши на подоконники, уже завязали знакомство и вполголоса перебрасывались словами о своем здоровье и превратностях рекрутского набора. Временами — никто не знал, каким образом, — из комнаты, где заседала врачебная комиссия, проникали слухи, что годными признано уже много юношей, а это значило, что для еще не освидетельствованных повышались шансы на благополучный исход; впрочем, эти сообщения никто не мог проверить. В толпе перемигивались, грубовато подшучивали над теми, что стояли под всеми взглядами почти голые, так как их имена уже были названы, или направлялись к двери, сопровождаемые все более фривольным смехом, покуда злобный окрик фельдфебеля не водворял положенную тишину. Я, по обыкновению, держался особняком, не принимая участия в праздной болтовне и соленых шутках, а когда ко мне обращались, отвечал холодно и уклончиво. Стоя у открытого окна (в переполненном зале сделался очень тяжелый воздух), я, чтобы скоротать время, смотрел то на замусоренную лужайку, то на пеструю толпу в помещении. Мне очень хотелось заглянуть в соседнюю комнату, где правила суд медицинская комиссия, чтобы получить хоть самое беглое представление о грозном штаб-лекаре, но это было невозможно, и я усиленно внушал себе, что дело не в личности этого господина и что моя судьба вовсе не в его руках, а в моих собственных. Скука тяжело давила на все умы и сердца вокруг, но я не страдал от нее. Во-первых, я от природы терпелив, могу долго обходиться без всякого занятия и люблю досуг, который одурманивающая деятельность не заволакивает, не вспугивает, не стирает из памяти. Кроме того, мне было отнюдь не к спеху приниматься за выполнение смелого и трудного урока, меня ожидавшего, и я даже радовался возможности на свободе освоиться и свыкнуться с ним. Было уже около полудня, когда мой слух уловил имена, начинавшиеся на букву «К». Но судьба, как видно, хотела сегодня благодушно подшутить надо мной: Каммахерам, Келлерманам, Килианам, Кналлям и Кроллям, казалось, конца не будет, так что, когда наконец было произнесено мое имя и я начал разоблачаться, мои нервы были очень натянуты. Впрочем, обстоятельство это не поколебало моей решимости, а, напротив, только укрепило ее. В день призыва я надел одну из тех крахмальных рубашек, которыми крестный снабдил меня для новой жизни и которые я из бережливости обычно не носил, но я заранее решил, что здесь хорошее белье произведет выгодное впечатление. Итак, я стоял у дверей кабинета в сознании, что мне не стыдно показаться людям между двух парней в застиранных клетчатых рубашках из бумажной материи. Насколько я мог заметить, по моему адресу не было отпущено ни одного насмешливого словца, и даже сержант за столом смотрел на меня с тем уважением, в котором человек подчиненного положения никогда не отказывает недоступному для него изяществу и щегольству. Я видел, что он сравнивает с моим обличьем данные, занесенные в его список, — это занятие настолько увлекло его, что он прозевал момент, когда надо было выкрикнуть мое имя, так что я даже был вынужден спросить, не пора ли мне идти, что он тут же и подтвердил. Итак, я переступил босыми ногами порог и, оказавшись один за перегородкой, положил свою одежду рядом с одеждой моего предшественника на скамью, сунул под нее свои башмаки, снял наконец крахмальную рубашку и, аккуратно расправив, присовокупил ее к остальному гардеробу. Затем я прислушался и стал ждать дальнейших приказаний. Напряженке мое дошло до предела, сердце билось неровно и кровь, наверно, отхлынула от лица. Но к этому состоянию примешалось и другое чувство, радостного порядка, для описания которого не так-то легко подыскать слова. Не помню уже, в виде ли эпиграфа к газетной статье, или обрывка какой-то мысли, вычитанной в тюрьме, мне однажды попалась на глаза сентенция, утверждавшая, что нагота — тот образ, который нам сообщила мать-природа — всех нас уравнивает в правах и что среди голых не может быть ни табеля о рангах, ни несправедливого предпочтения. Эта мысль, очень меня рассердившая, несомненно, должна польстить черни, но в ней нет и крупицы правды, ибо подлинная табель о рангах устанавливается как раз первобытной природой, и наготу можно назвать справедливой лишь постольку, поскольку она-то и подтверждает установленную самой природой несправедливую аристократическую иерархию людского племени. Я понял это, когда мой крестный Шиммельпристер впервые чудесно перенес на полотно мой образ, сообщив ему идеально обобщающее значение, и укреплялся в этой мысли всякий раз, когда видел человека освободившимся, ну хотя бы в общественных банях, от всех случайных условностей и выступающим в том виде, в каком он родился. Вот почему я ощущал живую радость, даже гордость оттого, что мне надлежало предстать перед высокой комиссией не в случайном нищенском платье, а а моем истинном, первозданном обличье. Узкой своей стороной закут примыкал к залу заседаний, и хотя дощатая стена и скрывала от моих глаз это судилище, но ухом я улавливал все, что там происходило. Я слышал, как штаб-лекарь отдавал команду рекруту повернуться направо, налево, стать так или этак, слышал отрывистые вопросы, которые он ему задавал, ответы этого малого и его неуклюжее бормотанье о воспалении легких, явно не произведшего должного впечатления, так как оно было сухо прервано заявлением о его безусловной годности. Этот вердикт был еще повторен каким-то другим голосом, засим последовала команда: «Можете быть свободным». И рекрут вошел ко мне: сухопарый юнец с бурой полосой вокруг шеи; у него были нескладные плечи, все в желтых пятнах, шершавые колени и большие красные ступни. Я боялся, как бы он в тесноте не коснулся меня, но в это самое мгновение какой-то гнусавый, хотя и резкий голос назвал мое имя, и унтер-офицер, появившийся в дверях, кивнул мне головой. Я вышел из-за дощатой стены, повернул налево и со скромным достоинством направился к тому месту, где меня ожидали врач и члены комиссии. В такие минуты человек бывает слеп, и потому все, что я здесь увидел, лишь смутно запечатлелось в моем взбудораженном и в то же время ошеломленном мозгу; справа от меня, срезая угол, стоял длинный стол, за которым, нагнувшись над бумагами или откинувшись на спинки стульев, сидели какие-то господа в военном и штатском. На левом фланге я заметил врача, но разглядеть его мне не удалось, тем более, что за его спиной находилось окно. Под всеми этими устремившимися на меня взглядами, голый, выставленный напоказ, я, точно в хмельном сне, чувствовал себя отрешенным ото всех людей и житейских условностей, безвозрастным, свободным и чистым; мне даже казалось, будто я парю в пространстве — чувство, о котором я вспоминаю не только без содрогания, а, напротив, с большим удовольствием. Как бы ни дрожали у меня руки и ноги, как бы учащенно ни билось сердце, дух мой теперь бодрствовал, более того, наслаждался покоем, и все, что я говорил и делал, было естественно и, к собственному моему удивлению, давалось мне легко, безо всяких усилий. Следствием долгой тренировки и добросовестного углубления в будущее неминуемо является то, что в решительный час человек пребывает в сомнамбулическом промежуточном состоянии между поступком и событием, действием и пассивностью, и это состояние уже не требует от нас внимательности, тем паче, что действительность, как правило, предъявляет нам куда меньшие требования, чем те, к которым мы готовились, так что мы оказываемся в положении воина, отправившегося в битву до зубов вооруженным, тогда как на деле ему для победы достаточно иметь при себе всего лишь один какой-нибудь вид оружия. Тот, кто ставит на одного себя, всегда готовится к наитруднейшему, чтобы тем свободнее управиться с легким, и бывает рад, если ему для полного торжества достаточно пустить в ход самые простые средства, ибо грубые и яростные внушают ему отвращение и он прибегает к ним лишь в случае крайней нужды. — Ну, это одногодичник, — проговорил за столом чей-то низкий, благожелательный голос, но тут же, к немалой моей досаде, я услышал, как другой, гнусавый и резкий, — однажды уже слышанный мной, — исправил его, заметив, что я обыкновенный рекрут. — Подойдите ближе, — сказал штаб-лекарь. Голос у него был слабый и блеющий. Я охотно ему повиновался и, подойдя вплотную, с решимостью, может быть глуповатой, но не антипатичной, проговорил: — Я по всем статьям годен к военной службе. — Не вам это устанавливать, — досадливо возразил лекарь, при этом он вытянул шею и покачал головой. — Отвечайте на вопросы и воздержитесь от замечаний. — Слушаюсь, господин главный врач, — тихо сказал я, хотя отлично знал, что он всего-навсего штаб-лекарь, и испуганно взглянул на него. Теперь я рассмотрел его лучше. Он был очень худ, и мундир сидел на нем мешковато. Рукава с отворотами до самого локтя были ему слишком длинны, так что из них высовывались только костлявые пальцы. Узкая и жидкая борода, того же темно-бурого цвета, что и подстриженные ежиком волосы на голове, очень удлиняла его лицо; вдобавок он еще почти все время держал рот полуоткрытым, отчего щеки казались ввалившимися, а нижняя челюсть — отвисшей. На красной переносице штаб-лекаря сидело пенсне в серебряной оправе, до того погнутое, что одно стекло налезало на веко, а другое слишком далеко отстояло от глаза. Такова была внешность моего партнера. Услышав мои слова, он осклабился и искоса посмотрел на сидящих за столом. — Поднимите руки! Скажите, кем вы являетесь в гражданской жизни! — приказал он и тут же, как портной, обмерил мне грудь и спину зеленым сантиметром, испещренным белыми цифрами. — В мои намерения входит служба при гостинице, — отвечал я. — При гостинице? Так, так, входит в ваши намерения. И когда же вы полагаете приступить к ней? — Я и мои родные полагаем, что я вступлю в должность по отбытии военной службы. — Гм! О ваших родных я не спрашивал. Впрочем, кто они? — Профессор Шиммельпристер — мой крестный отец, а мать — вдова фабриканта шампанских вин. — Так, так, шампанских вин. А чем вы занимаетесь в настоящее время? Как у вас обстоит с нервной системой? Почему у вас дергается плечо? И правда, покуда я стоял перед ним, мне вдруг почти безотчетно подумалось, что отнюдь не назойливое, но частое подергивание плечом будет здесь весьма уместно. Я вдумчиво ответил: — Право же, я никогда не думал о своей нервной системе. — В таком случае перестаньте дергаться! — Есть, господин главный врач, — сконфуженно отвечал я, но тут же снова вздрогнул, на что он, впрочем, не обратил внимания. — Я не главный врач, — проблеял он и при этом так сильно качнул склоненной головой, что пенсне едва не свалилось у него с переносицы, он поправил его всей пятерней правой руки, впрочем, совершенно напрасно, так как поднять голову он не догадался. — Прошу прощенья, — застенчиво прошептал я. — Отвечайте на мой вопрос. Я растерянно и непонимающе огляделся по сторонам и просительно взглянул на членов комиссии, в глазах которых, по моему мнению, читалось участие и любопытство. — Я спрашивал, чем вы занимаетесь в настоящее время? — Помогаю матери, — поспешил я ответить с радостной готовностью, — в ведении хозяйства большого пансиона для приезжающих во Франкфурте-на-Майне. — Весьма похвально, — иронически заметил он и тотчас же приказал: — Кашляните! — так как уже успел приставить черный стетоскоп к моей груди. Мне пришлось еще много раз кашлять, покуда он прикладывал этот аппарат к моему телу. Отложив стетоскоп, он вооружился маленьким молоточком, взятым со стоящего рядом столика, и принялся меня выстукивать. — Болели вы когда-нибудь тяжелыми болезнями? — между делом осведомился он. Я отвечал: — Никак нет, господин полковой врач! Тяжелыми никогда не болел. Насколько мне известно, если не говорить о маленьких отклонениях от нормы, я совершенно здоров и пригоден к службе в любом роде войск. — Да замолчите вы! — сказал он, внезапно прерывая выслушивание, и, не разгибая спины, злобно посмотрел на меня снизу вверх. — Предоставьте уж мне судить о вашей годности или негодности и не болтайте лишнего! Вы все время говорите то, о чем вас не спрашивают! — повторил он, прекращая обследование, выпрямился и отступил от меня на несколько шагов. — У вас какое-то недержание речи, я сразу это заметил. Что с вами такое? Где вы учились? — Я кончил шесть классов реального училища, — тихонько отвечал я, явно огорченный тем, что не угодил ему. — А почему не семь? Я потупился и бросил на него исподлобья красноречивый взгляд, который мог бы пронять кого угодно. «Зачем ты мучаешь меня? — как бы спрашивал я этим взглядом. — Зачем заставляешь меня открыться? Разве ты не видишь, не слышишь, не чувствуешь, что перед тобой стоит юноша совсем особого душевного склада, под личиной благовоспитанности и приветливости скрывающий тяжкие раны, нанесенные ему беспощадной жизнью? Как же ты нечуток, если заставляешь меня обнажать мой позор перед лицом всех этих почтенных мужей!» — Таков был мой взгляд. И да поверит мне взыскательный читатель, он не лгал, хотя я сознательно и целеустремленно заставил его отобразить тоску и смятенье. Ложь и притворство всегда легко обнаружатся, если ты воссоздаешь ощущение, тебе чуждое и незнакомое, во всех случаях сведутся к убогому кривлянью, к жалкому фарсу. Но неужели мы не вправе по мере надобности обращать себе во благо дорого доставшийся нам жизненный опыт? Мой печальный укоризненный, быстрый взгляд говорил о раннем знакомстве с уродливой жестокостью жизни. Затем я испустил тяжелый вздох. — Отвечайте же, — повторил врач, несколько более мягким тоном. Внутренняя борьба продолжалась во мне, когда я нерешительно заговорил: — Я отстал и не смог закончить школу, так как часто пропускал занятия; периодические недомогания вынуждали меня оставаться в постели. Вдобавок учителя считали своим долгом ставить мне на вид недостаток внимательности и прилежания, что лишало меня последних сил и бодрости духа — ведь моей вины тут не было, как не было и небрежения своими обязанностями. На мою беду, я часто не слышал, что говорилось в классе, вернее — слышал, но не воспринимал. Мне, например, случалось не выполнять домашних заданий просто потому, что я ничего о них не знал; и не то чтобы голова моя была занята какими-нибудь посторонними, неподобающими мыслями, отнюдь нет, но получалось так, словно я не был в школе и не слышал ни объяснений по существу предмета, ни указаний учителя относительно того, что надо сделать дома. Это, конечно, вызывало раздражение педагогического персонала, с меня взыскивали очень строго, я же… Тут слова у меня иссякли, я смешался, замолчал и как-то странно передернул плечами. — Стоп! — сказал врач. — Вы что, туги на ухо, что ли? Отойдите-ка подальше! Повторяйте мои слова! — И он стал, нелепо артикулируя губами — тощая его бороденка при этом ходила ходуном — шептать различные числа, которые я точно и аккуратно повторял за ним; мой слух, как, впрочем, и остальные четыре чувства, искони отличался незаурядной остротой, и я не находил нужным это скрывать. Я повторял сложные числа, которые он, казалось, только чуть слышно выдыхал, и этот мой чудесный дар так его заинтересовал, что он положительно вошел в азарт: он отсылал меня в противоположный угол и на расстоянии шести или семи метров не столько произносил, сколько старался утаить четырехзначные цифры и время от времени, когда я почти наугад улавливал и повторял то, что он шептал почти не разжимая губ, многозначительно посматривал на членов комиссии. — Ну что ж, — сказал он наконец с наигранным безразличием, — слышите вы отлично. Подойдите сюда и поточнее объясните нам, в чем, собственно, выражалось недомогание, заставлявшее вас пропускать занятия в школе? Я с готовностью приблизился. — Наш домашний врач, санитарный советник Дюзинг, называл это своего рода мигренью. — Так, так, у вас, значит, был домашний врач? Вы изволили сказать — санитарный советник. И он это называл мигренью! Хорошо, а как же она начиналась, эта ваша мигрень? Опишите нам весь приступ! Вы чувствовали головную боль… — Да, головную боль тоже, — подтвердил я, почтительно и с удивлением взглянув на него, — и шум в ушах, но главным образом мучительную тоску, страх, вернее» полнейший упадок сил, который вскоре переходил в страшные рвотные судороги, так что меня чуть ли не выбрасывало из кровати… — Рвотные судороги? — переспросил он. — А других судорог не бывало? — Нет, других не бывало, — уверенно отвечал я. — Ну, а шум в ушах? — Шум в ушах очень мучил меня. — А когда с вами случались эти припадки? После какого-нибудь сильного волнения? Или без всякого видимого повода? — Если не ошибаюсь, — робея и озираясь по сторонам, отвечал я, — то это случалось обычно после того, как у меня бывали неприятности в классе, связанные с тем явлением, о котором я… — С тем отсутствующим состоянием, когда вы не слышали или слышали, но не воспринимали того, что говорилось в классе? — Да, господин старший врач. — Гм, ну а теперь хорошенько подумайте и честно скажите нам, не замечали ли вы особых симптомов, которые бы постоянно предшествовали этому отсутствующему состоянию, как бы предупреждая вас о приближении приступа. Не стесняйтесь! Преодолейте свою вполне понятную робость и скажите откровенно, случалось ли вам замечать нечто подобное? Я взглянул на него и довольно долгое время смотрел ему прямо в глаза, медленно, в тяжелом раздумье покачивая головой. — Да, у меня частенько бывало как-то странно на душе, бывало и, к сожалению, бывает, — тихо и сосредоточенно проговорил я наконец. — Временами мне кажется, будто я стою возле раскаленной печки или у огня — таким жаром вдруг полыхнет на меня; сначала я чувствую его в йогах, затем он подымается выше. С этим ощущением связан еще какой-то зуд во всем теле, очень странный, так как одновременно у меня идут круги перед глазами, разноцветные, иногда даже красивые, но меня это все-таки пугает. А тело зудит так, если мне будет позволено еще раз коснуться этого явления, словно по нему расползлись муравьи. — Гм. И после этого вы не слышите многого из того, что говорится вокруг? — Так точно, господин начальник госпиталя. Я многого сам в себе не могу понять; даже в домашнем быту у меня случаются какие-то глупые неприятности: иногда, например, я потом сам это замечаю, у меня за столом вдруг выпадает ложка из рук и я обливаю скатерть супом, мать потом бранит меня — взрослый человек, а при гостях — кстати сказать, у нас преимущественно бывали артисты и ученые — не умеет прилично держать себя. — Так, значит, ложка выпадает из рук! И вы не сразу это замечаете. А скажите, пожалуйста, советовались вы с вашим домашним врачом, этим самым санитарным советником или как там еще вы его титулуете, относительно таких не вполне нормальных явлений? — Нет, — понурившись, отвечал я. — А почему, собственно? — настаивал он. — Я стыдился, — сказал я запинаясь, — и никому ничего не говорил, мне казалось, что лучше сохранить это в тайне. Кроме того, в душе я надеялся, что со временем моя болезнь пройдет. В жизни я не думал, что найду в себе силы признаться кому-нибудь, как странно я себя чувствую по временам. — Гм, — пробурчал он, и его бороденка насмешливо задергалась. — Вы, видно, считали, что это всегда будут объяснять просто мигренью. Вы, кажется, сказали, — продолжал он, — что ваш отец был владельцем водочного завода? — Да, то есть владельцем завода шипучих вин, — учтиво отвечал я, одновременно соглашаясь с ним и исправляя его. — Да, да! Завод шипучих вин. И ваш батюшка, надо думать, отлично разбирался в винах? — Ну, разумеется, господин штаб-лекарь! — радостно подтвердил я; члены комиссии заметно оживились. — Он был настоящим знатоком. — И, наверно, себе он тоже не любил отказывать в стаканчике доброго вина и был, как говорится, достойным бражником перед ликом господним? — Мой отец, — отвечал я уклончиво и уже отнюдь не так бойко, — был воплощенной жизнерадостностью. Это не подлежит сомнению. — Так, так, воплощенной жизнерадостностью. А отчего он умер? Я не отвечал. Взглянул на него, потупился и только немного погодя дрогнувшим голосом сказал: — Я просил бы господина штаб-лекаря, если возможно, не настаивать на этом вопросе… — Вы здесь не вправе ничего утаивать, — строго проблеял он в ответ. — Если я спрашиваю — значит, эти сведения для нас существенны. Напоминаю вам, что в ваших интересах сообщить, отчего умер ваш отец. — Он был похоронен по церковному обряду, — отвечал я; грудь у меня стеснило от волнения, я не мог ничего рассказать по порядку. — Я могу представить доказательства, бумаги, свидетельствующие о церковном погребении, а также о том, что за гробом шли многие офицеры и профессор Шиммельпристер. Его преподобие настоятель нашего собора отец Шато упомянул в своем надгробном слове, что револьвер выстрелил случайно, когда отец взял его, чтобы получше рассмотреть, а если у него дрогнула рука, если он в тот момент вообще не совсем владел собой, то это потому, что нас посетила великая беда… — Я сказал «посетила великая беда» и употребил еще несколько высокопарных и патетических выражений. — Разорение костлявой рукой постучалось в наши двери! — воскликнул я вне себя и для пущей наглядности постучал в воздухе согнутым пальцем, — ибо мой отец попался в сети злодеев; по милости этих кровопийц и душегубов все наше имущество было распродано, вывезено… даже… эолова… эолова арфа… — бессмысленно пробормотал я, чувствуя, что меняюсь в лице, так как сейчас должно было произойти то самое. — Эолова ар… И в это мгновенье случилось следующее: мое лицо исказилось — впрочем, этим словом мало что сказано. Оно исказилось так страшно и небывало, как может исказить лицо смертного только дьявольское наваждение, а не человеческая страсть. Оно буквально разъехалось на все четыре стороны — вверх, вниз, вправо и влево — и тут же все сжалось, как от удара; омерзительная кривая ухмылка прорезала сначала левую, потом правую щеку, соответственно один глаз зажмурился с такой силой, словно у него слепило веки, а другой раскрылся до того непомерно широко, что я, к ужасу своему, ясно ощутил — вот-вот у меня выскочит глазное яблоко. Но будь что будет, мне в эту минуту было не до нежной заботы о своих глазах. Хоть эта противоестественная мимика и должна была возбудить у всех наблюдавших ее ту степень удивления, которую уже принято обозначать словом «ужас», но она являлась еще только прелюдией к тому ведьмовскому шабашу, к той адской битве гримас и судорог, что в ближайшие секунды разыгралась на моем юном лице. Подробно описать все видоизменения черт, все отвратительные позитуры, которые принимали мой рот, нос, мои брови и щеки, короче говоря — все мои лицевые мускулы — и все это в непрестанной молниеносной смене, так что ни одна из этих мерзких гримас не повторилась дважды, — право же было бы непосильным предприятием. Замечу только, что душевные движения, которые хоть как-то отвечали бы таким физиологическим феноменам, — столь идиотическая резвость, столь крайнее удивленье, сумасшедшее сладострастье, нечеловеческая мука и буйный зубовный скрежет, — были бы уже порождением не здешнего мира, а инфернального царства, где стократ разрастаются земные наши страсти. Тело мое тоже не оставалось покойным, хотя я стоял, и стоял все на том же месте. Голова вертелась так, что, казалось, лицо и затылок, меняются местами, словно некто, завладевший моим телом, намеревался свернуть мне шею; плечи и руки как бы вывинчивались из суставов, бедра прогибались, колени ввернулись внутрь и стукались друг о друга, живот ввалился, а выпятившиеся бедра готовы были прорвать кожу; пальцы на ногах свела судорога, а в пальцах на руках не оставалось ни единого сустава, который не согнулся бы наподобие фантастического когтя; и вот в таком состоянии, точно под адской пыткой, я пробыл не меньше-двух третей минуты. Я был без сознания в продолжение этого, при столь тяжких условиях, казалось, нескончаемо долгого времени, во всяком случае я ничего не помню из того, что делалось вокруг; грубые окрики доносились до меня из какой-то безмерной дали, я был не в состоянии их расслышать. Очнувшись уже на стуле — его торопливо подвинул под меня обер-штаб-лекарь, я сильно закашлялся, давясь затхлой и тепловатой водой, которую сей ученый муж силился влить мне в глотку. Многие из членов комиссии повскакали с мест и стояли, нагнувшись над зеленым столом, с растерянными, возмущенными и брезгливыми лицами. Все по-разному выражали свои чувства по поводу только что увиденного. Один из них, например, зажал руками оба уха, и лицо его — видимо, это было следствием психической заразы — исказила нелепая гримаса; другой, прижав к губам два пальца правой руки, быстро-быстро моргал глазами. Что касается меня, то я уже со спокойным, но испуганным лицом огляделся вокруг не раньше, чем закончил эту отталкивающую сцену; в смятении я быстро вскочил со стула и стал навытяжку — позиция, разумеется, никак не сочетавшаяся с моим душевным состоянием. Обер-штаб-лекарь отошел от меня, все еще не выпуская из рук стакана с водой. — Ну что, очухались? — спросил он досадливо, хотя и не без ноток сострадания в голосе. — Так точно, господин военный лекарь, — с готовностью отвечал я. — Помните вы что-нибудь из того, что сейчас произошло? — Покорнейше прошу прощения, — гласил мой ответ. — Минуту-другую я был несколько рассеян. За столом комиссии кто-то коротко и не без горечи рассмеялся. Кто-то шепотом повторил слово «рассеян». — По-видимому, вы были чем-то отвлечены, — сухо сказал врач. — Вы что, шли сюда в очень возбужденном состоянии? С волнением ждали решения о своей годности к военной службе? — Не смею отрицать, — отвечал я, — что я был бы очень огорчен, если бы меня признали негодным, не знаю, как бы я стал смотреть в глаза матери в случае такого решения. В свое время у нее в доме бывало много людей, принадлежащих к офицерскому сословию; она является горячей почитательницей военной касты, и вопрос о моей службе принимает особенно близко к сердцу, ибо ждет от таковой значительной пользы для моего образования и, кроме того, надеется, что военная служба укрепит мое временами все же шаткое здоровье. Он, видимо, не обратил ни малейшего внимания на мои слова и не удостоил меня ответом. — Признан негодным, — изрек он, ставя стакан с водой на столик, где лежали его орудия производства: сантиметр, стетоскоп и молоточек. — Казарма — не лечебница, — бросил он мне через плечо и повернулся к столу комиссии. — Призывник, — тоненько заблеял он, — страдает так называемыми эквивалентными припадками эпилепсии, что уже само по себе исключает вопрос о его пригодности к военной службе. Согласно моему убеждению, мы имеем здесь дело с тяжелой наследственностью: отец его много пил и, обанкротившись, покончил жизнь самоубийством. Из наивного рассказа пациента мы можем заключить, что у него имеют место явления так называемой ауры. Далее, здесь налицо тяжелые душевные состояния, которые, как мы слышали, временами приковывают пациента к постели; уважаемому коллеге санитарному советнику, — деревянная усмешка опять появилась на его тонких губах, — угодно было объяснить все это мигренями, научно же подобное явление квалифицируется как депрессия, наступающая после приступа эпилепсии. Весьма характерно для существа болезни и нежелание говорить о ней, отмеченное самим пациентом, — несмотря на свой явно общительный характер, он, по собственному признанию, предпочитал умалчивать об этих явлениях. Примечательно, что в сознании большинства эпилептиков и поныне живет нечто от старинных мистически-религиозных представлений о сути этого нервного заболевания. Призывник явился сюда во взволнованном, напряженном состоянии. Экзальтированность его речи сразу бросилась мне в глаза. О нервической конституции свидетельствовала также нерегулярная, хотя органически и безупречная, деятельность сердца и привычное, видимо непроизвольное, подергивание плечами. Но наиболее характерным симптомом я в данном случае считаю поразительную остроту слуха, обнаруженную мной в процессе дальнейшего осмотра. Не исключено, что такое сверхнормальное обострение чувств стоит в связи с тем довольно тяжелым приступом болезни, который мы сейчас наблюдали, приступом, возможно, подготовлявшимся уже в течение нескольких часов и развязанным, надо полагать, неприятным для пациента выспрашиванием. Рекомендую вам, — сказал он, обернувшись ко мне под конец своего ясного и научного заключения, тон у него снова был скучливый и высокомерный, — препоручить себя заботам опытного и знающего врача. Вы признаны негодным к военной службе. — Признан негодным, — повторил уже знакомый мне гнусавый голос. Я стоял как в воду опущенный и не мог тронуться с места. — Вы свободны и можете идти домой, — участливо и даже благожелательно проговорил бас, обладатель которого еще в самом начале выказал себя тонко чувствующим человеком, приняв меня за одногодичника. Я поднялся на цыпочки, умоляюще вскинул брови и попросил: — Нельзя ли все же сделать еще одну попытку? Разве не может быть, что солдатская жизнь укрепит мое здоровье? Некоторые из членов комиссии, смеясь, пожали плечами, но обер-штаб-лекарь остался неумолимо суровым. — Я вам повторяю, что казарма — не лечебница. Вы свободны! — проблеял он. — Свободны! — повторил гнусавый голос и выкрикнул новое имя: — Латте, — так как теперь очередь дошла до буквы «Л», и на арену выступил какой-то босяк с волосатой грудью. Я поклонился и ушел за перегородку; покуда я одевался, мне составлял компанию наблюдавший за порядком унтер-офицер. Счастливый, но весьма серьезно настроенный и усталый — ведь я только что воспроизвел и выстрадал нечто, лежащее за пределами человеческого понимания, — раздумывая над словами обер-штаб-лекаря относительно старой точки зрения на таинственную болезнь, носителем которой он меня считал, я едва слушал добродушную болтовню этого разукрашенного дешевыми галунами унтера с напомаженной шевелюрой и закрученными усиками и лишь позднее уяснил себе его простые слова. — Жаль мне вас, — говорил он, — ей-богу, жаль, Круль, или как вы там прозываетесь! Парень вы что надо и могли бы далеко пойти на военной службе. Я сразу вижу, из кого будет толк. Жаль, очень жаль, вы для нас человек самый подходящий, они от хорошего солдата отказались. Может, вы бы даже фельдфебелем стали, если б они вас послушались. Как я уже сказал, эта благожелательная речь не скоро дошла до моего сознания, и, покуда торопливые колеса несли меня домой, я думал втихомолку, что этот человек, пожалуй, был прав; да, когда я воображал, как отлично, изящно и естественно сидел бы на мне военный мундир, как солидно выглядел бы я все то время, что мне пришлось бы его носить, я уже почти сожалел, зачем закрыл себе доступ к такой пристойной форме бытия, к миру, где, наверное, имеют вкус к прирожденным заслугам, к неписанной субординации. По зрелом размышлении я понял, что, приобщившись к этому миру, совершил бы грубую ошибку. Я не рожден под знаком Марса в настоящем, точном смысле этих слов. Ибо если главными приметами моей необычной жизни и были воинственная суровость, самообладание, опасности, то все же первейшей ее предпосылкой и основным условием неизменно была свобода, а это условие несовместимо с ярмом какой бы то ни было грубо доподлинной действительности. И хотя я впоследствии и вел жизнь солдата, но было бы все же глупой нелепостью обречь себя на солдатское житье. Если разумно определять такое высокое достояние, как чувство свободы, то можно сказать, что свобода есть возможность жить по-солдатски, не неся бремени военной службы, иначе — быть солдатом не в прямом, а в переносном смысле этого слова. 