1 2 3
Томас Манн
Королевское высочество
ПРОЛОГ
Действие происходит на Альбрехтсштрассе, столичной магистрали, соединяющей Альбрехтсплац и Старый замок с казармой гвардейских стрелков, — в дневные часы, среди недели, безразлично в какое время года. День не плохой и не хороший. Дождя нет, но небо не безоблачно; оно серенькое, будничное, скучное, на улице все так обыденно и тускло, даже помыслить о чем-либо таинственном и сверхъестественном невозможно. Движение не слишком оживленное, без особого шума и толчеи, что вполне отвечает неделовому характеру города. Пробегают трамваи, катятся извозчичьи пролетки, по тротуару снует народ, бесцветная толпа, прохожие, обыватели, простолюдины… Заложив руки в прорезанные наискось карманы серых шинелей навстречу друг другу идут двое военных: генерал и лейтенант. Генерал приближается со стороны замка, лейтенант — со стороны казармы. Лейтенант — еще желторотый юнец, почти подросток, узкоплечий, темноволосый, скуластый, как многие уроженцы этого края, синие глаза глядят немного устало, на мальчишеском лице приветливое, но замкнутое выражение. Генерал — фигура в высшей степени внушительная, белый как лунь, рослый и дородный. Брови — словно клочья ваты, а пышные усы прикрывают губы и даже подбородок. Поступь у него неторопливая, сабля бряцает об асфальт, плюмаж развевается на ветру, широкий красный лацкан шинели отлетает при каждом шаге. Так они приближаются друг к другу. Может ли из этого получиться какая-нибудь неувязка? Ни в коем случае. Для каждого наблюдателя естественный исход их встречи предрешен. Здесь налицо взаимоотношение между старцем и юношей, начальником и подчиненным, маститым служакой и зеленым новичком. Здесь налицо огромная дистанция в чинах, все здесь предусмотрено строгими предписаниями. Пусть же вступит в действие естественный порядок вещей! А что происходит на деле? На деле совершается нечто неожиданное, тягостное, чудесное и несуразное. Узрев юного лейтенанта, генерал сразу же удивительным образом меняется. Он вытягивается в струнку и вместе с тем становится как будто меньше. Он спешит, так сказать, умерить важность своей стати, он сдерживает бряцание сабли, лицо у него принимает строгое и напряженное выражение, он явно теряется, не знает, куда смотреть, и, чтобы скрыть это, устремляет взгляд из-цод ватных бровей куда-то вкось на асфальт. Да если присмотреться, видно, что юному лейтенанту тоже не по себе, но, как ни странно, он держится непринужденнее и лучше владеет собой, нежели седовласый командир. Стиснутые губы складываются в скромную и одновременно милостивую улыбку, а глаза, как будто без малейшего усилия, спокойно и уверенно смотрят пока что мимо генерала, в пространство. Вот они уже в трех шагах друг от друга. И вместо того чтобы отдать по уставу честь, юнец-лейтенант слегка откидывает голову, вынимает из кармана правую руку — почему-то одну только правую — и этой затянутой в белую перчатку правой рукой делает легкий ободряюще-благосклонный жест, иначе говоря, лишь приподымает ее ладонью вперед и чуть раздвигает пальцы; но генерал, держа руки по швам, только и ждал этого знака, теперь он вздергивает руку к каске, с полупоклоном отступает в сторону, как бы очищая дорогу, и снизу вверх приветствует лейтенанта, а сам при этом багровеет и смотрит на него благоговейно увлажненным взором. Тут и лейтенант, приложив руку к фуражке, отвечает на отданную начальником честь, отвечает, приветливо просияв всем своим ребяческим лицом, отвечает и идет дальше.
Чудеса! Неслыханное дело! Он идет дальше. На пего смотрят, а он не смотрит ни на кого, он смотрит вперед, поверх толпы, взглядом дамы, которая знает, что ею интересуются. Его приветствуют, а он кивает в ответ, ласково и все же свысока. Ходит он как-то неловко, кажется, будто он не привык ходить пешком или смущен всеобщим вниманием, — слишком уж нетверды и робки его шаги, временами кажется даже, что он прихрамывает.
Полицейский становится во фронт, вышедшая из магазина нарядная дама с улыбкой низко приседает. Прохожие оглядываются ему вслед, кивком указывают на него, подымают брови и шепотом произносят его имя.
Это Клаус-Генрих, младший брат Альбрехта II и наследник престола. Еще виднеется его удаляющаяся фигура. Всем знакомый и все же отчужденный, проходит он среди людей, и даже в самой гуще кажется, будто его окружает пустота; он проходит, одинокий, неся на узких плечах бремя своего высокого сана.
ОСЛОЖНЕНИЕ
Столица пушечными выстрелами приветствовала переданное всеми современными способами известие о том, что в Гримбурге великая герцогиня Доротея вторично разрешилась от бремени сыном. Над городом и окрестностями прогремело семьдесят два выстрела, произведенных войсками с вала «Цитадели». Вслед за тем и пожарная команда, чтобы не отстать, начала пальбу из старинных пушек; длинные паузы между залпами немало распотешили обывателей.
Замок Гримбург расположен на лесистом холме над живописным городком, который носит то же название и отражает свои покатые шиферные кровли в омывающем его рукаве реки; от столицы до него полчаса езды по нерентабельной пригородной железнодорожной ветке. Стоящий на холме замок был на страх врагам отстроен в смутные годы маркграфом Клаусом-Гримбартом, родоначальником правящей династии, и не раз с тех пор обновлялся и снабжался удобствами, соответствующими каждой новой эпохе, всегда поддерживался в пригодном к приему своих обитателей состоянии и был особо чтим как родовое гнездо царствующей фамилии и колыбель ее отпрысков. Ибо согласно династическому закону и обычаю все прямые потомки Гримбарта, все дети царствующей в данное время четы должны рождаться на свет в этом замке. Пренебрегать такой традицией не полагалось. Страна видывала и просвещенных и вольнодумствующих монархов, которые смеялись над этим правилом и все же, пожимая плечами, подчинялись ему. А теперь уж поздно было от него отступать. Зачем без надобности нарушать почтенный обычай, пускай даже неразумный и отживший, когда он в известной мере оправдал себя? В народе укрепилась вера, что это все не зря. Дважды на протяжении пятнадцати поколений дети правящих государей в силу случайности появлялись на свет в других замках… И что же — оба умерли неестественной и недостойной смертью. Но, начиная с Генриха Смиренного и Иоганна Жестокого, а также их прекрасных и горделивых сестер вплоть до Альбрехта, отца нынешнего великого герцога, и до самого Иоганна-Альбрехта III, все властители страны, их братья и сестры рождались только здесь, и здесь же шесть лет назад Доротея произвела на свет первого своего сына, наследника великогерцогского престола…
К тому же родовой замок был не только величественным, но и мирным пристанищем. Летом его предпочитали даже чопорно-нарядному Голлербрунну за прохладу покоев и пленительно-тенистые окрестности. Живописен, хоть и не очень удобен был подъем к замку от городка, по вымощенной грубым булыжником улице между убогими домишками и облупленной крепостной стеной, через широкие ворота до старинного погребка и постоялого двора у входа на замковую площадь, посреди которой стояла каменная статуя Клауса-Гримбарта, строителя замка. На противоположном склоне был разбит обширный парк, откуда пологие дороги вели вниз в поросшую лесом, слегка холмистую местность, располагающую к уединенной прогулке пешком и катанию в экипаже.
Внутри же замок в самом начале правления Иоганна-Альбрехта III заново роскошно отделали, с затратой больших средств, что вызвало немало толков. Убранство апартаментов освежили, сохранив стиль рыцарских времен, но придав им уют, гербы на каменных плитах «Судебного зала» были в точности воссозданы по образцу старых. Замысловато и многообразно переплетенные крестовые своды заблестели свежей позолотой, во всех комнатах появились паркетные полы, а большой и малый банкетные зальг были украшены фресками во всю стену, выполненными кистью академика живописи фон Линдемана. Эпизоды из истории правящей династии были исполнены в декоративной и прилизанной манере, далекой и чуждой беспокойным порывам позднейших направлений. В замке было предусмотрено решительно все. Вместо неудобных старинных каминов и круглых печей из пестрого изразца, ярусами поднимавшихся к потолку, устроили даже отопление углем, чтобы в случае чего там можно было пожить и зимой.
Но в тот день, когда был дан салют семьюдесятью двумя выстрелами, стояла самая лучшая пора поздней весны или раннего лета, начало июня — духов день. Получив рано утром телеграмму, что роды начались на рассвете, Иоганн-Альбрехт прибыл в восемь часов по нерентабельной пригородной ветке на станцию Гримбург, где был встречен тремя-четырьмя местными должностными лицами — бургомистром, судьей, пастором и врачом, — сел, напутствуемый их пожеланиями, в коляску и незамедлительно направился в замок. Великого герцога сопровождали первый министр, доктор прав барон Кнобельсдорф и генерал-адъютант генерал-от-инфантерии граф Шметерн. Немного погодя в герцогский родовой замок прибыл еще кое-кто из министров, придворный проповедник, президент консистории доктор богословия Визлиценус, несколько придворных и свитских чинов и сравнительно еще не старый адъютант, капитан фон Лихтерло. Хотя при роженице находился великогерцогский лейб-медик в чине полковника, доктор Эшрих, Иоганну Альбрехту вздумалось взять с собой в замок доктора Плюша, молодого местного врача, к тому же еврейского происхождения. Скромный и серьезный труженик, заваленный работой, не ожидал такой чести и в растерянности залепетал в ответ на приглашение:
— С удовольствием… С удовольствием… — чем вызвал улыбки окружающих.
Спальней великой герцогине служил «брачный покой», пятиугольная, пестро расписанная комната, расположенная во втором этаже, из ее парадного высокого окна открывался великолепный вид на дальние леса, холмы и излучины реки, а по карнизу шли медальоны с портретами августейших невест, которые в стародавние времена ожидали здесь супруга и повелителя. В этой комнате и лежала Доротея; к изножию кровати была привязана широкая и крепкая тесьма, за которую великая герцогиня держалась, как играющий в лошадки ребенок, и ее красивое пышное тело напрягалось в потугах. Врач — акушерка госпожа Гнадебуш, ученая и участливая женщина с маленькими нежными ручками и карими глазами, которым толстые, круглые стекла очков придавали загадочный блеск, увещевала монархиню.
— Крепитесь, крепитесь, ваше королевское высочество… Скоро кончится… Все идет как по маслу… «Второй раз куда легче… Благоволите раздвинуть ноги… и подбородком упирайтесь в грудь.
Сиделка, как и акушерка, вся в белом, тоже старалась помочь роженице, а в промежутках между схватками неслышно сновала взад-вперед с тазами и полотенцами. За разрешением от бремени надзирал лейб-медик, мрачный мужчина с седеющей черной бородой и опущенным, словно парализованным левым веком. Поверх полковничьего мундира на нем был операционный халат. Время от времени в опочивальню посмотреть, как подвигаются роды, наведывалась приближенная Доротеи, обергофмейстерина, баронесса фон Шуленбург-Трессен, тучная, страдающая одышкой дама с наружностью добродетельной мещанки, что не мешало ей на придворных балах обнажать свою необъятную грудь. Поцеловав руку повелительницы, она возвращалась в дальнюю комнату, где несколько сухопарых фрейлин болтали с дежур* ным камергером великой герцогини, графом Виндиш. Доктор Плюш, накинувший на фрак белый халат, как маскарадное домино, стоял возле умывальника со скромным и внимательным видом.
Иоганн-Альбрехт пребывал в сводчатой комнате, располагавшей к трудам и раздумью и отделенной от брачного покоя только так называемой куаферной и приемной. Эта комната именовалась библиотекой из-за нескольких рукописных фолиантов, наклонно стоявших на огромном шкафу и заключавших в себе историю замка. Обстановка в комнате была кабинетная, стенной фриз украшали глобусы.
В раскрытое сводчатое окно дул порывистый ветер горных высот. Великий герцог приказал подать чаю. Камердинер Праль сам сервировал его; но чай стоял забытый на доске секретера, а Иоганн-Альбрехт в тягостном возбуждении непрерывно ходил из угла в угол. Каждый его шаг сопровождался монотонным поскрипыванием лакированных сапог. Флигель-адъютант фон Лихтерло, томясь в полупустой приемной, прислушивался к этому скрипу.
Министры, генерал-адъютант, придворный проповедник и свитские господа, всего человек десять, ожидали в парадных апартаментах, расположенных в бельэтаже. Они бродили по большому и малому банкетным залам, где простенки между Линдемановскими картинами были декорированы знаменами и оружием, они стояли, прислонясь к тонким пилонам, которые развертывались над их головами в пестро расписанные своды; они подходили к узким, высоким, под потолок, окнам со свинцовыми переплетами и смотрели на реку и на городок; они присаживались на каменные скамьи, идущие вдоль стен, или на кресла перед каминами, готические колпаки которых, согнувшись, поддерживали несоразмерно маленькие, уродливые каменные карлики. В солнечных лучах весело блестело шитье саковничьего мундира, орденские звезды на подбитой ватой груди колесом и широкие золотые лампасы на брюках.
Разговор не клеился. То и дело кто-нибудь прикрывал треуголкой или затянутой в белую перчатку рукой судорожно разевающийся рот. Почти у всех на глазах стояли слезы. Многие не успели позавтракать. Кое-кто от нечего делать опасливо разглядывал операционный инструментарий и круглый сосуд с хлороформом в кожаном футляре, которые лейб-медик Эшрих на всякий случай держал здесь наготове. Обергофмаршал фон Бюль цу Бюль, дородный мужчина с вкрадчивыми жестами, каштановым париком, с пенсне в золотой оправе и длинными желтыми ногтями, успел обычной отрывистой скороговоркой рассказать целую серию анекдотов и теперь расположился в креслах, чтобы воспользоваться своей способностью дремать не закрывая глаз, — с застывшим взором и достойным видом утратить представление о времени и пространстве, ни на йоту не оскорбляя то высокое место, в котором он обретался.
У доктора фон Шредера, министра финансов и земледелия, в этот день состоялась беседа с первым министром доктором прав бароном Кнобельсдорфом, министром внутренних и иностранных дел, а также министром великогерцогского двора. Это была бессвязная болтовня. Сперва они обмолвились несколькими словами об искусстве, перешли на финансовые и экономические вопросы, довольно нелестно отозвались об одном придворном сановнике и коснулись самих августейших особ. Разговор завязался в тот миг, когда господа министры, заложив за спину руку с треуголкой, остановились перед одной из картин в большом банкетном зале; в беседе подразумевалось гораздо больше, чем высказывалось.
— А тут? Что тут изображено? — спросил министр финансов. — Вы ведь сведущи во всем этом, ваше превосходительство…
— Весьма поверхностно. Здесь римский император жалует ленными владениями своих племянников, юных принцев, отпрысков правящей династии. Видите, ваше превосходительство, оба августейших юноши преклонили колена и приносят торжественную присягу на мече императора.
— Великолепно, поистине великолепно! Какие краски! Блистательно! У принцев чудесные золотые кудри! А император… просто загляденье! Да, Линдеман заслужил те почести, которые ему расточают.
— Те, что ему расточают, бесспорно заслужил.
Высокий господин с белой бородой, в изящных золотых очках на белом носу, с небольшим брюшком, выпирающим прямо из-под груди, и с дряблой шеей, складками нависшей на расшитый стоячий воротник вицмундира, доктор фон Шредер, все еще смотрел на картину, но уже неуверенным взглядом, в душу к нему закралось сомнение, нередко овладевавшее им во время разговора с бароном. Кто его разберет, этого Кнобельсдорфа, этого фаворита, облеченного высшей властью… Подчас в его замечаниях, в его ответах чувствуется неуловимая насмешка… Он много путешествовал, изъездил весь земной шар, образование у него самое разностороннее, а взгляды чересчур уж своеобразны и независимы. Однако держится он вполне корректно. Господин фон Шредер не мог до конца понять его. При всей общности воззрений, полного единодушия с ним не получалось. В высказываниях его всегда чувствовались скрытые недомолвки, в своих суждениях он обнаруживал такую терпимость, что невольно думалось: руководит ли им чувство справедливости или пренебрежение? Но подозрительнее всего была его улыбка, губы в ней не участвовали, одни глаза, в углах которых появлялись лучики, а может быть, наоборот-морщины постепенно сложились в лучики именно благодаря этой улыбке… Барон Кнобельсдорф был моложе министра финансов, мужчина в цвете лет, хотя в его закрученных усах и расчесанных на прямой пробор волосах уже пробивалась седина, — вообще же сложения он был коренастого, с короткой шеей, и воротник сплошь расшитого придворного мундира явно стеснял его. Выждав, когда господин фон Шредер окончательно впал в растерянность, он продолжал:
— Но, пожалуй, для рачительного придворного финансового ведомства было бы выгоднее, чтобы великий муж довольствовался преимущественно орденами и титулами, а не… скажем без обиняков, во что, по-вашему, стало это милое произведение искусства?
Господин фон Шредер встрепенулся. Стремление и надежда найти с бароном общий язык, несмотря пи на что добиться взаимного доверия и дружеского единомыслия воодушевили его.
— Вполне с вами согласен! — подхватил он, поворачиваясь, чтобы возобновить прогулку по залам. — Вы, ваше превосходительство, предупредили мой вопрос. Сколько уплачено за это «Пожалование»? А за остальные живописные красоты здесь на стенах? Недаром же реставрация замка обошлась шесть лет назад in summa[1] в миллион марок.
— Подсчет весьма приблизительный!
— Точнехонький! И эта сумма проверена и утверждена обергофмаршалом фон Бюль цу Бюлем, который у нас за спиной предается своей блаженной летаргии. Она проверена, утверждена и погашена придворным финанц-директором графом Трюммергауфом…
— Либо погашена, либо записана в долг.
— Не все ли равно!.. Так вот, эта сумма передана к уплате в кассу… в ту кассу…
— Короче говоря, в кассу управления великогерцогским имуществом.
— Ваше превосходительство, вы не хуже меня понимаете, что это означает. Ох, у меня кровь стынет… право же, я не скряга и не ипохондрик, но у меня кровь стынет в жилах, как подумаю, что при существующих обстоятельствах можно вышвырнуть миллион — п па что? На ерунду, на милую причуду, на блистательную реставрацию фамильного замка, где должны происходить высочайшие роды…
Господин фон Кнобельсдорф засмеялся:
— Что поделаешь, романтика — дорогостоящая роскошь! Разумеется, я солидарен с вашим превосходительством, по ведь, в сущности, эта дорогостоящая романтика и является причиной плачевного состояния велнкогерцогского хозяйства. Зло коренится в том, что наши государи те же крестьяне: имущество их заключается в землях, доходы — в продуктах сельского хозяйства. А в наши дни… августейшие особы по сен день никак не решатся стать промышленниками и финансистами. С прискорбным упорством следуют они отжившим отвлеченным принципам, как-то: понятиям верности и достоинства. В силу принципа верности великогерцогское имущество продолжает быть фидейкомисом, заповедным, родовым достоянием. Выгодная продажа какой-либо его части исключена. Им не пристали заклады и займы с целью хозяйственных усовершенствований. Управление, связанное по рукам и по йогам боязнью уронить свое высокое достоинство, не может пользоваться благоприятными конъюнктурами. Простите, бога ради! Я пичкаю вас прописными истинами. Но этой породе людей всего важнее соблюдение декорума. Естественно, что для них недоступны и неприемлемы независимость и свободная инициатива не столь косных и не столь уж принципиальных дельцов. Так вот, наряду с этой отвлеченной дорогостоящей роскошью что может значить вполне осязаемый миллион, выброшенный ради милой причуды, говоря словами вашего превосходительства? Будь она только одна! А ведь при этом надо нести постоянное бремя расходов на мало-мальски приличное содержание двора. Надо поддерживать замки с прилегающими к ним парками, Голлербрунн, Монбрийан, Егерпрейс, каких там… Эрмитаж, Дельфиненорт, Фазанник и прочие… Да, я забыл замок Зегенхаус и развалины Хадершгейна… не говоря уж о Старом замке… Содержатся они неважно, и все-таки это статья расхода… А кроме того, надо субсидировать придворный театр, картинную галерею, библиотеку. Надо выплачивать сотню пенсий без какого-либо юридического обоснования только во имя верности и достоинства. А какую царственную щедрость проявил великий герцог к пострадавшим от последнего наводнения… Но я, кажется, произнес настоящую речь.
— Речь, которой вы, ваше превосходительство, думали возразить мне, — сказал министр финансов, — а на самом деле подтвердили мою правоту. Дорогой барон, — и господин фон Шредер прижал руку к сердцу, — позволю себе не сомневаться, что между нами исключено малейшее недоразумение касательно моих взглядов, моих верноподданнических взглядов…. Государь не может быть неправ… его августейшая особа выше всяких нареканий, но с долгом — в обоих смыслах слова — дело обстоит неблагополучно, и я, не задумываясь, возлагаю вину на графа Трюммергауфа. Его предшественники на посту финанц-директора тоже обманывали своих государей относительно состояния великогерцогской казны, но это было в духе времени и потому простительно. Поведение же графа Трюммергауфа простить нельзя. Кто, как не он, по своей должности, обязан был обуздать царящую при дворе… беспечность! На нем и сейчас еще лежит обязанность открыть глаза его королевскому высочеству.
Господин фон Кнобельсдорф усмехнулся, вздернув брови.
— В самом деле? — спросил он. — Вы полагаете, ваше превосходительство, что назначение графа преследовало эту цель? Могу себе представить его законное изумление, если бы вы изложили ему свою точку зрения. Нет, нет… Будьте уверены, ваше превосходительство, граф был назначен в силу вполне определенного высочайшего волеизъявления, коему прежде всего должен был подчиниться сам новый финанц-директор. Этим назначением не только говорилось: «Я ничего не знаю», но и «ничего не желаю знать». Можно быть чисто декоративной фигурой и все-таки постичь это… Впрочем… правду сказать… все мы это постигли. И для всех нас, в сущности, есть только одно смягчающее обстоятельство: в целом свете не сыщешь монарха, с которым так тягостно было бы заговорить о его долгах, как с нашим государем. Во всем облике его королевского высочества есть нечто такое, что язык не поворачивается выговорить столь вульгарные слова.
' — Верно, верно, — поддакнул господин фон Шредер. Он вздохнул и задумчиво погладил выпушку из лебяжьего пуха на своей треуголке. Оба министра сидели вполоборота друг к другу, на возвышении в глубокой оконной нише; снаружи вровень с ней тянулся узкий каменный переход, вернее галерея, сквозь стрельчатые проемы которой открывался вид на городок.
— Вы возражаете и как будто противоречите мне, барон, — снова заговорил господин фон Шредер, — а в словах у вас еще больше неверия и горечи, чем у меня.
Господин фон Кнобельсдорф ничего не ответил и только развел руками, как бы соглашаясь.
— Допустим, вы правы, ваше превосходительство, — продолжал министр финансов, скорбно кивнув вниз, на свою треуголку. — Пожалуй, виновны все — и мы и наши предшественники. Многое, многое можно было предотвратить! Надо вам сказать, барон, что однажды, десять лет назад, возникла возможность если не оздоровить, то хоть подправить финансовое положение двора. Эта возможность была упущена. Надеюсь, вы меня поняли. Такой обаятельный мужчина, как великий герцог, смело мог поправить дела женитьбой, которую всякий здравомыслящий человек признал бы блестящей. А вместо этого… не касаясь моих личных чувств… забыть не могу, с какой кислой миной по всей стране называли цифру приданого августейшей невесты.
— Великая герцогиня — одна из красивейших женщин, каких мне доводилось встречать, — заявил господин фон Кнобельсдорф, и морщинки у него возле глаз почти совсем исчезли.
— Вот возражение вполне в духе вашего превосходительства — чисто эстетического порядка. Это возражение было бы также уместно, если бы его королевское высочество по примеру своего брата Ламберта выбрал себе в жены корифейку придворного балета…
— Эта опасность была исключена. У государя вкус изысканный, что он и доказал. Его запросы всегда были очень высоки в противоположность той неразборчивости, какую всю жизнь проявлял принц Ламберт. Ведь великий герцог крайне поздно решился вступить в брак. Надежды на прямое потомство почти что были утрачены. Приходилось с горя примириться на принце Ламберте, хотя насчет его… малой пригодности в качестве наследника престола мы с вами, надо полагать, солидарны. И вдруг, через несколько недель после вступления на престол, Иоганн-Альбрехт встречается с принцессой Доротеей. Он восклицает: «Она — или никто!» — и великое герцогство обретает государыню. Вы, ваше превосходительство, припомнили, как вытягивались лица, когда называлась цифра приданого, но вы забыли, какое в то же время царило ликование. Да, конечно, принцесса была небогата. Но красота, и такая красота, тоже своего рода благотворная сила. Разве можно забыть торжественный въезд невесты? Народ полюбил ее, как только она впервые озарила улыбкой собравшуюся толпу. Позвольте мне, ваше превосходительство, лишний раз заявить о своей вере в идеализм народа. Народ хочет, чтобы в государе было воплощено все, с его точки зрения, лучшее, высшее, его мечта, душа его, если хотите, но отнюдь не мошна. Для мошны есть другие люди.
— Вот их-то и нет. У нас нет.
— Это факт сам по себе весьма прискорбный. Зато гораздо важнее, что Доротея подарила нам престолонаследника…
— Ах, если бы господь умудрил его в бухгалтерии…
— Не возражаю…
На том и закончилась беседа двух министров. Она оборвалась, вернее ее прервал флигель-адъютант фон Лихтерло известием о благополучном разрешении от бремени. В малом банкетном зале возникло оживление, все присутствующие поспешили туда. Одна из высоких резных дверей распахнулась, и на пороге появился адъютант. У него были голубые солдатские глаза, на раскрасневшемся лице торчали льняные усы, воротник гвардейского мундира расшит серебром. Не вполне владея собой, возбужденный тем, что удалось избавиться от смертельной скуки, и переполненный радостной вестью, он ввиду чрезвычайности момента дерзко пренебрег этикетом и уставом. Оттопырив локоть и отсалютовав таким широким жестом, что рукоять сабли очутилась чуть ли не на уровне груди, он выкрикнул, раскатисто картавя:
— Осмелюсь доложить — пр-р-ринц!
— A la bonne heure,[2] — пробасил генерал-адъютант граф Шметтерн.
— Радостно слышать, вот уж поистине радостно слышать, — по своему обыкновению, залопотал обер — гофмаршал фон Бюль цу Бюль, мигом очнувшись от забытья.
Президент консистории доктор Визлиценус, благообразный, осанистый господин с орденской звездой на шелковистом сукне сюртука, как генеральский сын, а также в силу личных достоинств сравнительно молодым достигший столь высокого положения, сложил холеные белые руки на животе и звучно возгласил:
— Да благословит господь его великогерцогское высочество!
— Господин капитан, — с усмешкой заметил господин фон Кнобельсдорф, — вы, кажется, забыли, что своим утверждением узурпируете мои права и обязанности. Прежде чем я не произведу тщательнейшего расследования, вопрос о том, кто родился — принц или принцесса, — остается открытым…
Над его словами посмеялись, а господин фон Лихтерло ответил:
— Слушаюсь, ваше превосходительство! Кстати, имею честь по высочайшему повелению просить ваше превосходительство…
Этот диалог объяснялся тем, что премьер-министр ведал метриками великогерцогской фамилии, а посему именно его компетенции подлежало самолично установить пол царственного младенца и официально объявить о нем. Господин фон Кнобельсдорф выполнил эту формальность в так называемой куаферной, где купали новорожденного, но пробыл там дольше, чем предполагал, ибо его задержало и смутило одно неприятное открытие, которое он до поры до времени утаил от всех, кроме акушерки.
Госпожа Гнадебуш развернула младенца и, переводя таинственно поблескивающие из-за толстых стекол глаза с министра на медно-красное крошечное создание, безотчетно что-то ловившее одной, только одной ручонкой, как бы спрашивала: «В порядке?» Все было в порядке, господин фон Кнобельсдорф вы* разил удовлетворение, и акушерка принялась снова пеленать новорожденного. Но и тут она не перестала поглядывать то вниз на принца, то вверх на министра, пока не направила внимания фон Кнобельсдорфа куда следовало.
Лучики в уголках его глаз мигом исчезли, он насупился, проверил, сравнил, ощупал, задержался на этом факте минуты две-три и под конец спросил:
— Великий герцог уже видел?
— Нет, ваше превосходительство.
— Когда великий герцог увидит, скажите ему, что это выровняется. — А господам, собравшимся в бельэтаже, он объявил:
— Крепенький принц!
