1 2 3
Уильям Джеймс
Многообразие религиозного опыта
Посвящаю эту книгу Е.П.С.
в знак сыновней признательности и любви.
Предисловие
Своим возникновением эта книга обязана той высокой чести, которая была мне оказана в 1901–1902 гг. приглашением прочесть ряд лекций на учрежденной посмертной волей лорда Джиффорда кафедре по Естественной Религии в Эдинбургском Университете. — Обдумывая предмет двух курсов, по десять лекций каждый, которые мне предстояло прочесть, я хотел сначала посвятить первый из них психологическому описанию "Религиозных стремлений человека", а второй, — более теоретического характера, — "Удовлетворению этих стремлений философским мышлением". Но совершенно неожиданно разросшийся психологический материал принудил меня, когда я приступил к выполнению своего первоначального плана, отвести второй теме самое незначительное место — и, таким образом, описание религиозного душевного склада заняло все двадцать лекций. В последней из них я только намекнул на свои собственные философские заключения, и если читатель пожелает немедленно узнать их, пусть обратится ко второй части "Выводов" и последующему «Послесловию» этой книги. Я надеюсь, что мне еще удастся когда-нибудь изложить их в более полной и совершенной форме.
Придерживаясь того мнения, что широкое ознакомление с конкретными и индивидуальными частностями дает более ценное и глубже захватывающее знание, чем отвлеченные формулы, как бы глубоки они ни были, я решился ввести в свои лекции большое число конкретных жизненных примеров, причем умышленно выбрал для этой цели самые резкие и крайние проявления религиозного душевного склада. Поэтому, быть может, некоторым из читателей прежде, чем они ознакомятся со второй половиною этой книги, покажется, будто я представил религию в карикатурном виде; они решат, что религиозные переживания и благочестие, с которыми им придется встретиться в моих лекциях, слишком экзальтированы, чтобы можно было считать их нормальными. Но я все же надеюсь, что, если у читателя достанет терпения прочесть эту книгу до конца, такое неблагоприятное впечатление у него рассеется, — потому что в конце книги я пытаюсь сочетать религиозные побуждения с другими побуждениями и принципами здравого смысла, которые служат коррективом к возможным преувеличениям и крайностям односторонних выводов и позволяют каждому читателю еще более умерить резкость моих заключений, сообразно личному его мнению.
За помощь, оказанную мне при составлении этих лекций, я чувствую себя очень обязанным и выражаю свою искреннюю благодарность Эдвину Д. Старбэку из Стенфордского Университета, любезно предоставившему мне пользоваться своим обширным собранием рукописного материала; Генри У. Ранкину из Восточного Нортфильда, с которым мне не пришлось увидеться, но который выказал мне дружеское расположение и сообщил драгоценные для меня сведения; затем Теодору Флурнуа из Женевы, Каннингу Шиллеру из Оксфорда и товарищу моему Веньямину Рэнду за доставленные мне материалы; наконец товарищу моему Диккинсону С. Миллеру и друзьям Томасу В. Уорду из Нью-Йорка и Винценту Мотославскому из Кракова за ценные советы и указания. Прибавлю, что чувствую себя не в состоянии выразить здесь всей благодарности, которой я обязан покойному Томасу Дэвидсону за личные беседы со мной и за разрешение пользоваться его библиотекой в Гленморе.
Гарвардский Университет,
март, 1902
Лекция I РЕЛИГИЯ И НЕВРОЗ
Религиозные переживания человека представляют для психолога не меньший интерес, чем всякое другое явление человеческого сознания. Оставаясь в границах психологии, мы будем иметь дело не с религиозными учениями и обрядами, а с религиозными чувствами и настроениями. Материалом для нас послужат те субъективные явления, которые наблюдаются только на самых высоких ступенях религиозного развития, и поэтому мы обратимся к религиозной литературе, главным образом к автобиографиям людей, достигших полного самосознания. Несмотря на интерес, какой представляют происхождение и первые ступени развития какого-нибудь явления, необходимо, — для того чтобы оценить его значение и смысл во всей полноте, — возможно внимательнее всмотреться в наиболее законченные и наиболее полно выраженные его формы. Поэтому самыми важными документами для нас будут свидетельства людей, глубже других ушедших в религиозную жизнь и способных дать себе сознательный отчет в своих идеях и побуждениях. Мы найдем их как среди близких нам по времени религиозных писателей, так и среди древних, которые стали классическими в области религиозной литературы. Те "человеческие документы", которые дадут нам самый богатый материал, не завлекут нас в дебри специальной эрудиции. Они всем доступны, и это обстоятельство, само собой вытекающее из существа нашей проблемы, вполне устраняет те затруднения, какие могли быть вызваны недостатком специального богословского образования у автора.
Цитаты и примеры личных религиозных переживаний я буду брать из книг, которые всякий из вас держал в руках, — и думаю, что это не умалит значения моих выводов. Может быть, какой-нибудь более предприимчивый исследователь откроет в будущем на полках книгохранилищ документы, которые дадут ему материал более интересный и богатый, чем мой. Но вряд ли подойдет он этим ближе к существу нашей проблемы.
Психологическая природа религиозного опыта и его философское значение — это, с логической точки зрения, вопросы совершенно разных порядков. И в виду того, что малейшее смешение этих вопросов может повести к очень большим заблуждениям, я хочу подробнее остановиться на этом различии, прежде чем подойти к изучению документов, которые послужат материалом для наших изысканий.
В современной логике установлено различие двух путей в исследовании какого бы то ни было предмета. С одной стороны возникает вопрос о его природе, образовании, его организации, начале и истории. С другой — о его значении, его смысле, его ценности. Ответ на первый вопрос дается в так называемом экзистенциальном суждении, которое констатирует существование предмета. Ответ на второй — в суждении о ценности, которое заключает оценку предмета, — в суждении, которое немцы называют Werturtheil.[1] Эти два суждения не могут быть непосредственно выведены одно из другого. Они вытекают из двух совершенно различных запросов нашего духа, и необходимо рассмотреть их — отдельно раньше, чем сопоставлять одно с другим.
По отношению к религии не трудно разграничить эти два порядка вопросов. Каждое религиозное явление имеет свою историю, своих естественных предшественников. То, что теперь называется библейской критикой, сводится просто к изучению Библии с исторической точки зрения, к изучению, которым Церковь слишком пренебрегала до последнего времени. При каких биографических условиях каждый из авторов, создавал то, что вошло в состав священной книги? Что именно происходило в сознании каждого из них, когда они воспроизводили свои переживания? Вот вопросы, касающиеся фактической стороны дела. И никакой ответ на них не разрешает другого вопроса: какова ценность этой книги, как руководства в жизни и как откровения? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно построить сначала общую теорию о том, каковы должны быть свойства явления, благодаря которым оно становится откровением. Эта теория была бы тем, что я называю суждением о ценности. И если бы из нее вытекало, что книга для того, чтобы иметь ценность откровения, должна быть свыше вдохновенной, чуждой элемента свободного творчества самого писателя или не должна заключать научных и исторических ошибок и не отражать никаких случайных личных настроений, то значение Библии сильно упало бы в наших глазах. И наоборот, оно остается во всей прежней силе, если наша теория установит, что книга может быть откровением несмотря на ошибки, случайные настроения и свободное человеческое творчество, лишь бы только она была правдивым изображением внутреннего опыта, приобретенного духовно одаренными людьми в горниле великих кризисов их жизни. Нужно признать, что исторические факты сами по себе недостаточны для определения их внутреннего значения. И лучшие представители библейской критики действительно никогда не смешивают экзистенциальной проблемы с проблемой ценности; приходя к одинаковым выводам относительно исторического происхождения Библии, они различно оценивают ее как откровение, сообразно различным суждениям о ценности, которые они себе составили.
Я потому так настаиваю на существовании двух способов суждения, что есть верующие люди, — возможно, что таковые есть и среди здесь присутствующих, — которым нелегко сразу разобраться в таком разграничении понятий, и которые в силу этого могут почувствовать себя задетыми чисто позитивной точкой зрения, с которой я здесь буду рассматривать явления религиозного опыта. Я подхожу к ним исключительно с биологической и психологической точки зрения так, как если бы они были только любопытными фактами индивидуальной истории личности, — и некоторые из вас, пожалуй, сочтут это унижением религии, и прежде, чем будут ясно обнаружены мои намерения, заподозрят меня в определенном стремлении развенчать религиозную сторону жизни.
Так как мои намерения далеки от этого, и подобное предубеждение с вашей стороны могло бы стать препятствием к правильному пониманию дальнейшего изложения, — я остановлюсь подольше на разъяснении этого вопроса.
Несомненно, что религиозная жизнь, поглощая всего человека, делает его эксцентричным и не похожим на всех. Я говорю не о вульгарном типе верующего, внешним образом придерживающегося религиозных обрядов своего народа, — все равно христианские, буддийские они, или магометанские. Его религия создана для него другими, передана ему традицией, ограничена твердо установленными формами и держится косностью привычки. Изучение этой религии, добытой из вторых рук, мало принесло бы нам пользы. Мы будем обращаться только к тем первоисточникам опыта, которые послужили первообразом для всех дальнейших внушенных чувств и подражательных действий. Такой опыт можно отыскать лишь у людей, для которых религия не простая житейская привычка, а скорее остро-лихорадочное душевное состояние. Эти люди — «гении» в религиозной области; и как многие из тех гениев, чья деятельность достойна быть занесенной на страницы истории, эти великие начинатели часто проявляли симптомы нервной неустойчивости. И может быть у них больше, чем у гениев из других областей, проявлений психической ненормальности. Эмоциональная сторона их повышена до экзальтации; очень часто их внутренняя жизнь раздираема противоречиями, многие из них подвержены меланхолии в течение большей части своей жизни. Они не знают ни в чем меры, страдают одержимостью, навязчивыми идеями; они впадают в экстаз, слышат голоса, у них бывают видения, словом, они дают целый ряд симптомов патологического характера. И нужно прибавить, что эти болезненные явления в большинстве случаев лишь усиливают их религиозный авторитет.
Лучшим примером здесь может быть Джордж Фокс. Религия квакеров, которую он основал, по справедливости заслуживает величайшего внимания и удивления. В эпоху лжи и лицемерия это была религия правдивости, берущей начало в сокровеннейших источниках духовной жизни и приближающаяся к евангельской правде больше, чем всякая другая из религий поныне известных в Англии. Современные христианские секты, поскольку они в своем развитии стремятся к осуществлению свободы, в сущности лишь возвращаются к тому положению, которое в свое время занял Фокс и первые квакеры. Никто не станет утверждать, что бодрый и сильный духом Фокс был ненормален. Все, кто лично с ним встречался, начиная с Оливера Кромвеля до судей и тюремщиков графства, признавали, по-видимому, его духовное превосходство. Тем не менее, со стороны своей нервной системы Фокс был резко выраженным психопатом, "détraqué". Его дневник изобилует рассказами о происшествиях такого рода:
"Однажды во время прогулки с друзьями я взглянул на шпицы трех колоколен, и это потрясло меня до глубины души. Я спросил друзей: что это за местность? Они мне ответили: Личфельд. Внезапно глас Божий повелел мне направиться туда. Я попросил моих друзей войти в дом, куда мы шли, не говоря им, что хочу делать. Когда они вошли, я пошел, все прямо, через плетни и рвы и остановился за милю до Личфельда. Там среди поля пастухи сторожили своих овец. Тогда Бог повелел мне снять се себя обувь. Я колебался, потому что это было зимою; но глас Божий жег меня как пламя. Я снял свою обувь и оставил ее у пастухов. Бедняки трепетали, пораженные удивлением. Я прошел еще с милю и когда достиг города, снова глас Божий возопил во мне: "Воскликни: горе Личфельду, городу крови!" Я обошел все улицы, громко восклицая: горе Личфельду, городу крови! Так как это был рыночный день, я пошел на площадь и ходил там, по временам останавливаясь и не переставая возглашать: горе Личфельду, городу крови! Никто не наложил руки на меня, и когда я шел с этими восклицаниями по улицам, мне казалось, что по ним текут кровавые ручьи, а площадь рынка обратилась в кровавое болото. Когда я выполнил приказание Господа я почувствовал облегчение и с миром ушел из города. Я вернулся к пастухам и взял мою обувь, дав им немного денег. Но пламень Господень был на моих ногах и на всем моем теле, и я не знал, как надеть мне обувь, пока Господь не соизволил, чтобы я сделал это.
Тогда, омыв ноги, я надел башмаки. После этого я впал в глубокое размышление о том, зачем я был послан обличать этот город и называть его городом крови. Потому что, хотя и много крови было пролито в нем во время войн между королем и парламентом, враждовавшими из-за власти, но ничего в нем не произошло более замечательного, чем в других местах. Уже после я узнал, что во времена Диоклетиана тысячи христиан претерпели гонение в Личфельде. Вот почему я должен был идти босыми ногами по городу, — это их кровь текла по улицам и скопилась болотом на площади. Я должен был вызвать память о крови, пролитой тысячу лет тому назад, которая пропитала мостовые улиц. Так услышал я, как вопияла эта кровь, так повиновался гласу Божию".
Собираясь изучать факты религиозной жизни, невозможно обойти молчанием патологические стороны этих явлений. Мы должны описывать и называть их с такой же точностью, с какой мы говорим об этих болезненных явлениях независимо от их отношения к религии. При этом мы должны бороться с инстинктивным отвращением, какое мы испытываем при виде того, как разум превращает предметы нашего благоговейного почитания в объекты научных наблюдений и исследований. Разум, прежде всего, стремится найти место объекта среди других предметов. А когда, что-нибудь имеет для нас такое безграничное значение, что вызывает в душе благоговейное чувство, нам невольно начинает казаться, что мы имеем дело с чем — то исключительным, единственным в своем роде.
После классификации предметов разум стремится раскрыть причины явлений. Спиноза говорит: "я буду изучать поступки и страсти человеческие так же, как если бы дело шло о линиях, плоскостях и телах". А в другом месте он замечает, что последствия наших страстей вытекают из их природы "с такой же необходимостью, с какой вытекает из природы треугольника, что сумма углов его равняется двум прямым — и прибавляет: я рассматриваю страсти человека и их свойства совершенно так же, как всякие другие явления природы". Подобным образом и Тэн в своем "Введении в историю английской литературы" говорит: "физические или моральные явления — все они равно имеют причину. Она может заключаться в честолюбии, в мужестве, в правдивости так же как в пищеварении, в мускульном движении, в животной теплоте. Порок и добродетель такие же продукты, как купорос и сахар".
Когда мы встречаемся с такими проявлениями разума, где он обнаруживает свою склонность рассматривать все без исключения со стороны условий существования, то чувствуем в этом угрозу нашей интимной жизни и отрицание источников ее. И трудно что-нибудь возразить против совершенно понятной неудовлетворенности, какую пробуждает в нас несколько комическое несоответствие между программой этих авторов и ее выполнением. Их хладнокровно построенные сравнения являются в наших глазах оскорблением жизненной тайны нашей души. Начинает казаться, что, объясняя ее происхождение, они этим убивают ее ценность и низводят до тех предметов житейского обихода, о которых говорит Тэн. Мысль, — что духовная ценность явления понижается, если доказано его низкое происхождение, — сквозит и в тех объяснениях, какие любят давать «трезвые» люди наиболее утонченным переживаниям окружающих. Альфред так горячо верует в бессмертие души лишь оттого, что обладает болезненной чувствительностью. Чуткая совесть Фанни стоит в связи с ее излишней нервностью. Меланхолическая окраска философии Уильяма зависит от плохого пищеварения: у него, наверное, засорение печени. Та отрада, какую находит Элиза в посещении церкви, объясняется ее истеричностью. И Петра меньше мучили бы вопросы о его душе, если бы он побольше упражнялся на чистом воздухе и т. д.
Другим примером подобного рода рассуждений может служить столь обычная у современных писателей критика религиозных ощущений в тесной связи их с половой жизнью.
Обращение к вере для них только переходной кризис от отрочества к зрелости. Умерщвление плоти святых и самоотверженность миссионеров лишь видоизменения родительского инстинкта, требующего самопожертвования по отношению к детям. Истерическая монахиня, осужденная на ненормальную жизнь, в своей жажде любви, находит в Христе лишь воображаемый суррогат предмета для своих плотских вожделений[2] и т. д.
Подобная манера дискредитировать те состояния духа, которые нам антипатичны, без сомнения, очень распространена. Мы все до известной степени пускаем ее в ход, когда критикуем тех людей, чьи идеи и чувства нам кажутся ненормальными. Но когда другие в свою очередь не хотят видеть в нашем энтузиазме ничего, кроме известных органических состояний, мы чувствуем себя глубоко уязвленными этим, так как знаем о себе, что каковы бы ни были свойства нашего организма, наши душевные состояния имеют цену жизненной правды. И в таких случаях нам хотелось бы заставить замолчать весь этот "медицинский материализм".
Медицинский материализм является лучшим прибежищем для того упрощенного строя мыслей, с которым мы только что встретились. Медицинский материализм воображает, что покончил со св. Павлом, объяснив его видение на пути в Дамаск, как эпилептический припадок. На св. Терезу он с презрением накладывает клеймо истерии и в св. Франциске Ассизском видит только дегенерата. Отвращение Джорджа Фокса к окружавшему его лицемерию и его скорбные порывы к правдивой жизни духа он рассматривает как симптом расстройства кишечника. Глубокое отчаяние Карлейля сводит к катаральному состоянию его желудка. В конце концов, каждое из этих состояний для него только болезнь, самоотравление, вызванное функциональными расстройствами различного рода желез; болезнь, сущность которой физиологи рано или поздно откроют. Медицинский материализм имеет слабость сводить таким образом на нет духовное значение великих личностей.[3]
Постараемся с своей стороны поставить этот вопрос как можно шире. Новейшая психология, признавая существование некоторых психофизических соотношений, принимает, как удобную гипотезу, полную зависимость состояний сознания от органических условий. Если мы примем это положение, утверждения медицинского материализма окажутся верными во многом, но не во всем. Св. Павел, вероятно был подвержен эпилептоидным, если не эпилептическим припадкам; Джордж Фокс без сомнения был наследственный дегенерат; Карлейль страдал самоотравлением организма, вызванным болезнью пищеварения, и так же было со многими другими. Но разве этим разрешается вопрос о ценности известных духовных проявлений этих людей?
Сообразно с общим постулатом современной психологии, нет ни одного состояния сознания — ни нормального, ни патологического, начиная с самых низменных и кончая самыми возвышенными, которое не было бы обусловлено каким-нибудь органическим процессом.
Это относится к научному мышлению так же, как и к религиозным ощущениям. И если бы мы лучше разбирались в фактах, мы без сомнения увидали бы, что состояние печени имеет такое же решительное влияние на утверждения самого свирепого атеиста, как и на положения методиста, озабоченного своим спасением.
Когда печень видоизменит известным образом кровь через нее проходящую, в результате получится образ мыслей методиста; когда кровь видоизменится в печени по-иному, легко может возникнуть атеистический образ мыслей. То же происходит с нашим энтузиазмом и с нашей трезвостью, с надеждами и с отчаянием, с сомнениями и с верой. И в тех случаях, когда содержание этих психологических фактов религиозно и в тех, когда оно не религиозно, они одинаково обусловлены состояниями организма.
Смешно поэтому настаивать на органической обусловленности религиозных переживаний, как на чем-то подрывающем их высокую духовную ценность, — или уж надо заручиться такой психофизической теорией, которая связывала бы известную духовную ценность с определенными физиологическими процессами; иначе не остается ни одной мысли, ни одного ощущения, ни одной научной доктрины, ни одного сомнения, какое сохранило бы цену раскрытия истины. Ведь все это без исключения проистекает из телесного состояния, в каком находился индивидуум в то время, когда переживал что-либо. Не нужно прибавлять, что медицинский материализм вовсе не делает этих резко скептических выводов. Медицинский материалист, как и всякий другой человек, убежден, что некоторые состояния духа имеют над другими внутреннее преимущество и открывают нам большую степень истины; и в этом случае он просто высказывает оценивающее суждение (Werturtheil). Относительно же происхождения тех состояний духа, коим он отдает предпочтение, он не обладает никакой психофизиологической теорией, которая это предпочтение узаконивала бы. И его попытки дискредитировать не нравящиеся ему состояния сознания, соединяя их то с нервами, то с печенью и прибавляя уничижительные эпитеты из медицинского словаря, — несостоятельны и противоречивы.
Постараемся быть искренними и рассмотреть яснее, в чем тут дело. Откуда вытекает предпочтение, которое мы оказываем некоторым состояниям духа? Из того ли, что мы знаем о предшествующих им органических состояниях? Нет — это всегда объясняется одним из двух совершенно различных соображений: или тем, что мы находим непосредственное наслаждение в этих состояниях, или тем, что по нашему мнению они могут иметь счастливые последствия для всей нашей жизни. Если мы относимся с пренебрежением к "лихорадочному бреду", виною этому не самая лихорадка. Ведь мы не знаем, в самом деле, не благоприятствует ли температура в 39° и 40° посеву и произрастанию семян истины в нашем мозгу больше, чем температура 36,5°. Мы не придаем цены лихорадочному бреду лишь потому, что он сопровождается неприятными ощущениями — и еще потому, что его образы теряют для нас свое значение в часы выздоровления. И если мы считаемся серьезно с мыслями, которые приходят к нам, когда мы вполне здоровы, это уважение вовсе не относится к тем химическим процессам, которые имеют место при нормальных состояниях нашего организма. Ибо на самом деле мы почти ничего не знаем о них. Гарантией ценности мысли для нас является элемент внутренней радости, какую она несет нам, или согласие этой мысли с нашими другими мнениями, или же ее практическая применимость.
К несчастью эти критерии не всегда согласованы друг с другом.
Внутренняя радость не всегда соединена с практической применимостью. И то, что нам представляется «прекрасным» в момент самого переживания, не всегда кажется «истинным», когда мы сравниваем это с результатом нашего остального опыта.
Разница между человеком в состоянии опьянения и трезвым лучше всего пояснит нашу мысль. Если бы все определялось только "ощущением счастья", то опьянение явилось бы для нас опытом наивысшей ценности. Но вопреки интенсивному удовлетворению, какое оно дает на некоторое время, его откровения не могут иметь значения для дальнейшей жизни. Этой противоречивостью наших критериев объясняется неустойчивость большей части наших суждений о ценности. Бывают мгновения мистического опыта, которые, как мы это увидим впоследствии, приносят с собой мощное чувство внутренней достоверности и духовной просветленности. Но они редки и доступны немногим; причем и у этих немногих вся остальная жизнь остается вне отношений к ним и скорее противоречит им, чем их подтверждает. Тем не менее, есть люди, которые доверяются этим минутам просветления, тогда как другие предпочитают руководиться практическими результатами их. Отсюда такое разногласие в суждениях о ценности человеческой жизни; и это разногласие в резкой форме предстанет перед нами прежде, чем мы закончим курс этих лекций. Ни один медицинский критерий недостаточен, для разрешения этих противоречий. Хороший пример невозможности строго придерживаться одних медицинских доказательств можно найти у современных сторонников теории психопатологического происхождения гениальности.
"Гений, говорит д-р Моро (Moreâu) есть только одна из многочисленных ветвей невропатического дерева". — "Гениальность, говорит д-р Ламброзо, симптом наследственной дегенерации (эпилептоидная разновидность), близкая родственница безумия". — "Всякий человек, пишет Низбэт (Nisbet), чья жизнь достаточно интересна, чтобы стать достойной изучения, неизбежно попадает в разряд душевнобольных. И необходимо отметить, что чем гениальнее человек, тем больше его уклонения от нормы".[4] Но все эти авторы, установив к полному удовольствию своему, что творчество гения лишь продукт болезни, осмеливаются ли оспаривать на этом основании ценность самых произведений гения? Выводят ли они из их новой доктрины о причинах гениальности новое суждение о ценности? Оставаясь искренними, запретят ли они нам восхищаться творениями гения? Скажут ли, что ни один невропат не может дать нам откровений истины? Конечно, нет. Непосредственное чутье духовной ценности слишком сильно в них и удерживает их от тех выводов, какие медицинский материализм должен был бы сделать, если бы он больше заботился о логической последовательности. Один лишь представитель этой школы[5] имел смелость унизить при помощи медицинских доказательств ценность и самих произведений гения (именно тех творений современного искусства, — а таких много, — которых он не был в состоянии понять, и которые, следовательно, не могли доставить ему наслаждения). Но большинство общепризнанных великих произведений избегли его критики: он нападал главным образом на такие вещи, которые и до него все считали в высшей степени эксцентричными, или на такие, которые выражали исключительно проявления религиозного чувства. Это объясняется тем, что проявления религиозной жизни заранее уже были осуждены критиком только по той причине, что они были внутренне несимпатичны ему.
Никогда в области естественных наук никто не позволил бы себе отвергать чьи-либо мнения из-за того, что автор их показался бы ему невропатом. Мнения в этой области всегда испытываются на пробном камне логики и опыта, какова бы ни была при этом нервная система их автора. Так же следовало бы поступить и с религиозными воззрениями. Их ценность может быть познана только путем непосредственно примененных к ним оценивающих суждений, основанных во-первых на нашей собственной интуиции и во-вторых — на добытых опытом знаниях об отношении этих воззрений к нашим моральным потребностям и ко всему тому, что мы называем истиной.
Непосредственная уверенность, философская разумность и нравственная плодотворность — вот единственно применимые здесь критерии.
Св. Тереза могла бы обладать здоровыми, как у жвачных животных, нервами, и это не спасло бы ее теологию, если бы ее теология не выдержала испытания наших критериев. Наоборот, если ее теология торжествует после такого испытания, что нам до того, в какой степени истерична была св. Тереза в ее земной жизни? Вы видите, что в конце концов мы принуждены обратиться к общим основаниям, которыми, как всегда утверждала эмпирическая философия, нужно руководиться в поисках истины. Догматическая философия искала таких критериев истины, которые бы избавили нас от необходимости заглядывать в будущее. Она всегда лелеяла мечту найти непосредственный признак истины, знание которого раз навсегда предохранило бы нас от заблуждений. Ясно, что источник, из которого черпается истина, был бы великолепным критерием такого рода, если бы можно было с полною отчетливостью разобраться в различных источниках; и история догматизма показывает, что происхождение истины всегда было для него излюбленным критерием ее. Непосредственная интуиция, авторитет папы, откровение свыше, видения, голоса, неизъяснимые внушения, одержимость, пророческое вдохновение, — словом все состояния автоматизма — были использованы религиозной историей в роли источников, гарантирующих ценность истекшей из них истины.
Медицинский материализм — тот же догматизм, идущий по традиционным следам только в обратную сторону. Он также пользуется критерием происхождения, но не для утверждения, а для отрицания.
Все, что говорится о патологическом происхождении имеет силу постольку, поскольку оно противополагается утверждению сверхъестественного происхождения, и поскольку спор касается только вопроса о происхождении. Но аргументы, основанные на происхождении, редко приводятся одни, так как они явно недостаточны. Среди противников сверхъестественного происхождения религии, Маудслей лучше других использовал этот аргумент. И тем не менее он вынужден был сказать:
"Какое право имеем мы думать, что природа обязана выполнить все свои задачи только с помощью нормальных умов и в уклонении от нормы разума она может найти более удобное орудие для выполнения своего замысла. Важно лишь то, что работа выполняется, и что качества работника таковы, что он может ее выполнить. И с космической точки зрения совершенно безразлично, что этот работник представляется на чей-нибудь взгляд лицемером, развратником, эксцентриком или безумцем… Таким образом, мы возвращаемся к старому критерию истины, именно — к согласному мнению большинства людей, или к авторитету тех, кто стоит на известной ступени образования и опыта".[6]
Другими словами для Маудслея решительным критерием ценности верования является не его происхождение, а вся сумма его результатов. Этот эмпирический критерий приняли и мы в нашем настоящем исследовании. К нему же, в конце концов, бывают вынуждены прибегать и самые горячие защитники сверхъестественного происхождения, потому что всегда существовали видения и «голоса» явно бессмысленные и экстазы, и конвульсии совсем бесплодные для всей дальнейшей жизни, которым трудно было бы придать какую-нибудь цену и приписать божественное происхождение. В истории христианского мистицизма можно видеть, как трудно было мистикам различить откровения и опыты, которые были действительно божественным чудом, от дьявольских подделок, ввергавших человека в ад. Чтобы разрешить эту тонкую проблему, нужна была вся проницательность самых опытных духовных пастырей. И, в конце концов, они должны были прибегнуть к нашему эмпирическому критерию: узнавать дерево по его плодам, а не по корням.
Трактат Джонатана Эдвардса "О религиозных чувствах" представляет развитие этого тезиса. Корни человеческой, добродетели недоступны для наших глаз. И нет таких переживаний, которые несли бы в себе неоспоримое доказательство присутствия в них благодати. Только поведение наше может служить ручательством для нас самих, что мы в действительности христиане.
"Творя над собой суд совести, пишет Эдуардс, мы ведь ставим себе те же требования, какие, как мы уверены, предъявит нам Высший Судия, когда мы предстанем пред лицом Его в день Суда… Нет для верующего лучшего доказательства проявленной в нем благодати, как жизнь в христианской добродетели… Степень духовности и божественности нашего опыта указывается степенью его жизненной плодотворности".
И католические писатели говорят об этом таким же решительным языком. Хорошее самочувствие, которое оставляет после себя видение или другие проявления Божьего расположения, — единственное доказательство того, что они не от Лукавого. Вот что говорит Св. Тереза:
"Как дурной сон не освежает, но еще более утомляет голову, так и некоторые создания воображения только обессиливают душу. Вместо обогащения души — они вселяют в нее одно томление и отвращение, тогда как истинно небесное видение дает несказанные духовные сокровища и чудотворное оживление телесных сил. Я привожу эти рассуждения для тех, кто осуждает меня, говоря, что мои видения — дело Врага человеческого или игра моего воображения… Я могла бы показать им те богатства, какими Божья длань одарила меня: они мое подлинное достояние. Все, знающие меня, видят, как я изменилась. Мой исповедник сам подтверждает это. Перемена, произошедшая во мне, явственна для людских глаз; она не скрыта в глубине, но сияет ослепительным светом. Я не могу поверить, чтобы Сатана, — если он виновник всего этого, — прибегал с целью погубить меня и низвергнуть в ад, к средствам столь противоречащим его намерениям: к искоренению моих пороков, к преисполнению меня мужеством и иными добродетелями. Ибо я ясно вижу, что хотя бы одного из этих видений достаточно для того, чтобы обогатить меня всеми этими сокровищами[7]".
Опасаюсь, что сделал отступление длиннее, чем то было необходимо для устранения тех недоразумений, какие могли быть вызваны моими рассуждениями из области патологии. Но мне представлялось чрезвычайно важным убедить вас в необходимости оценивать значение религиозных переживаний по их конечным результатам, и я надеюсь, что возможность патологического происхождения религии не будет больше оскорблять ничьего благочестия.
Конечно, меня могут спросить: Если последствия религиозного явления должны служить основанием для окончательного суждения о его ценности, то почему же я посвящаю столько времени изучению его фактических условий? Почему вовсе не оставить в стороне патологическую сторону этих явлений?
Я отвечу двумя соображениями: Во-первых, непреодолимая любознательность настойчиво наталкивает нас на подобные изыскания. Во-вторых, рассмотрение гипертрофированной или извращенной формы какого-нибудь явления, изучение сопровождающих его процессов, почвы, на которой оно развилось, и всего вообще, что так или иначе имеет к нему отношение, — всегда приводит к более совершенному познанию ценности рассматриваемого явления. Это вовсе не значит, чтобы мы тем самым низводили значение его на тот низкий уровень, на каком, в наших глазах, находятся сопутствующие ему процессы; наоборот, — таким путем мы выводим с большею определенностью его своеобразное значение, выясняя в то же время, каким уклонениям от нормы подвержено изучаемое нами явление.
Ненормальные явления представляют то преимущество при изучении, что в них мы находим изолированными отдельные элементы душевной жизни, и благодаря этому получаем возможность наблюдать последние незатемненными их обычной средой. Эти явления в анатомии души играют ту же роль, как скальпель и микроскоп в анатомии тела. Чтобы правильно понять какое-нибудь явление, мы должны рассмотреть его вне окружающей его обстановки и составить полное представление обо всех его изменениях. Изучение галлюцинаций было для психологов ключом к правильному пониманию нормального ощущения, а изучение иллюзий — к пониманию восприятия. Болезненные импульсы, навязчивые представления, так называемые "idées fixes" — бросили поток света на психологию нормальной воли, а одержимость и видения оказали ту же услугу психологии веры.
Подобным же образом природа гениальности была освещена упомянутыми уже попытками сопоставить ее с психопатическими явлениями. На границе безумия, болезни, душевной неуравновешенности, вырождения (если употребить немногие из этих бесконечных синонимов) есть известные особенности и наклонности, которые в связи с высшей степенью интеллектуальной одаренности, дают большее основание предположить, что это лицо окажет влияние на своих современников, чем в том случае если бы душевный склад такого человека приближался к норме. Мы вовсе не хотим устанавливать этим связи между интеллектуальной одаренностью и плохими нервами,[8] так как большинство людей психопатического склада обладают слабым интеллектом, а высокоодаренные люди часто обладают нормальной нервной системой. Но психопатическая организация, какова бы ни была степень связанной с ней интеллектуальной одаренности, нередко влечет за собой повышенную возбудимость чувств и пылкую стремительность характера. Психопатический субъект чрезвычайно восприимчив в эмоциональной сфере. Он легко поддается навязчивым идея м, легко становится одержимым. Его представления имеют тенденцию немедленно претворяться в веру и действие; и если он обрел новую идею, — для него нет покоя до тех пор, пока он не заявит о ней во всеуслышание или не воплотит ее в жизни. "Что думать мне об этом?" говорит себе нормальный человек по поводу какого-нибудь вопроса; в болезненном же уме вопрос обращается в такую форму: "Что должен я делать в данном случае?" В автобиографии Анни Безант, этой женщины с высокой душой, есть такие строки: "Многие из людей полны добрых намерений, но немногие действительно их выполняют, а еще меньше таких, которые готовы пожертвовать чем-нибудь ради них. "Кто-нибудь должен сделать это, но почему же именно я?" звучит постоянно в устах этих слабых людей. "Кто-нибудь должен сделать это, так почему же не я?" — вот лозунг действительных слуг человечества, смело идущих навстречу суровому долгу. Целые века моральной эволюции лежат между этими двумя настроениями". — Такая же пропасть разделяет нормального и психически неустойчивого человека. И когда высшая интеллектуальная одаренность сочетается в одном индивидууме, как это довольно часто случается, с несколько патологической душевной организацией, — мы имеем налицо лучшие условия для произрастания гения. Такие люди не ограничиваются благоразумной критикой. Их идеи всецело овладевают ими, вдохновляют их к добру или злу в зависимости от среды и эпохи, в которой они живут. И на их-то счет строят Ломброзо, Нисбет и др. свою статистику для оправдания своих парадоксов.
Прежде чем перейти к исследованию религиозных явлений, остановим наше внимание на меланхолии, которая, составляет существеннейший момент всякого подлинного религиозного развития и на экстазе, о котором говорят все религиозные мистики.[9] Это все частичные проявления того человеческого опыта, который захватывает обширную область. И какими бы своеобразными свойствами не отличалась религиозная меланхолия, в качестве именно религиозной, — она тем не менее род меланхолии. Религиозный экстаз — все же экстаз. Если мы откажемся от нелепого утверждения, что явление окончательно познано уже тем, что оно классифицировано среди иных явлений, или тем, что доказано его происхождение; если мы твердо установим, что суждения о ценности явления должны быть основаны на внутренних его свойствах и на конечных выводах опыта, — то кто же не согласится с тем, что мы правильнее оценим своеобразное значение религиозной меланхолии и религиозного экстаза, если мы будем рассматривать их в общей связи явлений вместо того, чтобы взирать на них, как на нечто лежащее по ту сторону законов природы?
Я надеюсь, что курс моих лекций убедит вас в правильности этого утверждения. Что касается психопатического происхождения большинства религиозных явлений, то оно не должно смущать нас: ведь это происхождение не мешало им издревле считаться самым значительным видом человеческого опыта. Нет такой идеальной организации, которая могла бы надеяться обрести истину во всей ее полноте. Почти все мы в конце концов имеем тот или иной органический недостаток, все мы в той или иной степени болезненны; но часто наши дефекты являются для нас неожиданно полезными. Не лежит ли в психической неустойчивости корень той эмоциональной восприимчивости, которая составляет необходимое условие нравственной чуткости? Не в этой ли психической неуравновешенности мы обретаем ту напряженность и стремительность чувства, которые являются основой действительной моральной силы? Не из нее — ли мы черпаем любовь к глубинам потустороннего и мистического, которая отвлекает наши помыслы от поверхности чувственного мира? С помощью наших психопатологических свойств мы можем проникать в область религиозной истины, к тем таинственным окраинам мира, куда нет доступа самодовольному филистеру, гордому своим здоровьем и не знающему ничего выше своего телесного благополучия.
Если действительно существует нечто, дающее сверхчувственное знание о некой высшей реальности, то нет ничего невозможного в том, чтобы именно невропатический темперамент был одним из основных условий для восприятия такого знания.
Совокупность побочных явлений, болезненных или нормальных, в связи с которыми должны изучаться религиозные явления для более совершенного их понимания, составляет то, что на педагогическом языке обозначают термином "апперцептивная масса".[10] То единственно новое, что, по моему мнению, есть в этих лекциях, лежит в области "апперцептивной массы".