6 После этой победы, победы истинно Давидовой[7], иначе я не могу ее назвать, и так как время, назначенное для моего вступления в должность в парижском отеле, еще не пришло, я вернулся к жизни на франкфуртских мостовых, бегло охарактеризованной мною выше, жизни, полной волнующего одиночества в водовороте света. Носясь без руля и ветрил по волнам городской суеты, я мог бы, конечно, будь у меня на то охота, завязать приятельские отношения или хотя бы знакомство со множеством подобных мне праздношатающихся молодых людей. Но я не только к этому не стремился, а скорее даже избегал такого товарищества и уж, во всяком случае, старался, чтобы простое знакомство не переходило в более близкие и доверительные отношения, ибо внутренний голос рано возвестил мне, что приятельство и теплая дружба — не мой удел и что мне предназначено в трудном одиночестве, не полагаясь ни на кого, кроме самого себя, неуклонно идти своим особым путем; уступая желанию быть совсем точным, скажу даже, что мне казалось, будто более тесное общение, непринужденная болтовня с собутыльниками и вообще всякий вид «амикошонства», как сказал бы мой бедный отец, заставят меня размякнуть, выдать какую-то тайну моей натуры, так сказать, разжижат мои жизненные соки и роковым для меня образом ослабят, сведут на нет удивительную эластичность моего существа. Посему, сидя за липкими мраморными столиками ночных рестораций, которые мне случалось посещать, я противопоставлял любым попыткам сближения, любой навязчивости ту вежливость, которая присуща моему характеру и вкусу в значительно большей мере, нежели грубость, и которая, кстати, является куда более надежной крепостной стеной. Грубость ставит вас на одну доску с кем угодно; дистанцию создает только учтивость. Учтивость я призывал на помощь и тогда, когда более или менее завуалированно и дипломатично мне делались нежелательные предложения со стороны мужчин не совсем обычного склада. Полагаю, что это не слишком удивит читателя, знакомого с многогранным миром чувств, ибо и вправду ничего тут удивительного не было при той смазливой рожице, которой наградила меня природа, да и вообще при моей по всем статьям привлекательной наружности, бросавшейся в глаза, несмотря на жалкую, штопаную одежду, шарф вокруг шеи и рваные башмаки. Это мое нищенское обличье, можно сказать, даже поощряло такого рода «искателей», разумеется, принадлежавших к высшим классам общества, и придавало им смелости, в то время как на женщин из тех же кругов оно производило отталкивающее впечатление. Конечно, мае случалось с радостью подмечать и улавливать знаки непроизвольного участия к моей, самой природой предпочтенной особе и со стороны прекрасного пола. Не раз и не два я наблюдал, как при моем появлении своенравная рассеянная улыбка на бледном холеном лице вдруг становилась смущенной и принимала даже слегка растерянный, страдальческий оттенок. Твои черные глаза, о моя бесценная в парчовой ротонде, расширялись и почти испуганно смотрели на меня. Их взгляд проникал сквозь мои лохмотья, так что я нагим телом ощущал пытливое его прикосновение, потом снова вопросительно обращался к моей оболочке, глубоко впитывал в себя мой взгляд, — твоя головка при этом слегка запрокидывалась, как будто ты пьешь вино, — безмолвно отвечал мне в сладостной, тревожно-настойчивой попытке понять, утопал в моих глазах, а затем, затем тебе, конечно, приходилось «равнодушно» отворачиваться, садясь в изящный домик на колесах; и когда ты наполовину уже исчезала под его шелковыми сводами и лакей с отеческим благоволением вручал мне серебряную монету, твоя прелестная фигура, окутанная пестротканым золотом, осиянная светом дуговых фонарей у подъезда оперного театра еще как бы в нерешительности медлила секунду-другую в узкой раме каретной дверцы. Конечно же, были и у меня тайные встречи; и воспоминание об одной из них еще сейчас вызывает во мне чувство растроганности. Но, в общем, на что нужен женщинам в золотых ротондах такой юноша, каким я был тогда, иными словами, юнец совсем еще зеленый, уже этим одним заслуживающий разве что пожатия плеч, да еще вовсе обесцененный в их глазах нищенской одеждой, полным отсутствием всего, что требуется кавалеру? Женщина замечает только джентльмена, а я не был таковым. Другое дело — охотники до окольных путей, мечтатели, те, что ищут не женщину и не мужчину, а нечто среднее, какую-то диковину. И этой диковиной был я. Потому мне и требовалась сугубо отстраняющая учтивость, чтобы уклоняться от назойливых восторгов такого рода, хотя временами безутешные мольбы все же принуждали меня к мягким, примирительным увещаниям. Я не считаю возможным с позиций высокой морали ополчаться на домогательства, в моем особом случае мне не вовсе не понятные, и скорее готов заодно с римским поэтом воскликнуть: ничто человеческое мне не чуждо. По поводу же моего собственного обучения науке любви мне хотелось бы рассказать следующее: среди многоразличных людских пород, которые представились моему взору в большом городе, одна, совсем особая и в почтенном обществе неизменно дающая щедрую пищу для фантастических измышлений, не могла не привлечь к себе внимания еще незрелого юноши. Я говорю о той части женского населения города, которая под названием «публичные женщины», «девы радости» или попросту «эти создания», а в более выспреннем тоне — «жрицы Венеры», «нимфы» и «фрины» проживает в домах терпимости либо в ночное время снует по определенным улицам и предлагает себя, с разрешения властей или в силу попустительства таковых, сластолюбивой и платежеспособной части мужского населения. Мне всегда казалось, что если смотреть на это явление так, как, по-моему, вообще следовало бы смотреть на вещи, а именно свежим, не омраченным привычкой взглядом, то мы увидели бы в нем красочный пережиток более ярких эпох, вклинившийся в наш благоприличный, век, пережиток, который меня лично радовал и веселил уже самим фактом своего существования. По бедности я не мог посещать особо обозначенные дома. Но на улицах и в ночных барах мне представлялась неограниченная возможность наблюдать за этими приманчивыми созданиями. Кстати надо сказать, что интерес мой не был односторонним, и если кто и дарил меня пристальным вниманием, то в первую очередь эти ночные птички, так что в скором времени, несмотря на мою обычную сдержанность, у меня со многими из них завязались дружеские отношения. «Птицы смерти» или «трупные курочки» — так зовет народ мелких сов, которые, по старинному поверью, в стремительном ночном полете стукаются об окно смертельно больного и криком: «Идем со мною!» — зовут на свободу оробелую душу. Не странно ли, что именно к этой формуле прибегают и сомнительные ночные сестры — те, что бродят под фонарями и дерзко призывают мужчин к тайным утехам плоти? Некоторые из них дородны, как султанши, и затянуты в черный атлас, с которым призрачно контрастирует мучнистая белизна пухлого лица; другие, напротив, худы нездоровой худобой. Все они вызывающе накрашены с учетом полутьмы ночной улицы. Малиново-красные губы пылают у одних на лице, белом как мел, у других — меж густо нарумяненных щек. Их тонкие брови четко изогнуты, подведенные глаза удлинены черными штрихами и неестественно блестят из-за впрыснутого в них состава. Фальшивые бриллианты переливаются у них в ушах, на огромных шляпах покачиваются перья, в руках у всех неизменный мешочек, сумочка-ридикюль, в котором хранятся кое-какие туалетные принадлежности — губная помада, пудра и противозачаточные средства. Проходя по панели, они чуть касаются рукой твоей руки; их глаза, в которых отражается свет фонарей, устремлены на тебя из темного закоулка; их губы кривит призывная, непристойная улыбка; торопливым шепотом бросая прохожему зов «трупной курочки», они таинственным кивком головы манят его в соблазнительно неведомую даль с таким видом, словно храбреца, последовавшего этому зову и кивку, ожидают там никогда не испытанные, безграничные наслаждения. Как часто доводилось мне издали наблюдать эти сценки, не предназначенные для стороннего глаза; я видел, как хорошо одетые мужчины либо неуклонно продолжали свой путь, либо пускались в переговоры и, придя наконец к соглашению, быстрым шагом следовали за распутной своей предводительницей. Ко мне девы радости с этой целью не подступались, ибо клиент в столь убогом наряде не сулил им практических выгод. Правда, вскоре я уже мог порадоваться их внепрофессиональной благосклонности к моей особе; и хотя сам я, памятуя о своем экономическом бессилии, никогда не осмеливался к ним приблизиться, но зато они, смерив меня любопытно-одобрительным взглядом, нередко первые обращались ко мне с идущими от сердца словами: дружески расспрашивали, кто я и что я (в ответ я уверял, что нахожусь во Франкфурте так, для времяпрепровождения). И надо сказать, что, болтая в подъезде или в подворотне с целой стайкой «трупных курочек», я выслушивал немало признаний на самом вульгарном и низменном диалекте. Между прочим, было бы лучше, если бы эти создания вообще не говорили. Молча улыбаясь, кивая головой и стреляя глазами, они производят впечатление, но, едва раскрыв рот, уже рискуют утратить свой ореол. Ведь слово — враг всякой таинственности и грозный обличитель пошлости. Впрочем, в моей короткости с ними заключалась известная прелесть, прелесть опасности. И вот почему. Тот, кто зарабатывает свой хлеб, профессионально служа похоти, сам отнюдь не возвышается над этой врожденной человеческой слабостью, ибо нельзя пестовать любострастие, пробуждать и удовлетворять его, не посвящая себя ему целиком, не питая к нему особой склонности, более того, не являясь подлинным его детищем. Так вот и получается, что эти девицы, помимо многочисленных любовников, которых они обслуживают, по большей части еще обзаводятся другом сердца, возлюбленным, и этот возлюбленный, выходец из той же низменной среды, строит свою жизнь на их мечте о счастье не менее деловито, чем они — на мечте всех других людей. Эти, как правило, наглые и на все способные субъекты дарят своих любовниц радостью внеслужебных ласк, охраняют и в известной мере регулируют их труд, оказывают им своего рода рыцарственное покровительство, но зато становятся над ними полновластными хозяевами и властителями, отбирают у своей подруги львиную долю заработка и, если он кажется им недостаточным, обходятся с ней весьма сурово, она же покорно это терпит. Власти предержащие относятся к этим людям весьма неодобрительно и постоянно их преследуют. Вот почему подобные шашни таили в себе двойную опасность. Во-первых, полиция нравов могла задержать меня, приняв за одного из этих молодчиков, а во-вторых, я рисковал вызвать ревность этих тиранов и свести знакомство с их ножами, которыми они, кстати сказать, орудуют весьма умело. Итак, осторожность соблюдалась с той и другой стороны, и если многие из ночных фей недвусмысленно давали мне понять, что не прочь отдохнуть со мной от своих докучливых обязанностей, то двойная бдительность препятствовала этому до тех пор, покуда не выяснялось, что устранена хотя бы половина опасности. Однажды вечером, после того как я допоздна с особым упорством и удовольствием предавался изучению городской жизни, мне захотелось отдохнуть от своих странствий за стаканом пунша во второразрядном кафе. На улице дул резкий ветер и хлестал дождь вперемешку со снегом, а до моего дома путь был не близкий; но и этот приют в ночную пору имел весьма негостеприимный вид: часть столов и стульев уже была нагромождена друг на друга, поломойки старательно оттирали грязный пол мокрыми тряпками, официанты от сонливости едва волочили ноги, и если я все-таки продолжал сидеть за столиком, то лишь потому, что в тот вечер мне было труднее, чем когда-либо, погрузившись в глубокий сон, отказаться от созерцания многоразличных ликов жизни. Зал был почти пуст. У одной стены, склонившись на столик и прижавшись щекой к кожаному мешочку с деньгами, спал какой-то человек, похожий на торговца скотом. Напротив его два очкастых старика, видимо страдавших бессонницей, в полном молчании играли в домино. Но через два или три столика от меня за рюмкой зеленого ликера сидела одинокая барышня, явно из «тех», но нигде еще мне не встречавшаяся; мы обменялись с ней взаимно благожелательным взглядом. Она походила на иностранку. Из-под красного вязаного берета, сдвинутого набок, прямыми прядями свисали черные, довольно коротко остриженные волосы, частично прикрывая щеки, которые из-за резко выступающих скул казались ввалившимися. У нее был вздернутый нос, большой, ярко накрашенный рот и косо посаженные, словно невидящие, глаза какого-то странно необычного цвета, с чуть загнутыми кверху внешними уголками. Красный берет она носила к канареечно-желтому жакету, мягко обрисовывавшему ее малоразвитые формы; я даже заметил, что у нее длинные, как у жеребенка, ноги, а это всегда мне нравилось. Кончики ее пальцев тоже загибались кверху — мне это бросилось в глаза, когда она поднесла к губам рюмку зеленого ликера, и я подумал, что рука у нее очень горячая, может быть потому, что на ней так отчетливо проступали жилки. Вдобавок у незнакомки была привычка выпячивать и снова втягивать нижнюю губу, едва прикоснувшись ею к верхней. Итак, мы с нею несколько раз переглянулись, хотя по ее раскосым блестящим глазам трудно было определить, куда она, собственно, смотрит, и наконец я не без смущения заметил, что она удостоила меня кивка, того кивка в любодейную неизвестность, которым ее товарки сопровождают зов «трупной курочки». Я молча вывернул наружу свой пустой карман, но она ответила мне движением, ясно говорящим, что бедность не должна меня смущать, затем повторила свой знак и, положив на мраморную доску столика плату за зеленый ликер, мягкими шагами пошла к двери. Я тотчас же двинулся за нею. Грязный, затоптанный снег чернел на тротуарах, шел косой дождь, и большие бесформенные хлопья снега, которые падали вместе с ним, ложились, словно мокрые мягкотелые животные, на плечи, лица и рукава прохожих. Поэтому я обрадовался, когда незнакомка кивком подозвала тащившуюся мимо извозчичью карету. Она вполголоса сказала вознице название какой-то мне совсем неизвестной улицы и вскочила в экипаж; я последовал за нею и тоже опустился на обтрепанное сиденье. Только теперь, когда наша колымага загромыхала в ночной тишине, мы вступили в разговор, который я не решаюсь здесь передать, ибо не подобает благопристойному перу опускаться до грубой фривольности. Он, этот разговор, начался безо всякого вступления, без учтивых вокруг да около; с самых первых слов его отличали полнейшая свобода и разнузданнейшая безответственность, возможная разве что во сне, когда наше «я» вступает в общение с тенями — со своими же собственными порождениями. Это было нечто, казалось, совершенно немыслимое в действительной жизни, где плоть и кровь одного существуют раздельно от плоти и крови другого. Но здесь имела место именно такая разнузданность, и, признаюсь, я был до глубины души взволнован пьянящей странностью происходящего. Каждый из нас не был один, но нас было меньше, чем двое, ибо двое, как правило, сразу вступают в несвободное, условное общение; здесь же об этом не могло быть и речи. У моей подруги была манера закидывать свою ногу за мою с таким видом, словно она просто сидит нога на ногу; все, что она говорила и делала, было до удивительности вольно, смело, беспутно, как мысли человека, оставшегося наедине с собой, и я с радостной готовностью следовал ее примеру. Короче говоря, наша беседа свелась к обоюдным признаниям в том, что мы понравились друг другу, к исследованию, обсуждению, расчленению внезапно возникшего чувства и уговору на все лады это чувство лелеять, развивать, извлекать из него пользу. Моя подруга не скупилась на восхваления, отдаленно напомнившие мне похвалы мудрого клирика, некогда слышанные мною в родном городе, только что ее слова одновременно носили и более общий и более решительный характер. Ведь человек сведущий, заверяла она, с первого взгляда поймет, что я призван к служению любви и что это призвание равно пойдет во благо мне самому и человечеству, если я целиком ему отдамся и на этой основе буду строить свою жизнь. Но она хочет быть моей наставницей и основательно пройти со мной курс обучения, ибо ей ясно, что мои способности еще нуждаются в искусном руководстве… Вот что я понял из ее слов, приблизительно, конечно, так как в соответствии со своим чужеземным обличием она и говорила неправильно, на ломаном языке, собственно, вовсе не владела немецкой речью, отчего слова и обороты, ею употребляемые, частенько граничили с бессмыслицей и еще усиливали впечатление, что все это происходит во сне. Но что я хотел бы особо подчеркнуть и отметить, так это полное отсутствие легкомысленной резвости в ее манерах; при всех обстоятельствах — а обстоятельства временами складывались весьма своеобразно — она сохраняла строгую, почти сумрачную серьезность во время этой поездки по ночным улицам и на протяжении всего нашего знакомства. Когда карета, отгромыхав свое, наконец остановилась, моя подруга заплатила извозчику. Затем мы стали подниматься по холодной темной лестнице, пропахшей копотью, пока не дошли до дверей ее комнаты, выходивших прямо на площадку. Внезапно стало очень тепло: запах сильно натопленной железной печки мешался с густым цветочным ароматом косметики, лампа распространяла темно-красный притушенный свет. Комната была убрана с сомнительной роскошью: на покрытых плюшевыми скатертями столиках в пестрых вазах искусственные букеты из пальмовых веток, бумажных цветов и павлиньих перьев; повсюду были разбросаны пушистые шкуры, и надо всем царила кровать с балдахином из красной шерстяной материи с золотой каймой. Поразило меня и обилие зеркал: зеркала я обнаружил даже там, где никому бы не пришло на ум искать их — одно было вделано в изголовье кровати, другое висело рядом на стене. Но так как и она и я испытывали желание до конца познать друг друга, то мы немедленно приступили к делу, и я пробыл у нее до наступления утра. Роза (так звалась моя партнерша) была родом из Венгрии и происхождения самого неопределенного: ее мать прыгала в бродячем цирке через обруч, затянутый шелковистой бумагой, а отец остался неизвестным. Она рано почувствовала ненасытную склонность к прелюбодейству и совсем еще в юные годы, впрочем отнюдь не насильно, была увезена в Будапешт, где в течение нескольких лет считалась лучшим украшением дома свиданий. Но потом один венский купец, вообразивший, что жить без нее не может, путем разных хитростей и даже прибегнув к помощи Союза борьбы с торговлей живым товаром, освободил ее из этого заточения и водворил у себя. Человек уже в летах и предрасположенный к апоплексии, он чрезмерно наслаждался обладанием своей возлюбленной и неожиданно испустил дух в ее объятиях, так что Роза вдруг оказалась свободной. Она жила попеременно то в одном, то в другом городе, кормясь своим ремеслом, и совсем недавно обосновалась во Франкфурте. Неудовлетворенная чисто коммерческой «любовью», она вступила в прочную связь с одним человеком. По профессии мясник, но благодаря своей необычной жизнеспособности и брутальной мужественности самой природой предназначенный для совсем иных занятий — бандитизма, вымогательства и обмана, он сделался повелителем Розы и большую часть своих доходов извлекал из ее выгодного ремесла. Вскоре он был арестован за какое-то мокрое дело и на долгий срок оставил ее, а так как Роза отнюдь не хотела распроститься с личным счастьем, то тихий и непросвещенный юноша показался ей подходящим другом сердца и выбор ее пал на меня. Эту коротенькую историю она рассказала мне в минуты отдохновения, и я отплатил ей столь же сжатым повествованием о моей прошлой жизни. Вообще же мы и тогда и впредь разговаривали очень мало, ограничиваясь необходимейшими замечаниями, назначением следующей встречи или отрывистыми горячащими возгласами, сохранявшимися в лексиконе Розы с детства, проведенного на цирковой арене. Разговор наш становился многословнее лишь для взаимных похвал и комплиментов, ибо то, что нам сулила первая встреча, полностью подтвердилось, и моя наставница, в свою очередь, не раз уверяла, что мои любовные таланты и добродетели превзошли самые смелые ее ожидания. Сейчас, мой строгий читатель, я снова в положении, в каком уже находился, когда рассказывал о том, как я в ранние годы запустил руку в сладости жизни; в том месте я сделал оговорку, что нельзя смешивать поступок с его наименованием, нельзя нечто живое, кому-то одному присущее, припечатывать обобщающим словом. Ведь если я скажу, что в течение многих месяцев, до самого моего отъезда из Франкфурта, находился в тесной связи с Розой, часто оставался у нее, наблюдал украдкой на улице за теми, кого она брала в плен своими раскосыми мерцающими глазами и мимолетной ужимкой губ, а иногда, надежно укрытый, даже присутствовал при том, как она принимала у себя платную клиентуру (повода к ревности она мне при этом не давала), и не без удовольствия пользовался известной долей ее барыша, то, конечно, читатель почувствует искушение не только назвать гнусным именем мое тогдашнее существование, но и поставить его в один ряд с жизнью тех темных личностей, о которых я говорил выше. Впрочем, пусть тот, кто полагает, будто поступок ставит знак равенства между людьми, остается при своем примитивном заблуждении. Я лично, в соответствии с народной мудростью, считаю, что если двое поступают одинаково, то поступки у них все же разные; более того, я иду дальше и решаюсь утверждать, что ярлык вроде «пьяница», «игрок» или даже «развратник» не только не исчерпывает до конца каждый отдельный случай, но часто и вовсе не определяет его. Таково мое мнение; другие пусть судят иначе… Но если я и описал эту интермедию со всеми подробностями, конечно не прегрешающими против правил хорошего тона, то лишь потому, что она сыграла решительнейшую роль в моем развитии. Не то чтобы она особенно расширила мои горизонты или поспособствовала большей утонченности моих манер — для этого Роза, дикий цветок Востока, была, право же, неподходящей особой. И тем не менее слово «утонченность» здесь вполне уместно, я воздержался бы от него, лишь сыскав более подходящее. Ибо не знаю, как точнее назвать ту пользу, которую я извлек из общения с суровой наставницей и возлюбленной, взыскательность которой не уступала моим талантам. Я имею здесь в виду, конечно, утонченность не столько в любви, сколько через любовь. Мне хотелось бы подчеркнуть такое противопоставление, ибо оно указывает на различие и одновременно на амальгаму средств и цели, причем первое имеет значение узкое и специальное, второе же — куда более общее. Где-то на этих листках я уже упоминал, что ввиду необычайных требований, которые жизнь предъявляла ко мне, я не имел права предаваться сладострастию, ослабляющему нервную систему. Тем не менее в течение этого полугодия, отмеченного именем не слишком благовоспитанной, но отважной Розы, я ничем иным не занимался, кроме такого «ослабления нервной системы», с той только оговоркой, что применение этого термина, заимствованного из медицинского словаря, нередко бывает сомнительным. Ибо ослабление нервной системы как раз и сообщает нам ту окрыленную нервозность, которая при должных предпосылках позволяет выставлять себя напоказ и утеху мира, что никак не дается человеку с притупленными нервами. Я горжусь тем, что мне здесь удалось ненароком изобрести термин «окрыленная нервозность», которую я научно противопоставляю уничижительному смыслу термина «ослабление нервной системы». Знаю только одно — мне не удалось бы так свободно и красиво прожить некоторые периоды моей жизни, не пройди я через трудную школу Розы. 7 Когда в канун Михайлова дня[8] осень начала срывать листву с деревьев, которыми были обсажены улицы, для меня настала пора вступить в должность, обеспеченную мне интернациональными связями крестного Шиммельпристера. И вот в одно прекрасное утро я распростился с матерью, чей скромный пансион находился теперь в сравнительно цветущем состоянии (была даже нанята кухарка), и торопливые колеса понесли юношу, все достояние которого было уложено в небольшой чемоданчик, навстречу новой, величественной цели — навстречу столице Франции. Они спешили, стучали, останавливали свой бег, эти колеса под вагоном третьего класса с несколькими отделениями и желтыми деревянными скамьями, на которых до отчаяния неинтересные попутчики из простонародья целый день предавались своим занятиям — храпели, чавкали, играли в карты и чесали языки. В какой-то мере теплые чувства возбуждали во мне разве что ребятишки в возрасте от двух до четырех лет, хотя они нередко хныкали или даже ревели в голос. Я угощал их дешевыми помадками, которые мать дала мне на дорогу в числе прочих припасов, ибо всегда охотно делился тем, что у меня было, и впоследствии нередко делал добро людям, отдавая немалую толику тех сокровищ, что текли ко мне из рук богачей. Дети то и дело подбегали, упирались мне в колени своими липкими ручонками и что-то лепетали, а я, к вящему их удивлению и удовольствию, отвечал им тем же. За эту возню с детьми взрослые, несмотря на всю мою сдержанность по отношению к ним, не раз награждали меня благосклонными взглядами, хотя я нимало этого не добивался. В тот день я лишний раз убедился, что чем восприимчивее человек к красоте и прелести своих собратьев, тем в большую хандру ввергает его вид жалких уродцев. Я отлично знаю, что эти люди неповинны в своем безобразии, что у них есть свои маленькие радости и тяжелые заботы, что они на краткие мгновения предаются животной любви и влачат трудное существование. С точки зрения морали каждый из них, несомненно, достоин сочувствия. Но стремление к красоте — алчное и в то же время легко уязвимое — принуждает меня от них отворачиваться. Они переносимы лишь в возрасте тех детишек, которых я угощал сластями и смешил подражанием их детскому лепету, платя таким образом дань необходимой общительности. Впрочем, для успокоения читателя хочу оговориться, что я последний раз в жизни ехал третьим классом в качестве попутчика этих горемык. Та сила (которую мы зовем судьбой и которая по существу мы сами), действуя в согласии с неизвестными нам, но непогрешимыми законами, в кратчайший срок изыскала пути и средства, для того чтобы это никогда больше не повторилось. Мой билет, разумеется, был в полном порядке, и я, как ни странно, этому радовался; для меня это значило, что и сам я в полном порядке. Бравые кондуктора в грубошерстных шинелях, в течение дня несколько раз наведывавшиеся в наш деревянный закут, чтобы продырявить билет своими щипчиками, с неизменным должностным удовлетворением мне его возвращали, — молча, конечно, и без всякого выражения на лице, иными словами, с выражением мертвенного, доходящего до аффектации безразличия, которое вновь и вновь заставляло меня задумываться о той исключающей даже любопытство отчужденности, с какой человек, и прежде всего чиновник, почитает нужным относиться к своим собратьям. Этот честный малый зарабатывал себе на жизнь тем, что прокалывал мой билет; где-то его ждал дом, на пальце у него красовалось обручальное кольцо, а значит, он имел жену и детей. Но я обязан был притворяться, что мне и в голову не приходит думать о нем как о человеке, и любой мой вопрос, доказывающий, что я не смотрю на него лишь как на административную марионетку, был бы в высшей степени неуместен. С другой стороны, и я жил своей жизнью, о которой он мог бы задуматься или спросить. Но он на это не имел права или же не удостаивал меня такого вопроса. Исправность билета — вот все, что интересовало его к моей тоже марионеточной особе пассажира, а что со мной станется, когда билет больше не будет мне нужен и его у меня отберут, это уже находилось за пределами его мертвенного взора. В таком поведении есть что-то странно противоестественное, пожалуй даже искусственное, хотя, с другой стороны, нельзя не признать, что и самое малое отступление от такового создало бы неловкость. И правда, вечером один из железнодорожных служащих с фонарем у пояса, возвращая мне билет, пристально на меня посмотрел и улыбнулся — улыбка, видимо, относилась к моему очень еще юному возрасту. — В Париж? — осведомился он, хотя конечная цель моего путешествия была черным по белому обозначена на билете. — Да, господин инспектор, — отвечал я, дружелюбно ему кивнув. — Вот в какую даль меня понесло. — Что же вы там собираетесь делать? — полюбопытствовал он. — Я, видите ли, имею хорошие рекомендации и думаю поступить на службу в гостиницу. — Это дело! — сказал он. — Дай вам бог счастья. — И вам желаю того же, господин обер-контролер, — отвечал я. — И, прошу вас, передайте это пожелание вашей супруге и детям! — Что ж! Благодарствуйте! Вот так так! — Путаясь в словах, он сконфуженно рассмеялся и поспешил дальше, но каким-то неуверенным шагом, даже споткнувшись, хотя пол был ровный, — до такой степени выбила его из колеи простая человечность. На пограничной станции, где все мы с нашими вещами вышли из поезда для таможенного досмотра, я тоже чувствовал себя удивительно легко и весело; на сердце у меня было спокойно, так как мой чемоданчик не содержал ничего незаконного с точки зрения таможенного чиновника; даже долгое ожидание (само собой разумеется, что чиновники отдавали предпочтение знатным путешественникам перед пассажирами третьего класса, чтобы позднее с тем большим рвением перерыть и выворотить из чемоданов все добро последних) не повлияло на мое радостное состояние духа. С человеком, перед которым мне наконец-то было ведено выложить свои пожитки и который по началу встряхивал каждую рубашку и каждый носок — не выпадет ли оттуда какая-нибудь контрабанда, я немедленно затеял заранее обдуманный разговор, что, конечно, расположило его в мою пользу и удержало от дальнейшего перетряхивания. Французы любят и уважают речь — и по праву! Ведь что же, как не речь, отличает человека от животного; кто-то справедливо сказал, что человек тем дальше от животного, чем лучше он говорит — и главное, по-французски. Ибо французы свой язык почитают за общечеловеческий. Так, по моему представлению, и жизнерадостный народец древних эллинов почитал свой идиом за единственно человеческий способ выражения мыслей, а все остальные языки — за варварское тявканье и кваканье; этому мнению непроизвольно подчинился и весь остальной мир, признав греческий, как мы нынче признаем французский, за утонченнейший язык на свете. — Bonsoir, monsieur le commissaire! — приветствовал я таможенного сборщика, причем третий слог слова «commissaire» я проговорил в нос и нараспев. — Je suis tout a fait a votre disposition avec tout ce que je possede. Voyez en moi un jeune homme tres honnete, profondement devoue a la loi et qui n'a absolument rien a declarer. Je vous assure que vous n'avez jamais examine une piece de bagage plus innocente.[9] — Tiens! — воскликнул он, вглядываясь в меня. — Vous semblez etre un drole de petit bonhomme. Mais voos parlez assez bien. Etes vous Francais?[10] — Oui et non, — отвечал я. — A peu pres. A moitie — a demi, vous savez. En tout cas, moi, je suis un admirateur passionne de la France et un adversaire irreconciliable de l'annection de l'Alsace-Lorraine![11] Лицо его приняло выражение, которое я бы назвал сурово-растроганным. — Monsieur, — торжественно проговорил он, — je ne vous gene plus longtemps. Fermez votre malle et continuez votre voyage a la capitale du monde avec les bons voeux d'un patriote francais![12] И покуда я, рассыпаясь в благодарностях, собирал свое белье, он уже успел поставить мелом знак на крышке моего открытого саквояжа. Но так уж было суждено, что при торопливой укладке этот саквояж в известной мере утратил свою невинность, которой я похвалялся, ибо теперь в нем стало одной вещичкой больше, чем было по прибытии на пограничную станцию. Дело в том, что рядом со мной, у обитого жестью стола, за которым орудовали таможенники, какая-то дама средних лет в норковой шубке и в бархатной шляпе-клеш, отделанной перьями цапли, склонившись над своим раскрытым сундуком довольно солидных размеров, не без ожесточения препиралась с одним из чиновников, явно расходившимся с ней во мнении относительно куска кружев, который он держал в руке. Среди груды прекрасных вещей, откуда чиновник извлек спорные кружева, ближе всего к моим вещам лежал сафьяновый ящичек почти кубической формы, очень походивший на шкатулку для драгоценностей; и вот эта-то шкатулка и скользнула ко мне в чемодан как раз в ту секунду, когда мой новоиспеченный приятель ставил меловой знак на его крышке. Скорее свершенье, чем деянье, — это случилось как-то само собой и между прочим, в результате хорошего настроения, в которое я пришел после дружественного собеседования с местными властями. Во время дальнейшего пути я почти не вспоминал об этом случайном приобретении и разве что на какую-то секунду задался вопросом — хватилась ли дама этого ящичка, укладывая обратно в сундук свои пожитки, или не хватилась. В скором времени мне суждено было точно узнать об этом. Итак, замедляя ход, поезд после двенадцатичасового пути, если считать и все остановки, подкатил к дебаркадеру Северного вокзала. И покуда носильщики занимались богатыми, обремененными многочисленным багажом пассажирами, многие из которых обменивались поцелуями со встречающими их друзьями и родными, а кондуктора, не считая это для себя зазорным, в двери и окна подавали носильщикам ручные чемоданы и портпледы, — одинокий юноша среди суетливой толкотни своих неказистых спутников по третьему классу с чемоданчиком в руках, никем не замечаемый, вышел из шумного и довольно неприглядного вокзала. На грязной улице (в тот день моросил мелкий дождь) кучера фиакров, заметив, что я несу чемодан, призывно взмахивали своими кнутами и кричали мне: «Ну как, поехали, mon petit?»