Но минут через десять — пятнадцать после него то же досадное открытие сделал и великий герцог, это было неизбежно, и за этим воспоследовала краткая, пренеприятная для лейб-медика Эшриха сцена, а для гримбургского доктора Плюша — беседа с великим герцогом, поднявшая его в глазах монарха и благоприятно повлиявшая на его дальнейшую карьеру.
Расскажем вкратце, как все это произошло.
Сейчас же после родов Иоганн-Альбрехт опять удалился в «библиотеку», а затем некоторое время провел у постели роженицы, держа ее руку в своей* Вслед за тем он направился в куаферную, где новорожденный лежал уже в высокой, изящно позолоченной колыбельке, наполовину затянутой голубым пологом; великий герцог опустился в услужливо подставленное кресло возле своего сыночка. Но, сидя в кресле и разглядывая дремлющего младенца, он заметил то, что до поры до времени от него хотели скрыть. Он совсем откинул одеяльце, помрачнел и проделал все то, что до него делал г-н фон Кнобельсдорф, оглядел докторшу Гнадебуш и сиделку, у которых язык прилип к гортани, бросил торопливый взгляд на притворенную дверь в брачный покой и взволнованно проследовал назад в «библиотеку».
Здесь он немедленно нажал кнопку украшенного орлом настольного серебряного звонка и, когда, звеня шпорами, вошел г-н фон Лихтерло, приказал ему кратко и сухо:
— Попросите ко мне господина Эшриха.
Когда великий герцог гневался на кого-нибудь из приближенных, он имел обыкновение на данный момент отрешать провинившегося от всех званий и чинов и называть только по фамилии.
Флигель-адъютант снова звякнул шпорами и скрылся. Иоганн-Альбрехт разок-другой прошелся по комнате, сильно скрипя сапогами, а услышав, что господин фон Лихтерло вводит Эшриха в приемную, остановился у письменного стола в официальной позе.
Стоя так, вполоборота, надменно подняв голову, крепко упершись в бок левой рукой, отчего борт подбитого атласом сюртука отставал от белого жилета, великий герцог как две капли воды был похож на свой собственный портрет кисти профессора Линдемана, висевший в городском замке в pendant к портрету Доротеи, возле большого зеркала над камином в зале Двенадцати месяцев и широко известный в народе благодаря многочисленным копиям, фотографиям и открыткам. Разница заключалась лишь в том, что на портрете у Иоганна-Альбрехта была весьма внушительная осанка, меж тем как на самом деле он был ниже среднего роста. Лоб облысел и потому казался высоким, а голубые глаза, окруженные бледной синевой, с усталостью и высокомерием глядели вдаль из-под поседевших бровей. У него были характерные для его народа широкие, немного выступающие скулы. Бачки и бородку под нижней губой тронула седина, а закрученные усы почти совсем уже побелели. От раздутых ноздрей широкого, но с аристократической горбинкой носа шли наискось к подбородку две на редкость глубоко врезанные морщины. Над вырезом пикейного жилета сияла лимонно-желтая лента фамильного ордена «За постоянство». В петлице торчал букетик гвоздик.
Лейб-медик Эшрих вошел с глубоким поклоном. Операционный халат он скинул. Парализованное веко ниже обычного нависло над глазом. Вид у него был угрюмый и жалкий.
Левой рукой по-прежнему упираясь в бок, великий герцог откинул голову, вытянул правую руку ладонью вверх и несколько раз сердито тряхнул ею.
— Я жду от вас объяснений и оправданий, господин лейб-медик, — начал он срывающимся от гнева голосом. — Потрудитесь отчитаться. Что произошло при рождении ребенка с его ручкой?
Лейб-медик воздел руки вверх — беспомощный жест, показывающий, что он был бессилен и ни в чем не виноват.
— Ваше королевское высочество, благоволите выслушать… Несчастный случай… Неблагоприятные обстоятельства сопутствовали беременности ее королевского высочества…
— Пустые отговорки! — Великий герцог был так раздражен, что даже и не желал оправданий, отмахивался от них. — Имейте в виду, сударь, что я возмущен. Несчастный случай! Ваше дело предотвращать несчастные случаи…
Лейб-медик стоял, почтительно склонившись, и, глядя в пол, говорил смиренным полушепотом:
— Позволю себе почтительнейше напомнить, что ответственность несу не я один. Ее королевское высочество исследовал тайный советник Гразангер — авторитет в области гинекологии… Но за случившееся никто не может нести ответственность…
— Ах, так! Никто… А я позволю себе возложить ответственность на вас. И спрашивать с вас… Вы наблюдали за ходом беременности и принимали роды… Я понадеялся, что ваши знания соответствуют занимаемому вами положению, господин лейб-медик. Я доверился вашему опыту. Но теперь я разуверен и глубоко разочарован. Хороша ваша добросовестность, когда в итоге ее в жизнь вступает ребенок… калека!
— Ваше королевское высочество, благоволите всемилостивейше принять в рассуждение…
— Я все обсудил, рассудил и осудил! Благодарю вас!
Лейб-медик Эшрих удалился, пятясь, все в той же согнутой позе. В приемной он выпрямился, весь красный, и пожал плечами. А великий герцог снова принялся шагать по «библиотеке», громко скрипя сапогами от августейшего гнева, несправедливый, ожесточенный и растерянный в своем одиночестве. Но то ли он хотел еще больнее уязвить лейб-медика, то ли жалел, что сам отрезал себе путь к правде, так или иначе спустя десять минут произошло нечто неожиданное — великий герцог через господина фон Лихтерло призвал к себе в «библиотеку» молодого доктора Плюша.
Получив приглашение, доктор опять залепетал: «С удовольствием… с удовольствием…» — и даже изменился в лице, но в дальнейшем вел себя безупречно. Правда, этикетом он владел не вполне и поклонился слишком рано, с порога, вследствие чего адъютант не мог прикрыть за ним дверь и шепотом попросил его пройти вперед; но затем Плюш остановился в непринужденной и приятной позе и ответы давал вполне вразумительные, хотя при этом у него обнаружилась привычка начинать фразу с запинки, предпосылая ей какие-то неопределенные звуки, а между словами, для вящей убедительности, он то и дело вставлял «да». Свои темно-русые волосы он стриг ежиком, а усов не подкручивал. Подбородок и щеки были у него старательно выскоблены. Голову он слегка склонял набок, а взгляд его серых глаз выражал ум и деятельную доброту. Приплюснутый нос, нависавший над усами, выдавал его происхождение. К фраку он надел черный галстук, начищенные башмаки были деревенского фасона. Одной рукой он теребил серебряную цепочку часов, крепко прижав локоть к телу. Весь его облик свидетельствовал о честности и положительности и внушал доверие.
Великий герцог обратился к нему необычайно милостиво, как бывает с учителем, который только что выбранил нерадивого ученика и спешит поощрить другого.
— Я пригласил вас, господин доктор… Я желал бы получить от вас разъяснения по поводу этого… изъяна в телосложении новорожденного принца… надо полагать, он не ускользнул от вашего внимания… Я стою перед загадкой… до крайности тягостной загадкой… Словом, прошу вас высказать свое мнение.
Великий герцог, повернувшись, закончил речь и жестом предоставил слово врачу.
Доктор Плюш молчал и пристально следил за ним, как бы выжидая, чтобы великий герцог проделал весь цикл царственных телодвижений. А затем сказал:
— Да… здесь мы столкнулись с явлением не очень распространенным, однако хорошо известным и изученным. Да. По существу это явление атрофии…
— Что вы сказали? Атрофии?
— Прошу прощения, ваше королевское высочество. Я хотел сказать — здесь налицо недоразвитие.
— Вы правы. Недоразвитие. Так оно и есть. Левая рука недоразвита. Но это же неслыханно, непостижимо! Ничего подобного в моем роду не бывало. А ведь последнее время все толкуют о наследственности…
Доктор снова молча и пристально поглядел на этого неприступного и могущественного государя, который лишь недавно узнал, что последнее время все толкуют о наследственности…
— Прошу прощения, ваше королевское высочество, — ответил он только, — о наследственности в данном случае даже речи быть не может…
— Ах, вот как! — с легкой насмешкой ответил великий герцог. — И на этом спасибо. Но не потрудитесь ли вы разъяснить мне, о чем же здесь может быть речь.
— С удовольствием, ваше королевское высочество. Причина этого увечья чисто механическая. Да. Оно вызвано механическим торможением во время развития зародыша. Такие случаи мы называем заторможенным развитием.
Великий герцог слушал с боязливым омерзением, он явно боялся, что каждое новое слово может еще сильнее задеть его чувствительность. Лоб у него был нахмурен, рот приоткрыт. От эгого еще глубже казались обе морщины, спускавшиеся к подбородку.
— Заторможенное развитие, — промолвил он, — #9632; но откуда, боже ты мой!.. Надо полагать, все меры предосторожности были приняты…
— Заторможенное развитие может быть вызвано разными обстоятельствами. Но в нашем случае… в данном случае можно почти с уверенностью сказать, что всему виной амнион.
— Что вы сказали… Амнион?
— Это одна из яйцевых оболочек, ваше королевское высочество. Да. При известных условиях отделение этой оболочки от зародыша происходит так медленно и сложно, что между ними протягиваются нити и перемычки… так называемые амниотические нити. Да. Эти нити могут причинить большой вред, могут обмотать и перетянуть отдельные части детского тела, могут, например, полностью закрыть доступ к руке жизненных соков и прямо-таки ампутировать ее. Да.
— Господи… ампутировать. Значит, надо еще радоваться, что дело не дошло до ампутации руки?
— И это могло случиться. Да. Но тут произошла перетяжка и как следствие — атрофия.
— А нельзя было это распознать, предусмотреть и воспрепятствовать этому?
— Нет, ваше королевское высочество. Никоим образом. Можно с твердостью сказать, что никто в этом не виноват. Такого рода торможение совершается втайне. Мы против него бессильны. Да.
— И это увечье неизлечимо? Рука останется недоразвитой?
Доктор замялся, сочувственно поглядел на великого герцога.
— Полное восстановление неосуществимо, это нет, — бережно ответил он. — Но и недоразвитая рука тоже будет относительно понемножку развиваться, ну да, это конечно…
— А действовать она будет? Можно будет ею пользоваться? Например… держать поводья, ну, словом, делать положенные движения?
— Пользоваться?.. В известной мере. Пожалуй, пе вполне. Да, кроме того, есть же и правая совершенно здоровая рука.
— Это будет очень заметно? — спросил великий герцог, с тревогой глядя в лицо доктору Плюшу. — Очень будет бросаться в глаза? Очень повредит всей наружности?
— Многие люди живут деятельной жизнью с более тяжкими повреждениями.
Великий герцог отвернулся и зашагал по комнате. Чтобы дать ему дорогу, доктор Плюш почтительно отступил до самой двери. Наконец великий герцог опять остановился у письменного стола и сказал:
— Теперь я полностью осведомлен. Благодарю вас за разъяснение. Вы человек сведущий, это бесспорно. Почему вы обосновались в Гримбурге? Почему бы вам не практиковать в столице?
— Я еще молод, ваше королевское высочество, и, прежде чем заняться в столице врачебной практикой по определенной специальности, мне хочется в течение нескольких лет накопить побольше разностороннего опыта. А для этого в таком провинциальном городке, как Гримбург, представляются все возможности. Да.
— Весьма разумное и почтенное намерение. Какой же специальности вы думаете посвятить себя в дальнейшем?
— Детским болезням, ваше королевское высочество. Я собираюсь стать детским врачом. Да.
— Вы еврей? — спросил великий герцог, закинув голову и прищурившись.
— Да, ваше королевское высочество.
— А!.. Ответьте мне еще на один вопрос… Ощущали ли вы когда-нибудь свое происхождение как преграду на вашем пути, мешало ли оно вам успешно конкурировать с другими на врачебном поприще?
Я спрашиваю об этом, как монарх, который ставит во главу угла безусловное соблюдение принципа равноправия не только на государственной службе, но и в частной жизни.
— В пределах великого герцогства каждому дано право работать, — ответил доктор Плюш. Но этим он не ограничился и, запинаясь, начав с каких-то неопределенных звуков, взволнованно и неловко взмахивая локтем, точно обрубленным крылом, заговорил приглушенным, но дрожащим от затаенной страсти голосом:
— Позволю себе одно замечание. Невзирая ни на какой принцип равенства, в человеческом обществе никогда не перестанут существовать исключения и особые разновидности, либо возвышающиеся над средним уровнем, либо поставленные ниже его. Таким единицам незачем допытываться, к какой категории относится их обособленность, а лучше осознать, сколь важен самый факт этого отличия, и уж во всяком случае сделать вывод, что оно налагает сугубые обязательства. Если от человека требуются незаурядные усилия, он никак не в накладе по сравнению с находящимся в пределах нормы, а потому благополучным большинством. Да, да, — повторил доктор Плюш.
Таков был его ответ, подкрепленный двукратным к да».
— Так… не плохо, очень интересно, — задумчиво протянул великий герцог. Что-то глубоко понятное и вместе с тем чуждое послышалось ему в словах доктора Плюша. Он отпустил молодого человека со словами:- Любезный доктор, мое время рассчитано по минутам. Благодарю вас. Невзирая на тягостный повод, наша беседа весьма удовлетворила меня. Вменяю себе в приятную обязанность пожаловать вас Альбрехтовским крестом третьей степени с короной. Я вас не забуду. Благодарю.
Вот какой разговор произошел между гримбургским врачом и великим герцогом.
Иоганн-Альбрехт почти сразу же покинул замок и экстренным поездом возвратился в столицу, прежде всего, чтобы показаться празднично возбужденному населению, а затем, чтобы принять ряд лиц в городской резиденции. Решено было, что к вечеру он вернется в родовой замок и ближайшие недели пробудет там.
Все должностные лица, прибывшие к разрешению от бремени в Гримбург и не принадлежавшие к свите великой герцогини, были допущены в тот же экстренный поезд нерентабельной пригородной ветки, и многие из них ехали в непосредственной близости к монарху. Но путь от замка до станции великий герцог совершил только с премьер-министром фон Кнобельсдорфом в ландо, как и все придворные экипажи, крытом коричневым лаком, с миниатюрной золотой короной па дверце. Летний ветерок развевал белые перья на шляпе лейб-егеря, сидевшего впереди. Иоганн — Альбрехт сосредоточенно молчал всю дорогу, видно было, как он удручен и недоволен; и хотя господин фон Кнобельсдорф знал, что великий герцог даже в семейном кругу не терпит, чтобы к нему обращались по собственному почину, без особого поощрения, он все же решился нарушить молчание.
— Ваше королевское высочество, — просительным тоном начал он, — вы, как видно, слишком близко принимаете к сердцу небольшой дефект в телосложении, обнаруженный у принца… А ведь, казалось бы, сегодня гораздо больше поводов радоваться, гордиться и быть благодарными.
— Уж как-нибудь потерпите мое дурное настроение, дорогой Кнобельсдорф, — сердито и чуть ли не плаксиво ответил Иоганн-Альбрехт. — Не петь же мне в самом деле. Я лично не вижу для этого ни малейших оснований. Да, конечно, великая герцогиня чувствует себя хорошо. Неплохо и то, что родился мальчик. Но почему он должен был появиться на свет с атрофией, с заторможенным развитием, обусловленным амниотическими нитями? Никто в этом не повинен, это просто несчастный случай. Но по-настоящему страшны именно те несчастные случаи, в которых никто не повинен. Государь же должен своим видом возбуждать в народе не жалость, а совсем иные чувства. Наследный великий герцог слаб здоровьем, за него постоянно приходится дрожать., Он чудом уцелел два года назад во время плеврита, и будет почти чудом, если он достигнет зрелого возраста. Но вот господь подарил мне второго сына, с виду крепкого, и что же — он рождается с одной рукой. Вторая не действует, она недоразвита, увечна, ему придется прятать ее. Какая неприятность! Какое осложнение! В свете он будет вынужден вечно помнить об этом! Надо со временем предать это гласности, чтобы в первый раз, когда ему придется выступать как официальному лицу, не получилось слишком гнетущего впечатления. Нет, я еще не могу примириться. Принц с одной рукой…
— С одной рукой, — подхватил господин фон Кнобельсдорф. — Вы намеренно повторяете это выражение, ваше королевское высочество?
— Намеренно?
— Ах, нет? Ну да, у принца ведь две руки, но одна недоразвита, и при желании можно сказать, что это принц с одной рукой…
— Ну и что же?..
— А то, что, пожалуй, было бы даже лучше, если бы не у второго сына вашего королевского высочества, а у престолонаследника оказался этот небольшой физический недостаток.
— Что вы говорите?
— Вы можете смеяться надо мной, ваше королевское высочество, но я вспомнил про цыганку.
— Про цыганку? Вы злоупотребляете моим терпением, дорогой барон!
— Простите великодушно, ваше королевское высочество, — про ту цыганку, которая сто лет назад предсказала, что в вашем августейшем семействе родится государь «с одной рукой», — такова формулировка, сохраненная преданием; причем с рождением этого государя она связала некое загадочно выраженное обещание.
Великий герцог повернулся на заднем сидении и молча поглядел господину фон Кнобельсдорфу в глаза, внешние уголки которых собрались в лучики.
— Очень занятно! — вымолвил он и принял прежнее положение.
А господин фон Кнобельсдорф продолжал:
— Так обычно и исполняются пророчества: известное стечение обстоятельств толкуется в желательном смысле, разумеется, при наличии доброй воли. Каждое порядочное пророчество тем и хорошо, что оно выражено в крайне общей форме. «С одной рукой» — типичный для настоящего оракула стиль. Действительность преподносит нам случай небольшой атрофии. Но это уже очень много, ибо кто помешает мне, кто помешает народу принять намек за свершение и объявить, что основная часть пророчества исполнилась? Народ так и сделает, особенно если в какой-то мере начнет оправдываться и дальнейшее, то самое главное, что обещано в пророчестве. Народ будет сопоставлять и толковать, как он поступал всегда, ибо ему важно, чтобы сбылось по писанию. Мне кое-что неясно, принц рожден вторым, он не будет править, предначертания судьбы темны. Но однорукий принц родился, — так пусть же даст нам то, что в его силах.
Великий герцог молчал, внутренне содрогаясь во власти династических мечтаний.
— Не стану сердиться на вас, Кнобельсдорф. Вы хотели меня утешить и неплохо взялись за дело. Однако нас ждут…
Воздух дрожал от многоголосых приветственных кликов. Гримбуржцы черной массой сгрудились на станции позади кордона. На переднем плане выделялись одиночные фигуры должностных лиц, ожидавших, чтобы подъехали экипажи. Видно было, как бургомистр приподымает цилиндр, отирает лоб пестрым платком и подносит к глазам листок бумаги, стараясь затвердить текст. Иоганн-Альбрехт придал лицу соответствующее выражение, чтобы выслушать бесхитростную речь и кратко, но милостиво ответить: «Дорогой господин бургомистр…»
Городок был украшен флагами; звонили колокола местных церквей.
Звонили все колокола столицы. И вечером там была иллюминация без особого распоряжения магистрата, по собственному почину жителей, — все городские кварталы были ярко освещены праздничными огнями.
СТРАНА
Страна занимала площадь в восемь тысяч квадратных километров и насчитывала миллион жителей.
Живописная, мирная, несуетливая страна. Сонно шелестящие деревья в лесах; широкораскинувшиеся тщательно возделанные пашни и нивы; слабо развитая, скудная промышленность.
Кирпичные заводы, небогатые соляные копи и серебряные рудники — и это, можно сказать, все. Правда, кое-какой доход давала промышленность, рассчитанная на приезжих, но назвать эту отрасль хозяйства преуспевающей было бы чересчур смело. В непосредственной близости от столицы из земли били щелочные источники, вокруг которых выросли бальнеологические заведения, превратившие столицу в курорт. В конце средних веков на здешние воды съезжались отовсюду, но затем их затмили другие, слава их померкла и мало-помалу позабылась. Самый богатый минеральными солями источник, названный Дитлиндинским и содержащий чрезвычайно большой процент солей лития, был открыт недавно, в царствование Иоганна-Альбрехта III. Но за отсутствием убедительной и достаточно широковещательной рекламы вода не получила желаемой известности. За год экспортировали сто тысяч бутылок, может быть, даже меньше, но уж во всяком случае не больше. И приезжих, пьющих ее на месте, бывало не так уж много.
Ежегодно в ландтаге шел разговор о том, что финансовое положение железнодорожного ведомства «мало» благоприятно, — разумея под этими словами положение абсолютно и безусловно неблагоприятное, — что местный транспорт не оправдывает себя, да и вообще железные дороги нерентабельны; факт, несомненно, прискорбный, но раз навсегда установленный и не поддающийся изменению, о чем вразумительно, однако всегда с одними и теми же выводами говорил министр путей сообщения, объясняя его неоживленной торговлей и слабо развитой промышленностью, а также недостатком отечественного угля. Злопыхатели, правда, что-то мямлили о плохо поставленном управлении в железнодорожном ведомстве. Но дух противоречия и отрицания был не в чести у ландтага; в среде народных представителей преобладало настроение ленивой и благодушной лояльности.
Итак, доходы с железных дорог занимали далеко не первое место среди прочих государственных доходов с предприятий частновладельческого типа. Первое место в этой лесной и сельскохозяйственной стране исстари принадлежало доходам с лесных промыслов. Но и они тоже резко понизились, начали ужасающе падать, и найти оправдание этому факту было куда труднее, хотя серьезных оснований для такого падения было достаточно.
Народ любил свой лес. А народ-все больше коренастые голубоглазые блондины с мечтательным взором, широколицые и скуластые — по самой природе своей был честный, здоровый и косный. Всеми силами души был он привязан к родному лесу, лес жил в его песнях, он был отчизной и источником вдохновения для художников — местных уроженцев; и не только за духовные дары, которые лес так щедро расточал, заслужил он признательность народа. Бедняки собирали в нем топливо, лес дарил его, отдавал им безвозмездно. Они бродили по лесу, нагнувшись, находили грибы, собирали ягоды и кое-что за это выручали. Но это еще не все. Народ понимал, какое огромное значение имеет лес для климата и здоровья; он знал: не будь великолепных лесов в окрестностях столицы», курорт не привлекал бы хорошо платящих иностранцев; короче говоря, этот отсталый и не очень деятельный народ должен был бы понять, что лес — главное богатство, во всех смыслах самое прибыльное исконное достояние страны.
И все же народ провинился перед лесом, из года в год, из поколения в поколение греша преступным отношением к нему. Ведомству, управляющему казенными лесами, можно было с полным правом предъявить самые тяжкие обвинения. Этому ведомству не хватало политической дальновидности, оно не понимало, что лес надо охранять и беречь, как неотъемлемое общенародное достояние, дабы его благами могло пользоваться не только это поколение, но и все последующие, и что рано или поздно лес отомстит за себя, если его будут беспардонно расхищать в угоду настоящему, проявляя близорукость и не думая о будущем.
Так оно повелось и вот к чему привело. Прежде всего на больших лесных участках совершенно истощилась почва, потому что ее беспрерывно, непланомерно и хищн-ически лишали естественного удобрения. Дело зашло так далеко, что часто сгребали не только верхний покров — недавно осыпавшиеся иглы и листья, — но и большую часть многолетней лесной опали, и пускали на сельскохозяйственные нужды: как подстилку для скотины или как удобрение. Во многих лесах совсем не осталось перегноя, в других почва так оскудела, что деревья выродились и стали какими-то жалкими калеками. И это явление наблюдалось как в казенных лесах, так и в крестьянских.
Если бы к таким мерам прибегали, чтобы* выручить из временной беды* сельское хозяйство, это бы еще куда ни шло, это можно было бы оправдать. Но хотя и раздавались голоса, предостерегающие от такого неразумного и даже опасного использования лесной опали, тем не менее перегноем продолжали торговать без особой нужды, как говорили, из чисто коммерческих соображений, то есть из соображений, которые, если смотреть здраво, преследовали только одну цель: наличные деньги, потому что денег-то как раз и не хватало. Но, чтобы получить деньги, все время растрачивали капитал, пока к общему ужасу не заметили, что капитал вдруг почти иссяк.
Страна была земледельческая, однако ее обуяло бессмысленное, искусственно раздутое и неуместное рвение не отставать от века и во что бы то ни стало проявить деловой дух. Показательно в этом отношении молочное хозяйство, о котором здесь следует сказать несколько слов. Все чаще и чаще стали раздаваться жалобы, особенно в годовых врачебных отчетах, на ухудшение питания сельского населения, что сказывается и на его физическом развитии. Что же, собственно, произошло? У скотовладельцев было только одно на уме — превращать в деньги весь удой. Их соблазнили возможность промышленного использования молока, развитие прибыльного молочного хозяйства, и они пренебрегли нуждами собственной семьи. Здоровая молочная пища стала редкостью в деревне, вместо нее начали все больше и больше потреблять малопитательное снятое молоко, неполноценные суррогаты, растительное масло, а также, к сожалению, и спиртные напитки. Злопыхатели стали поговаривать о том, что население недоедает, что оно физически истощено, морально опустилось. Палате были представлены факты, и правительство обещало обратить на это дело серьезное внимание.
Но было совершенно ясно, что правительство, в сущности, одержимо тем же духом наживы, что и сбитые с толку скотоводы. Казенные леса безжалостно вырубались, засадить их снова не было возможности, а это означало, что общенародному достоянию будет наноситься все больший и больший ущерб. Иногда порубки, возможно, и бывали нужны — в тех случаях, когда на лес нападали вредители, но чаще они были вызваны все теми же финансовыми соображениями; и вместо того, чтобы употребить деньги, вырученные за вырубленный лес, на приобретение новых лесных дач, вместо того, чтобы как можно скорее засадить вырубленные участки; словом, вместо того чтобы восстановить ущерб, нанесенный казенному лесу, и таким образом восстановить свой основной капитал, — вырученные деньги пускали на покрытие текущих расходов и па выплату по долговым обязательствам. Что и говорить, уменьшение государственного долга было чрезвычайно желательно, но те же злопыхатели твердили, что сейчас не время погашать долги.
Люди, не заинтересованные в том, чтобы золотить пилюлю, не могли не признать, что финансы страны находятся в полном расстройстве. Бремя государственного долга равнялось шестистам миллионам; народ терпеливо, самоотверженно нес это бремя, но в душе стонал. Ибо бремя, уже само по себе непосильное, еще усугубляли высокие проценты и тяжелые условия выплаты, обычно диктуемые государству с пошатнувшимся кредитом, чьи обязательства котируются очень низко, государству, которое в мире заимодавцев уже причисляется к «доходным», то есть платящим высокий процент.
Один тяжелый финансовый период сменялся другим, полосе дефицитов не было видно конца. Безалаберное ведение хозяйства не улучшалось от смены лиц, и единственное лекарство против подтачивающего государство недуга видели в новых займах. Еще министру финансов фон Шредеру, кристально чистая душа и благородные намерения которого не подлежат сомнению, великий герцог даровал личное дворянство за то, что тот сумел при чрезвычайно трудных обстоятельствах разместить под очень высокие проценты новый заем. Министр был искренне озабочен поднятием государственного кредита, но он не мог придумать другого выхода из положения, как прибегнуть к новым займам, чтобы покрыть старые, и, таким образом, его действия, хоть и предпринятые с самыми благими намерениями, оказались дорого обошедшимся самообманом. Ибо при одновременной выдаче и погашении векселей платят больше, чем получают, и на такой операции были потеряны миллионы.
Казалось, этот народ не способен дать мало — мальски одаренного финансового деятеля. Иногда прибегали к предосудительной практике и наивным подтасовкам. При утверждении бюджета уже нельзя было точно сказать, где обычные, а где чрезвычайные расходы. Обычные статьи расхода относили за счет чрезвычайных и тем самым обманывали и себя и весь свет, скрывая истинное положение вещей, ибо займы, сделанные якобы для покрытия чрезвычайных нужд, пускали на погашение дефицита в обычной смете. В течение какого-то времени финансовым ведомством фактически распоряжался бывший гофмаршал.
Доктор Криппенрейтер, к концу царствования Иоганна-Альбрехта III принявший в свои руки финансовое кормило, был тем самым министром, который провел в парламенте последнее и исключительно тяжелое повышение налогов, ибо, подобно господину фон Шредеру, был убежден в насущной необходимости погашения долгов. Но страна, из которой вообще трудно было выжать налоги, была доведена до полного истощения, стала, можно сказать, неплатежеспособной, и Криппенрейтер пожал только общую ненависть. Предпринятая им операция свелась к перекладыванию капитала из одной руки в другую, причем с неминуемой потерей, ибо, повышая налог, взваливали на народное хозяйство более тяжкое и ощутимое бремя, чем то, которое с него снимали, погашая долги…
Где же в таком случае искать помощи и спасения? Ясно, что оставалось ждать только чуда, а пока оно не свершилось, нужна была строжайшая экономия. Народ был безропотный и преданный. Он любил своих государей, как самого себя, благоговел перед величием монархического принципа, считая, что власть монарха от бога. Но экономический гнет был слишком мучителен, слишком тягостен для всех. Даже самому невежественному человеку был понятен жалобный язык вырубленных и изувеченных лесов. Поэтому-то в ландтаге и настаивали на том, чтобы был урезан цивильный лист, сокращены уделы и ограничены суммы, отпускаемые министерству двора.