Лекция II ПРЕДМЕТ ИССЛЕДОВАНИЯ
Большинство сочинений по философии религии начинается с попытки дать точное определение ее сущности. Некоторые из этих определений, вероятно, встретятся нам в дальнейшем изложении, поэтому нет надобности перечислять их все в настоящее время. Один тот факт, что этих определений так много, и что они так отличны друг от друга, послужит пока достаточным доказательством того, что слово религия следует рассматривать скорее как собирательное имя, чем как обозначение однородного и цельного явления. Теоретизирующий ум всегда стремится к чрезмерному упрощению материала исследования; в этом причина той самоуверенной решительности и догматической односторонности, к которым одинаково склонны и философия и религия. Постараемся же с самого начала избежать односторонней точки зрения на предмет нашего исследования. Допустим сначала вероятность того, что в религии мы не найдем одной сущности, а встретим многообразие черт, из которых каждая имеет одинаково существенное значение для религии. Сущность государства, например, одни видят во власти, другие в подчинении, третьи — в полиции, армии, общественности или системе права. В действительности несомненно, что ни одно конкретное государство не может существовать без каждого из этих элементов: иногда в них преобладает значение одного элемента, иногда — другого. Кто знает строение государства, тот не будет интересоваться определением его сущности. Человек, знающий во всех подробностях особенности строения современных государств, будет смотреть на отвлеченное понятие, в котором все эти особенности стираются, как на нечто, скорее затемняющее изучение, чем проливающее на него свет. И разве мы не имеем права считать религию столь же сложным явлением?[11]
Рассмотрим то "религиозное чувство", которое в большинстве сочинений изображается, как однородное душевное состояние.
В трудах по психологии и философии религии нередко встречаются попытки точно определить сущность религиозного чувства. Некоторые авторы принимают его за чувство зависимости, другие выводят его из чувства страха, третьи отожествляют с половой жизнью, четвертые — с чувством бесконечности и т. п. Разнообразие этих определений само по себе способно вызвать сомнение в том, действительно ли религиозное чувство представляет нечто специфическое; и если мы согласимся понимать термин "религиозное чувство", как собирательное имя для всех тех чувств, которые в разных случаях порождаются религиозными объектами, — то мы признаем вероятность того, что этот термин не заключает в себе такого элемента, который имел — бы с психологической точки зрения специфическую природу. Есть религиозная любовь, религиозный страх, религиозное чувство возвышенного, религиозная радость и т. д. Но религиозная любовь — это лишь общее всем людям чувство любви, обращенное на религиозный объект. Религиозный страх — это обычный трепет человеческого сердца, но связанный с идеей божественной кары. Религиозное чувство возвышенного — это то особое содрогание, какое мы испытываем в ночную пору в лесу или в горном ущелье, только в данном случае оно порождается мыслью о присутствии сверхъестественного. Таким же образом можно рассмотреть все разнообразные чувствования, какие переживаются религиозными людьми. Так как всякое конкретное душевное состояние может быть разложено на ощущение плюс специфический объект, которым последнее вызвано, то и религиозное чувство, как психическое явление, может быть выделено из среды всех других конкретных чувствований. Но нет никакого основания утверждать, что существует абстрактное "религиозное чувство", как отдельная элементарная эмоция, присущая каждому религиозному переживанию без исключения. Если нет особой элементарной религиозной эмоции, а есть только совокупность обыкновенных эмоций, на которые религиозные объекты накладывают свой характерный отпечаток, то легко допустить, что равным образом нет и специфических религиозных объектов и специфических религиозных действий.
Область религии так широка, что у меня не может быть притязаний исследовать ее целиком, и я принужден буду ограничиться частью этой области. Не собираясь дать такого отвлеченного определения сущности религии, которое я стал бы отстаивать, я тем не менее не избавлен от необходимости, имея в виду мои лекции, определить свой собственный, более узкий взгляд на то, что такое религия. Это значит, что среди многих значений этого слова, я укажу то, на которое я в частности хочу обратить ваше внимание, и когда впредь произнесу слово «религия», будет понятно, что именно я разумею под этим. Я начну с того, что постараюсь предварительно указать те границы, которых намерен держаться в своем исследовании.
Это легко сделать путем выделения тех областей, каких мы не будем касаться. С первого шага мы встречаем пограничную линию, проходящую через всю область религии. По одной стороне ее находится религия как учреждение, по другой — как личное переживание. По верному замечанию Сабатье, одна ветвь религии полагает центр тяжести в божестве, другая — в человеке. Внешний культ, жертвоприношения, воздействие на благосклонность божества, теологические системы, обрядность и церковная организация, представляют существенные черты первой ветви. Если бы мы сосредоточили свое внимание на ней, то должны были бы дать религии определение, как некоему внешнему действию, имеющему целью привлечения к себе милости богов. Наоборот, в религии личного характера, центр, на котором должно сосредоточиться внимание, составляют внутренние переживания человека, его совесть, его одиночество, его беспомощность и несовершенство. И хотя благоволение Бога к человеку, будь оно утеряно или обретено, играет немаловажную роль в том проявлении религиозности, о каком мы говорим, хотя богословские построения могут иметь в нем жизненное значение, тем не менее действия, к которым побуждает такого рода религиозность, имеют не обрядовый, а чисто личный характер: человек сам для себя определяет свой долг, и церковная организация с ее священнослужителями, обрядами и другими посредниками между личностью и божеством — все это отступает на второй план. Устанавливается непосредственное общение сердца с сердцем, души с душою, человека с Творцом.
В этих лекциях я намерен совсем оставить в стороне тот вид религии, который воплощается в определенных внешне формах; я не буду говорить о церкви, и постараюсь обращаться возможно меньше к теоретическому богословию и идея м о самом Божестве. Я хочу, насколько мне это доступно, всецело сосредоточиться на личной религии. Некоторым из вас, без сомнения, личная вера в таком обнаженном виде покажется чем — то настолько несовершенным и неполным, что вы не захотите назвать ее религией. "Это лишь часть религии, — скажете вы, — ее неорганизованный и неразвившийся зародыш. Если уж давать ей какое-нибудь имя, то скорее можно назвать ее совестью или нравственностью человека, но уж никак не его религией. Слово «религия» применимо только к совершенно и полно организованной системе, чувств, идей и учреждений, — короче говоря, к Церкви, по отношению к которой так называемая личная религия является только одним из ее составных элементов".
Но высказав это, вы только лишний раз докажете как легко спор об определениях обращается в спор о словах. Чтобы не продолжать спора, я соглашусь принять любое слово для обозначения личной религии, изучать которую я собираюсь. Называйте ее, если угодно, не религией, а совестью, или нравственностью, — хотя по моему мнению, личная вера содержит такие элементы которым нет места в нравственности как таковой. Поэтому я буду продолжать называть ее «религией», и в последней лекции коснусь ее отношения к богословию и церковности.
По крайней мере, в одном отношении личная религия оказывается несомненно первичнее, чем богословие и церковь: всякая церковь, однажды учрежденная, живет после этого, опираясь на традицию; но основатели каждой церкви всегда черпали свою силу из непосредственного личного общения с божеством. Так было не только с теми, кому, как Христу, Будде или Магомету, приписывается сверхчеловеческая природа, но и со всеми основателями христианских сект. В религии, правда, есть элементы, которые древнее личного благочестия в этическом значении этого слова. Фетишизм и колдовство исторически, по-видимому, предшествовали личной вере, — последняя вообще не уходит так далеко вглубь времен. И если фетишизм и колдовство рассматривать, как стадии развития религии, то придется, конечно, признать, что личная вера в интимном смысле и чисто рассудочная церковная догматика, которая основана на ней, представляют образования вторичного или даже третичного порядка. Но, даже оставляя в стороне тот факт, что многие антропологи, как например Джевонс и Фрэзер, с особенной настойчивостью противополагают «колдовство» "религии", — несомненно, что тот строй идей, который приводит к колдовству, фетишизму и всяким грубым суевериям, с одинаковым правом может быть назван как примитивной религией, так и примитивной наукой. Спор опять идет только о словах; и наше знание об этих ранних стадиях развития мысли и чувства так смутно и неполно, что продолжение этого спора все равно ни к чему бы нас не привело.
Итак, условимся под религией подразумевать совокупность чувств, действий и опыта отдельной личности, поскольку их содержанием устанавливается отношение ее к тому, что она почитает Божеством. Смотря по тому — будет ли это отношение чисто духовным или воплощенным в обрядность, — на почве религии, в том смысле, в каком мы условились понимать ее, может вырасти богословие, философия или церковная организация. В этих лекциях, как я уже упоминал раньше, все наше внимание будет поглощено непосредственным личным религиозным опытом, и вопросов, связанных с богословием и церковью мы коснемся лишь слегка, поскольку это будет необходимо в интересах нашей главной задачи.
Принятым нами условным определением религии мы устраняем спорные вопросы. Но слово «Божество» может повлечь за собой неясность, если в нашем определении мы придадим ему недостаточно широкий смысл. Возможен такой строй мыслей, который следует назвать религиозным, и который, тем не менее, не содержит положительного признания Бога. Таков буддизм. Правда, в вульгарном представлении сам Будда занимает место бога, но в строгом смысле буддийское учение атеистично. В современном трансцендентальном идеализме, — возьмем хотя бы учение Эмерсона, — понятие Бога расплылось в отвлеченности. Не конкретное Божество, не сверхчеловеческая личность, а имманентная божественность в самих явлениях, духовная сущность вселенной является предметом культа в этом учении. Значение известной речи Эмерсона в Divinity College't в 1838 году, заключается в откровенном признании такого преклонения перед отвлеченными законами.
"Эти законы", говорил Эмерсон, "воплощают себя сами, без чьего либо посредства. Они вне времени, вне пространства и не подвержены изменениям: В душе человеческой есть Справедливость, немедленно влекущая за собой воздаяние. Творящий доброе тем самым возвышается. Падение грешника заключается в самом его грехе. Отвращающий лицо свое от неправедности одним этим обращается к праведности. Человек, поскольку он стремится к Справедливости, — Бог; божественная благость, бессмертие и величие вселяются в человека вместе со Справедливостью. Когда вы фарисействуете и лжете, — вы лжете лишь самому себе и удаляетесь от познания своей сущности. Все скрытое в душе рано или поздно станет явным, камни возопиют о грехе. Воровство не обогащает, даяние не разоряет человека. Малейшая тень лжи — хотя бы это было только желание произвести хорошее впечатление и расположить к себе людей, — опорочит ваши слова. Но говорите правду — и весь мир откликнется вам; корни трав под землею восстанут свидетельствовать за вас. Ибо все порождено одним Духом, которому, — в разных его проявлениях, — мы даем имена Любви, Правды или Добра; у Океана много имен, смотря по тому, какие берега он омывает. Если человек отходит от этих берегов, он лишает себя мощи и поддержки. Его духовное бытие суживается… для него становится все менее и менее доступным общение с Высшим, и наконец его падение завершается смертью.
Постижение этих законов пробуждает в нашей душе чувство, которое мы называем религиозным, и которое ведет нас на вершины счастья. Чудотворна его власть привлекать и повелевать. Это чувство для нас горний воздух; в нем живительные силы мира. В величавой красе небес и горных кряжей, в безмолвном славословии звезд, разлито его незримое присутствие. В нем блаженство души человеческой, оно дает ей чувство беспредельности. Когда человек говорит: "Вот мой долг"; когда любовь овладевает им; когда, послушный голосу свыше, он ищет великих и добрых дел, — тогда его душе доступны глубокие созвучия высшего познания. Тогда он в силах верить; и вера его будет расти и укрепляться. Чем более чисты проявления этого чувства, тем более они святы. Они нам дороже всего на свете, — и все еще благоуханно свежа для нас мудрость древности, которая высоко ценила благочестие. Та сила, с какой запечатлен в человечестве образ Иисуса, — а его имя начертано вечными буквами в истории мира сего, — показывает великую мощь этого чувства".[12]
Такова религия Эмерсона. Во вселенной есть божественная душа, — это нравственность; она также и душа души человеческой. Но что такое эта вселенская душа — какое-либо качество только, подобно блеску глаз или бархатистости кожи, или это нечто само себя сознающее, как зрение очей или осязание кожи, — невозможно уловить в творениях Эмерсона. Он колеблется между этими утверждениями, склоняясь то к одному, то к другому, руководимый скорее литературными, чем философскими стремлениями. Однако, какова бы ни была эта душа, — несомненно, что она деятельна. Она покровительствует всем высоким стремлениям и держит в руках своих весы мировой жизни, так же, как если бы это был истинный Бог. Следующие строки, в которых Эмерсон исповедует свою веру, могут быть поставлены наряду с лучшим, что есть в литературе.
"Если вы любите и творите добро ближним, никакие козни не могут лишить вас воздаяния. Скрытые от очей награды восстанавливают божественную справедливость. Нельзя обмануть весов Правды. Тщетно тираны, властители и князья мира силятся поставить ей преграды. Закон равновесия установлен навеки, и человек, насекомое, планеты и солнца должны подчиняться ему, — или будут низвержены во прах".[13]
Странно было бы утверждать, что внутренний опыт, порождающий такую веру и побуждающий писателя излить ее, недостоин называться религиозным. Тот призыв, с каким оптимизм Эмерсона и буддийский пессимизм обращаются к человеку, и ответственность, какую они налагают на его жизнь, почти ничем не отличается от проповеди лучших христиан. Поэтому мы имеем право назвать религией этот атеистический или квази-атеистический строй чувств и мыслей. И, следовательно, когда в нашем определении религии мы говорим про общение личности с тем, что она называет Божеством, то слово «Божество» мы должны понимать широко, не ограничивая его непременно конкретным образом, сообразуясь лишь с наличностью в нем свойств, характеризующих его божественность.
Но если термин «божественность» понимать, как некое общее беспредметное качество, то он становится в высшей степени неопределенным, так как много богов было в религиозной истории, и они обладали часто противоположными свойствами.
Каково же основное свойство «божественности», — независимо от того воплощено ли оно в конкретном божестве или нет и Необходимо найти ответ на этот вопрос прежде, чем идти дальше.
Прежде всего боги — это существа, которым принадлежит высшее бытие и могущество. Они господствуют и подчиняют, из — под их власти нельзя вырваться. Они высшее мерило правды. Отсюда — то, что превыше всего, что могущественно и непреложно истинно, должно быть признано божественным и религией человека надо считать такие переживания его, каковы бы они ни были, в которых он ощущает себя причастным к высшей правде.
Такое определение действительно имеет за собой достаточное основание. Ведь всякая религия есть реагирование всего существа человека на жизнь. Так почему же нельзя сказать, что полное реагирование человека на жизнь есть религия? Полное реагирование отлично от случайного и частичного так же, как всепоглощающие переживания не похожи на привычные и обыденные. Для того, чтобы обрести такие переживания, надо уйти от поверхности жизни и углубиться в восприятие целостности космоса, как предвечного бытия, — будь оно благим или враждебным человеку, внушающим ему ужас или радость, любовь или ненависть, — в восприятие, которое в той или иной степени доступно всякому из нас. Это восприятие космического бытия различно у разных людей, в зависимости от индивидуальных особенностей их душевного склада: по отношению к жизни в ее целом оно внушает то бодрую энергию, то беззаботность, то благочестие, то богохульство, то восторженную радость, то мрачное отчаяние. И невольное, смутное, часто даже бессознательное реагирование нашего существа на это мироощущение является самым полным ответом на вопрос: "Каков тот мир, в котором нам суждено жить?" Почему же нельзя назвать такое реагирование, если даже характер его вполне индивидуален, нашей религией? Если исходить от одностороннего понимания слова «религия», такие переживания личности не могут быть названы религиозными; тем не менее, они должны быть отнесены к широкой области религиозной жизни вообще, и поэтому могут быть рассматриваемы как религиозные проявления. "Он верит в Не-Бога и поклоняется ему", сказал однажды один из моих товарищей про студента, проявлявшего чрезвычайный атеистический пыл; и самые ярые противники христианства часто обнаруживали настроения, которые с психологической точки зрения, ничем не отличаются от религиозных.
Однако столь широкое употребление слова «религия» может повести к затемнению этого понятия. Нередко легкомысленное, насмешливое отношение к жизни, бывает ярко выражено и возведено в систему. Но странно было бы назвать его религией, хотя с точки зрения свободной от предрассудков философии оно может быть признано совершенно разумным взглядом на жизнь. Вот что, например, писал своему другу Вольтер в возрасте семидесяти трех лет: "Что касается до меня, то я, слабый старик, — воюю до конца; получаю сто ударов, возвращаю двести и смеюсь. У своих дверей я вижу Женеву, охваченную пустыми треволнениями, и опять смеюсь; благодаря Бога, гляжу на этот мир, как на комедию, которая изредка становится трагической… К исходу дня все становится незначительным и пустым, и еще более пустым к исходу всех дней".
Можно удивляться бодрому и воинственному духу больного старика, но было бы странно назвать его религиозным, хотя оно является реагированием Вольтера, по крайней мере, для того момента, на всю совокупность жизни. Несколько вульгарное французское выражение: "Je m'en fiche" привело недавно к образованию существительного "Je-m'en-fichisme", которое обозначает настроенность человека, решившего ничему не придавать большой цены. "Все суета сует" — обычное слово в устах таких людей при всех тяжелых обстоятельствах. Ренан, с его могучим умом и тонким литературным талантом, на склоне своих дней находил удовольствие в том, что изливал это настроение в кокетливо богохульных формах; они представляют великолепное выражение такого состояния духа. Вот отрывок из Ренана:
"Возможно, что мир, — только забавная феерия, до которой никакому богу нет дела. Поэтому мы должны так устроиться в жизни, чтобы ни при той, ни при другой гипотезе мы не остались в проигрыше. Следует прислушиваться к голосам свыше, но так, чтобы мы не попали впросак, если оправдается другая гипотеза. Если мир действительно пустая вещь, то люди догмы окажутся легкомысленными, а люди сего мира — те, которых богословы считали грешниками, окажутся истинными мудрецами.
"In utrumque paratus! Быть готовым ко всему, вот в чем, быть может, мудрость. Предаваться, смотря по обстоятельствам, вере, скептицизму, оптимизму, иронии — это может быть единственное средство быть уверенным, что хотя временами не ошибался… Философскому духу свойственно хорошее настроение, которое как будто говорит Природе, что мы считаемся с ней не больше, чем она с нами;, если мир — дурной фарс, то веселием мы обращаем его в хороший. Я не допускаю, чтобы о философии можно говорить иначе, как с улыбкой. Добродетелью мы обязаны Предвечному; но мы имеем право присоединить к ней, от себя ноту иронии. Таким образом мы ответим тому, кому следует, шуткой на шутку. Мы проделаем с ним то же, что проделали с нами. Прекрасно подходят к современным настроениям слова св. Августина: Domine, si error est, а te decepti sumus.[14] Но мы прибавляем к этому желание, чтобы Предвечный почувствовал, что, если мы и принимаем его издевательства, то делаем это сознательно и по доброй воле. Мы смиряемся перед возможностью потерять награду за нашу добродетель; но мы не хотим впасть в то смешное положение, в каком мы оказались бы, если бы на эту награду рассчитывали".[15]
Все представления, связанные со словом «религия» будут извращены, если такую возведенную в принцип иронию мы станем называть религией. Для среднего человека «религия», какие оттенки не преобладали бы в ней, означает всегда значительное состояние души. "Ничто в мире не суета, каким бы мир не представлялся нам". — Эти слова вполне передают общий смысл религиозного настроения. Настоящая религиозность сделала бы невозможным тот легкомысленный тон, каким говорит Ренан. Она порождает серьезное отношение к жизни и исключает легкомыслие; она заставляет умолкнуть пустую, хотя бы и блестящую речь. Религия враждебна не только дерзкой иронии, но также мрачному ропоту и жалобам. Для многих религий мир трагичен; но трагедия в них является очистительным моментом, не исключающим веры в конечное спасение.
В одной из следующих лекций мы будем говорить о религиозной меланхолии. Меланхолия в обычном употреблении этого слова теряет всякое право называться религиозной, если, — говоря меткими словами Марка Аврелия, — подверженный ей ограничивается тем, что лежит, испуская вопли, как приносимое в жертву животное. Настроения Шопенгауэра и Ницше, — можно, пожалуй, то же сказать и о нашем мрачном Карлейле, — часто были полны глубокой, благородной печали; но почти так же часто это было лишь несдержанное раздражение против мира. И произведения обоих немецких философов местами напоминают болезненные стоны пойманных в западне крыс. Им недостает той очищающей ноты, которая составляет отличительную черту религиозной печали.
В том, что мы называем религиозным переживанием, всегда есть нечто величавое, значительное и умиляющее. Радостное, — оно не должно иметь шутовского или насмешливого оттенка; печальное, — не должно быть стенающим и ропщущим. В религиозном опыте, с которым я хочу вас познакомить, преобладает торжественное (solemn) настроение. Поэтому я предлагаю, — если хотите опять произвольно, — несколько сузить наше определение религии. Мы будем понимать в нем слово «Божество» не только как нечто предвечное, всеобъемлющее и реально сущее, — Божество должно означать для нас кроме этого такую первичную сущность, к которой нельзя относиться иначе, чем торжественно, без возможности проклятий или насмешек. Торжественность, серьезность и все подобные эмоциональные определения могут, конечно, иметь самые разнообразные оттенки. При таких условиях стремление быть во что бы то ни стало строго «научным» или «точным» в терминах обнаружило бы только непонимание задачи. Вещи могут быть в большей или меньшей степени божественными, душевные состояния в большей или меньшей степени религиозными, реагирование — более или менее полным, но границы здесь неопределенны, и все решается относительной интенсивностью и значительностью явления. Но когда религиозные переживания достигают высшей степени развития, не может быть вопроса, каковы они. Божественные черты религиозного объекта и торжественность реагирования на него здесь так ярко выражены, что не оставляют места колебаниям. Сомнение в том, является ли данное душевное состояние «религиозным», "иррелигиозным", «моральным» или «умозрительным», возможно только тогда, когда его основные черты слабо выражены; а такие душевные состояния не представляют интереса для нас. Нам нет никакого дела до тех переживаний, которые только с натяжкой могут быть названы религиозными; для целей нашего исследования важны только такие явления, которые всякий без колебания назвал бы этим именем. В предыдущей лекции я говорил, что мы полнее познаем предмет, когда мы рассматриваем его в микроскоп, или же когда имеем дело с гипертрофированной его формой. Это справедливо по отношению к религиозным явлениям в такой же мере, как и ко всем остальным. Поэтому единственными проявлениями, достойными нашего изучения будут те, религиозный характер которых достиг крайнего предела своего выражения.
Вот пример всеобъемлющего реагирования на жизнь, взятый из автобиографии Фридриха Локкер Лампсона, озаглавленной «Признания» (Confidences), по которой можно между прочим заключить, что это был человек трогательного душевного облика.
"Я покорен своей участи, и меня не огорчает мысль, что на мою долю мало пришлось так называемой радости бытия в сладкой повести жизни. Я бы не хотел начать сызнова свою загубленную жизнь, или продлить свои дни. Странно сказать, я не хотел бы стать моложе. Я покоряюсь не без трепета в сердце, смиренно покоряюсь, потому что такова Воля Того, кем ниспослан мне мой жребий. Но я страшусь приближения дряхлости, которая сделает меня обузой для тех, кто мне близок и дорог. Хотелось бы мне кончины по возможности спокойной и легкой. Пусть наступает конец, если мир придет вместе с ним.
"Не знаю, что может быть сказано в оправдание мира сего и нашего пребывания в нем; но так было угодно Богу, и я должен тоже хотеть этого. Что такое жизнь человеческая? Убогое блаженство, — заботы и печали, — печали и заботы, с пустым самообманом надежды, что наступят лучшие дни. В лучшем случае — она лишь капризное дитя, с которым нужно снисходительно играть, и терпеливо переносить его ребячества до тех пор, пока оно не заснет, — а тогда конец печали".[16]
Это сложное, трогательное, смиренное и утонченное душевное состояние я не могу не назвать религиозным, хотя и полагаю, что многим из вас оно покажется недостаточно бодрым и воодушевленным для того, чтобы заслужить это название. Но не все ли равно, в конце концов, назовем ли мы такое состояние религиозным или нет? Ведь это не имеет почти никакого значения для обогащения наших познаний в этой области; а тот, кто переживал это состояние, вложил его в такие выражения, которые он не написал бы, если бы не думал о более ярких религиозных переживаниях, доступных другим, но обрести которые он считал себя не в силах.
Я имел в виду именно такие переживания, когда говорил несколько ранее о том, что в личной религии, даже лишенной богословского фундамента и ритуала, есть такие элементы, которых нет в чисто этических переживаниях, как таковых. Тогда я обещал вкратце наметить, каковы эти элементы. Постараюсь сделать это сейчас в нескольких словах.
Говорят, что любимым изречением Маргариты Фуллер, одной из американских последовательниц Эмерсона, было: "Я приемлю мир". Когда эту фразу передали Томасу Карлейлю, он с усмешкой сказал: "Боже мой! Как она любезна!" В действительности же, весь смысл, который мы вкладываем в нравственность и религию, зависит от того, как мы приемлем мир, — приемлем ли мы его только отчасти и с отвращением или целиком и с раскрытой душой; восстаем ли мы против него непримиримо и до конца или верим, что есть в нем пути к добру, даже если он во зле лежит; и, приемля мир всецело, делаем ли мы это из смиренной покорности, к которой относилась насмешка Карлейля, или с чувством восторженного преклонения. Нравственность, как таковая, приемлет закон мира (который, по ее мнению, царит в нем), для того только, чтобы признать его и повиноваться; она повинуется с тяжестью и холодом в сердце и никогда не может освободиться от чувства, что этот закон тяжкое иго. Наоборот, для религии, в ее высших проявлениях, покорность Всевышнему никогда не может показаться рабством. Слепое подчинение не находит в ней места; его заменяет благостное чувство во всех градациях его, начиная с состояния безмятежного покоя и кончая высшим пределом энтузиазма.
В психологическом отношении есть огромная пропасть между двумя способами приятия мира: между холодным подчинением необходимости у стоиков и восторженной ясностью духа христианских святых. Разница здесь так же велика, как между пассивностью и активностью, как между оборонительными и наступательными душевными состояниями. Как ни мало заметны те ступени, по которым человек постепенно переходит от одного из этих состояний к другому, как ни многообразны промежуточные состояния, — тем не менее, сопоставив крайние типы его, мы чувствуем, что перед нами два несоизмеримых психологических мира.
Сравнивая жизнь стоиков и глубоко верующих христиан, мы заметим нечто большее, чем простое теоретическое разномыслие; главное, чем они различаются друг от друга — это характер эмоциональных переживаний. В словах Марка Аврелия, когда он размышляет о вечном разуме, который дал начало мировому порядку, слышится такой суровый холод, какой вы редко встретите у еврейских и никогда не встретите у христианских религиозных писателей. Марк Аврелий так же, как и эти писатели «приемлет» мир; но как далек дух римского императора от внутреннего огня последних! Сравните его рассудочное замечание: "Если боги не заботятся обо мне и моих детях, то у них есть к тому основания" с воплем Иова: "Ныне Он ввергнул меня в гибель, а завтра утешусь в Нем", — и вы сразу поймете, о каком различии я говорю. Душа вселенной (anima mundi), власти которой смиренно подчиняется стоик, будит чувство благоговения и покорности, а христианский Бог — чувство любви к Нему. Различие этих душевных эмоций напоминает разницу между полярным и тропическим климатом, хотя те пути, которыми человек приходит к этим состояниям и могут показаться при абстрактном рассмотрении схожими.
"Нравственный долг, говорит Марк Аврелий, повелевает человеку в ожидании естественного конца поддерживать в себе бодрость духа и не впадать в уныние, а находить достаточное утешение в мыслях, что, во-первых, со мной не может случиться ничего, несогласного с природой мира, и что, во-вторых, я не должен делать ничего, что бы противоречило Богу и божественной Его природе во мне, ибо никто не может принудить меня нарушить Его законы" (Книга V, гл. X).
"Тот язва на теле вселенной, кто, недовольный чем-нибудь совершающимся в ней, выделяет себя из общего мирового порядка. Ибо та же природа, что породила тебя, породила и то, что ты проклинаешь. Принимай все радостно, даже если что и покажется тебе неприятным, потому что все в мире согласно с его законами, и ведет к процветанию вселенной, к блаженству, и радости Зевса. Ибо Он не создал бы того человека, которого он создал, если он не был нужен для вселенной. Целостность мира будет нарушена, если ты посягнешь на что-нибудь в нем. А ты неизбежно сделаешь это, если в тебе будет жить недовольство, ибо тогда ты не устоишь перед искушением изменить естественное течение вещей" (Книга V, гл. I).
Сравните эти слова с тем, что говорит христианин, автор древней "Theologia Germanica".
"Когда люди озарены светом истинным, они отрекаются от всякого желания, от всякого выбора и предают себя и весь мир в руки Бога Предвечного. Каждый озаренный этим светом человек может сказать: "Да буду я для воли Божьей тем, что для меня рука моя". Такие люди обретают покой душевный и свободу, ибо они избавлены от страха перед чистилищем и адом, равно, как и от надежды на райскую награду. Они живут в полной покорности Богу, в совершенной свободе горячей любви. Когда человек искренно полагает, созерцая себя, что он скверен, слаб и недостоин, то его самоунижение так глубоко, что ему кажется естественным, что все твари земные и небесные восстают на него. Тогда он не хочет и не смеет желать утешения и спасения; он даже хочет быть безутешным и неспасенным; он не жалуется на свои страдания, ибо они в глазах его справедливы и ему нечего сказать против них. Люди называют это раскаянием в грехах; и если кто войдет в душевный ад такого человека, — пусть не утешает его. Ибо Бог не покинул его в аду, но положил на него Свою руку, дабы он не желал, не чаял ничего, кроме Единого, Предвечного Бога. И когда человек не желает и не стремится ни к чему, только к единому Богу, не блага своего ищет, а славы Божьей, то Всемогущий даст ему все радости, все блаженство, мир душевный, отдохновение и утешение и введет в Царство Небесное. Этот рай и этот ад — пути спасения для человека, и блажен тот, кто воистину найдет их" (Глава X и XI, в сокращении).
Насколько активнее и сильнее те побуждения, которые заставляют христианского писателя принять отведенное ему во вселенной место! Марк Аврелий подчиняется мировому плану — немецкий богослов радостно сливается с ним. Он весь преисполнен им, готов идти восторженно и любовно навстречу божественному предначертанию.
Правда и стоик иногда возвышается до пылкости чувств христианина. Вот, например, часто цитируемое место из Марка Аврелия:
"Для меня прекрасно все то, что прекрасно для тебя, о Вселенная! Ничто не может для меня прийти слишком рано или слишком поздно, что своевременно для тебя. Я приемлю от тебя всякий плод, созревший во время, о природа; все от тебя, все в тебе и к тебе все возвратится. Поэт говорит: "Дорогой град Кекропса", так и я скажу: "Дорогой град Зевесов" (Книга IV, § 23).
Но сопоставьте эти строки с откровениями истинного христианина, — и они покажутся слишком холодными. Возьмем хотя бы отрывок из "Подражания Христу":
"Господи, Ты знаешь, в чем благо; да будет все по воле Твоей. Воздай что хочешь, сколько хочешь, когда хочешь. Сделай со мной, что Твоя мудрость сочтет лучшим, что послужит к возвеличению Твоей славы. Поставь меня, куда соблаговолишь, и свободно распоряжайся мной на всех путях моих… Разве может быть дурное, когда Ты со мной? Я предпочитаю быть нищим ради Тебя, чем богатым без Тебя; предпочту быть бездомным скитальцем на земле с Тобой, чем без Тебя владеть небом. Где Ты, — там Царствие Небесное; где нет Тебя, — там смерть и геенна огненная".[17]
При изучении физиологического назначения какого-либо органа полезно присмотреться к его наиболее своеобразным и специфическим свойствам и исследовать те его функции, которые не выполняет никакой другой орган. Тот же прием будет, несомненно, полезен и для нашего дела. Сущность религиозного опыта, — то, что должно лечь в основу наших суждений о нем, должно быть таким элементом или свойством его, какого мы более нигде не встретим. А такое свойство будет ярче всего выражено в самых односторонних, ненормально ярких и интенсивных религиозных переживаниях.
Мы убедимся, что эти интенсивные переживания сильно отличаются по своему характеру от переживаний среднего человека, которые часто бывают так рассудочны и холодны, что хочется назвать их не религиозными, а философскими. Именно эти, думается мне, специфические черты представляют существенное отличие религии, которое чрезвычайно важно для наших целей. Его легко обнаружить путем сравнения душевной жизни моралиста с одной стороны и христианина с другой, если мы возьмем эти два типа в отвлеченном виде. Поведение человека тем более заслуживает быть названным стоическим, моральным или философским, чем менее влияют на него низкие личные побуждения, и чем сильнее им руководят объективные цели, которые призывают его к деятельности даже в том случае, если лично ему деятельность приносит одно страдание. В войне есть та хорошая сторона, что она обращается с призывом к добровольцам. С точки зрения нравственности жизнь — война и служение высшему началу есть своего рода космический патриотизм, который тоже призывает на свою службу добровольцев. Даже слабый человек, неспособный сражаться внешним оружием, может принять участие в моральной битве. Он может добровольно отвратить свой духовный взор от помыслов о своей личной земной или загробной судьбе; может укрепить себя в равнодушии к своим временным маленьким делам и отдать свои помыслы вечным, за пределами его личной жизни лежащим целям; он может следить за общественными делами и принимать близко к сердцу чужие заботы; он может настолько воспитать свою волю, чтобы скрывать от чужих взоров свои горести. Может созерцать тот идеальный образ мира, который создала его философия и выполнять свой долг, — в чем бы он ни состоял: в терпении ли, в покорности или в верности, — долг, который предписывают ему его нравственные убеждения. Такой человек живет самой широкой, самой полнозвучной жизнью. Он полновластный господин над собою, а не жалкий раб своих страстей. И тем не менее ему недостает чего-то такого, что в большей степени имеют преимущественно верующие христиане, например святые, мистики и аскеты — и что делает их людьми совершенно особого порядка.
Христианские подвижники преодолевали самые острые болезненные состояния, и Жития Святых дают нам много примеров такой нечувствительности к телесным страданиям, которая вряд ли доступна другим людям. В то время как исполнение нравственного долга, как такового, предполагает всегда большое напряжение воли, — у христианских подвижников преодоление плоти является результатом высшего рода переживаний, в которых отсутствует волевое усилие. Моралист должен сдерживать дыхание и напрягать мускулы; и пока могут применяться эти гимнастические приемы, все идет хорошо, — достаточно одной нравственности. Но возможность физического напряжения часто исчезает, и должна исчезнуть именно в моменты высшего напряжения, когда начинает утомляться организм, и душой овладевает зловещий ужас. Требовать напряжения воли от опустошенной души, в которую вселилось чувство непреодолимого бессилия, значит требовать невозможного. Она жаждет быть утешенной в своем бессилии и почувствовать, что мир не покинул ее и готов спасти ее, несмотря на падение и гибель, в которой она находится. В конце концов ведь все мы так беспомощны! Лучшие и мудрейшие из нас могут быть поставлены на одну доску с помешанными и преступниками, и смерть подкашивает самых могучих. Всякий раз, как мы чувствуем это, нас охватывает сознание такой тщеты нашего волевого устремления, что все наше нравственное учение представляется нам лишь негодным пластырем для неизлечимой раны, а вся наша добродетель кажется нам жалкой подменой того совершенного бытия, которое мы хотели бы видеть, — но увы! тщетно — основанием нашего земного существования.
В такие моменты нашей избавительницей является религия, в свои руки принимает она нашу судьбу. Бывает такое душевное состояние, знакомое только религиозным людям, когда стремление спастись и подбодриться сменяется внезапной потребностью превратиться в ничто и стать незаметной пылинкой в источниках и кладезях Господних. При таком состоянии духа то, чего мы прежде страшились становится средством спасения, а миг моральной смерти обращается в миг духовного рождения. Година скорби миновала в нашей душе и наступила година счастливого отдохновения, глубокого мира, вечной жизни без заботы о страшном будущем. Душевное смятение не только заглушено, как это бывает в чисто моральных переживаниях, — оно совершенно изгнано и уничтожено.
В следующих лекциях пред нами пройдет много примеров этого счастливого душевного состояния. Мы увидим, какой страстной может быть религиозная вера в ее высших проявлениях. Как любовь, как ненависть, как надежда, честолюбие, как все вообще инстинктивные стремления и импульсы, — религия придает жизни оттенок очарования, который не может быть выведен рациональным или логическим путем ни из чего другого. Про это очарование, являющееся нам, как нежданный дар, физиологи говорят, что это дар нашего организма, а богословы, что оно дар благости Божьей. Для нас оно ни то, ни другое. Есть люди, которым в той же степени невозможно получить это очарование, как невозможно заставить себя загореться любовью. Таким образом, религиозное чувство оказывается расширением внутренней жизни субъекта, и дает ему новую сферу проявления сил. Когда жизненная борьба кончается поражением, и все рушится вокруг нас, это чувство возвращает к жизни наш внутренний мир, который без этого оставался бы безжизненной пустыней.