[13] или «mon vieu»[14], или еще что-нибудь в этом роде. Но чем бы я заплатил за поездку? Денег у меня почти совсем не было, а если сафьяновая шкатулка и могла поправить мои обстоятельства, то ведь здесь мне было не добраться до ее содержимого. Вдобавок подъезжать в фиакре к месту будущей моей службы мне не пристало. Я решил проделать весь путь пешком, сколь бы он ни был долог, и не раз вежливо обращался к прохожим, спрашивая, как пройти на Вандомскую площадь (я нарочно не упоминал ни названия отеля, ни улицы Сент-Оноре), но они даже не замедляли шагов, чтобы расслышать мой вопрос. И все же я был не похож на нищего, так как моя сердобольная мать не пожалела нескольких талеров, чтобы хоть как-то приодеть меня в дорогу. Под аккуратно заплатанные башмаки была поставлена новая подошва, на мне была теплая куртка с нагрудными карманами и аккуратная спортивная шапочка на живописно выбивающихся из-под нее белокурых волосах. Но молокососа, который не может нанять носильщика, сам волочит по улицам свой багаж и не имеет денег на фиакр, питомцы нашего цивилизованного века не удостаивают ни словом, ни взглядом; они опасаются вступить с ним в какие бы то ни было отношения, предполагая в нем весьма подозрительное свойство, то есть бедность, а тем самым и еще кое-что похуже, почему общество и почитает за благо попросту не замечать такого неудачника. Говорят, что «бедность не порок», но это только слова. Человека имущего от нее бросает в дрожь, он ее воспринимает то ли как срам, то ли как неопределенный укор, в общем же как нечто отвратительное, и всегда помнит, что лучше с ней не связываться во избежание неприятных осложнений. Я не раз с болью подмечал такое отношение к бедности; то же самое происходило и в день моего приезда. Наконец я остановил одну старушку, которая — не знаю зачем и почему — толкала перед собой детскую колясочку, набитую какой-то посудой, и она, единственная из всех, не только указала нужное мне направление, но и подробно описала место, где я выйду к омнибусной линии, ведущей на знаменитую площадь. Те несколько су, которые стоил этот вид передвижения, были мне по карману, и я обрадовался полученным сведениям. Чем дольше, объясняя мне дорогу, вглядывалась в меня добрая старуха, тем шире расплывался в улыбке ее беззубый рот; наконец она потрепала меня по щеке своей жесткой рукой и сказала: — Dieu vous benisse, mon enfant[15]. И эта ласка была мне дороже, чем ласки более красивых рук, которые впоследствии выпадали мне на долю. Париж отнюдь не производит восхитительного впечатления на приезжего, вступающего на его стогны с этого вокзала, но роскошь и великолепие возрастают по мере приближения к величавым площадям, являющимся сердцем этого города; держа на коленях свой чемоданчик, я не то что робко (робость я мужественно подавлял в себе), но изумленно и благоговейно взирал с узкого местечка, которое мне удалось отвоевать в омнибусе, на пылающий блеск его улиц и площадей, на сутолоку экипажей, толкотню прохожих, на сияние его прельстительных витрин, на манящие кафе и рестораны, на театры, ослепляющие глаза белым светом дуговых фонарей, покуда кондуктор выкликал названия, которые так часто и с такой нежностью произносил мой бедный отец, вроде: Площадь Биржи, улица Четвертого сентября, бульвар Капуцинов, площадь Оперы — и так далее. Уличный шум, пронзаемый криками продавцов газет, был оглушителен, свет ярок до умопомрачения. Под навесами кафе за маленькими столиками сидели люди в пальто и шляпах, с тростью, зажатой между колен, и, точно в театре, смотрели на толпы пешеходов и проносящиеся экипажи, а между их ног ползали какие-то темные фигуры, подбирая окурки сигар. Нисколько этим не смущаясь, они попросту не замечали бедных ползунов или же считали их нормальным и узаконенным порождением цивилизации, за радостной суетой которой они с таким удовольствием наблюдали из своего укрытия. Всякому образованному человеку известно, что гордая улица Мира связывает площадь Оперы с Вандомской площадью; там, у обелиска, увенчанного статуей великого императора, я вышел из омнибуса, чтобы пешком добраться до истинной моей цели — улицы Сент-Оноре, идущей параллельно улице Риволи. Отыскать эту цель было нетрудно: еще издали бросились мне в глаза довольно крупные и ярко светящиеся буквы на вывеске отеля «Сент-Джемс энд Олбани». У подъезда была суета. Господа, собираясь сесть в наемную карету с привязанными к ее задку сундуками, раздавали чаевые суетящимся вокруг них слугам, в то время как другие лакеи втаскивали в вестибюль багаж только что прибывших постояльцев. Я добровольно иду на то, чтобы вызвать улыбку читателей, признаваясь в известной робости, которую я испытывал при мысли, что у кого-то хватает смелости непринужденно войти в этот элегантный, дорогой отель. Но разве право и долг не объединились, чтобы придать мне мужества? Разве мне не назначено сюда явиться и разве я не определен здесь к месту? И разве мой крестный Шиммельпристер не на «ты» с главой этого заведения? Тем не менее я из скромности воспользовался не вертящимися дверями, через которые проходили новоприбывшие, а боковым входом, куда носильщики вносили багаж. Но эти последние — не знаю уж, за кого они меня приняли, но, во всяком случае, не за своего брата — отослали меня обратно, и мне не осталось ничего другого, как, держа в руках чемоданчик, войти в великолепные двери, повернуть которые мне, к великому моему смущению, помог стоявший при них мальчик в красной курточке. «Dieu vous benisse, mon enfant», — поблагодарил я его словами той доброй старушки, отчего он разразился столь же неудержимым смехом, как те ребятишки, которых я забавлял в поезде. Я очутился в великолепном зале с порфировыми колоннами и хорами, наполненном людьми; одни расхаживали по нему из конца в конец, другие, одетые по-дорожному, в том числе и дамы с дрожащими собачонками на коленях, сидели в глубоких креслах, расставленных на коврах у подножия колонн. Какой-то ливрейный юнец в порыве служебного усердия попытался взять у меня из рук чемоданчик, но я отклонил его услуги и немедленно двинулся направо, к стойке, за которой сидел портье, томный господин с холодным взглядом, в обшитом галуном сюртуке, явно привыкший взимать солидную дань с постояльцев. Он давал справки на трех или четырех языках обступившей его публике и в то же время с любезной улыбкой вручал ключи от комнат тем, кто их требовал. Я долго ждал, прежде чем мне удалось улучить минуту и осведомиться у него, когда и где я могу сподобиться чести предстать перед господином главноуправляющим Штюрцли. — Вы хотите говорить с господином Штюрцли? — переспросил он с оскорбительным удивлением. — Но кто вы такой? — Новый служащий отеля, — отвечал я, — наилучшим образом рекомендованный господину главноуправляющему. — Etonnant![16] — заметил сей высокомерный субъект и с насмешкой, глубоко меня задевшей, добавил: — Не сомневаюсь, что мсье Штюрцли уже давно сгорает от нетерпения, ожидая вашего визита. Не сочтите за труд пройти несколько шагов дальше, в приемную. — Бесконечно вам признателен, monsieur le concierge[17], — отвечал я. — Пусть щедрые чаевые и впредь со всех сторон стекаются к вам, дабы вы в ближайшее время получили возможность удалиться в частную жизнь. — Идиот! — донеслось мне вслед. Но меня это нимало не огорчило и не задело. Не выпуская из рук чемоданчика, я пошел дальше, в приемную, и правда расположенную всего в нескольких шагах от стойки консьержа на той же стороне зала. Ее осаждали еще энергичнее. Многочисленные приезжие желали лично говорить с двумя восседавшими там мужами в изысканных смокингах, осведомлялись о заранее заказанных апартаментах, узнавали номера предоставленных им комнат и тут же заполняли «листки для приезжающих». Мне пришлось набраться терпения, прежде чем я подошел к столу; но в конце концов я все же очутился лицом к лицу с одним из двух директоров — еще довольно молодым человеком в пенсне, с закрученными кверху усиками на землисто-бледном лице, не знающем свежего воздуха. — Вам угодно номер? — осведомился он, так как из скромности я не заговорил первым. — О нет, нет, господин директор, — улыбаясь, отвечал я. — Я здешний служащий, если мне дозволено будет уже сейчас так называть себя. Мое имя Круль, Феликс Круль. Я явился сюда, чтобы, согласно договоренности между господином Штюрцли и моим крестным, профессором Шиммельпристером, выполнять любую работу, которая будет на меня возложена. — Отойдите в сторону, — быстрым шепотом приказал он. — Вон туда, подальше! При этих словах его землистое лицо порозовело и он тревожно огляделся вокруг; казалось, появление перед публикой нового служащего без ливреи, в обычном своем человеческом обличье, привело его в сильнейшее замешательство. И правда, глаза нескольких человек с любопытством обратились на меня. Некоторые даже перестали заполнять свои листки, чтобы получше в меня вглядеться. — Certainement, monsieur le directeur![18] — вполголоса отвечал я и встал на почтительном расстоянии даже от тех, что пришли много позднее меня. Таких, впрочем, было немного, через две-три минуты приемная и вовсе опустела, на короткий срок вероятно. — Ну, где вы там, — обратился ко мне господин с землисто-серым лицом. — L'employe volontaire[19] Феликс Круль, — отвечал я, не двигаясь с места; я хотел, чтобы он попросил меня подойти. — Подойдите же сюда, — раздраженно проговорил он. — Или вы полагаете, что я буду перекрикиваться с вами на таком расстоянии? — Я отошел подальше согласно вашему приказанию, господин директор, — ответил я, приблизившись, — и дожидался нового распоряжения. — Я должен был вам это приказать, — возразил он. — Что вам здесь нужно? И как вам вообще взбрело на ум явиться сюда через парадный ход и, здорово живешь, смешаться с нашими клиентами? — Тысячу раз прошу прощения за этот промах, — с виноватым видом отвечал я. — Я не нашел другой дороги, кроме как через вестибюль. Но да будет мне дозволено заметить, что меня не отпугнул бы самый трудный, темный и окольный путь, лишь бы предстать перед вами, господин директор. — Это еще что за манера выражаться! — рассердился он, и нежный румянец снова проступил на его бледном лице. Мне его способность краснеть почему-то понравилась. — Не пойму, дурак вы или не в меру интеллигентны, — добавил он. — Надеюсь, — возразил я, — в кратчайший срок доказать своему начальству, что моя интеллигентность не выходит за пределы положенного. — Сомневаюсь, чтобы вам была предоставлена эта возможность. В настоящее время, насколько мне известно, у нас вакантных мест не имеется. — Тем не менее я позволю себе заметить, — напомнил я, — что относительно меня существует твердая договоренность между господином Штюрцли и его другом юности, а моим крестным отцом. Я не осмелился беспокоить господина Штюрцли, ибо хорошо понимаю, что он не сгорает от нетерпения увидеть меня, и не тешу себя надеждой в скором времени или вообще когда-либо увидеть господина Штюрцли. Но дело не в этом. Все мои помыслы и попечения, monsieur le directeur, были направлены на то, чтобы представиться вам и от вас, и только от вас, получить указания, где, когда и какого рода службой я смогу принести посильную пользу отелю «Сент-Джемс энд Олбани». — Mon Dieu, mon Dieu![20] — донеслось до меня. Тем не менее он подошел к стенному шкафу, достал оттуда объемистую книгу и, чуть послюнявив указательный и средний пальцы, стал досадливо листать в ней. Видимо, найдя то, что ему было нужно, он обернулся ко мне. — Так или иначе, но сейчас живо убирайтесь туда, где вам надлежит находиться! Вы будете приняты в штат, в этом пункте вы правы… — Но это наиболее существенный пункт, — заметил я. — Mais oui, mais oui![21] Боб, — окликнул он одного из мальчиков-посыльных, которые сложа руки сидели на скамейке в глубине комнаты, ожидая поручений. — Покажите вот этому дортуар номер четыре в верхнем этаже. Поедете на багажном лифте! Завтра утром вы получите соответствующее распоряжение, — бросил он мне напоследок. — Марш! Веснушчатый паренек, видимо англичанин, пошел впереди меня. — Хорошо, если бы вы немножко понесли мой чемодан, — обратился я к нему по дороге. — У меня, честное слово, уже руки онемели. — А что вы мне за это дадите? — полюбопытствовал он. — У меня ничего нет. — Ладно, тогда я и так снесу. Не радуйтесь, что вас назначили в четвертый дортуар! Скверное помещение! Нам тут всем неважно живется. И пища плохая, и жалованье грошовое. Но о забастовке нечего и думать. Слишком много охотников поступить на наши места. Надо бы послать к черту всех этих эксплуататоров вместе с их заведением. Я, надо вам сказать, анархист, voila ce que je suis[22]. В нем было что-то очень милое и ребячливое. Мы вместе поднялись на лифте в верхний этаж, где он, предоставив мне уже самому нести чемодан, показал на какую-то дверь в слабо освещенном коридоре с ничем не покрытым полом и пожелал bonne chance[23]. Надпись на двери и вправду гласила: дортуар номер четыре. Из осторожности я постучался, но ответа не последовало; спальня, хотя шел уже одиннадцатый час, оказалась совершенно пустой и темной. Вид этого помещения, когда я повернул выключатель и на потолке зажглась лампа без абажура, не слишком меня порадовал. Восемь коек с серыми байковыми одеялами и плоскими подушками в давно не стиранных наволочках были укреплены попарно, одна над другой, между ними во всю вышину стен были устроены открытые шкафы, на полках которых стояли чемоданы и баулы здешних обитателей. Никакой другой мебели в этой комнате с единственным окном, видимо выходившим во двор, замкнутый стенами, не было, да для нее и не нашлось бы места: ширина комнаты настолько уступала длине, что посередине оставался лишь узкий проход. Значит, даже одежду на ночь приходилось класть либо в ногах кровати, либо на свой чемоданчик в стенном шкафу. «Ну-ну, — подумал я, — и зачем, спрашивается, я положил столько трудов, чтобы избежать казармы! Там обстановка, наверно, не более спартанская». Правда, я уже давно не почивал на розах — с того самого времени, как прахом рассыпался мой веселый отчий дом, и, кроме того, я знал, что человек и обстоятельства, даже если они поначалу очень суровы, в конце концов все же сливаются в более или менее стройный аккорд и что есть даже такие счастливые натуры, что умеют придавать обстоятельствам известную гибкость, основанную не на одном только умении приспособляться. Одна и та же обстановка не для всех одинакова: общие условия под воздействием личности весьма значительно видоизменяются. Да простится это отступление уму, направленному на осмысление миропорядка, уму, всегда склонному останавливаться не на уродливых и суровых, а, напротив, на приятных и тонких явлениях жизни. Один из стенных шкафов был пуст, из чего я заключил, что и одна из восьми кроватей должна быть вакантной, только я не знал, какая именно, и очень об этом сожалел, так как изрядно устал с дороги и мой молодой организм жаждал сна. Но, делать нечего, надо было дожидаться прихода товарищей по комнате. Я попытался скоротать время, обследуя примыкавшую к дортуару умывальную, дверь туда стояла открытой. В этой комнатке было пять скверных умывальных столиков со всеми принадлежностями, как то: таз, ведро и кувшин, — пол был застлан линолеумом. Зеркал и в помине не было. Вместо них на двери и стенах, так же, впрочем, как и в спальном помещении, там, где только находился свободный кусочек стены; кнопками были прикреплены вырезанные из журналов портреты всевозможных красавиц. Не слишком утешенный своим обследованием, я вернулся в спальню и, чтобы хоть чем-нибудь заняться, решил достать из чемодана ночную рубашку, но наткнулся на шкатулочку, которая при таможенном досмотре так легко в него скользнула, и, обрадованный, тут же занялся ею. Возможно, что любопытство и желание поскорее узнать, что же составляет содержимое этой шкатулки, все время жило у меня в подсознании и ночная рубашка была только предлогом для того, чтобы поскорее с ним ознакомиться, — вопрос этот я оставляю открытым. Усевшись на одну из нижних коек и поставив шкатулку на колени, я, страстно надеясь, что никто мне не помешает, принялся ее обследовать. На шкатулке, правда, имелся замочек, но не запертый: она была закрыта только на крючок. Нельзя сказать, что я обнаружил там сказочные сокровища, но вещи, в ней хранившиеся, оказались премилыми, иные даже восхитительными. С самого верху, во вставном открытом ящичке, как бы разделявшем внутренность шкатулки на два этажа, лежало ожерелье из нескольких рядов крупных топазов в чеканной оправе, равного которому по красоте я не видел ни в одной витрине, да и не удивительно — оно было старинной, очень старинной работы. Ожерелье это показалось мне олицетворением роскоши; чарующее мерцанье золотисто-прозрачных, точно мед, камней привело меня в такой восторг, что я долго не отрывал от него глаз и даже с некоторой неохотой поднял вставной ящичек, чтобы заглянуть в нижнее отделение. Оно оказалось глубже верхнего, и все там лежавшее не заполняло его так, как заполняло ящичек топазовое ожерелье. Но и внизу были прелестные вещицы, которые мне и сейчас помнятся вплоть до малейших деталей. Блистающей кучкой лежала там длинная цепочка из мелких бриллиантов в платиновой оправе; далее, прекрасный черепаховый гребень с серебряной инкрустацией, осыпанный множеством бриллиантиков; брошь — две скрещенные золотые палочки с платиновыми переплетами, увенчанные крупным, как горошина, сапфиром, окруженным десятью бриллиантами; вторая брошь из матового золота в виде изящной корзиночки с виноградом; платиновый браслет, имеющий форму дуги, с пружинной застежкой, ценность которого значительно увеличивалась благодаря вделанной в него великолепной белой жемчужине в резном венчике из бриллиантов. Кроме того, там лежали два или три прехорошеньких кольца — одно с серой жемчужиной посреди двух больших и двух маленьких бриллиантов, другое с темным треугольным рубином в бриллиантовой рамке. Я поочередно клал на ладонь каждую из этих милых безделок и любовался благородной игрой камней в скудном свете голой лампочки под потолком. Но как описать мое смятение, когда, углубленный в это занятие, я вдруг услыхал сверху голос, сухо заметивший: — А вещички-то у тебя недурные! Если человек, воображавший себя в полном одиночестве, вдруг обнаруживает, что это не так, он неизбежно испытывает чувство стыда, а в этих особых обстоятельствах я и подавно смешался, даже вздрогнул, но тут же овладел собой, без излишней поспешности закрыл шкатулку, снова вложил ее в чемодан и лишь тогда поднялся, чтобы, слегка отступив, взглянуть наверх, откуда исходил неведомый голос. И правда, над койкой, на которой я сидел, лежал какой-то человек и, опершись на локоть, смотрел вниз. Значит, я слишком бегло оглядел комнату, если не заметил его присутствия. Скорее всего он в ту минуту лежал, натянув одеяло на голову. Это был молодой человек, которому очень и очень не мешало бы побриться, так как, не считая бачков, вся его физиономия беспорядочно заросла черными волосами; я успел заметить, что у него славянский разрез глаз. Лицо этого молодого человека было красно от жара, и хотя я отлично понял, что он болен, но досада и замешательство побудили меня задать ему нелепый вопрос: — Что вы делаете там наверху? — Я? — удивился он. — Скорее мне надо было бы спросить, чем это ты занимаешься там внизу. — Будьте любезны меня не тыкать, — огрызнулся я. — Насколько мне известно, мы с вами не родственники и в доверительных отношениях не состоим. Он засмеялся и вполне резонно заметил: — Ну, положим, того, что я видел, достаточно, чтобы считать наши отношения довольно-таки доверительными. Вряд ли твоя мамаша сунула тебе на дорогу эти штучки. А ну, покажи-ка свои руки, интересно посмотреть, какой они длины, или ты умеешь делать их длинными по мере надобности? — Не говорите глупостей, — отвечал я. — Я не обязан отчитываться перед вами в своем имущественном положении только потому, что вы не сочли нужным предупредить меня о своем присутствии и стали за мной подглядывать. Это, сударь, очень дурной тон… — Ты еще будешь разговаривать! — возмутился он. — Брось ты эти церемонии, у меня, знаешь ли, тоже губа не дура. А в общем могу тебе сказать, что я только сейчас глаза продрал. У меня инфлюэнца, и я валяюсь здесь уже второй день, голова прямо разламывается. Я проснулся и, ни слова не говоря, решил поглядеть, чем это он там забавляется, милый мальчик? Ты ведь очень недурен собой, надо тебе отдать справедливость. Будь у меня такая рожица, я бы далеко пошел! — Моя рожица не основание для того, чтобы тыкать меня. Я с вами больше слова не скажу, если вы будете продолжать в том же духе. — Ах, бог ты мой, уж не прикажете ли мне называть вас «ваше высочество»? А ведь мы с тобой, видно, коллеги. Ты что, новичок? — Да, меня направили сюда из дирекции, с тем чтобы я занял свободную кровать. Завтра я приступлю к исполнению своих обязанностей в этой гостинице. — В качестве кого? — Это еще не решено. — Странно! Я работаю на кухне, вернее — в буфете, по холодным закускам. Кровать, на которую ты уселся, занята. А вот верхняя койка, через одну от тебя, та свободна. Ты откуда родом? — Я сегодня приехал из Франкфурта. — А я — хорват, — объявил он, — из Загреба. Там я тоже работал на кухне, в ресторане. Да вот уж три года живу в Париже. Ты как? В Париже разбираешься? — Что это значит — «разбираешься»? — Полно притворяться. Я спрашиваю, знаешь ли ты, где сбыть эти штуки по сходной цене? — Найду. — Сам не найдешь. А долго таскаться с такой находкой тебе несподручно. Если я тебе укажу надежного человека, возьмешь меня в долю, исполу? — Странные вещи вы говорите. Исполу! И только за то, что вы мне укажете адрес! — Который тебе, желторотому, нужен, как хлеб насущный. Поразмысли-ка хорошенько. Я тебе скажу, что одна только бриллиантовая цепочка… Но тут нас прервали. Дверь распахнулась, и в комнату вошли несколько человек, закончивших свой рабочий день: молоденький лифтер в серой ливрее с красными галунами, два мальчика-рассыльных в синих курточках со стоячими воротниками, двумя рядами пуговиц и золотыми лампасами на брюках, рослый парень в синей полосатой блузе, с только что снятым передником в руках, видимо судомойщик или что-то в этом роде. Почти тотчас же вслед за ними явился парнишка, похожий на Боба, и еще какой-то малый, судя по белому кителю с черными брюками, ученик или помощник кельнера. Они то и дело говорили: «Merde!»[24], а немцы, оказавшиеся среди них: «Фу, дьявол!» и «Черт бы все это побрал!» — восклицание, видимо, относившееся к только что законченной работе, затем, взглянув вверх, на больного, заметили: «Ну что, Станко, дело дрянь, а?» — начали громко зевать и все разом принялись раздеваться. Мной они нимало не заинтересовались, кто-то, впрочем, пошутил, сделав вид, что меня здесь ожидали: «Ah, t'e voila! Comme nous etions impatients que la boutique deviendrait complete!»[25] Один из них подтвердил, что верхняя койка, на которую мне указал Станко, действительно свободна. Я залез на нее, поставив свой чемодан на соответствующую полку, разделся и, едва только моя голова коснулась подушки, погрузился в глубокий и сладостный сон. 8 Несколько будильников почти одновременно затрещали и зазвонили еще в потемках — было только шесть часов, — и те из моих соседей, что первыми выскочили из постелей, зажгли лампочку. Не отозвался на этот звон и треск только Станко, продолжавший лежать неподвижно. Сон очень освежил и ободрил меня, так что противная толкотня в узких проходах между койками всех этих парней — растрепанных, громко зевающих, потягивающихся и стаскивающих через голову ночные рубашки, не подействовала на меня угнетающе. Даже спор из-за мытья — пять умывальников на семь человек — не омрачил моего веселого настроения, хотя воды не хватало и то один, то другой нагишом выскакивали в коридор, чтобы наполнить кувшин под водопроводным краном. Не говорю о том, что мне досталось совершенно мокрое полотенце, непригодное для вытиранья. Зато я получил разрешение взять для бритья немного горячей воды из той, что лифтер и ученик кельнера сообща разогрели на спиртовке. Привычными движениями водя бритвой по щекам, верхней губе и подбородку, я гляделся в осколок зеркала, который они умудрились пристроить на подоконнике. — He, beaute[26], — изрек Станко, когда я, со свежевымытым лицом и приглаженными волосами, возвратился в спальню, чтобы, как все другие, застелить свою койку. — Как тебя звать-то? Ганс или Фриц? — Феликс, с вашего позволения, — отвечал я. — Тоже недурно. Так вот, не будете ли вы так добры, Феликс, после завтрака принести мне из столовой чашку кофе с молоком? А не то я до обеда, когда есть надежда поесть протертого супу, буду сидеть вовсе без еды. — С удовольствием, — отозвался я. — Я принесу кофе, а потом еще раз зайду, узнать, не надо ли вам чего-нибудь. Такую заботливость я проявил по двум причинам. Во-первых, потому, что мой чемодан не запирался, а Станко не внушал мне доверия. Во-вторых, мне хотелось вернуться к вчерашнему разговору и на более или менее подходящих условиях получить от него адрес, который он посулил мне. В просторной столовой для служащих, в самом конце коридора, било тепло, уютно и пахло кофе, который буфетчик и его супруга, очень дородная и добродушная женщина, разливали из двух блестящих кипятильников. Сахар уже лежал в чашках, буфетчица подливала в них молока и на каждое блюдце клала по сдобной булочке. Здесь толклось множество отельной прислуги из разных дортуаров, в том числе несколько кельнеров в синих фраках с голубыми пуговицами. Почти все ели и пили стоя, хотя в зале имелось несколько столиков. Памятуя о своем обещании, я попросил у добродушной буфетчицы кофе «pour le pauvre malade de numero quatre»[27]. Она немедленно подала мне полную чашку, с улыбкой, которая обычно появлялась на лицах тех, к кому я обращался. — Pas encore equipe?[28] — осведомилась она. В немногих словах я объяснил ей свое положение. Затем поспешил отнести кофе Станко и повторил ему, что в скором времени зайду еще раз. Он насмешливо хихикнул мне вслед, так как отлично понял причины моей заботливости. Вернувшись в столовую, я, в свою очередь, выпил кофе, которое пришлось мне очень по вкусу, — я давно уже не имел во рту ничего горячего, — и закусил сдобной булочкой. Было уже семь часов, и столовая быстро опустела. Поэтому я пристроился за одним из покрытых клеенкой столиков, подле пожилого кельнера, который неторопливо достал из кармана пачку сигарет и закурил. Мне достаточно было улыбнуться и чуть-чуть подмигнуть ему, чтобы тоже получить сигарету. Мало того, после нескольких слов, которыми мы обменялись, я и ему рассказал о своем все еще неопределенном положении, а он, уходя, презентовал мне добрый десяток сигарет, остававшихся в пачке. Затянуться после кофе черным пряным табаком было очень приятно, но я не мог долго сидеть здесь и наслаждаться, так как мне надо было спешить к своему подопечному. Он встретил меня с явно наигранной брюзгливостью. — Ты опять тут? Что тебе надо? Я в твоем обществе не нуждаюсь. Мне не до болтовни, голова у меня так и не прошла, и горло тоже болит. — Так вам, значит, не лучше? — отвечал я. — Очень жаль. А я как раз собирался спросить, не почувствовали ли вы себя бодрее после кофе, которое я вам принес из товарищеских побуждений. — Я-то знаю, почему ты мне принес кофе, да только не хочу мешаться в твои дурацкие дела. От такого олуха только и жди беды. — Это вы первый заговорили о делах, — заметил я. — Не знаю, почему бы мне независимо от каких бы то ни было дел не составить вам компанию, раз вы тут лежите в полном одиночестве. В ближайшие часы никто мной интересоваться не станет, и времени у меня хоть отбавляй… Это, однако, не значит, что я, со своей стороны, откажусь от вашей помощи. Я сел на кровать под его койкой, но с нее мне было его не видно. «Так ни до чего не договоришься», — решил я и поневоле опять встал. — Хорошо хоть ты признался, что я тебе нужен, а не ты мне. — Если я вас правильно понял, — отвечал я, — вы намекаете на предложение, которое вы мне вчера сделали. Очень любезно с вашей стороны снова вспомнить о нем. Но, с другой стороны, это указывает и на вашу заинтересованность. — Ну, моя-то заинтересованность невелика. А ты, шут гороховый, без меня ни за грош спустишь свою рухлядь. Как к тебе вообще попали эти штуки? — Совершенно случайно. Просто выдалась такая счастливая минута. — Ясное дело. А может быть, ты и впрямь родился в сорочке? Что-то в тебе такое есть. Покажи-ка мне еще разок свои игрушки. Надо прикинуть, какую цену за них спросить. Я хоть и был рад, что он так явно смягчился, но ответил: — Мне бы не хотелось этого, Станко. Кто-нибудь может войти, и мы еще наживем себе неприятностей. — Да, не стоит, — согласился он. — Я их вчера довольно-таки подробно рассмотрел. Ты только не очень воображай насчет топазового ожерелья. Оно… Хорошо, что я был готов к неожиданным вторжениям. Поломойка с ведром, тряпками и веником вошла и направилась наводить порядок в умывальной. Все время, пока она там орудовала, я молча сидел на нижней койке. И только когда она удалилась, стуча деревянными башмаками, я спросил, что, собственно, он хотел сказать. — Я? — Он снова начал притворяться. — Ты хотел что-то от меня услышать, а я ничего говорить не собирался. Разве предупредить тебя, чтобы ты не слишком надеялся на топазовое ожерелье, которым ты вчера битый час любовался. Такая штуковина дорого стоит, если ее покупать у Фалине или Тиффани, а при продаже шиш за нее выручишь. — А что в данном случае значит шиш? — Сотня-другая франков. — Это неплохо. — Ты, дурья башка, верно, на все говоришь «неплохо!». В том-то и беда! Если б я мог с тобой пойти и взять все дело в свои руки! — Ну, что вы, Станко, это было бы безответственно с моей стороны! У вас температура, и вам ни в коем случае нельзя вставать с постели. — Ладно. Конечно, дворянской вотчины даже мне из такой брошки да гребня не выколотить. И из аграфа тоже, несмотря на сапфир. Самое верное дело — цепочка, за нее всякий выложит тысяч десять франков. За кольца тоже можно взять хорошие денежки, во всяком случае за рубиновое и еще за то, с серой жемчужиной. Словом, на глазок, тысяч восемнадцать все эти штучки стоят. — Я тоже так считал, приблизительно, конечно. — Скажите пожалуйста! Значит, и ты что-то кумекаешь в этом деле? — Более или менее. Во Франкфурте моим любимым занятием было рассматривать витрины ювелирных магазинов. Но вы же не хотите сказать, что мне будет причитаться восемнадцать тысяч? — Нет, золотце, этого я сказать не хочу. Но если ты сумеешь хоть немножко постоять за себя и не будешь все время твердить свое «неплохо», то половина тебе безусловно достанется. — Следовательно, девять тысяч франков. — Десять. Столько, сколько, по правде говоря, стоит одна эта бриллиантовая цепочка. Если ты не вовсе баба, то за меньшее не уступай. — А куда вы мне посоветуете обратиться? — Ага! Теперь красавчик ждет от меня подарочка. Уж не воображаешь ли ты, что я тебе отдам то, что знаю, за твои прекрасные глаза? — Кто об этом говорит, Станко! Конечно, я готов выказать вам свою признательность. Но ваше вчерашнее требование насчет половины, право же, кажется мне чрезмерным. — Чрезмерным? Да половинная доля в таком деле самая что ни на есть справедливая дележка, так даже и в писании сказано. Ты, верно, забыл, что без меня ты как рыба без воды, а вдобавок я еще могу выдать тебя дирекции. И ты жалеешь несколько несчастных тысяч франков? — К этому вопросу, собственно говоря, все и сводится. Я бы считал справедливым уделить вам треть из тех десяти тысяч, которые, по вашему мнению, я смогу выручить. Вам следовало бы хвалить меня за то, что я умею постоять за себя: теперь вы можете поверить, что я буду стоек и с кровопийцей-торговцем. — Поди сюда, — сказал он и, когда я подошел, тихо, но отчетливо проговорил: — Quatre-vingt-douze[29], улица Небесной Лестницы. — Quatre-vingt-douze улица… — …Небесной Лестницы. Ты что, оглох? — Какое странное название! — Она уже сотни лет так называется. Может, оно даже к добру, это название! Очень почтенная старая улочка, далековато только, где-то за Монмартрским кладбищем. Ты сначала добирайся до Сакре-Кер, тут уж не заблудишься, затем иди через сад между церковью и кладбищем и дальше на улицу Дамремон в направлении бульвара Нея. Не доходя до угла, там где Дамремон упирается в Шампьоне, налево будет улочка Разумных Дев, а от нее уже пойдет твоя Лестница. В общем, не заблудишься. — Как зовут этого человека? — Неважно. Он называет себя часовщиком и среди прочих дел занимается и этим. Иди, да смотри не будь овцой! Я сказал тебе адрес, просто чтобы от тебя отвязаться и полежать спокойно. Что же касается моей доли, так запомни, я в любую минуту могу тебя выдать. И он повернулся ко мне спиной. — Я вам очень обязан, Станко, — сказал я. — И можете быть уверены, у вас не будет оснований жаловаться на меня в дирекцию. С этими словами я ушел, повторяя про себя адрес. Я вернулся в совсем уже пустую столовую; так как деваться мне было некуда, приходилось ждать, пока там, внизу, вспомнят обо мне. Битых два часа я просидел за одним из покрытых клеенкой столиков, не позволяя себе даже испытывать нетерпение, курил свои сигареты и думал. Стенные часы в столовой показывали уже десять, когда я услышал в коридоре чей-то голос, выкликнувший мое имя. Не успел я подойти к двери, как посланный за мной мальчишка уже распахнул ее. — Феликса Круля — к главноуправляющему. — Это я, друг мой. Разрешите мне пойти с вами. У меня сейчас достанет храбрости предстать даже перед президентом республики. — С чем вас и поздравляю, — довольно дерзко ответил он на мое любезное обращение и смерил меня холодным взглядом. — Можете идти за мной, если вам угодно. Мы спустились на четвертый этаж, где были гораздо более широкие коридоры, устланные красивыми красными дорожками; он вызвал лифт, которого нам пришлось немного подождать. — Как это так вышло, что носорог желает самолично с тобой разговаривать? — спросил он меня. — Вы имеете в виду господина Штюрцли? Знакомство. Личные связи. Но почему вы его называете носорогом? — C'est son sobriquet[30]. Прошу прощенья, не я его выдумал. — Не за что! Напротив, я благодарен за любую информацию, — отвечал я. Лифт, освещенный электричеством и красиво отделанный деревянной панелью, был даже снабжен красной бархатной скамейкой. Его обслуживал юнец в песочного цвета ливрее с красными галунами. Он остановил машину сначала слишком высоко, потом слишком низко, так что нам пришлось прыгать в нее как бы с высокой ступеньки. — Tu n'apprendras jamais, Eustache, — заметил ему мой проводник, — de manier cette gondole[31]. — Pour toi je m'echaufferai![32] — грубо ответил тот. Мне это не понравилось, и я не удержался, чтобы не сказать: — Людям подначальным не следовало бы обдавать друг друга презрением. Это вряд ли может укрепить их позицию в глазах власть имущих. — Tiens, — воскликнул одернутый мною лифтер, — un philosophe![33] Мы уже спустились вниз. Проходя по вестибюлю, мимо приемной и дальше, я обратил внимание на то, что мой провожатый искоса на меня поглядывает. Мне всегда было приятно, если я производил впечатление не только своей приятной внешностью, но и своими духовными качествами. Кабинет главноуправляющего находился позади приемной; двери напротив него вели, как я успел заметить, в читальню и бильярдную. Мальчишка несмело постучался; в ответ на послышавшееся изнутри хрюканье он открыл дверь и, прижимая шапку к бедру, с поклоном впустил меня. Господин Штюрцли, человек тучности необычайной, с седой остроконечной бородкой, казалось, не нашедшей себе прочного пристанища на его огромном двойном подбородке, сидел за письменным столом, перелистывая какие-то бумаги, и по началу не обратил на меня ни малейшего внимания. Внешность г-на Штюрцли сразу объяснила мне насмешливую кличку, которой наградил его персонал гостиницы, ибо его спина образовывала могучую выпуклость, затылок, казалось, был до отказа нашпигован салом, а кончик носа украшала торчащая наподобие рога бородавка, что окончательно убедило меня в меткости этого прозвания. При всем том руки, которыми он выравнивал бумаги, заталкивая их в стопку то с узкой, то с широкой стороны, были удивительно изящны и малы по сравнению со всей громадой его фигуры, впрочем, отнюдь не неуклюжей, но, как это подчас замечается даже у самых отчаянных толстяков, не лишенной известной элегантности в осанке. — Итак, вы, — сказал он по-немецки с легким швейцарским акцентом; все еще занимаясь приведением в порядок бумаг, — тот самый рекомендованный мне молодой человек, Круль, если не ошибаюсь, G'est ca, который выразил желание у нас работать? — Так точно, господин главноуправляющий, — отвечал я, почтительно приближаясь, что дало мне возможность — не в первый и не в последний раз — наблюдать своеобразный феномен. После того как господин Штюрцли взглянул на меня, на лице его появилось брезгливое выражение, бесспорно относившееся к тогдашней моей юношеской красоте. Мужчины, которых волнуют только женщины, — а господин Штюрцли со своей предприимчивой бородкой и элегантной тучностью, несомненно, принадлежал к таковым, — ощущают своего рода обиду, когда чувственно привлекательное предстает перед ними в мужском обличье, и это, надо думать, объясняется тем, что границу между чувственностью общего характера и чувственностью в более узком ее значении провести очень нелегко, природа же такого человека всеми силами противится воздействию этого второго значения и связанных с ним ассоциаций, отчего на его лице и появляются подобные рефлекторные гримасы. Разумеется, здесь речь идет о весьма поверхностном рефлексе, и человек справедливый, испытавший на себе такое смещенье чувственных представлений, поставит это в вину скорее себе, чем тому, кто явился невольной причиной его краткого замешательства, и не будет с него за это взыскивать. Так, конечно, поступил и господин Штюрцли, тем паче, что из уважения к его рефлексу я тотчас же скромно потупился. Он отнесся ко мне благосклонно и спросил: — Что поделывает мой старый приятель Шиммельпристер, ваш дядюшка? — Прошу прощения, господин главноуправляющий, — отвечал я, — господин Шиммельпристер мне не дядюшка, а крестный, что, пожалуй, еще больше. Благодарю вас, насколько мне известно, крестный пребывает в полном здравии. Как художник он пользуется большой известностью во всей Рейнской области и даже за ее пределами. — Да, да… В самом деле? Имеет успех? Тем лучше, тем лучше… В свое время мы были большие приятели. — Не стоит говорить, — продолжал я, — как я благодарен профессору Шиммельпристеру за то, что он замолвил за меня словечко перед господином главноуправляющим. — Да, да! Так он ко всему еще и профессор? Как это так вышло? Mais passons[34]. Он мне писал о вас, и я не хотел огорчить его отказом, мы ведь с ним немало вместе проказничали. Но должен вам сказать, друг мой, что дело обстоит не так-то просто. На какую должность вас пристроить? Вы, насколько я понимаю, не имеете ни малейшего понятия о работе в отеле и ничему еще не обучены… — Я думаю, что с моей стороны не будет самонадеянностью, — возразил я, — заверить господина главноуправляющего, что прирожденные способности быстро возместят мне отсутствие специальной подготовки и приведут к должному успеху. — Разве что у хорошеньких женщин, — отозвался он. Сказал он это, как мне показалось, по следующим трем причинам. Во-первых, всякий француз, а господин Штюрцли давно уже стал таковым, обожает выражение «хорошенькая женщина», оно доставляет удовольствие и ему самому, и всем окружающим. «Une jolie femme»[35] — самое ходовое словцо во Франции, на которое живо откликаются все сердца. Приблизительно такой же эффект производит в Мюнхене упоминание о пиве. Достаточно сказать «пиво», чтобы вызвать всеобщее оживление. Это во-первых. Во-вторых, шутливо упомянув о хорошеньких женщинах и о моем предполагаемом успехе у них, Штюрцли стремился побороть свое смятение, в известном смысле отвязаться от меня и, так сказать, сдать меня на руки прекрасному полу. Это я отлично понял. Но в-третьих, и, пожалуй, вразрез с этим стремлением, он хотел заставить меня улыбнуться, что, конечно, привело бы к повторному приступу брезгливости. Однако в своем неразумии он именно этого и домогался. Я не мог отказать ему в улыбке, хотя знал, что из этого выйдет, и поспешил сопроводить ее словами: — Не сомневаюсь, что в этой области, как, впрочем, и во всякой другой, я сильно отстаю от вас, господин главноуправляющий. Мне не стоило затруднять себя столь учтивым оборотом, так как господин Штюрцли пропустил его мимо ушей; он видел только мою улыбку, и лицо его опять искривила гримаса неудовольствия. Но раз уж он свое получил, мне оставалось только вновь целомудренно потупиться. — Все это хорошо, молодой человек, — сказал он, — но вы ведь ни в какой мере не подготовлены к предстоящей вам карьере. Вы свалились к нам в Париж, как снег на голову. По-французски-то вы хоть говорите? Это лило воду на мою мельницу. В душе я возликовал, разговор явно оборачивался в мою пользу. Здесь будет вполне уместно сказать несколько слов о моей способности к языкам, способности почти невероятной и таинственной. Мне не надо было изучать иностранные языки, ибо, космополит по самой своей природе, я носил в себе возможности всех народов, и стоило только чужеземной речи коснуться моего слуха, как я уже мог бойко воспроизвести ее, причем всегда говорил с такой подчеркнуто национальной манерой, что это граничило уже с комедиантством. Этот дар подражания, который не только не заставлял усомниться в моих языковых познаниях, но, напротив, придавал им величайшее правдоподобие, объяснялся тем, что я вдохновенно, экстатически вживался в дух чужого языка, вернее даже будет сказать, что этот дух вселялся в меня, а в состоянии транса, в свою очередь подстрекавшем меня на еще более дерзкое пародирование, слова, к моему собственному удивлению, один бог знает откуда слетались ко мне. Впрочем, что касается французского языка, то здесь беглость моей речи была несколько менее мистического происхождения. — Ah, voyons, monsieur le directeur general, — аффектированно затараторил я, — vous me demandez serieusement, si je parle francais? Mille fois pardon, mais cela m'amuse! De fait, c'est plus ou moins ma langue maternelle — ou plutot paternelle, parce que mon pauvre pere — qu'il repose en paix! — nourrissait dans son tendre coeur un amour presque passionne pour Paris et profitait de toute occasion pour s'arreter dans cette ville magnifique dont les recoins les plus intimes lui etaient familiers. Je vous assure: il connaissait des ruelles aussi perdues comme, disons, la Rue de l'Echelle au Ciel, bref, il se sentait chez soi a Paris comme nulle part au monde. La consequence? Voila la consequence. Ma propre education fut de bonne part francaise, et l'idl de la conversation, je l'ai toujours concue comme l'idee de la conversation francaise. Causer, c'etait pour moi causer en francais et la langue franeaise — ah, monsieur, cette langue de l'elegance, de la civilisation, de l'esprit, elle est la langue de la conversation, la conversation elle-meme… Pendant toute mon enfance heureuse j'ai cause avec une charmante demoiselle de Vevey — Vevey en Suisse — qui prenait soin du petit gars de bonne famille, et c'est elle qui m'a enseigne des vers francais, vers exquis que je me repete des que j'en ai Ie temps et qui litteralement fondent sur ma langue — Hirondelles de ma patrie, De mes amours ne me parlez-vous pas? [36] — Да замолчите вы, — оборвал он мой речевой каскад. — И чтоб я больше не слышал стихов! Не терплю поэзии, от нее у меня желудок сводит. У нас в большом зале во время файф-о-клока иногда выступают французские поэты, те, у кого есть что надеть. Дамам это нравится, но я стараюсь забиться куда-нибудь подальше. Стихи меня в холодный пот вгоняют. — Je suis desole, monsieur le directeur general. Je suis violemment tente de maudir la poesie[37]. — Хватит. Do you speak English?