По цивильному листу выдавалось полмиллиона марок, оставшиеся у царствующего дома владения приносили семьсот пятьдесят тысяч марок. И это все. А двор был в долгу — сумму долга, возможно, знал граф Трюммергауф, великогерцогский финанц-директор, господин весьма представительный, но в деловом отношении абсолютно бездарный. Иоганн-Альбрехт не знал этой суммы, во всяком случае делал вид, что не знает, точно следуя в этом примеру отцов и дедов, которые уделяли своим долгам весьма мимолетное внимание.
— Если народ благоговел перед своими государями, то и у тех было соответственно развито чувство собственного величия, временами принимавшее фантастические размеры и всего заметнее — и опаснее —. проявлявшееся в стремлении к пышности и безудержной роскоши как внешним выражениям этого величия. Одного из Гримбургов даже прозвали «Великолепный», но заслужили это прозвище почти все. Итак,' задолженность дома Гримбургов была исторической и наследственной, уходящей в глубь веков, в те далекие времена, когда все займы были еще частным делом государя и когда Иоганн Жестокий брал ссуду под залог свободы своих именитых подданных.
Эти времена миновали, и Иоганн-Альбрехт III, истый Гримбург по своим замашкам, был решительно не в состоянии им следовать. Его отцы и деды основательно растрясли фамильное достояние, теперь оно было равно нулю или вроде того, оно ушло на постройку загородных замков с французскими названиями и мраморными колоннадами, на парки с фонтанами, на роскошные оперные постановки и прочие дорогостоящие затеи. Теперь приходилось экономить, и, вопреки вкусам великого герцога, без всякого желания с его стороны, расходы на двор были постепенно урезаны.
О жизни, которую вела принцесса Катарина, сестра великого герцога, в столице говорили со слезами умиления. Ее муж принадлежал по женской линии к одному, из соседних царствующих домов; она овдовела, возвратилась в резиденцию брата и жила вместе со своими рыжеволосыми детьми в бывшем дворце наследного великого герцога на Альбрехтсштрассе, перед парадным входом которого целый день стоял рослый швейцар при булаве и с перевязью, но в самом дворце жизненный уклад был чрезвычайно скромен…
С принцем Ламбертом, братом великого герцога, не очень считались. Он был не в ладах с семьей, которая не прощала ему мезальянса, и почти не появлялся при дворе. Он жил на своей вилле близ городского сада вместе с супругой, раньше исполнявшей всякие антраша на сцене придворного театра, а теперь именовавшейся баронессой фон Рордорф по одному из поместий принца. — Ему-поджарому спортсмену и театралу — долги были как бы даже к лицу, Он отказался от всех внешних атрибутов своего сана, держал себя как частное лицо, и слухи о том, что он живет безалаберно и скудно, никого особенно не трогали.
Но в Старом замке тоже произошли перемены и ограничения, о которых толковали и в столице и вообще в стране, и почти всегда с сокрушением и соболезнованием, ибо в душе народ хотел, чтобы тот, кто его представляет, был горд и великолепен. Из соображений экономии соединили в одну несколько высших придворных должностей, и уже много лет господин фон Бюль цу Бюль был обергофмаршалом, оберцере — мониймейстером и гофмейстером в одном лице. Рассчитали многих из числа кухонной и дворцовой челяди, фурьеров, егерей и берейторов, придворных поваров и кондитеров, камердинеров и лакеев. На конюшне оставили только тех лошадей, без которых никак нельзя было обойтись… Чего этим достигли? Презиравший деньги герцог давал волю своему возмущению против такого стеснительного режима в неожиданных вспышках расточительности. Так он выбросил, вопреки здравому смыслу, доходы целого года на ремонт замка Гримбург, и это в то время, как на придворных раутах ограничивались предельно скромным угощением; в то время как на ужин, который по четвергам после концертов в Мраморном зале сервировали на красных бархатных столиках с золочеными ножками, неизменно подавали ростбиф под острым соусом и мороженое; в то время как сам великий герцог с семейством ежедневно кушал за ярко освещенным восковыми свечами столом, но нисколько не лучше, чем семья чиновника средней руки.
Гримбург отремонтировали, но зато остальные дворцы впали в запустение. В распоряжении господина фон Бюля просто не было средств, чтобы под* держивать их в должном виде. А жалко, — многие стоило бы привести в порядок. Те, что находились в окрестностях столицы, и те, что были расположены вдали от нее, приютились в живописных уголках и привлекали как местных жителей, так и иностранцев, а вырученные за вход деньги шли иногда, — только иногда! — на содержание этих кокетливых и нарядных прибежищ, чьи изящные названия говорили о покое, уединении, утехах, развлечениях и беззаботной жизни; а иные носили название цветка или драгоценного камня. Тем же дворцам, что находились в пределах столицы, редко что перепадало. Так, на северной окраине города, среди разросшегося парка, который переходил в городской вал, молча взирал на маленький подернутый ряской прудик очаровательный Эрмитаж, выстроенный в стиле ампир, задумчивый и изящно-строгий, но уже давно необитаемый и запущенный. Так, в четверти часа ходьбы от Эрмитажа, уже в самом городском саду, который в свое время целиком принадлежал великогерцогской фамилии, в северной его части, смотрелся в огромный четырехугольный бассейн с фонтаном обветшалый дворец Дельфиненорт. Оба дворца были в самом плачевном состоянии. Все ценители архитектурных красот скорбели о том, что Дельфиненорт, царственное здание во вкусе раннего барокко, обречен на уггадок, что погибнет все это великолепие — благородная колоннада портала, высокие окна с частыми бельши переплетами, вырезанные из камня гирлянды, ниши с римскими бюстами, пышная парадная лестница; и когда в один прекрасный день, при совершенно непредвиденных, можно сказать, чудесных обстоятельствах дворец снова помолодел и расцвел, в среде любителей искусства это было встречено с большим удовлетворением… «Между прочим, от Дельфиненорта было рукой подать до курортного парка, который находился несколько на северо-запад от города и трамвайной линией был связан непосредственно с центром.
Летней резиденцией служили только два дворца: Голлербрунн — ансамбль белых зданий под китайскими крышами, — который был расположен по другую сторону холмов, опоясывающих столицу, на берегу реки, дающей приятную прохладу, и славился живой изгородью из сирени вокруг парка; да еще Егерлрейс — охотничий домик, до самой кровли увитый плющом и затерянный среди лесов в западной части герцогства. И, наконец, имелся еще главный городской замок, который назывался «старым», хотя никаких новых не существовало.
Он назывался так не для сравнения, а только в соответствии со своим возрастом, и злопыхатели находили, что ему ремонт куда нужнее, чем замку Гримбург. Даже апартаменты, отведенные для официальных приемов и для пребывания высочайшего семейства, обветшали и поблекли, не говоря уже о нежилых и неиспользованных помещениях в наиболее старых частях сложного и запутанного здания. Там было темно и валялись дохлые мухи. С некоторых пор замок был закрыт для публики — мера, принятая несомненно потому, что внутри здание имело уж совсем неприглядный вид. Однако люди, которые пользовались доступом в него — поставщики и прислуга — рассказывали, что кое-где из чопорных парадных кресел вылезает морская трава.
Замок — полукрепость, полудворец-вместе с дворцовой церковью представлял собой серый, разностильный комплекс, который трудно было охватить одним взглядом, — с башнями, галереями, сводчатыми переходами. Над созданием его потрудилось немало поколений, и во многих местах он обветшал, дал трещины, был поврежден, грозил обвалом. Замок круто обрывался к западной, более низко расположенной части города, откуда к нему можно было подняться по сломанным каменным ступеням, скрепленным ржавыми железными скобами. Но к Альбрехтспладу замок был обращен величественным порталом, охраняемым двумя сидящими львами, над головами которых были вырезаны полустершиеся от времени благочестивые, но гордые слова «Turris fortissima nomen Domini».[3] Здесь было все — часовые и кордегардия, смена караула, барабанный бой, парады и глазеющие уличные мальчишки.
В Старом замке было три двора с красивыми башнями по углам, выстланные базальтовыми плитами, между которыми, впрочем, пробивалась сорная трава. А в центре одного двора рос розовый куст — рос с незапамятных времен посреди клумбы, хотя ничего другого, напоминающего сад, там не было. Это был обычный розовый куст, за ним ухаживал сторож; куст засыпало снегом, поливало дождем, припекало солнцем, а когда приходило время, на нем расцветали розы. Дивные розы, великолепные по форме, с темно-красными бархатными лепестками, радующими глаз, подлинное чудо природы. Но эти розы отличались редкой и страшной особенностью: они не пахли! Нет, они все-таки пахли, но по неизвестным причинам не розами, а тлением, они испускали слабый, но совершенно явственный запах тления. Все это знали, об этом упоминалось в путеводителях, и иностранцы приходили во двор замка, чтобы убедиться в этом собственным носом. А в народе шла молва, будто где-то записано, что придет время, когда в радостный день общего благоденствия розы на кусте вдруг заблагоухают так, как им — положено от природы.
Впрочем, вполне понятно и закономерно, что необыкновенный розовый куст должен был пробудить народную фантазию. То же можно сказать и о «Совиной комнате», где, по слухам, было нечисто. Она помещалась в самом безобидном месте Старого замка, в сравнительно новой части здания-недалеко от парадных апартаментов и Рыцарского зала, куда придворные обычно собирались в дни больших выходов. Но об этой комнате ходили страшные слухи, говорили, будто там иногда подымается стук и возня, однако за стенами «Совиной комнаты» ничего не слышно, и доискаться, отчего возникают стуки, было невозможно. Божились, что этот шум сверхъестественного происхождения, и многие утверждали, будто он появляется преимущественно перед важными и решающими для царствующей династии событиями. Понятно, что это была неразумная болтовня, столь же малообоснованная, как и другие плоды народных поверий, навеянных историческими или династическими настроениями, вроде того неясного пророчества, которое уже больше ста лет передавалось до уст в уста в которое стоит упомянуть и здесь. Изрекла его старая цыганка; оно гласило, что государь «с одной рукой» принесет стране величайшее счастье. «Он даст стране одной рукой больше, чем другие двумя», — сказала косматая старуха. В таких словах было записано ее прорицание, и в таких же словах приводили его при всяком удобном случае.
Старый замок со всех сторон обступили общественные здания, памятники, фонтаны, скверы, площади и улицы столицы, названные в честь государей, художников, заслуженных сановников и знаменитых горожан, — Старый и Новый город, две неравные части, разделенные рекой с перекинутыми через нее мостами; река, образуя широкую излучину, огибала южную оконечность городского сада и терялась среди холмов, опоясывающих город… Город был университетский; в его высшей школе, привлекавшей не особенно много студентов, царил старомодный идеалистический дух, только профессор математики, тайный советник Клингхаммер, пользовался значительной известностью в научном мире… Придворный театр, хотя средства на него отпускались весьма скупо, стоял на должной высоте… Город не был чужд музыкальных, литературных и художественных интересов… Туда наезжали иностранцы, которых привлекал размеренный образ жизни и духовные блага столицы.; приезжали и состоятельные больные, надолго снимавшие виллы поблизости от курортного парка и в качестве хороших плательщиков пользовавшиеся почетом и уважением государства и населения.
Такова была столица. Такова была страна. Таково было положение дел.
БАШМАЧНИК ГИННЕРКЕ
Второй сын великого герцога впервые выступил как официальное лицо в день своих крестин. Это торжество встретило во всей стране живой отклик, как, впрочем, и все события, касающиеся августейшей семьи. Обряд крещения, распорядок которого в течение нескольких недель обсуждался на все лады и устно и в печати, был совершен в дворцовой церкви президентом консистории доктором богословия Визлиценусом с должной торжественностью и, можно сказать, публично, ибо по высочайшему повелению обергофмаршалъская часть разослала приглашения лицам из всех классов общества.
Господин фон Бюль цу Бюль, чрезвычайно придирчивый и щепетильный блюститель придворного этикета, в полной парадной форме дирижировал вкупе с двумя церемониймейстерами сложным ритуалом: он следил за прибытием высоких гостей в парадные апартаменты; за торжественным шествием, предваряемым пажами и камергерами, по лестнице Генриха Великолепного и по крытому переходу в церковь; за порядком впуска публики, вплоть до высочайших особ; за распределением мест, даже за благолепием во время обряда крещения, за соблюдением ранга при церемонии поздравления, которая последовала сейчас же по окончании церковной службы… Он прерывисто дышал, подобострастно извивался и отступал, пятясь, восторженно улыбаясь и кланяясь.
Дворцовая церковь была декорирована растениями и коврами. На скамьях рядом с придворной и земельной знатью, высшими и средними чиновниками сидели, радуясь в сердце своем, представители торгового сословия, крестьяне и скромные ремесленники* А впереди у алтаря разместились полукругом в красных бархатных креслах родственники младенца, иностранные высочества, приглашенные в восприемники* и лица, представляющие тех из них, кто не прибыл лично. Шесть лет назад, на крестинах наследного великого герцога собрание было ничуть не более блистательное. Ведь второй сын своим появлением на свет в известной мере гарантировал продолжение династии, ибо Альбрехт был слабого здоровья, великий герцог уже в преклонном возрасте, а род Гримбургов беден прямыми потомками по мужской линии. Маленький Альбрехт не принимал участия в торжестве, он лежал в постели по причине нездоровья, которое согласно диагнозу лейб-медика Эшриха было нервного порядка.
Доктор Визлиценус произнес проповедь на текст из священного писания, выбранный великим герцогом лично. «Курьер»» болтливая столичная газета, подробно рассказывал, как в один прекрасный день герцог собственноручно принес из редко посещаемой дворцовой библиотеки огромную фамильную библию с металлическими застежками, заперся у себя в кабинете, не меньше часа листал ее, затем выписал своим карманным карандашом выбранный им стих на листок бумаги, поставил внизу свою подпись — «Иоганн-Альбрехт» и послал придворному проповеднику. Доктор Визлиценус разработал этот стих как лейтмотив, так сказать на музыкальный манер; он варьировал его на все лады, освещал со всех сторон; произносил то нежно журчащим голосом, то выкрикивал во всю мощь своих легких; и если вначале, когда он только создавал свой щедевр ораторского искусства, лейтмотив, исполненный тихо и задумчиво, звучал как схематичная, почти бестелесная тема, к концу проповеди, когда доктор Визлиценус в последний раз преподнес его собравшимся, он уже был богато инструментован, до конца истолкован и насыщен жизнью. Затем приступили к самому таинству крещения, и доктор Визлиценус совершал обряд медленно и обстоятельно, дабы ни одна деталь не пропала для собравшихся.
Итак, в этот день принц выступал публично в первый раз и играл первую роль — это явствовало уже из того, что он появился на сцене последним и на должном расстоянии от всех прочих. Он появился на руках у обергофмейстерины баронессы фон Шуленбург-Трессен вслед за медленно выступавшим господином фон Бюлем, и глаза всех были обращены на него. Младенец почивал среди кружев, лент и белого шелка. Одна его ручка случайно была прикрыта одеяльцем. Его появление умилило и обрадовало присутствующих, а сам младенец всем очень понравился. Несмотря на то, что он был главным действующим лицом и центром внимания, он вел себя скромно, ни на что не претендовал и, в полном согласии с законами природы, никакой активности не проявлял. Заслуга его заключалась в том, что он ничему не препятствовал, ни во что не вмешивался, не противился и — несомненно, в силу прирожденного такта — спокойно подчинился этикету, который опекал его, направлял и пока еще не требовал от него никаких усилий.
Несколько раз в точно установленные моменты церемонии он переходил из одних рук в другие. Баронесса фон Шуленбург с низким поклоном передала младенца его тете Катарине, даме со строгим выражением лица, с фамильными бриллиантами в куафюре, но в перешитом и перекрашенном лиловом шелковом платье. От Катарины младенца приняла Доротея, его мать, и с горделивой и пленительной улыбкой на прекрасных устах высоко подняла навстречу умиленным взорам зрителей и торжественно держала положенный срок, а затем передала дальше. Минуты две он лежал на руках у одной из своих кузин, девочки лет одиннадцати-двенадцати, с белокурыми буклями, тоненькими как палочки ножками и голыми озябшими ручками, наряженной в белое платье с широким красным шелковым кушаком, завязанным сзади огромным торчащим бантом. Она глядела на церемониймейстера, и с ее остренького личика не сходило испуганное выражение.
Время от времени принц просыпался. Но мерцание свечей в алтаре и радужный солнечный столб, в котором плясали пылинки, ослепляли его, и он снова закрывал глаза. И тут же засыпал, потому что в данную минуту у него ничто не болело и в голове, не было никаких мыслей, а только приятные беспредметные сновидения.
Пока он спал, ему дали много имен, но основные, имена были: Клаус и Генрих.
И он продолжал спать в своей золоченой колыбельке под голубым шелковым пологом, пока семья и родственники кушали на торжественном обеде по случаю крестин в Мраморном зале, а прочие приглашенные — в Рыцарском.
Газеты горячо обсуждали его первое публичное появление; описывали его наружность и туалет и, облекая в слова то умилительное и возвышающее душу действие, которое произвел выход принца, единодушно утверждали, что он поистине вел себя достойно своего высокого назначения. Затем публика долгое время мало слышала о нем, а он ничего не слышал о ней.
Он еще ничего не знал, ничего не понимал, не догадывался о трудности и опасности предначертанной ему суровой жизни. Его жизненные проявления не допускали мысли, что он чувствует себя хоть в чем — либо отличным от прочих смертных. Его младенческое существование было безмятежным сновидением, которое развертывалось под заботливым руководством извне в необозримо огромном мире, населенном бесчисленными разноцветными призраками, и бездействующими, и деятельными, и мимолетными, и постоянными.
К постоянным, но далеким, очень далеким и несколько смутным принадлежали родители. Что они его родители — это было ясно, и что они важные и ласковые — тоже. При их приближении все прочие расступались, почтительно давая им дорогу, по которой они шествовали к нему, чтобы приласкать его и снова исчезнуть… Ближе и явственнее других были две женщины в белых чепцах и передниках, несомненно очень добрые, простодушные и любящие; они ухаживали за его маленьким тельцем и очень беспокоились, когда он плакал… Близким участником его жизни был также брат Альбрехт; но Альбрехт был серьезен, необщителен и ушел далеко вперед.
Когда Клаусу-Генриху исполнилось два года, великая герцогиня снова разрешилась от бремени, и на свет появилась принцесса. Ввиду того что она была женского пола, в честь нее дали всего тридцать шесть выстрелов;, при крещении ее нарекли Дитлиндой. Это была сестра Клаусат Генриха, и ее рождение оказалось для него большим счастьем. Вначале она была удивительно маленькая и ей очень легко можно было сделать больно, но вскоре она сравнялась с ним, догнала его и целый день они проводили вместе. С ней вместе он рос, осматривался, постигал, осмысливал, одинаково с ней воспринимал окружающий их обоих мир.
А мир и его познавание будили мысль. Зимой они жили в Старом замке, летом они жили в Голлербрунне — на берегу реки, в прохладе, в благоухании лиловых кустов, среди которых стояли белые статуи, — в летней резиденции. Когда они ехали туда или когда папа и мама брали их с собой на прогулку в крытом коричневым лаком экипаже с миниатюрной золотой короной на дверцах, прочие люди останавливались, кричали «ура» и кланялись, ведь папа был герцогом и государем, а значит, они тоже были принцем и принцессой — совершенно такими же, как принцы и принцессы во французских сказках, которые им читала мадам, выписанная из Швейцарии, Да, над этим стоило призадуматься, ведь это уж, несомненно, исключительный случай. Когда другие дети слушают сказки, они поневоле смотрят на принцев, о которых идет речь, из некоего отдаления, как на существа, по самому своему рангу принадлежащие не к реальному, а к другому, празднично разукрашенному миру, общение с которым облагораживает мысли, возносит над повседневностью. А Клаус-Генрих и Дитлинда смотрели на эти образы спокойно, как на себе подобных, равных им по рождению; они дышали одним с ними воздухом, жили, как и те, в замке, были с ними на товарищеской ноге и, слушая сказки, воображая себя их героями, не возносились над действительностью. Значит, они постоянно и непрерывно жили на той высоте, на которую прочие возносились, только слушая сказки? Если бы они могли выразить свой вопрос в словах, мадам, судя по всему ее поведению, ни в коем случае не ответила бы на него отрицательно.
Их мадам была вдовой пастора-кальвиниста, которую приставили к ним обоим, хотя у каждого было еще по две своих личных бонны. Мадам была вся черная и белая: чепец у нее был белый, а платье черное, лицо белое и бородавка на щеке тоже белая, л волосы, прилизанные волосы, отливавшие металлическим блеском, были и черные и белые, вперемежку. Она была очень педантична и легко приходила в ужас. При всяком, хоть и не опасном, но все же недопустимом проступке она поднимала глаза к небу и в ужасе всплескивала своими белыми руками. А в особо серьезных случаях прибегала к самой кроткой и самой тяжелой воспитательной мере: она «с укоризной смотрела» на детей — они позабылись! Согласно полученному указанию мадам в один прекрасный день стала звать Клауса-Генриха и Дитлинду «ваше великогерцогское высочество» и с тех пор еще легче приходила в ужас…
Альбрехта, того называли «ваше королевское высочество». А дети тети Катарины не принадлежали по мужской линии к роду Гримбургов и, как выяснилось, пользовались поэтому меньшим почетом. Альбрехт был наследником престола и отцовского титула, и ему как будто даже пристало быть бледным и замкнутым и часто лежать в постели. Он носил австрийскую куртку с клапанами на карманах и вздержкой сзади. У него был вытянутый назад череп, сдавленные виски и продолговатое умное лицо. Еще совсем маленьким он перенес тяжелую болезнь, вследствие чего, по утверждению лейб-медика Эшриха, сердце у него временно «переместилось на правую сторону». Во всяком случае, он взглянул в лицо смерти, и это, вероятно, усугубило присущую ему гордую застенчивость. Он был чрезвычайно сдержанный, холодный от застенчивости и высокомерный от того, что он некрасив. Альбрехт слегка пришептывал, и это вгоняло его в краску, ибо он очень следил за собой. Одна лопатка была у него немного выше другой. Одним глазом он видел хуже другого и, когда готовил уроки, надевал очки, от чего казался старше и умнее… От Альбрехта ни на шаг не отходил его воспитатель, неизменно державшийся по левую руку от него, — доктор Фейт, господин с обвислыми, желтыми, как глина, усами, впалыми щеками и водянистыми, неестественно выпученными глазами. Доктор Фейт в любое время дня был одет во все черное и не расставался с книгой, которую, заложив указательным пальцем, держал в опущенной руке.
Клаус-Генрих чувствовал, что старший брат презирает его, и не только потому, что он моложе. Он, Клаус-Генрих, жалостлив и легко плачет. Таков уж он от природы. Он плачет, когда на него «смотрят с укоризной», а когда он до крови расшиб себе лоб об угол большого стола с игрушками, он громко разревелся от жалости к своему лбу. Альбрехт же не плачет ни при каких обстоятельствах, — ведь он взглянул в лицо смерти. Он чуть выпячивает короткую пухлую нижнюю губу и втягивает верхнюю — и это все. Он истый аристократ. Их мадам всегда ставила его в пример, когда заходила речь о том, что conune il faut,[4] а что нет. Он ни за что не унизился бы до беседы с принадлежащими к замку кавалерами в парадной экипировке, которые, собственно говоря, были не мужчинами и не людьми, а просто — напросто лакеями; а вот Клаус-Генрих, улучив минутку, вступал с ними в разговор. Альбрехт не был любопытен. Во взгляде его была отчужденность, не видно было потребности допустить до себя окружающий мир. Зато Клаус-Генрих вступал в беседу с лакеями как раз потому, что у него была эта потребность, и еще потому, что у него было, возможно опасное и неподобающее, однако настоятельное, желание найти в своем сердце отклик на то, что лежит за гранью его мира. Но лакеи, и старые и молодые, и те, что у дверей, и те, что в коридорах, и те, что в аванзалах, лакеи в песочно-желтых гетрах, бархатных штанах и коричневых ливреях с красновато-золотистыми галунами, украшенными теми же миниатюрными коронами, что и дверцы экипажей, — лакеи, когда Клаус-Генрих подходил, чтобы поговорить с ними, вытягивались в струнку, держали по швам свои большие руки, чуть-чуть наклонялись к нему, от чего начинали болтаться их аксельбанты, и отвечали с подобающей почтительностью, но маловразумительно, особенно важным полагая титуловать его «ваше великогерцогское высочество», и при этом они улыбались с каким-то бережным сожалением, словно хотели сказать: «Ах ты, святая простота!» Время от времени, если представлялся случай, Клаус-Генрих предпринимал рекогносцировки в необитаемые области замка; когда же подросла его сестра Дитлинда, он стал брать ее с собой.
В ту пору ему давал уроки господин Дреге, попечитель средних учебных заведений, назначенный его первым учителем. Попечитель Дреге по натуре своей был человеком положительным, трезвого ума. Его сморщенный указательный палец, украшенный золотым перстнем с печаткой, полз вдоль строки, когда Клаус-Генрих читал, и не трогался с места, пока слово не было прочитано. На уроки он приходил в сюртуке и белом жилете, с ленточкой второстепенного ордена в петлице, в просторных сапогах, начищенных до глянца, но с голенищами того цвета, какого им положено быть от природы. У него была седая подстриженная конусом борода, а из больших прижатых ушей торчал седой пух. Свои каштановые волосы он начесывал на виски загибающимися кверху зубчиками и делал аккуратный пробор, так что видно было желтую кожу, дырчатую, как канва. Но сзади и с боков из-под густых каштановых волос вылезали жидкие седые косицы. Он кивал головой лакею, который распахивал перед ним дверь в большую классную комнату с деревянной панелью, где его ждал Клаус-Генрих. Зато Клаусу-Генриху он кланялся не на ходу и не вскользь, а весьма заметно и проникновенно, — он приближался к нему и ждал, когда его августейший ученик подаст ему руку, что Клаус-Генрих и делал. И оба раза — и здороваясь и прощаясь — Клаус-Генрих старался подражать пленительно-изящному округлому жесту, каким его отец протягивал руку стоявшим в ожидании этого мгновения господам. И обе эти церемонии представлялись Клаусу-Генриху куда важнее и существеннее того, чем был заполнен промежуток между ними, то есть самих занятий.
Попечитель Дреге приходил и уходил много-много раз, и за это время Клаус-Генрих незаметно усвоил всякие полезные знания, сам того не ожидая и не думая, он преуспел в чтении, письме и счете и мог по первому требованию перечислить почти без ошибок все города и местечки великого герцогства. Но, как уже было сказано, не это представлялось ему нужным и существенным. Иногда, когда он бывал рассеян во время уроков, господин Дреге увещевал его, ссылаясь на его высокое назначение: «Ваше высокое назначение обязывает вас…» — говорил он, или: «Это ваш долг по отношению к вашему высокому назначению…» Что это за назначение и почему оно высокое? Почему улыбаются лакеи: «Ах ты, святая простота!» — и почему мадам приходит в такой ужас, когда он хоть чуть-чуть даст себе волю и расшалится? Он смотрел на окружающий мир и временами, когда он пристально и долго вглядывался и старался проникнуть в сущность явлений, в нем возникало смутное ощущение того «особого», для чего он предназначен.
Как-то он зашел в одну из зал парадных апарта-i ментов — в Серебряную залу, где, как он знал, великий герцог, его отец, дает торжественные аудиенции большому кругу лиц. Он случайно очутился один в пустом покое и теперь разглядывал его.