Слово «религия» в моем представлении должно обозначать для нас именно те повышенные эмоциональные переживания, то восторженное настроение, которые, попадая в сферу чистой морали, обречены на увядание и гибель. Оно должно означать новое царство свободы, свободы от всякой борьбы, песнь вселенной, раздающуюся в наших ушах, и вечную жизнь, открывающуюся нашим взорам.[18]
Такое абсолютное и вечное блаженство мы находим только в религии. Оно отличается от всех видов физического блаженства, от всех житейских радостей присущим ему характером торжественности, о чем я уже не раз упоминал. Чрезвычайно трудно определить в отвлеченных терминах, что такое торжественность, но некоторые специфические признаки ее в достаточной степени очевидны. Торжественное настроение никогда не бывает простым и однородным. Оно всегда заключает в себе некоторую долю противоположного себе настроения. Торжественная радость содержит некоторую горечь в своей сладости; торжественное горе — единственное горе, пережить которое мы внутренне готовы согласиться. Но есть писатели, которые, признавая, что высшая степень блаженства возможна только в религии, забывают это усложняющее дело обстоятельство, и считают всякое счастливое состояние, как таковое, религиозным. Например, Хэвлок Эллис отожествляет религию со всей той областью переживаний, благодаря которым душа освобождается от гнетущих ее состояний.
"Самые простые функции физиологической жизни, пишет он, могут служить человеку для его целей. Всякий, кто хорошо знаком с персидскими мистиками, знает, что вино можно рассматривать как средство вызывать религиозное чувство. Во всех странах и во все времена некоторые виды физического экстаза — пение, танец, опьянение, половое возбуждение — были тесно связаны с религией. Даже внезапное проявление души во взрыве смеха является уже в некоторой степени религиозным переживанием.
…Когда какое-нибудь впечатление от мира порождает в организме реакцию, которая не причиняет неудовольствия и вызывает не одно только сокращение мышц, но и радостное настроение всей души, — то это религия. В этом заключается цель наших неустанных стремлений, и мы радостно улыбаемся всему, что сулит дать нам это настроение".[19]
Однако при таком полном смешении религии со всеми видами радостных состояний теряются из виду существенные особенности именно религиозной радости. Самое обычное чувство радости это то «облегчение», какое мы испытываем после того, как избавились от уже наступившего или угрожавшего нам зла. Но в своих наиболее характерных проявлениях религиозная радость имеет мало общего с чувством «облегчения». Она не ищет облегчения, она принимает зло во внешнем мире, под формой чувства, но знает, что внутренне она постоянно его преодолевает. Если вы спросите каким образом религия борется с терниями жизни и смотрит в лицо смерти, таким образом уничтожая силу разрушения, — я не буду в состоянии ответить, ибо это тайна религии. Чтобы постичь ее необходимо самому быть религиозным человеком крайнего типа. В примерах, которыми я буду иллюстрировать свое изложение, даже в примерах несложного и оптимистически окрашенного типа религиозного сознания, мы усмотрим сложность этого сознания, в котором сильная радость приходит в соприкосновение с некоторой долей печали. В Лувре есть картина Гвидо Рени, изображающая Архангела Михаила, попирающего ногою Дьявола. Прелестью своей картина обязана главным образом двум враждующим фигурам, изображенным на ней. Аллегорический смысл этой картины таков: мир богаче от того, что в нем есть Дьявол, которого мы попираем ногою. В религиозном сознании враждебное ему отрицательное (сатанинское), и трагическое начало имеют именно это значение, и поэтому религиозные переживания так богаты с эмоциональной точки зрения.[20] Мы еще увидим, как у некоторых мужчин и женщин эти переживания принимают чудовищные аскетические формы. Были такие святые, которые с особенной силой поддерживали в себе отрицательные элементы религиозного чувства — унижение, физические лишения, мысль о страданиях и смерти, так как в душе усиливалась радость в той же мере, в какой увеличивались их тяжкие физические страдания. Никакое душевное движение, кроме религиозного, не может дать человеку таких переживаний. Вот почему, по моему мнению, мы должны искать ответа на вопрос о значении религии для человеческой жизни не в умеренных, а в резких проявлениях религиозного чувства.
Установив наиболее определенную форму того явления, к изучению которого мы приступили, мы можем дальше рассматривать его в любых его формах. И если мы почувствуем себя обязанными, как бы это ни было странно для нашего обычного образа мыслей, признать ценность религии и относиться к ней с уважением, то до некоторой степени будет доказано ее значение в жизни вообще. Подчеркивая и оттеняя крайние формы религиозного опыта, мы тем самым устанавливаем его нормальные границы.
Конечно, нашу задачу осложняет необходимость иметь так много дела с эксцентричностями и крайностями. "Как может религия быть самым значительным переживанием человека", могли бы вы задать мне вопрос, "если каждое ее проявление необходимо исправить, урезать и ввести в некоторые границы?" Но я надеюсь, что из всего, что было сказано, вы уже пришли к заключению, что это возражение не выдерживает критики. То личное отношение, в каком индивидуум должен стоять к тому, что он признает Божеством — таково ведь было наше определение, — оказывается одновременно состоянием беспомощности и самоотречения. Это значит, что мы должны во-первых, признать свою зависимость от чужого благоволения и, во-вторых, в той или иной степени отречься от благ земных для того, чтобы спасти свою душу. Вот какие требования предъявляет нам мир:
"Entbehren sollst du! sollst entbehren!
Das ist der ewige Gesang,
Der jedem an die Ohren klingt,
Den, unser ganzes Leben lang.
Uns heiser jede Stunde singt".[21]
Ибо, что бы мы ни говорили и ни делали, мы в конце концов находимся в полной зависимости от мира: если беспристрастно присмотреться к некоторым нашим жертвам и отречениям, то будет ясно, что нас принуждает к ним наше стремление к неприкосновенности нашего покоя. При тех душевных состояниях, которые не достигают высот религии, отрекающийся от земных благ подчиняется велению необходимости, и жертва, в лучшем случае, бывает безрезультатна. Наоборот, при религиозных переживаниях, жертвы и отречения действительно полноценны: даже ненужные жертвы лишь увеличивают душевную радость. Религия делает для человека легким и радостным то, что при других обстоятельствах для него является игом суровой необходимости. Если религия — единственная сила, способная выполнить эту задачу, то ценность ее, как проявления человеческого духа, стоит вне всяких сомнений. Она получает значение такого органа нашей душевной жизни, который выполняет функции, каких никакая другая сторона нашей природы не сможет выполнить с таким же успехом. С чисто биологической точки зрения — это необходимое заключение, к которому мы неминуемо должны были придти. И мы пришли к нему именно тем чисто эмпирическим методом, схему которого я набросал перед вами в первой лекции. Что касается до других функций, выполняемых религией, как метафизическим откровением, то я пока умолчу о них.
В следующей лекции мы оставим в стороне те отвлеченные рассуждения, которые до сих пор загромождали нам путь, и перейдем непосредственно к рассмотрению фактов.
Лекция III РЕАЛЬНОСТЬ НЕВИДИМОГО
Религиозную жизнь человека в самых широких и общих выражениях можно определить, как веру в существование невидимого порядка вещей и в то, что наше высшее благо состоит в гармоническом приспособлении к нему нашего существа. Эта вера и внутренняя жизнь в гармонии с ней образуют то, что можно назвать религиозным состоянием души. Я хотел бы в настоящей лекции заняться изучением тех особенностей нашего духа, которые дают нам возможность верить в реальность невидимого.
Все настроения наши, моральные, действенные или эмоциональные, так же как и религиозные, определяются «объектами» нашего сознания, — вещами, в реальное или отвлеченное существование которых наряду с нашим собственным существованием мы верим. Подобные объекты могут быть данными наших чувств или данными умозрения; в обоих случаях они вызывают в нас известную реакцию. И очень часто предметы чисто интеллектуальные заметно производят в нас не менее, — иногда же еще более сильную, — реакцию, чем предметы чувственного порядка. Воспоминание об оскорблении может вызвать в нас гнев, сильнейший, чем вызывало самое оскорбление. Стыд за совершенную неловкость ощущается иногда гораздо острее, когда эта неловкость уже отошла в прошлое.
Вообще все высшие проявления нашей умственной и нравственной жизни покоятся на том факте, что ощущения настоящего мига часто имеют на наши поступки более слабое влияние, чем воспоминания об отдаленных событиях. Самые несомненные объекты религиозного чувства у большинства людей, — те конкретные божества, которым они поклоняются, — известны им только в идее. Немногим христианам дано было в чувственном образе увидать их Спасителя.
Однако, нам известно довольно много случаев таких видений, явившихся чудесным исключением, и они заслуживают того, чтобы мы позже обратили на них внимание. Могущество христианской религии, в которой душевный строй человека определяется его верой в личного Бога, опирается на чистые идеи, не вытекающие непосредственно из прошлого опыта личности.
Наряду с представлениями конкретных религиозных объектов в религии есть много идей отвлеченного характера, имеющих в ней не меньшее значение. Атрибуты Бога, — Его святость, справедливость, милосердие, Его бесконечность, всеведение, троичность, тайна искупления, — таинство причастья и т. д. всегда были для верующих христиан неиссякаемым источником подкрепляющих душу размышлений.[22]
Мы увидим ниже, что лица, которые могут служить нам авторитетом в деле мистического опыта, к какой бы религии они ни принадлежали, утверждают, что отсутствие определенного чувственного образа есть необходимое условие совершенной молитвы и созерцания высших божественных истин. Именно от этих созерцаний верующие всегда ждут (и как мы увидим, с полным основанием), что они окажут благотворное влияние на их душу.
Кант предложил любопытную доктрину, относящуюся к таким предметам веры, как Бог, цель творения, душа, ее свобода и загробная жизнь. По его теории их нельзя считать предметами знания. Для того, чтобы наши представления дали нам действительное знание, они необходимо должны иметь чувственное содержание. Такие слова, как «душа», "Бог", «бессмертие», не заключают в себе никакого сколько-нибудь отчетливого чувственного содержания, откуда следует, что с точки зрения теоретического познания эти слова лишены всякого значения. И в то же время, как это ни странно, в практическом отношении они имеют совершенно определенный смысл. Мы можем поступать так, как если бы Бог существовал; можем чувствовать так, как если бы в действительности были свободны; рассматривать Природу так, как если бы она была вполне целесообразна; можем думать о нашем будущем так, как если бы мы были бессмертны. И мы видим, что эти идеи могут в действительности изменить всю нашу моральную жизнь. Таким образом, с практической точки зрения (in praktischer Hinsicht, по выражению Канта), т. е. с точки зрения нашего действования — наша вера в существование непознаваемых объектов является полным эквивалентом знания о том, какими бы эти объекты были, если бы они стали доступными нашему познанию. Итак, по теории Канта оказывается, как это ни странно, что разум твердо убежден в реальности таких объектов, о которых он не может иметь никакого положительного знания. Я не намерен оспаривать здесь эту оригинальную доктрину Канта. Я ее привел, чтобы иллюстрировать классическим в своей преувеличенности примером ту характерную склонность человеческого ума, которую мы рассматриваем в данном случае. Предмет нашей веры иногда приобретает для нас такую реальность, что под влиянием его изменяется вся наша жизнь, несмотря на то, что самый предмет, его определенные черты ускользают от нашего познания. Вообразим железный прут, который был бы одарен живым магнетическим сознанием. Без всякого зрительного и осязательного ощущения он чувствовал бы различные изменения в своем магнетическом состоянии под влиянием магнитов, которые перемещались бы вокруг него. И эти изменения проявились бы в его сознании, как разного рода желания и настроения. Бессильный дать нам внешнее описание тех предметов, которые имеют власть приводить его в такое сильное возбуждение, он, тем не менее, живо ощущал бы всеми фибрами своего существа присутствие этих предметов и их значение для его жизни.
И не только Кантовским идеям чистого разума дана власть возбуждать в нас живое ощущение реальностей, для описания которых у нас нет слов. Есть высшие абстракции и в других областях, влияющие на нас тем же неуловимым образом. Вспомните отрывки из Эмерсона, которые я цитировал в предыдущей лекции. Да и не нужно быть таким крайним идеалистом, как Эмерсон для того, чтобы почувствовать, что видимый нами мир, мир конкретных вещей, так сказать погружен, во вселенную более обширную, в мир абстракций, которые одни придают всему конкретному его смысл и ценность. Как время, пространство и эфир проникают все тела, так же согласно нашему внутреннему чувству абстрактные сущности добра, красоты, силы, значительности, справедливости проникают собою все доброе, прекрасное, мощное, значительное и справедливое. Эти идеи, наряду с другими абстракциями, представляют фон нашей мысли, источник всех постигаемых нами возможностей.
Они образуют в каждом предмете то, что мы называем его «природой». Каждая вещь, какую мы знаем, есть то, что она есть, лишь в силу своей принадлежности к той или другой абстрактной сущности. Мы не можем созерцать их непосредственно потому, что они не имеют свойств физического тела, но все остальное мы постигаем только через их посредство. Мы остановились бы в полной беспомощности перед реальным миром, если бы нам пришлось утратить те орудия познания, которые мы называем методами классификации и обобщения. Важнейшим свойством нашего ума является его безусловная подчиненность абстрактным идеям. Подобно тому, как магнит группирует вокруг своих полюсов частички железа, так абстрактные идеи то привлекают, то отталкивают нас, и мы ищем их, стремимся к ним, ненавидим и благословляем их, как если бы они были существами реальными. И они действительно реальные существа в своем мире, совершенно так же, как преходящие явления реальны в мире пространственном. Платон так блестяще и убедительно защищает это общее людям чувство, что учение о реальности отвлеченных понятий до сих пор называется платоновской теорией идей. Абстрактная красота, например, для Платона — индивидуальное бытие, вполне определенное. Разум постигает ее, как нечто отражающееся в бренной земной красоте.
"Истинный путь к любви", говорится в знаменитом месте Платоновского «Пира», "который приходится или самому пролагать себе, или которым приходится идти под руководством кого-нибудь другого, состоит в том, чтобы, начиная с прекрасных вещей, постоянно возвышаться к самой красоте, переходя постепенно от любви одной формы, к любви двух, и от любви двух к любви всех прекрасных форм, и от прекрасных форм к прекрасным занятиям, от прекрасных занятий к прекрасным наукам и, наконец, достигнуть того знания, которое уже есть ничто иное, как знание красоты самой в себе".[23]
Выше мы видели, как платонизирующий ум Эмерсона признал отвлеченную божественную сущность явлений и нравственный порядок вселенной реальностью, достойною поклонения. В тех многочисленных церквах без Бога, которые основываются теперь везде под именем этических обществ или моральных союзов, мы встречаем такое же преклонение перед отвлеченным божеством, видим, как моральный закон, становится последним объектом веры. Во многих умах «Наука» занимает место религии; человек науки постигает "законы природы", как объективные реальности, вызывающие в нем благоговейные чувства.
По великолепному определению одной школы боги греческой мифологии были полуметафорическим олицетворением тех широких областей отвлеченных законов, на которые распадается мир природы: неба, океана, земли и т. п. Мы и теперь говорим об "улыбке утра", о "лобзании ветра", о "дыханье мороза", не думая ни минуты об олицетворении сил природы.[24]
Мы не можем сейчас дольше останавливаться на происхождении верования эллинов в их богов; но вся совокупность наших данных приводит приблизительно к следующему выводу: есть, по-видимому, в сознании человека чувство реальности, ощущение объективного бытия, восприятие объективного бытия, представление о том, что существует нечто. Это чувство более глубокое и более общее, чем всякое другое «чувство», согласно с выводами современной психологии должно бы считаться непосредственным источником наших откровений. И если это так, все наши чувства должны прежде всего пробуждать в нас это чувство реальности. Но если какое-нибудь постороннее влияние, влияние идеи, например, повысит это чувство, оно легко может приобрести для нас ту реальность, какая составляет привилегию нормальных чувственных восприятий. Поскольку религиозные представления способны пробудить в нас это чувство реального, мы верим в них вопреки здравому смыслу, даже в том случае, если они настолько смутны, что не могут стать образами нашего воображения. Мы верим в них даже тогда, когда с точки зрения вещности они оказываются несуществующими, как объекты теологии у Канта. Наиболее любопытные доказательства существования такого первичного чувства реальности доставляют нам некоторые «галлюцинации». Нередко случается, что «галлюцинация» не достигает полного развития: человек внезапно ощущает рядом с собой чье-то «присутствие», занимающее определенное место в пространстве, существующее в особой неуловимой форме, реальное самой интенсивной реальностью, хотя и невидимое, неслышимое, неосязаемое, недоступное ни одному из органов чувств. Я приведу несколько примеров таких галлюцинаций раньше, чем перейти к случаям непосредственно относящимся к религии.
Один из моих близких друзей, человек высокой интеллигентности, несколько раз испытывал это странное ощущение. Он ответил на мои вопросы следующим образом:
Несколько раз в продолжение последних лет, я испытывал то, что можно назвать ощущением, "чьего-то присутствия". Этот опыт совершенно отличен от другого, который я часто переживал, и который, я думаю, многие назвали бы этим же именем. И разница эта так велика, как между легким ощущением теплоты и тем, что испытывают люди, охваченные огнем пожара. Впервые это новое ощущение я пережил в сентябре 1884 года. Я жил тогда в моей университетской квартире. Однажды ночью, когда я был уже в постели, я испытал очень ясную галлюцинацию осязания: мне почудилось, что кто-то взял меня за руку; я встал и начал искать, нет ли кого-нибудь постороннего в моей комнате. Но чувство настоящего присутствия невидимого пришло ко мне позже, одну ночь спустя. Я уже был в постели и погасил свечу. Меня охватило раздумье о пережитом мною в прошлую ночь; вдруг я почувствовал, как что-то вошло в мою комнату и остановилось у моей постели. Это продолжалось не больше двух минут. Я познал это без помощи моих обычных чувств; вместе с тем я весь был потрясен особым «ощущением», невыразимо гнетущего характера. Оно задело во мне глубины моего бытия сильнее, чем обычные восприятия. Как будто что-то с болью разорвалось внутри меня — особенно это ощущалось в груди. И скорее это был ужас, чем боль. Несомненно, нечто было возле меня, и в его присутствии я меньше сомневался, чем в существовании людей, состоящих из плоти и крови. И об исчезновении его я так же отчетливо узнал, как о его приходе; оно мгновенно исчезло через двери, и в тот же миг "ужасное ощущение" рассеялось.
В следующую ночь, когда я вошел к себе, размышляя о лекциях, над которыми я работал, я сразу ощутил присутствие, но не появление того, что было здесь прошлой ночью, и это сопровождалось тем же чувством ужаса. Я сосредоточил все силы души, чтобы заставить «это» исчезнуть, если оно враждебно мне; а если нет, то заставить открыться мне, кто или что оно; если же оно не может мне ничего объяснить, пусть удалится. И оно удалилось как в прошлую ночь, и мое тело быстро вернулось к нормальному состоянию. Это "потрясающее ощущение" я пережил еще два раза в моей жизни. Один раз оно продолжалось целые четверть часа. Во всех трех случаях, уверенность что вне меня находилось нечто, была неизмеримо сильнее, чем обычная уверенность в присутствии людей, которых перед собой видишь. Это «нечто», казалось, стояло вплотную около меня и было гораздо более реально, чем предметы обычных восприятий. Не взирая на то, что оно казалось мне, чем-то схожим со мною, т. е. заключенным в какие-то границы, маленьким и несчастным, оно не казалось мне ни индивидуальным существом, ни личностью".
Такой опыт, конечно, не касается чисто религиозной области. Но, тем не менее, при известных условиях он может приблизиться к ней. То же лицо сообщило мне, что у него это ощущение невидимого присутствия, столь же сильное и определенное, не раз сопровождалось чувством радости.
"У меня не было еще сознания ничьего присутствия; но глубина наводнившей меня радости, принесла мне ослепляющую уверенность какого-то невыразимого блага. Это не было то неопределенное ощущение, какое дает нам поэма, драма, цветок или музыка: это была твердая уверенность в присутствии какой-то могущественной личности вблизи меня.
Когда оно прошло, от него осталось устойчивое воспоминание, какое бывает только от реальных событий. Если бы все другие впечатления оказались сном, оно одно осталось бы действительностью".
Как ни странно это, но мой друг не истолковал этого переживания, как свидетельство о присутствии Божием, хотя было бы совершенно естественно усматривать здесь откровение бытия Божия. В главе о мистицизме я подробнее остановлюсь на этом. Я приведу здесь еще несколько подобных фактов, достоверность которых не подлежит сомнению. В первом отрывке, который я заимствую из "Журнала Общества Психологических Исследований" (Journal of the Society for Psychical Research) есть рассказ о том, как чувство невидимого присутствия развилось в зрительную галлюцинацию (я выпускаю часть рассказа).
"Я читал около двадцати минут, и мое внимание было поглощено книгой; я не думал ни о ком из моих друзей, как вдруг, без всякого перехода мной овладело особое, в высшей степени неприятное состояние. У меня явилось впечатление, об интенсивности которого трудно судить не испытавшим его, что в комнате, совсем близко от меня, находится какое-то существо. Я уронил книгу; но невзирая на мою возбужденность, я не потерял самообладания и не ощущал никакого страха. Я сидел неподвижно с глазами, устремленными на огонь, но каким-то образом знал, что мой друг A.H. стоит позади меня, несколько влево, заслоненный спинкой кресла на котором я сидел. Я слегка повернул к нему глаза, не изменяя моего положения, и увидел нижнюю часть его ноги, узнал даже серо-голубой цвет костюма, какой он часто носил. Только материя его казалась полупрозрачной, напоминая густой табачный дым".[25] После этого зрительная галлюцинация еще продолжалась.
A вот, что говорит другой:
"Однажды ночью я внезапно проснулся, точно разбуженный кем — то. Мне почудилось, что меня нарочно разбудили, и первой мыслью моей было, что в дом ворвались злоумышленники. Потом, повернувшись на другой бок и стараясь заснуть, я вдруг ощутил чье-то присутствие в комнате. И странная вещь, я как будто знал, что это не было живое лицо, а скорее дух. Это может вызвать улыбку — но я могу передать факты лишь так, как они произошли в действительности. Я не могу лучше определить моего ощущения, как назвавши его чувством чьего-то духовного присутствия. Я испытал в то время сильный суеверный страх, как если бы должно было произойти нечто странное и наводящее ужас".[26]
Женевский профессор Флурнуа (Flournoy) прислал мне следующие записки одной из своих близких знакомых, обладающей даром автоматического письма:
"Я принуждена думать, что пишу не под влиянием моего подсознательного я, потому что во время моего автоматического писания, меня не покидает чувство чьего-то постороннего присутствия; иногда это так отчетливо ощущается, что я могла бы сказать, где находится по отношению ко мне тот, кто на меня таким образом воздействует. Это впечатление чьего-то присутствия трудно описать; его интенсивность и ясность меняется в зависимости от того, кто пишет моей рукой. Если это кто-нибудь из тех, кого я люблю, я это чувствую сразу, прежде чем начинается процесс писания; мне кажется, я узнаю его сердцем".
В одной из прежних моих книг я приводил уже очень любопытный случай подобной галлюцинации у слепого. Он часто ощущал присутствие какого-то существа с седой бородой, одетого в костюм серого цвета, которое проскальзывало через узкую щель в дверь и двигалось по комнате по направлению к дивану. Страдавший этой галлюцинацией слепой отличался исключительной интеллигентностью, и его свидетельству можно довериться. Совершенно лишенный зрительного воображения, он не мог себе представить ни света, ни цветов. Он положительным образом утверждает, что ни слух, ни какое другое чувство не участвовали в этом иллюзорном восприятии. Скорее это было отвлеченное понятие, к которому непосредственно присоединялось чувство реальности и пространственного бытия, другими словами это была целиком объективированная и локализированная в пространстве ид ее. Эти примеры, наряду с другими, останавливаться на которых нет надобности, кажутся мне достаточными, чтобы установить существование в нашей душевной организации чувства, воспринимающего реальность более неопределенно и обще, чем наши специальные чувства. Интересную проблему для психологов представило бы раскрытие органического седалища этого чувства. Естественно было бы отнести его к мускульному чувству, к тому ощущению, какое мы испытываем, когда нервная энергия проявляется в нас в виде действия. Все, что возбуждает в нас нашу активность, или что вызывает невольный трепет ужаса, явилось бы для нас реальным, хотя бы это была лишь абстрактная ид ее. Но оставим в стороне эти смутные гипотезы, тем более, что нас интересуют самые функции, а не их седалище в организме.
Чувству реального, как всякому другому положительному состоянию сознания, соответствует состояние отрицательное: чувство ирреального. Есть лица, которые хорошо знают его. Мы слышим по временам от них такие жалобы:
"Когда я размышляю о своем случайном появлении на нашей планет, носимой в пространстве такими же случайными небесными катастрофами, пишет М-me Аккерманн, когда я вижу себя окруженной существами такими же эфемерными и непонятными, как и я, волнующимися, мечущимися из-за химер, я испытываю странное ощущение, что это сон. Мне кажется, что я любила, страдала, и что я умру — во сне. Моими последними словами будут: "Все это был сон".[27]
У меланхоликов, как мы увидим это дальше, чувство ирреальности вещей может превратиться в жгучую боль и даже привести к самоубийству.
Можно таким образом установить, как несомненный факт, что в специфической области религиозного опыта для многих людей предмет их веры является не в форме отвлеченного понятия, которое разум признает истинным, а в форме реальности, постигаемой непосредственно в почти чувственном восприятии. Сообразно с тем, существует ли это чувство в сильной и напряженной степени или в едва ощутимом виде, вера то усиливается, то ослабевает. Но вместо отвлеченного описания лучше осветить наш вопрос конкретными примерами. Прежде всего, я приведу отрицательный пример, где человек оплакивает потерю этого чувства, о котором идет речь. Я заимствую его из рассказа одного ученого о его религиозной жизни. В этом отрывке я вижу доказательства того, что чувство реальности ближе стоит к ощущению, чем к интеллектуальным процессам.
"В возрасте между двадцатью и тридцатью годами я мало-помалу стал неверующим, однако, я не могу сказать, чтобы я когда-нибудь терял это, так хорошо описанное Гербертом Спенсером "неопределенное сознание" Абсолютной реальности, которая лежит за миром явлений. Для меня эта Реальность была не просто непознаваемым, как у Спенсера, потому что хотя я и перестал обращаться к Богу с детскими молитвами и никогда ни о чем не просил Неведомое, но по некоторым данным я нахожу, что я часто был с Ним в отношениях, подобных тем, какие создаются молитвой. Во всех моих затруднениях, в особенности в домашних и в деловых, в неудачах и заботах, когда мой дух был угнетен, я находил помощь, как я вижу теперь, у этого Нечто, лежащего в основе всех вещей. Он был возле меня, или я был возле Него, — не знаю, как лучше выразиться — во всякую трудную минуту моей жизни; он укреплял меня и вливал в меня бесконечные жизненные силы, чтобы я мог снова почувствовать Его тайное спасительное присутствие. Это был как бы неиссякаемый источник жизни, справедливости, истины и силы; к Нему я инстинктивно обращался каждый раз, когда ослабевал. И Он всегда выручал меня из беды. Я вижу теперь, что между ним и мною было личное отношение, потому что в последние годы, когда я потерял пути к нему, у меня явилось ясное чувство ничем невознаградимой потери. Раньше я всегда находил его, как только обращался к нему. За этим последовали годы, когда я то находил его, то не мог найти. Я помню целый ряд ночей, когда я не мог заснуть от горя. Я метался в темноте, разыскивая как бы ощупью знакомое присутствие верховной души моей души, которая всегда раньше была на страже возле меня, протягивая руку помощи; но общение между нами было прервано. На месте этого Существа была пустота. Теперь, когда мне около пятидесяти лет, я совершенно утратил возможность единения с ним. И я должен признать, что моя жизнь потеряла в нем великую опору. Она стала чем — то безжизненным и безразличным. Я вижу, что испытываемое мною раньше было близко к молитве верующих, хотя я и не называл это молитвой. То, что я называл здесь словом «Существо» нельзя отожествить со спенсеровским Непознаваемым. Это был мой собственный, обретенный инстинктом личный Бог, на высшую доброту которого по отношению ко мне я всегда полагался. И как — то случилось, что я потерял Его".
В жизнеописаниях святых часто встречается такая смена периодов живой веры и веры колеблющейся. Может быть нет ни одной благочестивой души, у которой не было бы воспоминаний о таком кризисе, когда видение истины, а иногда и непосредственное чувство присутствия Бога, потрясло их душу, оживляя будни привычной веры. В переписке Джемса Русселя Лоуэлля (James Russel Lowell) мы находим краткое упоминание о подобном опыте:
"В пятницу вечером я имел откровение. Я был у Марии, где говорил между прочим по поводу явления духов, что у меня об этом смутное представление. М.Патнам вступил в спор со мною по этому поводу. И в то время, как я говорил, мир духов явился мне, как бы воздвигнутый из бездны с могуществом рока. Никогда так ясно я не ощущал духа Божьего во мне и вокруг меня. Казалось, все пространство наполнилось присутствием Божием; весь воздух дрожал от дуновения Неведомого. Я говорил с торжественным спокойствием и ясностью пророка. Полнее рассказать об этом откровении я не могу. Я сам его не совсем уяснил себе. Но будет день, когда я пойму его до конца; тогда и вас посвящу в это, и вы поймете все его величие".[28]
Следующий, более пространный, пример я заимствую из коллекции рукописей профессора Старбэка (Starbuck). Это сообщение одного пастора:
"Я помню ночь и то место на холме, где моя душа открылась Бесконечному. Это была бурная встреча двух миров, внешнего и внутреннего. От моей внутренней борьбы точно бездна раскрылась в моей душе и раскрыла другую неисследимую бездну по ту сторону звезд. Я был один с Тем, Кто сотворил меня и все прекрасное в мире, и любовь, и страдание, и самое искушение. Я уже не искал Его, я чувствовал совершенную гармонию между Его духом и моим. Обычное ощущение внешнего мира ушло от меня. Остался один экстаз ничем не омраченной радости.
Как описать такое переживание? Это похоже на то, когда все звуки в большом оркестре сливаются в широкую гармонию, в которой тонет все, кроме чувства переполняющего нашу душу. В ненарушимом ночном молчании трепетною жизнью жила тишина, еще более торжественная. И я ощущал в ночной темноте некое присутствие, тем более для меня ясное, что оно оставалось невидимым. И я не мог больше сомневаться в присутствии Его, раз я чувствовал Его так же ясно, как самого себя. И если была разница в степенях, то лишь потому, что реальность Его я ощущал сильнее, чем мою собственную. Моя высшая вера, моя истинная идея Бога родились во мне в этот миг. С тех пор я стоял на Горе Видений, я чувствовал что сила Вечного объяла меня. Никогда с тех пор я не испытывал такого сердечного трепета. И если я когда-нибудь был лицом к лицу с Богом, это лишь в ту ночь, когда я почувствовал, что родился вновь, родился в духе. Это не была, как я вспоминаю, внезапная перемена мыслей и веры, а скорее расцвет моих прежних бесформенных и наивных понятий. Это не было разрушение старого, а быстрое и чудесное раскрытие нового. С этой минуты никакая критика доказательств бытия Божьего не могла поколебать моей веры. С той ночи, когда я ощутил присутствие Его Духа, я никогда не оставался надолго без этого чувства. Твердая уверенность в существовании Бога, какая есть у меня, основана на этом видении, на воспоминании об этом чудесном опыте, на убеждении, почерпнутом из чтения и размышления о том, что то же самое пережили и другие люди, обретшие Бога. Я знаю, что все это может быть названо мистицизмом. Мои философские познания слишком недостаточны для того, чтобы я мог защищаться от тех или иных обвинений. И я знаю, что когда я написал это, я скорее дал какие-то слова, чем изображение того, что было со мной. Но я сделал все, чтобы дать возможно ясное описание".
Я перевожу с французского следующий, еще более характерный рассказ одного швейцарца.[29]
"Я был совершенно здоров. Шесть дней мы путешествовали пешком и накануне пришли из Сикста в Триент через Бюэ. Я не испытывал ни усталости, ни голода, ни жажды. Я был здоров телом и душой. В Форлазе я получил хорошие вести из дому, надо мной не тяготела никакая забота ни о близком, ни о далеком, проводник у нас был прекрасный, — так что не возникало никакого опасения насчет дальнейшего пути. Словом, я находился в состоянии полного душевного равновесия. Как вдруг я почувствовал необычайный внутренний подъем и ощутил присутствие Бога, — я передаю все это совершенно так, как это отразилось тогда в моем сознании, — как будто Его доброта и могущество пронизали мою душу. Чувство это было таким потрясающим, что я едва нашел силы сказать моим спутникам, чтобы они шли вперед, не ожидая меня. Я опустился на камни, так как не в силах был дольше стоять на ногах, и глаза мои наполнились слезами. Я благодарил Бога за то, что в течение моей жизни Он дал мне возможность познать Его, что он поддерживал мою жизнь и не оставил своею милостью такое недостойное и грешное существо, как я. Я горячо молил Его, чтобы Он дал мне посвятить всю мою жизнь на исполнение Его воли.
Я чувствовал, что Он мне ответил, чтобы я творил Его волю изо дня в день в бедности и в смирении и предоставил ему, Всемогущему Судье, призвать меня к более определенному свидетельствованию о Нем.
Затем экстаз мало-помалу оставил меня, и я почувствовал, что Бог как бы выключил меня из того общения, каким Он меня удостоил. Я с трудом мог продолжать мой путь, так как внутреннее потрясение оставило во мне следы, кроме того, я не переставал плакать в течение нескольких минут, глаза у меня распухли, и я не хотел, чтобы мои спутники видели меня в таком состоянии. Экстаз длился, вероятно, четыре или пять минут, хотя в самый момент переживания он казался мне гораздо более продолжительным. Спутники мои поджидали меня в десяти минутах расстояния от этого места, но я шел минут двадцать пять или тридцать, — потому что, насколько я вспоминаю, они сказали мне, что из-за меня они запоздали на полчаса. Потрясение, испытанное мною, было так глубоко, что, поднимаясь на гору, я думал тогда: возможно ли, что Моисей на горе Синае был ближе к Богу, чем я? Считаю полезным прибавить, что в моем экстазе Бог не имел ни формы, ни цвета, ни запаха, ни вкуса, иначе говоря, чувство присутствия Его не было никак локализировано, все произошло так, как если бы моя личность преобразилась присутствием высшего духа. Но чем более стараюсь я найти слова, чтобы выразить это внутреннее общение, тем более я чувствую невозможность воспроизвести это впечатление с помощью обычных образов. Лучше всего было бы выразить пережитое мною такими словами: Бог был со мною, и хотя оставался невидимым и недоступным ни одному из моих чувств, сознание мое постигло Его".
Слово «мистический» обыкновенно применяется к непродолжительным душевным состояниям. Тем не менее, то длительное состояние экстаза, какое описывается в двух последних отрывках, представляет собой мистический опыт. О нем мы будем подробнее говорить в одной из последующих лекций. Теперь же я приведу вам взятый из коллекции Старбэка пример мистического или полумистического опыта души, созданной очевидно для пламенного благочестия. Речь идет об одной даме, отец которой много писал против христианства. Ее внезапное обращение говорит о том, что чувство присутствия Божия является врожденным у некоторых душ. Она рассказывает, что ее воспитали в полном неведении христианского учения. Но ее друзья, верующие христиане, познакомили ее с ним, когда она жила в Германии. Она стала читать Библию и молиться и, наконец, вся тайна искупления предстала перед ней в ослепительном свете.
"До сегодняшнего дня, — пишет она, — я не могу понять, как можно легкомысленно относиться к религии и к повелениям Божиим. В ту минуту, как я услышала призыв моего Отца, сердце мое затрепетало во мне. Я бросилась к Нему с протянутыми руками, восклицая: "Я здесь, я здесь, Отец мой! Что же мне теперь делать?" "Люби Меня", ответил мой Бог. — "Да, я люблю тебя, я люблю тебя" — воскликнула я страстно. — "Приди ко мне!" — позвал меня Отец. — «Иду» с трепетом ответило мое сердце. Могла ли я после этого задавать себе какие-нибудь вопросы? Конечно, нет. Мне никогда не приходилось спрашивать себя, достаточно ли я добра, или раздумывать над моей недостойностью, или выяснять свое отношение к Его церкви, или… ждать какого бы то ни было удовлетворения. Удовлетворения! Разве я не вполне удовлетворена? Разве не нашла я моего Бога, моего Отца? Разве Он не любит меня? Разве Он не призвал меня? Разве нет церкви, которая может принять меня?… С тех пор я получала прямые, полные значения ответы на мои молитвы, и это было похоже на беседу с Богом, в котором я слышала Его слова. Уверенность в бытии Бога не покидала меня с тех пор ни на одну минуту".
A вот сообщение одного молодого человека двадцати семи лет, переживания которого так же характерны, хотя не так ярко описаны:
"Я чувствовал себя много раз в тесном общении с божеством. Я наслаждался встречами с Ним, никогда о них не прося и никогда их не ожидая. Они, казалось, состояли только в забвении всех мыслей и всех условий моей обыденной жизни… Однажды с вершины высокой горы я смотрел на пейзаж, перерезанный глубокими долинами до самого океана, выпукло поднимающегося к горизонту. Другой раз с той же вершины я ничего не мог разглядеть внизу, кроме безбрежной белизны плывущих облаков, среди которых горные вершины вместе с той, на какой я стоял, казались кораблями, стоящими на якорях. То, что я испытывал в эту минуту, было временным исчезновением моей личности наряду со светозарным откровением смысла жизни, более глубокого, чем тот, какой был мне привычен. Это дает мне право думать, что я был в личных сношениях с Богом. Без Бога мир был бы хаосом; я не могу постичь жизни без Его присутствия".