[38] Говорил ли я по-английски? Нет, конечно, но мог притворяться минуты три, что говорю: на этот срок хватало того, что уловил мой слух в Лангеншвальбахе и Франкфурте от тональности английской речи и тех крох словарного запаса, которые я подобрал там и сям. Сейчас важно было из ничего сделать нечто ослепительное, хотя бы на мгновение. Поэтому я прожурчал одними кончиками губ, не осклабившись и не артикулируя ртом, как невежды представляют себе речь детей Альбиона, а надменно задрав нос: — I certainly do, Sir. Of course, Sir, quite naturally I do. Why shouldn't I? I love to, Sir. It's a very nice and comfortable language, very much so indeed. Sir, very. In my opinion, English is the language of the future, Sir. I'll bet you what you like, Sir, that in fifty years from now it will be at least the second language of every human being…[39] — Зачем вы крутите носом, в воздухе? Это лишнее. И ваши теории мне тоже не нужны. Я интересуюсь только, насколько вы владеете языками. Parla italiano?[40] В ту же секунду я превратился в итальянца: никакой изысканности и журчания — огонь и страсть накатили на меня. Пламенным цветом распустилось во мне все, что я слышал из уст крестного Шиммельпристера, нередко и подолгу гостившего в этой солнечной стране. И я, то поводя рукой с плотно сжатыми пальцами перед самым своим носом, то вдруг широко их растопыривая, певуче затараторил: — Ma Signore, che cosa mi domanda? Son veramente innamorato di questa bellissima lingua, la pid bella del mondo. Ho bisogno soltanto d'aprire la mia bocca e involontariamente diventa il fonte di tutta l'armonia di quest'idioma celeste. Si, caro Signore, per me non c'e dubbio che gli angeli nel cielo parlano italiano. Impossibile d'imaginare che queste beate creature si servano d'una lingua meno musicale…[41] — Стоп! — крикнул он. — Вы уже опять впали в поэзию, хотя знаете, что мне от нее становится дурно. Неужели вы не можете помолчать? Человеку, служащему в хорошем отеле, это просто не подобает. Впрочем, выговор у вас неплохой и кое-какие лингвистические познания имеются. Даже большие, чем я ожидал. Что ж, попробуем вас, Кноль… — Круль, господин главноуправляющий. — Ne me corrigez pas![42] По мне, можете называться Кналем. А ваше крестное имя? — Феликс, господин главноуправляющий. — Это меня не устраивает. Феликс — звучит необычно и слишком претенциозно. Вы будете зваться Арман… — Перемена имени доставит мне величайшее удовольствие… — Последнее не существенно. Арманом звали лифтера, который по случайному стечению обстоятельств сегодня от нас уходит. Завтра можете вступить в его должность. Попробуем вас в качестве лифтера. — Смею вас заверить, господин главноуправляющий, что я сумею зарекомендовать себя на этой работе и свои обязанности буду выполнять лучше, чем Есташ. — А чем плох Есташ? — Подает машину или слишком низко, или слишком высоко, приходится делать головоломные прыжки. Но это, конечно, когда он возит, так сказать, «своего брата». С клиентами гостиницы, насколько я понял, Есташ более обходителен. Такая неровность в выполнении служебных обязанностей, по-моему, отнюдь не похвальна. — При чем тут ваши похвалы? Вы что, социалист? — Ни в какой мере, господин главноуправляющий. Общество, такое, как оно есть, представляется мне восхитительным, и я горю желанием снискать его благосклонность. Я только полагаю, что свое дело надо выполнять добросовестно, даже если оно тебе не по душе. — Социалистов мы в своем предприятии не потерпим. — Ca va sans dire, monsieur le…[43] — Можете идти, Круль! Подыщите себе на складе в подвальном этаже ливрею по росту! Ливрея выдается администрацией, но обувь у служащих своя… а я должен заметить, что ваши башмаки… — Это случайный промах, господин главноуправляющий. Не позднее завтрашнего утра он будет полностью исправлен. Я понимаю, какие обязательства накладывает на человека служба в таком почтенном предприятии, и смею заверить, что мой внешний вид будет безупречен. Ливрея, если мне будет позволено это заметить, меня очень и очень радует. Крестный Шиммельпристер любил наряжать меня во всевозможные костюмы и всегда хвалил меня за то, что в каждом я чувствовал себя так, словно век носил его, хотя, собственно, прирожденное дарование вряд ли заслуживает похвалы. Но форму лифтера мне еще надевать не случалось. — Не беда, — отвечал он, — если в этой ливрее вы будете производить впечатление на хорошеньких женщин. До свидания, сегодня вы здесь не понадобитесь. Погуляйте вечерком по Парижу. А завтра с утра пусть Есташ или кто-нибудь другой поездит с вами несколько раз вверх и вниз, приглядитесь к обращению с механизмом. Это штука несложная, и вы быстро ее освоите. — Я буду бережно обращаться с лифтом, — последовал мой ответ, — и не успокоюсь, покуда он не будет останавливаться точно на уровне площадки. Du rest'e, monsieur le directeur general, — добавил я, и мои глаза увлажнились, — les paroles me manquent pour exprimer…[44] — C'est bien, c'est bien[45], я занят, — пробормотал он и отвернулся; брезгливая гримаса опять промелькнула на его лице. Но меня это не огорчило. Я бегом бросился вниз по лестнице — мне ведь необходимо было еще утром побывать у вышеупомянутого часовщика, — без труда разыскал дверь с надписью «склад» и постучался. Маленький старичок в очках читал газету в помещении, походившем на лавку старьевщика или театральную костюмерную, столько там было развешано ливрей всех цветов и оттенков. Я сказал ему в чем дело, и оно тут же было улажено. — Et comme ca, — заметил старик, — tu voudrais t'appreter, mon petit, pour promener les jolies femmes en haut et en bas[46]. У этой нации только одно на уме. Я подмигнул ему и заверил, что такова моя единственная мечта и задача. Он окинул меня беглым взглядом, снял с вешалки одну из ливрей — штаны и куртку песочного цвета с красной оторочкой — и повесил все это мне на руку. — Не лучше ли было бы примерить? — спросил я. — Ни к чему, ни к чему. Раз я даю, значит, точно по мерке. Dans cet emballage la marchandise attirera l'attention des jolies femmes[47]. Старику, право же, пора было думать о чем-нибудь другом. Но он произносил это безотчетно, и я так же безотчетно опять подмигнул ему и, назвав его «mon oncle»[48], побожился, что ему одному буду обязан своей карьерой. Из подвала я в лифте поднялся на пятый этаж. Я торопился, так как на душе у меня было неспокойно — не подберется ли Станко, пока я отсутствую, к моему чемоданчику? По дороге нас останавливали звонки. Господам, при входе которых я скромно жался к стенке, требовался лифт. Уже в вестибюле вошла дама (ей нужно было на второй этаж), в бельэтаже — чета, говорившая между собой по-английски, чтобы подняться на третий. Дама, вошедшая первой, возбудила мое внимание; да, слово «возбудила» здесь очень и очень уместно, ибо я смотрел на нее с бьющимся, даже сладостно бьющимся сердцем. Эту даму я знал. Хотя сегодня на ней была не шляпа-клеш с перьями цапли, а другое, широкополое, отделанное атласом произведение дорогой модистки, на которое был наброшен белый вуаль, завязанный под подбородком бантом, с длинными, ниспадающими на пальто концами, и хотя пальто тоже было другое — более легкое и светлое, с большими, обвязанными по краям пуговицами, я ни на минуту не усомнился, что это моя соседка по таможенному досмотру, дама, с которой меня роднило обладание шкатулкой. Прежде всего я узнал ее по манере широко раскрывать глаза, удивившей меня во время ее объяснения с таможенным чиновником, но, очевидно, вошедшей в привычку, так как она и сегодня это проделывала уже без всякого повода. Да и вообще ее сами по себе некрасивые черты явно имели склонность нервозно искажаться. Больше я ничего не заметил в облике этой сорокалетней брюнетки, что заставило бы меня пожалеть о тех деликатного свойства узах, которые связали нас с ней. Маленькие темные усики на верхней губе были ей к лицу, а золотисто-коричневые глаза всегда нравились мне у женщин. Если б только она то и дело не таращила их! Мне казалось, что я сумел бы мягко отговорить ее от этой назойливой привычки. Итак, мы остановились в одном отеле, — если только к моему случаю можно было применить слово «остановиться». Чистая случайность помешала мне встретиться с ней в приемной у стола легко краснеющего господина. Близость ее в тесном пространстве лифта будоражила мои чувства. Не зная обо мне, никогда меня не видев, да и сейчас меня не замечая, она носила в себе мой безликий образ с того самого мгновения, когда вчера вечером или сегодня утром, при распаковке чемодана, обнаружила пропажу шкатулки. Я невольно приписывал этим розыскам самый враждебный для меня смысл. Что ее мысли и расспросы обо мне должны были принять форму направленных против меня шагов, что она, быть может, как раз и возвращается оттуда, где эти шаги уже были предприняты, — такая догадка почему-то лишь бегло промелькнула в моем уме, не утвердилась в нем в качестве правдоподобного предположения и не смогла побороть очарования ситуации, когда ищущая и вопрошающая не подозревает, что тот, о ком она расспрашивает, от нее так близок. Как я сожалел, благосклонный читатель, сожалел за нее и за себя, что эта близость будет столь краткосрочна — только до второго этажа! Выходя, дама, в мыслях которой я царил, сказала рыжеволосому лифтеру: — Merci, Armand. Такая обходительность не могла не броситься мне в глаза, ведь она совсем недавно прибыла и уже знает имя этого субъекта. Но, может быть, он давно ей известен, может быть, она частая гостья отеля «Сент-Джемс». Но еще больше меня поразило самое это имя и то, что как раз Арман везет нас. Словом, краткое пребывание в лифте было очень насыщенным. — Кто эта дама? — спросил я из-за спины рыжего, когда мы поехали дальше. Но этот остолоп не удостоил меня ответа. Тем не менее, выходя на четвертом этаже, я еще раз обратился к нему с вопросом: — Скажите, вы тот самый Арман, что сегодня вечером уходит с должности? — Не твое собачье дело, — нахально отрезал он. — В какой-то мере все-таки мое, — отвечал я. — Теперь я — Арман. Я наследую вашу должность, но, разумеется, не вашу хамскую неотесанность. — Imbecile![49] — отплатил он мне, захлопывая дверцу лифта у меня перед носом. Станко спал, когда я снова вошел в дортуар номер четыре. С величайшей торопливостью я проделал следующее: взял из шкафа свой чемодан, снес его в умывальную, вынул шкатулку, которую честный Станко, слава богу, оставил нетронутой, сняв пиджак и жилет, надел на шею прелестное топазовое ожерелье, не без труда застегнув его на затылке. Затем я снова оделся и рассовал по карманам остальные, менее громоздкие драгоценности, в том числе и бриллиантовую цепочку. Покончив с этим, я поставил на место чемоданчик, повесил свою ливрею в шкаф около двери в коридор, надел куртку, шапку и побежал вниз по лестнице — наверно, из нежелания опять встретиться с Арманом, — чтобы тотчас же пуститься на розыски улицы Небесной Лестницы. Хотя мои карманы были набиты драгоценностями, у меня не нашлось даже нескольких су на омнибус. Волей-неволей я потащился пешком, что было очень нелегко, так как приходилось все время спрашивать дорогу, да и ноги мои вскоре отяжелели из-за того, что улицы поднимались в гору. Мне понадобилось не менее сорока пяти минут, чтобы добраться до Монмартрского кладбища — пункта, о котором я и расспрашивал прохожих. Зато оттуда, поскольку сведения Станко оказались вполне достоверными, я быстро дошел до улицы Дамремон и переулка Разумных Дев, а повернув в него, уже через несколько шагов оказался у цели. Такой гигантский город, как Париж, состоит из множества кварталов и приходов, по которым лишь в редких случаях можно догадаться о величии целого. За роскошным фасадом, ослепляющим иностранцев, метрополия укрывает мещанские провинциальные улицы, самодовольно живущие своей собственной жизнью. Из обитателей улицы Небесной Лестницы многие, вероятно, годами не видели сияния авеню Оперы и всесветной сутолоки Итальянского бульвара. Меня окружало идиллическое захолустье. На узкой мостовой играли дети. Вдоль мирных тротуаров рядком стояли незатейливые дома, в нижнем этаже некоторых из них помещались такие же незатейливые лавки колониальных товаров, мясная, булочная, чуть подалее — мастерская седельника. Где-то тут должна была быть и лавка часовщика. Номер девяносто два я нашел без труда. «Пьер Жан-Пьер, часовых дел мастер» — прочитал я на двери подле окна, в котором были выставлены всевозможные хронометры, карманные часы, мужские и дамские, жестяные будильники и дешевые каминные часы. Я нажал ручку и вошел под звон колокольчика, приведенного в действие открывшейся дверью. Хозяин лавки, вставив в глаз лупу в деревянной оправе, сидел за стойкой, верх которой представлял собою стеклянный ящик, где тоже были разложены всевозможные часы и цепочки, углубленный в созерцание механизма карманных часов, надо думать, немало досадивших своему владельцу. Многоголосое тик-так наполняло помещенье. — Здравствуйте, хозяин, — проговорил я. — Я, видите ли, хотел приобрести карманные часы с хорошенькой цепочкой. — Кто же вам мешает это сделать, мой мальчик? — отвечал он, вынимая линзу из глаза. — Золотые вам, вероятно, не потребуются? — Не обязательно, — отвечал я. — Блеск и мишура для меня значения не имеют. Мне важно качество часов и точность хода. — Правильный взгляд на вещи. Так показать вам серебряные? — сказал он, раздвигая внутреннюю стенку стеклянного ящика, вынул оттуда несколько образцов своего товара и положил их передо мной. Это был сухонький старичок с желто-серыми волосами и бакенбардами, из тех, что начинают расти прямо под глазами и уныло свисают с той части лица, где бакенбардам положено закругляться. Такие унылые физиономии, к сожалению, встречаются довольно часто. Держа в руках серебряные часы, которые он особенно горячо рекомендовал мне, я спросил, сколько они стоят. Он назвал цену — двадцать пять франков. — Кстати, почтеннейший, — сказал я, — мне бы не хотелось покупать эти часы, которые мне, безусловно, по вкусу, за наличный расчет. Я предпочел бы вернуться к более старинной форме торговли — меновой. Взгляните-ка на это кольцо! — И я вытащил перстень с серой жемчужиной, который заранее переложил в потайной карманчик, нашитый на внутреннюю сторону правого кармана куртки. — Мне хотелось бы, — пояснил я, — продать вам эту прелестную вещичку и получить от вас разницу между ее стоимостью и ценой часов, иными словами, оплатить часы из той суммы, которую я выручу за кольцо, или, еще по-другому, просить вас вычесть стоимость часов, на мой взгляд совершенно правильную, из тех, ну скажем, двух тысяч франков, которые вы мне, без сомнения, дадите за мою вещь. Что вы скажете относительно такой комбинации? Прищурившись, он впился глазами в кольцо у меня на ладони и затем так же пронзительно посмотрел мне в лицо, его уродливые щеки при этом слегка дрогнули. — Кто вы такой и откуда у вас это кольцо? — спросил он сдавленным голосом. — За кого вы меня считаете и как вы смеете предлагать мне подобную сделку? Убирайтесь сейчас же вон — я человек честный. Я грустно опустил голову и после краткого молчания мягко сказал: — Господин Жан-Пьер, вы находитесь в заблуждении. И это заблуждение вызвано недоверием, которое мне следовало предвидеть; но вас от него все же должно было бы предохранить ваше знание людей. Вы смотрите на меня — ну и что? Похож я на… на того, за кого вы меня принимаете? Что у вас поначалу промелькнула такая мысль, вполне естественно, и мне обижаться не приходится. Но теперь, когда вы ко мне присмотрелись, я, правда же, буду удивлен, если вы не перемените своего мнения. Он продолжал, то быстро вскидывая, то снова опуская голову, попеременно рассматривать мое кольцо и меня. — Откуда вы знаете мою фирму? — поинтересовался он наконец. — От одного товарища по работе и по комнате, — отвечал я. — В настоящее время он не совсем здоров. Если угодно, я передам ему ваш поклон и пожелание скорейшего выздоровления. Звать его Станко. Он все еще колебался и с трясущимися щеками смотрел то на меня, то на кольцо. Но я уже отлично видел, что желание завладеть драгоценностью берет у него верх над осторожностью. Оглянувшись на дверь, он взял кольцо у меня из рук и торопливо вернулся на свое место за стойкой, чтобы рассмотреть его в лупу. — Здесь имеется один дефект, — объявил он, исследовав жемчужину. — Это для меня новость, — отвечал я. — Охотно верю. Такой дефект может обнаружить только специалист. — Ну, столь незаметный дефект вряд ли может играть роль при оценке вещи. А разрешите спросить, как обстоит дело с бриллиантами? — Ерунда, осколки, розочки, словом, дрянь, просто так, для декорации. Сто франков, — объявил он и бросил кольцо на стойку, впрочем ближе ко мне, чем к себе. — Я, вероятно, ослышался? — Если вы туги на ухо, молодой человек, то забирайте этот мусор — и скатертью дорожка! — Но в таком случае я не куплю часов. — Je m'en fiche[50], — отвечал он. — Всего наилучшего. — Послушайте, господин Жан-Пьер, — снова начал я. — Вы уж простите меня за невежливость, но я должен сказать вам, что вы свои дела ведете спустя рукава. Из-за чрезмерного скряжничества прерываете переговоры, которые мы еще только начали, и совершенно упускаете из виду, что кольцо, как бы оно ни было ценно, возможно, не составляет и сотой доли того, что я собираюсь вам предложить. И это, замечу вам, не фантазия, а факт, почему я и советовал бы вам в общении со мной этим фактом руководствоваться. Он пристально посмотрел на меня, и его противные щеки затряслись еще сильнее. Бросив опять взгляд на дверь, он кивнул головой и процедил сквозь зубы: — Поди сюда! Затем он взял кольцо, пропустил меня за стойку, открыл дверь в душное помещение без окон и зажег там ярко все осветившую газовую лампу над круглым столом, покрытым плюшевой, а поверх нее еще и вязаной скатертью. В комнате стояли safe, или несгораемый шкаф, и маленький секретер, так что она представляла собой нечто среднее между гостиной мелкого буржуа и конторой. — А ну выкладывай, что там у тебя есть! — приказал часовщик. — Разрешите мне сначала раздеться, — возразил я, снимая куртку. — Так-то оно лучше. — И я начал, раз за разом, вытаскивать из карманов черепаховый гребень, аграф с сапфиром, брошку в виде корзиночки с фруктами, браслет с жемчужиной, рубиновое кольцо и в качестве козырного туза — бриллиантовое колье, аккуратно раскладывая все эти вещи на вязаной скатерти. Под конец, скинув с разрешения хозяина пиджак, я снял с шеи топазовое ожерелье и приложил его к остальным сокровищам. — Ну, что скажете? — горделиво спросил я. Я заметил, что у него блеснули глаза, и он невольно причмокнул губами, но поспешил сделать вид, что ждал большего, и сухо осведомился: — Это все? — Все? — переспросил я. — Ей-богу, почтеннейший, вы напрасно стараетесь изобразить, будто вам каждый день приносят такие коллекции. — А тебе, видно, приспичило разделаться с этой коллекцией? — Не переоценивайте пылкость моего желания, — нашелся я. — Но если вы меня спросите, готов ли я отдать ее за разумную цену, то я отвечу утвердительно. — Молодец, — отвечал он, — тебе благоразумия, видно, не занимать стать. С этими словами он придвинул к столу одно из ковровых кресел, уселся и стал рассматривать каждую вещь в отдельности. Не дожидаясь приглашения, я тоже сел на стул, положил ногу на ногу и принялся наблюдать за ним. У него явственно дрожали руки, когда он брался за очередной предмет, обследовал его и затем не столько клал, сколько швырял обратно на стол. То была, несомненно, дрожь алчности, хотя он недоуменно пожимал плечами, в особенности когда — а это он сделал два раза, — повесив на руку бриллиантовую цепочку и дохнув на камни, начинал медленно пропускать ее между пальцами. Тем нелепее прозвучало его заявление, после того как он символически обвел рукой все лежащее на столе: — Пятьсот франков. — Позвольте спросить, за что именно? — За все. — Вы шутите. — Нам, молодой человек, сейчас обоим не до шуток. За пятьсот можешь оставить мне свой улов. Говори, да или нет. — Нет, — отвечал я, вставая. — И не подумаю. С вашего разрешения я забираю свои сувениры, так как вижу, что меня здесь хотят надуть самым недостойным образом. — Что и говорить, достоинство тебе к лицу, — съязвил он. — И характер у тебя сильный, не по возрасту. А так как это заслуживает поощрения, то я дам тебе шестьсот франков. — Выказывая такую щедрость, вы, несомненно, продолжаете шутить. Я, милостивый государь, выгляжу моложе своих лет, но, обращаясь со мной, как с ребенком, вы ничего не добьетесь. Мне известна реальная стоимость этих вещей, и хотя я не настолько наивен, чтобы предположить, что смогу выручить за них настоящую цену, но и предложений просто безнравственных тоже не потерплю. В конце концов конкуренция существует также и на этом поприще, и я найду к кому обратиться. — У тебя язык хорошо подвешен, вдобавок к прочим твоим талантам. Но как тебе не приходит в голову, что конкуренты, которыми ты мне угрожаешь, в сговоре и держатся одних и тех же принципов. — Весь вопрос, Жан-Пьер, сводится к тому, купите вы мои вещи или это сделает кто-нибудь другой. — Я не прочь приобрести их, и, как мы уже говорили, по вполне разумной цене. — Которая составляет… — Семьсот франков — это мое последнее слово. Я молча принялся рассовывать по карманам свое добро и прежде всего спрятал бриллиантовую цепочку. Он смотрел на меня, и щеки у него тряслись. — Дурак, — не выдержал он, — не умеешь ценить своего счастья. Ты только подумай, какая это куча денег — семьсот или восемьсот франков: для меня, который их выложит, и для тебя, который их положит в карман! Чего-чего только ты не приобретешь на… ну, скажем, на восемьсот пятьдесят франков: красивых женщин, одежду, билеты в театр, великолепные обеды, — а ты, дурень несчастный, вместо этого хочешь и дальше таскать эти штуки в кармане. Ты уверен, что за дверью тебя уже не ждут полицейские? И мой риск тоже надо принять во внимание. — Какой риск? — спросил я и на всякий случай добавил: — Вы что, в газетах читали об этих драгоценностях? — Пока еще не читал. — Вот видите! Хотя здесь дело идет не меньше чем о восемнадцати тысячах франков! Ваш риск нечто чисто теоретическое. Тем не менее я его приму во внимание, как если бы он действительно существовал, ибо в настоящее время испытываю денежные затруднения. Дайте мне половину стоимости этих вещей — девять тысяч, и я признаю сделку справедливой. Он нарочито расхохотался, и мне пришлось с величайшим неудовольствием созерцать огрызки испорченных зубов у него во рту. Потом визгливым голосом несколько раз повторил ту же цифру и наконец заявил: — Ты с ума сошел. — Названную цифру я считаю вашим первым словом после последнего, сказанного ранее. Но вам и ее придется пересмотреть. — Послушай-ка, малец, это ведь первая сделка, которую ты заключаешь. — Ну, и что с того? — отвечал я. — Отнеситесь с уважением к дебюту нового таланта! Не отталкивайте его от себя нелепой скаредностью, а, напротив, постарайтесь привлечь его широтой, подумайте о том, сколько раз еще он сможет быть вам полезен, этот человек, которого вы отсылаете к другим скупщикам, более прозорливым. Он смотрел на меня, опешив, и, без сомнения, взвешивал в своем закоснелом сердце слова, которые я сказал ему. Я поспешил воспользоваться минутой и добавил: — Какой нам смысл, господин Жан-Пьер, спорить и заниматься торгом и переторжкой. Надо набраться терпения и оценить эту коллекцию в целом. — Что ж, я не прочь, — ответил он. — Давайте произведем подсчет. Но тут я допустил грубейшую ошибку. Разумеется, при оптовой цене я бы тоже никогда не выторговал у него девяти тысяч франков, но борьба за оценку каждой вещи в отдельности, которая началась, покуда мы сидели за столом и часовщик записывал в блокнот свои гнусные расчеты, принудила меня к излишней уступчивости. Продолжалась эта история долго, не менее сорока пяти минут. Меж тем в лавке зазвенел колокольчик, и Жан-Пьер пошел отворять, шепотом приказав мне: — Сиди и не дыши! Он скоро пришел обратно, и торг продолжался. Цену за бриллиантовую цепочку я довел до двух тысяч франков, но если это и была победа, то, безусловно, единственная. Тщетно призывал я небеса в свидетели удивительной красоты топазового ожерелья, ценности сапфира, украшавшего собой аграф, белой жемчужины из браслета, рубина и дымчатого жемчуга. За кольца мы сошлись на полутора тысячах. Все остальное, исключая цепочки, после долгой борьбы было оценено не ниже пятидесяти и не выше трехсот франков. Общая сумма составила четыре тысячи четыреста пятьдесят франков, и этот мошенник еще ужасался и уверял, что теперь пойдет по миру он и вся его семья. Вдобавок он еще объявил, что если так, то серебряные часы, которые я покупаю, будут стоить не двадцать пять, а пятьдесят франков, то есть столько, сколько он собирался заплатить за прелестную брошку-корзиночку. По такому счету мне причиталось четыре тысячи четыреста франков. «А Станко?» — подумал я. Мой доход был обременен большим долгом. И тем не менее мне оставалось только произнести свое «entendu»[51]. Жан-Пьер отпер железный сейф, под моим скорбным прощальным взглядом упрятал туда свою добычу и выложил на стол кредитные билеты — четыре тысячных и четыре сотенных. Я покачал головой. — Не будете ли вы добры дать мне купюры помельче, — сказал я, пододвигая к нему тысячные кредитки. — Браво, браво! — воскликнул он. — Я хотел испытать твое чувство такта. Ты не хочешь пускать пыль в глаза, когда пойдешь за покупками. Мне это нравится. Да ты мне и вообще-то нравишься, — продолжал он, разменивая тысячные билеты на сотенные с добавлением нескольких золотых монет и кучки серебряных, — я бы никогда не пошел на такую преступно расточительную сделку, если бы ты не внушил мне доверия. Сам видишь, что я хочу поддерживать с тобой связь. Из тебя, безусловно, может выйти толк. Ты весь какой-то солнечный. Кстати, как тебя зовут? — Арман. — Ну, Арман, приходи опять и докажи этим, что ты умеешь быть благодарным. Вот твои часы. А цепочку к ним я тебе дарю. (Она ломаного гроша не стоила). До свидания, мой мальчик! Не забывай меня. Пока мы тут обделывали дело, я, можно сказать, в тебя влюбился. — Вам прекрасно удалось совладать со своим чувством. — Ничуть не удалось. Так мы расстались. Я поехал в омнибусе до бульвара Османа и в одном из ответвлявшихся от него переулков разыскал обувной магазин, где и приобрел себе пару отличных башмаков солидного вида и в то же время красиво облегающих ногу, в которых я остался, заметив продавцу, что на старые больше и смотреть не хочу. Рядом, в универсальном магазине «Весна», бродя из отделения в отделение, я накупил разных необходимых мелочей: три или четыре воротничка, галстук, шелковую рубашку, мягкую фетровую шляпу вместо своей шапки, которую я просто засунул в карман куртки, зонт в футляре, превращавшем его в трость — он мне страшно понравился, — замшевые перчатки и бумажник из кожи ящерицы. Затем я прошел в отдел готового платья, где недолго думая приобрел очень приятный костюм из мягкой и теплой шерстяной материи, точно на меня сшитый; в сочетании с крахмальным воротничком и синим галстуком в белый горошек он был мне очень к лицу. Костюм мне тоже не захотелось снимать, я попросил выслать мне мою старую оболочку и шутки ради оставил адрес: «Пьер Жан-Пьер, номер девяносто два, улица Небесной Лестницы». Я превосходно себя чувствовал, выходя из «Весны» в этом новом обличье, с тростью и пакетом, перевязанным красным шнурочком, в руках, обтянутых замшевыми перчатками, с мыслью о женщине, которая носит в душе мой безликий образ и расспрашивает обо мне теперь, как мне казалось, более достойном ее расспросов. Конечно же, она порадовалась бы вместе со мной тому, что отныне мой изящный вид лучше соответствует нашим отношениям! Но за всеми этими хлопотами день уже стал клониться к вечеру, и я почувствовал голод. В одном из трактиров средней руки я заказал себе отнюдь не пиршественный, но сытный обед: рыбный суп, хороший бифштекс с гарниром, сыр, фрукты и две кружки пива. Утолив голод, я решил часок-другой провести так, как проводили время те, на кого я с завистью смотрел вчера из окна омнибуса: а именно — посидеть под навесом кафе на Итальянском бульваре, любуясь на суету и сутолоку парижской улицы. Так я и сделал. Усевшись за столиком поближе к теплу жаровни, я закинул ногу за ногу, закурил и, попивая ликер, стал смотреть то перед собой на шумливое, пестрое шествие жизни, то вниз на свою ногу в красивом, с иголочки, башмаке, которой я небрежно помахивал в воздухе. Так я сидел с добрый час и, вероятно, просидел бы и дольше, если бы под моим столиком и вокруг него не столпилось слишком много «ползунов», подбирающих отбросы. Я потихоньку сунул франк оборванному старику и десять су какому-то мальчишке в лохмотьях, которые подняли с полу мои окурки. Они были вне себя от радости, но это привлекло к моему столику такое количество их собратьев, что я, поскольку одному человеку все равно невозможно насытить всех алчущих, вынужден был обратиться в бегство. Тем не менее я должен признаться, что возможность оказать людям посильное вспомоществование, о котором я думал еще накануне вечером, сыграла известную роль в моей тяге к подобному времяпрепровождению. Вообще же, покуда я там сидел, меня главным образом одолевали финансовые заботы, не выходившие у меня из головы и позднее, уже за другими занятиями. Как быть со Станко? Передо мной был нелегкий выбор, ибо мне предстояло либо признаться ему, что я оказался слишком неловким и ребячливым, чтобы получить за свой товар цену, хотя бы приблизительно равную той, которую он так уверенно назначил, и, расписавшись в этой постыдной неудаче, вручить ему тысячу пятьсот франков, либо, выгоднейшим для него образом отстаивая свою честь, наврать, что я выторговал сумму, близкую к той, на которую он рассчитывал, и отдать ему вдвое больше денег, но в таком случае у меня на руках осталось бы нечто весьма жалкое и смахивающее на то, что Жан-Пьер имел наглость по началу предложить мне. На что решиться? В глубине души я уже чувствовал, что моя гордость, или, вернее, тщеславие, возьмет верх над корыстью. Что касается моего времяпрепровождения после кафе, то за весьма умеренную входную плату я получил возможность полюбоваться великолепнейшей панорамой, где на фоне кругового ландшафта виднелись объятые пламенем деревни и поле битвы под Аустерлицем, кишевшее русскими, австрийскими и французскими войсками; панорама была выполнена так хорошо, что невозможно было провести границу между нарисованным в