Стояла зима, и было холодно; его башмачки отражались в блестящем, как стекло, выложенном большими светло-желтыми квадратами паркетном полу, который расстилался перед ним словно ледяная гладь. Потолок с посеребренными лепными украшениями был очень высокий, и серебряная, густо усаженная длинными белыми свечами люстра, парившая там наверху, в центре этого необъятного пространства, висела на длинном-предлинном металлическом стержне. Под самым потолком шел окаймленный серебром бордюр с поблекшей живописью. Стены были обтянуты белым шелком, местами порванным и в желтоватых пятнах обрамленным серебряным багетом. Ту часть зала, где помещался камин, отделяло от всей комнаты сооружение вроде монументального балдахина, покоящегося на массивных серебряных колоннах и украшенного спереди подобранной в двух местах серебряной гирляндой, а с верхушки балдахина глядел в зал задрапированный искусственным горностаем портрет давно умершей прабабки в напудренном парике. Широкие посеребренные кресла, обитые белым посекшимся шелком, стояли вокруг нетопленного камина. Вдоль боковых стен уходили ввысь друг против друга вставленные в серебряные рамы огромные зеркала со стершейся кое-где амальгамой, а по бокам на широких белых мраморных консолях стояли подсвечники — два справа и два слева, те, что пониже, спереди, а те, что повыше, сзади; в них были воткнуты свечи, так же как и в бра на стенах, так же как и в четыре серебряных канделябра по углам зала. С высоких окон на правой стене, которые выходили на Альбрехтсплац, пышными и тяжелыми складками падали на паркет шелковые белые драпри в желтых пятнах, подобранные серебряными шнурами и подбитые кружевом; а за окном на карнизах мягкими подушками лежал снег. В центре зала, под люстрой, стоял стол средних размеров, серебряная ножка которого изображала сучковатый ствол, а восьмиугольная доска была из молочно-белого перламутра, — стоял без всякой надобности, не окруженный стульями, предназначенный самое большее для того, чтобы во время непродолжительных торжественных аудиенций можно было на него опереться в ту минуту, когда лакеи распахнут обе створки двери и впустят явившихся в парадной одежде господ.
Клаус-Генрих смотрел в зал и ясно видел, что нет здесь ничего от той трезвой деловитости, которую, несмотря на все свои поклоны, требовал от ученика попечитель Дреге. Здесь царила праздничная торжественность воскресного дня, совсем как в церкви, где требования учителя были бы также неуместны. Строгая отвлеченная пышность, бесцельная и неудобная, господствовала здесь в обстановке, вся мебель была расставлена в угоду формальной, самодовлеющей симметрии… Да, конечно, это высокое и напряженное служение, совсем не легкое и не приятное, обязывающее к известной выправке, к умению владеть собой и к самоотречению, но во имя чего? Выразить это словами было невозможно. И в Серебряном зале со множеством свечей было холодно, как в зале снежной королевы, где замерзали сердца детей.
Клаус-Генрих прошел по зеркальной глади к столу в центре комнаты. Он слегка оперся правой рукой о перламутровую крышку, а левой подбоченился, не выставляя руки вперед, так, чтобы она была почти за спиной и чтобы спереди ее не было видно, потому что левая рука у него некрасивая: коричневая и сморщенная и короче правой. Он перенес всю тяжесть тела на одну ногу, а другую выставил немного вперед и устремил взор на украшенную серебром дверь. И место и поза не располагали к сновидениям, и все же он видел сны.
Он видел отца и всматривался в него, как перед тем в зал, чтобы понять. Он видел усталый высокомерный взгляд его выцветших глаз, надменные угрюмые морщины, которые шли от ноздрей к подбородку и в минуты раздражения или скуки становились глубже и длиннее… Заговорить с ним, так просто взять и заговорить, не дожидаясь, пока он задаст вопрос, — нельзя, даже им, его детям, это запрещено, это опасно. Он, правда, ответит, но холодно и отчужденно, и на лице у него появится беспомощное выражение, мгновенное замешательство, глубоко понятное Клаусу-Генриху.
Папа сам начинает и кончает разговор. Так это заведено. Он милостиво беседует с приглашенными перед началом придворного бала и по окончании парадного обеда, которым открывается зимний сезон* Вот он идет вместе с мамой по анфиладе комнат в зал, где собрались придворные чины, идет через Мраморный зал и парадные апартаменты, через картинную галерею, Рыцарский зал, зал Двенадцати месяцев, аудиенцзал и бальный зал, идет не только в установленном направлении, но и по установленному маршруту, и путь для него заранее очищает услужливый господин фон Бюль, идет и обращается с милостивыми словами к дамам и господам. Тот, с кем он заговорит, отступает с низким поклоном, — так, чтобы между ним и папой остался порядочный кусок блестящего паркета, — и, осчастливленный, почтительно отвечает. Затем папа кланяется, соблюдая все ту же дистанцию, предписанную соображениями безопасности, — она ограничивает движения прочих и выгодно оттеняет папину осанку, — кланяется слегка и с улыбкой следует дальше, кланяется слегка, с улыбкой… Ну конечно же, он, Клаус-Генрих, понимает замешательство, на мгновение изменявшее выражение папиного лица, если кто-нибудь, забыв об этикете, заговаривал с ним первый, понимает, и ему тоже в таких случаях становится страшно! Всякое грубое прикосновение больно задевает, ставит под угрозу то неуловимое, чем продиктовано наше поведение, и мы теряемся. И все-таки как раз это нечто неуловимое придает усталое выражение нашим глазам и прокладывает такие глубокие морщины скуки на нашем лице…
Клаус-Генрих стоял и смотрел. Он видел свою мать, видел ее прославленную, всеми признанную красоту. Он видел, как она стоит в robe de ceremonie[5] перед большим освещенным свечами зеркалом, одеваясь к придворному балу, — ему иногда разрешается присутствовать при том, как придворный куафер и камеристки заканчивают ее туалет. Господин фон Кнобельсдорф тоже присутствует, когда маму украшают коронными бриллиантами, он следит и записывает, какие драгоценности взяты. Вокруг его глаз играют морщинки и он смешит маму забавными словечками, от чего у нее на нежных щеках обозначаются очаровательные ямочки. Но смех ее деланный, снисходительный смех, и, смеясь, мама смотрится в зеркало, словно практикуясь.
Говорят, будто у нее в жилах течет и славянская кровь, вот потому-то ее синие глаза и мерцают таким ласковым блеском, а ее ароматные волосы черны, как ночь. Клаус-Генрих слышал, как говорили, что он на нее похож; во всяком случае у него тоже синие, как сталь, глаза и темные волосы, а Альбрехт и Дитлинда блондины, такие же, каким прежде был папа, до того как поседел. Но Клаус-Генрих совсем не красив, потому что у него широкие скулы, а главное — это левая рука; мама требует, чтобы он ее ловко прятал: держал в боковом кармане курточки, за спиной или спереди за пазухой; требует, чтобы он ее прятал как раз тогда, когда он в порыве нежности хочет обнять маму обеими руками. Взгляд ее холоден, когда она требует, чтобы он не забывал о руке.
Он видел мать такой, как на портрете в Мраморном зале: в переливчатой шелковой робе с кружевом и в длинных перчатках — между перчаткой и пышным рукавом светится только узенькая полосочка ее жемчужно-белой руки — в темных, как ночь, волосах диадема, вот она — гордая и великолепная, на удивительно строгих устах играет холодная улыбка уверенной в своем совершенстве красавицы, а за ней павлин с голубой, отливающей металлическим блеском шеей распустил свой спесивый хвост. Лицо у нее такое нежное, но красота делает его холодным, и видно, что и сердце у нее холодное, и заботится она только о своей красоте. Если вечером предстоит бал или раут, она спит днем и, чтобы не отяжелять желудка, кушает только гоголь-моголь. А вечером, ослепительно прекрасная, проходит под руку с папой анфиладой зал по предписанному этикетом пути, — и седые сановники краснеют, когда она удостаивает их словом; а потом «Курьер» пишет, что ее королевское высочество была царицей бала не только по своему высокому рангу. Да, где бы она ни появлялась, при дворе, на улице, на каждодневной прогулке в городском саду, пешком или в экипаже, — все осчастливлены ее появлением, у всех на щеках вспыхивает румянец. Ее встречают цветами, приветственными кликами, к ней устремляются все сердца. И ясно, что славя ее высочество, они и сами возносятся на высоту и верят в это мгновение во все высокое, Но Клаус-Генрих отлично знает, что мама проводит долгие часы, старательно изучая свою красоту, что ее улыбки и поклоны продуманы и затвержены и что ее собственное сердце никогда и ни для кого не забьется сильнее.
Любит ли она кого-нибудь? Хотя бы его, Клауса — Генриха? Ведь он же похож на нее! Ну да, конечно, любит, когда не занята ничем другим, любит и тогда, когда холодно напоминает ему о руке. Но она как будто приберегает нежные слова и ласки для тех случаев, когда есть кому умиляться на такое назидательное зрелище. Клаус-Генрих и Дитлинда не часто бывают с матерью, ведь они не обедают за одним столом с родителями, как с некоторых пор обедает Альбрехт, престолонаследник; они кушают отдельно со своей мадам; а когда их зовут в мамины апартаменты — это бывает не чаще чем раз в неделю, — дело обходится без всяких нежностей. Мама спокойно задает вопросы, они отвечают, как полагается воспитанным детям, и важно только одно: чинно сидеть в кресле и не расплескать чашку с молоком. Зато во время концертов, которые бывают через четверг в Мраморном зале и называются «четвергами великой герцогини», Клаусу-Генриху и Дитлинде, разодетым по этому случаю, разрешается прослушать один номер программы и провести антракт в зале вместе с гостями, сидящими за красными бархатными на золоченых ножках столиками, в то время как солист его высочества, господин Шрам из придворной оперы, поет под аккомпанемент рояля так громко, что надуваются жилы на его лысом темени — Вот тут мама демонстрирует свою нежную любовь к детям, демонстрирует им и всем прочим так искренне и выразительно, что усомниться в ее любви невозможно. Она подзывает их к своему столику, сияя от счастья, ставит по обе стороны от себя, прижимает их головки к груди или плечу, ласковым, умиленным взглядом смотрит им в глаза и целует в лоб и в губы. Дамы меж тем склоняют на плечо голову, растроганно улыбаются и быстро-быстро моргаю, а господа медленно кивают головой и кусают усы, дабы, как то полагается мужчинам, побороть обуревающие их чувства. Да, картина получалась поистине умилительная, и дети чувствовали, что и они играют здесь не малую роль и что самые сладостные романсы господина Шрама не могут произвести такого сильного впечатления, и с гордостью прижимались к маме. Для Клауса-Генриха, во всяком случае, было ясно: нам, по нашему положению, не пристало просто чувствовать и довольствоваться своим чувством. Нет, нам подобает демонстрировать нашу нежную любовь гостям, присутствующим в зале, — пусть смотрят на нас и умиляются сердцем. Иногда и народу на улицах и гуляющим в парке доводится видеть, как мама нас любит. Альбрехт сопровождает на утреннюю прогулку, — в экипаже или верхом, несмотря на то, что он очень плохо сидит в седле, — великого герцога, зато Клауса-Генриха и Дитлинду, по очереди, иногда берет с собой мама, когда весною и осенью выезжает под вечер на прогулку в сопровождении баронессы фон Шуленбург-Трессен. Клаус-Генрих всегда бывал возбужден и взволнован перед этими прогулками, которые не только не доставляли ему удовольствия, а, наоборот, утомляли и требовали напряжения сил. Потому что, когда коляска выезжала из ворот со львами на Альбрехтсплац, мимо салютующих гренадеров, ее встречала толпа: мужчины, женщины и дети, они кричали «ура!» и жадно смотрели, и надо было все время следить за собой, делать приятное лицо, улыбаться, прятать левую руку и приподымать шляпу, вызывая восторг в народе. И так все время — и пока едут по городу и уже за городом. Другие экипажи должны держаться на известном расстоянии от нас, за этим смотрит полиция. Но пешеходы стоят по обе стороны дороги, дамы низко приседают, господа держат в руке шляпу и смотрят снизу вверх с благоговением и острым любопытством — и Клаус-Генрих был убежден: народ для того и существует, чтобы стоять там и смотреть на него, а он существует для того, чтобы показываться народу и чтобы на него смотрели, а это куда труднее. Он держит левую руку в кармане пальто и улыбается, как велела мама, а щеки у него горят. На следующий день «Курьер» сообщает, что у нашего маленького герцога на щечках играет румянец, а сам он пышет здоровьем.
Клаусу-Генриху было тринадцать лет, когда он стоял у одинокого перламутрового столика в центре холодного Серебряного зала и старался понять, что же это такое то «особое», что является его уделом. И когда ему приоткрылся внутренний смысл явлений, когда он смутно понял, зачем это пустое, обветшалое великолепие покоев, бесполезных и безрадостных в своей гордыне, это самоотверженное умение владеть собой, высокое и напряженное служение, которое, казалось, олицетворяла строгая симметрия белых свечей, откуда выражение мимолетной растерянности на лице отца, если кто-нибудь сам, первый обращался к нему, чем объясняются улыбка матери, предоставлявшей любоваться своей холодной, заботливо выхоленной красотой, благоговейные и назойливо любопытные взгляды людей на улице, — когда он это понял, им овладело предчувствие, неоформленное в слова, сознание того, для чего он существует. И ему стало страшно своего назначения, его охватил трепет, он ужаснулся своего «высокого призвания» и, закрыв лицо обеими руками, обеими, — и короткой, сморщенной левой тоже, — склонился на одинокий столик и горько заплакал. Он плакал от жалости к себе и к своему сердцу до тех пор, пока не пришла мадам, и не подняла глаза к небу, и не всплеснула руками, и, допрашивая, не увела его прочь… Он сказал, что испугался, и это была правда, Клаус-Генрих не знал, не понимал, не подозревал, какая ему предстоит многотрудная и суровая жизнь; он был веселым, шаловливым мальчиком и часто давал мадам повод ужасаться. Но уже очень рано начали накапливаться у него впечатления, которые не позволяли ему закрывать глаза на подлинное положение вещей. В северном предместье неподалеку от курортного парка возникла новая улица; ему сообщили, что магистрат постановил назвать ее улицей Клауса-Генриха, Во время одной из прогулок мать заехала вместе с ним в художественный магазин; ей надо было что-то купить. Лакей дожидался их у дверцы коляски. Собралась публика, осчастливленный хозяин магазина не знал, чем услужить, — нового в этом ничего не было. Но Клаус-Генрих впервые заметил, что в витрине выставлена его фотография. Она висела рядом с портретами художников и великих людей, людей со светлым челом, глядящих на мир из своего славного одиночества.
В общем, Клаусом-Генрихом были довольны. Он все лучше и лучше усваивал умение держать себя и спокойную осанку, ибо понимал, к чему обязывает его высокое призвание. Но необычно было то, что наряду с этим росла в нем потребность уклониться в сторону, жажда «познать», для удовлетворения которой попечитель Дреге был неподходящим человеком, — именно эта потребность и побудила его тогда поговорить с лакеями. Больше он этого не делал, разговоры не привели ни к чему. Лакеи улыбались: «Ах ты, святая простота!» — их улыбки только укрепляли его в смутном сознании, что его мир — мир торжественной симметрии свечей — неведомо почему; противопоставлен прочему миру; укрепляли, но не помогали. Во время прогулок в экипаже и пешком в городском саду с Дитлиндой и с их мадам, в сопровождении лакея, он вглядывался во все вокруг, Он чувствовал: если все объединились против него, чтобы смотреть, а он один обособлен, выделен, чтобы смотрели на него, значит он не причастен к их жизни и делам. Он догадывался, что они вряд ли всегда такие, какими видит их он, когда они стоят и с благоговением смотрят на него; что, должно быть, его «святая простота»-причина их благоговейных взоров, что мысли их облагораживаются, а сами они поднимаются над повседневностью, совсем как те дети, которые слушают про сказочных принцев. Но он не знал, какие они обычно, когда ничто не поднимает их над повседневностью, не облагораживает, — . его «высокое назначение» скрывало от него обыденную сторону жизни, а раз это так, его желание ближе соприкоснуться с тем, что именно из-за его высокого назначения от него скрыто, — опасное и неподобающее желание. И все-таки он этого желал, желал ревностно, все из той же потребности уклониться в сторону, потребности, которая временами, когда представлялся случай, побуждала его отваживаться вместе с сестрой Дитлиндой на рекогносцировки в необитаемые области Старого замка.
Они называли это «отправляться на разведки», и соблазн «отправиться на разведки» был велик — ведь освоиться с планом и структурой Старого замка было совсем нелегко, и всякий раз, как им удавалось проникнуть в неведомые дали, они открывали комнаты, кладовые и пустые залы, которых никогда раньше не видели, а иногда и необычные кружные пути в уже знакомые комнаты. И вот однажды во время такой разведки произошла неожиданная встреча, они наткнулись на приключение, само по себе как будто и не особо важное, но для Клауса — Генриха оказавшееся и волнующим и поучительным.
Их мадам отлучилась в церковь к вечерней службе, и случай представился. Детей позвали к великой герцогине, где в присутствии двух статс-дам они выпили свою порцию молока, налитого в чайные чашки; а затем их отправили обратно, наказав взяться за руки и идти играть к себе в детскую, находившуюся неподалеку. Ему, Клаусу-Генриху, провожатые не нужны, он уже большой и сам доведет Дитлинду. Да, это правда, он уже большой; и, выйдя в коридор, он сказал:
— Послушай, Дитлинда, мы, конечно, пойдем в детскую, но, знаешь, идти по короткой, уже надоевшей дороге не стоит. Давай сперва отправимся на разведки. Если подняться лестницей выше и пройти по коридору до сводчатых переходов, то попадешь в зал с колоннами. А в зале с колоннами за одной из дверей есть винтовая лестница. Если взобраться по ней, то очутишься в комнате с деревянным потолком, а там куча всяких замечательных вещей. А что дальше за этой комнатой, я еще не знаю, вот это мы и исследуем. Ну* как, идем?
— Да, идем, — сказала Дитлинда, — только не очень далеко, Клаус-Генрих, и не гуда, где очень много пыли, потому что на моем платье все заметно.
Она была в темно-красном бархатном платьице; с атласной отделкой того же цвета. В то время у нее еще были ямочки на локтях и золотистые волосы, закрученные над ушами в локоны, как рога у барана. Впоследствии она превратилась в худощавую пепельную блондинку. И у нее тоже было отцовское широкое и скуластое лицо, типичное для их народа, но такое нежное по очертанию, что это ничуть не портило изящество его овала. А у Клауса-Генриха скулы были резко очерчены и сильно выражены, и даже казалось, что из-за скул не хватило места для его стальных синих глаз и разрез их сузился и удлинился. Его темные волосы были причесаны на косой пробор; на висках аккуратно подстрижены под прямым углом, откинуты со лба и приглажены щеткой — На нем была открытая курточка с белым отложным воротником и доверху застегнутый жилет. Правой рукой он вел за ручку Дитлинду, а левая, сухая и короткая с коричневатой, сморщенной и плохо развитой кистью, болталась вдоль тела. Он был рад, что может не думать о ней, не заботиться, как ее лучше спрятать, ведь сейчас никто не смотрит на него, никто не жаждет облагородиться и подняться над повседневностью, он сам может смотреть и постигать сколько душе угодно.
Итак, они последовали своему желанию и отправились на разведки. В коридорах было пусто, иногда только где-то в отдалении виднелся лакей. Они поднялись по лестнице и дошли по коридору до сводчатых переходов, — значит, теперь они очутились в той части замка, которая была построена во времена Иоганна (Жестокого и Генриха Смиренного, что знал и объяснил Дитлинде Клаус-Генрих. Они дошли до зала с колоннами, и тут Клаус-Генрих быстро насвистал мелодию, и к аркам крестового свода вознесся звонкий аккорд, ибо, когда звучала последняя нота, еще не замолкли отголоски первых. Они вскарабкивались ощупью, а кое-где и на четвереньках по каменной винтовой лестнице, находившейся за одной из тяжелых дверей, и попали в комнату с деревянным потолком, где нашли много редкостных предметов. Там были большие и нескладные поломанные ружья с ржавыми замками, вероятно уж очень плохие и потому не взятые в музей, и вышедшее в отставку, покрытое порванной красной бархатной обивкой тронное кресло на коротких, сильно выгнутых ножках в виде львиных лап и с двумя купидонами, которые парили над спинкой, держа в руках корону. А потом там был какой-то сильно погнутый и заросший пылью предмет, похожий на клетку и препротивный с виду, который надолго привлек их внимание. Если они правильно догадались — так это крысоловка, вон там железный крючок, на который нацепляют сало, и страшно даже подумать, как эта дверка захлопывалась за большой злющей крысой… Да, на крысоловку ушло много времени, и когда дети наконец оторвались от нее, лица у них были разгоряченные, а сами они — в пыли и ржавчине. Клаус — Генрих отряхнул платье и себе и Дитлинде, но толку от этого было мало, потому что руки у него тоже были серые от пыли. И вдруг они заметили, что уже темнеет. Надо было спешить обратно, Дитлинде стало страшно. Она настойчиво просилась домой: слишком поздно, дальше идти нельзя.
— Ужасно жалко, — сказал Клаус-Генрих. — Кто знает, что бы еще мы открыли, Дитлинда; и когда теперь будет случай отправиться на разведки!
Но все же он пошел за сестрой, они второпях спустились по винтовой лестнице, прошли зал с колоннами и вышли в сводчатый коридор, а оттуда, держась за руки, поспешили домой.
Так они прошли часть пути; но Клаус-Генрих качал головой: ему казалось, что сюда они шли не этой дорогой. Они продолжали свой путь, хотя по многим признакам было ясно, что идут они не туда, куда надо. Вот эта каменная скамья с головами грифонов здесь тогда не стояла. Это стрельчатое окно выходит теперь на западную, низкую часть города, а не на внутренний двор с розовым кустом. Они заблудились, незачем обманывать себя дольше; верно, они вышли из зала с колоннами не через ту дверь, во всяком случае теперь они окончательно сбились с пути.
Они пошли обратно, но возвращаться далеко назад побоялись, и потому предпочли опять повернуть и, раз уж вступили на эту дорогу, идти по ней дальше. Они шли по давно не проветривавшимся комнатам, с большими, никем не потревоженными паутинами по углам, они шли и волновались; Дитлинда раскаивалась, что пошла, и, казалось, вот-вот разревется. А что, если их хватятся, если будут «с укоризной смотреть на них», а то еще обо всем расскажут великому герцогу; им нипочем не найти дороги, о них забудут, и они умрут с голоду… А где крысоловки, там и крысы, да, Клаус-Генрих, там и крысы… Клаус-Генрих утешал сестру. Надо только дойти до того места, где висят на стене латы и скрещенные знамена; оттуда он уж наверное найдет дорогу, И вдруг, — они как раз завернули за угол коридора, — вдруг случилось что-то страшное. Они оцепенели.
Нет, они услышали не отзвук собственных шагов; это другие, чужие шаги, тяжелее, чем у них, шаги приближались им навстречу, то быстрые, то неуверенные, и одновременно слышалось какое-то сопение и бормотание, от которого стыла кровь в жилах. Дитлинда чуть не убежала со страха, но Клаус-Генрих крепко держал ее за руку, и они остановились, широко открыв испуганные глаза, и ждали, когда надвинется то, что надвигалось.
Оказалось, что это человек, его уже было видно, хоть и стемнело, и, собственно говоря, в нем не было ничего страшного: коренастый человек, одетый как отставной служака в праздничный день, в сюртуке старомодного покроя, с шерстяным шарфом на шее и медалью на груди. В одной руке он держал цилиндр с загнутыми полями, в другой кое-как свернутый зонт с костяной ручкой, равномерный стук которого о каменные плиты вторил его шагам. Редкие седые волосы были зачесаны от уха вверх и наискось и слипшимися косицами шли через всю лысину, У него были черные брови дугой, желтовато-белая борода, которая росла так же, как у великого герцога, тяжелые веки и голубые выцветшие глаза с дряблыми мешками под ними, у него были типичные для жителей здешних мест скулы, а его раскрасневшееся морщинистое лицо, казалось, было все в трещинах. Он, должно быть, узнал детей, потому что, подойдя ближе, прижался к стене, стал во фронт и принялся отвешивать один за одним низкие поклоны, каждый раз быстро выбрасывая вперед весь корпус, и при этом он почтительно улыбался, а цилиндр держал перед собой, тулией вниз. Клаус-Генрих хотел пройти мимо, кивнув головой, но в удивлении остановился, ибо отставной служака вдруг заговорил.
— Прошу прощения! — громко выпалил он, а затем продолжал уже спокойнее: — Покорнейше прошу прощения, молодые господа! Не прогневайтесь, что я взял на себя смелость обратиться к вам с нижайшей просьбой: ежели будет на то ваша милость, укажите мне ближайшую дорогу к ближайшему выходу. Не обязательно к выходу на Альбрехтсплац, — все равно куда, пусть не на Альбрехтсплац. Любой выход из замка, ежели только вы не сочтете для себя за обиду, что я осмеливаюсь докучать вам.
Клаус-Генрих подбоченился левой рукой, так что ее почти не было видно, и стоял, опустив глаза, С ним заговорили так просто, взяли и заговорили, в неподобающей форме задали напрямик вопрос; он вспомнил отца и сдвинул брови. Он напряженно думал, как выйти из такого неловкого и непредусмотренного положения. Альбрехт, тот сделал бы обычную гримаску, выпятил нижнюю, короткую и пухлую губу, втянул верхнюю и молча пошел бы своей дорогой, — это уж наверняка. Но ежели ты хочешь с надменным и обиженным видом пройти мимо первого же серьезного приключения, то незачем тогда было отправляться на разведки! А человек это честный и ничего дурного не замышляет, это Клаус-Генрих увидел, когда заставил себя посмотреть на него. И тогда он просто сказал:
— Пойдемте с нами, так будет лучше всего. Я охотно покажу вам, где надо свернуть к выходу.
И они пошли вместе.
— Благодарствуйте! — сказал человек. — От всей души благодарю за любезность! Мне и не снилось это уж как бог свят, что доведется гулять по Старому замку с великогерцогскими детками. А ведь вот же — довелось, и когда — когда я чуть не лопнул со злости, а обозлился я здорово, что греха таить… да, чуть не лопнул со злости… и вдруг такая мне честь, такая радость.
Клаусу-Генриху очень хотелось спросить, что так разозлило старика. Но тот уже сам продолжал и при этом стучал зонтом по плитам в такт своим словам.
— Хоть здесь в коридорах и темновато, я сейчас же признал в вас деток нашего герцога, небось не раз видел, как вы катались в коляске, и всегда на вас радовался, у меня ведь у самого тоже двое таких клопов растет, я хотел сказать, что это у меня клопы-то, что мои… и мальчишку тоже Клаусом-Генрихом зовут.
— Совсем как меня, обрадовался Клаус-Генрих. — Вот приятное совпадение!
— Совпадение?! — Нет! В вашу честь назвали! — сказал старик. — Какое тут совпадение, раз он в вашу честь назван, ведь мой-то всего на несколько месяцев вас моложе, в нашем городе и во всем государстве многих так зовут, и все в вашу честь названы. Какое уж там совпадение. Совпадение тут ни при чем…
Клаус-Генрих спрятал руку и промолчал.
— Да, сразу признал, — сказал старик. — И подумал: слава богу, думаю, вот это называется — не везло, не везло, да вдруг повезло, залез старый дурак в мышеловку, а они тебя выручат, теперь можешь радоваться, думаю, не ты первый так влопался. Многих эти стервецы облапошили, да только не всем такое счастье, как мне…
«Стервецы»? — повторил про себя Клаус-Генрих. — «Облапошили»?» Он уставился в одну точку и не решался задать вопрос. Страх и надежда охватили его… Он тихонько спросил:
— Кто вас облапошил?