Многие из людей испытывают, так сказать, привычное или хроническое ощущение присутствия Бога. Вот свидетельство человека сорока девяти лет, извлеченное из материала, собранного Старбэком; вероятно тысячи простосердечных христиан могли бы рассказать о себе почти то же самое:
"Бог имеет для меня большую реальность, чем всякий другой предмет, мысль или личность. Я положительно чувствую Его присутствие, и это чувство тем сильнее, чем более согласована моя жизнь с Его законами, как бы написанными в моем теле и моем духе. Я чувствую Его в солнечном свете и дожде.
Если бы я захотел описать это состояние духа, я назвал бы его обожанием, соединенным с чарующим покоем. В моих молитвах и в моих славословиях я говорю с Богом, как с другом, и наше общение полно сладости. Он отвечает мне всякий раз и часто такими явственными словами, что, казалось бы, звук их должен достигать до внешнего слуха; но чаще общение бывает чисто духовным. Обыкновенно какой-нибудь текст из св. писания наталкивает меня на новое понимание Его любви ко мне и забот о моем благополучии. Я мог бы привести сотни примеров из области моих школьных и общественных дел, моих денежных затруднений и т. д.
Эта уверенность, что Он принадлежит мне, а я Ему, не покидает меня никогда, это непреходящая радость. И без нее жизнь была бы одиночеством, безбрежной непроходимой пустыней".
Вот еще несколько свидетельств людей разного пола и возраста. Они заимствованы из того же собрания проф. Старбэка, и число их может быть при желании сильно увеличено. Первый принадлежит человеку 27 лет:
"Бог совершенно реален для меня. Я говорю с ним, и Он часто отвечает мне. Когда я прошу Бога наставить меня, меня осеняют неожиданные мысли, не имеющие ничего общего с теми, какие обычно занимают мой ум. Около года тому назад в течение нескольких недель я переживал очень тяжелые обстоятельства. Как только несчастье обрушилось на меня, я как бы впал в состояние столбняка, но по прошествии двух или трех часов я расслышал ясно слова из Св. Писания: "Милости Моей будет для тебя достаточно". Каждый раз, как моя мысль возвращалась к моему несчастию, я слышал этот текст. Вообще, мне кажется, я никогда не сомневался в существовании Бога и никогда не переставал думать о Нем. Бог часто вмешивался в мои дела явным образом, и я чувствую, что многие мелочи в моей жизни Он не перестает улаживать сам. Два или три раза Он начертал для меня пути, шедшие в разрез с моими стремлениями и намерениями".
Второе свидетельство (совершенно детского характера, что не лишает его психологической ценности) принадлежит семнадцатилетнему мальчику:
"По временам, когда я вхожу в церковь, я принимаю участие в богослужении, и перед концом службы мне начинает казаться, что Бог возле меня, справа, что Он поет и читает со мной псалмы… Иногда опять мне кажется, что я совсем близко к Нему, что я Его обнимаю, целую… Когда я причащаюсь в алтаре, я стараюсь приблизиться к Нему и в большинстве случаев начинаю чувствовать Его присутствие".
Я закончу несколькими краткими примерами, взятыми наугад:
"Бог окружает меня подобно физической атмосфере. Он ближе ко мне, чем мое собственное дыхание. Я буквально могу сказать, что в Нем я живу и движусь, в Нем существую". — "Есть минуты, когда мне кажется, что я стою перед лицом Бога и говорю с Ним. Иногда я получал прямые ответы на свою молитву, и они проникали всего меня откровением Его бытия и могущества. Есть минуты, когда Бог мне кажется далеким от меня, — но это всегда по моей вине". — "Я ощущаю чье-то мощное и чрезвычайно сладостное присутствие, реющее надо мной. По временам оно точно обнимает меня, желая поддержать".
Такова сила воображения, которое можно назвать онтологическим; такова убедительность порождаемых им образов. Существа, которых невозможно конкретно представить себе, оно наделяет свойствами реальности и делает это с силой, почти равной силе галлюцинаций. Эти образы влияют на наше душевное настроение подобно тому, как любимый образ влияет на душевное настроение влюбленного. У любящего есть, как известно, чувство непрерывного присутствия любимой женщины даже тогда, когда его внимание отвлечено чем-нибудь другим и в его воображении уже нет ее черт. Он не может забыть ее и всецело проникнут ею.
Я уже говорил, что чувство реальности невидимого обладает большой силой убедительности, и хочу несколько дольше остановиться на этом вопросе. Для тех, кто испытывает эти чувства, они убедительны в той же степени, как и непосредственный чувственный опыт, и пользуются гораздо большим доверием, чем выводы, добытые чисто логическим путем. Конечно, есть люди совершенно лишенные этих чувств. Но те, кому они доступны во всей их силе, видят в них действительное постижение истины, откровение особой, реальности. И никакие аргументы, как бы неотразимы они ни были, не могут поколебать их веру в эту реальность. По враждебной мистицизму теории, которую в философии иногда называют рационализмом, все наши верования в последнем счете должны быть основаны на ясно выраженных положениях, которые можно подразделить на четыре категории: 1) определенные теоретические обоснования; 2) определенные факты чувственного порядка; 3) определенные гипотезы, построенные на этих фактах и 4) определенные логические выводы. Все смутные ощущения чего-то неподдающегося определению совсем не имеют доступа в построения рационализма, который с положительной стороны является бесспорно блестящим проявлением человеческого разума, ибо мы обязаны ему не только нашими философскими системами, но и естественными науками. И все же, если рассматривать духовную деятельность человека в ее целом, если принять во внимание и ту сторону ее, которая независима от области знания и мышления, и которой люди внутренне в тайне подчиняются, то мы принуждены будем признать, что рационализм знает лишь об относительно поверхностной стороне духовной жизни человека. Без сомнения, эта сторона пользуется общим признанием потому, что ей служат все средства языка, она может засыпать вас доказательствами, разоружить логикой, разбить словами. Но все это бессильно поколебать вашу уверенность в тех случаях, когда ваша не укладывающаяся в слова интуиция идет в разрез с умозаключениями рассудка. Источник этих интуиций лежит в нашей природе гораздо глубже той шумно проявляющейся в словах поверхности, на которой живет рационализм. Подсознательная жизнь, вся целиком, с ее порывами, верованиями, стремлениями и чаяниями, медленно подготовляла во мне интуицию, которая достигла сегодня уровня моего сознания, — и что-то во мне знает с полной достовернocтью, что она ближе к истине, чем самые точные логические рассуждения, направленные против и ее.
Бессилие рационализма, проявляемое его неспособностью быть фундаментом для верований, обнаруживается с одинаковой ясностью, защищает ли он религию или нападает на нее. Обширная литература, доказывавшая существование Бога, исходя из стройного порядка природы, казалась вполне убедительной сто лет тому назад; теперь же это только груды пыльных томов в библиотеках — и это случилось лишь потому, что люди нашего поколения перестали верить в Бога, существование которого доказывается таким путем. Каковы бы ни были свойства Бога, мы знаем теперь, что Он не может быть тем изобретателем хитроумных сплетений, направленных к возвеличению Его «славы», которым удовлетворялись наши прадеды. Мы знаем это, хотя мы и не в состоянии объяснить словами, откуда проистекает эта уверенность. Я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь мог логически обосновать свою уверенность в том, что, если Бог существует, то он должен в большей мере проникать собою мироздание и его трагедию, чем тот воображаемый изобретатель.
На самом деле, в области метафизики и религии логические доводы обязательны для нас лишь тогда, когда признания их требует наша неопределенная интуиция реальности. Только сочетание нашей интуиции и разума могло создать такие великие мировые учения, как буддийская или католическая философия. Подлинную основу истины всегда составляет наша импульсивная вера, а наша выраженная в словах философия — это лишь ряд формул, в какие вера облекается. Непосредственное, интуитивное убеждение таится в глубине нашего духа, а логические аргументы являются только поверхностным проявлением его. Инстинкт повелевает и ведет, — разум покорно следует за ним. Если кто-нибудь ощущает бытие живого Бога так, как было показано в тех отрывках, какие я приводил, то никакие критические рассуждения, как бы они ни были основательны, не будут в состоянии поколебать его веры.
Заметьте, что я не утверждаю, будто так и должно быть, чтобы в царстве религии господствовало подсознательное и иррациональное. Я ограничиваюсь только указанием на этот факт.
Все это относится к чувству реального существования религиозных объектов. Позвольте мне теперь сказать несколько слов о тех настроениях, которые вызываются обыкновенно этим чувством.
Мы видели уже, что эти настроения отличаются торжественностью, и что отличительным свойством религиозного душевного состояния является особенная радость, которая происходит из чувства покорности, дошедшей до крайних пределов. При точном определении свойств этой радости должно быть принято во внимание сознание особой природы существа, перед которым мы преклоняемся, и вообще это явление в целом слишком сложно для того, чтобы вместиться в одну определенную формулу. В относящейся сюда литературе мы видим примеры постоянной смены печали и радости. В древности существовало мнение, что вера в богов возникала из страха; и мы находим во все времена религиозной истории многочисленные подтверждения древнего афоризма. Но не менее значительна в истории религии и та роль, какую играет в них радость. В одних случаях радость была первичным элементом религии, в других производным, как результат освобождения от страха. Последний случай, будучи более сложным, является в то же время и более полным, и для того, чтобы подойти к религии с той широтой взгляда, какая в этом случае нужна, нам необходимо внимательнее присмотреться к состояниям печали и радости. В религиозной жизни каждого человека, взятой в возможной полноте ее, есть часы подавленности и часы расцвета. Но колебания между этими двумя состояниями находятся в такой сильной зависимости от эпохи, от строя мысли, от личности, что можно, не слишком удаляясь от истины, считать основными явлениями, сопровождающими религиозные переживания, как ужас и подавленность духа, так и душевный мир и свободу. Одни и те же явления не могут не представляться в противоположной окраске людям меланхолического и сангвинического склада. Религиозный человек меланхолического склада окутает мраком даже минуты своего душевного мира. Ему мнится, что в воздухе постоянно висит какая-то опасность. Он не может освободиться от угнетенности и подавленности. Ему кажется легкомысленным ребячеством радость, веселье и забвение грозящей беды. Смирение подобает тому, кто знает, что он в руках Бога живого. В книге Иова, например, бессилие человека и всемогущество Бога является особенно тяжким бременем для души страдальца: "Высота Его, высота небес, достигнешь ли ее? Глубина Его глубже бездны адовой; что знаешь ты о ней"?
Такая степень самоумаления, доставляет некоторым душам особое горькое наслаждение, которое представляет для них высшую степень религиозной радости.
"В книге Иова, говорит автор Марка Руттерфорда, Бог напоминает нам, что человек не есть мера творения. Вселенная построена по плану, который бесконечно превосходит человеческий разум. Мир в каждой своей части потусторонен. Книга Иова говорит нам это каждым своим стихом, — в этом ее тайна. Достаточно ли вам этого или нет, ничего другого в ней вы не найдете… Бог велик и пути Его непостижимы. Он берет у нас все, что мы имеем, но если наша душа пребывает в терпении, для нас открывается возможность пройти долину тени и выйти вновь к солнечному свету. Быть может это удастся нам, быть может нет!.. И что можем мы сказать сверх того, что Бог сказал Иову в грозе и буре двадцать пять веков тому назад".[30]
С другой стороны и для оптимиста освобождение не будет полным, пока он не превозможет всех тяжестей и не забудет про всякую опасность. Люди этой категории так описывают свои переживания, что мрачно настроенным душам они представляются лишенными той торжественности, которая резко отличает религиозный покой от животного благосостояния. По мнению некоторых писателей есть переживания, которые могут быть названы религиозными хотя бы в них не было и следа готовности к жертве, покорности и смирению. Профессор Силей (I.R.Seeley)[31] говорит, что всякое "привычное и сознательно проявляемое чувство восхищения уже заслуживает имени религии". Таким образом, он держится мнения, что музыка, наука и вообще все, что мы называем «цивилизацией», — в которую верят теперь с таким увлечением, — представляет собою настоящую религию нашего времени. И самый способ, каким мы навязываем нашу цивилизацию «низшим» расам, без всякого колебания пуская в ход дальнобойные орудия, сильно напоминает дух ранней эпохи Ислама, когда мечом насаждалась новая религия.
В прошлой лекции я уже указывал на мнение Хэвлока Эллиса, для которого смех во всех его формах есть религиозное проявление, свидетельствующее об освобождении души. Но религиозный оптимизм слишком сложен, чтобы судить о нем в общих чертах, и я предполагаю заняться им возможно подробнее в двух следующих лекциях.
Лекция IV РЕЛИГИЯ ДУШЕВНОГО ЗДОРОВЬЯ
На вопрос: "В чем цель человеческой жизни?" мы часто слышим ответ: "цель эта — в счастье". Действительно, сокровенным мотивом всякого усилия, всякой жертвы для большинства людей является завоевание и охранение счастья. Гедонистическая школа в этике выводит всю нашу моральную жизнь из удовольствия и страдания, испытываемого нами при тех или других наших поступках. В религиозной жизни еще больше, чем в моральной, счастье и страдание представляют два полюса, вокруг которых группируются все наши помыслы. Мы не станем утверждать вместе с выше цитированным писателем, что всякий длительный энтузиазм религиозен сам по себе, и что простой смех есть уже религиозное переживание; но мы должны допустить, что длительная радость может возбудить в нас то особое религиозное настроение, которое заключается в удивлении перед возможностью такого счастья. Самые сложные религиозные переживания являются лишь новым способом созидания счастья, чудесными внутренними тропинками к неземному блаженству, если человек в своей предыдущей жизни не нашел земного счастья. При такой связи между религией и счастьем ничего нет удивительного в том, что ощущение счастья, которое дается верой, начинает служить для человека доказательством истинности самой веры. Если какое-нибудь верование дает человеку счастье, он почти неизбежно принимает его. Это верование должно быть истинным; следовательно, оно истинно, — вот одно из обычных, правильных или неправильных, "непосредственных заключений" религиозной логики средних людей.
"Через опыт можно познать близкое присутствие Духа Божия в его реальности, — говорит один немецкий писатель,[32] — и только через опыт. А признак, благодаря которому бытие и близость Духа становятся непосредственно очевидными тому, кто когда-либо пережил подобный опыт, состоит в ни с чем не сравнимом чувстве счастья, тесно связанном с этою близостью, И такое счастье не только возможно и доступно нам здесь, в этом мире: оно также лучшее и необходимое доказательство бытия Бога. Все другие доказательства далеко не так убедительны; поэтому всякая новая теология, желая приобрести действительную силу, должна сделать счастье своим отправным пунктом".
Мы постараемся рассмотреть в этой лекции простейшие проявления религиозного счастья, оставляя рассмотрение более сложных случаев до следующей лекции.
Большинство людей отличается врожденным, ничем не заглушимым стремлением к счастью. "Космические эмоции" неизбежно выливаются у них в форму несдержанного энтузиазма. Я не говорю о счастливых людях; я имею в виду тех, кто, встретясь лицом к лицу с несчастьем, отказывается почувствовать его, как будто есть нечто постыдное или дурное в признании себя несчастным. Такие люди были во все времена; они страстно верят своему чувству, говорящему им, что жизнь хороша, — верят, несмотря на личные неудачи и на те мрачные религиозные воззрения, среди которых они выросли. Их религиозная жизнь в самом основании своем есть единение с божеством. Церковные писатели щедро наделяли предшествовавших реформации еретиков всевозможными пороками, а римляне обвиняли первых христиан в том, что они предавались распутству и оргиям. И во все эпохи решительное непризнание зла в жизни окружалось в сознании людей таким ореолом, что возникали секты, явные и тайные, утверждавшие, что все естественное позволено. Изречение св. Августина: "Dilige et quod vis fac" — люби (Бога) и поступай как хочешь — запечатлены великой нравственной глубиной. Но для людей, о которых мы сейчас говорили, оно часто служило только разрешением для перехода за границы установленной морали. Сообразно своему характеру эти люди бывали утонченны или грубы. Но их верования во все времена обладали достаточной систематичностью, чтобы создать определенную линию религиозного поведения. Для них Бог был источником свободы, и зло, благодаря Ему, утрачивало свое жало. Св. Франциск Ассизский и его ближайшие ученики — представители этого мировоззрения, в котором, конечно, есть бесчисленные оттенки. К этому же оптимистическому типу нужно отнести Руссо в его первых произведениях, Дидро, Бернардэна-де-Сен-Пьера и других вождей антихристианского течения VIII века. Их влияние объясняется главным образом известной привлекательностью их веры в то, что Природа абсолютно добра, если только вполне довериться ей. У каждого из нас есть, надо надеяться, такой друг, — и чаще это женщина, чем мужчина, и молодая женщина чаще, чем старая — небесно-ясная душа которой больше соприкасается с цветами, пением птиц и всеми чистыми красотами мира, чем с темными человеческими страстями; душа ее не может помыслить никакого зла ни о людях, ни о Боге; ей не нужно освобождения от бремени прошлого, так как религиозная радость сияет в ней с первых дней ее сознания.
"Дети Бога разделяются в этом мире на две семьи, на таких, которые родились только один раз и на рожденных дважды", говорит Франциск Ньюман (Francis W.Newman).[33] Первых он описывает в таких словах: "Для них Бог не строгий Судия, не славный Властитель, а Дух, оживляющий мир, дающий ему гармонию и красоту, Дух благодетельный, исполненный доброты, милосердия и ясности. Такие люди обыкновенно не имеют склонности к метафизике и не смотрят в глубину своего я. Они не страдают от своих недостатков, но не от самоуверенности, а просто потому, что они совсем не думают о себе. Благодаря их детской простоте религиозные переживания всегда радостны для них. Перед Богом они не испытывают трепета, как дитя в присутствии царя. Они не в силах постичь ни одного из суровых атрибутов величия Божия.[34] Для них Бог олицетворение Добра и Красоты. Они выводят представление о Нем не из греховного человеческого мира, а из прекрасной гармонии природы. Они почти не знают греха в собственном сердце и очень мало видят его в мире; страдания человеческие будят в них только нежное участие. Приближаясь к Богу, они не испытывают никакого внутреннего трепета. И не обладая высшей духовностью, они находят удовлетворение и может быть особую романтическую прелесть в своей простой вере".
Римская церковь представляет более благоприятную почву для развития этого душевного склада, чем протестантизм, на всем мироощущении которого лежит отпечаток пессимистического настроения его основателей. Но и между протестантами немало людей этого типа. Такие умы являлись и являются инициаторами и организаторами современных «либеральных» течений: унитаризма и латитудинаризма. Типичными представителями их являются Эмерсон и Теодор Паркер. Вот две характерные выдержки из писем последнего.[35]
"Ортодоксальные теологи скажут мне: "у язычников классической древности вы также не найдете чувства греха". Это вполне верно — и слава Богу! Древние хорошо знали, что такое гнев, жестокость, скупость, опьянение, чувственность, леность, трусость и другие пороки; они боролись с ними и старались от них освободиться. Но у них не было сознания своей "враждебности Богу"; и они не вздыхали над несуществующим злом. Я не раз совершал в жизни дурные поступки, я совершаю их и теперь. Не попавши в цель, я вновь натягиваю тетиву моего лука и делаю новую попытку. Но у меня нет за это ненависти к Богу, к людям, к справедливости и любви. Я чувствую, что есть еще много «здорового» во мне и в теле моем, несмотря на истощение и вопреки апостолу Павлу, есть много «хорошего». В другом письме Паркер пишет: "Всю свою жизнь я плавал в ясной и светлой воде. Правда, иногда она бывала холодна; иногда мне приходилось бороться с течением, которое было по временам бурным, но никогда оно не было так сильно, чтобы нельзя было преодолеть его и выплыть на поверхность. От первых дней раннего детства, когда я бегал по траве… до седых волос, не было у меня ни одного дня, не оставившего в моей памяти хоть немного меду, которым я наслаждаюсь и до настоящей поры. Когда я думаю о прошлом, сладкое чувство подымается во мне, и я дивлюсь, что столь малые вещи могут стать таким богатством для смертных. Но я признаюсь, что наибольшие из моих радостей это те, какие дала мне религия".
Тот же тип "один раз рожденного" сознания, развивавшегося прямолинейно и естественно — без всяких душевных кризисов, без болезненного отчаяния, чувствуется в ответе доктора Эдуарда Эверетт Хэля, — известного унитарианского проповедника и писателя, — на одно из воззваний д-ра Старбэка. Я приведу здесь выдержку из него:
"С глубоким сожалением смотрю я на внутреннюю религиозную борьбу, которая входит в очень многие жизнеописания, как существенный фактор духовного развития героя. И по-моему это неоценимая привилегия — родиться в семье, где, как в моей, религия проста и рациональна и быть воспитанным в воззрениях этой религии так, чтобы вовсе не знать, что такое религиозная или иррелигиозная душевная борьба.
Я всегда знал, что Бог любит меня, всегда был благодарен Ему за тот мир, в который Он меня поместил. Всегда был счастлив, что мог говорить Ему об этом и получать от Него наставления… Я хорошо помню, что в том возрасте, когда я стал мужчиной, полуфилософские романы того времени рассказывали очень много о юношах и девушках, перед которыми встала "проблема жизни". Я не имел ни малейшего представления в чем заключается эта проблема жизни. Мне казалось легким жить во всю полноту моих сил; учиться, когда предстояло столько узнать, казалось мне приятным, и учение шло почти без усилий; оказать помощь, когда к этому представлялся случай, я считал вполне естественным; когда кто-либо так относится к жизни, он наслаждается ею, потому что ничего не может изменить в ней, и ему не нужно доказывать себе, что жизни следует радоваться… Ребенок, которого с раннего детства научили, что он — дитя Бога, что в Боге он найдет свою жизнь и что в его распоряжении бесконечные силы для преодоления всех трудностей, — такой ребенок примет жизнь радостно и воспользуется ею лучше, чем тот, кому внушили, что он должен считать себя проклятым от рождения и неспособным к добру".[36]
Такие люди отличаются ясностью души, мешающей им сосредоточивать внимание на мрачных явлениях мира. У некоторых из них оптимизм доходит до степени чуть ли не патологического состояния. Они как бы утрачивают, благодаря особого рода врожденной анестезии, способность испытывать даже преходящую грусть или хотя бы временное сознание своего ничтожества.[37]
Самый яркий пример такой нечувствительности ко злу среди наших современников — это, конечно, Уот Уитман (Walt Whitman).
"Любимым его занятием", рассказывает д-р Бэкки, ученик Уитмана, "было бродить одному за городом, созерцая траву, деревья, цветы, наблюдая игру света и изменчивые оттенки неба, прислушиваясь к птицам, сверчкам, лягушкам и всему сонму звуков, наполняющих природу". Было ясно, что радость, которую он испытывал при этом, была неизмеримо больше той, какую в подобных случаях переживаем мы. "Когда я еще не знал Уитмана", продолжает Бэкки, "я не мог представить себе, чтобы возможно было из общения с природой извлекать то безграничное счастье, какое он умел находить здесь. Он одинаково любил цветы полей и садов. Восхищался лилией и подсолнечником так же, как розой. Быть может, не было еще такого человека, который бы любил стольких существ и так немногих из них ненавидел, как Уот Уитман. Всякое явление природы имело для него неизъяснимую прелесть. Казалось, что он любит все, что видит и слышит. Казалось, что он любил (и я уверен, что он действительно любил) каждого мужчину, каждую женщину, каждое дитя, которое встречалось ему на дороге, хотя я и никогда не слышал из его уст признания, что он любит кого-нибудь; но каждый знавший его чувствовал, что он любит его и любит еще многих других. Он никогда не спорил и не сердился; никогда не говорил о деньгах. Всегда, то шутливо, то серьезно, он защищал тех, кто резко отзывался о нем или его книгах, и я не раз думал, что он находил удовольствие даже в нападках врагов. Первое время, когда я только что познакомился с ним, мне казалось, что он неустанно следит за собой и не дает раздражению, антипатии, жалобам и упрекам проявиться в его словах. Я не допускал мысли, чтобы в нем не было этих чувств. Но после долгих наблюдений я убедился, что он был действительно чужд им. Никогда не говорил он ничего дурного ни о каком народе, ни о каком общественном классе, ни о каком периоде всемирной истории, ни о каком занятии и ремесле, ни даже о животном, о насекомом или о бездушном предмете, о законах природы и о таких их последствиях, как болезнь, уродство и смерть. Никогда не жаловался он и не ворчал на дурную погоду, неприятность, недомогание, или что-нибудь подобное. Никогда не произносил бранного слова, и даже никогда не горячился; по-видимому, ничто никогда не вызывало в нем гнева. Никогда не выказывал он страха, да вероятно никогда и не знал его".[38]
Своим значением в литературе произведения Уота Уитмана обязаны полному отсутствию в них угнетающих чувств. Уитман разрешает себе высказывать только бодрые, окрыляющие душу чувства; он всегда говорит о них, описывая только свое состояние, — и дело здесь не в разросшемся до чудовищных размеров индивидуализме, а в том, что он всегда произносит слово «я» от лица всех людей; и в словах его всегда звучит страстное мистично-онтологическое чувство, которое убеждает читателя, что мужчины и женщины, жизнь и смерть и все на этом свете божественно хорошо.
На Уитмана теперь часто смотрят, как на воскресителя вечной религии природы. Он заразил всех своей любовью к ближним, тем счастьем, какое он находит в одном факте своего и их существования. В честь его учреждается ряд обществ. Существует периодический орган[39] для пропаганды этой новой религии, где есть уже и своя ортодоксия, и свои ереси. Уже есть подражания его оригинальному стихосложению. Его открыто сравнивают с основателем христианской религии, и не всегда в пользу последнего.
Часто говорят, что Уитман «язычник». В наши дни этим словом называют или человека, не поднявшегося над природой, не имеющего чувства греха; или грека и римлянина с особенностями их религиозного сознания. Ни одно из этих определений не подходит к Уитману. Он выше животного человека, не вкусившего плодов с древа познания добра и зла. Он слишком хорошо знает грех, и если не хочет считаться с ним, в этом нельзя не видеть преднамеренной бравады; а его свобода от унизительных проявлений покорности и страха дышит сознательной гордостью, которая так чужда истинному язычнику.
"Счастливы животные, спокойные и кроткие; с ними хотел бы я жить.
Часто гляжу я на них, часто гляжу;
Гнева не знают они, над своею душой не вздыхают,
Не встают по ночам над своими грехами рыдать,
Нет среди них недовольных, нет и безумных, жаждой стяжанья больных,
Ни одного, кто бы стал поклоняться другому
или тем из подобных себе, кто в древние жил времена,
Ни одного на земле, кто б других был почтенней
или несчастней других".[40]
Никакой первобытный язычник не мог бы написать таких строк. Но, с другой стороны, Уот Уитман ниже грека или римлянина; последние еще с гомеровских времен были исполнены сознанием бренности этого солнечного мира, а Уитман отказывается вместить это сознание. Когда Ахилл, занесши меч над Ликаоном, младшим сыном Приама, слышит его мольбу о пощаде, то говорит ему:
"Так, мой любезный, умри! И о чем ты столько рыдаешь?
Умер Патрокл, несравненно тебя превосходнейший смертный!..
Но и мне на земле от могучей судьбы не избегнуть;
Смерть придет и ко мне поутру, к вечеру или в полдень
Быстро, лишь враг и мою на сражениях душу исторгнет,
Или копьем поразив, иль крылатой стрелою из лука".[41]
После чего Ахилл, как настоящий дикарь, пронзает мечом шею бедного юноши и ударом ноги сталкивает его в Скамандр, приглашая речных рыб пожрать его белое тело. Как в этом отрывке одинаково искренни симпатия и жестокость, не сливающиеся, не воздействующие одна на другую, так как греки и римляне не смешивали своих печалей с радостями и переживали их в нетронутой целостности. Подсказанное инстинктом благо не было в их глазах грехом. Они не заботились о том, чтобы оправдать вселенную (как это делают теперь), утверждением, что всякое кажущееся зло "ведет к добру", или чем-либо столь же остроумным. Для древних греков добро было просто добром, а зло — злом. Они не закрывали глаза на то зло, какое существует в природе. Им показался бы бессмысленным стих Уота Уитмана:
"Что называют хорошим, то совершенно, как совершенно и то, что называют дурным". Чтобы избегнуть зла, они не изобретали с помощью воображения "иной, лучший мир", где нет места ни печали, ни невинным чувственным радостям. Эта нетронутость инстинктивных чувств, свобода от всякой моральной софистики и от всяких преувеличений, сообщает душе древних язычников ее поистине величавый пафос. Именно этого не хватает произведениям Уитмана. В его оптимизме есть что-то слишком деланное, слишком заносчивое; в проповеди его слышна бравада и хвастливость,[42] роняющие ее в глазах читателей, несмотря на симпатию последних к Уитмановскому оптимизму и на их готовность поставить его на ряду с пророками.
Назовем склонность принимать, как добро, все, что ни случится — душевным здоровьем, и заметим, что следует различать два пути, ведущие к этому состоянию: один, имеющий характер несколько непроизвольный, другой — более произвольный и сознательный. В своей непроизвольной форме душевное здоровье есть склонность непосредственно от всего испытывать счастье. В сознательной форме — это отвлеченное представление о том, что все в мире хорошо. Всякое отвлеченное понимание явлений всегда выбирает одну сторону их, видя в ней на время их сущность, и закрывая глаза на другие стороны. Устойчивое душевное здоровье, для которого добро есть основной всеобщий принцип бытия, решительно удаляет зло с поля своего зрения. Если рассматривать это состояние в таком упрощенном виде, то может показаться, что человеку искреннему и не склонному идеализировать действительность, трудно принять эту точку зрения; но углубившись в существо такого оптимистического уклада души, нельзя не признать, что он слишком сложен для того, чтобы его можно было отвергнуть на основании указанного соображения.
Прежде всего счастье, как и всякое другое эмоциональное состояние, слепо и нечувствительно к противоречащим ему фактам, и это дает ему инстинктивное оружие для самозащиты против всего, что могло бы его нарушить. Когда чувство счастья действительно преобладает, то мысль о зле так же не может облечься чувством реальности, как не может быть веры в реальность добра при настроениях глубокой меланхолии. Очень счастливый человек, чем бы ни было вызвано его счастье, просто не способен поверить в существование зла. Он должен игнорировать его; а co стороны будет казаться, что он преднамеренно закрывает глаза при виде зла и сознательно замалчивает его.
Более того, стремление не замечать зла может стать в пылкой и искренней душе настоящей религиозной дисциплиной, чем — то в роде сознательно поставленной задачи. Многое из того, что мы называем злом, всецело обязано своим происхождением нашему отношению к вещам. Часто зло может быть превращено в добро только тем, что в душе страдающего от него, состояние страха сменится состоянием мужества; жало зла часто уничтожается и обращается в благо, если человек, после долгих попыток избавиться от него, решится наконец прямо взглянуть ему в лицо и сумеет радостно принять ту истину, что человеческое достоинство обязывает его к этому пути для преодоления зла. Не принимайте зла; пренебрегите его силой; не замечайте его существования; отклоните ваше внимание в другую сторону; — пусть зло продолжает существовать, но если вы сознаете свою самоценность, то оно потеряет для вас свое значение, а его темные стороны совсем исчезнут. И так как всякая вещь становится хорошею или дурною только благодаря вашей собственной мысли о ней, то основной вашей задачей оказывается власть над своими мыслями.
Таким путем сознательное принятие оптимистического мировоззрения проникает в философию. Когда же оно туда проникло, то уже нелегко удержать его в законных границах. Его поддерживает не только инстинктивное стремление человека к счастью и природная его склонность искать самозащиты в неведении: в его пользу скажут веское слово и наши высшие сокровенные идеалы. Состояние несчастья не только достойно сожаления, — оно унизительно и внушает отвращение. Что может быть хуже и недостойнее стенаний, жалоб, ворчливого настроения, все равно, какие, беды не вызвали их? Что оскорбительнее для окружающих? Что может быть бесплоднее такого способа избавления от горестей? Этот путь увеличивает душевное смятение и усугубляет силу зла. Мы должны какой бы то ни было ценой уменьшить власть таких настроений над собой; должны строго следить за ними в себе и в других и никогда не поддаваться им. Но совершенно невозможно проводить это решение в субъективной области, не преувеличивая заодно светлых, и не преуменьшая темных сторон реального мира. Решимость не поддаваться несчастьям зарождается в нас сначала в сравнительно слабой степени; но она разрастается до тех пор, пока не представит нам всего облика мира в таком оптимистическом виде, который в достаточной мере удовлетворил бы ее. Я не имею сейчас в виду мистического прозрения или убеждения в том, что весь мир должен быть совершенно свободен от зла. Это мистическое убеждение имеет огромное значение в истории религиозного сознания, и ниже мы с большим вниманием остановимся на нем. Но в настоящее время нам не зачем заходить так далеко. Обыкновенного экстаза без мистического характера достаточно для моей непосредственной задачи. Всякое захватывающее душевное состояние, всякий страстный энтузиазм порождает до некоторой степени нечувствительность к злу: обычные опасности не устрашают горячего патриота, любовники пренебрегают часто необходимыми предосторожностями. Когда страсть достигает своего апогея, страдание кажется прекрасным, если оно ведет к идеальной цели; смерть теряет свое жало, гроб — свою победу. При таких переживаниях противоположность добра и зла исчезает в каком-то более высоком понятии, в могучем экстазе, пожирающем зло. Человек радостно встречает такое душевное состояние, ибо оно кажется ему венчающим опыт его жизни. Это, истинная жизнь, говорит он, и я трепещу от радости, ощущая в себе бесстрашную душу героя.
Сознательное поддерживание в себе душевного здоровья, как особого религиозного настроения, соответствует могущественным свойствам человеческой природы. Ведь на самом деле все мы, так или иначе, поддерживаем его в себе — даже в том случае, когда исповедуемая нами религия, казалась бы, не допускает этого. Всеми силами отвращаем мы свой взор от несчастья и смерти; мы редко помним и мало обращаем внимания на грязь и порок, на которых зиждется наша жизнь, так что мир, во всеуслышание признаваемый в литературе и обществе, представляет собою поэтическую фикцию, которая гораздо прекраснее, чище и лучше мира действительности.[43]
Усиление за последние пятьдесят лет так называемого либерального течения в христианстве может быть рассматриваемо без всякой натяжки, как победа в церковной среде душевного здоровья над болезнетворными началами, какими пропитана старая теология с ее представлениями о пламени адовом. Теперь существуют целые религиозные конгрегации, проповедники которых не только не поощряют в нас сознания нашей греховности, но скорее ставят своей задачей полное искоренение его. Они игнорируют или даже прямо отрицают вечную кару и настаивают на высшем достоинстве человека, как прежде настаивали на его порочности. В их глазах постоянная забота христианина старого типа о спасении своей души есть нечто болезненное и достойное порицания, а не похвал; жизнерадостное, бодрое настроение, которое нашим прадедам казалось бы греховным, становится для них идеалом христианской нравственности. Я не касаюсь того, правы ли они или нет, — я только указываю на происшедшую перемену.
Люди, о которых я говорю, сохранили еще внешнюю принадлежность к христианству, несмотря на свое отвращение к преобладающим в его теологии пессимистическим элементам. Но в той "эволюционной теории", которая за последние двадцать пять лет так стремительно овладела Европой и Америкой, мы видим основоположение новой религии Природы, уже окончательно вытеснившей христианское учение из умов значительной части нашего поколения. Идея мировой эволюции сама собой приводит к учению о всеобщем совершенствовании и прогрессе, которое так полно удовлетворяет религиозные потребности душевно здоровых людей, что кажется, будто оно нарочно для них создано. «Эволюционизм» действительно истолковывается в этом оптимистическом смысле и служит заменой религии для многих из наших современников, которые либо не получили научного образования, либо имели склонность читать популярные научные сочинения, и которые чувствовали уже внутреннее недовольство ортодоксальным христианским учением. Так как примеры убедительнее, чем рассуждения, то я приведу ответ, полученный на вопросы проф. Старбэка. Душевное настроение автора этого документа с некоторой натяжкой может быть названо религией, так как оно представляет его реагирование на сущность мира в его целом; сознательное и продуманное, оно служит крепкой связью между ним и его идеалами. Думаю, что вы узнаете в авторе знакомый тип толстокожего, но в сущности безобидного человека, который довольно часто встречается в наше время.
"Вопрос:Что Вы понимаете под словом религия?
Ответ: Ничего. И я не вижу, чтобы это слово имело какой-нибудь смысл для других; это слово мне кажется совершенно ненужным. Мне шестьдесят семь лет, я жил пятьдесят лет в городе, сорок пять лет занимаюсь разными делами — из этого следует, что у меня есть некоторый жизненный опыт; и я пришел к заключению относительно мужчин и женщин, что в общем самыми религиозными и благочестивыми из них бывают те, у которых недостает прямоты характера и непосредственной нравственности. Лучшие из людей не ходят в церковь и не имеют религиозных верований. Молитвы, псалмы, отпущения грехов, все это заставляет нас рассчитывать на сверхъестественные силы в то время, как мы должны полагаться лишь на самих себя. Что касается Бога, я в Него абсолютно не верю. Идея Бога — продукт невежества, страха и отсутствия элементарных знаний природы. Если бы мне пришлось умереть теперь, когда дух и тело мои для моего возраста еще очень крепки и здоровы, я хотел бы умереть, слушая прекрасную музыку или занимаясь спортом, одним словом, наслаждаясь от всего сердца каким-нибудь разумным развлечением. Мы умираем так же, как останавливаются часы; как в том, так и в другом случае не может быть речи о бессмертии.
В. — Какие идеи являются у Вас при словах: Бог, небо, ангел и т. д.?
О. — Совершенно никаких. Я человек без религии. Эти слова для меня — сущий вздор.