дальней перспективе и подлинным на переднем плане, где валялось брошенное оружие, ранцы и куклы, изображавшие павших воинов. Император Наполеон, окруженный свитой, стоя на холме, наблюдал в подзорную трубу за ходом сражения. Взволнованный этим зрелищем, я решил посетить еще одно — паноптикум, где на каждом шагу, объятый радостным испугом, ты сталкиваешься с монархами, отважными контрабандистами, великими мастерами искусств и знаменитыми женоубийцами, да так, что, кажется, вот-вот они с тобой заговорят. Аббат Лист с длинными седыми волосами и натуральнейшей бородавкой на щеке сидел там за роялем, одной ногой нажимая педаль, воздев взоры к небу и восковыми руками касаясь клавиш; а рядом с ним генерал Базен подносил к виску револьвер, но курка так и не спускал. Захватывающие впечатления для юного ума, но моя способность восприятия, несмотря на Листа и Лессепса, еще не истощилась. Настал вечер, суля новые и новые впечатления. Париж, как вчера, осветился пестрыми, то угасающими, то вновь вспыхивающими огнями реклам, и я, еще пошатавшись по улицам, зашел часа на полтора в варьете, где морские львы жонглировали зажженными керосиновыми лампами; фокусник толок в ступке чьи-то золотые часы, а потом в целости и сохранности вытаскивал их из заднего кармана ни в чем не повинного зрителя в одном из последних рядов партера; бледная как полотно певица в черных перчатках до локтя замогильным голосом бросала в лицо зрителям мрачные непристойности, и какой-то господин мастерски занимался чревовещанием. Я, впрочем, не дождался конца этой роскошной программы, так как хотел еще выпить где-нибудь чашку шоколада, а домой мне надо было поспеть прежде, чем наш дортуар наполнится народом. По авеню Оперы и улице Пирамид я вернулся на ставшую мне уже родной Сент-Оноре и, не доходя до отеля, снял перчатки, так как подумал, что вместе с обновленным туалетом они придадут мне слишком уж вызывающий вид. Впрочем, пока я поднимался до четвертого этажа в лифте, все время переполненном, никто не обратил на меня внимания. Зато Станко вытаращил глаза, когда я, пройдя еще один пролет пешком, предстал перед ним в тусклом свете дортуарной лампочки. — Norn d'un chien![52] — воскликнул он. — Вот это так вырядился! Видно, здорово обстряпал дельце! — Недурно, — отвечал я, раздеваясь и подходя к его койке. — Очень недурно, Станко, хотя и не совсем так, как мы надеялись. Этот тип все же оказался не из худших; он довольно обходителен, если, конечно, сумеешь к нему подойти и держать ухо востро. До девяти тысяч я доторговался. А теперь разрешите мне выполнить свое обязательство. — И, став на край нижней койки обутыми в щегольские ботинки ногами, я вынул из своего новенького, битком набитого бумажника три тысячи франков, пересчитал их и положил ему на байковое одеяло. — Мошенник! — воскликнул он. — Ты с него получил двенадцать тысяч. — Клянусь вам, Станко… Он расхохотался. — Не горячись, голубок! Я знаю, что ты не заработал ни двенадцати, ни даже девяти тысяч франков, а от силы пять. Я хоть и лежу еще в постели, но жар у меня прошел, а в такие минуты человек от слабости становится добрым. Поэтому я тебе сознаюсь, что я и сам не выжал бы у него больше четырех, в лучшем случае пяти тысяч. На вот, получай тысячу обратно. Мы оба люди добропорядочные, так ведь? Я в восторге от нас с тобой. Embrassons-nous! Et bonne nuit![53] 9 Право же, ничего нет легче, как быть лифтером. Тут и учиться-то почти ничему не надо, а так как я очень нравился себе в новой ливрее, и не только себе, а, судя по некоторым взглядам, и моей великосветской клиентуре, и к тому же ощущал прилив бодрости от существования под новым именем, то поначалу я искренне радовался своей работе. Впрочем, сама по себе пустячная, эта служба, если выполнять ее с краткими перерывами от семи утра почти до полуночи, становится изрядно утомительной, и после такого дня человек влезает на верхнюю койку сломленный морально и физически. Шестнадцать часов подряд, за вычетом тех скудно отмеренных минут, когда персонал гостиницы завтракает, обедает и ужинает, кстати сказать, из рук вон плохо, в тесном помещении между залом ресторана и кухней; кстати сказать, малыш Боб, к сожалению, был совершенно прав, пища, которую нам давали, настраивала на ворчливый лад и состояла из всевозможных неаппетитно приготовленных остатков. Мне лично эти сомнительные рагу и фрикассе, к которым подавалось немного кислого petit vin du pays[54], всегда казались жизнеопасными; должен прямо заметить, что более безрадостно мне приходилось питаться только в тюрьме. Итак, проводя шестнадцать часов на ногах, в пропитанной духами тесной кабине, вертя ручку, то и дело взглядывая на доску с выскакивающими на ней по звонку номерами этажей, впуская и выпуская пассажиров, ежеминутно останавливая машину при подъеме и при спуске, я только удивлялся дурацкому нетерпению постояльцев, которые непрерывно трезвонили из вестибюля, не понимая, что я не могу в мгновенье ока слететь к ним с четвертого этажа, если на каждой площадке мне приходится выходить, чтобы с учтивым поклоном и любезнейшей улыбкой впустить торопящихся вниз пассажиров. Я непрерывно улыбался, говорил: «M'sieur et dame»[55] и «Watch your step»[56], что было уж вовсе бессмысленно, так как к концу первого же дня я научился останавливать лифт точно вровень с площадкой или по крайней мере мгновенно его выравнивать. Пожилых дам я учтиво поддерживал под локоть, словно выход из лифта был невесть каким трудным делом, и нередко получал в награду слегка сконфуженный, а иногда и меланхолически-кокетливый взгляд, которым отцветшая жизнь поощряет учтивую молодость. Другие, напротив, подавляли в себе чувство невольного восхищения или даже не подавляли, так как их сердца давно очерствели и, кроме классового высокомерия, в них ни для чего не оставалось места. Иногда я оказывал те же услуги молодым женщинам; они слегка краснели и бормотали благодарность за внимание, что несколько разнообразило мою унылую работу. Но думал я лишь об одной, и беглое заигрывание с другими было только репетицией желанной встречи с нею. Я ждал ту, которая зримо жила в моих мыслях и в своих носила мой незримый образ; я говорю о владелице шкатулки, дарительнице башмаков, зонта-трости и выходного костюма, ту, с которой меня связывала сладостная тайна. И я знал, что недолго буду ждать ее, если только она внезапно не уехала из гостиницы. И правда, на следующий день под вечер, часов в пять, когда Есташ со своей подъемной машиной тоже находился внизу, она появилась в вестибюле, с вуалью поверх шляпы, такой, какою я уже однажды ее видел. Мы оба, мой невзрачный коллега и я, стояли перед раскрытыми дверьми своих лифтов; напротив нас она замедлила шаг и, увидев меня, широко раскрыла глаза, даже чуть покачнулась, не зная, какой лифт ей выбрать. Ее, несомненно, потянуло к моему, но так как Есташ уже отступил от двери и сделал пригласительный жест, то она, вероятно подумав, что теперь его очередь везти пассажиров, вошла в кабину, еще раз широко раскрыв глаза, глянула на меня через плечо и унеслась ввысь. Больше ничего в тот раз не произошло, если не считать, что при новой встрече внизу с Есташем я узнал от него ее имя — мадам Гупфле из Страсбурга. «Impudemment riche, tu sais»[57], — добавил Есташ. Но я осадил его холодным: «Tant mieux pour elle»[58]. На другой день, в тот же самый час, когда остальных лифтов на месте не было и только я еще стоял, дожидаясь пассажиров, она снова прошла через вертящуюся дверь, на сей раз в норковом полудлинном пальто и в берете из того же прекрасного меха; она, верно, ездила по магазинам, так как в руках у нее было несколько небольших, элегантного вида пакетов, а одну какую-то коробку она прижимала к себе локтем. Завидя меня, она удовлетворенно кивнула, улыбкой ответила на мой возглас: «Мадам!» — сопровожденный учтивым поклоном и скорее походивший на приглашение к танцу, шагнула и оказалась вместе со мной в ярко освещенной комнатке, тут же взмывшей кверху. В эту секунду послышался звонок с четвертого этажа. — Deuxieme, n'est-ce pas, Madame?[59] — осведомился я, ибо она не дала мне никаких указаний. — Mais oui, deuxieme, — подтвердила она. — Comment savez-vous?[60] — Je le sais, tout simplement[61]. — А! Новый Арман, если не ошибаюсь? — К вашим услугам, мадам. — Ну что ж, это приятная замена. — Trop aimable, Madame[62]. У нее был мягкий, нервно вибрирующий альт. Но не успел я это подумать, как она заговорила о моем голосе. — Мне хочется похвалить вас за приятный голос. Слова консисториального советника Шато! — Je serais infiniment content, Madame, — отвечал я, — si ma voix n'offensait pas votre oreille![63] Сверху опять позвонили. Мы были на втором этаже. Она вдруг добавила: — C'est en effet une oreillie musicale et sensible. Du reste, l'oui'e n'est pas le seui de mes sens qui est susceptible.[64] Удивительная женщина! Я поддержал ее под локоть, словно ей грозила какая-то опасность, и сказал: — Разрешите, мадам, освободить вас наконец от этого груза и донести его до вашей комнаты! С этими словами я стал брать у нее из рук один пакет за другим и, бросив свой лифт на произвол судьбы, пошел за ней по коридору. Мы сделали не больше двадцати шагов. Она открыла двадцать третий номер по левой руке и вошла впереди меня в спальню, откуда распахнутая дверь вела в гостиную. Это была роскошная спальня с паркетным полом, устланным персидским ковром, с мебелью вишневого дерева, сверкающим туалетным прибором, с широкой металлической кроватью, покрытой стеганым атласным одеялом, и серой бархатной качалкой. На эту качалку и на стеклянную доску маленького столика я положил пакеты; мадам в это время снимала берет и расстегивала шубку. — Моя камеристка не знает, что я пришла, ее комната этажом выше. Не будете ли вы и дальше так любезны и не поможете ли мне снять пальто? — С величайшим удовольствием, — отвечал я, принимаясь за дело. Покуда я снимал с ее плеч подбитый шелком мех, еще хранивший тепло ее тела, она повернула ко мне голову с пышными каштановыми волосами и волнистой седой прядью, задорно выбивавшейся на лоб и казавшейся еще светлее по сравнению с копной темных волос, широко раскрыла глаза, потом мечтательно зажмурила их — и вот что она сказала: — Ты раздеваешь меня, отважный холоп? Невероятная женщина, и как это было сказано! Ошарашенный, я все же сумел собраться с духом для ответа: — Если бы богу было угодно, мадам, и если бы время позволило, я с наслаждением продолжал бы это прелестное занятие. — У тебя нет времени для меня? — Увы, мадам, в настоящую минуту нет. Лифт стоит на втором этаже с открытой дверью. Его требуют снизу и сверху, да и здесь перед ним, наверно, собралось уж немало народа. Я потеряю место, если тотчас же не вернусь к своим обязанностям… — Но у тебя нашлось бы время для меня, будь у тебя время? — Да, и бесконечно много, мадам! — Когда у тебя будет время для меня? — настойчиво спросила она. Глаза ее широко открылись, приняли хмельное выражение, и она вплотную подошла ко мне в своем серо-голубом, облегающем фигуру английском костюме. — В одиннадцать моя работа кончается, — тихо сказал я. — Я буду тебя ждать, — так же тихо ответила она. — Вот тебе залог! — И прежде чем я успел опомниться, моя голова оказалась между ее ладоней, а рот ее прижался к моему для поцелуя, такого проникновенного, такого глубокого, что он доподлинно стал связующим нас залогом. Наверно, я был несколько бледен, когда положил на качалку ее жакет, который все еще держал в руках, и направился к двери. У лифта, действительно в полном недоумении, стояли три человека, перед которыми я поспешил извиниться не только за свое отсутствие, но и за то, что, прежде чем везти их вниз, мне пришлось подняться с ними на четвертый этаж, откуда вызывали лифт и где уже никого не оказалось. Внизу мне наговорили немало грубостей за учиненный мной беспорядок, но я тотчас пресек их, объяснив, что одна дама внезапно почувствовала приступ слабости и мне пришлось проводить ее до ее номера. Мадам Гупфле — и слабость? Женщина прыти необыкновенной! Правда, что этой прыти немало способствовали существенная разница в возрасте и мое подчиненное положение, которое она охарактеризовала так необычно и высокомерно. «Отважный холоп», — назвала она меня. Особа с несомненной поэтической жилкой! «Ты раздеваешь меня, отважный холоп?» Неотвязное слово, оно весь вечер не шло у меня из головы, все те шесть часов, которые надо было прожить, прежде чем у меня «будет время для нее». Оно немножко уязвило меня, это слово, но, с другой стороны, преисполнило гордости — я гордился отвагой, которой, собственно, не обладал, но которую она навязала, можно даже сказать, продиктовала мне. Так или иначе, но сейчас у меня ее было в избытке. Она вдохнула в меня отвагу — и прежде всего через тот связующий залог. В семь часов я вез ее вниз к обеду. Она вошла ко мне в кабину, где уже было несколько пассажиров в вечерних туалетах, спускавшихся в ресторан из верхних этажей, в восхитительном платье из белого шелка с коротким шлейфом, с кружевами и вышитой туникой, перетянутой в талии черным бархатным поясом; на шее у нее было колье из молочно-белых мерцающих и безупречно ровных жемчужин, которое на ее счастье — и на горе часовых дел мастера Жан-Пьера — не лежало в шкатулке. Я был поражен ее высокомерным невниманием ко мне — и это после столь проникновенного поцелуя! И тотчас же отомстил ей, поддержав за локоть не ее, а разряженную и похожую на призрак старуху. Мне почудилось, что она смеется над моей милосердной галантностью. В котором часу вернулась она в свою комнату, я так и не узнал. Но время близилось к одиннадцати, к часу, когда продолжала работать уже только одна подъемная машина, а два других лифтера получали свободу. Сегодня я был одним из этих двух. Чтобы после дневных трудов освежиться для этого нежнейшего из всех свиданий, я прошел сначала в нашу умывальню и затем спустился по лестнице во второй этаж, коридор которого, устланный заглушавшими шаг красными дорожками, в это время уже был погружен в тишину и спокойствие. Я счел нужным постучаться в дверь гостиной мадам Гупфле под номером двадцать пять, но мне никто не ответил. Тогда я открыл дверь двадцать третьего номера, ее спальни, вошел в маленькую прихожую, легонько стукнул во внутреннюю дверь и приложил к ней ухо. В ответ послышалось вопросительное и даже слегка удивленное «entrez»[65]. Я воспользовался разрешением, пропустив мимо ушей его удивленный оттенок. Комната покоилась в красноватом полумраке, освещенная только лампочкой на ночном столике. Мой быстро оценивший положение взгляд обнаружил ее отважную обитательницу (я с удовольствием и по праву переношу на нее эпитет, который она приложила ко мне) в кровати под пурпурным шелковым одеялом, в роскошной кровати, стоявшей изголовьем к стене, неподалеку от плотно занавешенного окна. Да, там лежала моя путешественница, закинув руки за голову, в батистовом ночном одеянии, с короткими рукавами и глубоким вырезом, вокруг которого пенились кружева. На ночь она заплела косы и венком изящно и непринужденно уложила их вокруг головы. Седая вьющаяся прядь была откинута с ее лба, уже тронутого морщинками. Едва успев затворить за собой дверь, я услышал, как защелкнулся замок, соединенный с кроватью автоматическим устройством. Она широко раскрыла золотистые глаза, на одно мгновенье, как обычно. Но налет какой-то нервозной лживости еще лежал на ее лице, когда она воскликнула: — Как? Это еще что такое? Слуга, поденщик, мальчишка из простонародья врывается ко мне в час, когда я уже легла спать? — Это было ваше желание, мадам, — отвечал я, подходя к ее ложу. — Мое желание? Да неужто? Ты говоришь — «желание», вместо того чтобы сказать «приказ», который дама отдала слуге, мальчику-лифтеру, и в невероятной своей дерзости, в своем бесстыдстве подразумеваешь под этим «вожделение», «влечение пламенное и страстное», да, именно такой смысл бесцеремонно и безоглядно вкладываешь ты в это слово, потому что ты молод и красив, так молод, так красив, так нахален… «Желание!» Но слушай, предмет моих желаний, мечта моя, миньон в ливрее, сладостный илот, скажи, отважишься ли ты, при всей своей дерзости, хоть немного разделить со мной это желание? Она потянула меня за руку, и я поневоле опустился на металлическую кромку кровати; чтобы сохранить равновесие, мне пришлось опереться о спинку, так что я оказался склоненным над ее наготой, едва прикрытой тончайшим батистом и кружевами. На меня пахнуло душистым теплом. Слегка уязвленный (не могу не признаться в этом) ее настойчивым подчеркиванием моего низкого положения — зачем это было ей нужно и чего она этим хотела добиться? — я молча нагнулся еще ниже и прижал свои губы к ее губам, и она ответила мне поцелуем, еще более проникновенным, чем тот, предвечерний. Стоит ли говорить, что я отозвался на него. Сняв мою руку с опоры, она сунула ее за вырез своей сорочки, под груди, они пришлись мне как раз по руке, и стала водить ею так, что мучительно восстало, и от нее это не укрылось, мое мужское естество. Растроганная, она сострадательно, радостно и нежно проворковала: — О милая юность, насколько же ты лучше того тела, которому выпало счастье разжечь тебя!. И обеими руками с неимоверной быстротой стала расстегивать крючки и пуговицы на моей куртке. — Прочь, прочь, зачем это, и вот это тоже, — слетали с ее губ торопливые слова. — Снимай, сбрасывай, сбрасывай, я хочу тебя видеть, хочу видеть бога! Да не мешкай же! Comment, а ce propos, quand l'heure nous appelle, n'etes-vous pas encore pret pour la chapelle? Deshabillez-vous vite! Je compte les instants! La parure de noce![66] Так я называю твои божественные члены, мне не терпелось взглянуть на них с первой же минуты. Ах, вот оно! Ах, как хорошо! Священная грудь, плечи, какая сладостная рука! Ну, снимай же, наконец, все, снимай… О, ля-ля, вот такую galanterie[67] я понимаю! Иди ко мне, мой bien-aime[68]. Ко мне, ко мне… Никогда я не встречал женщины, так владеющей словом. То, что она восклицала, было песней, музыкой, и она продолжала непрерывно говорить, пока я оставался с ней. Такая уж у нее была манера — все облекать в слова. В своих объятиях она сжимала питомца и предпочтенного ученика суровой Розы. Он дарил ее счастьем и слышал из ее уст подтвержденье этому. — О сладчайший! О ты, ангел любви, исчадье страсти! А-а-а, дьявол, ладный мальчик, как ты это делаешь! Мой муж ни на что не способен, совсем, совсем ни на что! О, будь благословен! Ты меня убиваешь! Мне нечем дышать от счастья, мое сердце разрывается, я умру от твоей любви! — Она укусила меня в губы, в шею. — Говори мне «ты», — вдруг простонала она уже в последних содроганиях. — Называй меня на «ты», не церемонься, унижай меня! J'adore d'etre humiliee! Je l'adore! Oh, je t'adore, petit esclave stupide qui me deshonore…[69] Она изошла. Я тоже. Я отдал ей все! Наслаждаясь сам, по-честному расплатился с ней. Но разве мог я не сердиться на то, что в последний миг она бормотала об унижении, называла меня глупым маленьким рабом? Мы лежали, еще сплетенные, еще в тесном объятье. Но задетый этим «qui me deshonore», я не отвечал на ее благодарные поцелуи. Прильнув ртом к моему телу, она еле слышно шептала: — Скажи мне «ты», живо! Я еще не слышала твоего «ты». Мы здесь лежим и любимся, а ведь ты простой слуга. Какое чудное бесчестье! Меня зовут Диана. Но ты, ты должен называть меня шлюхой. Скажи совсем отчетливо: милая моя шлюха! — Милая Диана! — Нет, скажи «шлюха». Дай мне упиться, услышав от тебя это слово. Я высвободился из ее рук. Мы лежали рядом, и наши сердца еще продолжали усиленно биться. Я сказал: — Нет, Диана, таких слов ты от меня не услышишь. И не жди. Должен тебе сознаться, мне очень горько, что ты в моей любви видишь унижение… — Не в твоей, — воскликнула она, притягивая меня к себе. — В моей! В моей любви к вам, ничтожные мальчишки! Ах, дурачок, ты этого не понимаешь. Она схватила мою голову и несколько раз, в своего рода любовном отчаянии, стукнула ею о свою. — Имей в виду, что я писательница, интеллектуальная женщина, Диана Филибер. Гупфле — мой муж, c'est du dernier ridicule[70]; я печаталась под своей девичьей фамилией — Филибер, sous se nom de plume[71]. Конечно, ты никогда не слыхал — да и откуда — этого имени, того, что стоит на многих книгах; я пишу романы, понимаешь, психологические романы, pleins d'esprit, et des volumes de vers passionnes…[72] Да, мой бедняжка, твоя Диана женщина d'une intelligence extreme[73]. Но интеллект… ах, бог ты мой, — и она еще сильнее стукнула мою голову о свою, — ну откуда тебе это понять! Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому dans sa stupidite[74], влюбляется до безумия, до самоотрицания и самоотречения, влюбляется в красоту, в божественную глупость, падает ниц перед нею, молится на нее в сладострастном порыве самозабвения и самоуничижения, пьянеет от счастья, когда его оскорбляют. — Ну, милое мое дитя, — я все-таки решился прервать ее, — за такого уж простака ты меня все же не считай, пусть я не читал твоих романов и стихов… Она не дала мне договорить, придя в восторг, для меня отнюдь не желательный. — Ты назвал меня «милое мое дитя»? — крикнула она, бурно меня обнимая и зарываясь ртом в мою шею. — Ах, как это хорошо! Еще лучше, чем «милая шлюха»! Это блаженство во сто крат большее, чем то, которое ты, кудесник любви, заставил меня пережить! Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня «милое дитя», меня, Диану Филибер! C'est exquis… ca me transporte! Armand, cheri[75], я не хотела тебя огорчить. Не хотела сказать, что ты как-то особенно глуп. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие, то есть то, что нуждается в возвышении через интеллект. Дай мне посмотреть на тебя, на всего тебя, господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная нежной и чистой суровостью! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса… — Ну что ты несешь, Диана. Как раз наоборот, меня твоя красота… — Вздор! Это вы себе внушили. Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты — это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса. А знаешь ты, кто такой Гермес? — Должен тебе признаться, что в настоящую минуту… — Celeste![76] Диана Филибер отдается человеку, никогда не слыхавшему о Гермесе! Какое сладостное унижение для интеллекта! Сейчас, бедняжка ты мой, я тебе объясню, кто такой Гермес, Это юркий бог воров. Я смешался и покраснел. На секунду у меня мелькнуло смутное подозрение, но я взглянул на нее — и оно рассеялось. Да и слова, которые она, прижимаясь губами к моему локтю, то шептала, то, взволнованно возвышая голос, произносила нараспев, меня вполне успокоили. — Веришь ли, любимый, что с тех пор, как я научилась чувствовать, я любила только тебя, тебя одного. Ну, не тебя, конечно, но идею такого, как ты, сладостный миг, который в тебе воплотился. Можешь считать это извращенностью, но мне противен мужчина в летах, с бородой и волосатой грудью, зрелый, быть может, даже значительный человек. Affreux![77] Какая гадость! Значительна я сама, и я считаю извращением de me coucher avec un homme penseur[78]. Только вас, мальчишек, я и любила всю жизнь. Девочкой в тринадцать лет я до умопомрачения влюблялась в своих сверстников. С годами, конечно, для меня слегка менялся их возрастной ценз, но за пределы восемнадцати лет мои устремления, моя любовь ни разу не перешагнули. Тебе сколько лет? — Двадцать, — отвечал я. — Ты выглядишь моложе. Для меня ты уже чуть-чуть староват. — Я? Для тебя староват? — Ладно, ладно, такой, какой ты есть, ты мое блаженство! Сейчас я тебе скажу… Может быть, эта страсть объясняется тем, что я никогда не была матерью, матерью сына. Я бы его боготворила, будь он не вовсе дурен собой, но где уж там — сын Гупфле… Может быть, эта моя страсть — неутоленное материнство, тоска по сыну… Ты говоришь, извращенность? А вы-то, вы-то? Что для вас наши груди, которые вас вскормили, наше лоно, которое вас породило! Разве вы не жаждете снова стать грудными младенцами? Разве не мать вы так непозволительно любите в женщине? Извращенность? Любовь — извращенное, насквозь извращенное чувство, и другой она быть не может. Хоть зондом прощупай ее, и везде, везде ты только извращение и обнаружишь… Но грустно, конечно, до боли грустно женщине любить мужчину лишь в юноше, в мальчике. C'est un amour tragique, irraisonnable[79], любовь непризнанная, непрактическая, Для жизни она не годится и для брака тоже. За красоту замуж не выйдешь. Я вышла за Гупфле, богача-фабриканта, чтобы писать под защитой его богатства, писать книги qui sont enormement intelligents[80]. Мой муж ни на что не способен, я уж тебе сказала, во всяком случае со мной. Il me trompe[81], как говорится, с одной актрисой. Может быть, с ней ему что-нибудь удается, впрочем сомневаюсь. Да мне это и безразлично, все эти истории — мужчина и женщина, брак и измена — мне они безразличны. Я живу только своей так называемой извращенностью, любовью, она для меня основа того, что я есть; я живу восторгом и горечью убеждения, что среди всего необъятного мира природы нет ничего, по прелести равного юной мужественности; превыше всего для меня любовь к вам, к тебе, мой кумир, чью красоту я целую, покорно смиряясь с духом. Я целую твои жадные губы, сомкнувшиеся над белыми зубами, которые ты обнажаешь в улыбке. Целую нежные звезды на твоей груди и золотистые волоски в темном проеме подмышек. Но скажи, откуда у тебя этот бронзовый оттенок кожи? Ведь глаза у тебя синие и волосы белокурые. Ты сводишь меня с ума. О да, сводишь с ума! La fleur de ta jeunesse remplit mon coeur age d'une eternelle ivresse[82]. Душе не отрезветь! Сгустится смерти ночь, но мне и в смертный час страстей не превозмочь! И мы, mon bien-aime, уснем с тобою оба свинцовым вечным сном под черной крышкой гроба. Но юношей краса из мира не уйдет, и тот же стон сердец пронзит небесный свод. — Что ты такое говоришь? — Как? Тебя удивляет, что я воспеваю в стихах то, чем ты так страстно восхищаешься? Tu ne connais pas done le vers alexandrin — ni le dieu voleur, toimeme si divin![83] Сконфузившись, как маленький мальчик, я покачал головой. Она была вне себя от умиления, и должен сознаться, что все эти хвалы и славословия, вылившиеся в стихи, под конец сильно меня возбудили. И хотя жертва, которую я принес первому нашему объятию, полностью меня опустошила, Диана убедилась, что я снова готов к любви, убедилась с характерным для нее смешением растроганности и восторга. Мы снова слились воедино. И что же? Отказалась она от того, что называла самоотрицанием духа, от этой болтовни об унижении? Нет! — Арман, — зашептала она мне на ухо, — будь строже со мной. Ведь я твоя раба! Обойдись со мной как с последней девкой. Я не заслуживаю другого обхождения, для меня это будет блаженством! Я ее не слушал. Мы опять впали в истому. Но она и в истоме что-то измышляла. — Послушай, Арман. — Что тебе? — Накажи меня! Я хочу сказать, выпори меня как следует. Меня, Диану Филибер. Право же, я этого стою и буду тебе только благодарна. Вон твои подтяжки, возьми их, любовь моя, переверни меня и отстегай до крови. — И не подумаю. За кого ты меня считаешь? Я не из таких любовников… — Ах, как жаль! Высокопоставленная дама внушает тебе почтение? Тут мне снова пришла мысль, однажды уже у меня мелькнувшая. Я сказал: — Послушай лучше ты, Диана? Я сейчас тебе кое-что открою, и, может быть, это тебя вознаградит за то, в чем я, просто в силу своих вкусов, вынужден тебе отказать. Скажи, когда ты, приехав сюда, распаковала или велела распаковать свой чемодан, самый большой, ты не обнаружила никакой пропажи? — Пропажи? Нет. Ах, да, да! Откуда ты знаешь? — Пропала шкатулка? — Шкатулка, да! С драгоценностями? Но как ты мог узнать? — Я ее взял. — Взял? Когда? — На таможне мы стояли рядом. Ты занялась разговором, а я взял ее. — Ты ее украл? Ты — вор? Mias ca c'est supreme![84] Я лежу в постели с вором! C'est une humiliation nierveilleuse, tout a fait excitante, un reve d'humiliation![85] Не только холоп, но еще и вор вдобавок! — Я знал, что тебя это обрадует. Но тогда-то я ведь этого не думал, и я обязан попросить у тебя прощения. Не мог же я предвидеть, что мы будем любить друг друга. Я бы, конечно, избавил тебя от страха и огорчения лишиться дивных топазов, бриллиантовой цепочки и всего остального. — Страх? Огорчение? Милый! Жюльетта, моя камеристка, наверно, с полчаса искала шкатулку. Но я? Да я и двух минут не огорчалась из-за этой ерунды. Что мне эти украшения? Ты их украл, любимый, значит они твои. Оставь их себе. А что ты мог с ними сделать? Ах, да мне все равно. Мой муж, завтра он за мной приедет, набит деньгами! Его фабрика, да будет тебе известно, делает унитазы. А этот товар, как ты сам понимаешь, нужен каждому. Страсбургские унитазы фирмы Гупфле — спрос на них огромный, их экспортируют во все концы света. Он осыпает меня драгоценностями — из-за нечистой совести, конечно — и купит мне куда более красивые вещи, чем те, что ты украл. Ах, насколько же мне вор дороже уворованного! Гермес! Ты Гермес! Хоть ты и не знаешь, кто он такой! Арман? — Что ты хочешь сказать? — У меня замечательная идея. — Что за идея? — Арман, ты должен меня обокрасть. Сейчас, на моих глазах! То есть нет, я закрою глаза и притворюсь, что сплю. Но украдкой буду наблюдать, как ты крадешь. Вставай, не надо одеваться, и иди воровать, бог воров. Ты стащил еще далеко не все, что я взяла с собой, а я на эти несколько дней до приезда мужа ничего не сдала на хранение. Там, в угловом шкафчике, на верхней полке справа, лежит ключ от комода. А в комоде, под бельем, ты найдешь уйму всякой всячины. И деньги тоже. Иди, иди воровать, ступай неслышно, как кошка! Ведь не откажешь же ты своей Диане в таком удовольствии! — Но, милое дитя, — я называю тебя так, потому что тебе это приятно, — милое дитя! Это было бы уж очень не gentlemanlike[86] после всего, что произошло между нами. — Глупый! Это же будет воплощенная мечта моей любви! — Но завтра явится monsieur Гупфле! Что он скажет… — Мой муж? А что ему говорить? Я расскажу ему между прочим, с самым спокойным видом, что в дороге меня обворовали. Такие вещи случаются. Богатая женщина может себе позволить быть немного рассеянной. Что пропало, то пропало, и вора искать уже поздно. Нет уж, будь покоен, с мужем я как-нибудь договорюсь. — Но, дорогая моя Диана, у тебя на глазах… — Ах, ты не понимаешь, какая прелесть мой замысел! Хорошо, я не буду на тебя смотреть. Я тушу свет. И правда, она выключила лампочку под красным абажуром, и нас окутал мрак. — Я не стану на тебя смотреть, я хочу только слышать, как паркет будет поскрипывать у тебя под ногами, слышать твое дыхание, когда ты откроешь комод, и то, как добыча тихонько звякнет у тебя в руках. Иди, бережно высвободись из моих объятий, крадись, найди и возьми! Это апофеоз моей любви… Я повиновался. Осторожно встал с постели и взял все, что оказалось под рукой, впрочем, это было нетрудно сделать: в вазочке на ночном столике лежали кольца, а чуть подальше на стеклянную доску стола, возле кресла, было брошено жемчужное ожерелье, которое она надевала к обеду. Несмотря на полную темноту, я тотчас же нашел в угловом шкафчике ключ от комода, почти неслышно открыл верхний ящик и, сунув руку под белье, нащупал драгоценности: подвески, браслеты, аграфы и несколько кредитных билетов. Все это я добропорядочно снес к ней на кровать, но она прошептала: — Что ты делаешь, дурачок? Это ведь добыча возлюбленного-вора. Сунь эти вещи к себе в карман, оденься и удирай, как положено вору. Живо, живо беги отсюда! Я все слышала, слышала, как ты дышишь, совершая кражу, и сейчас я позвоню в полицию. Или не стоит этого делать? Как по-твоему? Ну, как ты там? Уже готов? Надел уже свою ливрею со всей любовно-воровской добычей? Надеюсь, ты не стащил мой крючок для ботинок, нет, вот он здесь… Прощай, Арман! Не забывай свою Диану, ибо в ней ты пребудешь вечно. Пройдут века. Когда le temps t'a detruit, ce coeur te gardera dans ton moment benit[87]. Когда сокроет склеп мой прах и твой, Armand, tu vivras dans mes vers et dans mes beaux romans[88]. Ты будешь жить в строках — толпе не говори! — горящих пылом губ… твоих! Adieu, cheri[89]. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 Надеюсь, читатель поймет и даже одобрит, что я не только посвятил этому необычному эпизоду целую главу, но и не без торжественности закончил ею вторую часть моей исповеди. Подобное событие, конечно, навсегда остается в памяти, и потому страстные мольбы героини этой ночи помнить о ней были совершенно излишни. Такую, в полном смысле слова, оригинальную женщину, как Диана Гупфле, и такую странную встречу не забываешь. Этим я хочу сказать, что ситуация, в которой читателю довелось нас увидеть, как таковая не повторялась в моей жизни. Конечно, путешествующие в одиночестве дамы, да еще дамы на возрасте, отнюдь не всегда приходят в негодование, обнаружив ночью у себя в спальне молодого человека, и не всегда в таких случаях единственным их импульсом бывает — звать на помощь. Но если я впоследствии и оказывался в подобных положениях (а я в них оказывался), то по значительности и своеобразию они все же многим уступали той встрече, и я, даже рискуя расхолодить интерес читателя к дальнейшей моей исповеди, должен сознаться, что в будущем, как бы высоко я ни поднимался по общественной лестнице, никто уже не разговаривал со мной александрийским стихом. За любовно-воровскую добычу, оказавшуюся в моих руках благодаря причуде поэтессы, я получил шесть тысяч франков от мсье Жан-Пьера, который без устали хлопал меня по плечу. Но так как Гермес изъял из комода Дианы еще и четыре тысячефранковых билета, спрятанных под бельем, то вместе с тем, что у меня уже было, я стал обладателем капитала в 12350 франков. Разумеется, я постарался недолго носить его в карманах и, оставив себе сотни две или три франков на мелкие расходы, в первую же свободную минуту снес свои деньги в «Лионский кредит», где мне открыли текущий счет на имя Армана Круля. Читатель, надо думать, сочтет похвальным такое мое поведение. Ведь нет ничего легче, как представить себе молодого вертопраха, который, получив благодаря искусительным проискам фортуны в свое распоряжение довольно значительные средства, ушел бы с неоплачиваемой работы, снял уютную холостяцкую квартирку и пожил бы на славу — благо Париж щедро дарит своих гостей всеми видами удовольствий, — пока в срок — увы, вполне обозримый — не исчерпались бы его ресурсы. Я ни о чем подобном не думал, а если и думал, то с благонравной решительностью спешил отогнать от себя эту мысль. К чему привело бы осуществление таковой? Куда бы я делся, растратив раньше или позже, в зависимости от моей житейской прыти, все, что у меня имелось за душой? Мне слишком памятны были слова крестного Шиммельпристера (с которым я время от времени обменивался коротенькими открытками) о прямых и окольных путях к прекрасному будущему, открытых перед тем, кто служит в большом отеле. Посему, не желая оказаться неблагодарным и пренебречь тем, что мне предоставили его интернациональные связи, я быстро справился с искушением. Впрочем, по правде говоря, я хотя и твердо держался этой своей «исходной точки», но совсем, или, вернее, почти совсем, не помышлял о «прямом пути» и в мечтах не видел себя ни метрдотелем, ни портье, ни даже главноуправляющим гостиницы. Зато тем более влекли меня «окольные дорожки», и я только помнил, что мне надо остерегаться, как бы доверчиво не принять первый попавшийся тупичок за такую ведущую к счастью тропинку. Итак, даже сделавшись обладателем чековой книжки, я продолжал оставаться лифтером в отеле «Сент-Джемс». И, право же, была известная прелесть в том, чтобы на фоне тайного материального благополучия разыгрывать эту роль: ведь таким образом и моя эффектная ливрея становилась не более как «костюмом», одним из тех, в которые меня обряжал крестный Шиммельпристер. Мое сокровенное богатство — ибо таковым представлялись мне точно во сне свалившиеся на меня деньги — делало и самую ливрею и службу, которую я нес в этой ливрее, своего рода мороком, лишним подтверждением моей способности быть «оборотнем». И если в дальнейшем я с потрясающим успехом выдавал себя за нечто большее, чем я был, то в ту пору мне приходилось выдавать себя за меньшее, и я даже затрудняюсь сказать, какая игра меня больше веселила и завлекала своей волшебной сказочностью. Конечно, в этом доме, столь изобильном и щедром для богатых гостей, на мою долю доставались плохая пища и жесткое ложе, но по крайней мере то и другое я имел даром, и потому, еще не получая жалованья, мог не трогать своих денег и даже понемногу приумножать их благодаря тем пустякам, которые мне и моим коллегам-лифтерам перепадали от проезжающих в виде pourboires[90], или, как я бы предпочел сказать, douceurs[91]. Желая быть вполне точным, скажу, что мне, как правило, давали несколько больше и с более любезной миной, чем остальным — франк, два или три, иногда пять, а в случаях исключительной, стыдливо скрываемой тароватости — даже десять франков, в чем, конечно, сказывалось чутье к благородному материалу; и характерно, что в моих простоватых товарищах это даже не вызывало чувства зависти или недоброжелательства. Это делали дамы, отъезжающие или долго здесь живущие, и даже мужчины, подстрекаемые к тому своими благоверными. Мне вспоминаются супружеские сценки, которых я не должен был замечать и, разумеется, делал вид, что не замечаю, подталкивание локтем спутника, шепот вроде: «Mais donnez done quelque chose a ce garcon, give him something, he is nice»[92]. После чего почтенный супруг, бормоча что-то в ответ, хотя и вытаскивал свое портмоне, но должен был в дополнение еще выслушать; «Non c'est ridicule, that's not enough, don't be so stingy»[93]. Это приносило мне доход от двенадцати до пятнадцати франков в неделю — весьма приятное добавление к той более чем скудной сумме, которую администрация выдавала нам два раза в месяц, когда мы имели право уходить со двора. Иногда мы уходили вместе со Станко; он давно уже выздоровел и вернулся на свой пост изготовителя всевозможных лакомых блюд для буфета, торгующего холодными закусками. Он хорошо ко мне относился, да и я к нему неплохо, и не без удовольствия посещал вместе с ним кафе и разные увеселительные заведения, хотя и не считал, что такой компаньон служит мне к украшению. Из-за его пристрастия к ярким тонам и крупным клеткам вид его в партикулярном платье был очень уж вызывающе экзотичен; куда более приятное впечатление он производил в белом рабочем халате и высоком поварском колпаке. Это было так, и здесь уж ничего не поделаешь. Рабочему люду не к чему «выряжаться» по образцу буржуа-горожанина. Он этого делать не умеет и от такого наряда становится только непригляднее. Я не раз слышал, как в этом смысле высказывался крестный Шиммельпристер, и вид Станко всякий раз напоминал мне его слова. «Какая жалость, — говаривал он, — что народ унижает себя претензиями на изящество, равняясь по нормам, распространившимся в мире благодаря влиянию буржуазии. Праздничный наряд крестьянской женщины, несомненно, больше к лицу дородной служанке, нежели шляпа с перьями и шлейф, нацепив которые, она пытается по воскресеньям разыгрывать изящную даму, так же как цеховое платье больше пристало рабочему, нежели пиджачный костюм. Но поскольку канули в вечность времена, когда сословия таким живописным образом блюли собственное достоинство, то лучше бы уж в обществе, не знающем сословных различий, где нет ни дам, ни служанок, ни изящных джентльменов, ни топорных парней, все одевались одинаково». Золотые слова — и вполне в моем духе! Я и сам, думалось мне, ничего бы не имел против такого костюма: рубашка, штаны, пояс — и все. Мне бы он был к лицу, да и Станко выглядел бы в нем лучше, чем в своем псевдоизящном наряде. Да и вообще человеку идет все, кроме абсурдного, глупого и полупочтенного. Но это только заметка на полях, небольшое a propos[94]. Итак, мы со Станко время от времени посещали кабаре, кафе на вольном воздухе, иногда даже кафе «Мадрид», где во время театрального разъезда царит большое оживление, наблюдать за которым весьма поучительно. Но однажды мы забрели на гада-представление в цирк Студебеккера, уже с месяц гастролировавший в Париже. О нем-то я и хочу сказать здесь несколько слов, ибо с моей стороны было бы непростительным упущением лишь бегло и бесцветно упомянуть об этом столь красочном вечере. Знаменитый цирк раскинул широкий круг своего шатра на сквере Сен-Жак, неподалеку от театра Сары Бернар и набережной Сены. Толпа сюда стеклась огромная, ибо сегодня ей, видимо, предлагалось нечто превосходившее все то, что обычно предлагается на этом поприще отважного и высокодисциплинированного haut-gout[95]. И правда, как возбуждает наши чувства, нервы, сладострастные инстинкты эта непрерывная смена номеров в быстро разворачивающейся программе, номеров, основанных на сальто-мортале, но граничащих с невозможным и тем не менее выполняемых с веселой улыбкой и воздушными поцелуями; ведь все эти артисты, в бесконечной своей смелости, грациозно играют со смертью и увечьем под гром низкопробной музыки, которая, соответствуя чисто физическому характеру всего представления, не соответствует его высокому совершенству и тем не менее заставляет нас холодеть от ужаса, возвещая приближение того немыслимого, что все же совершается на наших глазах. Быстрым кивком (в цирке поклоны не приняты) артист благодарит за овацию толпу, заполняющую обширный амфитеатр, совсем особую публику — своеобразное смешение жадной до зрелищ черни и грубовато-изысканных любителей конского спорта. В ложах — кавалерийские офицеры в заломленных набекрень фуражках; гладко выбритые молодые бездельники с моноклем в глазу, с гвоздиками и хризантемами в петлицах широких желтых пальто; кокотки вперемежку с любопытными дамами из аристократических предместий, за стульями которых сидят знатоки-кавалеры в серых сюртуках и таких же цилиндрах, с биноклями, по-спортивному болтающимися на груди, словно на скачках в Лонгшане. И ко всему этому дурманящая, возбуждающая толпу плотски ощутимая жизнь арены — роскошные, яркие костюмы, ослепительная мишура, насквозь пропитавший цирк острый запах конюшен, нагие тела — мужские и женские. Все вкусы удовлетворены, все вожделения раззадорены обнаженными грудями и спинами, понятной каждому красотой, буйной прелестью человеческого тела, совершающего подвиги в угоду грозно жаждущей этих подвигов толпе. Наездницы из пушты, с дикими телодвижениями, под хриплые выкрики вскакивающие на бешено несущихся, косящих глазом неоседланных коней, сводят с ума толпу страшным искусством вольтижировки. Гимнасты в подчеркивающих стройность фигуры туго облегающих трико телесного цвета, могучие безволосые руки атлетов, на которые женщины смотрят со странно холодным выражением лица, и прелестные мальчики. Труппа прыгунов и эквилибристов в спортивных костюмах, ничего общего не имеющих с фантастическими одеяниями других циркачей, произвела на меня очень приятное впечатление еще и тем, что прежде, нежели приступить к очередному головоломному упражнению, они как бы потихоньку совещались между собой. Лучший из них и, по-видимому, любимец всей труппы был мальчик лет пятнадцати; подброшенный трамплином, он делал в воздухе два с половиной сальто-мортале, а затем, даже не пошатнувшись, опускался на плечи своего старшего брата, что, впрочем, удалось ему только на третий раз. Дважды он пролетал мимо и падал. И надо сказать, что то, как он улыбался и покачивал головой на свою неловкость, производило не менее очаровательное впечатление, чем иронически галантный жест, которым брат призывал его вернуться на трамплин. Возможно, что все это была игра, ибо когда в третий раз, сделав сальто-мортале, он стал ему на плечи, уже действительно не покачнувшись, толпа разразилась тем более громкими аплодисментами и криками браво, перешедшими в бурную овацию, после негромкого «me voila»[96], с которым он протянул к ней руки. Но, конечно, в момент этой преднамеренной или наполовину случайной неудачи опасность переломить себе позвоночник была больше, нежели при его триумфальном прыжке. Что за люди эти артисты! Да и люди ли они? Клоуны, например, эти говорящие на тарабарском языке странные шутовские создания с красными ручками, маленькими ножками в мягких туфлях, с рыжим вихром под конусообразной войлочной шляпой, которые ходят на руках, вечно на что-то натыкаются, падают, бессмысленно мечутся по арене, стараясь помочь всем и каждому, и заставляют публику покатываться со смеху при виде их до ужаса неудачных попыток подражать своим более положительным коллегами, скажем, в хождении по проволоке. Люди ли они, эти малорослые и безвозрастные сыны глупости, над которыми так потешались мы со Станко (я, правда, не без меланхолического восхищения), с их мучнисто-белыми, до абсурда размалеванными лицами — треугольные брови, вертикальные черточки под красными глазами, носы, не существующие в природе, уголки рта, задранные кверху в идиотической улыбке, — словом, маски, находящиеся в немыслимом противоречии с великолепием костюмов, иногда, например, черно-атласных, затканных серебряными мотыльками, — не костюм, а мечта. Разве они люди, мужчины, человеческие особи, имеющие свое место в социальном и природном мире? Я полагаю, что пустая сентиментальность утверждать, будто они «тоже люди», с человеческими чувствами, да еще, пожалуй, с женами и детьми. Нет, я только оказываю им честь, защищая их против гуманной пошлости и говоря: они — не люди, они — отщепенцы, чудища, над которыми смеются до колик в животе, удалившиеся от жизни схимники абсурда, кривляющиеся гибриды человека и дурацкого искусства. Для заурядности все должно быть «человеческим». Иные еще считают себя невесть какими сердцеведами, усматривая человека под такой личиной. Была ли «человеком» Андромаха — «La fille de l'air»[97], как она называлась в длинной бумажной программке? Еще и сегодня она — моя мечта, и хотя Андромаха и ее сфера бесконечно далеки от шутовства, я именно ее имел в виду, распространяясь здесь о клоунах. Она была звездой цирка, гвоздем программы и работала на трапеции под куполом, не зная себе равных. Причем — и это было сенсационное нововведение, неслыханное в истории цирка, — работала без сетки вместе со своим партнером, очень умелым акробатом, хотя его умение ничего общего не имело с ее виртуозным искусством; он, собственно, только подавал ей руку и подготавливал все необходимое для ее сверхотважных и выполняемых с удивительным совершенством эволюции в воздушном пространстве между двумя сильно раскачанными трапециями. Сколько ей было лет? Двадцать? А может быть, больше? Или меньше? Кто знает! Черты лица у нее были строгие и благородные. И, как ни странно, их не только не безобразила, но, напротив, делала еще чище и обаятельнее резиновая шапочка, которую она, перед тем как приступить к работе, надевала на свои стянутые в пышный узел каштановые волосы, так как без этого они бы неминуемо рассыпались во время ее воздушной страды. Ростом чуть выше среднего, она была одета в нечто вроде облегающего панциря, с опушкой из мелких белых перьев и с крылышками на плечах, вероятно, в подтверждение ее титула «Дочь воздуха». Словно они могли помочь ей в полете! Грудь у нее была маленькая, таз узкий, мускулатура рук, само собой разумеется, более выпуклая, чем то обычно бывает у женщин, цепкие кисти, правда, не очень большие и все же не вовсе исключавшие подозрения, что она — прости меня господи! — переодетый юноша. Но нет, женские формы груди были несомненны, так же как и бедер, несмотря на всю их поджарость. Она почти не улыбалась. Ее прекрасные губы были приоткрыты, и ноздри греческого, чуть загнутого книзу носа слегка раздувались. Она презирала какое бы то ни было заигрывание с публикой. И после tour de force[98], отдыхая на деревянной перекладине трапеции и держась одной рукой за проволоку, другой делала лишь едва заметный приветственный жест. При этом ее суровые глаза безучастно смотрели прямо перед собой из-под ровных, не нахмуренных, но недвижных бровей. Я молился на нее. Она встала на трапеции, с силой оттолкнулась, потом отделилась от нее и, пролетев мимо своего партнера к другой трапеции, пущенной ей навстречу, схватила своими не мужскими и не женскими руками ее округлую перекладину, вытянувшись в струну, проделала на ней так называемую мертвую петлю, удающуюся лишь немногим из воздушных гимнастов, и, набрав инерцию для обратного полета, вновь пронеслась по воздуху мимо партнера, к только что оставленной ею трапеции, успев на лету еще проделать сальто-мортале под самым куполом, ухватила ее, подтянулась — при этом мускулы осязаемо напряглись на ее руках — и села на перекладину, приветственно вытянув руку, все с тем же невидящим взглядом. Это было неправдоподобно, несвершаемо, и тем не менее она это свершила. У тех, кто ее видел, дыхание занялось от восторга и холодок подкатил к сердцу. Толпа не разразилась бурными рукоплесканиями, она молитвенно благоговела перед нею, так же как и я; благоговела в мертвой тишине, вызванной тем, что музыка смолкала каждый раз, когда эта женщина проделывала опаснейшие свои трюки. Что жизнь здесь зависела от скрупулезно точного расчета, понятно само собой. С точностью до малой доли секунды должна была подлететь к ней оставленная партнером трапеция и ни на ноту не изменить положения, когда она, после своего гигантского броска и сальто-мортале, возвращалась на нее. Если бы эта перекладина не оказалась на месте, если бы ее дивные руки схватились за пустоту, она низверглась бы, вероятно, вниз головой из своей стихии — воздуха — на низменную землю, которая для нее означала смерть. При мысли об этих с абсолютной непреложностью рассчитанных условиях мороз продирал по коже. Но я еще раз спрашиваю, было ли в Андромахе что-то человеческое? Проявлялось ли в ней оно вне манежа, независимо от ее граничившего со сверхъестественным профессионального умения? Представить ее себе женой, матерью — просто нелепица; жена, мать или вообще кто-нибудь из людей не висит вниз головой на трапеции, не раскачивается на ней, чуть ли не перекувыркиваясь вверх ногами, чтобы внезапно от нее отделиться, перелететь по воздуху к партнеру, который схватывает ее за руки, раскачивает в воздухе и после сильнейшего толчка отпускает, для того, чтобы она, проделав свое пресловутое воздушное сальто, возвратилась на другую трапецию. Такова была ее манера общения с мужчиной; да иную нельзя было себе и вообразить, ибо сразу становилось ясно, что это суровое тело отдает своему фантастическому искусству те силы, которые другие отдают любви. Она не была женщиной, но не была и мужчиной, а следовательно, не была человеком. Она была суровым ангелом отваги с приоткрытым ртом, с трепещущими ноздрями, неприступной амазонкой воздушного пространства, высоко вознесенной над толпой, которая, застыв в немом благоговении, телесно уже не алкала ее. Андромаха! Когда этот номер давно уже кончился и другие артисты заступили ее место, она все еще стояла у меня перед глазами, и я испытывал возвышенную боль. Шталмейстеры и униформисты выстроились шпалерой, и на арену с двенадцатью вороными жеребцами выступил директор цирка Студебеккер — элегантный седоусый господин спортивного склада в вечернем костюме с ленточкой Почетного легиона в петлице, держа в руке хлыст и, как говорили, подаренный ему шахом персидским шамберьер с инкрустированной рукояткой, которым он щелкал просто на диво. Его блестящие, как зеркало, лакированные туфли зарывались в песок арены, когда он что-то нашептывал то одному, то другому из своих великолепных питомцев с белой уздой на гордой голове, которые под четкие звуки музыки проделывали разные па, преклоняли колена, крутились и наконец, встав на задние ноги, могучим кольцом окружили своего повелителя, державшего хлыст в высоко поднятой руке. Прекрасное зрелище, но я думал об Андромахе. «Великолепные звери! Однако между зверем и ангелом, — размышлял я, — стоит человек. Конечно, ближе к зверю, эту оговорку сделать необходимо. И только она — та, на которую я молился, вся — плоть, но плоть просветленная, надчеловеческая — стоит отдельно от людей, подле ангелов». После этого номера арену обнесли решеткой и выкатили клетку со львами; чувство трусливой безопасности должно было сообщить еще большую остроту зрелищу, обещанному толпе. Наконец укротитель, мсье Мустафа, мужчина с золотыми серьгами в ушах, обнаженный до пояса, в красных шароварах и в красной же феске, вошел через поспешно открытую и столь же поспешно захлопнутую за ним решетчатую дверь в клетку, где его ожидали пять львов. Едкий запах крупных хищников, исходивший от них, мешался с запахом конюшни. Они отпрянули от Мустафы, но, повинуясь повелительным окрикам, нехотя и мешкотно взобрались на пять расставленных кругом табуретов, отвратительно сморщив носы, зафыркали и стали на него замахиваться лапами, возможно, не без дружелюбия, но сдобренного яростью, ибо они знали, что сейчас, наперекор своей природе, будут вынуждены прыгать через обручи, под конец даже через горящие. Два из них потрясли воздух громовым рыком, от которого в лесных дебрях трепещет и бежит все живое. Укротитель ответил на него выстрелом в воздух из револьвера, и они, фыркая, смирились, уразумев, что их естественное грозное рычание ничто перед этим звонким щелчком. Мустафа для пущей важности закурил сигарету, на что они тоже взирали с глубокой досадой, и, проговорив какое-то имя — Ахилл или Нерон, — тихим голосом, но крайне решительно потребовал, чтобы первый из них приступил к представлению. Одна за другой, нехотя, соскакивали царственные кошки со своих табуретов, чтобы продемонстрировать публике прыжок — туда и назад — через высоко поднятый укротителем обруч и под конец, как я уже говорил, через пылающее смоляное кольцо. Хорошо или плохо, а они прыгали через огонь, и это им было нетрудно, но оскорбительно. Ворча, возвращались львы на свои табуреты, что уже само по себе было обидно, и как завороженные смотрели на человека в красных штанах, который все время легонько поводил головой, чтобы встретить своими томными глазами зеленый от страха и какой-то преданной ненависти взгляд каждого зверя в отдельности. Он круто оборачивался, почуяв беспокойство у себя за спиной, и наводил порядок одним только, словно удивленным, взглядом да тихо, но твердо произнесенным именем. Всякий чувствовал, в сколь неучтивой и вовсе неподобающей компании пребывает там, внутри клетки, укротитель, и это было тем щекочущим нервы ощущением, за которое платил деньги зритель, в полной безопасности сидевший по другую ее сторону. Каждый сознавал, что револьвер Мустафе не поможет, если эти пятеро гигантов вдруг пробудятся от наваждения — быть кротко покорными — и начнут рвать его на куски. Мне казалось, что стоит ему как-нибудь пораниться, а им завидеть его кровь, и это неминуемо случится. Я понял еще и то, что полуобнаженным он входил к ним в угоду черни, чтобы потешить ее трусливое любопытство видом тела, по которому — кто знает, может ведь и такое случиться, — они вдруг ударят своими страшными лапами. Но так как я все время думал об Андромахе, то вдруг почувствовал искушение (отчасти же мне это показалось правдоподобным) представить ее себе возлюбленной Мустафы. Ревность кинжалом вонзилась в мое сердце; при одной этой мысли у меня буквально перехватило дыхание, и я поторопился подавить свое фантастическое измышление. Товарищи по игре со смертью, но не любовники, нет, нет, это бы для них добром не кончилось! Львы, прознав о его прелюбодействе, отказали бы ему в повиновении. А она упустила бы трапецию — я был уверен, если б ангел отваги вдруг унизился до того, чтобы стать женщиной, упустила бы — и постыдно мертвой рухнула на землю. Что же нам еще показывали до и после того в цирке Студебеккера? Очень много, пропасть всяких гимнастических чудес. Но, право же, ни к чему все это припоминать. Знаю только, что я время от времени искоса поглядывал на Станко, который, как и все вокруг, впал в расслабленно-блаженное состояние от вида этой ослепительной ловкости, этого нескончаемого красочного каскада обольстительных, опьяняющих трюков и лиц. Но не так чувствовал себя я, не такова была моя манера воспринимать окружающее. Правда, ничто не ускользало от моего внимания, я пытливо воспринимал каждую деталь, и это было самозабвенное созерцание, но в то же время — как бы это выразить — и какое-то строптивое: я гордо выпрямлялся, моя душа — опять не знаю как тут выразиться — вырабатывала противоядие этим штурмующим ее впечатлениям, какая-то злоба — это, конечно, не то слово, но почти то — овладела мной от напряженного восприятия всех этих трюков, фокусов, подвигов. Толпа вокруг меня волновалась и распалялась сладострастием, я же чувствовал себя в какой-то мере сторонним ей, словно человек, причастный к тому, что здесь происходило, словно профессионал. Не цирковой профессионал, причастный, конечно, не к этой сальто-мортальной профессии, но в более общем смысле — утешитель человечества, доставляющий радость ближним. Поэтому-то я и ощущал себя разобщенным с толпой, которая была не более как самозабвенной жертвой очарования, далекой от мысли помериться с ним силами. Она только упивалась зрелищем, а упоение — пассивное состояние, которым не может довольствоваться тот, кто рожден действовать, проявлять себя. Такие мысли, разумеется, никогда не приходили в голову моему соседу, простодушному Станко, и уже потому наши приятельские отношения не могли укрепиться. Когда мы бродили по улицам, он ничего не замечал, а я, как с птичьего полета, видел великолепие этого города, его нескончаемые перспективы, невероятное благородство и роскошь очертаний, и мне невольно вспоминалось расслабленно счастливое: «Magnifique! Magnifique!»[99] — моего бедного отца, едва только он заговаривал о Париже. Впрочем, вслух я своего восхищения не высказывал, и потому Станко вряд ли сознавал разность нашей душевной чувствительности. А ведь ему следовало бы мало-помалу замечать, что наша дружба не становится крепче, что настоящей доверительности между нами не возникает и что объясняется это прежде всего моей врожденной замкнутостью, скрытностью, настойчивой внутренней потребностью в одиночестве, в дистанции, о чем я уже говорил однажды; и тут уж я при всем желании ничего не мог изменить: такова была основная предпосылка моей натуры. Иначе и быть не могло. Смутное чувство, не столько гордое, сколько, напротив, продиктованное смиренным приятием судьбы, что ты не такой, как все, неизбежно создает вокруг тебя пустоту, ледяную ограду, о которую, может быть, тебе самому не на радость, разбиваются все посягательства на дружбу и приятельские отношения. Так было и со Станко. Он с открытой душой приблизился ко мне, но вскоре убедился, что я хотя и отношусь к нему терпимо, но платить ему той же монетой не в состоянии. Так, однажды, когда мы сидели в бистро за стаканом вина, он поведал мне, что до своего приезда в Париж отбывал у себя на родине годичное тюремное заключение за какую-то кражу со взломом, причем «засыпался» он не по своей вине, а вследствие неловкости и глупости сообщника. Я с живейшим участием отнесся к его рассказу, и никакого отпечатка на мое к нему отношение это неожиданное признание не наложило. Но в следующий раз он пошел дальше, и я понял, что его откровенность вызвана известным расчетом. Это мне, по правде говоря, уже не понравилось. Он видел во мне удачливого пролазу, с которым стоит поработать на пару, и по своей убогости не разобравшись в том, что я вряд ли рожден быть его сотоварищем, сделал мне предложение относительно какой-то виллы в Нейи, которую он высмотрел и где мы вдвоем с легкостью и почти без всякого риска могли обстряпать неплохое дельце. Увидев, что я отношусь к его предложению с уклончивым безразличием, он вышел из себя и раздраженно спросил, чего ради мне вздумалось корчить из себя недотрогу, ведь ему хорошо известно, что я собой представляю. Так как я всегда с презрением относился к людям, воображавшим, что они меня раскусили, то ограничился пожатием плеч и заметил, что, помимо всего, просто не желаю этим заниматься. В ответ на что он обозвал меня то ли дураком, то ли идиотом. И хотя это недоразумение между нами не привело к немедленному разрыву, но наши отношения день ото дня становились все холоднее и под конец сами собой распались, так что мы, отнюдь не сделавшись врагами, перестали вместе проводить свободные вечера. 2 Всю зиму я прослужил лифтером, и, несмотря на доброе отношение часто сменяющихся постояльцев гостиницы, эта работа уже стала порядком докучать мне. У меня были основания опасаться, что обо мне просто-напросто позабыли и я до конца своих дней буду водить подъемную машину. То, что я слышал от Станко, меня не утешало, а заставляло еще больше тревожиться. Он, со своей стороны, усиленно хлопотал о переводе на главную кухню, с двумя большими печами и четырьмя плитами, мечтая со временем достичь там положения если не шефа, то хотя бы вице-шефа, который принимает заказы от кельнеров и передает их целому отряду поваров. Впрочем, он и сам полагал, что на такую карьеру особенно рассчитывать не приходится, так как здесь стараются выжать все соки из человека на том месте, на которое он однажды попал. Мне Станко тоже пророчил, что я до скончания века буду служить на той же должности и видеть жизнь гостиницы только из кабины лифта. Это меня и страшило. Я чувствовал себя узником шахты, где вверх и вниз сновала моя машина, узником, которому никогда не удастся, или разве только случайно, взглянуть на дивную картину файф-о-клока в большом зале, когда там звучит приглушенная музыка, декламаторы и танцовщицы в греческих туниках развлекают избранных гостей, которые за изящно сервированными столиками вкушают золотистый напиток, пети-фур и маленькие изысканные сандвичи, чуть слышно всплескивают руками, чтобы стряхнуть крошки с пальцев, и на устланной коврами царственной лестнице, что ведет к утопающей в цветах площадке, среди пальм, вздымающихся из украшенных барельефами мраморных ваз, приветствуют друг друга, заводят знакомства, с таинственной улыбкой авгуров обмениваются шутками и весело смеются. Как мне хотелось работать там или, еще того лучше, подавать чай дамам в комнате для бриджа и обеды в большом зале, куда я спускал на лифте мужчин во фраках, сопровождающих своих осыпанных бриллиантами жен. Одним словом, я стал беспокоен. Мне необходимо было расширить рамки своего существования, получить больше возможностей общения с высшим светом. И что же? Благосклонная судьба даровала мне эту радость. Мое желание освободиться от вечного «вверх и вниз» и в новом облачении начать новую деятельность, открывающую передо мной более широкие горизонты, сбылось; на пасху я вступил в должность кельнера. Сейчас расскажу, как все это произошло. Наш метрдотель, некий мсье Махачек, в неизменно блестящей, свежей манишке, с достоинством носивший по залу свой шарообразный живот, был личностью весьма заметной. Гладко выбритые жиры его лунного лика излучали сияние. Великолепнейшим движением руки — вверх и вдаль — этот властелин столов приглашал вошедших гостей занять места, а манера его одним только уголком рта выговаривать кельнерам за какую-нибудь оплошность или ошибку была столь же сдержанна, сколь и язвительна. Итак, однажды утром, видимо получив указание от дирекции, он велел мне явиться к нему в маленький кабинетик, примыкавший к роскошному залу. — Круль? — спросил он. — По имени Арман? Voyons, voyons[100], я слышал о вас не столь уж плохие отзывы и довольно правильные, как мне теперь кажется, по крайней мере на первый взгляд. Впрочем, с первого взгляда можно и ошибиться. Вы, наверно, сами понимаете, что обязанности, которые вы до сих пор выполняли, — детская игра. В качестве лифтера вы, конечно, не можете проявить свои способности, даже если они у вас имеются. Vous consentez?[101] Здесь, в ресторане, из вас можно будет что-нибудь сделать, si c'est faisable[102]. Чувствуете ли вы в себе призвание к изящной сервировке, известный талант, а вовсе не исключительный и блистательный дар, как вы стараетесь меня уверить, — это уже самореклама, хотя, с другой стороны, courage[103] — свойство весьма полезное; так, значит, — известный талант к изящной сервировке и предупредительному обхождению с такой клиентурой, как наша? Что? Прирожденное дарование? Можно позавидовать, сколько у вас, по вашему мнению, прирожденных дарований. Впрочем, повторяю, здоровая самонадеянность — вещь полезная. Кое-какое знание языков у вас, кажется, имеется? Я не сказал, глубокое знание, как вы изволите выражаться, а лишь самое необходимое. Но это все вопросы второстепенные. Надеюсь, вы отдаете себе отчет, что начинать вам придется снизу. Ваши обязанности на первых порах будут состоять в том, чтобы сбрасывать остатки с тарелок, перед тем как отправить их в судомойню. За такого рода деятельность мы вам положим сорок франков в месяц — оклад, судя по выражению вашего лица, даже слишком высокий. Вообще говоря, не принято улыбаться в разговоре со мной до того, как я сам не улыбнусь: это я должен подать знак к улыбке. Bon![104] Белую куртку для работы вам выдадут. В состоянии ли вы будете приобрести кельнерский фрак, если вас со временем привлекут к работе в зале? По нашим правилам, эта покупка производится за свой счет. Безусловно, в состоянии! Тем лучше. Я вижу, для вас затруднений не существует. Необходимое белье и фрачные рубашки у вас тоже имеются? Вы что, из состоятельной семьи? Более или менее? A la bonne heure[105]. Я полагаю, Круль, что через некоторое время мы сможем повысить вам оклад до пятидесяти или даже шестидесяти франков. Адрес портного, который шьет фраки нашим кельнерам, вы получите в бюро. К работе можете приступить хоть завтра. Нам нужны люди, а на место лифтера имеются сотни претендентов. A bientot, mon garcon[106]. Сейчас уже середина месяца. В конце его вы получите двадцать пять франков, так как я, думаю, что для начала мы вам положим шестьсот франков годовых. На этот раз ваша улыбка допустима, потому что я опередил вас. Вот и все. Можете идти. Так говорил со мной Махачек. Нельзя не признать, что следствием этого многозначительного разговора на первых порах явилось известное снижение моего жизненного уровня. Я снес свою ливрею обратно на склад и взамен получил только белую куртку, к которой мне пришлось незамедлительно прикупить пару брюк, так как я ни в коем случае не хотел занашивать на работе брюки от своего парадного костюма. Эта работа — то есть предварительная очистка использованной посуды, заключавшаяся в том, что я сбрасывал остатки в большой чан, — была довольно неприятна по сравнению с моим прежним, как-никак, более благородным занятием и по началу вызывала во мне брезгливое отвращение. В мои обязанности входила и помощь судомойкам. Подвязавшись белым фартуком, я нередко участвовал в вытирании посуды, после того как она уже прошла разнообразные стадии мытья. Таким образом, я как бы стоял в самом начале и в самом конце этого восстановительного процесса. Делать bonne mine[107] по отношению к неподобающей работе и держаться на равной ноге с теми, кому она вполне подобает, нетрудно, если ты все время твердишь себе: «Это временно». Я же был так глубоко проникнут органически свойственным человеку (несмотря на все домыслы о равенстве) ощущением неравенства и естественной предпочтенности, так уверен в движущей силе этого фактора, иными словами, до такой степени убежден, что долго меня не продержат на должности, которую сперва заставили занять из чисто формальных соображений, что в первую же свободную минуту после разговора с мсье Махачеком заказал себе костюм кельнера по образцу «Сент-Джемс» в специальном ателье, находившемся вблизи от нашего отеля. Это потребовало капиталовложения в семьдесят пять франков — стоимость, обусловленная между отелем и фирмой, которую люди неимущие постепенно выплачивали из своего жалованья, я же, само собой разумеется, заплатил наличными. Моя новая форма выглядела необыкновенно красиво на тех, кто умел ее носить: черные брюки и темно-синий фрак с бархатной оторочкой на воротнике, с золотыми пуговицами и с такими же пуговицами, только меньшего размера, на открытом жилете. Я всей душой радовался своему приобретению, повесил его в шкаф вместе с парадным костюмом и поспешил еще купить полагавшийся к нему белый галстук и эмалевые запонки для рубашки. Так вот и вышло, что когда после пяти недель возни с грязной посудой один из двух обер-кельнеров, то есть помощников господина Махачека, носивших черные фраки и черные же галстуки, сказал, что в зале требуется моя помощь и мне следует поскорее обзавестись костюмом, то я отвечал, что у меня все давно приготовлено и я в любую минуту могу быть к их услугам. Итак, на следующий же день я в полной парадной форме дебютировал в зале, в этом огромном чертоге, торжественном, как храм, чертоге с каннелированными колоннами, золотые капители которых поддерживали потолок, с пышными красными драпри на окнах, с красноватым светом бра и бесконечным множеством столиков, покрытых белоснежными скатертями и украшенных орхидеями, вокруг которых стояли белые лакированные стулья, обитые красным бархатом; столики сияли белизной салфеток, сложенных веером или пирамидкой, серебряными приборами и бокалами из тончайшего хрусталя, несшими почетный караул вокруг сверкающих ведерок или легких корзиночек с торчащими из них горлышками бутылок (вина подавались облеченными специальными полномочиями кельнерами с цепью на шее и в маленьком фартучке). Задолго до того как начали появляться к завтраку первые гости, я уже был на месте, расставлял приборы, раскладывал меню и не упускал случая, в особенности когда отсутствовал ведавший определенным количеством столиков старший кельнер, к которому я был приставлен, с подчеркнутой радостью приветствовать гостей, пододвигать стулья дамам, вручать им карточки, наливать воду, словом, независимо от моей личной симпатии или антипатии, деликатно напоминать им о своем присутствии. Но мои права и возможности в этом смысле были, увы, ограничены. Заказы принимал не я и не я приносил блюда из кухни; моим делом было только убирать грязную посуду после entremets[108], а перед десертом при помощи щетки и плоского совочка сметать со стола крошки. Другие, более высокие обязанности были препоручены моему superieur[109] — человеку уже немолодому, с сонной физиономией, в котором я тотчас же узнал того кельнера, что сидел со мной за столом в первое утро и оставил мне свои сигареты. Он тоже вспомнил меня и, воскликнув: «Mais oui, c'est toi!»