— Прямо сказать, одурачили! — подхватил старик. — Одурачили, да еще как ловко! Одно скажу — хоть вы и молоды, а мои слова вам на пользу пойдут, — одно скажу: очень здесь народ испоганился. Приходишь и сдаешь заказ, со всем, можно сказать, нашим уважением… Господи помилуй! — вдруг крикнул старик и хлопнул себя цилиндром по лбу. — Да ведь я вам не представился, не объяснил кто я? Гинлерке! — сказал он. — Хозяин башмачной мастерской Гиннерке, поставщик двора, служил в армии, имею награды. — Он ткнул указательным пальцем своей большой, заскорузлой, в желтоватых пятнах руки себе в грудь, где висела медаль. — Дело в том, что ого королевское высочество, ваш папаша, соизволили заказать мне сапоги, ботфорты с крепким задником для шпор, лакированные ботфорты, и чтоб кожа — первый сорт. Вот я их и сшил, собственными руками, никому не доверил, чтоб все в аккурате было; сегодня я их закончил, страсть как блестят. Ну, думаю, надо самому снести… у меня по заказчикам мальчик ходит, но тут, думаю, надо самому снести, сапоги-то не для кого-нибудь, а для великого герцога. Ну, одеваюсь, сапоги под мышку и — в замок. «Хорошо», — говорят лакеи и хотят взять сапоги. «Ну, нет», — говорю, потому у меня к ним доверия нет. Я, изволите видеть, звание придворного поставщика и заказы потому получил, что обо мне в городе хорошая слава идет, а не потому, что я дворцовым лакеям деньги давал. Да уж очень их поставщики чаевыми набаловали, ну и с меня захотели комиссионные получить. «Ну, нет, — говорю, потому я плутней и всякого шахер-махерства не люблю, — я хочу передать сапоги лично, и уж если не в собственные руки великому герцогу, так его камердинеру, господину Пралю». Они обозлились, но говорят: «Тогда вам надо наверх подняться!» Поднялся. А там наверху опять лакеи. «Хорошо!»-говорят и хотят взять сапоги, но я стою на своем, требую господина Праля. Они говорят: «Господин Праль пьет кофе», но я не сдаюсь, — в таком случае, говорю, обождем, пока он напьется. И только я это сказал — глядь, кто это там в башмаках с пряжками идет? Так и есть — сам камердинер Праль. Увидел меня, я отдал ему сапоги, ну, сказал там все, что полагается; он говорит: «Хорошо», — да еще прибавил: «Отличные сапожки!» Кивнул головой и понес сапоги. Теперь я был спокоен, — на Праля положиться можно, — и уже хотел идти. «Эй, господин Гиннерке, — крикнул мне вдогонку один из лакеев, — вы не туда пошли!» — «Ах ты черт», — говорю, повернулся и пошел в другую сторону. Вот тут-то я и свалял дурака, они надо мной подшутили, а я попер куда не надо. Прошел немного, опять, вижу, лакей стоит, спрашиваю, где выход на Альбрехтсплац. Да только он сразу смекнул, в чем тут дело, и говорит: «Сперва подымитесь наверх, а потом идите все влево, а потом спуститесь вниз, так вам будет много ближе!» Я поверил, что это он из любезности, и все, как он сказал, так и сделал, да только пуще запутался, а потом и совсем сбился с панталыку. Тут-то я и понял, что не моя в том вина, а всему эти стервецы причиной, и вспомнил, что люди рассказывали, будто они всегда так делают: если какой поставщик им на чай не даст, они его до седьмого пота загоняют. От злости мне последний ум отшибло, в такие я места забрел, где ни одной живой души нет, и туда и сюда тыкаюсь, никак не найду выхода, просто жуть берет. И вдруг повстречал деток нашего герцога. Да, вот как оно с сапогами-то вышло! — закончил башмачник Гиннерке и обтер лоб рукою.
Клаус-Генрих сжимал ручку Дитлинды. Сердце его так сильно колотилось в груди, что он совсем позабыл о левой руке. Вот оно! Вот наконец «то», пускай еще не все «то», пускай только немного, только одна черточка! Да, конечно, это и есть кусочек того, что скрыто от него, Клауса-Генриха, его «высоким назначением», кусочек жизни, жизни повседневной, без прикрас! Лакеи… Он молчал, не мог выговорить ни слова.
— Вот вы и приумолкли, господа, — сказал башмачник Гиннерке, Несмотря на его простодушную речь, в голосе его звучало беспокойство. — Напрасно я вам рассказал, не для ваших это ушей, незачем вам такие пакости знать. А может быть, и не напрасно, — прибавил он, склонив голову набок и прищелкнув пальцами, — может быть, это вам и пригодится, может быть, очень даже пригодится позднее, в дальнейшем…
— Лакеи… — начал Клаус-Генрих и вдруг решительно выпалил: — Лакеи очень плохие люди? Могу себе представить…
— Плохие? — подхватил башмачник. — Мерзавцы, вот они кто. Самое для них подходящее слово. Знаете, что они делают? Если им мало на чай дать, они задержат товары, в срок, точно в срок доставленные во дворец, и отдадут их с большим опозданием, а виноватым останется поставщик. Их королевские высочества сочтут его неисполнительным и передадут заказы другому. Вот как лакеи делают, они и не так еще своевольничают, и всему городу это известно…
— Да, это очень плохо! — сказал Клаус-Генрих.; Он слушал и слушал, сам еще не осознав, как он потрясен. — Должно быть, они много такого делают? Я уверен, они и не то еще делают…
— Будьте покойны! — усмехнулся старик. — Нет, они своего не упустят, совести у них нет. Взять хотя бы фокус с дверьми… вот что они проделывают: скажем, допустят кого к вашему папаше, а нашему всемилостивейшему герцогу, на аудиенцию, а проситель-то новичок и никогда раньше при дворе не бывал. Ну, конечно, явится он во фраке, самого то в жар, то в холод бросает, — это ведь не шутка в первый раз предстать пред его королевским высочеством. Лакеи, конечно, ухмыляются, они-то здесь люди привычные, провожают его в приемную, а он от страха себя не помнит, ну и позабудет им на чай дать. Вот наконец пришла долгожданная минута, адъютант называет его фамилию, и лакеи впускают его в комнату, где изволит ожидать великий герцог. Новичок стоит перед герцогом и кланяется и отвечает на вопросы, а великий герцог милостиво подает ему руку; аудиенция закончена, и он отступает, лицом к герцогу, и думает — дверь у него за спиной уже открыта, как ему твердо было обещано. А дверь не открыта лакеи, изволите ли видеть, на него прогневались за то, что он им на чай не дал, стоят за дверью и в ус не дуют. А ему повернуться нельзя, никак нельзя, потому что нельзя ему к герцогу спиной стать, ведь это грубое нарушение этикета и оскорбление высочайшей особы. Вон он и шарит рукой за спиной, старается поймать ручку двери и никак ее не найдет, и так и этак пробует, и мнется у двери, а когда наконец с божьей помощью нащупает ручку, так оказывается ручка-то старомодного образца, он не умеет с ней обращаться, и вертит, и нажимает, и дергает, мука с ней мученическая, а сам от смущения все кланяется, иной раз всемилостивейшему государю собственноручно приходится его выпускать. Да, вот оно какой фокус с дверью бывает! Это еще что, вот я сейчас расскажу…
За разговором они не замечали дороги. Несколько раз спускались по лестницам и в конце концов очутились в нижнем этаже, недалеко от выхода на Альбрехтсплац. Тут они увидели шедшего им навстречу Эйермана, камер-лакея великой герцогини, того, что с бачками и в фиолетовом фраке. Эйермана послали на поиски их великогерцогских высочеств. Уже издали он с сокрушением качал головой и вытягивал губы трубочкой. Но, увидя башмачника Гиннерке, который шел вместе с детьми, постукивая зонтиком, он потерял контроль над своим лицом, оно сразу как-то обмякло и стало глупым.
Эйерман так быстро отстранил башмачника от их великогерцогских высочеств, что для благодарности и прощания не осталось времени. Он отвел детей, предвидевших грозу, наверх, в детскую, к их мадам.
Она подняла глаза к небу и всплеснула руками, что относилось и к их отлучке и к состоянию их платья. Затем последовало наихудшее: она «с укоризной смотрела на них». Но Клаус-Генрих не проявил особого сокрушения. Он думал: «Лакеи… они улыбаются: «Ах ты, святая простота!» — а сами берут взятки, и по их милости те поставщики, что не дали им денег, блуждают по коридорам или отвечают за то, что лакеи задерживают их товары, по их милости человек мучается, не зная, как ему выйти после аудиенции, потому что они не распахнули дверей. И это в замке, а что же делается кругом? Вне его стен, среди тех людей, что с благоговением, из отдаления смотрят на него, когда он, кланяясь, проезжает мимо… Но как же осмелился башмачник рассказать ему о подобных делах? Ни разу не назвал он его, Клауса-Генриха, «великогерцогским высочеством», он нанес грубый удар, оскорбил в нем «святую простоту». И почему так сладостно замирало сердце, когда он рассказывал о лакеях? Почему сердце забилось с такой безумной радостью, когда его коснулось то дикое и дерзновенное, что так далеко от его высокого сана?
ДОКТОР ЮБЕРБЕЙН
Клаус-Генрих провел три года отрочества вместе со своими сверстниками — сыновьями придворной и земельной аристократии — в интернате, так сказать, в «высокопоставленном приюте», основанном специально для Клауса-Генриха министром двора фон Кнобельсдорфом, который приспособил под него охотничий замок Фазанник.
По замку Фазанник, уже сто лет принадлежащему короне, именовалась первая станция казенной железнодорожной линии, идущей в северо-западном направлении от столицы, а сам замок получил название по питомнику ручных фазанов — страсти одного из прежних властителей, — расположенному неподалеку на луговине, поросшей кустарником. Замок — одноэтажный, похожий на ящик загородный дом с громоотводами на гонтовой крыше, — стоял вместе с каретным сараем и конюшней на самой опушке огромного бора. Вдоль фасада росли вековые липы, а за ними расстилался изрезанный тропинками луг с обступившим его полукругом далеким синеющим лесом; на лугу выделялись утрамбованные площадки для игр и плетни для верховой езды с препятствиями. Наискосок от дворца среди высоких деревьев расположился трактир — пивная и кофейня с садом, — арендуемый степенным человеком по фамилии Штафенютер и по воскресеньям в летнюю пору привлекавший столичных жителей, особенно велосипедистов. Питомцам Фазанника посещать трактир разрешалось только в сопровождении учителя.
Их было пятеро, не считая Клауса-Генриха: Трюммергауф, Гумтслах, Платов, Пренцлау и Верцан, Окрестные жители прозвали их «фазанами». Из дворцовых конюшен в их распоряжение были предоставлены уже в значительной мере отслужившее ландо, шарабан, сани и несколько верховых лошадей, а когда зимой часть луга бывала залита и покрыта льдом — они имели возможность кататься на коньках. Обслуживали Фазанник повар, две горничные, кучер и два лакея, из которых один в случае надобности мог ездить за кучера.
Во главе интерната стоял преподаватель гимназии профессор Кюртхен, маленький, подозрительный и вспыльчивый холостяк, отличавшийся чисто театральной старомодной галантностью. У него были подстриженные седые усы и бегающие карие глазки, прикрытые очками, на улице он всегда носил сдвинутый на затылок цилиндр. Ходил он животом вперед и, наподобие бегунов, прижимал к брюшку сложенные в кулачки руки. В отношении Клауса-Генриха он с самого начала проявил особый такт, которым остался чрезвычайно доволен. Но дворянский гонор прочих его питомцев внушал ему подозрение, и он фыркал и выпускал когти всякий раз, как ему чудилось ущемление его бюргерского достоинства. На прогулках, когда поблизости бывал народ, он любил остановиться, собрать вокруг себя своих учеников и, рисуя тростью на песке, объяснять им что-нибудь. Фрау, Амелунг, насквозь пропахшую гофманскими каплями вдову капитана, ведавшую хозяйством интерната, он именовал «милостивая государыня» и гордился таким знанием светского тона.
В помощь преподавателю Кюртхену был дан сверхштатный учитель со степенью доктора — веселый, деятельный, с хорошо привешенным языком и при всем том фантазер, оказавший, пожалуй, большее, чем это было желательно, влияние на образ мыслей и самоощущение Клауса-Генриха, Был приглашен также учитель гимнастики, по фамилии Цотте. Заметим кстати, что молодого учителя звали Юбербейн, Рауль Юбербейн. Остальные преподаватели приезжали ежедневно поездом из столицы.
Клаус-Генрих с удовлетворением отметил, что в отношении положительных знаний предъявляемые к нему требования значительно снизились. Сморщенный указательный палец инспектора Дреге больше не задерживался на строчках, он свое дело сделал. Во время уроков, а также при исправлении письменных работ учитель Кюртхен широко пользовался возможностью проявить свой такт. Вскоре после открытия интерната он попросил Клауса-Генриха наверх к себе в кабинет — это произошло тотчас же по окончании горячего завтрака в столовой первого этажа с высокими окнами — и сказал дословно следующее:
— Исходя из общих интересов, было бы нецелесообразно предлагать вам, ваше великогерцогское высочество, во время наших совместных занятий науками вопросы, в данную минуту для вас не угодные. С другой стороны, желательно, чтобы вы, ваше великогерцогское высочество, почаще подымали руку, выражая тем самым готовность к ответу. Поэтому я прошу вас, ваше великогерцогское высочество, дабы я мог ориентироваться, при нежелательных вопросах вытягивать руку во всю длину, а при таких, на которые вам будет угодно ответить, подымать руку только наполовину и согнутой в локте.
А вот доктор Юбербейн* тот оглашал класс своими громкими речами, главным в которых был их жизнерадостный дух, однако и сам предмет не упускался из виду. Учитель Юбербейн не заключал с Клаусом — Генрихом никаких договоров и с искренней приветливостью спрашивал его, когда считал это нужным, и никакого конфуза не получалось. Казалось, его приводят в веселое настроение, в восторг маловразумительные ответы Клауса-Генриха.
— Охо-хо! — смеялся он, запрокидывая голову. — Ай да Клаус-Генрих! Ай да августейшая кровь! Ай да святое неведение! Вы не подготовлены к суровым жизненным проблемам! Ну что ж, я видал виды, мое дело помочь вам разобраться.
И он сам отвечал на вопрос, не вызывал другого ученика, если Клаус-Генрих ответит невпопад. Остальные учителя довольствовались изложением своего предмета. Учителю гимнастики Цотте было дано свыше указание заниматься физическими упражнениями, принимая в расчет левую руку Клауса-Генриха, но так, чтобы не привлекать внимания принца и его соучеников к этому недостатку. Таким образом, физические упражнения свелись к подвижным играм, а на уроках верховой езды, которую тоже преподавал господин Цотте, не допускалось никакого молодечества.
Отношения Клауса-Генриха с его пятью товарищами нельзя было назвать сердечными, настоящей дружбы не получалось. Он был сам по себе, никогда не был одним из них, никак не растворялся в их числе. Их было пять, а он был один, принц, пятеро воспитанников и учителя — вот кто составлял учебное заведение. Многое мешало искренней дружбе. Все пятеро учились в интернате ради Клауса-Генриха, их пригласили ему в товарищи; на уроках, когда он давал неправильный ответ, их не вызывали, во время верховой езды и подвижных игр они должны были считаться с его физическим недостатком. Им осточертели непрестанные напоминания о преимуществах совместной жизни с ним. Трое воспитанников — фон Гумплах, фон Платов и фон Верцан, сыновья менее состоятельных помещиков, — все время пребывали под впечатлением гордости, которую проявили их родители, осчастливленные приглашением министерства двора, а также тех поздравлений, которые сыпались на них со всех сторон. Зато граф Пренцлау, толстый, рыжеволосый, веснушчатый малый по имени Богумил, который, отдуваясь, цедил слова, был отпрыском самого богатого и знатного землевладельца в герцогстве, он был избалован и с большим гонором. Он отлично знал, что его родители не могли отказаться от предложения барона фон Кнобельсдорф а, но что для них это не бог весть какая милость и что в поместьях своего отца он, граф Богумил, мог бы жить куда лучше и сообразнее своему положению, чем в замке Фазанник. Верховых лошадей он находил не породистыми, ландо — отслужившим свой век, шарабан — старомодного фасона; втайне он ворчал на еду. Дагоберт, граф Трюммергауф, не говорящий, а лепечущий изящный подросток, похожий на борзую собаку, во всем был с ним заодно.
У них было излюбленное словечко, которое они охотно и часто произносили резким гортанным голосом, вкладывая в него все свое аристократическое презрение: «свинство». Свинством были пристежные воротнички. Свинством было играть в лаун-теннис в обычном костюме. Но Клаус-Генрих не чувствовал желания вводить в свой обиход это слово. До сих пор он вообще не знал, что существуют сорочки с пришитыми воротничками и что можно иметь зараз столько костюмов, сколько их было у Богумила Пренцлау. Он, может быть, тоже охотно сказал бы «свинство», но всякий раз вспоминал, что на нем штопанные чулки. Он чувствовал, что неэлегантен по сравнению с Пренцлау и топорен по сравнению с Трюммергауфом. Трюммергауф был похож на породистое животное, у него был длинный, острый, тонкий, словно лезвие ножа, нос с трепетно раздувающимися ноздрями, голубоватые жилки на висках с нежной кожей и маленькие уши без мочек. Из его широких цветных манжет, застегнутых на золотые запонки цепочками, выглядывали холеные, как у женщины, руки с выпуклыми ногтями, и одну из них украшал золотой браслет. Он не говорил, а лепетал, полузакрыв глаза… Да, совершенно ясно: с Трюммергауфом Клаус-Генрих состязаться в аристократизме не может. У него, у Клауса-Генриха, правая кисть довольно широкая, скулы выдаются, как у людей из народа; рядом с Дагобертом он казался себе просто увальнем. Возможно, Альбрехту было бы легче, чем ему, сказать в тон этим «фазанам» — «свинство». Но он, Клаус — Генрих, не аристократ, совсем не аристократ, об этом ясно говорят факты. Взять хотя бы его имя — Клаус — Генрих, — так у них в герцогстве зовутся сыновья башмачников, и дети господина Штафенютера из трактира наискосок, те, что сморкаются в руку, они зовутся так же, как он, как его родители, как его брат. А аристократов зовут Богумил и Дагоберт…, Клаус-Генрих был один и одинок среди пятерых своих сверстников.
И все же в Фазаннике у него завязалась дружба, дружба с доктором Юбербейном, сверхштатным учителем. Рауль Юбербейн не отличался красотой. У него была рыжая борода и зеленовато-бледное лицо и при этом водянистые голубые глаза, редкие рыжие волосы и удивительно уродливые оттопыренные и заостренные кверху уши. Но руки у него были небольшие и изящные. Он носил только белые галстуки, что придавало ему праздничный вид, хотя гардероб его был более чем скромен. На улицу надевал грубошерстное пальто, а для верховой езды — доктор Юбербейн ездил верхом и, надо сказать, превосходно — видавший виды сюртук, полы которого зашпиливал английскими булавками, узкие на пуговицах брюки и новую шляпу.
В чем заключалось его очарование для Клауса — Генриха? Это очарование складывалось из многих элементов. Еще в самом начале жизни в интернате между «фазанами» распространился слух, что сверхштатный учитель около года тому назад с опасностью для жизни вытащил то ли из болота, то ли из омута ребенка и получил медаль за спасение утопающих* Это произвело впечатление. Потом стало известно — и Клаусу-Генриху тоже — еще многое из биографии доктора Юбербейна. Рассказывали, что он сомнительного происхождения, что у него не было отца «Мать — актриса — уговорила бедную супружескую чету усыновить его, заплатив за это известную сумму; в детстве о-н голодал, чем и объясняется зеленоватый цвет его лица, Помыслить об этом представить себе это невозможно, — что-то дикое, недоступное пониманию… Впрочем, доктор Юбербейн сам иногда делал кое-какие намеки; например, когда дворянские сынки, у которых из головы не выходило его темное происхождение, несколько заносчиво и неподобающе держали себя с ним. «Эх вы балованные маменькины сьгнки! — сердился он. — Я прошел огонь и воду и медные трубы и требую, чтобы такие господчики, как вы, держали себя поскромнее!» И то, что доктор Юбербейн прошел огонь и воду, тоже оказало свое действие на Клауса-Генриха. Но больше всего его привлекала в докторе Юбербейне непосредственность обращения с ним, с Клаусом-Генрихом. Такого тона, который доктор Юбербейн усвоил с первого же дня в отношении Клауса-Генриха, не позволял себе никто другой. В Юбербейне не было окаменелой замкнутости лакеев, молчаливого ужаса выписанной из Швейцарии мадам, деловитой почтительности господина Дреге или тактичности довольного собой профессора Кюртхена. В нем не было того отчужденного, подобострастного и все же назойливого, что появлялось в глазах у людей при встрече с Клаусом-Генрихом. В первые дни в интернате он больше молчал, присматривался, но затем он подошел к принцу по-отечески, как старший товарищ, с веселой и искренней сердечностью, доселе не знакомой Клаусу-Генриху. Вначале Клаус-Генрих был смущен, он со страхом смотрел в зеленоватое лицо Юбербейна. Но на того его замешательство не произвело никакого впечатления, ни капли не отпугнуло; он стал только еще сердечнее, непринужденнее и разговорчивее, и вскоре Клаус — Генрих был согрет и завоеван. Дело в том, что в манере доктора Юбербейна не было ничего грубого, развенчивающего, даже ничего нарочитого и воспитательного. В ней чувствовалось превосходство человека, который прошел огонь и воду и медные трубы, и вместе с тем ласковая и добровольная дань уважения и любовь, признание иного бытия и иной сущности Клауса-Генриха; в то же время он как бы предлагал объединить в жизнерадостном союзе их столь разные существования. Раза два-три он назвал его «ваше высочество», затем просто «принц», затем совсем попросту «Клаус-Генрих». И так оно и осталось.
Когда «фазаны» выезжали на верховую прогулку — зимой по снегу, осенью во время листопада, ранней весной, когда оттепель, или летом, когда птицы выводят птенцов, — они ехали впереди кавалькады: Клаус-Генрих на спокойной рыжей лошадке, доктор Юбербейн по левую руку от него, на пегой лошади с широким крупом, они ехали вдоль лесных опушек, по полям, мимо деревень, и доктор Юбербейн рассказывал о своей жизни. Рауль Юбербейн, звучно, не правда ли? Но зато какая безвкусица! Да, Юбербейн это фамилия его приемных родителей, бедных, пожилых, скромных людей из среды мелких банковских служащих, и он носит ее на законном основании. А вот Раулем его зовут потому, что таково было единственное желание и требование, высказанное его матерью при вручении его крохотной жалкой особы в придачу к обещанной сумме. Желание, несомненно, сентиментальное, так сказать обет. Во всяком случае,^ возможно, что его настоящего отца звали Раулем, и надо думать, и фамилия у него была вполне соответствующая. В общем, со стороны его приемных родителей было довольно легкомысленно взять на воспитание ребенка, потому что им самим часто приходилось класть зубы на полку, и, вероятно, только большая нужда побудила их соблазниться предложенной суммой. Учился он на медные деньги. Но он взял на себя смелость показать, на что он способен, выдвинуться немножко из общей среды, а так как он хотел стать учителем, то ему дали возможность окончить учительскую семинарию на общественные средства. Ну, семинарию он окончил, между прочим, с отличием, потому что для него это было важно, и тогда ему предоставили место учителя в народной школе и назначили колоссальное жалование, из которого он время от времени уделял малую толику своим приемным родителям в благодарность за воспитание, пока эти честные люди не умерли, почти одновременно. Да будет земля им пухом! Вот он и очутился один на свете, обездоленный от самого рождения, бедный, как церковная крыса, да к тому же еще по божьей милости лопоухий и с зеленой рожей, чтоб легче было внушать людям симпатию. Веселые обстоятельства, не правда ли? Но такие обстоятельства как раз и есть благоприятные обстоятельства. Словом, вот как оно было. Нищенская юность, одиночество, ни намека на счастье — ибо оно удел бездельников; все помыслы направлены исключительно на одно — стать на ноги; от этого не раздобреешь, зато закалишься душой, отдыха себе не даешь, ну и обгонишь того-другого. Как благоприятно сказывается на способностях, когда ты ясно и твердо знаешь, что можешь рассчитывать только на собственную смекалку! Какое преимущество перед теми, кому «это не нужно», «не до зарезу нужно», перед теми людьми, которые утром закуривают сигару… В ту пору Рауль Юбербейн познакомился у постели своего заболевшего ученика, такого же чумазого, как и все остальные, в комнате, благоухавшей далеко не весенними ароматами, с одним молодым человеком несколькими годами старше него, находившимся в подобном же положении и тоже обездоленным от рождения, поскольку он был евреем. Клаус-Генрих его знает — да, да, можно сказать, что познакомился с ним Клаус — Генрих при весьма интимных обстоятельствах. Зову г его Плюш, он доктор медицины; случайно он оказался в Гримбурге при рождении Клауса-Генриха, а затем несколько лет спустя стал работать в столице в качестве детского врача. Ну так они с Плюшем друзья и сейчас еще, а в ту пору они вели нескончаемые разговоры о судьбе и выдержке. Да, они оба прошли огонь и воду и медные трубы. Юбербейн с серьезным удовлетворением вспоминал то время, когда был учителем в народной школе. Его деятельность не ограничивалась классной комнатой, он не отказывал себе в удовольствии проявлять человеческую заботу о своих озорниках, навещать их на дому, входить в их подчас не очень-то идиллическую семейную жизнь, а при этом неминуемо приобретаешь житейский опыт. Верно, если до того он еще не знал
6 Т. Мани, т. 2 лика жизни, то теперь ему представился случай заглянуть в этот суровый лик с плотно сжатыми губами. Впрочем, он не переставал совершенствовать собственное образование, давал частные уроки упитанным бюргерским деткам и потуже стягивал пояс на животе, чтоб иметь возможность покупать Книги, пользовался досугом долгих тихих ночей, чтобы учиться. И в один прекрасный день с высочайшего разрешения сдал государственный экзамен, получил ученую степень и перешел преподавателем в гимназию. По правде говоря, расставаться со своими озорниками ему было грустно, но такова была его дорога* А потом случилось так, что его назначили сверхштатным учителем в замок Фазанник, хотя он и обездолен от рождения.
Вот что рассказал доктор Юбербейн, и, слушая его, Клаус-Генрих преисполнился к нему симпатией. Он разделял нелестное мнение Юбербейна о тех, кому «это не нужно» и которые утром закуривают сигару, он чувствовал страх и радость, когда Юбербейн, весело бравируя, говорил об «огне, воде и медных трубах», о «житейском опыте» и о суровом лике с плотно сжатыми губами. С особым участием следил он за его бессчастной и мужественной жизнью от той минуты, когда за него была уплачена известная сумма, до его назначения учителем гимназии. Клаусу-Генриху казалось, что и он тоже может говорить в общих чертах о судьбе и выдержке. Внутри у него что-то оттаяло, все, что он пережил за свои пятнадцать лет, ожило, его охватило желание поделиться тем, что накопилось на сердце, и он попробовал тоже рассказать о себе. Но, как ни странно, доктор Юбербейн остановил его, самым решительным образом воспротивился такому намерению.
— Нет, нет, Клаус-Генрих, — сказал он, — довольно — и точка. Пожалуйста, без откровенностей! Я, конечно, знал, что у вас есть что порассказать мне… Я это знал уже, когда в течение чуть не целого дня наблюдал за вами… Но вы ошибаетесь, если думаете, что я хоть в малейшей мере вызывал вас на то, чтобы плакаться мне в жилетку. Прежде всего рано или поздно вы пожалели бы об этом. А затем радости сердечных излияний вообще не для вас… Видите ли, я могу болтать. Кто я? Сверхштатный учитель. Пускай не совсем заурядный, но все же только учитель. Особь весьма легко классифицируемая. А вы? Кто вы? Это уже труднее… Скажем, вы — отвлеченное понятие, некий идеал. Сосуд. Символ, а значит, некая условная схема. А условность и непосредственность — разве вы еще не знаете, что они взаимно исключают друг друга? Исключают. Вы не имеете права открывать свою душу, а если вы все-таки сделаете такую попытку, вы сами убедитесь, что вам это не к лицу, сами почувствуете всю безвкусицу и никчемность этого. Я должен призвать вас к сдержанности, Клаус — Генрих.
Клаус-Генрих, улыбаясь, отсалютовал хлыстом. И, улыбаясь, поехали они дальше.
В другой раз доктор Юбербейн, между прочим, заметил:
— Популярность не вполне исчерпывающий, но весьма возвышенный и обобщенный вид душевной близости. — Больше он ничего не сказал.
Иногда летом во время большой перемены они сиживали вдвоем в пустом саду при трактире, прохаживались, беседуя, по лугу, на котором гонялись друг за другом «фазаны», или заказывали лимонад господину Штафенютеру. Довольный трактирщик вытирал простой деревянный стол и собственноручно приносил лимонад. Когда носик бутылки приоткрывался, в горлышко опускался стеклянный шарик «Доброкачественный товар! — говорил Штафенютер.» Самый пользительный напиток. Смею заверить, ваше великогерцогское высочество и господин доктор, не смесь какая-нибудь, а натуральный подсахаренный сок, с чистой совестью могу предложить!» Затем он приказывал детям петь в честь гостей. Детей было трое, две девочки и мальчик, они пели в три голоса. Они стояли в некотором отдалении под зеленой сенью каштанов и пели народные песни и при этом сморкались в руку. Раз они спели песню, начинавшуюся так: «Все мы люди, только люди», Доктор Юбербейн не одобрил этот номер программы, что явствовало из его замечаний.
— Дрянная песня, — сказал он и наклонился к Клаусу-Генриху. — Самая что ни на есть пошлая песня. Песня для самоуспокоения, вам, Клаус-Генрих» она не должна нравиться.
Потом, когда дети уже больше не пели, он опять вернулся к этой песне и назвал ее прямо-таки «гаденькой».