В. — Можете ли Вы отметить в Вашей жизни какое-нибудь событие, которое казалось бы Вам провиденциaльным?
О. — Ни одного. Таких таинственных влияний не существует. Достаточно наблюдать факты и знать научные законы, чтобы в этом убедиться.
В. — Что сильнее всего действует на Ваши чувства?
О. — Веселые, бодрые песни и такая же музыка, но не духовная, не оратории. Я люблю Вальтер-Скотта, Бернса, Байрона, Лонгфелло, особенно Шекспира. Из песен я люблю "Сияющее звездами знамя", «Америку» (американские национальные песни), также Марсельезу и вообще все нравственные и подбодряющие вещи, а ханжеских гимнов не выношу. Я очень наслаждаюсь природой, особенно в хорошую погоду, и до последних лет я проводил в деревне каждое воскресенье. Без всякой усталости я прохожу двенадцать миль пешком. На велосипеде я проезжал и сорок, и пятьдесят миль. Теперь я оставил велосипед. В церковь я никогда не хожу, но присутствую на собеседованиях, когда они интересны. Мысли мои всегда были здравы, и я всегда доволен, когда чуждый всяких сомнений и страхов, я вижу вещи такими, каковы они есть, стараясь удержать душевное равновесие; и это в моих глазах самый глубокий из всех законов. Человек — животное, способное к прогрессу. Я убежден, что он достигнет через тысячу лет высшего состояния.
В, — Каковы Ваши представления о грехе?
О. — Грех кажется мне особого рода поведением или чем-то вроде болезни, которая происходит оттого, что человек недостаточно развит. Чем больше сокрушаться над этой болезнью, тем больше она увеличивается. Мы должны верить, что через миллион лет равновесие, справедливость, порядок материальной и духовной жизни будут так хорошо установлены и организованы, что ни у кого не будет понятия о грехе.
В. — Какой у Вас темперамент?
О. — Нервный, повышенно возбудимый в физической и умственной сфере. Мне жаль, что нужно часть жизни отдавать сну.
Если мы захотим познать разбитое и отягченное горем сердце, мы, конечно, не обратимся к этому самодовольному человеку. Полное удовлетворение, какое он находит в конечном, дает ему что-то вроде черепашьей брони, которая разъединяет его с бесконечным и защищает от всякой скорби. Он являет собою великолепный пример оптимизма, питающегося популярным знанием.
Лекция V РЕЛИГИЯ ДУШЕВНОГО ЗДОРОВЬЯ (окончание)
Другое течение в области религии душевного здоровья по-моему гораздо важнее и интереснее того, которое выросло из естественных наук. Я имею в виду, недавно возникшее и уже сильно распространенное по всей Америке движение; не знаю, какую почву для развития оно встретило в Англии, но у нас размеры его увеличиваются с каждым днем. Для того, чтобы иметь удобный термин, я назову его "движением духовного врачевания".[44] На почве этой "Новой Мысли", — таково другое название, которым само себя обозначает это течение, выросло уже много сект, но все они в своих главных чертах так похожи одна на другую, что для моей непосредственной цели можно пренебречь их различиями. Мое описание этого движения не преследует никаких апологетических целей. Это учение и с теоретической, и с практической стороны является оптимистическим представлением о жизни. В своем развитии в течение последней четверти века оно впитало в себя ряд таких элементов, что теперь в нем следует признать значительную религиозную силу. Это движение достигло уже той стадии, когда спрос на его литературу так велик, что вызвал ряд подделок, механически производимых для рынка, — явление, которое, думается мне, не может иметь места, когда религия еще не вышла из зачаточного состояния.
Источниками учения о Духовном врачевании были: Четыре Евангелия, Эмерсонианство, или трансцендентализм новой Англии, Берклеевский идеализм, спиритизм с его учением о «законе», "прогрессе" и «развитии»; затем тот оптимистический популярно-научный эволюционизм, о котором я недавно упоминал; наконец, сюда внес свою лепту и индуизм. Но самой характерной чертой этого движения является непосредственное вдохновение. Основатели этой религии обладали интуитивною верой во всеспасительную силу состояний душевного здоровья, как такового, — в победную силу мужества, надежды, доверия и, соответственно с этим, презирали сомнения, страх, страдания и вообще все патологические душевные состояния.[45] Их вера была подкреплена практическим опытом их последователей; опыт этот представляет теперь внушительные итоги.
Слепым возвращалось зрение, хромым — способность ходить, безнадежно больные становились совершенно здоровыми. Не менее замечательны были результаты в духовной области. Оказался возможным полный переход к состояниям душевного здоровья для тех, кто никогда не предполагал, что обладает этой возможностью; было много случаев возрождения личности, и радость была возвращена многим семьям. Косвенное влияние этого учения огромно. Доктрина духовного врачевания так насытила воздух, что чувствуешь ее веяния в самых широких кругах. Постоянно слышишь о "Евангелии Отдохновения", слышишь клич: "Не страдайте", узнаешь о людях, которые, одеваясь по утрам, повторяют как лозунг своего дня: "Молодость, здоровье, бодрость!" Во многих домах запрещены жалобы на дурную погоду, и все растет число людей считающих неприличным говорить о неприятных ощущениях, недомоганиях и болезнях. Такое влияние этого движения на общественное мнение должно быть признано достаточно благодетельным, даже если бы мы не знали более поразительных случаев действия этого учения. А их так много, что можно забыть все те неудачи, те случаи самообмана, которые имели место в этом движении (ведь ничто человеческое не может быть свободно от ошибок); можно простить неприятные свойства доброй половины литературы "духовного врачевания", поражающей таким фантастическим оптимизмом и такой неопределенностью и туманностью, что человек с точным и дисциплинированным умом почти не в состоянии ее читать.
Несомненно, что это движение нашло широкое распространение благодаря своим практическим результатам; и действительно, практический характер американцев редко выражался так ярко, как в том факте, что единственное совершенно оригинальное учение, внесенное ими в систематическую философию жизни, тесно связано с практической терапевтикой. Врачи и священники в Соединенных Штатах после целого ряда колебаний и протестов, уже начинают признавать значение духовного врачевания. По-видимому, этому движению предстоит еще развиться много шире, как в сторону теории, так и в сторону практики. Недавно появился целый ряд писателей, принадлежащих к самым выдающимся представителям этого движения.[46] Нельзя, конечно, отрицать, что так же, как много есть людей, совсем неспособных молиться, — есть еще больше таких, на которых идеи духовного врачевания не могут иметь никакого влияния. Но для нас в данное время важно лишь то, что существует очень большое число лиц, на которых эти идеи могут иметь влияние. Эти люди представляют собою психический тип, достойный самого внимательного изучения.[47]
Подойдем теперь ближе к самой этой вере. Как и всякое религиозное переживание, она зиждется на следующем молчаливом утверждении: человеческая природа двойственна, человек живет своею мыслью в двух областях — поверхностной и более глубокой, и его жизнь протекает с большим или меньшим уклоном в ту или другую сторону. Поверхностная и низшая область — это область плотских ощущений, инстинктов и желаний, эгоизма, сомнений и мелочных личных интересов. Но в то время как христианское богословие считало основным пороком человеческой природы дерзновение, Духовное Врачевание видит проявление ее животного начала в страхе, что придает этому учению совершенно новую религиозную окраску.
"Страх", — говорит один писатель этой школы, "имел большое значение в процессе эволюции; именно он, думается мне, создал всю способность предвидения у большинства животных. Однако нелепым было бы утверждение, что страх должен остаться элементом духовной жизни цивилизованного человека. Я полагаю, что элементы страха в предвидении вовсе не повышают жизненной энергии цивилизованных людей, которые руководятся в своих поступках естественным чувством долга и симпатии, — а наоборот оказывают на них ослабляющее действие. Когда страх становится бесполезным, он только вреден и должен быть удален, как удаляются омертвевшие части из живой ткани. С целью разобраться в понятии страха и для того; чтобы рельефнее изобразить его проявления, я образовал слово страховидение (fearthought), которое обозначает собою вредные для человека элементы в предвидении, и которое я определил как произвольное внушение себе чувства своей слабости. Этим я поставил страх на действительно принадлежащее ему место; в категорию вредных, ненужных, а потому недостойных вещей".[48]
Скорбное и страдальческое настроение, порождаемое в человеке преобладанием «страховидения», встречает со стороны приверженцев духовного врачевания уничтожающую критику:
"Подумайте на минуту о той жизни, какая предстоит нам с первых дней нашего существования. Подумайте о разных условностях, обычаях, социальных требованиях, о роли в ней теологии и об общем миросозерцании; о традиционных идеях относительно первого воспитания и дальнейшего образования, брака и выбора жизненного пути. Ко всему этому присоединяется длинная цепь опасений: после болезней детства — болезни зрелого возраста, потом болезни старости; мысль о том, что мы состаримся, потеряем силы и способности, впадем в детство. И все это венчается страхом смерти. В общем, это бесконечный список всякого рода страхов и мучительных тревог. Опасение отравиться вредной пищей, страх ветра, жары, холода, возможности насморка. Длинный ряд ужасов, грызущих забот, беспокойств, тоски, предвидений, пессимистических мыслей, болезненных чувств; чудовищное шествие мрачных видений, так часто вызываемых нашими советчиками, в особенности докторами. Все это, готовое уничтожить нас, кружится над нами страшным хороводом зловещих призраков. Но это еще не конец. Неисчислимые полчища их пополняются множеством добровольцев из повседневной жизни: страх перед несчастными случаями, страх потерять имущество, быть ограбленным, страх пожара, войны. Мало того, что мы боимся за себя. Когда заболевает кто-нибудь из наших друзей, мы сейчас же начинаем думать о худшем исходе и трепещем за его жизнь. И если мы видим кого-нибудь в печали, мы начинаем сочувствовать ему, т. е. переживая с ним его печаль, этим самым увеличиваем ее".[49]
"Человек, говорит другой автор, отмечен печатью страха еще до рождения; он воспитывается в страхе; вся жизнь его подчинена страху болезни и смерти. И таким образом дух его порабощен, ограничен и угнетен. А тело его часто не более чем отражение его духа. Подумайте еще о миллионах душ наших предков, одаренных такой же чувствительностью и живших под гнетом такого же кошмара! Не удивительно ли после этого, что здоровье все-таки существует? Только божественная любовь, божественная энергия жизни, проявляясь в нашей душе без нашего ведома, могут противодействовать этому океану скорби".[50]
Хотя последователи Духовного Врачевания и пользуются часто христианской терминологией, однако из приведенных цитат видно, как сильно отличается их представление о грехопадении человека от представления христиан.[51]
Их представление о высшей природе человека, будучи ярко пантеистическим, также резко отличается от христианского. Духовная сторона человека для философии духовного врачевания только отчасти сознательна, в главном же она подсознательна. Благодаря этой подсознательной стороне мы находимся в единении с Богом без всякого чуда ниспослания благодати или мгновенного внутреннего перерождения человека. Эти взгляды различно выражены у отдельных писателей, и потому мы находим в них следы христианского мистицизма, трансцендентального идеализма, ведантизма и современной психологии бессознательного «я». Следующие выдержки введут нас в самую сердцевину этого учения.
"Великой основой мира является дух бесконечной жизни и силы, проникающий все и во всем проявляющийся. Разум, лежащий в основе мира, дух бесконечной жизни и силы, проявляющийся во всем, я называю Богом. Мне все равно, какое имя вы ему дадите — Светодавца ли, Провидения, Верховного Существа, или Всемогущего; — выбирайте любое из них. Пока мы будем в согласии с этой основой жизни, Бог будет наполнять в наших глазах вселенную, все будет существовать в Нем и через Него. Он жизнь нашей жизни, и мы причастны божественному бытию. И хотя мы отличаемся от Него тем, что мы индивидуальные существа, тогда как Он — Бесконечный Разум, все и нас вместе со всем заключающий в Себе, тем не менее, божественная жизнь и человеческая тожественны в своей сущности. Различие их только в степени.
Великим центральным событием человеческой жизни является тот момент, когда мы отдаем себе полный отчет в этой тожественности нашей с Бесконечною Жизнью и открываем наше сердце Божественному источнику. Поскольку мы подымаемся до сознательного проявления своего единения с Бесконечной Жизнью и открываем свою душу этому Божественному воздействию, постольку мы воплощаем в себе качества и силы Бесконечной Жизни и становимся проводниками, через которые действует Безграничный Разум и Воля. Поскольку вы осуществите свое единство с Бесконечным Духом, постольку болезнь заменится в вас здоровьем, диссонанс гармонией, печаль и горе — цветущей энергией. Когда мы сознаем божественность нашей природы и тесную связь нашу с Первоосновой Мира, мы как бы прикрепляем передаточный ремень нашей жизни к центральному двигателю Вселенной. В аду остаются лишь до тех пор, пока этого хотят; и на небо можно подняться так высоко, как этого пожелаешь; как только мы решаем подняться, все высшие силы Вселенной соединяются, чтобы помочь нам".[52]
Перейдем от этих отвлеченных характеристик к более конкретным чертам внутреннего опыта религии Духовного Врачевания. У меня в руках так много ответов от моих корреспондентов, что я даже затрудняюсь сделать из них выбор. Начну с материалов, доставленных мне моими личными друзьями. Один из них женщина, в следующих строках прекрасно передает чувство единения с Беспредельной Силой, которое ярко переживают все адепты Духовного Врачевания.
"Первопричина всякой болезни, всякой слабости и всякого подавленного состояния духа сводится к чисто человеческому чувству обособленности от той Высшей Силы, которую мы называем Богом. Душа, которая может с ясной и радостной доверчивостью почувствовать и сказать, как Иисус: "Отец Мой и Я — одно", не нуждается более ни в целителе, ни в исцелении. Вся истина в этом. Нерушимое единение души с Божьим Совершенством — единственно возможное условие полного здоровья. Болезнь не может подступить к тому, кто крепко оперся на эту скалу, кто каждый час, каждое мгновение чувствует в себе Дух Божий. Как могло бы уныние овладеть моим сознанием, если я чувствую себя единым со Всемогущим? Как могли бы недуги победить этот неугасимый свет?
"Возможность уничтожить навсегда силу закона усталости ярко обнаружилась на моем собственном опыте. В молодости я в продолжение многих лет была калекой благодаря параличу позвоночника и ног. Мысли мои тогда были не более нечестивы, чем теперь; но во мне жила глубокая, хотя и слепая вера в то, что болезнь моя вообще неизлечима. Однако после воскресения моей плоти, вот уже четырнадцать лет, как я без отдыха исполняю обязанности целительницы. И могу совершенно искренне сказать, что, несмотря на постоянное соприкосновение со страшными болезнями, слабостью и недомоганиями разного рода, я ни разу ни на одно мгновение не испытала чувства усталости или страдания. Как могла бы я страдать, я — сознательная частица Божества? — Ведь "если Бог за нас, кто против нас?"
Второй мой корреспондент, тоже женщина, пишет мне:
"Одно время жизнь представлялась мне очень трудной. Я была постоянно в угнетенном состоянии; у меня было несколько припадков так называемой нервной прострации, сопровождавшихся ужасающей бессонницей; я стояла на пороге безумия; кроме того, я страдала многими другими недугами, в частности расстройством органов пищеварения. По совету врачей меня увезли из дому; я принимала все наркозы, бросила все свои занятия, усиленно питалась и перебывала у всех докторов в округе. Но я не поправилась до тех пор, пока Новая Мысль не овладела мною.
Мне думается, самое сильное впечатление произвело на меня познание того, что мы должны быть в беспрерывном общении или духовном касании (это слово полно смысла для меня) со всепроникающей жизненной сущностью, которой мы дали имя Бога. Эта сущность непознаваема для нас, если мы действительно не переживаем ее в себе, т. е. если мы не обращены постоянно к самой глубине внутреннего сознания нашего истинного «я», или Бога в нас, чтобы получить просветление изнутри; ведь обращаемся же мы к солнцу за светом, теплом и подкреплением сил наших. Когда вы с верою исполните это, сознавая, что обратиться к себе, к своему внутреннему свету значит жить с Богом или со своею божественною сущностью, — тогда вы познаете призрачность того, к чему вы были обращены доныне, и что увеличивало только внешние ваши силы.
Я познала ничтожное значение этих внешних душевных состояний самих по себе для физического здоровья, потому что последнее приходит само собой, как нежданный результат; его нельзя обрести никаким особенным духовным актом или желанием иметь его; оно дается только путем того душевного настроения, какое я описала выше. То, что мы обыкновенно делаем содержанием своей жизни, — те внешние блага, которых мы так жадно добиваемся, ради которых часто живем и умираем, но которые никогда не дают нам ни покоя, ни счастья, — все это приложится нам, как естественное следствие высшей жизни на лоне духа. Такая жизнь — истинное искание Царствия Божьего, истинное желание, чтобы Он властвовал в нашем сердце; поэтому все остальное "приложится нам", — может быть и неожиданно для нас; кроме того, такая жизнь будет свидетельствовать о существовании совершенного равновесия в самом центре нашего существа.
Когда я говорю, что мы обыкновенно делаем содержанием своей жизни то, о чем нам совсем не следовало бы заботиться, то я разумею все то, чему обычно придают большую ценность и значительность: успеху в делах, славе писателя, художника, врача, юриста, известности, приобретенной благотворительностью. Все это должно быть следствием, а не целью. Я бы включила сюда и те разнообразные удовольствия, которые считаются невинными, иногда даже хорошими, к которым стремятся потому, что большинство признает их; я говорю о светских условностях, светском образе жизни и нравах, так как царящие в них вредные излишества встречают одобрение у толпы".
Вот другой пример, еще более конкретный, в котором опять выступает женщина. Я привожу вам все эти примеры без комментариев: они и в этом виде достаточно ясно показывают все многообразие тех душевных состояний, которые мы изучаем.
До сорока лет, начиная с самого детства я была больна (следуют подробности болезни, которые я опускаю). В надежде, что перемена воздуха принесет мне облегчение, я прожила несколько месяцев в Вермонте но силы мои падали с каждым днем. И вот однажды, в конце октября, около полудня, во время отдыха, я внезапно услыхала слова: "Ты исцелишься и сотворишь дело, о котором не смела и мечтать". Эти слова так сильно запечатлелись в моей душе, что я тотчас же сказала себе, что это Бог произнес их во мне. Я уверовала в них, вопреки самой себе, вопреки моей слабости и страданиям, которые продолжались до Рождества, когда я вернулась в Бостон. Спустя два дня после моего приезда одна из моих приятельниц предложила свести меня к духовному целителю. (Это было 7 января 1881 года). Целитель сказал мне: "Не существует ничего кроме Духа; мы — проявления Единого Духа; тело лишь преходящая иллюзия: оно таково, каким человек его мыслит". Я не могла согласиться со всем, что он говорил, но я так истолковала то, что, как мне казалось, имело отношение ко мне: "Нет ничего, кроме Бога; я Его создание и всецело от Него завишу; разум дан мне для того, чтобы я им пользовалась; если я направлю его на то, чтобы мой организм нормально действовал, то я освобожусь от тех пут, в которые ввергли меня мое невежество, моя боязливость ни мой прошлый опыт". В тот же день я съела немного тех кушаний, которые приготовлялись для моей семьи, и непрестанно твердила себе: "Та Сила, которая создала мой желудок должна позаботиться о том, чтобы он усвоил принятую пищу". Поддерживая в себе в течение всего вечера такое состояние духа, я легла и уснула, говоря себе: "Я — Душа, тожественная с мыслью Бога обо мне". Первый раз за многие годы я проспала всю ночь, не просыпаясь. (Припадки наступали обыкновенно около двух часов ночи). На другой день я почувствовала себя совершенно преображенной, как убежавшая из темницы пленница; у меня была уверенность, что я нашла тайну, которая в будущем возвратит мне полное здоровье. Десять дней спустя я ела все, что давали другим; а через две недели я стала получать непосредственные откровения Истины, которые сделались как бы вехами на моем пути. Они чередовались с приблизительно двухнедельными перерывами; Я упомяну некоторые из них:
Я — Душа; следовательно все для меня благо.
Я — Душа; следовательно я блаженна;
Внутреннее видение, в котором мне предстало какое-то четвероногое животное с моим лицом и с опухолями на всех тех частях тела, в которых я испытывала боль. Животное потребовало, чтоб я признала в нем себя. Собравшись с силами я вся сосредоточилась на мысли, что я здорова, и отказалась даже удостоить взглядом этот образ прошлого моего состояния.
Опять видение зверя, но уже в отдалении, с очень слабым голосом. Вторичный отказ признать в нем себя.
Еще раз то же видение, но теперь я видела лишь свои глаза с умоляющим взором. Опять отказ. Тогда во мне родилась уверенность, глубокое внутреннее убеждение, что и теперь и раньше я всегда была вполне здорова: ибо я — Душа, проявление Совершенной Мысли Божьей. Это убеждение стало резкой гранью между тем, чем я была на самом деле, и тем, какой я себе представлялась. Постоянным укреплением в себе этой истины я достигла того, что с тех пор я никогда не теряла из виду свое реальное «я». А затем я мало-помалу (хотя это и стоило мне двухлетних мучительных усилий) достигла того, что все тело мое стало пользоваться совершенным здоровьем.
В течение опыта тех девятнадцати лет, какие протекли с тех пор, мне ни разу не случилось тщетно взывать к этой Истине, хотя в своем неведении я и забывала порой жить в согласии с ней. Но, несмотря на все мои ошибки, я научилась мыслить с доверчивостью и простотою ребенка".
Однако, я боюсь утомить вас обилием примеров и поэтому вернусь к теоретическим обобщениям. Из приведенных мною данных опыта вы видите, что духовное врачевание нельзя не считать прежде всего движением религиозным. Входящее в него учение о тожестве нашей жизни с жизнью Бога почти ничем не отличается от того толкования учения Христа, которое отстаивалось самыми выдающимися шотландскими философами.[53]
Но философы пытаются обыкновенно дать логическое объяснение существованию зла, тогда как последователи духовного врачевания, насколько я их знаю, вовсе не хотят теоретически объяснять существование эгоизма, страданий, трусливо ограниченной человеческой совести. Для них, как и для всякого человека, зло — эмпирический факт, но первенствующее значение для них имеет практическая точка зрения. Им представляется ненужным страданием — переживать зло, как «тайну» или «проблему», или "копить в душе", по примеру квакеров, уроки горьких испытаний. Они предпочитают, выражаясь словами Данте, взглянуть и пройти мимо. Зло для них то, что индусы называют авидья, состояние неведения. Его надо перерасти и оставить за собой, перешагнуть через него, забыть. Так называемая Христианская Наука (Christian Science), секта миссис Эдди (Mrs Eddy), является самым радикальным течением духовного врачевания в его борьбе со злом. Зло для нее — только ложь и говорящий о нем — лжец. Оптимистическая мораль запрещает нам уделять злу хоть сколько-нибудь внимания. Следующие лекции покажут, что в теоретическом отношении это серьезный недостаток, но он тесно связан с практическими заслугами рассматриваемого учения. На что нужна философия зла, спросит нас приверженец духовного врачевания, если я могу дать вам жизнь в добре?
В конце концов последнее слово принадлежит жизни; а духовное врачевание развило жизненное учение о духовной гигиене, которая может с полным правом затмить всю предшествующую литературу "душевной диэтетики" (Diätetik der Seele). Это учение целиком проникнуто исключительным оптимизмом. Один энергичный поборник духовного врачевания крупными буквами в конце каждой страницы своей книги печатает: "Пессимизм ослабляет человека, оптимизм дает ему силу". Мысли — реальные вещи. И если ваши мысли сосредоточатся на здоровье, юности, силе, успехе — вы обретете их, даже не заметив, как это случится. Никто не обманется в благотворном влиянии последовательно проведенного оптимистического строя мыслей. Каждый человек имеет неотъемлемую возможность найти этот путь к божественности. Наоборот, страх и всякий мрачный или эгоистический образ мыслей ведет к гибели. Многие последователи духовного врачевания высказывают предположение, что мысли это — «силы», и что, согласно закону, по которому все привлекает к себе сходное с собою, мысли человека привлекают к себе, как союзниц, все существующие в мире мысли того же рода. Таким образом, одним мышлением, может человек осуществить свои желания, и потому основное правило жизненного поведения состоит в том, чтобы открыть свою душу воздействию божественных сил.
Невольно бросается в глаза психологическое сходство духовного врачевания с лютеранством и уэслианством.[54] На тревожный вопрос верующего в необходимость нравственных подвигов: что делать для спасения? — Лютер и Уэсли отвечают: Ты спасешься, если уверуешь в свое спасение. Совершенно то же самое говорят о спасении и последователи духовного врачевания. Правда, они говорят это людям, для которых спасение потеряло прежний теологический смысл, но которые бьются над тем же вечным человеческим вопросом. Мир во зле лежит. "Что же мне делать, чтобы стать добрым, чистым и праведным?" — таков их вопрос. Вот ответ: "Ты уже добр, чист и праведен, если только веришь в это". "Все это можно выразить одной фразой", пишет один из цитированных выше авторов: "Бог пребывает в неизменном добре, значит и для тебя не может существовать зла". Ты должен проснуться к сознанию "твоего истинного бытия".
Если учение Лютера и Уэсли приобрело при возникновении своем такое влияние, это объясняется соответствием его с духовными потребностями большинства людей. Этим же объясняется и успех проповеди духовного врачевания, хотя на первый взгляд она и кажется безрассудной. Когда видишь быстрый рост влияния этого учения на умы и его блестящие терапевтические победы, то сам собою напрашивается вопрос: не суждено ли этому учению (может быть как раз благодаря примитивности и экстравагантности многих его проявлений[55] приобрести в развитии народной религии будущего столь же крупное значение, какое в свое время имели лютеранское и уэслианское движения.
Боюсь, не оскорбляю ли я своих слушателей тем, что в аудитории Эдинбургского университета уделяю так много внимания современным фантастическим и чудаческим учениям. Но я попрошу у вас некоторого терпения. Мне хочется, чтобы в результате этих лекций вы поняли огромное многообразие духовной жизни человечества. Стремления людей, их восприимчивость и дарования чрезвычайно разнообразны. Мы встречаем в действительности случаи религиозного опыта различной силы и полноты; и, желая ближе познакомиться с типом душевно здоровых людей, мы должны обратиться; к тем явлениям, где черты их проявляются в самой резкой форме. Психология индивидуальной души находится еще в зачаточном состоянии, — и мои лекции может быть внесут посильную лепту в построение этого нового здания. Наша первая обязанность состоит в том, чтобы понять всю нелепость игнорирования целого ряда явлений лишь потому, что мы сами неспособны пережить что-либо подобное.
Случаи спасения при помощи веры, которые мы знаем из истории лютеранской церкви, методистских сект и того движения, которое я называю духовным врачеванием, доказывают, что существовало множество людей, которые, на известной стадии своего внутреннего развития, пережили душевный кризис, направивший их к добру. Этому кризису нисколько не способствовали заповеди общепризнанной морали; наоборот, обращение к добру было всего полнее и успешнее тогда, когда люди решительно отвращались от этих заповедей. Моралисты советуют нам держать в повиновении свое я. "Бодрствуйте день и ночь", заклинают они нас; "обуздывайте свои желания; не жалейте усилий; наденьте ярмо на свою волю". Но люди, о которых я говорю, почувствовали, что все эти сознательные усилия ведут их только к заблуждениям, страданиям и к гибели. И состояния волевого напряжения показались им нестерпимой мукой.
Таким образом единственный путь к спасению, как это единодушно подтверждается многими людьми, противоположен обычной морали. Он состоит в том, чтобы суметь безвольно «отдаться», о чем я говорил уже во второй лекции. Пассивность, а не активность, ослабление, а не напряжение воли — вот правило поведения. Забудь чувство ответственности, откажись от власти над собой, предоставь высшим силам заботу о твоей судьбе, будь совершенно равнодушен к тому, куда это приведет тебя, — и ты обретешь не только полный душевный покой, но и те жизненные блага, от которых, как ты искренно думал, ты принужден был навсегда отказаться. Это — спасение через отчаяние, смерть ради истинного рождения, о которых учит лютеранское богословие; это — переход в ничто, о котором пишет Яков Бемен (Behmen). Чтобы придти к этому, надо пережить душевный кризис, что-то коренным образом должно измениться в душе, ее упорство должно сломиться и растаять; как мы это увидим ниже на многочисленных примерах, этот процесс бывает часто неожиданным и непроизвольным и оставляет в человеке впечатление, будто им руководила внешняя сила.
Каково бы ни было действительное значение таких переживаний, несомненно, что они представляют один из основных видов человеческого опыта. Многие считают, что способность или неспособность к такому переживанию составляет характерное отличие религиозного типа от типа чистого моралиста. В тех, кто пережил такой опыт, никакие рассудочные доводы не могут вызвать сомнения в его реальности. У них есть знание; ибо во время ослабления напряженного состояния их личной воли они действительно почувствовали участие высших сил.
Проповедники-возрожденцы (revivalists) часто рассказывают притчу о человеке, который ночью поскользнулся на краю пропасти. Ему удалось ухватиться за ветку. Это спасло его от падения, но он висел долгие часы в этом ужасном положении. Наконец, пальцы его ослабели и должны были выпустить единственную его опору. С отчаянием в душе простился он с жизнью и соскользнул вниз. Ему пришлось лететь всего шесть дюймов. Если бы он раньше отказался от борьбы, то ему не пришлось бы пережить таких мучений. Как приняла его мать-земля, говорят нам проповедники, так примет нас десница Предвечного, если мы всецело доверимся ей и отречемся от наследственной привычки полагаться на свои личные силы, которые не могут дать нам прибежища и спасения.
Приверженцы духовного врачевания дают широкий простор применению такого рода переживаний. Они показали, что духовное возрождение путем ослабления волевой энергии, путем пассивных состояний, которое психологически ничем не отличается от лютеранского очищения верою и уэслианского добровольного и свободного приятия воли Божьей, доступно также не сознающим своей греховности и мало заботящимся о лютеранской догматике людям. Чтобы возродиться духовно, достаточно только дать покой своему малому, обособленному, беспокойному «я» и этим путем познать в себе присутствие высшего Я. Результаты этого сочетания чисто теоретического оптимизма с практическим, явления духовного обновления, связанного с отказом от волевых усилий, останутся несомненным фактом человеческой психики независимо от того, станем ли мы при объяснении причин этих явлений на теистическую, пантеистически-идеалистическую или медико-материалистическую точку зрения.[56]
Когда мы приступим к изучению явлений духовного возрождения мы подробнее остановимся на этом вопросе. Теперь же я изложу в кратких чертах методы духовного врачевания. Огромную роль играет в них, несомненно, внушение.
Внушение, оказываемое влиянием окружающей обстановкой, вообще занимает значительное место во всяком духовном воспитании. Но слово «внушение», получив официальное признание, стало, к несчастию, играть роль непроницаемой для исследования завесы, которую опускают для того, чтобы помешать изучению многообразия индивидуальных переживаний. На самом деле «внушение» — это лишь другое название силы идей, поскольку они оказывают влияние и а веру и поведение человека. Идеи, оказывающие влияние на одних, не действуют вовсе на других; идеи, оказывающие влияние в данное время и при данных условиях, не имеют никакого влияния в другое время и при других условиях. Проповедуемые христианской церковью идеи не имеют теперь в терапевтическом отношении никакого значения, хотя в прежние века они играли в этой области огромную роль. И когда весь вопрос состоит в том, почему соль в одном случае стала пресной, а в другом приобрела вновь соленый вкус, то слово «внушение» в его обыкновенном истолковании оказывается бессильным осветить путь к решению этого вопроса. Годдард, в своем психологическом исследовании об "Исцелении верою"[57] объясняющий эти явления простым внушением, заканчивает такими словами: "Религия (под этим он подразумевает, по-видимому, популярное толкование христианства) включает в себя все это, т. е. духовную терапевтику и даже в ее лучшей форме. Интенсивное переживание наших (религиозных) идей даст нам все то, что вообще может быть дано". Он говорит это, несмотря на тот несомненный факт, что христианство в настоящее время совершенно бессильно, или, по крайней мере, было бессильно до тех пор, пока не пришло ему на выручку духовное врачевание.[58]
Для того, чтобы какая-нибудь идея воздействовала на человека путем внушения, она должна явиться ему с силой откровения. Духовное врачевание со своим евангелием душевного здоровья явилось откровением многим из тех людей, сердца которых остались незатронутыми церковным христианством. Оно оживило бывшие в них зачатки высшей жизни. Особенность всякого религиозного движения состоит именно в том, что оно прорывает закрытый до того выход для этих зачаточных стремлений, зародившихся в человеческой душе.
Сила личной веры, энтузиазм, пример окружающих, обаяние новизны — вот, что прежде всего создает ту силу внушения, которой религиозные движения обязаны своим успехом. Если духовное врачевание станет когда-либо официальным, общепризнанным учением и будет введено в определенные рамки, то из него исчезнут все элементы внушения. В самые напряженные и острые моменты своего развития каждая религия должна быть подобна бездомному арабу в пустыне. Церковь, с ее непрерывной внутренней борьбой живой религии меньшинства против обратившейся в привычку религии большинства, хорошо знает эту истину по собственному опыту. Эта борьба гораздо труднее для и ее, чем преодоление тех препятствий, какие встречает ее развитие в господствующем неверии. "Нужно молиться о том, говорит Джонтан Эдуардс (J.Edwards), чтобы тех благочестивых людей, в которых нет живого христианского духа, Бог или оживил или послал им смерть; нужно молиться об этом, если правда то, что часто говорят в наши дни: что эти холодные праведники с мертвенной душой приносят больше зла, чем обыкновенные грешные люди, и больше душ ведут к погибели, и что лучше было бы для рода человеческого, если бы все они умерли".[59]
Второй причиной успеха проповеди духовного врачевания была несомненная наличность большого числа людей, соединявших в себе свойства душевного здоровья с готовностью возродиться, путем отказа от усилий личной воли. Протестантизм был слишком пессимистичен для такого рода людей, католицизм — слишком перегружен обрядностью и морализмом. Поэтому ни тот, ни другой не могли удовлетворить их.
Наконец, духовное врачевание широко использовало подсознательную жизнь человека, что является совершенно новым в протестантских странах. К рассудочным советам и догматическим положениям основатели этого учения присоединили требование систематического упражнения человека в пассивных безвольных переживаниях, в сосредоточенных настроениях и в размышлениях; для этой цели они вводили даже практику гипноза. Вот несколько выбранных наудачу отрывков:
"Великое значение идеалов для практической жизни — вот главная истина, которую проповедует Новая Мысль; я разумею то постепенное развитие, которое идет от внутреннего к внешнему, от малого к великому".[60] "Поэтому необходимо сосредоточивать мысль на осуществлении идеалов хотя бы это оказалось одним блужданием в потемках".[61] Для того, чтобы управлять своим духом, надо, согласно этому учению, воспитать в себе сосредоточенность мысли, или, другими словами, достичь способности постоянного контроля над собой. Надо научиться так управлять различными стремлениями своего духа, чтобы избранный идеал мог спаять их воедино. Для этого надо найти минуты молчаливого размышления и уединения, лучше всего в таком положении, где вся обстановка благоприятствует мыслям о духовных предметах. На языке Новой Мысли это называется погрузиться в молчание".[62]
"Настанет время, когда вы сможете погрузиться в молчание, сидя в конторе или шагая по шумной улице; вам нужно будет только закутаться в плащ ваших собственных мыслей и сознать, что вами руководит и вас охраняет Дух Бесконечной Жизни, Любви, Мудрости, Мира, Могущества и Изобилия. — Это настроение непрерывной молитвы".[63] Самый сосредоточенный в своем духовном мире человек из тех, кого я знал, был один служащий в конторе, где постоянно работало много людей и непрерывно велись громкие разговоры. Нисколько не развлекаясь этим шумом, верный своему идеалу, он всегда имел силу уходить в себя. Всякий раз, когда какие-нибудь затруднения вставали перед ним, он погружался в глубокое размышление и как бы замыкался в своей психической раковине; таким образом он уходил от всего, что его развлекало, и находился как бы в девственном лесу. В свою мистическую тишину он уносил с собой в форме прямого вопроса то, что занимало его, и пассивно ждал ответа. Ни разу в течение многих лет не случилось так, чтобы ответ не приходил к нему, и ни разу он не обманывал его".[64]
Чем, спросил бы я, внутренне отличаются эти переживания от того «самоуглубления», которое занимает такое существенное место в католическом учении? Это все то же укрепление в своем сознании бытия Божия (известное и среди протестантов, напр. у Иеремии Тэйлора), о котором выдающийся католический проповедник Альварез де Паз в своей книге о созерцании пишет следующее:
"Только память о Боге, мысль о Нем, дает нам везде и при всех обстоятельствах чувство, что Он с нами, дает благоговейное и любовное общение с Ним, внушает нам стремление и любовь к Нему… Хотите ли избежать страданий? Помните постоянно о Боге и в счастье и в несчастье, во всех обстоятельствах вашей жизни. Не ссылайтесь на трудность и важность тех дел, какими вы заняты: вы можете всегда помнить, что Бог видит вас, что вы ходите под его взором. Если тысячу раз в час вы забываете это, оживляйте тысячу раз это воспоминание. Если вы не в силах непрерывно выполнять это предписание, то делайте это по крайней мере как можно чаще; и подобно тем, кто в суровую зиму часто приближается к очагу, так и вы как можно чаще подходите к тому пылающему огню, который согреет вашу душу".[65]
Внешняя сторона католического учения не имеет, конечно, никакого сходства с учением духовного врачевания, но чисто духовная сторона религиозных предписаний совершенно одинакова в обоих верованиях; как в одном, так и в другом предписывающие их могут говорить авторитетно потому, что сами личным опытом пережили то, о чем говорят. Привожу еще несколько отрывков из писателя, пропагандирующего духовное врачевание.