[110], — сделал какой-то отстраняющий жест, ставший, как выяснилось впоследствии, характерным для его отношения ко мне. С самого начала он не столько командовал и руководил мной, сколько старался оттереть меня от работы, так как отлично видел, что клиенты, и в первую очередь дамы — старые и молодые, подзывают меня, а не его, чтобы спросить какую-нибудь приправу — английскую горчицу, уорчестерский соус, томатный кетчуп, то есть то, что в большинстве случаев являлось только предлогом подозвать меня, с удовольствием выслушать мое: «Parfaitement, madame, tout de suite, madame»[111], наградить меня ласковым: «Merci, Armand»[112] и тут же, без всяких видимых оснований, скользнуть по мне прозиявшим взглядом. Через несколько дней, когда я хлопотал около подсобного столика, помогая Гектору снимать с кости филе камбалы, он вдруг сказал: — Они-то, конечно, хотели бы, чтобы ты им подавал приправу, au lieu de moi. Toute la canaille friande![113] Влюблены в тебя как кошки. Конечно, ты меня скоро выживешь и получишь эти столы. Ты ведь здешний аттракцион — et tu n'as pas l'air de l'ignorer[114]. Бонзы это уже смекнули и на все лады тебя выдвигают. Слышал ты — ну да, конечно, слышал, — как мсье Кордонье сказал шведской чете, с которой ты так мило разговаривал: «Joli petit charmeur, n'est-ce pas?» Tu iras loin, mon cher, mes meilleurs voeux, ma benediction[115]. — Ты преувеличиваешь, Гектор, — отвечал я. — Мне надо еще многому от тебя научиться, прежде чем тебя оттеснять, если бы это вообще входило в мои намерения. Но тут я сказал не полную правду. Ибо на следующий день в обеденное время, когда мсье Махачек, пододвинув ко мне свой живот, остановился подле меня таким манером, что наши лица оказались обращенными в разные стороны, и шепнул мне уголком рта: — Недурно, Арман! Вы работаете недурно! Советую повнимательнее приглядываться к тому, как подает Гектор, если, конечно, в ваши интересы входит этому научиться. Я ответил, тоже вполголоса: — Очень вам благодарен, таите, но я уже сейчас могу самостоятельно обслуживать клиентуру, и лучше, чем он. Я этому обучен, прошу прощенья, от природы. Не смею вас просить устроить мне пробу, Но когда вам угодно будет это сделать, вы убедитесь, что я говорю правду. — Blagueur![116] — сказал он с коротким смешком, от которого его живот колыхнулся; при этом Махачек еще глянул на какую-то даму в зеленом платье с искусно зачесанными кверху белокурыми волосами, подмигнул ей одним глазом, мотнул головой в мою сторону и удалился своими мелкими, подчеркнуто эластичными шагами, на прощанье еще раз колыхнув животом. Вскоре я с несколькими из моих коллег стал еще дважды в день обслуживать клиентов нижнего кафе. Затем на меня возложили обязанность там же сервировать вечерний чай. Так как Гектора тем временем приставили к другой группе столов в большом зале, а мне достались те, которые я сначала обслуживал как помощник, то работать мне приходилось, можно сказать, сверх сил, и вечерами после тяжкого и многообразного дневного труда, когда я подавал кофе, ликеры, соду-виски и липовую настойку, я себя чувствовал до такой степени усталым, что сердечность моего общения с клиентами как-то сникала, обаятельная упругость движений грозила размякнуть, а улыбка мало-помалу превращалась в болезненную и застывшую гримасу. Но после ночного сна моя жизнеспособная натура вновь обретала радостную свежесть, и я неустанно бегал между малым залом ресторана, буфетной и кухней, торопясь разнести гостям, которые не требовали подачи в номер и не любили завтракать в постели, чай, овсяную кашу, засахаренные фрукты, печеную рыбу и блинчики с вареньем. Покончив с этим, я мчался в зал, чтобы вместе с приданным мне в помощь олухом накрыть свои шесть столов ко второму завтраку, то есть расстелить скатерти поверх сукна и расставить приборы. А с двенадцати часов я уже не выпускал из рук записной книжки, принимая заказы от начинавших стекаться гостей. Я прекрасно постиг искусство мягким, сдержанно скромным голосом, как и подобает кельнеру, давать советы колеблющимся и ставить на стол кушанья с таким внимательным, заботливым видом, словно я оказываю услугу близкому и дорогому мне человеку. Согнувшись и держа одну руку за спиной — традиционная поза вышколенного кельнера, — я ставил на стол блюда, успевая между делом одной только правой рукой разложить в изящных и продуманных комбинациях для тех, кто любит такие услуги, ножи и вилки, и не раз замечал, что мои клиенты, и в первую очередь клиентки, с приятным удивлением смотрят на эту руку, столь не похожую на руку простолюдина. Поэтому ничего не было удивительного в том, что меня, как выражался Гектор, «выдвигали», учитывая благосклонность к моей особе пресыщенной клиентуры этого заведения. Меня, так сказать, с головой выдали их благосклонности, предоставив мне самому усиливать ее льстивой услужливостью или же умерять скромной сдержанностью. Для того чтобы не замутить воссоздаваемого в этих воспоминаниях представления о моем характере, я должен пояснить к своей чести, что никогда в жизни не извлекал тщеславного и жестокого удовольствия из страданий тех, в ком моя особа возбуждала желания, которые я, в силу присущей мне житейской мудрости, отказывался удовлетворить. Страсть, объектом которой мы становимся, не будучи сами ею затронуты, может внушить натурам, несхожим с моей, холодность и пренебрежение, ведущие к попранию чужих чувств. Но у меня все было по-другому. Я относился к таким чувствам с неизменным уважением, сознавая свою невольную вину, заботливо щадил тех, кого они поразили, старался их умиротворить, внушить разумную покорность. В подтверждение сказанного хочу привести два примера из того периода, о котором идет речь: случай с маленькой Элинор Твентимэн из Бирмингама и с лордом Килмарноком, отпрыском знатной шотландской семьи, — ибо обе эти драмы разыгрались одновременно и каждая на свой лад явилась для меня большим соблазном прежде времени свернуть с прямого пути на одну из тех боковых дорожек, о которых говорил мой крестный Шиммельпристер и которые, разумеется, требовали самого тщательного обследования и дознания, куда они ведут и где обрываются. Семейство Твентимэн — отец, мать и дочь, а также сопровождающая их камеристка — уже больше месяца занимало апартаменты в «Сент-Джемсе», что уже само по себе свидетельствовало об их завидном материальном положении. Это подтверждалось и подчеркивалось еще и роскошными бриллиантами, в которых миссис Твентимэн появлялась к обеду. Увы, об этих бриллиантах оставалось только сожалеть, ибо их носительница была безрадостная женщина, безрадостная для тех, кто глядел на нее, да, вероятно, и для себя самой, так как она, надо думать благодаря деловому усердию своего супруга, поднялась из мелкобуржуазной среды на высоты, воздух которых заставлял ее цепенеть и внутренне сжиматься. Куда больше благодушия исходило от красной физиономии ее мужа, но и его жизнерадостность быстро выдыхалась из-за глухоты, затруднявшей ему общение с внешним миром, о чем красноречиво свидетельствовало вечно вслушивающееся выражение его водянисто-голубых глаз. Он прикладывал к уху черную слуховую трубку, когда супруга намеревалась что-то сказать ему — это, впрочем, случалось очень редко — или когда я советовал ему, какое блюдо выбрать. Их дочь Элинор, девушка лет семнадцати или восемнадцати, сидевшая напротив него за одним из моих столиков, время от времени, повинуясь его кивку, вставала, подходила к отцу и вела с ним через трубку не слишком затяжной разговор. Он явно был нежным отцом, и это располагало в его пользу. Что касается миссис Твентимэн, то я, конечно, не собираюсь отрицать в ней материнские чувства, но они выражались не столько в теплых словах и взглядах, сколько в неустанном критическом наблюдении за дочерью. Для этой цели она часто подносила к глазам черепаховый лорнет и, найдя какой-нибудь изъян в прическе Элинор или в ее манере держаться, немедленно одергивала дочь: неприлично скатывать хлебные шарики, неприлично так обгрызать куриную ножку, неприлично с любопытством оглядываться по сторонам и так далее. Такой контроль, свидетельствовавший о воспитательной заботе, наверно, был в тягость мисс Твентимэн, но после моего, в свою очередь, тягостного опыта с нею я вынужден признать его вполне оправданным. Это было белокурое создание, хорошенькая козочка с самой трогательной шейкой на свете, что я всякий раз отмечал, когда она вечером выходила к столу в открытом шелковом платьице. А так как я всю жизнь питал слабость к ярко выраженному англосаксонскому типу, то с удовольствием смотрел на нее во время обеда и файф-о-клока, когда Твентимэны поначалу садились за один из моих столиков. Я был внимателен к моей козочке, окружал ее заботой, как преданный брат: накладывал ей мяса на тарелку, приносил вторую порцию десерта, наливал гренадин, до которого она была большая охотница, после обеда бережно укутывал ее тонкие белые плечики вышитой шалью и, видимо, переусердствовав, нечаянно ранил это чувствительное сердечко. Я не учел особого магнетизма, который, хотел я того или не хотел, исходил от меня, воздействуя на любое не окончательно отупевшее существо, и продолжал бы исходить, я беру на себя смелость это утверждать, даже когда моя «бренная оболочка», как это называется, на склоне лет — то есть смазливая физиономия — стала бы менее привлекательной, ибо магнетизм — проявление глубоко скрытых сил, другими словами — обаяния. Короче говоря, мне вскоре пришлось убедиться, что малютка по уши в меня влюбилась, и, конечно, то же самое выследил озабоченный лорнет миссис Твентимэн; мне это подтвердило шипенье, которое я однажды расслышал за своей спиной во время второго завтрака: — Eleanor! If you don't stop staring at that boy, I'll send you up to your room and you'll have to eat alone till we leave[117]. Увы, козочка плохо владела собой, вернее, ей просто не приходило в голову делать секрет из того, что на нее нашло. Ее голубые глаза все время следили за мной восторженно и томно, а когда они встречались с моими, она, вспыхнув до корней волос, опускала взгляд в тарелку, но тотчас же с усилием поднимала свое пылающее личико, словно не могла не смотреть на меня. Бдительность матери не заслуживала порицания, наверно она уже не раз имела случай убедиться, что это дитя благоприличных бирмингамцев тяготеет к необузданности чувств, к наивно-дикарской вере в право, более того, в долг человека открыто предаваться страсти. Разумеется, я нисколько не заигрывал с нею, напротив, щадя ее, даже не без известной наставительности, всячески старался стушеваться, никогда не выходил за рамки чисто служебной предупредительности и всей душой одобрил жестокое для Элинор и, без сомнения, придуманное матерью мероприятие: в начале второй недели Твентимэны ушли с моего стола и перебрались в противоположный конец залы, где их обслуживал Гектор. Но моя дикая козочка и тут не растерялась. Однажды, в восемь часов утра, она явилась ко мне вниз к petit dejeuner[118], тогда как до сих пор всегда завтракала в номере вместе с родителями. Войдя, она сразу изменилась в лице, разыскала меня своими покрасневшими глазами и немедленно — в этот час в зале было еще почти пусто — уселась за один из моих столиков. — Good morning, Miss Twentyman. Did you have a good rest?[119] — Very little rest, Armand, very little[120], — пролепетала она. Я сделал огорченное лицо и сказал: — Но в таком случае, может быть, разумнее было полежать еще немного и выпить чаю в постели; я сейчас подам вам завтрак, но, право же, наверху вам было бы спокойнее. Ведь так приятно и уютно, лежа в постели… И что же она ответила мне, эта девочка? — No, I prefer to suffer[121]. — But you are making me suffer, too[122], — тихонько ответил я, указывая ей на карточке лучшее наше варенье. — Oh, Armand, then we suffer together![123] — проговорила она, подняв на меня утомленные бессонницей и полные слез глаза. Чем это могло кончиться? Я от души желал, чтобы она уехала, но они по-прежнему жили в «Сент-Джемсе», да и вполне понятно, неужели бы мистер Твентимэн стал сокращать свое пребывание из-за любовной прихоти дочки, о которой ему, вероятно, уже прокричали в черную трубку. И мисс Твентимэн аккуратно являлась каждое утро, пока ее родители еще спали, а они спали до десяти, так что, если бы мать зашла к ней, Элинор смело могла сказать, что горничная уже убрала посуду после ее завтрака; словом, я хлебнул с ней немало горя, стараясь прежде всего спасти ее репутацию и хоть как-нибудь скрыть от окружающих ее сомнительное поведение: попытки пожать мне руку и прочие шалые, легкомысленные выходки. Я уверял ее, что родители рано или поздно нападут на след и обнаружат тайну ее завтраков, но она оставалась глуха к моим предостережениям. Нет, нет, миссис Твентимэн всего крепче спит по утрам. И насколько же она, Элинор, больше любит ее спящую, чем бодрствующую, когда та по пятам ходит за дочкой! Мама ее не любит, только вечно выслеживает через лорнетку. Папа, тот в ней души не чает, но не принимает всерьез ее сердечных горестей, тогда как мама, хоть и досаждает ей, но все-таки лучше разбирается в ее душе: — For I love you[124]. Я сделал вид, что не слышу последних слов. Но, вернувшись с завтраком для Элинор, стал потихоньку ее уговаривать. — Мисс Элинор, то, что вы сейчас сказали относительно «любви», просто самовнушение, pure nonsense[125]. Ваш папа совершенно прав, что не принимает этого всерьез, но, с другой стороны, права и ваша мама, не игнорируя этого nonsense и категорически вам его запрещая. Вы тоже не должны принимать это так уж всерьез, на свою и на мою беду. Прошу вас, найдите в себе хоть искорку юмористического отношения ко всей этой истории. Я-то отношусь к ней без всякого юмора, куда там! Но вам надо выработать в себе именно такое отношение. К чему все это приведет? Ведь это же противоестественно! Вы, дочь мистера Твентимэна, человека, достигшего богатства и высокого положения, остановились на какой-то срок в «Сент-Джемсе», где я, простой кельнер, вас обслуживаю. Ведь я всего только кельнер, мисс Элинор, низшее звено нашего общественного строя, к которому я отношусь с благоговейным уважением, вы же бунтуете против него, ведете себя неестественно. Вам следовало бы вовсе не замечать меня, как того по праву требует от вас ваша матушка, а вы, пока мирный сон удерживает родителей от того, чтобы встать на защиту общественного правопорядка, прокрадываетесь сюда и толкуете мне о «love»[126]. Ведь это же запретная «love». Я не смею отвечать на нее и обязан подавлять в себе радость оттого, что вы отметили меня среди прочих. Мне можно отметить вас среди прочих и держать это в тайне. Но то, что вы, дочь миссис и мистера Твентимэн, заглядываетесь на меня, — никуда не годится и противно самой природе. Это один только обман зрения! Главным образом он объясняется этим фраком с бархатной отделкой и золотыми пуговицами, который лишний раз свидетельствует о моем низком социальном положении. Уверяю вас, что без этого фрака я никакого интереса не представляю. Такая «love», как ваша, вдруг находит на человека во время путешествия, а потом он уезжает — вы тоже скоро уедете — и еще до первой станции забывает о ней. Предоставьте мне вспоминать о нашей здешней встрече, тогда она останется незабвенной, но не будет отягощать ваше сознание. Мог ли я больше сделать для нее? И разве мои слова не были проникнуты истинно мужской заботой? Но она в ответ только плакала, так что я бывал рад-радешенек, если столы вокруг пустовали, упрекала меня в жестокости, слышать ничего не хотела об естественном правопорядке и противоестественной влюбленности и каждое утро упрямо твердила, что если бы нам удалось остаться наедине для слова и дела, то все бы уж как-нибудь устроилось и мы были бы счастливы, при условии, конечно, что я ее хоть немножко люблю, — а я этого не отрицал и уж, во всяком случае, не отрицал благодарности за ее чувства ко мне. Но как устроить такое rendez-vous[127], как остаться наедине для «слова и дела»? Этого она тоже не знала, но тем не менее продолжала настаивать и требовала, чтобы я изыскал такую возможность. Одним словом, я хлебнул с ней немало горя. И надо же было, чтобы в это самое время разыгралась еще история с лордом Килмарноком! Испытание, пожалуй, куда более трудное, ибо здесь я столкнулся уже не с озорной влюбленностью маленькой упрямицы, а с личностью, чьи чувства немало весили на весах человеческих, так что я не мог советовать ему юмористически отнестись к ним или сам над ними подсмеиваться. Не знаю, как другие, но я этого не мог. Лорд, проживавший у нас уже две недели и неизменно садившийся за один из моих столиков, был человек лет пятидесяти с небольшим, весьма аристократической внешности: среднего роста, стройный, необыкновенно аккуратно одетый, с еще густыми седеющими волосами, тщательно расчесанными на пробор, и с закрученными кверху тоже полуседыми усами над удивительно красивым ртом. Зато его толстый нос, что называется «картошкой», отнюдь не отличался аристократизмом и как-то тяжело выступал вперед, образовывая сплошную линию с несколько косо очерченными бровями и серо-зелеными глазами, казалось, с трудом открывавшимися. Но если это и производило неприятное впечатление, то оно вытеснялось необыкновенно гладко, до последней мягкости выбритыми щеками и подбородком, слегка блестевшими от крема, которым лорд натирался после бритья. Платок свой он душил какой-то никогда мне больше не встречавшейся фиалковой водой, естественно и прелестно пахнувшей весенней свежестью. Когда он входил в зал, в нем замечалась странная застенчивость, не вязавшаяся с важной и аристократической внешностью, но, по крайней мере в моих глазах, ничуть ей не вредившая. Столько достоинства было в этом человеке, что такая его манера держаться заставляла разве что предполагать в нем какую-то странность, которая, по его ощущению, должна была привлекать к нему назойливое внимание. Голос у него был очень мягкий, и я старался еще мягче отвечать ему, лишь много позднее, осознав, что это было нехорошо с моей стороны. Дымка меланхолической приветливости окружала этого, видимо, много выстрадавшего человека. Я не мог быть к нему жестокосердым. Я был очень приветлив, обслуживая его. Но ему это пошло во вред. Правда, он почти не смотрел на меня, и в то время как я подавал на стол, наши беседы ограничивались лишь краткими замечаниями о погоде или меню; он берег и свои взгляды, скупился на них, словно опасаясь, что они поставят его в неловкое положение. С неделю наши отношения сводились к учтивым пустым разговорам, но затем я с удовольствием, не чуждым тревоги, убедился, что он проявляет ко мне участливый интерес. Неделя — это тот минимум времени, который нужен человеку, чтобы заметить, что в его ежедневном общении с кем-то, произошли разительные перемены, в особенности если собеседник так бережливо расходует каждый свой взгляд. Он стал расспрашивать, давно ли я служу, откуда родом, сколько мне лет, и, узнав мой возраст, пожал плечами с растроганным «Mon Dieu»[128] или «God heavens»[129] — он одинаково хорошо говорил по-французски и по-английски. Если я немец по происхождению, полюбопытствовал он, то почему ношу имя Арман? Я отвечал, что имя Арман присвоено мне по желанию начальства, на самом же деле я зовусь Феликс. — Какое красивое имя! — воскликнул он. — Будь на то моя воля, я бы его возвратил вам. И добавил — при его высоком положении мне это показалось признаком известной неуравновешенности, — что его при крещении нарекли Нектаном, по имени некоего короля пиктов, коренных обитателей Шотландии. Я изобразил на своем лице почтительный интерес, но тут же недоуменно спросил себя, на что мне, собственно, знать, что его зовут Нектан? Ведь я-то обязан называть его «милорд». Мало-помалу я узнал, что он живет в Эбердине в своем родовом замке вместе с сестрой, женщиной уже немолодой и, увы, очень болезненной, что, кроме того, у него есть летняя резиденция на одном из озер шотландской возвышенности, в местности, где еще говорят на гэльском наречии[130] (он тоже немного знает его) и где природа очень красива и романтична: отвесные склоны, пропасти, воздух, напоенный пряным ароматом вереска. Окрестности Эбердина, сказал он, тоже очень хороши. В самом городе имеются все виды развлечений для любителей развлекаться, и с моря всегда веет бодрящим соленым воздухом. На следующий день он рассказал мне, что любит музыку и сам играет на органе, но в горной своей резиденции довольствуется фисгармонией. Все эти сведения я почерпнул не из связного разговора, а исподволь, от случая к случаю; и, за исключением «Нектана», в них не было ничего излишнего, ничего, что не мог бы рассказать кельнеру любой одинокий путешественник, не имеющий других собеседников. Сообщал же он мне их главным образом за вторым завтраком, так как предпочитал, не спускаясь в кафе, сидеть за своим столиком в почти пустом зале, курить египетские сигареты и пить кофе. Кофе он, как правило, выпивал несколько чашечек, но, кроме него, ничего другого не пил и почти что не ел. Лорд вообще ел так мало, что оставалось только удивляться, чем он жив. С первого блюда он, правда, брал основательный разгон: консоме, суп из телячьей головы или бычьих хвостов быстро исчезали из его тарелки. Что касается всех остальных кушаний, которые я приносил ему, то, отведав кусочек-другой, он тотчас же закуривал сигарету, предоставляя мне уносить их почти нетронутыми. В конце концов я даже не удержался и с огорчением сказал: — Mais vous ne mangez rien, Mylord. Le chef se formalisera, si vous dedaignez tous ses plats.[131] — Что делать, нет аппетита, — отвечал он. — И никогда не было. Я всю жизнь испытывал отвращение к приему пищи. Возможно, это признак известного самоотрицания. Я никогда не слышал этого слова, оно испугало меня и заставило из вежливости воскликнуть: — Самоотрицания? О нет, милорд, тут никто с вами не согласится. Напротив, в этом случае каждый постарается вас опровергнуть! — Вы полагаете? — спросил он, медленно поднимая глаза от тарелки и глядя мне прямо в лицо. В этом взгляде, как всегда, было что-то принужденное, преодоление чего-то мне неизвестного. Только на этот раз я видел, что усилие такого преодоления ему приятно. На губах его появилась меланхолическая усмешка, от этого еще резче выступил вперед тяжеловесный и несоразмерно большой нос. «Подумать только, что у человека может быть такой прекрасный рот, а нос картошкой», — промелькнуло у меня в голове. — Да, — не без смущения подтвердил я. — Возможно, дитя мое, — заметил он, — что самоотрицание способствует утверждению личности другого. С этими словами он встал и вышел из зала. Погруженный в размышления, я остался у своего столика, который мне предстояло убрать и снова накрыть. Не подлежало сомнению, что встречи со мной несколько раз на дню шли лорду во вред. Но я не мог отменить их, не мог сделать их безвредными, хотя изгнал из своего обращения оттенок ласковой предупредительности, стал холоден и официален, раня чувства, мною же возбужденные. Потешаться над ними я, конечно, не мог, раз уж я не потешался над чувствами маленькой Элинор, но тем более не мог принять их по существу. Итак, я переживал сложный внутренний конфликт, грозивший превратиться в искус, когда лорд Килмарнок сделал мне неожиданное предложение, неожиданное, впрочем, только в смысле делового его содержания. Случилось это к концу второй недели за послеобеденным кофе. Небольшой оркестр расположился у самого входа в зал за группой пальм. Вдали от него, на другом конце зала, лорд облюбовал себе столик, несколько на отлете, за который садился уже не впервые, и я немедленно подал ему кофе. Когда мне пришлось снова пройти мимо него, он спросил сигару. Я принес два ящика окольцованных и неокольцованных сигар. Взглянув на них, он спросил: — Какие же мне выбрать? — Фирма, — отвечал я, указывая на окольцованные, — особенно рекомендует вот эти, но я лично посоветовал бы другие. Сам того не желая, я спровоцировал его куртуазный ответ: — В таком случае я последую вашему совету, — сказал он, но не взял у меня из рук ни того, ни другого ящичка, хотя и не отрывал от них взгляда. — Арман, — тихо проговорил он, так тихо, что оркестр почти заглушил его голос. — Милорд? Он назвал мое другое имя: — Феликс? — Что угодно милорду, — с улыбкой отвечал я. — Не хотели бы вы, — донеслось до меня, хотя он продолжал смотреть на сигары, — переменить вашу нынешнюю должность на должность камердинера? Вот оно самое! — То есть как, милорд? — отозвался я, притворяясь непонимающим. Он предпочел услышать: «У кого?» — и, слегка передернув плечами, ответил: — У меня. Все очень просто. Вы поедете со мной в Эбердин, в замок Нектанхолл. Сбросите эту ливрею и оденетесь в элегантный штатский костюм, что будет отличать вас от остальных слуг. В замке много разной прислуги; ваши обязанности сведутся только к обслуживанию моей особы. Вы всегда будете при мне — в замке и в моем летнем доме. Жалованье ваше, — добавил он, — раза в два или три превысит то, что вы получаете здесь. Я молчал, и он ни единым взглядом не торопил мой ответ. Он даже взял у меня из рук оба ящичка и занялся сравнением того и другого сорта. — Об этом надо серьезно подумать, милорд, — наконец пробормотал я. — Стоит ли говорить, что ваше предложение — большая честь. Но все это так неожиданно. Я попрошу себе небольшой срок на размышление. — Для размышления, — отвечал он, — у вас мало времени. Сегодня пятница, я уезжаю в понедельник, Поедемте со мной! Я этого хочу. Он взял одну из рекомендованных мною сигар, осмотрел ее, медленно поворачивая между пальцев, и поднес к носу. Ни один человек не мог бы догадаться, что он при этом сказал, а сказал он: — Этого хочет мое одинокое сердце. У кого достанет жестокости поставить мне в вину мое смятение? И все-таки я уже знал, что не решусь пуститься по этой боковой дорожке. — Милорд, — пробормотал я, — даю слово, что я сумею добросовестно использовать срок, предоставленный мне на размышление. — И поспешил уйти. «Он курит, — подумал я, — хорошую сигару и запивает ее кофе. В высшей степени уютное занятие, а уют — все же малый сколок счастья. Временами приходится им довольствоваться». В этой мысли было подспудное желание прийти ему на помощь, и себе тоже. Но тут как раз наступили трудные дни, потому что после каждого завтрака, обеда, ужина, даже чая, лорд поднимал на меня взор и спрашивал: «Итак?» Я же либо опускал глаза долу и поднимал плечи, словно на них наваливали тяжелый груз, либо вдумчиво отвечал: — Я еще не пришел к окончательному решению. Его прекрасный рот кривила горькая усмешка. Но даже если бы хрупкая здоровьем сестра лорда не пеклась ни о чем, кроме его счастья, то подумал ли он о той жалкой роли, которую мне пришлось бы играть среди многочисленной прислуги, упомянутой им, и даже среди гэльского населения его родных гор? «Осыпать насмешками будут не прихотливого вельможу, — говорил я себе, — а игрушку его прихоти». И, сострадая ему в глубине души, я тем не менее мысленно обвинял его в эгоизме. И ко всему этому мне надо было еще постоянно заботиться об обузданье неукротимого стремления Элинор Твентимэн к уединенной встрече для «слова и дела». В воскресенье во время обеда в зале пили много шампанского. Лорд, правда, к нему не притрагивался, но на другом конце, у Твентимэнов, пробки то и дело стреляли в потолок, и я всякий раз думал, как это плохо для Элинор, Вскоре моим опасениям суждено было подтвердиться. После обеда я, по обыкновению, сервировал кофе в нижнем кафе, из которого застекленная дверь с зелеными шелковыми занавесками вела в помещение библиотеки, где стояли кожаные кресла и длинный стол посередине. Комната эта чаще всего пустовала; только иногда по утрам там сидело несколько человек, погруженных в чтение свежих газет. Газеты не полагалось выносить из читальни, но кто-то захватил с собой в зал «Журналь де деба» и, уходя, оставил его на стуле, возле своего столика. Из любви к порядку я аккуратно обернул его вокруг палки и понес в пустую читальню. Не успел я положить его на длинный стол, как в дверях показалась Элинор, всем своим видом свидетельствующая, что несколько бокалов «Моэ-Шандон» ее доконали. Она решительно направилась ко мне, дрожа как в лихорадке, обвила руками мою шею и залепетала: — Armand, I love you so desperately and helplessly, I dont know what to do, I am so deeply, so utterly in love with you that I am lost, lost, lost… Say, tell me, do you love me a little bit, too?[132] — For heaven's sake, miss Eleanor, be careful, somebody might come in… for instance, your mother. How on earth did you manage to escape her? Of course, I love you, sweet little Eleanor! You have such moving collarbones, you are such a lovely child in every way… But now get your arms off my neck and watch out… This is extremely dangerous.[133] — What do I care about danger! I love you, I love you, Armand, let's flee together, let's die together, but first of all kiss me… Your lips, your lips, I am parched with thirst for your lips…[134] — Нет, дорогая моя Элинор, — сказал я, пытаясь без применения грубого насилия высвободиться из ее объятий, — лучше не надо. Вы выпили шампанского, кажется, даже несколько бокалов, и если я теперь еще поцелую вас, вы окончательно захмелеете и вас уж ничем не вразумишь. Ведь столько раз я заботливо твердил вам, что не пристало дочке господ Твентимэнов, занимающих благодаря богатству видное положение в свете, влюбляться в первого встречного кельнера. Это же чистое безумие, и если даже вы питаете ко мне склонность, то вам надо побороть ее во имя естественного правопорядка и нравственности. Ну, вот-вот! Ведь правда, вы уже стали опять умной, послушной девочкой, вы сейчас отпустите меня и пойдете к вашей маме. — О Арман, как вы можете быть таким холодным, таким жестоким, а еще уверяли, что немножко любите меня? Мама? Да я ее ненавижу, и она ненавидит меня, а вот папа меня любит, и я знаю, что все отлично устроится, когда мы поставим его перед свершившимся фактом. Нам просто надо убежать. Давайте убежим этой ночью на экспрессе, ну, скажем, в Испанию или в Марокко. Я затем и пришла, чтобы вам это предложить. Там мы укроемся, я подарю вам ребенка, это и будет свершившийся факт, и папа с нами примирится, когда мы вместе с ребенком кинемся ему в ноги. Он даст нам денег, и мы будем богаты и счастливы… Your lips![135] И шалая Элинор повела себя так, словно я тут же на месте должен был сделать ей ребенка. — Хватит уж, хватит, dear little Eleanor[136], — сказал я и мягко, но решительно снял ее руки со своей шеи. — Все это пустые бредни! Ради них я не сверну с прямого пути и не пущусь по боковой дорожке. Очень нехорошо с вашей стороны, что вы меня здесь атакуете и, несмотря на все уверения в любви, стараетесь заманить в западню, а у меня и без вас хлопот не обобраться. Вы, доложу я вам, ужасная эгоистка! Но в конце концов все вы таковы, и я не сержусь, а, наоборот, благодарю вас и никогда не забуду малютку Элинор. А теперь мне надо идти исполнять свои обязанности. — У-гу-гу! — расплакалась Элинор. — No kiss! No child! Poor, unhappy me! Poor little Eleanor, so miserable and disdained![137] Закрыв лицо ладошками и жалобно всхлипывая, она бросилась в кресло. Я хотел ласково погладить ее, прежде чем уйти. Но сделать это было суждено другому. Дверь открылась, в читальню кто-то вошел, — и не кто-то, а лорд Килмарнок собственной персоной. Вошел в безупречнейшем вечернем костюме, в туфлях, не лакированных, а из матовой мягкой замши, с лицом блестящим от крема и оцепенело торчащим вперед носом. Слегка склонив голову набок, он посмотрел из-под косо очерченных бровей на рыдавшую в кулачки Элинор, подошел к ее креслу и тыльной стороной пальца успокоительно погладил ее по щеке. Раскрыв рот от удивления, она взглянула на незнакомца полными слез глазами, вскочила со стула и, точно ласочка, умчалась через вторую дверь, ту, что находилась напротив застекленной. Он все так же задумчиво поглядел ей вслед. Затем важно, с отменным спокойствием повернулся ко мне. — Феликс, — сказал он, — у вас больше нет времени для раздумья. Я еду завтра, с самого утра. Чтобы сопровождать меня в Шотландию, вам надо будет в течение ночи уложить свои вещи. Что вы решили? — Милорд, — отвечал я, — я глубоко признателен вам. Прошу на меня не гневаться, но я не чувствую себя в силах справиться с должностью, которую вы мне предложили. Полагаю, что мне лучше будет заблаговременно от нее отказаться и не сворачивать со своего прямого пути. — Первое ваше положение, — возразил он, — я всерьез принять не могу, что же касается остального, — он бросил взгляд на дверь, в которую скрылась Элинор, — то у меня создалось впечатление, что здесь у вас с делами покончено. Мне пришлось собраться с духом и сказать: — Я должен покончить еще с одним делом, милорд, и мне остается только пожелать вашему лордству счастливого пути. Он опустил голову и вновь медленно поднял ее только затем, чтобы, сделав над собой мучительное усилие, посмотреть мне в глаза. — А вы не боитесь, Феликс, — проговорил он, — принять решение, которое роковым образом отзовется на всей вашей жизни? — Я принял его, милорд, именно потому, что боюсь этого. — Иными словами, вы боитесь не справиться с должностью, которую я вам предлагаю? Тем не менее я остаюсь в полной уверенности, что вы заодно со мной считаете, что вам подобает куда более высокое место. В моем предложении содержатся возможности, которых вы, видимо, недоучитываете, отвечая мне отказом. Существуют случаи адаптации… Вы могли бы однажды проснуться лордом Килмарноком и наследником всего моего состояния. Это был сногсшибательный довод! Он пустил в ход все средства. Сотни мыслей зароились у меня в мозгу, но в единую мысль — взять назад свой отказ — они не складывались. Его предложение сулило мне жалкое лордство, жалкое в глазах людей и лишенное подлинного достоинства. Но не это было главное. Главное, что не ведающий сомнений инстинкт противился такой дареной и к тому же подмоченной действительности, предпочитая ей царство игры и мечты, то есть самовластие фантазии. Когда я еще ребенком просыпался с твердым решением быть восемнадцатилетним принцем по имени Карл и наслаждался этим чистым и чарующим вымыслом ровно столько, сколько мне хотелось, — это было настоящее, а не то, что в своих попечениях обо мне предлагал лорд со своим оцепенелым носом. Я очень быстро и кратко суммировал мысли, молниеносно проносившиеся у меня в мозгу, и твердо заявил: — Прошу прощенья, милорд, если мой ответ вновь ограничится пожеланием вам счастливого пути. Он побледнел, и я вдруг увидел, что у него дрожит подбородок. Найдется ли человек, у которого достанет жестокости бранить меня за то, что и у меня покраснели, может быть, даже увлажнились глаза. Нет, нет, только чуточку покраснели. Участие участием, но подлец тот, кто бы в ответ не испытал благодарности. Я сказал: — Милорд, не принимайте это так близко к сердцу! Вы встретились со мной, изо дня в день меня видели, моя юность внушила вам участие, и я всей душой благодарен вам. Но ведь с этим участием дело обстоит очень случайно, — вы могли не менее участливо отнестись и к другому. Простите, мне не хотелось бы причинять вам боль или умалить честь, которую вы мне оказали, но пусть я такой, каков я есть, — каждый ведь бывает таким, каков он есть, и только однажды, — но вокруг миллионы людей одного со мной возраста и стати, и за исключением малой толики самобытности все мы одинаковы. Я знал женщину, в ней все мои сверстники гуртом возбуждали участие. По существу это и с вами так. А молодые люди есть везде и всюду. Сейчас вы вернетесь в Шотландию, да разве там они хуже представлены и разве именно я вам нужен для проявления участия? Там они ходят в клетчатых юбочках и с голыми ногами, ведь это же прелесть что такое! Из них вы сумеете выбрать себе великолепного камердинера, вы будете болтать с ним по-гэльски и под конец, возможно, усыновите его. Пусть поначалу это будет немножко нескладный лорд, потом он привыкнет, а все-таки он уроженец страны. Мне этот юноша представляется до того привлекательным, что я твердо уверен — знакомство с ним непременно заставит вас позабыть о случайной встрече со мной. Пусть уж воспоминания о ней останутся на мою долю: так будет надежнее. Потому что, смею вас заверить, никакое время не изгладит из моей благодарной памяти дни, когда я вас обслуживал, давал вам советы, какие выбрать сигары, и радовался тому мимолетному участию, которое вы во мне приняли. И кушайте побольше, милорд, если мне позволено просить вас об этом! Ибо ни один человек на свете не в состоянии сочувствовать вам в вашем самоотрицании. Вот что я говорил, и какое-то благотворное действие мои слова все же на него оказали, хотя при упоминании о юноше в пестрой юбочке он и качнул головой. Потом он улыбнулся своим прекрасным и печальным ртом точь-в-точь как в тот раз, когда я упрекнул его за самоотрицание, снял с пальца великолепный смарагд, которым я часто любовался на его руке и на который я смотрю и сейчас, когда пишу эти строки. Он не надел мне его на палец, — нет, этого он не сделал! — он протянул его мне и сказал очень тихим, надломленным голосом: — Возьмите это кольцо! Я так хочу. Благодарю вас. Будьте здоровы! Затем он повернулся и ушел. У меня нет слов, чтобы описать деликатность и великодушие этого человека. Вот и все об Элинор Твентимэн и лорде Килмарноке. 