— Все мы люди, только люди, — повторил он. — Господи боже мой, кто же в этом сомневается! Но, может быть, мне позволено будет напомнить, что все же достойны внимания те из нас, которые дают повод особенно подчеркнуть эту истину… Видите ли, — сказал он, откинувшись на спинку стула, положив ногу на ногу и поглаживая свою рыжую бороду снизу вверх, — видите ли, Клаус-Генрих, человек с маломальскими духовными запросами невольно ищет в этом сереньком мире необычное, и оно ему мило, где бы и в чем бы оно ни проявилось, — такого человека должна раздражать эта пошлая песня. Этакое тупое и эгоистичное отмахивание от исключительных случаев, и от высоких и от принижающих, и от таких, которые сразу и то и другое… Что я, в своих интересах говорю? Вздор! Я всего-навсего сверхштатный учитель. Но одному господу богу известно, что во мне бродит, — я не нахожу никакого удовлетворения подчеркивать то, что, в сущности, все мы только сверхштатные учителя. Мне нравится незаурядное в любом его проявлении и в любом смысле, мне нравятся те, что отмечены внутренней исключительностью, те, что выделяются среди остальных, те, в ком есть что-то экзотическое, все те, на кого народ таращит глаза, — я хочу, чтобы они любили свой удел, и я не хочу, чтобы они облегчали себе жизнь мягкотелой истиной, которую нам только что преподнесли в три голоса… Почему я стал вашим учителем, Клаус-Генрих? Я цыган, пускай трудолюбивый, но все-таки прирожденный цыган. Далеко еще не выяснено, мой ли удел быть княжьим холопом. Почему же я с искренним удовольствием согласился па предложение, сделанное мне ввиду моего трудолюбия и несмотря на то, что я обездолен от рождения? Потому что в той форме, в которой нашло свое выражение ваше бытие, Клаус — Генрих, я вижу наиболее явную, наиболее яркую, наиболее оберегаемую форму исключительного на земле. Я стал вашим учителем, ибо мне хочется сохранить в вас живым чувство вашего удела. Замкнутость, этикет, долг, самообладание, выдержка, условность — разве тот, для кого в этом жизнь, не имеет права презирать? Разве можно допустить, чтобы ему тыкали в нос человечностью и добродушием? Нет, Клаус-Генрих, если вы не возражаете, уйдемте от этого бестактного штафенютерского отродья.
Клаус-Генрих рассмеялся; он дал детям немножко из своих карманных денег и ушел вместе с Юбербейном.
— Да, да, в наши дни надо сдерживать потребность души в преклонении, — сказал как-то доктор Юбербейн Клаусу-Генриху во время общей прогулки по лесу (они ушли несколько вперед от пяти «фазанов»). — Где оно — великое? Разве его найдешь! Но, кроме величия и предназначения, есть то, что я называю высоким, — избранные и грустно обособленные формы существования, к которым надо относиться с бережной нежностью. Великое, в общем, отличается силой, оно ходит в ботфортах и не нуждается в благоговейном культе. Но высокое трогает душу, этр, черт меня побери, самое трогательное, что есть на земле.
Несколько раз в году «Фазанник» выезжал в столицу, в великогерцогский придворный театр — на классические оперные и драматические спектакли; а уж день рождения Клауса-Генриха обязательно отмечался посещением театра. Клаус-Генрих сидел в спокойной позе на изогнутом кресле у плюшевого барьера обитой красным герцогской ложи бенуара, верх которой покоился на головах двух кариатид со скрещенными руками и невыразительными строгими лицами, и смотрел на своих коллег — на принцев, чья судьба свершалась на сцене, в то же время выдерживая атаку биноклей, которые то и дело, даже во время действия, направлялись на него из зрительного зала. Профессор Кюртхен сидел по левую руку от него, а доктор Юбербейн с «фазанами» в другой ложе, рядом. Однажды они слушали «Волшебную флейту», и по дороге домой, на станцию Фазанник, в купе первого класса, доктор Юбербейн смешил всю компанию, подражая разговору певцов, когда согласно роли они переходят на прозаический диалог. «Он — государь!» — сказал он елейным голосом и сам себе возразил тягучим, поющим пасторским тоном: «Он более нежели государь, он — человек!» Даже профессор Кюртхен заверещал от восторга. Но на следующий день, во время приватных занятий с Клаусом-Генрихом в его классной комнате с круглым столом красного дерева, белым потолком и античным торсом на кафельной печке, доктор Юбербейн повторил свою пародию, а потом сказал:
— Господи боже мой, в его время это было чем-то новым, откровением, потрясающей истиной!.. Есть парадоксы, которые так долго стояли вниз головой, что их необходимо поставить на ноги, только тогда в них опять будет что-то хоть мало-мальски дерзкое. «Он человек… Он более нежели человек» — это куда смелее, прекраснее, да и правды в этом больше… А вот если сказать наоборот — так получается просто гуманная идея; но я не очень-то жалую гуманные идеи, я предпочитаю пренебрежительно говорить о них. В том или ином смысле надо принадлежать к тем смертным, про которых говорят: «В конце концов они тоже люди»; иначе станешь такой же унылой фигурой, как сверхштатный учитель. Я не могу искренне желать всеобщей приятной нивелировки, уничтожения конфликтов и дистанций. Ничего не поделаешь, таким уж я родился, и образ principe uomo[6] внушает мне, если говорить прямо, ужас. Надеюсь, Клаус-Генрих, что вам он тоже не очень симпатичен? Видите ли, во все времена были монархи и незаурядные люди, для которых исключительность их существования не создавала затруднений, в простоте душевной они не сознавали своего величия или грубо пренебрегали им и были способны, не ощущая душевных мук, снять пиджак и играть в кегли с обывателями. Но большого значения они не имеют, как в конечном счете не имеет значения все, что бедно духом. Ибо дух, Клаус-Генрих, дух — это церемониймейстер, который неумолимо настаивает на соблюдении достоинства, больше того — он, собственно, создает достоинство, он исконный враг и благородный противник всяческого гуманного мещанства. «Более нежели государь?..» Нет! Представительствовать, представлять многих, представляя себя, быть возвышенным, совершенным образом множества — вот что важно; представительство несомненно куда значительнее и выше, чем простота, Клаус-Генрих, — потому вас и называют ваше высочество…
Так рассуждал доктор Юбербейн, громко, искренне и красноречиво, и то, что он говорил, возымело свое действие на ход мыслей и самоощущение Клауса — Генриха и, может быть, даже больше, чем это было бы желательно. Принцу было тогда пятнадцать — шестнадцать лет, и, значит, он был способен если и не вполне усвоить такие идеи, то во всяком случае воспринять их сущность. Решающим было то, что личность доктора Юбербейна поразительно подкрепляла его мысли и поучения. Когда попечитель Дреге, который кивал лакеям, напоминал Клаусу-Генрих у о его «высоком назначении», это была просто усвоенная им манера выражаться, преследовавшая одну цель — придать вес его положительным требованиям и лишенная внутреннего смысла. Но когда доктор Юбербейн, как он сам говорил, обездоленный от рождения и с зеленоватым лицом, потому что он в свое время наголодался, когда этот человек, который вытащил ребенка не то из болота, не то из омута, который прошел огонь и воду и медные трубы и приобрел житейский опыт, когда этот человек, который не только не кланялся лакеям, но даже при случае орал на них громовым голосом, и уже на третий день, не испросив на то разрешения, откинув церемонии, начал звать Клауса-Генриха по имени, когда он, отечески улыбаясь, заявлял, что Клаус-Генрих «вознесен на высоты человечества» (такое выражение он охотно употреблял), — это воспринималось как что-то свободное, новое, на что, гак сказать, отзывалось все внутри. Когда Клаус-Генрих слушал задорные и веселые автобиографические рассказы доктора Юбер — бейна о «суровом с плотно сжатыми губами лике жизни», то у него на душе было так, словно он опять пустился на разведки, как в свое время с Дитлиндой. Клауса-Генриха согревало, наполняло его сердце бесконечной благодарностью то обстоятельство, что человек, умеющий так рассказывать, как он сам про себя говорил, «видавший всякие виды», держится с ним не отчужденно и подобострастно, как другие, но как товарищ, которого роднит с ним судьба и выдержка, и при всем том он не отказывает ему в свободном и радостном почитании, — вот в этом-то и заключалось очарование, вот этим-то и покорил его навеки сверхштатный учитель.
Вскоре после того, как ему исполнилось шестнадцать лет (Альбрехт, престолонаследник, уже тогда из-за плохого здоровья жил на юге), Клаус-Генрих вместе с пятью «фазанами» конфирмировался в дворцовой церкви — «Курьер» поместил об этом сообщение, не делая, однако, из данного события большой сенсации. Президент консистории доктор Визлиценус взял за лейтмотив своей проповеди библейскую тему, и на сей раз выбранную великим герцогом, а Клаус — Генрих был произведен по этому случаю в лейтенанты, хотя он ровно ничего не смыслил в военном деле… Реальное содержание все больше и больше исчезало из его жизни. Поэтому и торжественная церемония конфирмации не внесла в нее ничего существенно нового, и по ее окончании принц спокойно возвратился в Фазанник и зажил прежней жизнью в кругу учителей и соучеников.
Только год спустя покинул он скромную старомодную классную комнату с античным торсом на кафельной печке, интернат кончил свое существование, пять дворян-однокашников Клауса-Генриха поступили в кадетский корпус, а он опять поселился в Старом замке и согласно решению, принятому господином фон Кнобельсдорфом совместно с великим герцогом, в течение года посещал старший класс столичной гимназии. Это было мудрое, встретившее всеобщее одобрение мероприятие, но по существу дела ничто не изменилось. Профессор Кюртхен занял прежний пост в гимназии, продолжал, как и до того, обучать Клауса-Генриха различным предметам и в классе, еще ретивее, чем в интернате, старался проявить свой необыкновенный такт. Выяснилось, что он осведомил и других учителей о договоренности с принцем по — разному поднимать руку для ответа. Доктор же Юбербейн, который тоже вернулся в гимназию, несмотря на свою головокружительную карьеру, еще недостаточно продвинулся на служебном поприще, чтобы преподавать в последнем классе. Но по пламенному и настоятельному желанию Клауса-Генриха, которое он не высказал непосредственно великому герцогу, а довел до его сведения через любезного господина фон Кнобельсдорфа, так сказать, служебным путем, сверхштатного преподавателя Юбербейна пригласили репетировать принца и руководить его домашними занятиями; он ежедневно приходил в замок, орал на лакеев и все еще имел возможность влиять на своего ученика задорными и сумасбродными речами.
Надо думать, его продолжающемуся влиянию следует приписать то обстоятельство, что связь Клауса — Генриха с юношами, сидевшими на одной с ним изрезанной перочинными ножичками школьной скамье, была еще слабей и отдаленнее, чем его связь с пятью питомцами «Фазанника», а значит, цель этого года — приобретение популярности — не была достигнута. Легче всего было завязать дружбу на переменах, которые и летом и зимой ученики проводили на большом, выложенном плитами дворе. Но перемены — отдых для остальных — от Клауса-Генриха требовали сугубой затраты сил, связанной с его особым положением. Само собой разумеется, что во дворе вся школа пялила ла него глаза, во всяком случае в первую четверть, а выдержать это было совсем не легко, особенно, если принять во внимание, что он был предоставлен себе самому и никак не обособлен от остальных — мощеный двор был один для всех, и для Клауса-Генриха и для них, объединившихся против него, чтоб глазеть. Младшие с детским простодушием застывали в самозабвенных позах под самым ею носом, выпучив на него глаза, а те, что постарше, шныряли вокруг и украдкой, не моргая, глядели на него… С течением времени любопытство поулеглось, но и тогда, — бог знает, кто уж тут виноват, Клаус — Генрих или остальные, — но и тогда дружба никак не завязывалась. Принц гулял взад и вперед по двору, справа от него шел директор или дежурный наставник, а вокруг шныряли любопытные. Видали его и в кругу одноклассников болтающим с ними. Приятное зрелище! Он полусидел, прислонившись к контрфорсу облицованной плитками кирпичной стены, скрестив ноги и заложив за спину левую руку, а пятнадцать учеников выпускного класса широким полукругом стояли перед ним. В этом году их было только пятнадцать: последние годы в старшие классы переводили с оглядкой, дабы в число избранных не проникли нежелательные по своему происхождению или личным качествам элементы и Клаусу-Генриху не пришлось бы в течение целого года быть с ними на «ты». Потому что «ты» было обязательным требованием. Клаус-Генрих заговаривал с одним из учеников, тот выступал немножко вперед из полукруга, подходил ближе и отвечал, каждый раз слегка кланяясь. Оба улыбались; все улыбались, говоря с Клаусом — Генрихом. Например, он спрашивал:
— Ты уже написал немецкое сочинение к следующему вторнику?
— Нет, принц Клаус-Генрих, не совсем, конец еще не готов.
— Трудная тема. Я просто не знаю, что писать.
— Как можно, чтобы вы… чтобы ты не знал, чго писать!
— Нет, правда, очень трудно. У тебя ведь хорошая отметка за классную работу по математике?
— Да, принц Клаус-Генрих, мне повезло.
— Почему повезло, ты заслужил. Мне никогда всего этого не уразуметь!
Веселое одобрение среди остальных. Клаус-Генрих обращался к другому однокласснику, и первый поспешно отступал. Всем было ясно, что дело здесь совсем не в сочинении или классной работе по математике, а в самом разговоре, в самом факте и действии, важен был тон, манера держаться, важно было, как выступить вперед, как отступить, важно было благополучно довести до конца щекотливое, стоящее выше всего житейского дело. Возможно, что сознание этого и вызывало улыбку на лицах.
Иногда, глядя на стоящих перед ним широким полукругом товарищей, Клаус-Генрих говорил что-нибудь вроде: «Профессор Николовиус очень похож на филина».
Это вызывало единодушный взрыв веселья. Как по сигналу, все приходили в неистовый восторг, не зная удержу, хором гоготали во всю мощь своих ломающихся голосов, и кто-нибудь по этому случаю заявлял, что Клаус-Генрих «молодчага». Но такие истины Клаус-Генрих провозглашал не часто, только когда улыбки тускнели и сменялись скучающей, даже нетерпеливой гримасой; он провозглашал их, чтоб внести оживление и с любопытством и испугом смотрел на вызванную его словами короткую вспышку веселья.
Назвал его «молодчагой» не Ансельм Шикеданц, а Клаус-Генрих именно для него сравнил профессора Николовиуса с филином. Правда, Ансельм Шикеданц тоже посмеялся над его вольной шуткой, но не одобрительно, а словно говоря: «Тоже мне, придумал!» Ансельм Шикеданц был стройный брюнет, за которым в школе установилась слава отчаянного. В этом году старший класс вел себя образцово. Юношам неоднократно внушали, к чему их обязывает совместное обучение с Клаусом-Генрихом, а Клаус-Генрих был не из тех, кто дал бы им повод позабыть об этом. Но все же до его слуха не раз доходило, что Ансельм Шикеданц «отчаянный», и, когда Клаус-Генрих смотрел на него, он охотно верил этому на слово, хотя ему было неясно и непонятно, как тот добился подобной славы. Он несколько раз как бы невзначай пробовал это выяснить, обращаясь то к одному, то к другому, чтобы выведать, в чем «отчаянность» Шикеданца. Ничего определенного он не выяснил. Но по ответам, и неприязненным и хвалебным, догадывался, что Шикеданц бывает безумно обаятелен, непозволительно великолепен и что это ясно всем, кроме него, Клауса-Генриха, — и эта догадка отзывалась в нем болью. Кто-то из учеников прямо сказал о Шикеданце и при этом обмолвился и назвал Клауса — Генриха «ваше высочество», что было запрещено: «Ах, ваше высочество, вы бы его видели, когда вас тут нет!»
Никогда он, Клаус-Генрих, не увидит Шикеданца, когда его, Клауса-Генриха, тут нет, никогда он не сблизится с ним, никогда его не узнает!
Клаус-Генрих украдкой наблюдал за Шикеданцем, когда тот вместе с одноклассниками стоял перед ним такой же улыбающийся и сдержанный. В присутствии Клауса-Генриха все сдержанны из-за его высокого сана, он отлично это знает, и никогда ему не увидать, каким бывает Шикеданц, какой он, когда дает себе волю. Клауса-Генриха это мучило как ревность, как тайное жгучее сожаление…
К этому времени относится печальное, больше того — неприличное происшествие, о котором великий герцог с супругой так ничего и не узнали, потому что доктор Юбербейн не проронил ни слова; до столицы тоже дошли только смутные слухи: все те, при участии и по вине которых это случилось, держали язык за зубами несомненно из чувства неловкости. Дело касается неприличного инцидента, который произошел в связи с пребыванием на городском бале принца Клауса-Генриха и в котором главную роль играла некая фрейлейн Уншлит, дочь богатого мыловара.
Городской бал — официальное, но, несмотря на это, непринужденное празднество, которое город каждую зиму устраивал в Парковой гостинице — большом, в последнее время еще расширенном и обновленном здании в южном предместье — прочно вошел в жизнь столичного общества. Буржуазные круги видели в нем возможность соприкоснуться с двором. Все знали, что Иоганн-Альбрехт III, являвшийся на бал в черном фраке, дабы пройтись в полонезе с супругой бургомистра, никогда не питал особого пристрастия к этому бюргерскому увеселению, на котором не очень придерживались этикета, и старался как можно раньше покинуть зал. Тем более приятное впечатление произвел тот факт, что его второй сын, хотя это и не было для него обязательным, уже в этом году присутствовал на бале, да к тому же еще, как это стало известно, — по собственному почину. Свое страстное и весьма настоятельное желание принц, как говорили, довел через посредство его превосходительства господина фон Кнобельсдорфа до сведения великой герцогини, а она в свою очередь добилась разрешения супруга…
Праздник внешне протекал как обычно. К крыльцу подъехали высокие гости: принцесса Катарина в перекрашенном шелковом платье и шляпке «капот», окруженная своим рыжеволосым потомством, принц Ламберт со своей миловидной супругой и вслед за ними Иоганн-Альбрехт и Доротея с принцем Клаусом-Генрихом; в вестибюле их встретили члены магистрата, на фраках у которых красовались розетки с длинными лентами. На бале присутствовали несколько министров, адъютанты в штатском, придворные, как господа, так и дамы, сливки городского общества, а также окрестные помещики. В большом белом зале августейшим супругам сначала был представлен ряд лиц, затем под звуки музыки, грянувшей с хоров, великогерцогская чета открыла бал — Иоганн-Альбрехт с супругой бургомистра, Доротея с бургомистром. По окончании полонеза начались танцы, настроение повысилось, щеки порозовели, разгоряченная атмосфера бала уже возбуждала, томила, навевала сладостные грезы или грусть, — а высокие гости стояли меж тем, как и полагается стоять высоким гостям: у узкой стены под хорами, холодно и милог стиво улыбаясь. Время от времени Иоганн-Альбрехт удостаивал разговором того или иного почтенного господина, а Доротея ту или иную даму. Те, к кому они обращались, немедленно с сосредоточенным видом выступали вперед, а затем отступали и стояли, соблюдая должную дистанцию в полусогнутой позе, склонив набок голову, кивали, отрицательно мотали головой, улыбались, не меняя позы, в ответ на обращенные к ним вопросы и замечания или поспешно отвечали, целиком поглощенные важностью минуты, предупредительно быстро переходя от сердечной веселости к глубокой серьезности, явно пребывая в повышенном настроении и проявляя страстность, по всей вероятности чуждую им в повседневной жизни. Еще не успевшие отдышаться после танца любопытные обступали их полукругом и следили за этими лишенными всякого реального содержания разговорами со странно-напряженным выражением лица, объяснявшимся тем, что они улыбались, высоко подняв брови.
Много внимания уделялось Клаусу-Генриху. Он держался несколько позади родителей в компании своих двух рыжеволосых кузенов, которые уже вступили в полк, но сегодня тоже были в штатском, он стоял вполуоборот к публике, выставив вперед одну ногу, заложив левую руку за спину, являя залу свой правый профиль. Репортер «Курьера», отряженный на бал, записывал, поглядывая на него, что-то в свою памятную книжку. Все видели, как принц помахал правой рукой, затянутой в перчатку, своему учителю доктору Юбербейну, рыжая борода "и зеленоватое лицо которого промелькнули среди публики, и даже сделал несколько шагов ему навстречу. Доктор, сорочка которого была застегнута на крупные пуговицы с эмалью, сперва поклонился, когда Клаус-Генрих подал ему руку, но сейчас же вслед за тем стал его в чем-то убеждать, как обычно непринужденным, отеческим тоном. Принц, казалось, протестовал, впрочем, несколько возбужденно смеясь. Но затем кое-кто из присутствующих слышал, как доктор Юбербейн воскликнул:
— Глупости, Клаус-Генрих! Тогда чего ради вам давали уроки? Чего ради ваша мадам с самого раннего детства вас обучала? Не понимаю, зачем вы приехали на бал, если не хотите танцевать?! Раз, два, три, сейчас я вас познакомлю!
И, продолжая шутить и балагурить, он представил принцу нескольких барышень, которых, не долго думая, взял за руку и подвел к Клаусу-Генриху. Они, как по команде, приседали и снова подымались в плавном придворном реверансе, прикусив от старания нижнюю губу. Клаус-Генрих стоял, сдвинув каблуки. Он повторял:
— Рад… очень рад…
Одной он даже сказал:
— Веселый бал, не правда ли, мадемуазель?
— Да, ваше великогерцогское высочество, нам очень весело, — ответила она пискливым, щебечущим голоском.
Это была, правда, несколько костлявая, но рослая и красивая барышня в белом кисейном платье, завитая, с высоко взбитыми белокурыми волосами, с золотой цепочкой на обнаженной шее, на которой резко выступали ключицы, в митенках на больших белых руках. Она прибавила:
— Сейчас начнется кадриль. Не желаете ли, ваше великогерцогское высочество, принять участие в танце?
— Не знаю… — сказал он, — право же, не знаю…
Он огляделся. Действительно, сутолока в зале сменилась геометрическим порядком. Выстраивались ряды, составлялись каре, танцоры подыскивали себе визави. Музыка еще молчала.
Клаус-Генрих посмотрел на своих кузенов. Да, они танцуют лансье, они уже подали руку осчастливленным ими дамам.
Гости видели, как Клаус-Генрих подошел сзади к красному атласному креслу своей матери и что-то быстро шепнул ей, гости видели, как великая герцогиня, красивым движением склонив свою ослепительную шею, передала вопрос сына супругу и как великий герцог кивнул головой. А то, с какой юношеской поспешностью Клаус-Генрих устремился в зал, чтобы не опоздать к началу кадрили, вызвало у некоторых улыбку.
Репортер «Курьера», держа наготове записную книжку и карандаш, весь изогнувшись, следил из своего уголка, кого пригласит принц. Он пригласил фрейлейн Уншлит, дочь мыловара, ту самую рослую блондинку с выступающими ключицами и большими белыми руками. Она все еще стояла там, где ее оставил Клаус-Генрих.
— Вы еще тут? — спросил он, запыхавшись. — Можно вас пригласить? Идемте!
Каре уже составились. Они пошли по залу, ища, куда бы пристроиться. На помощь к ним поспешил господин с розеткой, он схватил за плечи одну пару и заставил ее уступить свое место под люстрой его великогерцогскому высочеству с фрейлейн Уншлит, Музыка, пока еще медлившая, теперь загремела, начались фигуры, поклоны, реверансы, и Клаус-Генрих вертелся вместе с другими.
Двери в соседние комнаты были открыты. В одной из них видна была стойка, а на ней — вазы с цветами, крюшонница и блюда с разными бутербродами. Кадриль доходила до самой двери, два каре танцевали уже в буфете; в других комнатах стояли еше пустые столы, накрытые белыми скатертями.
Клаус-Генрих делал несколько па вперед, несколько па назад, улыбался, протягивал руку, брал чужие руки, все снова и снова брал большую белую руку своей дамы, обнимал правой рукой ее мягкую кисейную талию и вертелся с ней на месте, а левую руку, тоже затянутую в маленькую перчатку, упирал в бок. Все смеялись, болтали, выделывали па и вертелись. Он ошибался, забывал, путал фигуры и останавливался в смущении, не зная куда теперь.
— Вы должны мне помогать! — крикнул он в сутолоку танца. — Я же всех путаю! Ткните меня, когда надо, в бок!
И постепенно партнеры его осмелели, стали его поправлять, смеясь, командовать, куда ему идти, и даже, когда это было нужно, подталкивали слегка то туда, то сюда. Красивая девушка с выступающими ключицами особенно охотно подталкивала его.
Настроение повышалось с каждым туром. Движения становились развязнее, возгласы задорнее. Танцоры уже притопывали и, взявшись за руки, раскачивали их взад и вперед, как качели. И Клаус-Генрих тоже притопывал, сначала только чуть-чуть, но потом все сильнее. А раскачивать руками не забывала его красивая дама, когда они вместе делали несколько па вперед. И каждый раз, когда она бывала его визави, она залихватски шаркала ножкой, что еще увеличивало общее веселье.
Все с завистью глядели в буфет — такое там стояло оживление и смех. Вот один из танцующих там выбежал из каре, подскочил к стойке, стащил бутерброд и под смех остальных сжевал его, притопывая и приплясывая, гордый своей выходкой.
— Ну и нахалы! — сказала фрейлейн Уншлит. — Они там своего не упустят!
Ей это не давало покоя. И не успели вокруг опомниться, как она, оставив своего кавалера и ловко лавируя, проскользнула между рядами танцующих, схватила бутерброд и вернулась на место.
Клаус-Генрих хлопал громче других. При его левой руке это было довольно затруднительно, но он выходил из положения, хлопая правой рукой себя по ляжке и трясясь от смеха. Потом он затих и даже побледнел. Он переживал внутреннюю борьбу… Кадриль приближалась к концу. То, что он задумал, надо было делать скорей. Уже начиналась chaine anglaise.[7]
И вот в последнюю минуту он преодолел себя и сделал то, что задумал. Он сорвался с места, быстро пробрался между парами, вполголоса извиняясь каждый раз, как задевал кого-нибудь из танцующих, добежал до стойки, схватил бутерброд, помчался назад, скользнул в свое каре. И это еще не все. Он поднес бутерброд — бутерброд с яйцом и анчоусом — ко рту своей дамы, барышни с большими белыми руками — она слегка пригнулась, откусила кусок без помощи рук, откусила добрую половину бутерброда… и, гордо откинув голову, Клаус-Генрих положил то, что осталось, себе в рот!
Веселье в каре Клауса-Генриха дошло до апогея во время chaine chinoise, которая как раз началась. Пары завертелись, крест-накрест подавая друг другу руки, переплетаясь в двух встречных потоках, обходящих по кругу зал. Минутная остановка, потоки переменили направление, и опять все завертелось по кругу… Смех, обрывки разговоров, запинка, заминка — и замешательство поспешно улажено.
Клаус-Генрих пожимал руки, которые ему подавали, не ведая, чьи они. Он улыбался, задыхаясь от радости. Его прилизанные волосы растрепались, отдельные пряди упали на лоб, пластрон выпятился над жилетом, а на лице, в разгоревшихся глазах появилось то мягкое, можно сказать, трогательное воодушевление, которое порой является выражением счастья. Несколько раз протягивая руку и, выделывая па, он говорил:
— Ну и повеселились же мы! Ух, как повеселились!
Он встретился с кузенами и им тоже сказал:
— Ну и повеселились же мы — там, в буфете!
Затем все захлопали в ладоши, встретившись со своей парой: цель была достигнута. Клаус-Генрих опять стоял лицом к лицу со своей красивой дамой, у которой выступали ключицы; и так как музыка опять переменила темп, он снова обнял ее мягкую талию, и они завертелись в общем круговороте.
Клаус-Генрих вел даму неумело и довольно часто натыкался на другие пары, потому что левую руку он упер в бок, но так или иначе он довел свою даму до входа в буфет, там они остановились и выпили для освежения ананасный крюшон, который им подали лакеи. Они сидели у самого входа на бархатных табуретах, пили и болтали о кадрили, о городском бале, о разных общественных увеселениях, в которых этой зимой уже принимала участие его красивая дама.
Тут к Клаусу-Генриху подошел свитский майор, господин фон Платов, флигель-адъютант великого герцога, он поклонился и попросил разрешения доложить, что их королевские высочества отбывают. Ему поручено… Но Клаус-Генрих так явно выразил желание остаться еще немного, что адъютант не решился настаивать. Принц что-то негодующе лепетал и, несомненно, очень болезненно воспринял требование ехать домой.