"Человек может вызвать, поддержать и укрепить в себе возвышенный, здоровый и чистый образ мыслей. Течение его мысли может и должно быть до тех пор направляемо высокими идеалами, пока оно не станет привычным и не проложит себе постоянного русла. Благодаря такой выдержке наш духовный горизонт озарится сиянием красоты, здоровья и гармонии. Сначала, пожалуй, может показаться трудной эта задача мыслить постоянно возвышенно и чисто, может даже явиться опасение, что выполнение ее будет чисто автоматическое, но настойчивость и упорство облегчат нам это дело, и, наконец, сделают его приятным и радостным.
Для души реален тот мир, какой она создала сама из своей мысли, своего чувства и воображения. Если мы захотим, мы можем отвернуться от низкого, чувственного мира, вознестись к высшему миру Духа и Реальности и сделать его своей обителью. Если в душе нашей будет жить надежда и ожидание, то мы привлечем к себе свет духовного солнца, и он так же естественно вольется в нас, как воздух устремляется в пустоту… Всякий раз, когда мысль наша не поглощена нашими будничными обязанностями, мы должны были бы дать ей парить в этой, атмосфере духовности. В каждом дне бывают часы отдыха, в каждой ночи часы, когда мы не спим; тогда-то мы и могли бы предаваться с большей для себя пользой этому приятному и спасительному упражнению. Если человек, ни разу не делавший систематических усилий для того, чтобы возвысить свои мысли и стать господином над ними, решится в продолжение одного только месяца серьезно делать это, то результаты поразят и очаруют его, и он уж ни за что не согласится вернуться к своему прежнему беспорядочному, бесцельному и поверхностному образу мышления. В эти счастливые мгновения внешний мир с его водоворотом каждодневных мелочей исчезает из наших глаз; мы входим в тихое святилище внутреннего храма души, чтобы причаститься и дышать его воздухом. Наш духовный слух становится так тонок, что нам слышен "голос безмолвия", шумные потоки внешних чувств заглушены, и наступает великая тишина. Наше индивидуальное я мало-помалу замечает, что оно стоит лицом к лицу с Божественным Существом, что могущая, целительная, любвеобильная жизнь Отца ближе к нам, чем мы сами к себе. Это — касание нашей души к Отчей Душе, это — поток жизни, любви, добродетели, здоровья и счастья из Неиссякаемого Источника".[66]
Когда мы подойдем к изучению мистицизма, вы будете, вероятно, глубоко захвачены этими возвышенными состояниями сознания, и убедитесь, что это не пустая риторика. Я надеюсь, — вы удостоверитесь тогда, что мистическое сознание «единения» есть — особый совершенно определенный вид опыта, который иногда может переживать душа, и в котором многие люди живут полнее и глубже, чем в других состояниях. Это наводит меня на общий философский вывод, к какому я хочу сейчас перейти и этим заключить исследование, которое, боюсь, слишком затянулось. Этот вывод касается отношения религии душевного здоровья и духовного врачевания к науке и научному методу.
В одной из следующих лекций мне предстоит специально коснуться общего вопроса об отношении религии к науке, с одной стороны, и к строю мыслей первобытного дикаря, с другой. В наши дни есть множество людей, — они любят называть себя «позитивистами» или "последователями научного мировоззрения", — которые утверждают, что религиозность есть только атавистический пережиток той стадии развития человеческого сознания, какую человечество в лице своих наиболее просвещенных представителей давно переросло и оставило за собой. Если вы попросите их высказаться определеннее, они, вероятно, скажут, что для примитивного мышления все представляется в антропоморфическом виде. Дикарь полагает, что вещи действуют по их личной воле и стремятся к своим собственным целям. В его глазах даже внешняя природа подчиняется личным потребностям и стремлениям, как будто эти последние являются первичными природными силами. Современная наука, скажут позитивисты, доказала, что личность вовсе не элементарная сила в природе, а, наоборот, только пассивное следствие действительно элементарных физических, химических, физиологических и психофизических, безличных, общих сил. Ничто индивидуальное не может ничего сотворить в мире, кроме тех случаев, когда оно подчиняется общим законам и — выполняет их. Если вы спросите этих людей, какими средствами наука развенчала первобытный образ мыслей, то они без сомнения ответят, что она сделала это строгим применением экспериментального метода, которым проверяла свои положения. Следуйте в жизни научным выводам, скажут они, тем выводам, которые всецело отрицают значение личности, и ваши жизненные силы будут расти. Мир так создан, что ваши ожидания оправдаются на практике лишь постольку, поскольку вы считаетесь с безличным характером природы.
Но духовное врачевание, с его диаметрально противоположной философией, предъявляет в сущности то же самое требование. Живите так, как если бы мои положения были истинными, говорит это учение, и каждый прожитый вами день докажет вашу правоту. На всем вашем телесном и духовном опыте оправдается истинность положения, что творческие силы природы имеют личный характер, что ваши собственные личные мысли суть силы, что силы природы непосредственно отвечают вашим личным запросам и желаниям. И из того факта, что движение духовного врачевания с каждым днем все растет, и обязано этим ростом не искусной проповеди, с одной стороны, и легковерию, с другой, а своим несомненным практическим результатам, — достаточно видно, что опыт вполне оправдывает эти «первобытные» религиозные идеи. В наше время, время торжества авторитета науки, это учение объявило войну научной философии и одерживает победы, пользуясь средствами и оружием самой науки. Веря, что высшая сила будет лучше заботиться о нас, чем мы сами, если только мы всецело положимся на нее и согласимся во всем следовать ей, это учение находит в опыте подтверждение, а не опровержение своей веры.
Из приведенных выше рассказов достаточно ясно видно, как происходят внутренние обращения и как они закрепляются в человеке. Теперь я приведу два коротких отрывка, изображающих этот процесс в самом конкретном виде. Вот первый из них:
"Одна из первых моих попыток применить то, чему меня научили, произошла через два месяца после того, как я был у целителя. Случилось так, что я упал и вывихнул правую ногу; четыре года тому назад со мной был такой же случай. В первый раз мне пришлось ходить несколько месяцев на костылях, носить резиновую повязку вокруг ноги и очень беречься, чтобы вывих не повторился. Теперь же, как только я встал на ноги, я внушил себе (и почувствовал, что этой мыслью полно все мое существо) следующее: "Нет ничего, кроме Бога; Он источник жизни. Я не могу причинить себе вывиха и вообще никакого зла: Бог предотвратит его". После этого я не ощущал уже никакой боли и прошел в тот день пешком две мили".
Следующий пример дает изображение не только самого опыта и его жизненного значения, но и характерных для него элементов пассивности и отречения от деятельности своей воли:
"Однажды утром я пошла в город за покупками; вскоре после того, как я вышла из дому, я почувствовала себя нездоровой. Болезненные ощущения быстро усиливались: я чувствовала ломоту во всех членах, тошноту, слабость, головную боль, одним словом все симптомы инфлюэнцы. Мне показалось, что я заболела гриппом, эпидемия которого была в то время в Бостоне, или, быть может, чем-нибудь еще худшим. Тут я вспомнила о проповедях духовного врачевания, которые я посещала всю зиму, и подумала, что мне представляется удобный случай проверит это учение на самой себе. По дороге домой я встретила приятельницу и сделала над собой усилие, чтобы не рассказать ей о своей болезни. Так был сделан первый шаг. Вернувшись домой, я тотчас же легла. Мой муж хотел позвать врача, но я сказала ему, что предпочитаю подождать до завтрашнего утра. Тогда я пережила самый чудесный опыт моей жизни.
Могу передать его только в таких словах: "Я как бы легла в поток жизни и дала водам его течь надо мной". Я освободилась от всякого страха перед болезнью и была полна покорности. Не было уж никакого следа умственных усилий, никакой последовательности в моих мыслях. Единственной мыслью моей было: "Я раба Господня; да будет со мною все по Твоей воле!" Я была полна веры, что все будет хорошо, что все уже хорошо. Во мне беспрерывно текла творческая жизнь, я чувствовала себя приобщенной к Бесконечности, чувствовала в себе гармонию и мир, превосходящие всякое разумение. Во мне уже не было места для мысли о моем расстроенном организме. У меня не осталось сознания времени, пространства, людей; я чувствовала только любовь, счастье и веру.
"Не знаю, сколько времени длилось это состояние, и скоро ли я уснула; но проснувшись утром я почувствовала себя совершенно здоровой".
В этих примерах[67] для нас ценен обнаруживающийся в них опытный путь оправдания веры. Я утверждаю, что в данном случае совершенно безразлично, считать ли тех людей, о которых говорится в приведенных отрывках, жертвами обмана воображения или нет. Для них достаточно субъективной веры в то, что они были исцелены именно пережитым опытом, чтобы принять новую религию. Очевидно, однако, что нужен особый душевный склад для того, чтобы возможны были такие результаты (ибо не всякий может успешно поддаваться такому лечению, точно так же, как ведь и не всякий человек может быть вылечен первым приглашенным врачом). Поэтому со стороны тех, кто может на опыте проверить свою примитивную философию духовного целительства, в высшей степени педантичным и узким было бы требование, чтобы эта философия стала лозунгом для научной терапевтики. Тем не менее, приходится задуматься над всем этим и задать вопрос: не преувеличивает ли наука своего значения и не предъявляет ли она слишком широких притязаний?
Я полагаю, что притязания представителей науки, подобно сектантам нетерпимых, по меньшей мере скороспелы. Переживания, которые мы изучали в этой лекции (а большая часть многообразного религиозного опыта подобна им), — наглядно показывают, что мир гораздо многостороннее, чем это может допустить какая-нибудь секта, хотя бы даже секта ученых. Что, в конце концов, представляют все наши научные доказательства, как не опыт, совпадающий с более или менее отвлеченной системой понятий, созданной нашим разумом? Но — во имя здравого смысла! — почему должны мы признавать, что только данная система понятий может быть истинной? Вся совокупность нашего опыта приводит к противоположному заключению: сообразно с различием общих воззрений возможны и различные отношения к миру; и в действительности мы встречаем большое разнообразие в этой области. В каждый данный момент человек выбирает наиболее удовлетворяющий его род отношения к миру, забывая или отстраняя от себя другие возможные отношения. Наука дает всем нам телеграф, электрическое освещение, медицинский диагноз наших болезней, иногда успешно предупреждает и излечивает некоторые из них. Религия в лице духовного врачевания дает некоторым из нас душевную безмятежность, нравственное равновесие, счастье и предупреждает некоторые виды болезней так же, а no отношению к целому ряду лиц, быть может, и лучше, чем наука. Отсюда очевидно, что и наука, и религия могут одинаково служить ключом к сокровищнице вселенной для того, кто может принять в свою жизнь ту или другую. В то же время очевидно, это ни та, ни другая не исчерпывает всех сокровищ мира и не исключает возможности их слияния в одно целое. Не есть ли мир, в конце концов, сложный синтез разнородных сфер реальности, проникающих взаимно одна другую? Мы могли бы поочередно подходить к познанию каждой из них, принимая различные мировоззрения и культивируя в себе различные душевные переживания. Ведь изучает же математик одно и то же количественное и пространственное явление методами геометрии, аналитической геометрии, алгебры и теории чисел, и делает это вполне правомерно. С этой точки зрения наука и религия найдут каждая свое оправдание своим особенным путем, в каждом миге и в каждой человеческой жизни, и обе могут вечно существовать рядом, не уничтожая друг друга. Примитивное мышление с его верой в индивидуализированные, олицетворенные силы, теперь менее чем когда-либо вытеснено наукой из человеческого сознания. Значительное число научно образованных людей все еще находит в нем самый удобный мост для общения с реальностью.[68]
Изучение духовного врачевания дает столь богатый материал для таких выводов, что я не мог удержаться от искушения обратить на них ваше внимание. Ограничусь пока этими беглыми замечаниями. В одной из следующих лекций нам предстоит специально заняться рассмотрением отношения религии к науке и примитивному мышлению.
Приложение
I. "Мой личный опыт состоит в следующем: Я долгое время болел, и одним из первых последствий моей болезни было то, что лет двенадцать тому назад я стал страдать диплопией (удвоением всех видимых предметов), и это почти совершенно лишило меня возможности читать и писать. Вскоре мне пришлось отказаться от всякой работы под угрозой полного истощения. Я лечился у знаменитейших докторов Европы и Америки и глубоко верил в то, что они могут помочь мне; однако, все было или безрезультатно, или только ухудшало мое положение. Но в то время, когда, казалось, я быстрыми шагами приближался к смерти, я узнал о некоторых фактах, которые настолько возбудили во мне интерес к духовному целительству, что я решил испытать его на себе. У меня не было почти надежды на успех: я шел наудачу. Я принял это решение отчасти потому, что меня занимали открывающиеся в этом новом способе лечения возможности, отчасти же потому, что в этом была моя последняя надежда. Я отправился к целителю в Бостон. Он принес большое облегчение некоторым из моих друзей; по крайней мере, им это так казалось. Все лечение проходило в молчании. Слов было сказано немного, и эти слова не убедили меня. Но целитель имел какое-то иное влияние на меня и мое самочувствие. Это было влияние его мыслей и чувств, передававшихся бессознательной стороне моего духа и моей нервной системе тогда, когда мы сидели молча друг против друга.
Уже с самого начала я уверовал в возможность такого воздействия, потому что мне было известно, что дух может вызывать, возбуждать и сдерживать нервную деятельность тела, и потому, что я считал факт телепатии вполне вероятным, хотя и недоказанным; но я не думал, чтобы все это было чем — то более реальным, чем простая возможность, и мысли мои об этом предмете не находили себе пищи ни в глубоком убеждении, ни в мистической или религиозной вере, которые могли бы вызвать во мне усиленную деятельность воображения.
Каждый день около получаса сидел я с целителем в полном молчании, и первое время это не давало никаких ощутительных результатов. Но по прошествии десяти дней я неожиданно для себя почувствовал, как поток новой энергии вливается в меня; я вдруг сознал в себе достаточно силы, чтобы обойти все прежние преграды, чтобы разорвать все путы, которые долго сдавливали и тормозили мою жизнь, несмотря на неоднократные попытки мои освободиться от них. Я стал снова читать и гулять, чего не делал уже целые годы. Внезапная перемена во мне была очевидна и несомненна. Мне казалось, что в течение следующих трех — четырех недель эти силы все росли во мне.
Затем, с наступлением лета я уехал из Бостона. Я чувствовал, что испытываемое мною облегчение прочно и почти не беспокоился уже о своем здоровье. Между тем влияние, которое оказывало на меня это лечение, усилилось; но наряду с тем оно стало как бы менее глубоким. И хотя после первого опыта моя вера в благотворность этого лечения очень окрепла, — что, казалось, должно бы увеличить и его влияние на меня, если правда, что вера является здесь основным элементом, — тем не менее, уж ни разу не пришлось мне испытать тех поразительных результатов, какие были даны мне первым опытом, во время которого моя вера была так слаба и сомнения так сильны.
В таких вопросах трудно облечь в слова все доказательства, трудно соединить в одно стройное целое все основания, послужившие для выводов, но я чувствую, что у меня было много оснований, оправдывающих (по крайней мере передо мной самим) те выводы, к каким я тогда пришел. С тех пор я убежден, что испытанная мной в то время перемена моего физического самочувствия была вызвана произошедшей во мне переменой моего душевного состояния, и что этот душевный переворот не был (по крайней мере, непосредственно) вызван слишком деятельным воображением или сознательно воспринятым гипнотическим внушением. Я полагаю, что произошедшая во мне перемена была следствием телепатического воздействия другого человека на подсознательную область моего духа, — человека с более здоровым и сильным складом души, — причем мысль этого человека была направлена на то, чтобы внушить мне представление о душевной бодрости и силе. Моя болезнь имела явные признаки того, что называют нервным, а не органическим расстройством. Но наблюдения, которые мне удалось сделать в этой области, привели меня к заключению, что разделение этих понятий совершению произвольно, так как нервы заведуют всей областью внутренней душевной деятельности и питанием всего организма. Поэтому я полагаю, что центральная нервная система, если научиться соответственным образом управлять ею, возбуждая или прекращая деятельность местных центров, может иметь огромное влияние на течение любой болезни. Весь вопрос, по-моему, состоит лишь в том, как осуществить эту возможность; и, думается мне, неодинаковость результатов, достигаемых пока духовным целительством, доказывают лишь то, как мало знаем мы о действующих в подобных явлениях силах и о средствах, которыми могут быть достигнуты более определенные результаты. Как мои собственные, так и чужие наблюдения убедили меня в том, что этими результатами мы обязаны не случайным совпадениям. Несомненно, что сознательные рассуждения и воображение отчасти играют роль в некоторых из этих явлений; но в целом ряде в высшей степени замечательных случаев нельзя найти ни малейшего следа их влияния. Поэтому я склоняюсь к мысли, что причина, как целительных, так и болезненных процессов, лежит в бессознательной сфере нашего духа, и что самыми сильными и действительными влияниями на нас являются те, которые непосредственно, каким-то еще нам неизвестным утонченным путем воспринимаются этой стороной нашей души от другого, более здорового человеческого духа, внутренние состояния которого наша душа воспроизводит по еще скрытому от нас закону симпатии".
II. "Уступая настояниям некоторых друзей, без всякой веры и почти без надежды (возможно, что причиной этого была та неудача, какую мы перед тем потерпели с адептом Христианской науки) отдали мы свою внучку на попечение целительницы. И она была вылечена от того недуга, относительно которого врач поставил безнадежный диагноз. Это заинтересовало меня; я принялся за серьезное изучение практики и философии этого нового метода лечения. Мало-помалу я обрел такой внутренний мир и покой, что вся моя жизнь изменилась. Мои дети и мои друзья заметили перемену во мне и были поражены ею. Я совсем перестал раздражаться. Заметно изменилось даже выражение моего лица. Прежде я был фанатичен, горяч и нетерпим в споре, как в общественных местах, так и в частном кругу, — теперь я стал терпим и внимателен к чужому мнению. Прежде я был нервен и раздражителен; два или три раза в неделю я приходил домой с головною болью, вызываемой, как я думал, катаром желудка. Теперь характер мой стал ровным и ясным, все физические недомогания совершенно исчезли. Обыкновенно я испытывал болезненный страх всякий раз, как мне предстояло деловое свидание. Теперь я подхожу ко всякому человеку с полным доверием и внутренним спокойствием. Могу сказать, что во мне постепенно исчезали все проявления эгоизма. Я разумею не только грубые и чувственные формы его, но и те утонченные и часто незаметные проявления, которые выражаются в горе, печали, сожалении, зависти и т. п. Я познал на опыте величие Бога и божественность внутренней правды в человеке".
Лекция VI СТРАЖДУЩИЕ ДУШИ
В прошлой лекции мы изучали здоровый склад души, органически неспособный к сколько-нибудь длительному страданию и склонный видеть все в радужном свете. Мы видели, что этот душевный склад служит основой той своеобразной разновидности религии, для которой благо здешней жизни является важнейшей целью стремлений разумного существа. Эта религия побуждает человека игнорировать все проявления зла в мире. Человек достигает подобного состояния, упорно отказываясь видеть зло и считаться с ним, выключая его из всех своих размышлений, иногда даже категорически отрицая самый факт его существования. Зло для такого человека — болезнь; огорчение вызываемое болезнью — новая форма болезни, которая только усиливает первоначальный недуг. Даже раскаяние и угрызения совести, — чувства, присущие всем, кто одарен чутьем к добру, представляются ему лишь проявлениями болезненной слабости. И лучшее раскаяние для него заключается в стремлении подняться и стать на правый путь, забыв о своем прежнем отношении к греху.
В основу философии Спинозы вплетены нити душевного здоровья, и это одна из тайн ее привлекательности. Тот, кем руководит Разум, учит Спиноза, находится под влиянием одного только добра. Познание зла есть «неадекватное»[69] познание, присущее только несвободному духу. Поэтому Спиноза решительно осуждает раскаяние. Когда человек грешит, говорит он, -
"Можно было бы предположить, что угрызения совести и раскаяние помогут ему выйти на истинный путь, и вывести отсюда заключение, как это обыкновенно и делается, что это хорошие чувства. Но если мы ближе присмотримся к ним, мы увидим, что это наоборот, губительные и дурные страсти. Ибо очевидно, что мы вернее достигнем добра, руководясь разумом и любовью к истине, чем поддаваясь угрызениям совести и раскаянию; эти чувства гибельны и дурны, ибо они суть проявления печали. Я уже показал, продолжает он, все зло, проистекающее от печали, и доказал, что человек должен стремиться изгнать ее из своей жизни. В виду того, что угрызения совести и раскаяние принадлежат в этом смысле к той же категории чувств, как и печаль, мы должны сторониться этих состояний духа".
В христианстве раскаяние в грехах всегда было основным религиозным чувством. Но для христиан душевно-здорового склада это раскаяние сводилось лишь к удалению от греха, без всяких терзаний совести за его свершение. Католическое таинство исповеди и отпущение грехов одной своей стороной почти ничем не отличается от крайних проявлений нравственного режима, вытекающего из религии душевного здоровья. Этим таинством периодически подводятся и регулируются счеты отдельного человека со злом, так что после таинства человек может начать чистую страницу своей жизни, свободную от старых долгов. Верующий католики расскажет вам, каким чистым, обновленным и свободным чувствует он себя после этого очистительного таинства. Мартин Лютер ни в каком случае не принадлежал к душевно-здоровому типу в его наиболее ярко выраженном облике. Он не признавал того отпущения грехов, которое дает священник; и, тем не менее, в вопросе о раскаянии он высказал ряд мыслей, определенно окрашенных оптимизмом душевного здоровья. Эти мысли родились в нем, вероятно, благодаря необычайной широте его представлений о Боге.
"Когда я был монахом, пишет Лютер, я считал себя окончательно погибшим, если по временам во мне рождались вожделения плоти, то есть когда я чувствовал в себе дурные стремления, плотские желания, гнев, злобу или зависть к кому-нибудь из братьев. Я многими способами пытался успокоить свою совесть, но все было напрасно. Похоти и греховные помыслы моей плоти возвращались вновь, так что я не мог найти себе покоя, и терзался такими мыслями: "Ты свершил такой-то грех; ты осквернен завистью, нетерпением и тому подобными грехами; поэтому напрасно вступил ты в этот святой орден, и тщетны будут все твои добрые дела". Но если бы я правильно понимал тогда слова апостола Павла: "Плоть желает противного духу, а дух противного плоти: они друг другу противятся, так что вы не то делаете, что хотели бы", — то я не терзал бы себя таким жалким образом, но подумал бы и сказал бы себе, как говорю теперь: "Мартин, ты без сомнения не безгрешен, ибо у тебя есть плоть; и ты не можешь не чувствовать в себе борьбу плоти". Помню, что Штаупитц (Staupitz) часто говорил: "Тысячи раз давал я Богу обет исправиться, но никогда не выполнял его. Я не буду более давать такого обета: ибо я научен опытом, что не в силах его исполнить. Поэтому, если только Господь не будет милостив ко мне ради Иисуса Христа, — я, со всеми своими обетами и добрыми делами, не могу предстать перед Ним".
Искреннее отчаяние Штаупитца, вылившееся в этих словах, праведно в глазах Бога; всякий жаждущий спасения должен признать это устами и сердцем. Ибо праведники не полагаются на свою праведность. Они надеются на Христа Искупителя, отдавшего жизнь за их грехи. Они знают, что тот остаток греховности, который не может быть изгнан из их плоти, не предназначен для их погибели, но будет им отпущен. Однако они в духе своем борются с плотью, чтобы не впасть в искушение из-за нее; и хотя они чувствуют, что плоть их ярится и подымает свой голос, и что они по временам впадают в грех по своей слабости, тем не менее они не отчаиваются и не думают, что они сами, их образ жизни и дела их, связанные с их жизненным призванием, неугодны Богу; они поддерживают себя верою" (Kомм. к Галат.).
Ересью, за которую иезуиты предали жестокой казни гениального Молиноса, основателя квиетизма, было его проникнутое душевным здоровьем мнение о раскаянии:
"Когда ты впадаешь в какой-нибудь грех, — не смущайся сердцем и не отчаивайся. Ибо это следствие нашей слабой природы, опороченной Первородным Грехом, Враг рода человеческого, как только ты согрешишь, внушит тебе убеждение, что ты блуждаешь по нечестивому пути, что ты поэтому находишься вне Бога и его благодати, и тем заставит тебя отчаяться в божественном милосердии, нашептывая тебе непрестанно о твоем падении и преувеличивая его. Он вложит в твою голову мысль, что с каждым днем твоя душа становится не лучше, но хуже, ибо каждый день она повторяет свои прегрешения. О, Душа, открой свои очи; закрой доступ в себя этому дьявольскому наваждению, сознавая свое падение, но находя утешение в милосердии Божьем. Разве не безумец тот, кто, упавши с лошади во время конских состязаний, будет лежать на земле, стеная и многословно изливая свое горе? Человек (скажут ему), не теряй времени, садись в седло и продолжай скачку, ибо тот, кто быстро поднимется и, не теряя времени, возобновит состязание, как бы вовсе и не падал. Если ты чувствуешь на своей совести тысячу и одно падение, ты должен прибегнуть к тому средству, которое я указал тебе, т. е. к любовному упованию на милосердие Божие. Вот оружие, которым ты должен бороться и победить малодушие и суетные мысли. Вот путь, которым ты должен идти: не теряй попусту времени, не смущайся сердцем и не отвращайся от добра".[70]
Полным контрастом по отношению к этому душевно-здоровому мировоззрению, сознательно уменьшающему значение зла в мире, является противоположное мировоззрение, преувеличивающее значение и силу зла. Оно коренится в убеждении, что зло составляет самую сущность нашей жизни, и что смысл мироздания будет нам понятнее, если мы будем принимать близко к сердцу все проявления зла. Нам предстоит теперь обратиться к изучению этого мрачного и болезненного отношения к миру. Но прошлую лекцию я закончил общим философским рассуждением по поводу душевно-здорового приятия жизни; и мне хотелось бы сейчас изложить еще несколько мыслей об этом предмете прежде, чем приступить к нашей непосредственной задаче.
Если мы признаем, что зло есть основной элемент нашего существования и ключ к пониманию нашей жизни, то нам придется решать тот ряд трудных вопросов, которые всегда лежали тяжелым бременем на различных системах религиозной философии. Всякий раз, когда теизм становился систематической философией мироздания, он утверждал, что Бог есть Все во Всем. Иными словами, философский теизм всегда имел тенденцию к пантеизму и к монизму и проявлял стремление рассматривать мир, как абсолютное единство. Эта тенденция противоречит популярному и практическому теизму, который всегда, более или менее откровенно, склонялся к плюрализму, чтобы не сказать — к политеизму. Он вполне довольствовался миром, в основе которого лежит несколько разнородных принципов, если только оставалась возможность верить, что главенствует принцип божественности, а остальные ему подчинены. При таких воззрениях Бог не является необходимо ответственным за существование зла; Он был бы ответственен только в том случае, если бы зло в конце концов не было преодолено. Но при монистическом и пантеистическом мировоззрении, зло, как и все вообще в мире, имеет свое основание в Боге; и вся трудность заключается в вопросе, как это возможно, если Бог абсолютно добр. Мы встречаем подобное затруднение во всякой философской системе, для которой мир представляется безусловным единством, индивидуумом (неделимым), в котором худшие части так же существенны, как и лучшие, так же необходимы для того, чтобы индивидуум был тем, что он есть; поэтому, если бы любая часть какого-нибудь индивидуума отпала от него или изменилась, то это уже не был бы тот же индивидуум. Философии абсолютного идеализма, так мощно представленной теперь в Шотландии и Америке, приходится бороться с этими трудностями почти в той же степени, в какой боролся с ними в свое время схоластический теизм. Преждевременно было бы утверждать, что нет вообще никакого спекулятивного выхода из этого тяжелого положения; но с полным правом можно сказать, что ясного и удобного выхода все же нет, и что мы найдем ясный выход из этого парадокса только тогда, когда совершенно откажемся от монистического миропонимания и допустим, что мир изначала существует не как абсолютное единство, но как агрегат или соединение высших и низших вещей и принципов. Тогда не будет неотвратимой необходимости признавать зло существенным элементом мироздания; оно может и могло от века быть его независимой составной частью, не имеющей никакого рационального абсолютного права на существование наряду со всем остальным; и для нас открывается таким образом возможность надежды, что когда-нибудь зло будет изгнано из вселенной.
Евангелие душевного здоровья, как мы его изложили, явно склоняется к этому плюралистическому мировоззрению. Тогда как всякий исповедующий монистическое учение философ в большей или меньшей степени принужден признать, как Гегель, что все существующее разумно, что зло, как элемент диалектически необходимый, должно быть принято, утверждено и освящено, что оно имеет особое назначение в конечной системе истины, — философия душевного здоровья решительно отказывается признать что-либо подобное.[71] Зло, говорит она, глубоко иррационально; оно не должно быть ни утверждено, ни освящаемо в конечной системе истины. Зло — это полное отрицание Господа, совершенная ирреальность, бесполезный элемент, который нужно презирать и отрицать, и самая память о котором должна быть стерта и уничтожена. Идеал не объемлет всей совокупности существующего; он только экстракт существующего, отмеченный полной отчужденностью от всего болезненного, низкого и нечистого.
В этой системе идей мы встречаем любопытное, вполне рельефное понятие о существовании таких элементов вселенной, которые в соединении с другими элементами не образуют рационального единства и которые, с точки зрения законченной системы остальных элементов представляются неуместными и случайными, как «грязь», т. е. как что-то находящееся не на своем месте. Я прошу вас не забыть этого понятия; хотя большинство философов или забывают его, или пренебрегают им, но я полагаю, что в конце концов нам самим придется считаться с ним, как с заключающим частицу истины. Таким образом, мы еще раз убеждаемся, что учение духовного врачевания имеет серьезный смысл и значение. Мы уже видели, что духовное врачевание — это настоящая религия, и что не только глупцы призывают воображение для исцеления болезней; мы видели, что его метод экспериментального подтверждения своих выводов имеет сходство с общим научным методом; а теперь мы видим, как духовное врачевание выступает поборником вполне законченного представления о метафизической организации вселенной. Надеюсь, что в виду этого вы не будете слишком упрекать меня за то, что я так долго задерживал ваше внимание на этом учении.
Расстанемся теперь на время с оптимизмом и его отношением к миру и обратим наше внимание на тех людей, которые не могут так легко сбросить с себя бремя сознания зла и по природе своей обречены страдать от его существования. Так же, как в области душевного здоровья мы видели поверхностные и более глубокие области, чисто животное и более одухотворенное счастье, так и здесь мы увидим разные степени болезненности духа, одну ужаснее другой. Есть люди, для которых зло есть лишь плохое приспособление к среде, неправильное соотношение жизни человека с окружающим. Такое зло устранимо, по крайней мере, в принципе, в пределах естественных законов, так как путем изменения себя, или окружающего, или того и другого вместе, оба начала могут быть приведены в гармоническое соответствие. Но есть другие люди, для которых зло является не одним только отношением личности к отдельным внешним вещам; оно представляется им чем-то коренным и всеобщим, несправедливым и порочным в самом существе своем; по их мнению, никакая реорганизация окружающего, никакое поверхностное изменение своего внутреннего Я не может устранить его: преодолеть зло можно только сверхъестественным путем. Романские народности вообще склонны скорее к первому взгляду: зло для них сложено из многих грехов и отдельных зол и соответственно с этим устранимо по частям; германские же народности склонны видеть «грех» в единственном числе и считать его одним из атрибутов нашей природной сущности, неустранимым никакими поверхностными и частичными изменениями.[72] Сравнительное сопоставление народностей и выводы из него допускают, конечно, ряд исключений; но несомненно, что религиозные настроения северных народов носят определенно пессимистическую окраску и поэтому их настроения, как наиболее ярко выраженные, будут и наиболее подходящими для нашего изучения.
Современная психология часто употребляет слово «порог» для символического обозначения той грани, на которой одно душевное состояние переходит в другое. Так мы говорим о "пороге сознания", указывая этим силу звука, тяжести или другого возбуждения, необходимую для того, чтобы вызвать в данном человеке ощущение и сосредоточить на нем его внимание. Человек с высоким порогом сознания не проснется от звука такой силы, который немедленно разбудит человека с низким порогом. Если кто-нибудь особенно чувствителен к самым небольшим изменениям в том или другом ощущении, то мы говорим, что у него низкий "порог различения": его психика легко переступает этот порог, доводя каждое незначительное изменение до сознания. В этом смысле мы говорим о "пороге печали", "пороге страха", "пороге скорби"; мы замечаем, что некоторые люди легко переступают эти пороги; у других же они лежат так высоко, что их сознание переступает их только в редких случаях. Люди жизнерадостные, одаренные душевным здоровьем живут обыкновенно на солнечной стороне их порога скорби, а угнетенные и меланхолики — по другую сторону его, во мраке и печали. Одни как будто рождены для веселья, другие же от рождения стоят у самого порога печали, и малейший повод роковым образом толкает их по другую сторону порога.
Разве не естественно, что человек, живущий обыкновенно по эту сторону порога скорби, нуждается в иной религии, чем тот, кто обычно живет по другую сторону его? Тут перед нами встает очень важная проблема о соотносительности разных типов религии с разными видами потребности в ней. Но прежде, чем приступить непосредственно к этой проблеме, нам предстоит неприятная задача: выслушать, что расскажут нам страждущие души (мы назовем их так в противоположность душам, одаренным душевным здоровьем) о тайниках своей тюрьмы, о своем мрачном отношении к миру. Расстанемся же с людьми оптимистического склада души и с их радостным, как голубое небо, миросозерцанием. Подождем восклицать, закрыв глаза на темные стороны мира: Да здравствует вселенная! Жив Бог — и, значит все прекрасно на этом свете! Посмотрим раньше, не откроют ли нам жалость, горе, страх и чувство человеческой беспомощности более глубокого познания, и не дадут ли они нам в руки более подходящего ключа к смыслу бытия.
Начнем с вопроса, может ли нечто столь хрупкое, как вечно сменяющиеся переживания этой жизни, дать нам твердую и надежную опору? Цепь не крепче, чем ее слабейшее звено, — а ведь жизнь подобна цепи. Даже в самое здоровое и цветущее существование вплетено не мало звеньев болезни, опасности и несчастий. Неожиданно со дна каждого источника наслаждений, говорит старинный поэт, поднимается струя горечи: наступает пресыщение или внезапная смерть от чрезмерных наслаждений, налетает дуновение меланхолии и мрачных мыслей, звучащих как похоронный звон; как бы они ни были мимолетны, они оставляют после себя такое чувство, будто они пришли из каких-то глубоких областей, и часто они обладают непреодолимой убедительностью. Звуки жизни умолкают при их прикосновении подобно тому, как перестают звучать струны рояля, когда их касается глушитель.
Конечно, такие перерывы не мешают музыке звучать снова. Но после них настроения душевного здоровья остаются уже навсегда отравленными неизгладимым чувством сомнительности и непрочности их. Они звучат, как надтреснутый колокол и находятся в постоянной зависимости от страданий и всяких случайностей.
Даже если мы представим себе человека в такой степени душевно-здорового, что ему ни разу в жизни не пришлось пережить на личном опыте этих перерывов в своем состоянии, — все же он, как существо разумное, не может не видеть участи других людей и не сделать отсюда надлежащих выводов; он не может не заметить, что его счастливая жизнь есть не что иное, как случайно выпавшая на его долю удача; что он совершенно с таким же основанием мог бы быть рожденным для другой, противоположной участи. А тогда — прости спокойствие и вера в счастье! Что это за прекрасный мир, о котором в лучшем случае вы можете сказать только: "Слава Богу, он оставил меня в покое!" Разве такой покой не призрачен? А ваша радость не вульгарна ли, и не напоминает ли она злобное удовольствие мошенника при удаче его предприятия? Но и такое скромное счастье неверно. Возьмите счастливейшего человека, одного из тех, кому завидует свет, и вы убедитесь в девяти случаях из десяти, что в глубине души его нет удовлетворенности. Или его желания идут гораздо дальше, чем его достижения, или у него есть тайные, скрытые от людских глаз стремления, которые, — он это сознает, — никогда не будут удовлетворены.
Если уж такой все преодолевающий оптимист, как Гёте, не удержался от сетований на свою жизнь в конечном итоге ее, то что же в праве сказать человек, на долю которого выпало совсем мало счастья?
"Ничего не имею возразить, писал Гёте в 1824 году, против течения моей жизни. Но по существу в ней не было ничего, кроме горя и тяжести, и могу смело сказать, что в течение всех 75 лет моего существования у меня не было и четырех недель настоящего счастья. Жизнь подобна непрерывно скатывающемуся вниз обломку скалы, который надо постоянно втаскивать наверх".
И такой человек, как Лютер, кажется мог бы не жаловаться на свою судьбу, однако в старости он считал свою жизнь сплошной неудачей.
"Я страшно устал от жизни, говорит он о себе. Молю Господа, чтобы Он скорее взял меня отсюда. Пусть Он придет со своим Страшным Судом: я подставлю голову, гром грянет и я найду успокоение". Когда он говорил это, в руках у него было ожерелье из агатов; и он добавил: "Боже, сделай, чтобы это случилось поскорее. Я охотно бы согласился сегодня проглотить это ожерелье, если бы Суд Твой благодаря этому настал завтра". — Однажды, когда вдовствующая маркграфиня обедала вместе с Лютером, она сказала ему: "Доктор, я хотела бы, чтобы вы жили еще сорок лет". "Сударыня, ответил Лютер, я предпочел бы отказаться от надежды попасть в рай, чем жить еще сорок лет".