3 Мое внутреннее отношение к миру, или, вернее, к обществу, я не могу назвать иначе, как противоречивым. Несмотря на жажду взаимной теплоты, к этому моему отношению временами примешивалось нечто вроде задумчивого холодка, склонность к развенчивающему наблюдению, меня самого удивлявшая. Так, например, в ресторане или в нижнем кафе, когда у меня вдруг выдавалось несколько свободных минут и я, заложив за спину руку с салфеткой, стоял и смотрел на публику в зале и суету синих фраков, всячески ее ублаготворявших, меня неотвязно преследовала мысль о взаимозаменяемости. Переменив костюм, многие из числа обслуживающего персонала могли с успехом сойти за господ, так же как многие из тех, что с сигарой в зубах сибаритствовали в глубоких плетеных креслах, вполне естественно выглядели бы в роли кельнеров. То, что все было так, а не наоборот, — чистейшая случайность, случайность, порожденная богатством, ибо аристократия денег — это случайная, ряженая аристократия. Такие мысленные эксперименты мне удавались часто, но не всегда, ибо, во-первых, привычка к богатству как-никак способствует внешней утонченности, и это, конечно, затрудняло мне игру, и, во-вторых, потому, что в лощеную чернь общества порой бывала вкраплена настоящая, не денежная аристократия, хотя и обладавшая капиталом. Иногда, для успеха затеи, не находя среди моих коллег-кельнеров подходящего, я сам мысленно менялся ролями с кем-нибудь из знатных посетителей ресторана. Так было и в случае с одним и вправду весьма приятным молодым человеком, отличавшимся обаятельной непринужденностью манер, который, не проживая в «Сент-Джемсе», раза два в неделю приходил к нам обедать и садился за один из моих столиков. Сумев снискать особое благорасположение Махачека, он заранее ему телефонировал, и тот, показав глазами на столик, резервированный для молодого человека, многозначительно произносил: — Le marquis de Venosta. Attention![138] Веноста, по виду мой ровесник, и со мной держался вполне непринужденно, я бы даже сказал — почти на дружеской ноге. Я с удовольствием смотрел, как он свободно и весело проходил по залу, пододвигал ему стул, если Махачек не успел этого сделать самолично, и с положенным мне оттенком почтительности отвечал на вопрос о том, как я поживаю: — Et vous, monsieur le marquis?[139] — Comme ci, comme ca[140]. Ну как, удастся мне сегодня у вас прилично пообедать? — Comme ci, comme ca, иными словами, превосходно, совсем как в вашем случае, monsieur le marquis. — Farceur![141] — смеялся он. — Что вы знаете о «моем случае»? Красивым его нельзя было назвать: у него была элегантная осанка, изящные руки, очень густые каштановые кудри, но при этом слишком пухлые, по-детски румяные щеки и над ними плутоватые глазки, которые мне очень нравились тем, что своей явной веселостью сводили на нет его попытки, впрочем, не столь уж частые, казаться меланхоличным. — Вам легко так говорить потому, что вы ничего обо мне не знаете, mon cher Armand! Вы, надо думать, рождены для вашего ремесла и потому счастливы, а я так очень сомневаюсь, хватит ли у меня таланта для моего. Он был художник, учился в Академии изящных искусств и писал обнаженную натуру в ателье своего профессора. Все это и многое другое я узнал из коротких, отрывочных бесед, начавшихся с его расспросов о том, кто я и как сюда попал; происходили эти беседы в то время, как я подавал на стол, накладывал жаркое или менял тарелки. Расспросы его свидетельствовали о том, что он не считал меня за проходимца; и я охотно отвечал на них, умалчивая, конечно, об отдельных подробностях, которые могли бы ослабить благоприятное впечатление. Он обменивался со мной этими отрывочными фразами то по-немецки, то по-французски. Немецкий он знал хорошо, ибо его мать — «ma pauvre mere»[142] — происходила из знатной немецкой семьи. Он жил в Люксембурге, где его родители — «mes pauvres parents»[143] — неподалеку от столицы владели утопающим в зелени парка наследственным замком, построенным еще в XVII веке. Этот замок, по его словам, выглядел точно так, как английские castles[144] на тарелке с двумя кусками жаркого и гарниром, которую я как раз ставил перед ним. Его отец, камергер великого герцога и «прочая и прочая», был к тому же, что, пожалуй, всего существеннее, и крупный сталепромышленник, а следовательно, «здорово богат», как с небрежным жестом, говорившим: «Могло ли быть иначе? Ну, конечно же, „здорово богат“, — добавлял его сын и наследник. Словно об этом нельзя было догадаться по его образу жизни, по массивному золотому браслету под манжетой и драгоценным жемчужным запонкам на манишке! Родители назывались «mes pauvres parents» не только по сентиментальному обыкновению, но отчасти также из сочувствия к их несчастью иметь столь никчемного сына. Он, собственно, должен был изучать юриспруденцию в Сорбонне, но бросил это скучное занятие и с разрешения, вымоленного у расстроенных обитателей люксембургского замка, занялся изящными искусствами, — и это при почти полном неверии в свою пригодность к артистическому призванию. Из его слов явствовало, что он, не без известного, впрочем, самодовольства, и вправду смотрит на себя как на избалованного незадачливого сынка, причиняющего немало горя родителям. Не имея ни малейшего желания что-либо в этом изменить, он отнюдь не оспаривал их мнения о себе как о праздном кутиле и постепенно деклассирующем представителе артистической богемы. Что касается последнего пункта, то, как вскоре выяснилось, он здесь намекал не только на свою живопись, которой занимался спустя рукава, но и на одну сомнительную любовную историю. Время от времени маркиз приходил обедать не один. В таких случаях он заказывал Махачеку больший столик, требуя, чтобы тот с особым тщанием украсил его цветами, и в семь часов являлся в обществе прехорошенькой особы; я не мог не одобрить его вкуса, хотя это и был вкус к «beaute de diable»[145], к быстро преходящей прелести. В те дни, в расцвете юности, Заза — так он называл ее — была очаровательнейшим созданием в мире: парижанка по крови, тип гризетки, но облагороженный вечерними туалетами от лучшего портного — белыми или цветными, которые, разумеется, заказывал ей маркиз, и редчайшими старинными драгоценностями, тоже, конечно, его подарками, стройная, хотя отнюдь не худая брюнетка с дивными, всегда обнаженными руками и оригинальной, пышно взбитой прической, которую она иногда прикрывала» чем-то вроде тюрбана с серебряной бахромой по бокам и опушкой из мелких перышек надо лбом; вдобавок у нее были лукавые глаза, вздернутый носик и очаровательный болтливый ротик. Обслуживать эту парочку было истинным удовольствием: так мило и весело болтали они за бутылкой шампанского, с приходом Заза заменявшей полбутылки бордо, которое пил Веноста в одиночестве. Было совершенно очевидно, — да и не удивительно, — что он до самозабвения и полного безразличия ко всему на свете влюблен в нее, околдован созерцанием ее аппетитного декольте, ее болтовней, кокетством ее черных глаз. И она, само собой, благосклонно принимала его любовь, отвечала на нее с радостью, всеми способами старалась ее разжечь, ибо это был счастливый жребий, выпавший на ее долю, повод к мечтам о блистательном будущем. Я величал ее «madame», но на четвертый или пятый раз отважился сказать «madame la marquise», чем достиг большого эффекта. Она покраснела от радостного испуга и бросила на своего возлюбленного вопросительно нежный взгляд, который вобрали в себя его веселые глаза, не без смущения уставившиеся в тарелку. Разумеется, она кокетничала и со мной, а маркиз притворялся ревнивцем, хотя на самом деле мог быть совершенно в ней уверен. — Заза, ты доведешь меня до бешенства, tu me feras voir rouge[146], если не перестанешь стрелять глазами в этого Армана. Или тебе нипочем взвалить на себя вину за двойное убийство, да еще самоубийство вдобавок?.. Признайся, ты бы ничего не имела против, если б он в смокинге сидел с тобой за столом, а я бы в синем фраке вам прислуживал? Как странно, что он, сам от себя, вдруг облек в слова мой мысленный эксперимент, постоянно владевшую мной идею перемены ролей. Подавая каждому из них меню для выбора десерта, я набрался смелости и ответил вместо Заза: — В таком случае вам досталась бы более трудная часть, господин маркиз, ибо быть кельнером — это труд, а быть маркизом — удел pure et simple[147]. — Excellent![148] — смеясь, крикнула она, радуясь, как все люди ее расы, удачному словцу. — А вы уверены, — полюбопытствовал он, — что этот удел pure et simple вам больше по плечу, чем мне ваш труд? — Я полагаю, что было бы неучтиво и дерзко, — отвечал я, — приписать вам особую склонность к обслуживанию посетителей ресторана, господин маркиз. Она от души веселилась. — Mais il est incomparable, ce gaillard![149] — Твои восторги убьют меня, — воскликнул маркиз с театральным отчаянием. — К тому же Арман уклонился от прямого ответа. Больше я в этот разговор не углублялся и отошел. Но вечерний костюм, в котором он воображал меня сидящим на его месте, с недавних пор уже висел вместе с другими моими вещами в маленькой комнате на тихой улочке, неподалеку от отеля; я ее снял не затем, чтобы в ней ночевать, — это случалось лишь изредка, — а чтобы держать там свой гардероб и иметь возможность переодеться без соглядатаев, если мне хотелось провести свободный вечер на несколько более высоком жизненном уровне, чем в компании со Станко. Дом, в котором находилась эта комнатка, стоял в маленьком cite — уголке, отгороженном от мира решетчатыми воротами, в который попадали тоже с очень тихой улицы Буаси д'Англэ. На ней не было ни лавок, ни ресторанов, лишь несколько маленьких гостиниц и частных домов, из тех, где в раскрытую дверь видна комната консьержки, сама толстая консьержка, занятая хозяйственными хлопотами, ее муж за бутылкой вина и рядом с ним кошка. В одном из этих домов я и снял комнатку «от жильцов» у одной весьма ко мне расположенной немолодой вдовы, четырехкомнатная квартира которой занимала половину второго этажа. Она сдала мне по сходной цене нечто вроде маленькой спальни с мраморным камином и стоячими часами, с расшатанной мягкой мебелью и линялыми бархатными занавесками на доходившем до полу окне, из которого виден был тесный двор, а в его глубине — низкие застекленные крыши кухонных помещений. Дальше теснились задние стены богатых домов предместья Сент-Оноре, где в освещенных окнах буфетных и кухонь сновали лакеи, горничные и повара. В одном из домов предместья проживал монакский князь, владелец этого мирного маленького cite, за которое он, явись у него такое желание, в любую минуту мог бы получить сорок пять миллионов. В этом случае cite было бы снесено с лица земли. Но он, видно, не испытывал нужды в деньгах, и я до поры до времени оставался гостем этого монарха и великого крупье — мысль, признаюсь, не лишенная для меня известного обаяния. Мой изящный выходной костюм по-прежнему висел в шкафу возле дортуара номер четыре. Но последние приобретения — смокинг и крылатку, подбитую шелком, выбор которой для меня предопределило неизгладимое юношеское впечатление: Мюллер-Розе в роли атташе и ловеласа, — далее, матовый цилиндр и лакированные туфли, — я не мог хранить в отеле и держал их наготове в cabinet de toilette — чулане, прилегавшем к снятой мною комнате, где их защищала от пыли кретоновая занавеска; белая крахмальная рубашка, черные шелковые носки и несколько галстуков лежали там же, в комоде Louis Seize. Визитка с атласными отворотами, сшитая не по моей мерке, — я купил ее готовую и велел только немного переделать, — сидела на мне так безупречно, что любой знаток поручился бы за то, что она сделана на заказ у лучшего портного. Но для чего, спрашивается, я хранил в тайнике эту визитку и другие красивые вещи? Я ведь уже сказал: чтобы время от времени, как бы для самопроверки и тренировки, вести жизнь более высокого полета, обедать в одном из элегантных ресторанов на улице Риволи, на Елисейских полях или в отеле, таком, как мой, а то и рангом повыше, вроде «Рица», «Бристоль», «Мерис», и вечером сидеть в ложе Драматического театра, Комической оперы или даже Гранд-Опера. Это в известной мере была уже двойственная жизнь, прелесть которой заключалась в том, что я и сам точно не знал, в каком из двух обличий я был самим собой и в каком только ряженым: тогда ли, когда я в качестве кельнера в ливрее угодливо суетился вокруг постояльцев «Сент-Джемса», или когда в качестве изящного незнакомца, без сомнения имеющего верховую лошадь и после обеда отправляющегося с визитами в лучшие дома Парижа, сидел за столиком и другие кельнеры старались угодить мне; кстати сказать, ни один из них, по моему разумению, не мог со мной сравниться в этой роли. Следовательно, ряженым я был и в том и в другом случае, а немаскарадная действительность, подлинное мое бытие между этими двумя жизненными формами было неустановимо, ибо фактически его не существовало. Не могу даже сказать, чтобы я отдавал решительное предпочтение одной из этих двух ролей — роли изящного джентльмена. Я служил так хорошо и так успешно, что не обязательно должен был чувствовать себя лучше на месте обслуживаемого, ибо для того и для другого прежде всего необходимо врожденное предрасположение… Но вскоре настал вечер, который самым неожиданным, счастливейшим, я бы даже сказал, упоительным образом направил все мои способности «оборотня» на исполнение роли джентльмена. 4 Однажды июльским вечером, за несколько дней до национального праздника, которым заканчивается театральный сезон, предвкушая удовольствие от свободного дня, предоставлявшегося мне администрацией гостиницы раз в две недели, я решил, уже не впервые, отобедать на уютной и разукрашенной лучшими садоводами террасе «Гранд отель дез амбасадер», что на бульваре Сен-Жермен. С воздушных высот этой террасы, если смотреть поверх балюстрады, уставленной ящиками с цветами, открывался широкий вид на город, на Сену, на площадь Согласия и храм св.Мадлены, по одну сторону, и чудо всемирной выставки 1889 года — Эйфелеву башню — по другую. Как только лифт доставил меня на пятый или шестой этаж, я очутился в прохладе, среди приглушенного гомона голосов благовоспитанного общества, где взгляды никогда не выражают любопытства, как равный среди равных. За столиками, на которых излучали мягкий свет маленькие лампочки, в плетеных креслах сидели нарядные женщины в модных тогда огромных шляпах вызывающей формы и усатые мужчины в корректных вечерних костюмах вроде моего, некоторые даже во фраках. У меня такового не имелось, но я все же выглядел достаточно элегантно и мог смело усесться за столик, с которого обер-кельнер, распоряжавшийся в этом углу террасы, велел немедленно убрать второй прибор. После хорошего обеда мне предстоял еще приятнейший вечер, так как в кармане у меня имелся билет в Комическую оперу, где в тот день давали моего любимого «Фауста» — мелодическое и прекрасное творение покойного Гуно. Я уже однажды слышал его и теперь радовался возможности освежить чарующие впечатления. Но этому не суждено было сбыться, ибо судьба в тот вечер уготовила мне нечто, возымевшее весьма большие последствия для всей моей жизни. Не успел я сообщить свои пожелания относительно обеда склонившемуся надо мной кельнеру и спросить карту вин, как мои глаза, небрежно и с нарочитым утомлением скользнувшие по террасе, встретились с другой парой — веселых и задорных глаз юного маркиза де Веноста. Одетый так же, как и я, он сидел в некотором отдалении и обедал. Естественно, я узнал его раньше, чем он меня. Насколько же мне было легче поверить своим глазам, чем ему не принять все это за обман зрения! Он недоуменно наморщил лоб, но тут же его лицо просияло радостным изумлением; хотя я и не решался с ним поздороваться (мне казалось, что это будет нетактично), но непроизвольная улыбка, которой я ответил на пристальный взгляд маркиза, заставила его уверовать в мою идентичность — идентичность джентльмена с кельнером. Он слегка отклонил голову вбок и чуть заметно развел на столе руками в знак удивления и удовольствия, затем отложил свою салфетку и, лавируя между столиков, направился прямо ко мне. — Mon cher Armand, вы это или не вы? Простите, что я в первое мгновение усомнился, и простите также, что я по привычке называю вас Арманом, на беду я либо не знаю вашей фамилии, либо она выскочила у меня из памяти. Для нас вы ведь всегда были просто Арман… Я поднялся и пожал ему руку, чего, конечно, мне до сих пор делать не доводилось. — Арман — это тоже не совсем правильно, маркиз, — смеясь, сказал я. — Это только nom de guerre или d'affaires[150]. Собственно говоря, меня зовут Феликс, Феликс Круль. Очень рад видеть вас. — Ну конечно же, mon cher Kroule, как это я запамятовал! Я тоже очень, очень рад, смею вас уверить! Comment allez-vous?[151] По-видимому, отлично, хотя видимость… У меня тоже довольный вид, однако мне очень плохо. Да, да! Из рук вон плохо! Но оставим это. А вы, надо думать, покончили с вашей столь всем нам приятной деятельностью в «Сент-Джемсе»? — Да нет же, маркиз! Она идет параллельно. Или это здесь идет параллельно. Я и тут и там. — Tres amusant![152] Вы прямо волшебник. Но я вам мешаю. Я ухожу… Или нет, давайте лучше побудем вместе. Я не могу вас попросить за свой столик, он слишком мал. Но у вас тут есть место. Правда, я уж съел свой десерт, но если вы ничего не имеете против, я выпью с вами кофе. Или вы хотите побыть в одиночестве? — Нисколько! Я буду очень рад, маркиз, — спокойно отвечал я и обратился к кельнеру: — Дайте еще один стул для этого господина. Я нарочно не показал виду, будто мне льстит это предложение, и ограничился тем, что назвал его превосходной идеей. Он уселся напротив меня и, пока я заказывал обед, — ему же подали кофе и коньяк, — все время, чуть склонившись над столом, на меня посматривал. Его, видимо, занимало мое двойное существование, и он старался вникнуть в него поглубже. — Надеюсь, — сказал маркиз де Веноста, — мое присутствие не стесняет вас и не портит вам аппетита? Мне бы очень не хотелось быть вам в тягость. Я боюсь оказаться навязчивым, — навязчивость признак дурного воспитания. Люди благовоспитанные молча проходят мимо того, что их удивляет, и самые необычные жизненные положения принимают без расспросов. Это отличительный признак светского человека, каковым я и являюсь. Ну и ладно, светский так светский. Но в некоторых случаях, вот сейчас, например, я прихожу к убеждению, что я светский человек без знания света, без всякого житейского опыта, который единственно и дает нам право по-светски проходить мимо всевозможных явлений. Тем не менее разыгрывать из себя джентльмена-дурака — слабое удовольствие!.. Вы сами понимаете, что наша встреча здесь столько же радует, сколько и озадачивает меня, разжигая мою любознательность. Признайтесь также, что ваши обороты вроде «идет параллельно» и «…тут и там» не могут не заинтриговать непосвященного. Ешьте, ради бога, ешьте и не отвечайте мне ни слова! Предоставьте уж мне болтать и ломать себе голову над образом жизни моего сверстника, который, видимо, куда более светский человек, чем я. Voyons![153] Вы — конечно, я в этом убедился уже давно, а не сейчас и не здесь — происходите из хорошей семьи; в нашем дворянском кругу, не обессудьте меня за эту неделикатность, говорят просто «из семьи»; из «хорошей семьи» — это значит из буржуазной. Странный мир! Итак, вы из хорошей семьи и выбрали себе путь, который, несомненно, должен привести вас к цели, соответствующей вашему происхождению, но, чтобы достигнуть ее, вам необходимо начинать снизу и до поры до времени занимать должность, которая ненаблюдательному человеку может внушить ложную мысль, что он имеет дело с представителем низших классов, а не с переодетым джентльменом. Верно ведь? A propos, какие молодцы англичане, что придумали и распространили слово «джентльмен». С их легкой руки появилось обозначение для человека, который, не будучи дворянином, достоин быть им, более достоин, чем многие из тех, кого на конвертах величают «высокородие», тогда как джентльмен именуется лишь «высокоблагородием»; «лишь» — а между прочим ведь еще и «благо»… За ваше благо-получие! Я сейчас велю принести вина. То есть, я хочу сказать, когда вы покончите со своей полбутылкой, мы вместе разопьем еще одну — цельную, конечно… С «высокородием» и «высокоблагородием» — это как с «из семьи» и «из хорошей семьи» — полная аналогия… Бог ты мой, что я несу!.. Но это только для того, чтобы вы спокойно ели и мною не занимались. Не заказывайте утку, она плохо зажарена. Лучше велите подать баранью ножку. Метрдотель меня не обманул, уверяя, что она достаточно долго вымачивалась в молоке. Enfin![154] Что я говорил относительно вас? Да, если ваша служба заставляет вас разыгрывать человека из низших классов, то это, наверно, кажется вам только забавным — ведь внутренне вы привержены к своему сословию, но вот у вас появляется возможность и внешне возвратиться к нему, как, например, сегодня. Очень, очень мило! Меня, однако, поражает — до чего же плохо разбирается в жизни светский человек! Простите меня, но технически ваше «тут и там» — вещь отнюдь не простая! Предположим, вы из зажиточной семьи, — заметьте себе, я не спрашиваю, а говорю «предположим», потому что это довольно очевидно. Поэтому у вас есть возможность, кроме служебной формы, иметь еще и гардероб джентльмена. Но всего интереснее, что вы в том и другом обличье выглядите одинаково убедительно. — Платье делает человека, маркиз, или, вернее, наоборот: человек делает платье. — Значит, я более или менее верно определил ваш modus vivendi?[155] — Даже очень метко. — Я сказал ему, что имею кое-какие средства — о, конечно, очень скромные — и что у меня маленькая квартирка, где и совершается мое превращение, благодаря которому я сегодня имею удовольствие здесь с ним беседовать. Я заметил, что он следит за моими манерами во время еды, и без всякой аффектации постарался придать им благовоспитанную строгость, орудуя ножом и вилкой с прижатыми к туловищу локтями. Что его очень занимает, как я веду себя, стало мне очевидно еще и по замечанию, которое он отпустил касательно различной манеры есть. В Америке, как ему говорили, европейца узнают по тому, что он подносит вилку ко рту левой рукою. Американец сначала нарежет все у себя на тарелке, отложит в сторону нож и начинает есть правой. — В этом есть что-то детское, верно? — Но в общем он все это знает только по рассказам, так как сам не бывал за океаном, да и не имеет никакой, ни малейшей охоты путешествовать. — А вы успели уже повидать свет? — Ах нет, маркиз, — и все-таки да! Кроме нескольких живописных прирейнских курортов я видел только Франкфурт-на-Майне. И вот теперь Париж. Но Париж — это уже немало. — Париж — это все, — патетически воскликнул он. — Для меня это все, и я бы ни за что на свете из него не уехал. Да вот беда, приходится, хочешь не хочешь, пускаться в путешествие. Когда тебя опекает семья, милый Круль, — я не знаю, насколько вы еще ходите на помочах, и, кроме того, вы только из хорошей семьи, а я, увы и ах, я — из семьи… И хотя я еще не справился со своим персиком в вине, он уже заказал давно предвкушаемую бутылку лафита для нас двоих. — Я ее сейчас начну, — объявил он. — А вы, когда покончите с кофе, присоединитесь ко мне, если же я зайду слишком далеко, то мы велим подать вторую. — Однако, маркиз, вы пустились во все тяжкие! Под моим крылышком в «Сент-Джемсе» вы ведете себя умереннее. — Заботы, горе, тоска, милый Круль! Только одно утешение и остается. Дары Бакхуса? Так его, кажется, зовут? Бакхус, на мой взгляд, звучит лучше, чем Бахус, как говорят удобства ради. Я сказал «удобства ради», чтобы не выразиться грубее. Вы сильны в мифологии? — Не слишком, маркиз. Я знаю, например, что есть такой бог Гермес. Но этим мои сведения почти что и ограничиваются. — Да и на что они вам? Ученость, которая временами, право же, бывает довольно навязчива, — не для джентльмена, и в этом его сходство с дворянином. Превосходная традиция, берущая свое начало в эпохе, когда человеку знатного происхождения полагалось только хорошо сидеть на лошади, а больше он вообще ничему не учился, даже читать и писать. Книги были прерогативой попов. Многие мои приятели и сейчас придерживаются этого обычая. Большинство из них — элегантные шалопаи, не всегда даже симпатичные. А вы ездите верхом? Разрешите теперь и вам налить этого «утоли моя печали». За ваше благополучие! За мое? Выпить, конечно, можно, но толку от этого не будет. На таковое надежды мало. Верхом вы, значит, не ездите? Я уверен, что из вас вышел бы превосходный наездник, вы прямо рождены для верховой езды и в Булонском лесу, конечно, заткнули бы за пояс любого всадника. — Признаюсь, маркиз, я и сам в этом почти уверен. — Что ж, это не более как здоровая самоуверенность, милейший Круль. Здоровой я ее называю потому, что тоже уверен в вас, и не только касательно верховой езды… Разрешите мне быть вполне откровенным. Вы мне не кажетесь человеком, склонным к сообщительности и сердечным излияниям. Последнее слово вы все же предпочитаете держать про себя. Вас окружает атмосфера какой-то таинственности. Pardon, я становлюсь нескромным. То, что я так говорю, служит доказательством моей собственной ветрености и невоздержанности на язык, но также и моего к вам доверия. — За которое я всем сердцем признателен, милый маркиз. Разрешите мне спросить, как поживает мадемуазель Заза? Я даже несколько удивился, встретив вас здесь без нее. — Как это мило, что вы спрашиваете о ней. Ведь вы тоже находите ее очаровательной, правда? Да и почему бы вам не восхищаться ею? Я вам это разрешаю. Я всем на свете разрешаю находить ее очаровательной. И все-таки мне хотелось бы укрыть ее от глаз света, иметь ее для себя одного. Бедная девочка занята сегодня вечером в своем театрике «Фоли мюзикаль». Она там на ролях субреток, вы этого не знали? Сегодня она играет в «Дарах феи». Но я уже столько раз смотрел эту штуку, что теперь решил пропустить вечер-другой. И еще меня огорчает, что она так мало одета во время своих куплетов. Правда, это очень красиво, но мало есть мало, и я от этого страдаю, хотя по началу такой, с позволения сказать, костюм и заставил меня без памяти в нее влюбиться. А вы были когда-нибудь влюблены до сумасшествия? — Я, право, уже почти готов последовать вашему примеру, маркиз. — Что вы знаете толк в любви, мне ясно и без ваших заверений. И все же вы, по-моему, принадлежите к людям, которых любят больше, чем они любят сами. Разве я не прав? Хорошо, не будем углубляться в эти дебри. Заза поет еще и в третьем акте. Потом я за ней заеду, и мы будем пить чай уже в квартирке, которую я снял и обставил для нее. — Желаю вам приятно провести время. Но это значит, что нам следует поторапливаться с нашим лафитом и с окончанием столь приятной для меня беседы. У меня лично в кармане билет в Комическую оперу. — Правда? Я не люблю торопиться. Кроме того, я могу протелефонировать малютке, чтобы она дожидалась меня дома. А вам очень бы не хотелось опоздать на первый акт? — Нет, почему же? «Фауст» прелестная опера, но ведь не может быть, чтобы она привлекала меня больше, чем вас мадемуазель Заза. — Я бы с удовольствием еще поболтал с вами здесь, мне хочется поподробнее рассказать вам о своих горестях. Ведь вы уже, конечно, поняли по некоторым словам, сорвавшимся сегодня у меня с языка, что я нахожусь в тяжелом, очень тяжелом положении. — Несомненно, милый маркиз, и я только ждал удобного случая, чтобы с искренним участием спросить вас о ваших затруднениях. Они касаются мадемуазель Заза? — О, если бы речь шла не о ней! Вы слышали, что я должен отправиться в путешествие? На целый год! — Почему же непременно на целый год? — Ах, милый друг! Дело в том, что мои бедные родители — я уж как-то рассказывал вам о них — знают о моей связи с Заза. Она ведь длится больше года, — и не по анонимным письмам или случайно услышанным сплетням, а потому, что я был так прямодушен и ребячлив, что в письмах вечно проговаривался о своем счастье, о своих мечтах и желаниях. У меня, вы знаете, что на уме, то и на языке, а с языка и до пера дорога недолга. Милейшие старички сделали справедливый вывод, что я серьезно отношусь к этой истории и намерен жениться на девочке, или «этой особе», как они ее называют, и теперь рвут и мечут. Они были здесь и уехали только третьего дня; тяжелое это было время — целая неделя пререканий, с утра до вечера. Отец говорил со мной низким басом, а мать — очень высоким голосом, вибрирующим от слез; он — по-французски, она — по-немецки. О, разумеется, у них не сорвалось с языка ни единого грубого слова, кроме постоянно повторяющегося словечка «особа», но право же мне было бы не так больно, если б они называли меня дурным, сумасшедшим человеком, обесчестившим свою семью. Этого они, однако, не делали, они только всеми святыми заклинали меня не давать им и обществу повода для подобных обозначений, и я, в свою очередь, низким и вибрирующим голосом уверял, что мне очень больно причинять им огорчения. Я ведь знаю, что они меня любят и желают мне добра, но в чем оно для меня, понятия не имеют. Они даже намекали, что лишат меня наследства, если я осуществлю свои скандальные намерения. Этого слова они, правда, не произнесли — ни по-французски, ни по-немецки. Я уже сказал, что из любви ко мне они вообще воздерживались от жестоких слов. Все это мне дали понять лишь описательно, предоставив догадываться самому о такой угрозе и сделать соответствующий вывод. Я-то, конечно, считаю, что при положении моего отца и его широком участии в стальной промышленности Люксембурга я бы вполне свел концы с концами, живя на обязательную долю. Но лишение наследства, что и говорить, все же неприятно сказалось бы на мне и на Заза. Сами понимаете, не такая уж это радость — выйти за человека, лишенного наследства. — Отчасти понимаю, стараясь поставить себя на место мадемуазель Заза. Но при чем тут ваше путешествие? — С этим проклятым путешествием дело обстоит так: родители хотят меня сплавить из Парижа. Отец так и выразился: «Надо тебя сплавить». Препротивное слово, и как его понять, я, ей-богу, не знаю. То ли они полагают, что я должен, как сплавное бревно, болтаться в холодной воде, вместо того чтобы лежать в постели с Заза, наслаждаясь ее сладостным теплом, — дрожь пробирает при одной мысли, — то ли рассчитывают сплавить меня с какой-то другой женщиной, как сплавляют металлы, в надежде, что я позабуду Заза. Такова идея, и ей должно служить это пресловутое путешествие, на которое мои родители решили не щадить затрат, — ведь оно пойдет во благо их сыну! И вот мне предстоит уехать из Парижа на долгий срок, уехать от «Фоли мюзикаль» и от Заза, повидать новые страны, новых людей, призадуматься над виденным — словом, «выбить дурь из головы» — они это называют «дурью» — и вернуться другим, понимаете ли, — «другим человеком». Ну скажите на милость, могли бы вы пожелать сделаться другим человеком, не таким, как вы есть? У вас в глазах сомнение! Но я ничуть, ничуть этого, не желаю. Я хочу остаться таким, каков я есть, и не желаю, чтобы предписанное мне лечение путешествием вывернуло наизнанку мой мозг и сердце до такой степени, чтобы я отказался от самого себя и позабыл Заза. А ведь это вполне возможно. Долгая разлука, резкая перемена воздуха, тысячи новых впечатлений могут к этому привести. Но именно потому, что я теоретически считаю это возможным, мне этот эксперимент и внушает такое отвращение. — Но подумайте! — заметил я. — Став другим, вы уже не будете искать в себе ваше прежнее, теперешнее я, не будете сожалеть о нем, потому что вы будете уже не вы. — И что ж, по-вашему, это утешение для меня теперешнего? Как можно хотеть забыть? Я не знаю ничего более жалкого и противного, нежели забвение. — И тем не менее знаете, что ваше отвращение к этому эксперименту не послужит залогом его неудачи?

The script ran 0.066 seconds.