— Нам так весело! — сказал он, встал и даже притронулся к локтю майора фон Платова. — Дорогой господин фон Платов, пожалуйста, похлопочите за меня! Поговорите с его превосходительством господином фон Кнобельсдорфом, сделайте что хотите — но как можно уехать сейчас, когда нам так весело!.. Я уверен, что и кузены еще остаются…
Майор посмотрел на красивую девушку с большими белыми руками, которая улыбнулась ему, он тоже улыбнулся и обещал сделать все, что от него зависит. Эта короткая сценка происходила в то время, когда великогерцогскую чету провожали в вестибюле гостиницы члены магистрата. Сейчас же вслед за этим в первом этаже снова начались танцы.
Бал был в самом разгаре. Официальности не было больше и в помине, полная непринужденность вошла в свои права. В боковых комнатах за столами, накрытыми белыми скатертями, сидели всей семьей, пили и ужинали. Разгоряченные танцами, возбужденные кавалеры и барышни прибегали и убегали, присаживались на краешек стула, откусывали кусочек, выпивали стакан крюшона и снова шли веселиться. В нижнем этаже был устроен пивной погребок в старонемецком вкусе, который усердно посещали солидные господа. Танцевальным залом и буфетом окончательно завладела молодежь. Буфет заняли человек пятнадцать — двадцать — дочери и сыновья бюргеров и среди них Клаус-Генрих. Там у них был как бы свой отдельный бал. Они танцевали под звуки музыки, долетавшей из главного зала.
На короткий срок заходил туда и доктор Юбербейн, репетитор принца, и недолго беседовал со своим учеником. Слышали, как он, держа в руке часы, упоминал о господине фон Кнобельсдорфе, слышали, как он сказал, что пойдет вниз в погребок и вернется сюда за принцем. Потом он ушел. Было половина одиннадцатого.
И пока он сидел внизу и беседовал со знакомыми, потягивая пиво, — за этот час, самое большее за полтора, — в буфете произошел безобразный инцидент, та, собственно говоря, непостижимая выходка, которую он пресек, к сожалению, слишком поздно.
То, что молодежь потеряла чувство меры, следует отнести скорее за счет опьянения танцами, чем за счет вина, ибо крюшон пили очень слабый, в нем было больше газированной воды, чем шампанского. Но, принимая во внимание характер принца и принадлежность к добропорядочным буржуазным семьям остального общества, для объяснения тягостного происшествия этого недостаточно. Здесь с обеих сторон действовало другое, совершенно особое опьянение… Странно то, что Клаус-Генрих отдавал себе полный отчет в отдельных стадиях этого опьянения и все же не мог или не хотел его стряхнуть.
Он был счастлив. Он чувствовал, что его щеки пышат тем же жаром, что и у остальных, потемневшими от теплого волнения глазами обводил он присутствующих, восторженно оглядывая каждого, и взор его говорил: «Мы!» И уста его говорили то же, говорили задушевным блаженным голосом одну за другой такие фразы, где встречалось словечко «мы». «Мы сейчас сядем, мы опять пойдем танцевать, мы выпьем крюшона, мы как раз составим два каре…» Особенно часто говорил Клаус-Генрих «мы» девушке с выступающими ключицами. Он совсем позабыл о своей левой руке, она висела вдоль тела, не стесняла его, не мешала ему веселиться, он не думал о том, что ее надо прятать. Многие только сейчас увидели, какая она, и с любопытством или бессознательной гримаской глядели на *;ухую короткую руку в рукаве фрака, на маленькую, уже припачканную белую лайковую перчатку, прикрывающую левую кисть. Но так как Клаус-Генрих совсем не обращал на нее внимания, то молодежь осмелела и в этом отношении, и случалось, что во время chatne chinoise кто-нибудь без стеснения хватал его за недоразвитую руку…
Он не вырывал ее. Ему казалось, что его подхватила и несет волна благожелательства, огромного, необузданно задорного благожелательства, которое растет, само себя подогревая, что она все неудержимее подступает к нему, все крепче, все ближе напирает, торжествующе подымает на своем гребне. Что же это такое? Что-то неопределенное, неуловимое… В воздухе стояли слова, отрывистые возгласы, недоговоренные, но ярко отражающиеся во всем — в лицах, повадках, в том, что делалось и говорилось: «Ну-ка, пускай он тоже…» «Долой, долой, долой его!..» «Хватай, хватай!..» Молоденькая девушка со вздернутым носиком, пригласившая Клауса-Генриха на галоп, когда дамы выбирали себе кавалеров, уносясь с ним в танце, сказала как будто без всякой связи, но очень явственно: «Подумаешь!»
Он видел у всех в глазах веселый огонек и видел, что им доставляет удовольствие принизить его до своего уровня. Минутами в его блаженные грезы, в чувство счастья от того, что он с ними, среди них, один из них, врывалось холодное, острое ощущение, что он обманулся, что задушевное, прекрасное «мы» ввело его в заблуждение, что он все же не растворился в них, что он по-прежнему центр и предмет внимания, но не так, как всегда, а по-иному, по-нехорошему. В известной мере они были врагами, он видел это по радости разрушения, которой сверкали их глаза. Он слышал, словно издалека, и при этом его бросило в жар от испуга, как красивая девушка с большими белыми руками назвала его просто по имени, — и он ясно почувствовал, что тут это звучит совсем не так, как у доктора Юбербейна. В известном смысле ей было дано на то право, было дозволено, но неужели здесь никто не оградит его достоинства и чести, если он сам не сделает этого? Ему казалось, что они срывают с него одежду и временами в их веселье проскальзывало что-то дикое и издевательское. Долговязый белокурый юноша в пенсне крикнул, когда Клаус-Генрих столкнулся с ним во время танца, крикнул громко, так, что все слышали: «Это что такое?» Красивая девушка, оскалив зубы, с остервенением вальсировала в его объятиях, долго, до головокружения. А он, вальсируя с ней, затуманенным взором смотрел на ее ключицы, которые резко выделялись на белой шее с немного пористой кожей.
И вдруг они упали. Они кружились слишком быстро, и когда захотели остановить уносивший их неистовый вихрь, грохнулись на пол; на них споткнулась другая пара, впрочем, не совсем случайно, вернее, ее подтолкнул долговязый юноша в пенсне. Куча на полу увеличилась, и над своей головой Клаус-Генрих услышал гогот, хорошо знакомый ему по школьному двору, когда он пробовал для оживления окружающих отпустить вольную шутку, только здесь он звучал злей и развязнее…
Когда около двенадцати ночи доктор Юбербейн появился, к сожалению, несколько поздно, в дверях буфета, его глазам представилась следующая картина: его юный питомец сидел один на зеленом плюшевом диване у левой боковой стены в расстегнутом фраке, разукрашенный на небывалый лад: за вырез жилета, в петли манишки, даже за крахмальный воротничок были засунуты цветы из двух огромных китайских ваз, красовавшихся на стойке, шею обвивала золотая цепочка, которая принадлежала девушке с выступающими ключицами; а на голове в виде шляпы покачивалась плоская металлическая крышка от крюшонницы. Он бормотал: «Что вы делаете?.. Что вы делаете?..» А вся компания, взявшись за руки, с явным ликованием, хихикая, прыская со смеху и паясничая, приплясывала перед ним, двигаясь, по полукругу то вправо, то влево.
На скулах у доктора Юбербейна проступили красные пятна, казавшиеся удивительно странными и даже какими-то неправдоподобными при его зеленоватом лице.
— Прекратить, сейчас же прекратить! — крикнул он громовым голосом; и сразу наступили тишина и отрезвление.
Доктор Юбербейн среди всеобщей растерянности шагнул к принцу, выхватил цветы, сорвал цепочку, сбросил крышку, затем склонился перед Клаусом — Генрихом и сказал с серьезным лицом:
— Ваше великогерцогское высочество, осмелюсь попросить вас…
«Я осел, осел!» — твердил он, выходя из зала — Клаус-Генрих покинул бал в сопровождении доктора Юбербейна.
Вот какое тягостное происшествие случилось с Клаусом-Генрихом в тот год, когда он посещал гимназию. Как уже было сказано, никто из причастных к этому делу не проговорился, доктор Юбербейн в течение нескольких лет тоже не напоминал о нем Клаусу-Генриху — и, никем не облеченное в слова, оно было лишено плоти и тут же позабылось, во всяком случае так можно было предположить.
Городской бал состоялся еще в январе. Сезон увеселений закончился на масленице придворным балом, который давался во вторник, и большим раутом в Старом замке — ежегодными празднествами, на коих еще не присутствовал Клаус-Генрих. Затем наступила пасха, а с ней конец учебного года: экзамен на аттестат зрелости, приятная формальность, во время которой преподаватели весьма часто обращались к Клаусу-Генриху с вопросом: «Не правда ли, ваше великогерцогское высочество?» — меж тем как принц с изящной непринужденностью старался не посрамить свое исключительное положение. Особых изменений в его жизнь экзамен не внес. Еще некоторое время Клаус-Генрих прожил в столице. Но после троицы ему исполнилось восемнадцать лет, что вызвало целый комплекс торжественных действий, которые положили начало серьезному изменению его жизни и на много дней обрекли его на столь напряженное и высокое служение.
Он официально был признан совершеннолетним. Впервые после крестин был он опять центром внимания и главным действующим лицом во время торжественной церемонии. Но если тогда Клаус-Генрих мог молча, безответственно и пассивно подчиниться этикету, который опекал и направлял его, то теперь ему вменялось в обязанность, точно соблюдая неумолимые предписания, не выходя из строго определенных рамок, твердо помнить о том, что ему надлежит предстать перед публикой, драпируясь в пышную мантию торжественного ритуала, обрадовать зрителей и возвысить их над повседневностью своей прекрасной выправкой и подобающей осанкой, с виду не стоящими ему никакого труда.
Впрочем, пышная мантия в данном случае не аллегория, ибо принц предстал по сему случаю в красной мантии — выцветшей и театральной, своего рода бутафории, служившей еще его отцу и деду при их совершеннолетии и пропахшей нафталином, хотя перед тем ее несколько дней проветривали. Красная мантия в свое время входила в орденское одеяние кавалеров Гримбургского грифа, а теперь употреблялась только при торжественной церемонии для облачения вступающих в совершеннолетие принцев. Альбрехту, наследнику престола, не пришлось надеть этот фамильный предмет гардероба. Альбрехт появился, на свет зимой и потому всегда проводил день своего рождения на юге, в теплом и сухом климате, куда собирался уехать и этой осенью; в год его восемнадцатилетия состояние здоровья не позволило ему вернуться на родину, поэтому было решено заочно признать его совершеннолетним, отказавшись от торжественной церемонии.
Присутствующие единодушно решили, что Клаусу — Генриху мантия очень к лицу, а сам он, хоть мантия и стесняла его движения, воспринял ее как благодеяние, ибо так ему было легче скрыть левую руку. У себя в спальне, помещавшейся во втором этаже и выходившей окнами в тот двор, где рос розовый куст, Клаус-Генрих добросовестно и тщательно готовился к предстоящему публичному выступлению, одеваясь между кроватью под балдахином и пузатыми шкафами с помощью лакея Неймана, молчаливого и аккуратного человека, который незадолго перед тем был приставлен к нему в качестве камердинера, ведающего и его гардеробом. Нейман вышел из парикмахеров и во всем, что касалось его первоначальной профессии, отличался болезненной щепетильностью, тем сознанием недосягаемости идеала, которое является гарантией мастерства. Он брил не так, как иные прочие, он не удовлетворялся тем, что не осталось ни одного волоска; он брил так, чтобы исчезли даже тень, даже воспоминание о бороде и, ни разу не царапнув кожи, придавал ей идеальную бархатистость и гладкость. Он подстриг Клаусу-Генриху волосы на висках точно под прямым углом и причесал их с тем старанием, которое, по его мнению, приличествовало для такого торжественного выступления. Он умело провел косой пробор от левого глаза через всю голову до самой макушки и при этом не потревожил ни единого волоска. Он умело откинул со лба волосы, зачесал их назад и так крепко пригладил щеткой над правым глазом, что ни шляпа, ни каска не могли уже их растрепать. Затем Клаус-Генрих с его помощью облачился в узкий, сидевший на нем как влитой мундир лейтенанта лейб-гренадерского полка с высоким шитым воротником, который способствовал строгой вьиправке, надел шелковую лимонного цвета ленту и плоскую золотую цепь фамильного ордена Гримбургов и спустился вниз в картинную галерею, где собрались ближайшие члены семьи и иностранные родственники великогерцогской четы. Придворные чины дожидались в смежном Рыцарском зале. Иоганн-Альбрехт собственноручно облачил сына в красную мантию.
Господину фон Бюль цу Бюлю пришлось немало подумать, прежде чем ему удалось установить порядок торжественного шествия из Рыцарского зала в Тронный. Организовать импозантное зрелище при наличном составе свиты было весьма затруднительно, и господин фон Бюль жаловался на нехватку высших придворных чинов, ощущавшуюся особенно тяжело в подобных случаях. С недавних пор в ведение господина фон Бюля были отданы и придворные конюшни, и он чувствовал себя в силах справиться со столькими должностями. А сейчас он обращался ко всем с вопросом: где прикажете найти людей, достойных предварять шествие, раз высшие должности представлены только оберегермейстером фон Штиглицем и управляющим великогерцогскими театрами генералом, страдающим подагрой?
В качестве обергофмаршала, обергофцеремоний — мейстера и обергофмейстера он выступал, извиваясь и выставляя вперед свой высокий жезл, непосредственно за наряженными пажами и причесанными на косой пробор кадетами, которые открывали шествие, и, красуясь шитым мундиром, каштановым париком, грудью, увешанной орденами не хуже котильонной подушки, и золотым пенсне на носу, озабоченно соображал, кто идет позади: с десяток камергеров в шелковых чулках, с треуголкой, отороченной плюмажем, под мышкой и ключом на талии, у заднего шва мундира (да, с десяток, не больше, ведь необходимо оставить несколько штук для арьергарда), за ними, впереди принца Клауса-Генриха в красной мантии, который вместе со своими августейшими родителями и сопровождающими их Альбрехтом и Дитлиндой и является центром всего шествия — господин фон Штиглиц и с трудом ковыляющий генерал от театральных зрелищ. Непосредственно за высочайшими особами шагает, улыбаясь морщинками вокруг глаз, министр двора и председатель совета министров фон Кнобельсдорф. Следом за ним — небольшая группа адъютантов и придворных дам: генерал граф Шметтерн и майор фон Платов, один из графов Трюммергауфов, кузен придворного финанц-директора, офицер, приставленный к наследному принцу, и фрейлины великой герцогини во главе с страдающей одышкой баронессой фон Шуленбург-Трессен. Затем предваряемые и сопровождаемые адъютантами, камергерами и придворными дамами принцесса Катарина со своим рыжеголовым потомством, принц Ламберт со своей миловидной супругой и иностранные родственники или их представители. Замыкают шествие пажи.
Так размеренным шагом подвигалась процессия из Рыцарского зала через парадные апартаменты, зал Двенадцати месяцев и Мраморный зал в Тронный. По два лакея в парадных коричневых ливреях с золотисто-красными аксельбантами стояли, замерев, словно театральные статисты, с каждой стороны распахнутых настежь дверей. Через большие окна беспощадно ярко и радостно светило утреннее июньское солнце.
Клаус-Генрих, шествуя между родителями через холодную пустыню парадных покоев, оглядывал их пышную мишуру и облезлое великолепие, не скрашенное всепреображающим нарядным блеском искусственного освещения. Яркий день весело и трезво освещал их обветшалую роскошь. С больших люстр на длинных обвитых материей стержнях ради такого торжественного дня были сняты чехлы, и целый лес незажженных свечей глядел в потолок; но на одних люстрах не хватало хрустальных подвесок, на других были порваны гирлянды бус, и впечатление получалось такое, словно от одной откушен кусок, а у другой выбит зуб; на чопорных дворцовых креслах с широко расставленными подлокотниками, чинно и скучно выстроившихся вдоль стен, посеклась тканая шелковая обивка, позолота облезла; на светлой поверхности высоких зеркал, по обеим сторонам которых висели бра, темнели тусклые пятна, а сквозь проеденные кое — где молью дырки в поблеклых и выгоревших на подборах драпри просачивался свет. Позолоченный и посеребренный багет, окаймлявший обои, во многих местах отклеился и отстал от стены, а в Серебряном зале, в парадном покое, том самом, где великий герцог давал торжественные аудиенции и где в центре стоял перламутровый столик на серебряной ножке, изображающий ствол дерева, кусок посеребренного украшения на плафоне просто-напросто обвалился, и наверху появилось большое белое гипсовое пятно…
Но почему же все-таки казалось, что эти покои могут устоять перед трезвым, смеющимся дневным светом, могут поспорить с ним? Клаус-Генрих посмотрел украдкой на отца… Состояние апартаментов, казалось, не смущало его. Великий герцог и смолоду был только-только среднего роста, а теперь стал, можно сказать, и совсем маленьким. Но он шествовал, надменно закинув голову, при лимонно-желтой орденской ленте на генеральском мундире, в который он облачился для такого дня, хотя вообще склонности к военщине не питал. Из-под высокого лысого лба и седеющих бровей устало и высокомерно глядели вдаль голубые обведенные тенью глаза, а от закру-; ченных кверху белых усов к бороде бежали две морщины, глубоко врезавшиеся в старческую желтую кожу и придававшие лицу презрительное выражение… Нет, ясный день не может повредить этим залам; обветшалость не только не наносит ущерба их величественности, в известной мере она даже благоприятствует ей. Эти покои холодно отстраняют себя, отрекаются от свежего, пронизанного солнцем мира, противопоставляя ему величественную неуютность, театральную симметрию, странно безжизненную атмосферу сцены или храма, здесь царит суровый культ формы, и Клаус-Генрих сегодня впервые приобщается к торжественному служению…
Продефилировав между двумя лакеями, которые с неумолимым видом сжали губы и закрыли глаза, шествие вступило на простор белого с золотом Тронного зала. И тут начались благоговейные телодвижения — отдача чести, шарканье, поклоны, реверансы — и продолжались все время, пока процессия шла вдоль выстроившихся в ряд гостей. Тут были дипломаты с супругами, придворная и земельная знать, офицерский корпус столицы, министры, среди них и новый министр финансов доктор Криппенрейтер с наигранно оптимистическим выраженем лица, кавалеры Гримбургского грифа первой степени, председатели обеих палат ландтага, всякие должностные лица. А наверху в тесной ложе, помещавшейся на той же стене, где вход, над большим зеркалом расположились представители прессы, они усердно записывали, задние, глядя через плечи передних… Дойдя до трона с увенчанным пучком страусовых перьев балдахином — симметрично с двух сторон подобранной бархатной с золотой каймой драпировкой, которую не мешало бы подновить, — кортеж разделился, как в полонезе, и выполнил ряд точно установленных движений. Пажи и камергеры разошлись направо и налево, господин фон Бюль отступил назад, обернувшись лицом к трону и подняв свой жезл, и, дойдя до середины зала, остановился. Великий герцог с супругой и детьми поднялся по закругленным и устланным красной материей ступеням к стоящим наверху широким позолоченным театральным креслам. Остальные члены великогерцогской фамилии вместе с иностранными высочествами выстроились по обе стороны трона, за ними поместилась свита: статс-дамы и дежурные кавалеры; пажи расположились на ступенях. Иоганн-Альбрехт махнул рукой, и господин фон Кнобельсдорф, уже стоявший наготове напротив трона, поспешил, улыбаясь глазами, по точно определенной кривой к покрытому бархатом столику, который стоял сбоку у подножия трона, и приступил к оглашению официальных документов и прочим формальностям.
Клауса-Генриха объявили совершеннолетним и, следовательно, имеющим, буде это потребуется, законное право на престол. В эту минуту глаза всех были обращены на него-и на его королевское высочество Альбрехта, его старшего брата, который стоял рядом. Наследный принц был в мундире ротмистра гусарского полка, при котором состоял номинально. Из обшитого серебряным галуном воротника его мундира торчал не по форме высокий белый штатский стоячий воротничок. У Альбрехта был вытянутый назад череп, сдавленные виски, тонкое, умное и болезненное лицо со светлыми, как солома, еще только пробивающимися усами и голубые глаза с отсутствующим взглядом — ведь он видел лицо смерти… Да, наружность не типичная для кавалериста, но зато такая породистая и неприступно аристократичная, что Клаус-Генрих со своими простонародными скулами рядом с братом казался просто увальнем. Наследный принц, когда глаза всех устремились на него, сделал свою обычную гримаску: слегка выпятил короткую пухлую нижнюю губу и втянул верхнюю.
Совершеннолетний принц был пожалован всеми орденами герцогства, включая и Альбрехтский крест и орден Гримбургского грифа первой степени, не говоря уже о фамильном ордене «За постоянство», которым он был награжден, когда ему исполнилось десять лет. Затем последовала церемония поздравления: перед троном продефилировали все гости, возглавляемые извивающимся господином фон Бюлем, и торжество закончилось парадным завтраком в Мраморном зале и зале Двенадцати месяцев…
Следующие дни ознаменовались увеселениями в честь иностранных владетельных особ. В Голлербрунне был дан праздник с фейерверком и танцами в парке для придворной молодежи. Были устроены увеселительные поездки в сопровождении пажей на лоно летней природы — в дворцы Монбрийан и Егерпрейс, на руины Хадерштейна, и народ — скроенный на один лад народ: коренастый, скуластый, с задумчивыми глазами — стоял вдоль дорог, поздравлял и кричал «ура!» и себе и своим представителям. В столице владельцы художественных лавок выставили в витринах фотографии Клауса-Генриха, а «Курьер» даже напечатал его портрет, идеализированный рисунок в народном вкусе, на котором принц был изображен в красной мантии. Вскоре затем последовало еще одно торжество: официальное зачисление Клауса — Генриха в армию, в лейб-гренадерский полк.
Это происходило так: полк, на долю которого выпала честь зачислить в ряды своих офицеров Клауса — Генриха, построился в открытое каре на Альбрехгсплаце. В центре развевались многочисленные султаны; присутствовали принцы, принадлежащие к правящей фамилии, и генералы. Военные пестрым пятном выделялись на черноватом фоне оттиснутой за кордон публики. На поле действия со всех сторон были наставлены фотографические аппараты. Из оком Старого замка смотрели в ожидании предстоящего зрелища великая герцогиня, принцессы и фрейлины.
Прежде всего Клаус-Генрих, одетый в лейтенантский мундир, предстал перед великим герцогом в Старом замке. С серьезным лицом, не улыбаясь, приблизился он к отцу и, щелкнув каблуками, по всей форме рапортовал о том, что прибыл в его распоряжение. Великий герцог коротко, тоже не улыбаясь, поблагодарил его, затем в парадном мундире, с развевающимся султаном на каске спустился на площадь. Клаус-Генрих приблизился, сопровождаемый адъютантами, к опущенному знамени — пожелтевшему и во многих местах порванному тканому шелковому полотнищу и принес присягу. Великий герцог резким начальническим голосом, к которому прибег специально для этого случая, произнес краткую речь, причем, обращаясь к сыну, назвал его «ваше великогерцогское высочество» и публично пожал ему руку. Полковник лейб-гренадеров, покраснев от натуги, провозгласил в честь великого герцога «ура!», подхваченное гостями, полком и публикой. Затем последовал парад, и все закончилось завтраком в замке для господ офицеров.
Это красивое представление на Альбрехтсплаце не преследовало практических целей, оно было ценно безотносительно, само по себе. Клаус-Генрих по-прежнему не нес военной службы, еще в тот же день он отправился с родителями, братом и сестрой в Голлербрунн, где ему предстояло провести лето в старомодно обставленных покоях и у реки, в парке, обнесенном высокой, как стена, живой изгородью, а осенью он должен был поступить в университет. Ибо его жизнь была предусмотрена следующим образом: осенью он на год поступает в университет, не в столичный, а в другой университет герцогства, и сопровождает его доктор Юбербейн, его репетитор.
Назначение этого молодого ученого в менторы опять-таки надо отнести за счет особого, настойчиво выраженного желания принца; и в решающей инстанции сочли возможным уважить его просьбу касательно выбора ему гувернера и старшего товарища на этот год свободной студенческой жизни, хотя многое говорило против этого выбора. Во всяком случае, в широких кругах его осуждали, где вслух, где шепотом: доктор Юбербейн был не популярен.
В столице его не любили. Полученной им медали за спасение утопающих и его устрашающему трудолюбию отдавали должное, но этот человек не был приятным согражданином, любезным сослуживцем и безупречным чиновником; наиболее доброжелательные считали его раздражительным, неприятным и неугомонным чудаком, не дающим себе передышки даже-в праздничные дни и не умеющим по окончании служебных обязанностей спокойно наслаждаться жизнью, как все прочие люди. Он, незаконный сын какой-то авантюристки, безвестный юноша без средств и видов на будущее, трудом, настойчивостью и силой воли выбился со дна общества в сельские учителя, получил высшее образование, стал преподавателем гимназии, он дожил до того, — многие говорили «добился того», — что его пригласили в Фазанник преподавателем к принцу; и все же он не знает отдыха, не знает покоя, не умеет мирно наслаждаться жизнью… А ведь жизнь, как весьма метко заметил, имея в виду доктора Юбербейна, один умный человек, — жизнь — это не только служба и работа, существуют и чисто человеческие обязанности и требования, и пренебрегать ими куда более тяжкий грех, чем, скажем, относиться с некоторой снисходительностью к себе и сослуживцам, и гармонической личностью, во всяком случае, можно назвать только того, кто воздает должное и службе и людям, и жизни и труду. Юбербейн нелегко сходился с людьми, и это восстанавливало против него. Он избегал общества сослуживцев и дружил только с одним человеком, работавшим в другой области науки, — с детским врачом, носи-вшим неблагозвучную фамилию Плюш, впрочем, имеющим большую практику и некоторыми чертами характера, вероятно, похожим на Юбербейна. Только очень редко — да и то будто из милости — присоединялся он к своим коллегам по гимназии, которые по окончании трудов праведных собирались в ресторане выпить кружку пива, перекинуться в картишки или просто обсудить общественные и домашние дела; вместо этого он проводил вечера и, как узнали от его хозяйки, часть ночи за научной работой у себя в кабинете, от чего цвет лица его делался все зеленее, а глаза явно говорили об усталости. Вскоре после его возвращения из Фазанника начальство сочло себя обязанным повысить его в старшие учителя. Что ему еще нужно? Стать директором? Профессором высшей школы? Министром просвещения? Твердо установлено было одно: за его не знающим меры и удержу усердием скрывается или, вернее, не скрывается зазнайство и заносчивость. Его поведение, его громкая, резкая, задорная речь — сердили, раздражали, восстанавливали против него. Он не сдерживал языка, когда говорил со старшими по возрасту и чипу учителями. Он усвоил отческий тон по отношению ко всем, начиная от директора и до самого незначительного сверхштатного учителя, а в его манере говорить о себе, как о человеке, прошедшем огонь и воду, рассуждать о «судьбе и выдержке» и при этом высказывать доброжелательное презрение к тем, «кому это не нужно», «кто закуривает по утрам сигару», — да, в этом так и сквозило самомнение. Ученики обожали его, он добивался превосходных результатов, это верно. Однако в городе у доктора Юбербейна было много врагов, больше, чем он думал, и даже в печати высказывались сомнения относительно желательности его влияния на принца…
Так или иначе Юбербейн получил отпуск, посетил пока что один, в качестве квартирьера, городок, славившийся своим университетом, в стенах которого Клаусу-Генриху предстояло прожить год вольной студенческой жизнью, и по возвращении был принят министром великогерцогского двора, его превосходительством фон Кнобельсдорфом, дабы получить необходимые инструкции. Сводились они приблизительно к следующему: важнее всего, чтобы за этот год между герцогским сыном и студенческой молодежью на почве общих занятий и свободной академической жизни завязались товарищеские отношения, ибо этого требуют интересы династии. Господин фон Кнобельсдорф ограничился лишь казенными фразами, и доктор Юбербейн, выслушав его, молча поклонился и слегка скосил рот, а заодно и свою рыжую бороду. И вскоре Клаус-Генрих отбыл в университет вместе с ментором, догкартом и несколькими слугами.
В глазах публики и в зеркале официальных сообщений — прекрасный, овеянный музами и очарованием свободы год, однако нисколько не отягченный приобретением фактических знаний. Возникшие было опасения, что доктор Юбербейн по оплошности или недоразумению станет докучать принцу непосильными требованиями в отношении наук, рассеялись. Напротив, выяснилось, что Юбербейн вполне понимает, сколь несходны его собственный серьезный строй жизни и высокий удел его ученика. С другой стороны (то ли по вине ментора, то ли по вине самого Клауса — Генриха), инструкция о свободных и непринужденных товарищеских отношениях осталась благим, но чисто теоретическим пожеланием, так что существенным и специфически присущим этому году не могло считаться ни то, ни другое — ни наука, ни непринужденные отношения. Существенным и специфическим был как будто год сам по себе — его уклад и приятные обычаи, которым Клаус-Генрих подчинился с приличествующей выдержкой, так же как подчинился представительским обязанностям в свой — последний день рождения-только на этот раз на нем была не красная мантия, а цветная студенческая шапочка, называемая «штюрмер», в коей его и представил своим читателям «Курьер».