Со всех сторон мир встречает нас рядом неудач. Мы пожинаем то, что сеем нашим легкомыслием, нашими преступлениями, всей нашей неприспособленностью к важности нашей жизненной задачи. И с каким ожесточением вычеркивает нас мир из числа призванных! Легкое возмездиё, приискание оправдания или формальное искупление не удовлетворят требований мира: каждая частица грешной плоти должна омыться своею кровью. Самая утонченная форма страданий, известных людям, заключается в той горечи унижения, какой сопровождаются жизненные неудачи.
A ведь мы находим их на каждом шагу в человеческой истории. Очевидно, что такой распространенный и от века существующий душевный опыт представляет собою одну из — первооснов жизни. "В судьбе человека, пишет Стивенсон (Robert Louis Stevenson), есть элемент, существование которого не может отрицать даже слепой: Нам не суждено никогда достигнуть того, к чему мы стремимся; постоянные неудачи — вот наш роковой жребий".[73] И если по самой природе нашей мы обречены на неудачи, то можно ли удивляться тому, что богословы признавали это явление сущностью нашей жизни и полагали, что только пройдя через личный опыт того унижения, которое порождают в нас неудачи, можно познать более глубокий смысл жизни.[74]
Однако это только первая ступень мировой скорби. Повысьте еще чувствительность человека, понизьте его "порог скорби", — и тогда даже блаженство счастливых мгновений его жизни будет для него испорчено и омрачено. Он не видит более добра в мире: богатство ненадежно; слава мимолетна; любовь только обман; молодость, здоровье и наслаждения — суета. Могут ли вещи, которые неизбежно обращаются в прах, и конец которых всегда приносит разочарование, быть тем истинным благом, которого жаждет наша душа? Позади всех вещей скрывается ужасный призрак всепожирающей смерти, всеобъемлющего мрака:
"Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?
И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои и на труд, которым трудился я, делая их: и вот все суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем.
Ибо участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти… все произошло из праха и все возвратится в прах… живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению. И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем… Но сладок свет и приятно для глаз видеть солнце. Если человек проживет и много лет, то пусть веселится в продолжение всех их, но пусть помнит о днях темных, которых будет много…".[75]
Таким образом, жизнь и ее отрицание неразрывно сплетены друг с другом. Если жизнь благо, то ее отрицание — зло. Но эти две противоположности являются двумя равнозначущими факторами жизни; всякое счастье на земле омрачено внутренним противоречием и овеяно дыханием смерти.
Душе, опечаленной и испуганной таким положением вещей, религия душевного здоровья может придти на помощь только такими словами: "Все это нелепость и безумие; стряхни его и пойди подышать свежим воздухом!" или — "Мужайся человек! поверь, ты почувствуешь себя вполне бодрым, если подавишь свое болезненное настроение". Но можно ли серьезно считать этот совет удовлетворительным? Приписывать религиозную ценность состоянию ограниченной удовлетворенности преходящими благами могут только поверхностные люди, забывающие истинный облик жизни. Причины, вызывающие нашу печаль, слишком глубоки, чтобы поддаться такому лечению. Мысль о неизбежности смерти, о возможности болезни и страданий — вот что угнетает нас; и тот факт, что мы в данный момент живем счастливо, совершенно несоизмерим с огромной значительностью этих мрачных возможностей. Мы хотим жизни, не омрачаемой угрозой смерти, — здоровья, не сменяющегося болезнью, — добра, не погибающего под ударами зла, но соответствующего нашему идеальному представлению о Добре.
Все эти настроения зависят оттого, насколько чувствительна душа к дисгармонии жизни. "Все мое несчастье в том", говорил один из моих друзей, который жил постоянно в таких настроениях, "что я слишком высоко ценю всеобщее счастье, и мысль о том, что оно преходяще, ужасает и глубоко печалит меня". Таковы многие из нас: стоит нам только потерять немного своей животной жизненной силы, стоит нашим животным инстинктам ослабеть, а легко раздражающейся слабости усилиться, стоит только порогу печали понизиться в нас, — и для нас навсегда уже отравлены все источники радости, и пессимистическое мировоззрение овладевает нами; красота жизни и слава мира являются поблекшими для нас. В конце концов — это непрестанная борьба пламенной юности с дряхлой старостью. И последнее слово всегда принадлежит старости: чисто натуралистический взгляд на жизнь, с каким бы энтузиазмом не делал он свои первые шаги, неизбежно приведет к печали и мраку.
Зачатки пессимизма лежат в корне всякой чисто позитивной, агностической или натуралистической философии. Пусть, пока это возможно, жизнерадостные настроения проявляют свою чудодейственную силу и позволяют нам жить жизнью мгновений, забывая о существовании зла, но зло, подобно черепу на пиршестве, вечно будет напоминать о своей неистребимой реальности. Мы знаем, как сильно горе или радость человека по поводу какого-нибудь явления зависят от его самых отдаленных надежд и чаяний, и ценность каждого данного явления для нас всецело определяется тем местом, какое мы отводили ему в наших воззрениях на мир. Если явление не имеет для нас внутренней ценности, то как бы ни было оно приятно в настоящий момент, — его блеск кажется нам мишурным. Человек, больной скрытым, но роковым недугом, может некоторое время смеяться по-прежнему и с прежней жизнерадостностью выпивать свою кружку пива; но если врач открыл ему ожидающую его участь, то сознание ее неизбежности уничтожит всю радость этих утех. Ибо отныне он не может забыть, что все ведет к смерти, разложению и зияющей пустоте небытия.
Значение и прелесть каждого часа жизни зависят от тех возможностей, какие он влечет за собой. Если человек верит, что все наши переживания полны глубокого нравственного смысла, что наши страдания имеют непреходящее значение; если ему кажется, что Небо милосердно к земле, если все для него дышит верою и надеждой, — горечь жизни не отравит его дней и они будут полны для него смысла и ценности. Но если, наоборот, человек убежден, что жизнь его протекает среди леденящего холода и ужасов всеобщей борьбы, что она лишена вечного смысла, как это утверждает чистый натурализм и популярно-научный эволюционизм нашего времени, — то жизнь для него теряет всякую цену и становится унылой и бессвязной вереницей дней.
Для натурализма, воспитанного на современных космологических теориях, человечество находится в таком положении, как если бы оно жило на замерзшем озере, окруженном непроходимыми скалами, с сознанием, что мало-помалу лед должен растаять, и что неизбежно близится ужасный день, когда он подломится: неминуемая и бесславная гибель — вот людская участь. Чем радостнее жизнь, чем ярче дневное солнце, чем прекраснее ночные огни, тем ужаснее сознавать горький смысл человеческого существования.
Обыкновенно в литературе изображают древних греков, как пример душевно-здоровой жизнерадостности, которая порождается религией природы. Конечно, восторженный энтузиазм, вызываемый в Гомере всем, что солнце оживляет своими лучами, бесспорен. Но и у Гомера стихи, в которых он задумывается над жизнью, окрашены глубокой печалью;[76] вообще, когда грек начинал размышлять о жизни и о неизбежности конца, он становился глубоким пессимистом.[77]
Зависть богов, Немезида, следующая за всяким слишком большим счастьем, всепоглощающая смерть, темная неизвестность грядущего, страшная и непостижимая жестокость судьбы, — таков был фон их представлений о жизни. Прекрасная жизнерадостность греческого политеизма — только современная поэтическая фикция. Эллины не знали радости сколько-нибудь похожей по своей ценности на ту радость, которую получают от своих мистических верований и откровений «дваждырожденные» люди, исповедующие не натуралистическую религию, а браманизм, буддизм, христианство или ислам.
Эллинский дух не пошел в этом направлении дальше стоической невозмутимости духа и эпикурейской покорности судьбе. Эпикуреец говорил: "Не стремись к счастью; лучше старайся избежать несчастья. Сильная степень счастья всегда соединена с горем; поэтому плыви к тихой и верной гавани и избегай глубоких вод. Избегай разочарований, не питая неосуществимых надежд и не стремясь ввысь; а главное — ничем не огорчайся". Стоик говорил: "Единственное истинное благо, которое жизнь может дать человеку — это полная власть над своим духом; все другие блага обманчивы". Каждое из этих философских воззрений есть в той или иной степени философия разочарования в дарах жизни. Возможность доверчиво отдаться радостям, которые сами даются нам в руки, равно чужда эпикурейцу и стоику; вся их философия только путь освобождения от печальных последствий их мрачного душевного состояния. При этом эпикуреец надеется достичь благих для себя результатов, сохраняя по возможности душевное равновесие и подавляя свои стремления. Стоик же не имеет никаких надежд, и раз навсегда отрекается от всякого внешнего блага. Есть практический смысл и в той, и в другой форме резиньяции. Они представляют собою различные стадии того отрезвляющего процесса, в котором суждено погибнуть первоначальному опьянению человека чувством счастья. В первом случае разгоряченная кровь успокоилась, во втором — совсем охладела. Хотя я говорю о стоицизме и эпикурействе, как о чем-то ставшем уже историческим прошлым, тем не менее, мне кажется, что они во все времена были и будут типичными переживаниями для известной ступени развития души, отягченной мировой скорбью.[78] Эти переживания указывают на завершение того, что мы называем периодом "первого рождения", и представляют высшую вершину, за которую уже не может взлететь тот, кого «дваждырожденные» назвали бы естественным человеком. Эпикурейство, лишь с большой натяжкой, и только благодаря его утонченности, а стоицизм только своей глубоко моралистической окраской заслуживает названия религии. Оба учения созерцают мир, как дисгармонию непримиримых противоречий и не стараются найти в нем высшего единства. По сравнению с тем сложным мистическим экстазом, который переживает чудом возрожденный христианин или восточный пантеист, — душевное равновесие и невозмутимость, предписываемые этими учениями, кажутся почти грубыми по своей простоте.
Заметьте, что я вовсе не хочу дать окончательной оценки этим настроениям; я только описываю их различия.
Самый верный путь к тому упоительному счастью, которое ведают «дваждырожденные», лежит, как показывают исторические факты, через самый глубокий пессимизм, несравненно более мрачный, чем все те настроения, которые мы до сих пор рассматривали. Там мы видели, как исчезает блеск и очарование жизненных благ. Тут же мы имеем дело с такой остротой несчастья, при которой забывается всякая возможность блага в жизни, и самое понятие о нем исчезает с поля духовного зрения. Для того, чтобы достичь этой крайности пессимизма, нужно нечто большее, чем наблюдение жизни и размышление о смерти. Душа человека должна стать жертвой патологической меланхолии. Подобно тому, как душевно-здоровый энтузиаст живет в неведении самого существования зла, — так человек, подверженный этой грозной меланхолии не знает уже, что такое благо: для него оно не имеет ни малейшей реальности. Подобная чуткость и восприимчивость к душевным страданиям редко встречается у людей с вполне нормальной нервной системой; ее почти не бывает у здорового человека, даже если он пережил самые жестокие удары судьбы. Поэтому здесь так же, как и в дальнейших лекциях, мы будем иметь дело с той патологически повышенной нервностью, о которой я уже говорил в первой лекции. Так как эти меланхолические переживания прежде всего глубоко индивидуальны, то я должен призвать на помощь индивидуальные признания и свидетельства, которые местами будут производить очень тягостное впечатление и, кроме того, могут показаться, нескромными разоблачениями тайн частной жизни. Но в целях нашей работы мы не должны отступать перед этим.
Лекция VII СТРАЖДУЩИЕ ДУШИ (окончание)
Существует много форм патологических состояний душевной угнетенности. Иногда они проявляются только в пассивной безрадостности, грусти, отсутствии жизненной бодрости, очарования жизнью и вкуса к ней. Профессор Рибо ввел термин ангедония (anhedonia) для обозначения подобного состояния.
"Ангедония (если мне будет дозволено ввести этот термин по аналогии с аналгезией) очень мало изучалась, пишет он, но тем не менее она существует. Одна девочка подверглась болезни печени, и это за короткое время внесло большие расстройства в ее психику. Она потеряла всякую привязанность к отцу и к матери. Пробуя играть со своей куклой, она не находила в этом ни тени прежнего удовольствия. То, что раньше заставляло ее смеяться до слез, теперь не возбуждало в ней никакого интереса". Схожий случай рассказывает Эскироль об одном судье, человеке очень интеллигентном, тоже захворавшем болезнью печени: "Казалось, все чувства умерли в нем: это было не ожесточение и не извращение чувств, но полное отсутствие эмоциональных реакций. Если он шел в театр (что он продолжает делать еще по привычке), он не испытывал никакого удовольствия. Мысль о своем доме, о своей жене, об отсутствующих детях, по его собственным словам, трогала его так же мало, как теорема Эвклида".[79]
Морская болезнь, если она продолжительна, вызывает у некоторых лиц временную ангедонию, при которой каждая мысль о каком бы то ни было благе, небесном или земном, вызывает только отвращение. О подобном же состоянии, сопровождаемом переживаниями религиозного характера, у чрезвычайно одаренной в умственном и нравственном отношении личности, мы читаем в автобиографии католического философа Гратри (Gratry). Во время пребывания его в Политехнической школе, переутомление от работы и духовное одиночество привели юношу к нервному истощению, симптомы которого он описывает так:
"Меня охватывал необъятный ужас, от которого я просыпался по ночам с мыслью, что Пантеон сейчас обрушится на Политехническую школу, или что школа уже охвачена пожаром, или что Сена хлынула в катакомбы, и Париж должен провалиться. И хотя эти мысли обыкновенно исчезали к утру, в течение всего дня я испытывал неизмеримое, безутешное отчаяние. Я впадал в полную безнадежность… Я чувствовал себя отверженным Богом, потерянным, проклятым! Это было нечто вроде ада… Раньше я не думал об аде; мой ум никогда не направлялся в эту сторону; никакие слова, никакие размышления не наталкивали меня на мысль о нем. Мне не было никакого дела до ада. Тем не менее, мне пришлось испытать такие душевные пытки, какие могут быть только в аду.
И может быть самое ужасное было то, что всякое представление о Небе у меня было отнято. Я ничего не мог понять в том, что касалось Неба, и в моих глазах не стоило труда к нему стремиться. Это было как бы пустое место, мифологический Элизий, местопребывание теней, еще менее реальное, чем земля. С ним не соединялась мысль ни о каком счастье, ни об одной радости. Счастье, радость, свет, привязанность, любовь — все эти слова были для меня теперь лишенными смысла. Я мог еще говорить об этих вещах, но я потерял способность их чувствовать, понимать, надеяться на них и верить им. И в этом была такая великая, такая безутешная скорбь. Я потерял всякое представление о счастье и о совершенствовании. Абстрактное небо над пустынной скалой — вот чем отныне представлялось мне мое пребывание на земле!".[80]
Эта одна из форм меланхолии, выражающаяся в неспособности испытывать радость. Еще более тяжелая форма ее — постоянная гнетущая тоска, нечто в роде психической невралгии, совершенно незнакомой здоровым людям. Она бывает различного характера: в ней преобладает то глубокое отвращение ко всему, то раздражительность, то недоверие к себе, доходящее до отчаяния, то подобное же недоверие к другим, то беспокойство и тревога, то страх. Жертва такой тоски может поддаться ей и может с ней бороться; может обвинять себя или винить внешние обстоятельства, может терзаться вопросом, почему она так страдает и может не задавать его. Чаще всего встречаются состояния смешанного характера, так что не следует придавать большого значения такой классификации. Из этих состояний только немногие имеют отдаленное отношение к религиозным переживаниям; так, совершенно чужды области религиозного опыта состояния, в которых преобладает раздражение.
Я приведу здесь первый попавшийся под руку пример меланхолии. Это письмо одного француза, заключенного в доме умалишенных.
"Я очень страдаю в этом госпитале и физически, и нравственно. Не говоря уже об ожогах и бессоннице (я не сплю со времени моего заключения, а тот краткий отдых какой выпадает на мою долю отравлен кошмарами, и я просыпаюсь от ужасных видений, от молнии, грома и т. д.) страх, страх невыразимый, чудовищный, охватывает меня непрерывно, не покидает меня никогда. Где же справедливость во всем этом? Заслужил ли я такую меру жесткости?… Под какой формой придет еще страх, чтобы до конца раздавить меня? Как был бы я признателен тому, кто освободил бы меня от жизни, есть, пить, не спать, страдать без перерыва — вот прекрасный дар, полученный мною от моей матери!.. Меньше всего я понимаю это злоупотребление Бога Его силою. Всему есть границы, во всем есть середина. А Бог не знает ни границ, ни середины. Я сказал «Бог» — но почему Бог? До сих пор я знал только дьявола. И в конце концов Бога я так же боюсь, как дьявола, и плыву по течению с моими мыслями о самоубийстве, не имея ни мужества, ни средств привести их в исполнение. Тебе легко будет, читая меня, убедиться в моем сумасшествии. Бессвязность слов и мыслей у меня достаточно выражена. Я сам даю себе в этом отчет. Но я не могу помешать себе быть сумасшедшим; в таких обстоятельствах к кому прибегнуть с мольбой о сострадании? Я беззащитен против невидимого врага, который охватил меня своими тенетами. Я, впрочем, не был бы лучше вооружен от того, что увидел бы его. Но, черт возьми, пусть бы он уж поскорее убил меня! Смерть! один раз — и навсегда. Но довольно. Все это безумно, безумно потому, что я и не могу писать иначе, так как у меня нет уже ни мыслей, ни мозга. Боже мой, какое это несчастье быть рожденным на свет! Родиться, чтобы прожить подобно грибам, живущим одну ночь, от вечера до утра. Как я был прав, когда в мои школьные годы погружался во мрак пессимистической философии. О да! В жизни скорби больше, чем радости, это длинная агония, предшествующая могиле. Сам посуди теперь, в каком прекрасном состоянии находится моя душа. И подумаешь, что эта ужасная печаль, осложненная страхом, которому нет имени, может длиться еще пятьдесят, сто лет, может быть и больше — почем я знаю?.[81]
На основании этого письма можно сделать два наблюдения. Вы видите, как сознание бедного человека до того затоплено представлением зла, что в нем не остается места для мысли о возможности какого-нибудь блага в мире. Его настроение таково, что он не может допустить этой мысли. Солнце погасло на его небе. Здесь видно также, как его угнетенное состояние не дает ему обратиться к религии. Такое настроение вообще приводит к иррелигиозности и, на самом деле, насколько я знаю, оно никогда не играло никакой роли в основании религиозных систем.
Меланхолия должна иметь особую мягкую окраску для того, чтобы лечь в основу религиозных переживаний.
Толстой в своей «Исповеди» превосходно рассказывает о том приступе меланхолии, который его привел к религиозным воззрениям. Религия Толстого отличается от других во многих отношениях; но меланхолия, какая лежит в основе ее, представляет две характерных черты, которые делают эту исповедь чрезвычайно ценной для нашего исследования. Во-первых, это замечательный образец ангедонии, неспособности наслаждаться никаким благом; и, во-вторых, это свидетельство того, как странно изменился для Толстого облик мира, благодаря грызущим и угнетающим его душу вопросам и стремлению к философскому покою. Я приведу слова Толстого несколько позже. Раньше мне хочется сделать несколько общих замечаний. Вероятно, все замечали это, что одни и те же факты могут иметь самую противоположную окраску, как в чувстве различных людей, так и в одном и том же человеке в различные моменты. Никакого логического отношения нельзя установить между внешним событием и чувствами им возбуждаемыми. Они берут начало в совершенно иной области бытия, в животной и духовной жизни мыслящего субъекта. Постарайтесь, если это возможно, представить себе мир таким, каков он есть сам по себе, независимо от чувств, какие он вам внушает, от вашей симпатии и антипатии, от ваших опасений и надежд. Трудно вообразить что-нибудь более пустое и мертвое. Ни одна часть вселенной не имела бы предпочтительного значения перед другими. И все вместе представилось бы нам круговоротом тварей и явлений без характерных свойств, без физиономии и без цены, вереницей событий без содержания, без перспективы. Ценность, значение и смысл видимого мира лишь порождение нашего оценивающего разума. Любовь, проявляющаяся в форме страсти, дает нам наиболее резко выраженные и наиболее часто встречающиеся примеры этого. Любовь рождается не от доводов разума. И в то же время она совершенно изменяет ценность любимого лица в наших глазах подобно тому, как восходящее солнце делает серую и темную вершину Монблана ослепительно сверкающей и розовой. Любовь меняет весь мир в глазах влюбленного и открывает перед ним новые пути. Такие же последствия может иметь страх, гнев, честолюбие, ревность, чувство обожания. Их присутствие в душе человека изменяет всю его жизнь; появление же их и исчезновение зависят почти всегда от нелогических, часто от органических причин.
Тот большой интерес, с каким мы относимся к этим страстям, является как бы данью, какую мы платим вселенной; а страсти в свою очередь являются дарами для нас, вытекающими из источников, то низких, то высоких, но всегда недоступных для нашей логики и для нашего контроля.
Может ли умирающий старик вернуть таинственную прелесть и величие того, чем дышала для него наша старая земля в дни его молодости и здоровья? Все это дары плоти или духа, который дышит, где хочет. Материалы, из которых создан мир, покорно отражают на своей поверхности все эти дары, подобно театральным декорациям, равнодушно принимающим так или иначе окрашенный поток света, направленный на них из прожектора.
Реальный мир действует на каждого из нас сообразно с нашей индивидуальностью, являясь для нас комбинацией физических состояний и моральных ценностей. Уничтожьте или видоизмените один из элементов в этом синтезе, и вы получите то, что называется патологическим состоянием. У Толстого на некоторое время совсем исчезло чувство жизни, придающее смысл всему существующему. И результатом этого явилось для него полное изменение всего облика мира.
Когда мы будем изучать случаи обращения к вере или религиозного возрождения, мы увидим, что одним из самых частых последствий этого явления бывает полное преображение всего существующего в глазах субъекта. Новое небо и новая земля. Аналогичное изменение бывает и у меланхоликов, но в обратную сторону.
Мир представляется им отдаленным, странным, мрачным и безжизненным. Краски его исчезают, остывает дыхание, меркнет блеск огней.
Один душевнобольной так говорит об этом:
"Я живу как будто бы в какие-то отдаленные века".
"Я все вижу через какое-то облако; все вещи не те, что были прежде, и я сам не тот", говорит другой.
"Я вижу и осязаю, говорит третий, но вещи от этого не приближаются ко мне… Густое покрывало изменяет цвет и вид всего; люди движутся, как тени, и слова их приходят ко мне, как бы из отдаленного мира".
"Нет прошлого для меня… Люди представляются мне такими странными; мне кажется, что я в театре, что вокруг меня только актеры и декорация… Мне кажется, я не вижу того, что есть в действительности… Я не нахожу себя самого; я двигаюсь, но я не знаю, почему я двигаюсь; все, что проходит перед моими глазами, не оставляет во мне никакого впечатления".
"Я плачу притворными слезами, у меня ненастоящие руки: ничего нет настоящего".
Такие слова вырываются у меланхоликов, описывающих свое болезненное состояние[82]). Оно вызывает у этих людей глубокое удивление.
Эта странность, обманчивость всего не может быть последним словом. Под ними кроется тайна, и должно существовать метафизическое объяснение ее. Если мир явлений мог оказаться таким чужим и двуликим, что же представляет собою настоящая реальность? Из этого удивления, из порожденных им настойчивых вопросов и напряженной активности духа, после отчаянных попыток познать истину, страдающий человек часто находит для себя выход в религии.
Толстой рассказывает, что в пятидесятилетнем возрасте он начал испытывать моменты угнетения, остановки, как он выражается, когда он не знал, что делать, как жить.
Естественно, что в таком состоянии интерес, какой имеют для нас наши повседневные жизненные функции, для него перестал существовать.
Жизнь, некогда полная очарования, стала казаться ему плоской, бессмысленной и хуже этого — мертвой.
Он потерял смысл того, что раньше не нуждалось в оправдании. Вопросы: "Зачем?" "А что дальше?" стали сильнее и сильнее преследовать его.
Сначала ему казалась, что на них должен существовать ответ и что найти его легко, нужно только время. Но вопросы становились все более мучительными, и он должен был сравнить их с теми первыми симптомами болезни, на которые обыкновенно не обращают внимания, пока они не разрастутся в непрерывное страдание. Тогда больной видит, что то, что он считал пустой случайностью, было предвестником самого важного события для него, т. е. смерти. А на вопросы: Почему? Отчего? Зачем? по-прежнему нет ответа.
"Я почувствовал, пишет Толстой, что то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить… Жизнь моя остановилась… Непреодолимая сила влекла меня к тому, чтоб как-нибудь избавиться от жизни. Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкафами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего-то еще надеялся от нее. И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, что имя мое славно без особенного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров, напротив, пользовался силой и духовной, и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8-10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить, и, боясь смерти, должен был употреблять хитрость против себя, чтобы не лишить себя жизни.
Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то, кем — то сыгранная надо мною глупая и злая шутка…
Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это только обман и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто — жестоко и глупо.
Давно рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходят стволину куста, на котором он висит, и подтачивают ее. Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей, и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда.
Вопрос мой тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий на душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я испытал это на деле. Вопрос состоит в том: "что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, — что выйдет из всей моей жизни?".
Иначе выраженный вопрос будет такой: "зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?" Еще иначе выразить вопрос можно так: "есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежной, предстоящею мне смертью?"
"Но, может быть, я просмотрел что-либо, не понял что-нибудь? — несколько раз говорил я себе. — Не может же быть, чтоб это состояние отчаяния было свойственно людям!" И я искал объяснения на мои вопросы во всех тех знаниях, которые приобрели люди. И я мучительно и долго искал и не из праздного любопытства, не вяло искал, но искал мучительно, упорно, дни и ночи, — искал, как ищет погибающий человек спасенья, — и ничего не нашел.
"Я искал во всех знаниях и не только не нашел, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что привело меня в отчаяние — бессмыслица жизни, есть единственное несомненное знание, доступное человеку".[83]
Для подкрепления своих слов, Толстой цитирует Будду, Соломона и Шопенгауэра. По его мнению, люди высших классов находят четыре выхода из этого состояния:
"Первый выход, есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Люди этого разряда — большею частью женщины или очень молодые или очень тупые люди — еще не поняли того вопроса жизни, который представился Шопенгауэру, Соломону, Будде. Они не видят ни дракона, ожидающего их, ни мышей, подтачивающих кусты, за которые они держатся и лижут капли меда. Но они лижут эти капли меда только до времени: что-нибудь обратит их внимание на дракона и мышей, и — конец их лизанию. От них мне нечему научиться, — нельзя перестать знать того, что знаешь. Второй выход — это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть… Третий выход, есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее… Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмыслие жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может"[84]).
Таким образом, для Толстого единственным выходом, подсказываемым логикой, являлось самоубийство.
"Разум работал, — говорит он, — но работало еще что-то другое, что я не могу назвать иначе, как сознанием жизни. Работала еще та сила, которая заставляла меня обращать внимание на то, а не на это, и эта-то сила вывела меня из моего отчаянного положения и совершенно иначе направила мой разум… Во все время этого года, когда я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, — во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорю, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием Бога. Я говорю, что это искание Бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искание вытекало не из моего хода мыслей, — оно было прямо противоположно им, — но оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества, среди всего чужого и надежды на чью-то помощь".[85]
О той эволюции интеллектуального и эмоционального характера, которая, исходя из идеи Бога, привела Толстого к успокоению, я скажу в одной из следующих лекций. В данный момент нас интересует лишь это странное явление абсолютного разочарования в обыденной жизни, и тот факт, что все привычные ценности ему, столь мощному духом и гениально одаренному человеку, стали казаться чьим-то мрачным издевательством.
Когда разрыв совершается так полно, редко бывает возможно restitutio ad integrum (возврат к прежней целостности). Для того, кто вкусил однажды плодов с древа познания добра и зла, рай навсегда закрыт. Если блаженство вернется, это уже не будет простое неведение скорби, а нечто бесконечно более сложное, куда войдет и зло мира, как одна из составных частей; зло перестанет быть тогда камнем преткновения и предметом ужаса, таинственно слившись с высшим добром. Это не будет возвращение к обыкновенному состоянию душевного здоровья, это будет искупление, второе рождение, жизнь в духе, состояние сознания, неизмеримо более глубокое, чем то, в каком человек жил раньше.
Автобиография Джона Баньяна (John Bunyan) дает нам картину своеобразной религиозной меланхолии.
Толстого больше всего мучили вопросы о цели и смысле жизни, имеющие широкое объективное значение. Наоборот, у Баньяна мы видим терзания, сводящиеся исключительно к его личной жизни. Он может служить характерным образцом невропатического склада души: его нравственное сознание отличалось болезненной чувствительностью, его осаждали сомнения, страхи, навязчивые идеи; он был жертвой словесного автоматизма, влиявшего как на сферу его чувств, так и на сферу поступков.
Чаще всего на него влияли тексты священного писания, в которых он слышал то одобрения себе, то проклятия. Они являлись ему в полугаллюцинаторной форме, в виде голосов и, фиксируясь в его уме, бросали его из стороны в сторону, как ракеты, отбрасывающие мяч. К этому нужно прибавить ужасающую меланхолию и отчаянное презрение к самому себе.
"Нет, думал я, мое положение становится все хуже и хуже; я дальше чем когда бы то ни было от спасения. И даже, если бы меня сожгли за это на эшафоте, я не мог бы поверить, что Христос питает любовь ко мне. Увы! Я Его не слышал, не видел, не испытывал сладости Его дел. Иногда мне хотелось рассказать о моем состоянии близким к Богу людям, и они жалели меня и говорили мне о божественных обетах. С таким же успехом они могли бы мне сказать, что я должен взлететь на солнце. В течение всего этого времени я всячески старался избегать греха, моя совесть была так болезненно чутка, что по всякому поводу приходила в трепет: я не осмеливался дотронуться ни до палки, ни до булавки, мне не принадлежащей. Перед каждым произносимым мною словом, я содрогался, боясь совершить грех. С какими бесконечными предосторожностями говорил я и действовал! Я ходил как бы по трясине; с каждым шагом я утопал в ней; я жил в ней увязший, покинутый Богом, Христом, Духом, всем, что есть доброго в мире.
Моя врожденная и скрытная греховность — вот что было предметом моих печалей и моих мук. Я был в моих собственных глазах отвратительнее жабы; я был убежден, что таков же я и в глазах Бога. Грех и беззаконие истекали из моего сердца, как вода из фонтана. С радостью я отдал бы мое сердце в обмен на что угодно, Я думал, что только один дьявол может сравняться со мною в злобе и развращенности духа; и я оставался в этом печальном состоянии долгое время.
Я сожалел, что Бог сделал меня человеком. Благословлял состояние животных, птиц, рыб и т. д., потому что природа их безгреховна, Бог не гневается на них, и они не осуждены на адские муки после смерти. Я был бы счастлив, если бы мог стать одним из них. Счастливым мне казалось положение собаки, жабы; да, охотно стал бы я собакой или лошадью, так как я знал, что у них нет души, которая может быть раздавлена вечной тяжестью Ада и Греха, подобно моей душе. Я постоянно чувствовал эту тяжесть, был обращен в прах ею, и моя боль еще увеличивалась тем, что я не мог от всей души пожелать освобождения. Мое сердце по временам было совершенно окаменелым. В такие минуты, если бы мне заплатили тысячу фунтов за одну слезу, я не мог бы пролить ее, и даже не мог бы пожелать этого.
Я был бременем и предметом ужаса для самого себя. Никогда я не знал так хорошо, что значит быть усталым от жизни; и в то же время я боялся смерти. С какой радостью стал бы я кем-нибудь другим! Все бы я отдал за то, чтоб не быть тем, чем я был!"[86]
Бедный Баньян, как и Толстой, вновь увидел свет. Но мы отложим продолжение его истории до другой лекции.
Генри Аллайн, евангелический проповедник Новой Шотландии, живший сто лет тому назад, схожий по типу с Баньяном, ярко описывает то подавленное настроение, с которого начались его религиозные переживания (позже я расскажу, к чему они привели его).
"Все, что представлялось моим глазам, говорит Аллайн, угнетало меня тяжким бременем: земля казалась мне проклятой из-за меня; все деревья, растения, скалы, холмы, долины, казалось мне, одеты трауром и скорбью под бременем осуждения; все вокруг меня как бы вступило в заговор ради моей погибели. Я был убежден, что грехи мои явны для всего света, что они очевидны для всех, кто меня видит; и я был часто готов покаяться перед людьми в том, что, как я думал, им было известно. По временам я испытывал такое чувство, как будто все показывали на меня пальцами, как на величайшего преступника. Так сильно было во мне сознание суетности и тщеты всего, что ничто в мире и даже весь мир в целом не мог бы, я был в том уверен, дать мне счастье. Когда я просыпался по утрам, первой моей мыслью было: "О, как ничтожна моя душа! Что делать? Куда идти?" Перед сном я думал: "Еще до рассвета, быть может, я буду в аду". Часто с чувством зависти смотрел я на животных, всем сердцем желая быть на их месте, ибо им не грозит опасность погубить свою душу. Не раз, глядя на летающих надо мной птиц, я думал: "О, если бы можно мне было улететь подальше от моей гибели и моего отчаяния! Как был бы я счастлив, если бы мог быть на месте этих птиц".[87]
Чувство зависти к внутреннему покою животных, вообще, часто встречается при таком типе меланхолии.
Самый тяжелый вид меланхолии — тот, который принимает форму панического ужаса. Вот хороший пример такого случая, который я печатаю в свободном пересказе с разрешения человека, пережившего его. Это француз. Он был, по-видимому, в состоянии сильного нервного расстройства, когда писал приводимые строки, но отчетливость и ясность этого случая делают его для нас очень ценным.
"В то время я был весь во власти глубокого пессимизма и полного уныния. Однажды вечером, в сумерки, я зашел за чем — то в уборную. Внезапно, без всякой постепенности, меня охватил ужасный страх, который, казалось, вырос из темноты: я испугался себя самого. Так же внезапно в уме моем возник образ несчастного эпилептика, которого я видел в одной больнице: это был совсем молодой человек, черноволосый, с зеленоватым цветом кожи, — совершенный идиот. Он сидел целый день неподвижно на скамье, окаймлявшей стены, с поднятыми до подбородка коленями, с головы до ног окутанный рубашкой из сурового холста, составлявшей его единственную одежду. Он сидел тут, как египетский сфинкс или перуанская мумия; все застыло в нем, кроме его черных глаз. Что-то было нечеловеческое в его облике. И этот образ как — то слился с моим ужасом. Этот страшный человек — это я, — по крайней мере, в возможности, — подумал я. Ничто из того, что у меня есть, не спасет меня от подобной участи, если пробьет мой час, как он пробил для него". Я чувствовал отвращение и ужас перед ним. И так ясно сознавал, что между ним и мной только временная разница! Что-то растаяло в моей груди, и я превратился в дрожащую массу страха. С тех пор весь мир изменился в моих глазах. Каждое утро я просыпался с ужасным ощущением страха, которое локализировалось в области желудка, и с таким чувством беззащитности и беспомощности, которого я не знал раньше и никогда не испытывал впоследствии.[88] Это было как бы откровением. И хотя эти мгновенные ощущения совершенно исчезли, — опыт этот внушил мне особенную симпатию ко всем тем, кто переживает такие болезненные ощущения. Мои страхи мало-помалу стушевались, но в продолжение целых месяцев я не решался оставаться один в темноте.
"Вообще я всегда боялся одиночества. Помню, я удивлялся, как могут другие, как мог я сам жить, не думая о той опасной пропасти, которая скрывается всюду под поверхностью жизни. Особенно моя мать, очень бодрая по природе, казалась мне живым парадоксом в своей беспечности. Разумеется, я не хотел тревожить ее и потому не говорил ей о своем состоянии. — Я всегда думал, что моя меланхолия была религиозного характера".
Так как эти последние слова нуждались в пояснении, то я обратился с письмом к этому человеку. Вот что он ответил:
"Я хочу сказать, что страх мой был так велик, что если бы я не нашел некоторой поддержки в таких текстах Священного Писания как: "Бог — мое прибежище"… "Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные"… "Я — воскресение и жизнь", — то я бы, вероятно, совсем лишился рассудка".[89]
Этих примеров нам будет достаточно. — Одни из них показали нам чувство тщетности и суетности всего преходящего; другие — сознание греха; последний рассказ, наконец, передает чувство страха перед вселенной. Наш природный оптимизм и наша самоудовлетворенность погибают всегда на одном из этих трех путей.
Во всех вышеприведенных случаях не видно признаков умственного расстройства или болезни воображения; но если бы мы захотели приподнять завесу над областью действительно патологической меланхолии, с ее иллюзиями и галлюцинациями, то мы увидели бы еще более мрачную картину: мы увидели бы уже абсолютное и беспросветное отчаяние, — ощущение, что весь мир обрушился на страдальца тяжестью безумного ужаса, охватившего его душу железным кольцом, из тисков которого нельзя вырваться. Этот ужас порожден не представлением или мыслью о зле, но леденящим кровь и разрывающим сердце на части живым ощущением его. Никакое другое представление или чувство не может хоть на мгновение зародиться в душе, охваченной таким ощущением. И каким безнадежно пустым представляется для гибнущей и жаждущей спасения души наш обиходный оптимизм, и как бессильны тут все интеллектуальные и моральные утешения. Вот где истинный корень религиозной проблемы, в этом вопле: Помогите! Спасите! — Никакой пророк не будет в силах принести благую весть такой душе, если не сможет сказать того, что в ушах жертвы подобного отчаяния прозвучит, как нечто реальное. Но для того, чтобы спасение было действительным, оно должно прийти в такой же потрясающе сильной форме, как и самая душевная боль. Вот почему, думается мне, жестокие, оргиастические религиозные культы, с кровью, чудесами и сверхъестественными таинствами никогда не исчезнут с лица земли. Многие души известного склада слишком нуждаются в них.
Теперь мы видим, как глубок антагонизм между мироощущением душевного здоровья и тем отношением к миру, которое в основе его видит только зло. Для человека, в душе которого преобладают болезненные состояния — душевное здоровье кажется чем — то слепым и бессодержательным. Наоборот, человеку, обладающему душевным здоровьем, страждущая душа кажется извращенной и достойной презрения. Ему представляется отвратительным в этих детях горя, прошедших через "второе рождение" то, что они постоянно живут в потемках какой-то мышиной норы без стремления выйти на свет Божий, что они окружают себя страшными призраками и постоянно сосредоточены на болезненных ощущениях своего несчастья. Если суждено вновь возродиться религиозной нетерпимости и религиозным казням, то нет сомнения, что — в противоположность тому, что было в средние века, — самой нетерпимой стороной окажется религия душевного здоровья.
Что же скажем мы, с точки зрения беспристрастных наблюдателей, об этом религиозном споре? Я думаю, что мы принуждены будем признать, что душевная болезненность обнимает более обширную шкалу опыта, и что ее мировоззрение построено на более обширных основаниях. Метод жизни при свете одного только добра и отвращения своего внимания от зла прекрасен, пока он не отказывается служить человеку. Он действительно служит большему числу людей, чем мы вообще склонны предполагать; и в области его успешного применения против него, как против решения религиозной проблемы, ничего нельзя возразить. Но он бессильно рассыпается в прах, как только со дна души поднимается меланхолия. И даже, хотя бы человек был совершенно свободен и обеспечен в своей душевной жизни от меланхолии, все же не подлежит сомнению, что религия душевного здоровья несостоятельна как философское учение, так как те проявления зла, существование которых оно категорически отказывается признать, составляют неотъемлемую принадлежность реальности. В конце концов, именно они дают лучший ключ к познанию смысла жизни и возможно, что, только они одни открывают нам глаза для проникновения в глубину истины.
Всякая нормально протекающая жизнь таит в себе ряд моментов столь же горьких, как и те, которыми полна болезненная меланхолия, — моментов, в которых торжествует зло. Ужасные призраки, угнетающие душу безумца, все почерпнуты из материала ежедневных событий жизни. Наша цивилизация основана на безжалостной борьбе, и каждый индивидуум погибает в беспомощных судорогах одинокой агонии. Если вы, читатель, протестуете против этого утверждения, то погодите, очередь дойдет и до вас! Наше воображение с трудом верит в реальность кровожадных чудовищ древних геологических эпох, — они кажутся нам принадлежностью кунсткамеры. Нет зуба в каждом из этих музейных черепов, который ежедневно, в течение многих лет давно минувшего времени не вонзался бы в отчаянно отбивавшееся тело пожираемой живьем жертвы. Но ведь и теперь мир полон ужасов, которые их жертве кажутся столь же страшными, как ископаемые чудовища. Ведь в наших домах и садах кот играет с трепещущей мышью и с адской жестокостью забавляется муками попавшейся в его когти птички. Ведь, крокодилы, гремучие змеи и питоны — такие же реальные создания жизни, как мы сами; они наполняют своим отвратительным существованием каждую минуту каждого дня, который они влачат на земле. И смертельный ужас, испытываемый экзальтированным меланхоликом всякий раз, когда он представит себе, как эти рептилии или другие дикие звери пожирают живьем свою добычу, — есть вполне правильное реагирование на подобное устройство мира.[90]
Отсюда как будто следует, что никакое религиозное примирение со всей совокупностью вещей и явлений невозможно. Правда, некоторые проявления зла служат путем к высшим ступеням добра; но возможно, что есть и такие виды крайнего зла, которые не могут войти ни в какую систему добра, и что по отношению к такому злу единственным прибежищем является или немая покорность или отказ замечать его. Этого вопроса мы коснемся другой раз. Сейчас же, как набросок решения и его метода, мы можем, — имея в виду, что зло составляет такую же существенную часть мира, как и добро, — сказать, что создавшаяся философская презумпция такова: и тот, и другой путь имеют разумный смысл, но душевное здоровье, как теоретическое учение, отказывающееся уделить сколько-нибудь положительного и активного внимания горю, страданиям и смерти, формально менее полно и завершено, чем те системы, которые стараются включить эти элементы в свои границы.
Поэтому самыми полными религиозными системами являются те, в которых лучше всего развиты пессимистические элементы. Из таких религий нам больше других известны буддизм и, разумеется, христианство. По своему существу — это религии освобождения: человек должен умереть для нереальной жизни прежде, чем родиться для жизни реальной. В следующей лекции я попытаюсь разобрать некоторые из условий того, что можно назвать вторым рождением. Теперь мы будем иметь дело с менее мрачными людьми, чем те, с которыми мы встретились в этой лекции.
Лекция VIII РАЗДВОЕНИЕ ЛИЧНОСТИ
Последняя лекция должна была оставить по себе тягостное впечатление, так как ее предметом было зло, как элемент, проникающий весь мир, в котором мы живем. В ее заключении мы познакомились с глубокой противоположностью между двумя воззрениями на жизнь: воззрением людей, которых мы называли душевно-здоровыми, которые довольствуются одним рождением, и воззрением страдающих душ, которые должны пройти через второе рождение, чтобы стать счастливыми. Таким образом, существуют два вполне различных понимания мира, постигаемого нашим опытом. В религии однажды рожденных мир рассматривается, как прямолинейное и односложное явление, которое легко выразить одним определением, причем отдельные части его имеют тот смысл, который написан на их внешней поверхности; простая алгебраическая сумма положительных и отрицательных элементов этого мира представит его истинную ценность. Счастье и религиозное удовлетворение заключаются в том, чтобы жить положительными элементами мира. Наоборот, для религии дважды рожденных, мир представляется двойственной тайной. Нельзя достичь душевного покоя простым сложением положительных и исключением отрицательных сторон из жизни. Естественные блага жизни не только недостаточны и преходящи: в самой их сущности кроется ложь. Все они уничтожаются смертью и другими, раньше ее приходящими врагами, и не могут вызвать в нас длительного преклонения перед ними. Скорее они отвлекают нас от нашего истинного блага; отречение и разочарование в них — это первые шаги наши на пути к истине. Есть две жизни, — жизнь в природе и жизнь в духе, и мы должны умереть для первой, чтобы стать причастными ко второй.
В своих крайних проявлениях натуралистическая религия и то, что можно бы назвать религией спасения, представляют резкую противоположность. Надо заметить, что и здесь, как и во всякой общепринятой классификации, крайние типы являются только абстракциями, и те люди, которых мы встречаем в жизни, чаще всего представляют своеобразные и сложные промежуточные сочетания обоих типов. Тем не менее, в жизни мы практически очень ясно видим существующую между обоими типами разницу; мы понимаем, например, то презрение, которое чувствует методист по отношению к моралисту душевно-здорового склада; мы так же хорошо понимаем отвращение последнего к тому, что ему кажется болезненным субъективизмом методистов, которые, по их выражению, умирают для того, чтобы жить, и которые в своих парадоксах и извращении естественного облика вещей видят сущность Божьей правды.[91]
Психологическая основа дважды рожденной души вероятно коренится в известной расколотости или гетерогенности врожденного характера человека, в неполном единстве его нравственного и интеллектуального склада.
"Ноmo duple, Ноmo duple! пишет Альфонс Додэ. — В первый раз я почувствовал, что во мне два человека в момент смерти моего брата Анри, когда отец мой так страшно кричал: "Он умер, умер!" В то время, как мое первое я плакало, второе я думало: "Как искренно прозвучал этот крик, как прекрасен он был бы со сцены". Мне было тогда четырнадцать лет.
"Эта страшная раздвоенность часто заставляла меня задумываться над ней. Как ужасно это второе я, всегда спокойное, когда первое действует, живет, страдает, движется. Мне ни разу не удалось вывести это второе я из его состояния вечной трезвости, заставить его пролить слезу или усыпить. Как оно вглядывается в вещи, как насмехается надо всем!".[92]
Новейшие сочинения по психологии характера много занимаются этим вопросом.[93] Некоторые люди наделены от самого рождения гармоническим и уравновешенным душевным складом. Их импульсы не противоречат друг другу, их воля покорно следует руководству разума, их страсти не чрезмерны, и раскаяние редко может найти себе место в их жизни. Другие люди наделены противоположным душевным складом; в последнем есть разные ступени, начиная от такой мягкой формы внутреннего раздвоения, которая приводит только к несколько странному сочетанию противоположных черт в одном человеке, и кончая таким раздвоением, которое уже вносит настоящее расстройство в душевную жизнь. Хороший пример одной из наиболее невинных форм душевной гетерогенности мы находим в следующем отрывке из автобиографии Анни Безант.
"Во мне всегда было странное соединение слабости и силы, и слабость моя мне стоила дорого. Ребенком я всегда мучилась ощущением стыда; когда у меня развязывался ботинок, мне казалось, что все взгляды устремлены на мой злополучный шнурок. Молодой девушкой я дичилась посторонних людей, убежденная, что они должны пренебрежительно отнестись ко мне; я бывала бесконечно благодарна тем, кто оказывал мне какое-нибудь внимание. В положении молодой хозяйки я боялась моих слуг; мне приятнее было допустить всякую неисправность, чем побранить их. После моих лекций с прениями, когда на кафедре я держалась с полным самообладанием, возвратясь в отель, я предпочитала обойтись без нужных для меня вещей, чтобы не позвонить лишний раз прислуге. Перед аудиторией я готова сражаться за то, что мне дорого; дома я страшусь всякого спора, всякого выражения неудовольствия. Перед многочисленной публикой я не испытываю смущения, но в моей частной жизни отличаюсь трусливостью. Сколько тяжелых минут провела я, стараясь подбодрить себя перед тем, как сделать выговор кому-нибудь из подчиненных! Сколько раз я смеялась над собою, над храбрым бойцом, отступавшим перед необходимостью побранить ребенка! Часто достаточно было одного косого взгляда, чтобы заставить меня спрятаться в мою раковину, подобно бедной улитке, в то время как на собраниях, когда я выступаю перед публикой, возражения только вдохновляют меня".[94]
Такую степень внутреннего разлада личности можно считать просто невинною слабостью; но более сильные степени его могут внести настоящий распад в жизнь человека. Есть люди, жизнь которых подобна зигзагообразной линии, — в их душе побеждает то одно, то другое стремление. В них дух борется с плотью, их желания противоречивы, упрямые и непреодолимые импульсы разрушают самые продуманные и сознательно принятые решения, и жизнь для них является долгой драмой раскаяния и усилий исправить совершенные ими проступки и ошибки.
Существует теория, в которой гетерогенность личности объясняется влиянием наследственности: предполагается, что несовместимые и антагонистические черты характера различных предков сохраняются в потомстве рядом друг с другом.[95] Какова бы ни была ценность этого объяснения, — все же оно нуждается в подтверждении. И какими причинами не была бы вызвана гетерогенность личности, несомненно, что самые резкие проявления ее мы встречаем в том патологическом душевном складе, о котором я говорил в первой лекции. Все писатели, занимавшиеся этим душевным типом, всегда выдвигали на первый план в своих описаниях именно явление раздвоения личности. Часто даже одна эта черта побуждает нас отнести человека к такому типу. Так называемый "degéneré superieur"[96] является просто человеком с чрезмерно повышенной чувствительностью, которому труднее, чем обыкновенным людям, управлять своею психикой и держаться раз намеченного пути, так как импульсы его психической жизни слишком бурны и слишком противоречат друг другу. В тех навязчивых идеях, иррациональных импульсах, болезненных терзаниях совести, страхах и воображаемых препятствиях, которые тяготеют над психопатологической душевной организацией, когда она полно выражена, — мы имеем великолепный образчик гетерогенной личности. Баньяна, которого я не раз уже цитировал, долго преследовали слова: "Продай Христа, продай, продай Его!", по сто раз в день пронизывавшие его мозг; но однажды, обессилев от борьбы, в которой он непрерывно отвечал "Я не хочу, не хочу", он почти бессознательно сказал: "Делай как хочешь", и это отступление с поля битвы повергло его в отчаяние, длившееся больше года. Жития святых полны рассказов о таких богохульственных навязчивых идеях; они, конечно, приписывались прямому вмешательству Сатаны. Это явление непосредственно связано с жизнью так называемого подсознательного Я, о котором в ближайших лекциях мы будем говорить подробнее.
В каждом из нас, какой душевной организацией мы не обладали бы, — в тем большей степени, чем повышеннее наша чувствительность, и чем сильнее мы подвержены разнообразным искушениям, и в наисильнейшей степени, если мы принадлежим к психопатическому типу, — в каждом из нас нормальная эволюция нашего характера состоит главным образом в объединении нашего внутреннего Я и в направлении его по заранее намеченному пути. Высшие и низшие чувства, полезные и вредные импульсы — все это вначале находится в нас в хаотическом состоянии, но они должны в конце концов стать твердо установленной и правильно подчиненной нашему сознанию системой психических функций. Период борьбы и установления порядка в психической жизни тягостно переживается человеком. Если совесть его чрезмерно чутка и окрашена религиозными настроениями, то это тягостное чувство облечется у него в форму нравственных терзаний, угрызений совести, сознания своей порочности и греховности, ощущения, что он стоит в ложном отношении к Богу. В этом именно и состоит та религиозная меланхолия, то "сознание своей греховности", которые играли такую важную роль в истории протестантства. Душа человека кажется ему полем битвы между его двумя насмерть враждующими Я, из которых одно принадлежит к реальному, а другое к идеальному миру. Магомет у Виктора Гюго говорит:
Моя душа — арена для сражений,
Полетов в высоту и низменных падений.
Но как среди пустынь журчит порою ключ,
Так рядом с злом во мне добра сияет луч.
Образ жизни, противоречащий внутренним стремлениям, бессилие их, отвращение к себе, отчаяние, непонятная и невыносимая душевная тягость, вот участь людей, переживающих такое состояние.
Я приведу несколько типичных случаев раскола личности, переживающей меланхолию в форме самоосуждения и сознания своей греховности. Яркий пример подобного рода мы находим в жизни св. Августина. Он получил полуязыческое, полухристианское воспитание в Карфагене, бежал в Рим и Милан, принял манихейскую ересь, вскоре впал в последовательный скептицизм, затем тщетно искал правды и чистоты в жизни; наконец, когда он жестоко терзался борьбой двух душ в своем существе и был угнетен слабостью своей воли, тогда как многие из тех, кого он знал, сбросили с себя оковы чувственности и посвятили себя целомудрию и праведной жизни, он однажды услыхал в саду голос, говоривший ему "Sume, lege" (возьми, читай). Он открыл наудачу Библию и прочел текст: "Не в вожделениях и чревоугодии"…, который показался ему пророческим. После этого душевная буря улеглась.[97]
Гениальный психологический анализ пережитого св. Августином раздвоения личности, данный им в его исповеди, не имеет в литературе этого вопроса, равного себе.
"Новая воля, которая появилась во мне… не могла еще торжествовать над другой, сильной по причине моего долгого снисхождения к ней. Таким образом, мои обе воли, старая и новая, плотская и духовная боролись и своей борьбой разрывали мою душу. Я понимал теперь на собственном опыте то, о чем я раньше читал, — как "плоть желает противного" духу, а дух — противного плоти" (Послание к Галатам, V, 17). И в той и в другой воле был я, но моего присутствия было больше в том, что я утверждал в себе, чем в том, что я в себе порицал. Однако помимо меня привычка получила большую власть надо мной, так как я без сопротивления шел туда, куда я вовсе не хотел идти. Еще прикованный к земле я отказывался перейти всецело на Твою сторону, о Боже! и боялся быть освобожденным от бремени всех моих цепей в то время, как мне следовало бы опасаться быть раздавленным их тяжестью. Таким образом, я уподобился человеку, который хочет проснуться, но, одолеваемый сном, скоро опять засыпает. Не давая себе проснуться, он, хотя и не одобряет своей сонливости, но допускает ее торжествовать. Так же и я, хотя и был убежден, что лучше отдаться Твоей любви, чем моей слабости, допускал торжествовать последнюю, потому что она мне нравилась и держала меня в оковах. На Твой призыв: "Пробудись, спящий!" я не мог ответить иначе, чем ленивыми и сонными словами: "Сейчас! через одну минуту! еще одну минуту отсрочки!" Но этим «сейчас» не предвиделось конца, и минута отсрочки продолжалась бесконечно, потому что я боялся, как бы Ты не призвал меня слишком скоро, как бы слишком скоро не исцелил меня от моего вожделения, которое мне приятнее было насытить, чем подавить… Какими жгучими словами бичевал я мою душу!.. Она отступала, она пряталась, не будучи в силах найти для себя оправдания… Я говорил себе: "Вперед! пора уже". И действием, сопровождавшим слово, я приближался к избранному мною пути. Я почти совершал то, что хотел, но не мог совершить до конца. Я делал новое усилие, я подходил немного ближе, еще немного ближе; я почти приближался к цели, готов был коснуться ее; и не подходил, не достигал, не касался; я не решался умереть для смерти, чтобы жить для жизни. Коренившееся во мне зло имело больше власти надо мною, чем лучшая жизнь, которой я еще не испытал (Confessionum. Liber VIII, cap. V, VII, XI).
Нельзя лучше описать раздвоения воли, того особого состояния, когда у высших стремлений недостает последней обостренности, которая вызывает волевой акт, недостает динамо-генетического, как его называют психологи, свойства, которое дало бы этим стремлениям силу пробить свою скорлупу, деятельно войти в жизнь и навсегда подавить низшие стремления.
Другое превосходное описание раздвоения воли мы находим в автобиографии Генри Аллайна, небольшой отрывок из которой, характеризующий меланхолию автора, я привел в прошлой лекции. Прегрешения бедного юноши, как вы увидите, были самого невинного свойства, но они стояли на пути к тому, что он считал своим призванием, и поэтому они принесли ему много горя.
"Хотя жизнь моя была вполне нравственна, моя совесть не знала покоя. Друзья относились ко мне с уважением, не зная состояния моей души. И это их доброе мнение стало для меня ловушкой, так как во мне все больше развивалось тяготение к плотским наслаждениям: я убаюкивал себя мыслью, что нет ничего дурного в таких забавах, если я избегаю опьянения, клятв, богохульства. Я думал, что Бог позволяет молодости тешиться развлечениями, которые я считал вполне невинными. При этом я исполнял известное количество моих обязанностей и не предавался никакому явному пороку. Все шло хорошо в периоды здоровья и благоденствия. Но когда приходила болезнь, когда смерть приближалась ко мне, когда гром гремел над моей головою, моя религия не оказывала мне никакой поддержки; я чувствовал, что в ней чего-то недоставало, и я укорял себя в том, что предавался слишком частым забавам. Когда испытание кончалось — дьявол, мое испорченное сердце, уговоры друзей, — удовольствие быть с ними, притягивали меня так сильно, что я снова уступал. Я стал грубым, беспутным, что не мешало мне втайне молиться и читать Библию. Бог не хотел моей погибели, Он преследовал меня своими призывами и так могущественно действовал на мою совесть, что моя жизнь среди удовольствий не могла удовлетворить меня, и среди моих забав я часто испытывал потрясающее чувство, что все пропало, что я погиб. В такие минуты я предпочел бы очутиться где угодно вместо общества веселых друзей. Вернувшись домой, я давал обещания не посещать больше таких увеселений и молил Бога о прощении по целым часам. Но когда искушение возобновлялось, я снова поддавался ему. Я не мог слушать музыку, не мог выпить стакан вина без того, чтобы воображение мое не воспламенилось. Возвращаясь домой, я сознавал себя с каждым разом все более виновным. Мне случалось по ночам проводить несколько часов в постели, не смыкая глаз. И я чувствовал себя несчастнейшим из всех творений, живущих на земле.
Несколько раз под предлогом усталости я покидал веселую компанию, прося музыкантов прекратить музыку.
В отдалении от них, наедине с собой я плакал и молился так, что сердце мое готово было разорваться; и я просил Бога не отвергать меня, не покидать на произвол моего очерствевшего сердца. Сколько печальных часов, сколько ночей я провел таким образом. Иногда, с сердцем отягченным скорбью, я встречался с беспечными товарищами; я силился сделать улыбающееся лицо, чтобы они не могли ни о чем догадаться, я начинал болтать с юношами и девушками; предлагал спеть какую-нибудь веселую песню, чтобы скрыть скорбь души моей. Бог знает, что дал бы я, чтобы перенестись одному в пустыню из их общества. В течение целых месяцев, каждый раз, когда я бывал с ними, я принужден был лицемерить и представляться веселым; но в то время я старался уже избегать этой компании. Несчастнейшим из смертных был я тогда. Куда бы я ни шел, что бы я ни делал, буря, не переставая, бушевала во мне. И, однако, я продолжал еще несколько месяцев быть предводителем этих развлечений, хотя для меня уже стало мукой присутствовать на них. Но дьявол и мое испорченное сердце толкали меня, как раба, принуждая поступать по их наущениям, чтобы сохранить уважение товарищей. Все это время я исполнял, как мог, мои обязанности, делал все, чтобы усмирить мою совесть, держался на страже против собственных мыслей, молился почти беспрерывно. Я не считал, что мое поведение греховно, когда бывал с товарищами по забавам, потому что не находил уже никакого удовольствия в общении с ними. Мотивы, по каким я не мог совсем покинуть их, казались мне убедительными.
И все же, что бы я ни делал, совесть моя терзала меня днем и ночью".
Св. Августин и Аллайн вошли потом в тихую гавань внутреннего единства и мира. Я хочу теперь рассмотреть некоторые особенности процесса объединения раздвоенной души. Этот процесс может протекать медленно и может свестись к одному мгновению; его причиной может быть изменение в сфере чувства и воли, новые интеллектуальные воззрения или же те переживания, которые мы отнесем к "мистическому опыту". Но какова бы ни была причина этого процесса, — он всегда дает человеку особый душевный покой, который полнее всего бывает тогда, когда этот процесс принимает религиозную форму. Ведь религия — только один из путей, которым человек стремится к счастью, и на котором обретает его. Религия обладает чудесной властью самые невыносимые страдания человеческой души превращать в самое глубокое и самое прочное счастье.
Но обращение к религии все же только один из многих путей достижения внутреннего единства; процесс исправления своих внутренних недостатков и согласования в себе внутренних противоречий есть более общий психический процесс, могущий развиться в душах различного склада и не выливающийся непременно в религиозную форму. При рассмотрении душевного возрождения религиозного типа, которое мы теперь изучаем, важно сознавать, что мы имеем дело только с одной из разновидностей процесса, обнимающего наряду с этой и другие разновидности его. Второе рождение, например, может быть как переходом от религиозности к неверию, так и переходом от оков морали к полной нравственной свободе; оно может быть также вызвано и тем, что в душе поднимается новая страсть, — любовь, честолюбие, жажда богатства, жажда мщения или патриотический энтузиазм. Во всех этих разновидностях мы имеем перед собой одно и то же общее психическое явление: душевная сила, устойчивость и равновесие сменяют собой период внутренней бури, душевных страданий и противоречий. Новый человек может родиться, постепенно или внезапно, и из такого зерна, в котором нет религиозного элемента.
Французский философ Жуффруа (Jouffroy) красноречиво описал свое «контр-обращение», как метко назвал проф. Старбэк переход от ортодоксальной веры к неверию. Сомнения долго терзали Жуффруа; но окончательный перелом произошел в нем в течение одной ночи, когда его неверие и сомнение вдруг встали перед ним с непреодолимой силой; эта ночь привела его к глубокой печали о потерянных иллюзиях.
"Я никогда не забуду ту декабрьскую ночь, пишет Жуффруа, когда завеса, скрывавшая от меня мое неверие, была разодрана. Я как будто слышу еще мои шаги в пустой и узкой комнате, где я имел обыкновение прогуливаться перед сном. Я еще вижу полузакрытую тучами луну, которая время от времени бросала свет в комнату холодными четырехугольниками. Часы текли за часами, и я не замечал их; я следил с тоской за моей мыслью, которая со ступеньки на ступеньку спускалась в глубину моего сознания, рассеивая иллюзии, скрывавшие от меня правду, и правда с минуты на минуту становилась все яснее.
Тщетно старался я привязать себя к моим верованиям последнего времени, как потерпевший крушение привязывает себя к обломкам корабля. Тщетно, испуганный неведомой пустыней, в которой мне предстояло скитаться, я устремлялся в последний раз к моему детству, к моей семье, к родным местам, ко всему, что для меня было священно и дорого: поток моих мыслей был сильнее, — родителей, семью, воспоминания, верования — все заставили они меня покинуть. И чем дальше, тем настойчивее и суровее они меня преследовали и не останавливались до тех пор, пока не дошли до конца. Тогда я убедился, что в глубине моего духа не осталось ничего прочного и устойчивого.
Этот момент был ужасен. И когда под утро я бросился в изнеможении на постель, я почувствовал как моя прежняя жизнь, такая улыбающаяся и богатая, потухла до конца, и передо мной открылась другая жизнь, темная и опустошенная, где отныне я должен был жить один, один с моей роковой мыслью, которая меня вогнала сюда, и которую я готов был проклясть. Дни, последовавшие за этим открытием, были самыми печальными в моей жизни".[98]
В опыте определения характера Джона Фостера (John Foster) есть интересный пример быстрого перехода от мотовства к скупости:
"Один молодой человек растратил в течение двух или трех лет обширное наследство в оргиях и кутежах с помощью друзей, которые с пренебрежением покинули его, как только его средства пришли к концу. Он впал в крайнюю нужду и однажды вышел из дому с намерением лишить себя жизни. Блуждая по окрестностям, он безотчетно поднялся на вершину холма, откуда были видны все его прежние владения. Он опустился на землю и не двигался с места несколько часов, погруженный в свои мысли, после чего встал охваченный новой страстью. У него возникло решение вернуть все утраченные владения во что бы то ни стало, и зародился план, который он немедленно начал осуществлять. Он быстрыми шагами пошел куда глаза глядят, предприняв намерение не упустить ни малейшего случая для заработка, хотя бы самого ничтожного. И решил, что не истратит без крайней необходимости ни одного фартинга из того, что заработает. Первое, что привлекло его внимание, это была куча угольев, сваленная на тротуаре перед одним — из домов. Он предложил владельцу дома убрать эти уголья с помощью тачки и лопаты. Ему позволили сделать это и дали за работу несколько пенсов. Верный своему плану по возможности не тратить ни одного пенса, он тут же попросил, чтобы его покормили. С этой поры он стал наниматься в различных местах, работая без устали и боясь истратить лишний пенни. Он не пропустил ни одного случая для выполнения своего плана, каким бы унизительным или трудным не представлялось ему то или другое занятие. Разными способами, не щадя ни трудов, ни времени, через долгий срок он достиг того, что мог купить и перепродать несколько голов скота, распознавать цену которого он научился. Быстро и осторожно он возобновил эту операцию, и его доходы возросли. — Все время ни на минуту не изменяя себе, во всех мелочах он соблюдал чрезвычайную бережливость. Постепенно он расширил свои предприятия и мало-помалу завоевал себе богатство. Я не знаю подробности его дальнейшей жизни. Но конечный результат был тот, что он с излишком вернул свои утраченные владения и умер неисправимым скупцом, оставив состояние в 60.000 фунтов ".[99]
Вернемся теперь к явлениям религиозного душевного возрождения, которые составляют непосредственный предмет нашего изучения. Я приведу пример возможно простейшего типа этих явлений. Это рассказ о полном обращении к религии душевного здоровья человека, который, по-видимому, уже от природы принадлежал к душевно-здоровому типу. Из этого рассказа мы видим, что, когда плод созрел, достаточно одного прикосновения, чтобы заставить его упасть на землю.
Г.Флетчер в своей небольшой книжке, озаглавленной «Menticulture» (Воспитание духа) рассказывает, что приятель, с которым он говорил о той высокой степени контроля над собой, какой достигли японцы благодаря предписываемой буддизмом нравственной дисциплине, сказал ему:
"Вы должны прежде всего освободиться от гнева и душевного смятения". — "Но, возразил я, разве это достижимо?" — "Да, отвечал он, это достижимо для японцев, значит это должно быть достижимо и для вас".
Вернувшись домой, я ни о чем не мог думать, кроме этих слов: "освободиться, освободиться!" Вероятно, во время сна эта мысль непрерывно занимала мой дух, потому что я проснулся с тою же мыслью и с откровением новой истины, которая вылилась в такой фразе: "Если возможно освободиться от гнева и раздражительности, зачем же оставаться под их властью?" Я почувствовал силу этого довода и согласился с ним. Дитя, почуявшее, что оно может стоять на ногах, не станет ползать. И в ту же минуту, как я дал себе отчет, что эти две злокачественные язвы — гнев и мелочная озабоченность могут быть уничтожены во мне, они исчезли. Признание их бессилия над нами, уничтожает их силу. С этого момента жизнь приняла для меня совершенно иной вид.
И хотя желание освободиться от тирании страстей и сознание исполнимости такого желания вошло в мою душевную жизнь, мне нужно было еще несколько месяцев, чтобы почувствовать себя в безопасности в этом новом положении. Но так как я не испытывал больше ни душевного беспокойства, ни гнева, даже в самой слабой степени, хотя случаи к этому и представлялись, я мог не бояться уже этих страстей и не следить за собой. Я был поражен тем, насколько возросла энергия и стойкость моего духа, насколько я стал сильнее во всех жизненных столкновениях и как хочется мне все утверждать, все любить.
Начиная с этого утра мне пришлось проехать около пятнадцати тысяч верст по железной дороге. Мне пришлось много раз сталкиваться с извозчиками, носильщиками, кондукторами, слугами отелей, со всеми, кто раньше был для меня вечной причиной досады и гнева; теперь я не мог бы упрекнуть себя ни в одной невежливости по отношению к ним. Мир внезапно стал добрым в моих глазах. Я стал чувствителен, если можно так выразиться, только к лучам добра.
Целый ряд примеров можно было бы привести для доказательства того, что мое состояние духа обновилось коренным образом, но довольно и одного примера. В минуту моего отъезда, которого я очень желал, так как путешествие представляло для меня большой интерес, я увидел без малейшего неудовольствия, как мой поезд двинулся с места и ушел со станции без меня, потому что мой багаж опоздал. Швейцар отеля, задыхаясь от бега, показался на вокзале уже в ту минуту, когда поезд скрылся с моих глаз. Когда он увидел меня, у него было лицо человека, который со страхом ждет, что его будут бранить; и он принялся объяснять, как он не мог пробиться сквозь толпу на многолюдной улице, где его так стеснили, что нельзя было сделать ни одного шагу ни взад, ни вперед. Когда он кончил, я ему сказал: "Это ничего не значит, и в этом нет вашей вины. Постараемся поспеть во время завтра. Вот вам за труды. И я очень сожалею, что доставил вам такие затруднения". Радостное удивление, какое изобразилось на его лице, было достаточной наградой за неприятность опоздания. На другой день он отказался от платы за услугу, и мы расстались с ним друзьями на всю жизнь.
В течение первых недель моего опыта я держался на страже лишь относительно беспокойного состояния духа и гнева. Но за это время я заметил, что и другие страсти, гнетущие и унижающие человека, покинули меня. Тогда я стал изучать родство, какое существует между ними, пока не убедился, что все они вырастают из этих двух корней. И я так долго оставался свободным от них, что мог уже быть уверенным в своем освобождении. Как нельзя добровольно броситься в грязь, так не мог бы я отныне допустить в себе те скрытые и угнетающие импульсы, какие жили во мне прежде, как наследие длинного ряда поколений,
В глубине души я убежден, что и чистое христианство, и чистый буддизм, и Духовная Наука (Mental Science), и вообще все религии знают то, что для меня явилось откровением. Но почему-то ни одна из них не говорит о легкости и простоте, с какой совершается это обновление. По временам я спрашивал себя, не погибнут ли ростки новой жизни от моего равнодушия и лени? Но опыт доказывает противное. Я чувствую такое сильное желание делать что-нибудь полезное, как если бы вернулось ко мне детство со всей пылкостью, какая вносилась тогда в игры. Если бы понадобилось, я без колебания стал бы драться. Мое новое состояние совершенно исключает трусость. Я заметил, что я перестал испытывать смущение перед моей аудиторией.
Когда я был ребенком, молния ударила однажды в дерево, под которым я стоял, вследствие чего со мной случилось сильное нервное потрясение. Следы его оставались у меня вплоть до того дня, когда я вообще простился с душевным беспокойством. С той поры я совершенно спокойно вижу молнию и слышу гром, который раньше действовал на меня чрезвычайно болезненно. Всякая неожиданность также иначе стала действовать на меня, и я не вздрагиваю уже от каждого внезапного впечатления.
Мне не приходит в голову задумываться над дальнейшими результатами моего нравственного обновления. Я убежден, что совершенное здоровье, о котором упоминается в Христианской Науке, вытекает именно из этого состояния — я заметил, что мой желудок лучше исполняет свои функции. Несомненно, что пищеварение энергичнее совершается в радостном состоянии, чем в угнетенном. Я не трачу времени, какое у меня осталось, на обдумывание будущей жизни и будущего неба. Небо, которое я ношу в себе, прекраснее того, какое я могу создать воображением и какое обещает нам религия. Я готов принять все, что вытекает из моего нравственного развития, куда бы это меня не привело, лишь бы гнев, душевные смуты и все, что ими порождается, не имело там места.[100]
Медицина доброго старого времени учила, что процесс выздоровления от болезни идет двумя путями, — путем lysis'a, т. е. постепенно, или путем crisis'a, т. е. скачком. В области душевной жизни процесс внутреннего объединения может идти тоже одним из этих путей, — может протекать постепенно или совершиться внезапно. Толстой и Баньян могут служить нам примерами первого пути, хотя надо признаться, что в высшей степени трудно проследить эти блуждания чужой души, так как чувствуешь, что слова не раскрывают всей ее тайны.
Во всяком случае, из слов Толстого мы видим, что он, ища ответа на свои нескончаемые вопросы, приходил к одному прозрению за другим. Сначала он понял, что его мнение, будто жизнь лишена всякого смысла, основано только на размышлении об одной земной жизни. Он искал смысла в конечном, и мог придти только к одному из тех математических неопределенных уравнений, которые приводят к выводу, что 0=0. Рассудочное познание само по себе не может заглянуть дальше этой границы, но иррациональное чувство и вера могут открыть ему доступ в бесконечность. Уверуйте в вечную жизнь, как это делает простой народ, и жизнь земная осмыслится для вас.
"Где жизнь, там и вера; с тех пор, как существует человечество, существует и вера, которая дает возможность жить, и главные черты веры везде и всегда одни и те же…, говорит Толстой. Вера есть знание смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живет. Вера есть сила жизни. Если человек живет, то он во что-нибудь верит. Если бы он не верил, что для чего-нибудь надо жить, то он бы не жил… Понятие бесконечного Бога, божественности души, связи дел людских с Богом, единства, сущности души, человеческого понятия нравственного добра и зла — суть понятия, выработанные в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, суть те понятия, без которых не было бы жизни и меня самого, а я, отринув всю эту работу всего человечества, хочу все сам один сделать по-новому и по-своему.
Я начинал понимать, что в ответах, даваемых верой, хранится глубочайшая мудрость человечества, и что я не имел права отрицать их на основании разума, и что главные ответы эти одни отвечают на вопрос жизни…"[101]
Но как же верить верою простого народа, который так глубоко погряз в грубом суеверии? Это как — будто невозможно. — Однако, ведь, его жизнь нормальна и счастлива! Ведь в ней заключается ответ на вопрос жизни!
Мало-помалу Толстой пришел к твердому убеждению, — по его словам два года ушло на то, чтобы понять это, — что крушение, которое он пережил, относилось не к жизни вообще, не к обычной жизни среднего человека, но к жизни интеллигентных, аристократических классов, к жизни, какую он сам вел от рождения, с ее исключительно мозговой деятельностью, с ее условностями, искусственностью и честолюбием. Он жил не настоящей жизнью и должен был изменить ее. Жить трудами рук своих, отказаться от лжи и тщеславия, заботиться о благе ближних, привести к простоте свою жизнь и верить в Бога — вот в чем счастье.
"Помню, говорит он, это было ранней весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я прислушивался и думал все об одном, как я постоянно думал все об одном и том последние три года. Я опять искал Бога…
"Но понятие мое о Боге, о Том которого я ищу?" — спросил я себя. "Понятие-то это откуда взялось?". И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Все вокруг меня ожило, получило смысл… Так чего же я ищу еще? — воскликнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать Бога и жить — одно и то же. Бог есть жизнь.
Живи, отыскивая Бога, и тогда не будет жизни без Бога. И сильнее, чем когда-нибудь, все осветилось во мне и вокруг меня, и свет этот ужас не покидал меня…
И я спасся от самоубийства. Когда и как совершился во мне этот переворот, я не мог бы сказать. Как незаметно, постепенно уничтожалась во мне сила жизни, и я пришел к невозможности жить, к остановке жизни, к потребности самоубийства, так же постепенно, незаметно возвратилась ко мне эта сила жизни. И странно, что та сила жизни, которая возвратилась ко мне, была не новая, а самая старая, та самая которая влекла меня на первых порах моей жизни.
|
The script ran 0.062 seconds.