Внесение Клауса-Генриха в список студентов прошло без каких-либо торжественных церемоний, однако все же было указано на честь, которая выпала на долю высшему учебному заведению, принявшему в свои стены принца; а лекции, на которых он присутствовал, начинались обращением — «Ваше великогерцогское высочество!». Гофмаршальская часть сняла для него красивую, утопающую в зелени виллу на аристократической и не слишком дорогой улице, и прохожие узнавали и приветствовали его, когда он в своем догкарте с лакеем позади ездил оттуда на лекции, на которых сидел с выражением вежливого внимания на лице, в то же время вполне сознавая, что все эти положительные зйания для его высокого назначения несущественны и ненужны. Между студентами ходили почтительные и весьма отрадные рассказы, из которых явствовало, что принц принимает живое участие в занятиях. Так, в конце одной лекции по естественным паукам (Клаус-Генрих «для общего развития» посещал и эти лекции) профессор в присутствии слушателей наполнил водой металлический шар и сказал, что вода, расширяясь при замерзании, разорвет металлическую оболочку; в следующий раз он продемонстрирует осколки шара. В этом последнем пункте он своего слова не сдержал, вероятно, по забывчивости: на следующей лекции он не продемонстрировал разорванный шар. И что же, Клаус-Генрих поинтересовался, удался ли опыт. По окончании лекции он, как простой смертный, присоединился к толпе студентов, обступивших профессора, и скромно обратился к нему с вопросом: «Ну как, бомба разорвалась?» — в ответ на что профессор сначала опешил и только потом с радостным удивлением, больше того — с волнением, выразил принцу свою благодарность за любезно проявленный им интерес…
Клаус-Генрих был гостем одной из студенческих корпораций — только гостем, потому что ему нельзя было фехтовать, — и несколько раз в цветной шапочке па голове бывал на товарищеских попойках. Но те, кому был поручен надзор за ним, отлично знали, в какое совершенно неподобающее при его высоком назначении расслабленное и тупое состояние приводит употребление спиртных напитков, и посему ему нельзя было пить по-настоящему; и в этом тоже студенты были склонны считаться с его высочеством. Грубые нравы смягчились, свелись к случайным выходкам, тон и обхождение не оставляли желать лучшего, как в свое время в старшем классе гимназии; песни распевались старинные и поэтические, и, в общем, пирушки превратились в парадные торжественные собрания, в идеализированные копии обычных студенческих попоек. Между Клаусом-Генрихом и корпорантами было условлено говорить друг другу «ты», что должно было служить выражением и основой непринужденных товарищеских отношений. Но, несмотря на доброе желание, в этом, по общему мнению, было что-то в корне фальшивое и принудительное, и невольно, обращаясь к Клаусу-Генриху, его то и дело величали «ваше высочество».
Таково было влияние его личности, его любезно — сдержанного и по самой сути своей безучастного обхождения, которое, впрочем, вызывало иногда со стороны людей, соприкасавшихся с принцем, очень странные, даже смешные выходки. Так, раз на вечере у одного из профессоров он заговорил с солидным, уже пожилым господином в чине советника юстиции, который пользовался славой гуляки и беспутного старого греховодника, что, впрочем, не вредило его положению в обществе. Разговор, содержание которого абсолютно несущественно, да к тому же навряд ли может быть воспроизведено, продолжался сравнительно долго, потому что никто не приходил на смену. И вдруг во время разговора советник юстиции свистнул — издал своими толстыми губами бессмысленную трель, как это бывает, когда хотят скрыть смущение и показать, будто чувствуют себя независимо и беспечно. Он сейчас же спохватился и начал кашлять, спеша замять неприличную выходку… Клаус-Генрих привык к подобным явлениям и из деликатности не замечал их. Иногда он входил в лавку, чтобы самолично что-то купить, и его появление вызывало панику. Он говорил, что ему требуется, просил, скажем, пуговицу, но барышня за прилавком не понимала, терялась; сосредоточить ее мысли на пуговице было нелегко, она явно была поглощена чем-то другим, что стояло вне и над предметами реального мира, — все вываливалось у нее из рук, она беспомощно переставляла коробки с места на место, и Клаусу-Генриху с трудом удавалось ее успокоить.
Таково, как уже говорилось, было воздействие его личности, и в городе многие считали его гордецом и порицали за пренебрежительное отношение к людям. Другие же не соглашались с этим, и доктор Юбербейн, с которым при случае обсуждали эту тему, за* давал вопрос — возможно ли, «даже если согласиться, что есть все основания презирать людей», — возможно ли презрение к ним при такой полной оторванности от действительной жизни, как в данном случае? И пока думали над этим вопросом, он уже утверждал, по своему обыкновению не давая никому вставить слово, что принц не только не презирает людей, а наоборот, до того уважает всех, даже самы-х ничтожных, до того высоко их ставит, до того серьезно, хорошо к ним относится, что бедному переоцененному и совершенно подавленному вниманием серенькому человечку остается только потеть.
Общество университетского городка ие успело прийти к какому-нибудь определенному выводу. Учебный год быстро пролетел, и Клаус-Генрих уехал, вернулся, согласно выработанной программе, в отцовскую столицу, чтобьг, невзирая на свою левую руку, в течение года серьезно отдаться военной службе. Полгода он служил в лейб-драгунах и давал команду держать дистанцию в восемь шагов при учении на пиках или строиться в колонны, словно это было его прямой обязанностью. Затем он переменил род оружия и вступил в лейб-гренадерский полк, чтобы ознакомиться с пехотной службой. Он даже появлялся в замковой кордегардии и командовал сменой караула, что привлекало многочисленную публику. Со звездой на груди выходил он быстрым шагом из караульного помещения, обнажив саблю, становился с фланга роты и не совсем точно отдавал команду, но вреда от этого не было: исправные солдаты все равно выполняли все положенные движения. Бывал он также и в офицерском собрании на товарищеских пирушках, где сидел за столом рядом с командиром полка, и в его присутствии офицеры не решались расстегнуть воротник мундира, а после ужина играть в азартные игры. Затем в двадцатилетнем возрасте он предпринял «путешествие с образовательной целью» — на этот раз уже не в обществе доктора Юбербейна, а в сопровождении военного чина — гвардии капитана фон Браунбарт — Шеллендорфа, рослого белокурого молодого человека, который предназначался в адъютанты Клаусу-Генриху, и таким образом получал возможность завоевать за время поездки симпатию принца и приобрести на него влияние.
Из этого «путешествия с образовательной целью», о котором неукоснительно сообщалось в «Курьере», Клаус-Генрих вынес не очень-то много, хоть и объездил разные государства. Он бывал при иностранных дворах, представлялся монархам, присутствовал вместе с господином фон Браунбартом на банкетах и, когда уезжал, награждался высоким орденом данного государства. Он осматривал достопримечательности, которые выбирал для него господин фон Браунбарт (тоже получивший несколько орденов), и «Курьер» время от времени сообщал, что принц в высшей степени благоприятно отозвался о такой-то картине, музее или здании в разговоре с таким-то директором или таким-то хранителем. Клаус-Генрих путешествовал, опекаемый, охраняемый и оберегаемый рыцарской заботливостью ведавшего его кассой господина фон Браунбарта, ревностному усердию которого следует приписать тот факт, что по окончании путешествия Клаус-Генрих не знал даже, как сдают в багаж чемодан.
Два слова, не больше, надо сказать об интермедии, со всей тщательностью разыгранной господином фон Браунбартом в одном из крупных городов империи. В этом городе у господина Браунбарта был приятель — дворянин, ротмистр и холостяк — близкий друг одной молодой дамы из театрального мира, услужливой и надежной особы. Предварительно списавшись со своим приятелем, господин фон Браунбарт свел Клауса-Генриха с этой особой, причем знакомство состоялось у нее в домашнем гнездышке, в подходящей для такого случая обстановке и продолжалось с глазу на глаз достаточно долго, в результате чего весьма деликатным способом была достигнута одна из заранее предусмотренных образовательных целей поездки и, надо сказать, что и в данном случае от Клауса-Генриха требовалось только одно: приобрести некоторые новые знания. Достойная актриса получила подарок на память, а другу господина фон Браунбарта при случае дали орден. И хватит об этом.
Клаус-Генрих объездил также прекрасные южные края инкогнито, под вымышленной фамилией, звучащей благородно, как в романах. С четверть часика сиживал он один в штатском платье строгого и благородного фасона среди других иностранцев в ресторане па белой террасе, любуясь синим морем, и случалось, что за ним наблюдали с соседнего столика и старались, как это принято у путешественников, угадать его общественное положение. Кем может быть этот спокойный и сдержанный молодой человек? Перебирали все круги общества; прикидывали: а что, если его отнести к купечеству, или к военному сословию, или к студентам? Но нет, не подходит. В нем чувствовали нечто высокое, но в чем тут дело, не догадывались.
АЛЬБРЕХТ II
Великий герцог Иоганн-Альбрехт умирал от страшной болезни, в ней было что-то обнаженное, что-то абстрактное, определить ее можно только одним словом — словом смерть. Казалось, на этот раз смерть, уверенная в своем неотъемлемом праве, пренебрегла маскарадом и выступила в своем подлинном обличье: смерти как таковой. Коротко говоря, у герцога начался распад крови, вызванный внутренним гнойным процессом, быстрый ход которого не удалось приостановить, несмотря на радикальную операцию, сделанную директором университетской клиники, известным хирургом. Дело быстро шло к печальной развязке — тем быстрее, что Иоганн-Альбрехт не боролся за жизнь. Он проявлял признаки бесконечной усталости, не раз повторял своим близким и даже пользовавшим его врачам, что ему до смерти опостылело все, — а значит, и его августейшее бытие, и его высокое положение на виду у всех. За последние дни лицо его стянулось в гротескную гримасу высокомерия и предельной скуки, уже раньше проложивших на его щеках две глубокие борозды, которые теперь обозначились еще резче и только после смерти несколько разгладились…
Болезнь великого герцога пришлась на зиму. Наследного принца Альбрехта вызвали в столицу, и после теплого сухого климата он сразу попал в сы рость и снег, что могло пагубно сказаться на его здоровье. Его брат Клаус-Генрих прервал путешествие, предпринятое с образовательной целью, впрочем и без того приближавшееся к концу, и вместе с господином Браунбарт-Шеллендорфом поспешил из прекрасных южньюс краев домой. У постели умирающего, кроме его двух августейших сыновей, дежурили великая герцогиня Доротея, принцессы Катарина и Дитлинда, принц Ламберт — один, без своей миловидной супруги, — пользующие больного врачи и камердинер Праль, а в соседней комнате собрались по долгу службы придворные чины и министры. Если верить рассказам прислуги, таинственные стуки в «Совиной комнате» за последние недели чрезвычайно усилились. Говорили, будто там периодически возобновляется громыхание и шум, хотя за стенами комнаты никакой возни не слышно.
Перед смертью великий герцог пожаловал званием тайного советника профессора, с таким великим искусством сделавшего бесцельную операцию, — это было последним высочайшим актом Иоганна-Альбрехта. Он ужасно устал, ему все опостылело, даже в минуты просветления сознание его было несколько затуманено, однако он отнесся к данной церемонии чрезвычайно внимательно и провел ее по всем правилам. Он приказал приподнять себя на подушках, приложив козырьком к глазам свою восковую руку, внес корректив в случайную расстановку присутствующих, велел сыновьям занять места по обе стороны его кровати, осененной балдахином, — и, хотя дух его блуждал на неведомых тропах, сбиваясь с прямого пути, он с затверженным искусством автоматически изобразил на лице милостивую улыбку и вручил профессору, который перед тем на несколько минут выходил из спальни, соответствующий диплом.
В последние минуты, когда болезнь захватила уже мозг, великий герцог выразил желание, которое с трудом разобрали, но немедленно выполнили, хотя его выполнение уже ничего не могло изменить. В бормотании умирающего все время повторялись одни и те же слова, как будто совершенно бессвязные. Он произносил названия материй: шелк, атлас и парча, упоминал принца Клауса-Генриха, употреблял специальные медицинские термины и что-то лепетал об ордене Альбрехта третьей степени с короной. Среди прочего удавалось уловить самые отвлеченные выражения, вроде «сугубые обязательства» и «благополучное большинство», по всей вероятности относившиеся к монаршим обязанностям умирающего; затем опять пошло перечисление материй, к которым под конец прибавилось слово «плюш», произнесенное более уверенным голосом. И тогда присутствующие поняли: великий герцог хочет, чтоб был приглашен для консультации доктор Плюш, тот самый врач, что двадцать лет тому назад в Гримбурге случайно присутствовал при рождении Клауса-Генриха, а теперь уже много лет практиковал в столице. Доктор Плюш был, правда, детским врачом, однако его все же позвали, и он пришел: теперь на висках у него уже пробивалась седина, усы по-прежнему были не подкручены, приплюснутый нос нависал над ними, щеки, как всегда, были тщательно выскоблены. Склонив голову набок, одной рукой теребя цепочку часов и крепко прижав локоть к телу, взвесил он положение и, не теряя времени, с участливой деловитостью занялся высокопоставленным больным, чем тот совершенно явно остался очень доволен. Так случилось, что доктору Плюшу выпала честь сделать великому герцогу последние уколы, умелой рукой облегчить ему трудный переход и помочь умереть. Такое предпочтение, правда, вызвало молчаливое недовольство прочих врачей, однако оно имело и другое последствие: вскоре после смерти великого герцога, когда в Доротеинской детской больнице открылась вакансия на должность директора и главного врача, туда был назначен доктор Плюш, в этой роли оказавшийся позднее причастным к развитию совсем других событий.
Итак, Иоганн-Альбрехт III умер, испустил зимней ночью последний вздох, и в то время как он отходил, Старый замок был торжественно иллюминован. Строгие складки, проложенные на его лице скукой, расправились; он подчинился этикету, который уже не требовал от него никаких усилий и в последний раз опекал, направлял его и в угоду законам представительства делал центром и предметом внимания его восковую оболочку. Господин фон Бюль цу Бюль со свойственной ему энергией распоряжался чином погребения, на которое прибыло много августейших гостей. На обстоятельное выполнение многочисленных печальньих церемоний, как-то: положение тела во гроб, перенесение гроба и установка его на катафалке, траурные процессии, поминовение усопшего и заупокойные панихиды, ушел не один день; в течение восьми часов тело покойного, почетный караул вокруг которого несли два полковника, два обер-лейтенанта, два фельдфебеля, два вахмистра, два унтер-офицера и два камергера, было выставлено для обозрения публики. И только по окончании всех этих церемоний восемь лакеев вынесли цинковый гроб из алтаря дворцовой церкви, где он стоял, окруженный обвитыми черным крепом паникадилами со свечами в рост человека, восемь лесничих поставили его в гроб красного дерева, восемь лейб-гренадеров подняли на плечи и понесли к похоронной колеснице, которая под звон колоколов и пушечные выстрелы медленно двинулась в путь к великогерцогской усыпальнице. Намокшие знамена тяжело свисали с середины древка. Хотя был еще день, на улицах, по которым следовал погребальный кортеж, горели газовые фонари. Магазины выставили в декорированных крепом витринах бюст Иоганна — Альбрехта, а открытки с портретом усопшего монарха были нарасхват. По пути следования похоронной процессии непрерывной цепью выстроились войска, гимнастические общества и союзы бывших воинов, а позади в снежном месиве толпились жители столицы и, стоя на цыпочках, обнажив голову, смотрели на медленио плывущий гроб, впереди которого шли лакеи с венками, придворные чины, лица, несшие регалии покойного, и придворный проповедник доктор Визлиценус, меж тем как обергофмаршал фон Бюль, оберегермейстер фон Штиглиц, генерал-адъютант граф Шметтерн и министр двора фон Кнобельсдорф держали кисти шитого серебром покро-ва. За катафалком вели верхового коня покойного герцога, а сейчас же вслед за ним, впереди всех провожающих, рядом со своим братом Клаусом-Генрихом шел великий герцог Альбрехт II. Ему была совсем не к лицу военная форма — высокий не гнущийся султан на меховом кивере, лакированные ботфорты, светлая широкая шинель с траурной повязкой. Его смущала глазеющая толпа, и на ходу он нервно вздергивал одно плечо, и так уже приподнятое. По его бледному лицу ясно было видно, как тяготит его участие в этом погребальном представлении, да еще в качестве главного персонажа. Он не подымал глаз от земли и, выпятив короткую и пухлую нижнюю губу, посасывал верхнюю…
Та же гримаса не сходила с его лица и в течение всех связанных с коронованием церемоний, ввиду его слабого здоровья по возможности сокращенных. В Серебряном зале парадных апартаментов великий герцог подписал в присутствии министров, собравшихся в полном составе, формулу присяги, а в Тронном, стоя под балдахином перед высоким театральным креслом, прочитал тронную речь, изготовленную господином фон Кнобельсдорфом. В ней серьезно, но деликатно упоминалось хозяйственное положение страны и прославлялось трогательное единение, несмотря на все трудности, царящее между государем и народом; говорят, будто в этом месте тронной речи некий крупный чиновник, вероятно недовольный продвижением по службе, шепнул своему соседу, что и государь и народ одинаково запутались в долгах, в этом-де и выражается их единение, — это острое словцо передавалось затем из уст в уста и даже попало на страницы оппозиционно настроенной прессы… В заключение председатель ландтага провозгласил «ура!» в честь великого герцога, в дворцовой церкви состоялось молебствие, и на этом все кончилось. Альбрехт подписал еще указ об отмене штрафов и тюремных наказаний ряду лиц, осужденных за мелкие преступления, главным образом за порубку. Торжественный выезд через весь город в ратушу для встречи с именитыми гражданами вовсе не состоялся ввиду крайнего утомления Альбрехта II. По случаю своего восшествия на престол великий герцог из ротмистров был незамедлительно произведен в полковники и причислен к своему гусарскому полку, но он только в самых редких случаях носил форму и старался держаться как можно дальше от военной среды. Никакой смены лиц как при дворе, так и в кабинете министров он не предпринял, возможно из уважения к памяти отца.
Народ видел его редко. С первого же дня стало ясно, что гордость и застенчивость внушают ему непреодолимое отвращение к показной стороне жизни, что ему неприятно быть на виду, представительствовать, принимать приветствия, и это немало огорчило его подданных. Он никогда не появлялся в большой ложе придворного театра. Никогда не катался в часы прогулки по городскому саду. В период пребывания в Старом замке он отправлялся в карете в отдаленную и безлюдную часть парка и там выходил из экипажа, чтобы немного поразмяться; а летом в Голлербрунне только в исключительных случаях покидал аллеи сада.
Иногда народу случалось его лицезреть, скажем, когда он садился в карету у Альбрехтовских ворот, кутаясь в доставшуюся ему по наследству от отца, слишком тяжелую для его хрупкого тела шубу с широким воротником. Но в робких взглядах и нерешительных приветственных кликах подданных не ощущалось подлинного воодушевления. Простые люди чувствовали, что не могут чистосердечно славить его, а вместе с ним и себя. Они смотрели на своего герцога и не узнавали в нем себя, ибо в его утонченном аристократизме не было характерных для местного населения черт. А к этому они не привыкли. Разве по сей день не стоит на Альбрехтсплаце рассыльный, наружность которого представляет собой огрубленную простонародную копию покойного герцога — такие же выдающиеся скулы и седые бачки? И не те же ли черты лица, что у принца Клауса-Генриха, гак часто встречаешь у многих простолюдинов? А вот с его братом дело обстояло иначе. Народ не узнавал в нем себя в идеализированном виде, не мог в нем славить себя и на себя радоваться. Его величие — его несомненное величие — было аристократизмом отвлеченным, а не узко отечественным, непривычным, чуждым для них аристократизмом. Он это знал, и сознание своего величия и в то же время чувство, что он не по-настоящему народен, и было, вероятно, причиной его застенчивости и высокомерия. Уже с самого начала старался он по возможности переложить представительство на принца Клауса-Генриха. Он послал его в Имменштадт на открытие источника и в Буттербург на историческое торжество. Мало того, его нелюбовь ко всяким церемониям дошла до того, что господину фон Кнобельсдорфу только с большим трудом удалось уговорить его не ссылаться на свое плохое здоровье и самому провести в Тронном зале торжественный прием председателей обеих палат, не перепоручая и этого акта младшему брату.
Альбрехт II вел очень уединенную жизнь в Старом замке; это вышло как-то само собой. Во-первых, после смерти Иоганпа-Альбрехта принцу Клаусу-Генриху был назначен собственный придворный штат. Так полагалось по этикету, и посему его местожительством был избран Эрмитаж, тот самый изящно — строгий, но необитаемый и заброшенный небольшой дворец в стиле ампир на северной окраине города, который стоял среди запущенного парка, переходящего в городской сад и молча взирал на подернутый ряской прудик. Еще в ту пору, когда Альбрехт достиг совершеннолетия, в Эрмитаже произвели самый необходимый ремонт и проформы ради назначили его резиденцией наследного принца; но Альбрехт не жил в этом дворце: покидая летом теплый и сухой климат, он возвращался непосредственно в Голлербрунн…
Клаус-Генрих жил в Эрмитаже не очень пышно, двором его ведал барон фон Шуленбург-Трессен, племянник обергофмейстериньи. Кроме камердинера Неймана, к нему были приставлены два постоянных лакея; егеря на случай торжественных выездов ему давали из штата великого герцога. Конюшня с четырьмя лошадьми — двумя верховыми и двумя выездными — и каретный сарай, где стояли коляска, карета и догкарт, были на попечении кучера и двух конюхов в красных куртках. Парк и сад обслуживал садовник с двумя подручными; а женский персонал «Эрмитажа» состоял из кухарки, судомойки и двух горничных. Гофмаршалу фон Шуленбургу было вменено в обязанность вести хозяйство своего молодого повелителя, не выходя из той суммы, которая по тщательном обсуждении была ассигнована ландтагом брату великого герцога сейчас же после восшествия Альбрехта II на престол. Сумма апанажа составляла пятьдесят тысяч марок. Так как не было никакой надежды получить согласие ландтага на испрашивавшуюся ранее сумму в восемьдесят тысяч марок, решили заранее сделать мудрый и великодушный жест и от имени Клауса-Генриха отказаться от этого требования, что произвело самое лучшее впечатление. Господин фон Шуленбург каждую зиму торговал льдом с пруда. Два раза в лето косил траву на парковых лужайках и продавал сено. После покоса лужайки были почти такие же, как английский газон.
Доротея, вдовствующая великая герцогиня, также не жила больше в Старом замке, и на то, что она удалилась от двора, были свои причины — достаточно печальные и тяжелые. Дело в том, что и эту государыню, которую много на своем веку видевший господин фон Кнобельсдорф как-то назвал одной из красивейших женщин, каких он когда-либо встречал, и эту государыню, чья сияющая красота, каждый раз как она представала перед жадными взорами людей, погрязших в будничной жизни, облагораживала, возвышала душу, давала счастье, и эту государыню тоже не пощадило время. Доротея постарела, ее тщательно выхоленная, прославленная, до небес превознесенная совершенная красота в последние годы начала быстро и неудержимо увядать, и Доротея не смогла примириться с этим. Чарующий блеск ее темно-синих глаз померк, под глазами образовались дряблые желтоватые мешки, прелестные ямочки на щеках превратились в глубокие морщины, а гордый и строгий рот впал и стал совсем узким, — и никакое искусство, никакие применяемые ею средства, даже самые тягостные и неприятные, — ничто не могло предотвратить одряхления. Но она всегда была холодна, как и ее красота, и ничто не волновало ее, кроме собственной красоты, ибо красота была ее душой; она ничего не любила, ничего не желала, кроме облагораживающего действия этой красоты на людей, ее сердце никогда и ни для кого не билось сильней, и теперь она почувствовала себя беспомощной и обедневшей. Не смогла внутренне принять, оправдать переход к новому состоянию и повредилась рассудком. Лейб-медик Эшрих говорил также о душевном потрясении вследствие необычайно быстрого одряхления, и по-своему он, конечно, был прав. Во всяком случае, надо констатировать тот печальный факт, что Доротея в последние годы жизни своего супруга уже часто проявляла признаки глубокой меланхолии и помрачения рассудка. У нее появилась светобоязнь: так, она отдала распоряжение, чтобы во время четверговых концертов в Мраморном зале все свечи были затемнены красными колпачками, и с ней случались нервные припадки всякий раз, как она не могла добиться, чтобы такое же освещение, неоднократно дававшее повод для насмешек своим «закатным» настроением, применялось и при прочих празднествах — во время придворного бала, малого бала, парадного обеда, раутов. Она целыми днями просиживала перед своими зеркалами и, как наблюдали окружающие, гладила те, в которых по каким-либо причинам ее отражение получалось в более благоприятном свете. А потом опять приказывала вынести из своих комнат все зеркала, а те, что были вделаны в стены, занавесить, ложилась в постель и призывала смерть. Однажды госпожа фон Шуленбург нашла ее в зале Двенадцати месяцев в полном расстройстве, заплаканную перед тем портретом во весь рост, на котором она была изображена в расцвете своей красоты… Вместе с тем ею постепенно овладевала болезненная боязнь людей; и двор и народ с грустью отмечали, как в осанке этой былой богини начала проявляться какая-то неуверенность, движения сделались на резкость неловкими, а во взгляде появилось жалкое выражение. В конце концов она стала совсем затворницей, и на последнем придворном бале, на котором еще присутствовал Иоганн-Альбрехт, он шел в первой паре не со своей «недомогающей» супругой, а с сестрой Катариной. Его смерть была избавлением для Доротеи, так как освобождала ее от обязанности представительствовать где бы то ни было. Для своей резиденции вдовствующая герцогиня выбрала Зегенхауз, старый, похожий на монастырь охотничий замок, расположенный в полутора часах езды от столицы, среди угрюмого парка и украшенный по воле некоего благочестивого охотника религиозными и охотничьими эмблемами в причудливом сочетании. Там и поселилась меланхоличная и чудаковатая великая герцогиня, и выезжавшим туда на пикник горожанам иногда удавалось издали наблюдать, как она прогуливается в сопровождении баронессы фон Шуленбург-Трессен по аллеям парка и милостиво кланяется стоящим по обе стороны деревьям.
Что же касается принцессы Дитлинды, то она в двадцатилетнем возрасте, через год после смерти отца, вышла замуж. Она отдала свою руку принцу крови из дома, переставшего быть владетельным, — Филиппу цу Рид-Гогенрид, уже немолодому, но хорошо сохранившемуся господину небольшого роста, любителю искусства и человеку передовых взглядов, который в течение долгого времени почтительно добивался ее благосклонности, ратуя сам за себя, и в один прекрасный день на благотворительном базаре он самым обывательским образом предложил ей руку и сердце. Нельзя сказать, чтобы этот союз вызвал в стране взрыв восторга. Известие о нем было встречено сдержанно, он обманул более гордые надежды, которые втайне возлагались на дочь Иоганна — Альбрехта, а злопыхатели говорили, что этот брак можно назвать по меньшей мере неравным. Одно было верно: отдав свою руку князю цу Рид-Гогенрид, — впрочем, по личной склонности, без всякого постороннего давления, — Дитлинда спустилась из привычной ей высокой сферы в гораздо менее связанную этикетом область частной жизни. Ее супруг — родовитый дворянин — был не только любителем и коллекционером картин, но и деловым человеком и фабрикантом крупного калибра. Фамилия, к которой он принадлежал, уже сто лет как перестала быть владетельной, но Филипп — первый в роде — решил, отбросив предрассудки, по-деловому воспользоваться положением ничем не стесненного частного лица. 13 молодости он много путешествовал, а затем начал подумывать о деятельности, которая могла бы дать ему внутреннее удовлетворение, а главное, позволила бы умножить доходы, что стало уже настоятельной необходимостью. Итак, он занялся делами, завел у себя в поместьях молочные фермы, пивоваренные заводы, построил сахарный завод, несколько лесопилен и начал в своих владениях планомерную разработку торфяных болот. Все свои предприятия он вел умело, с осторожностью и практической сметкой, и вскоре они процвели и стали приносить ему доходы, правда, не совсем княжеского происхождения, но, во всяком случае, дававшие ему возможность вести действительно княжеский образ жизни. Пожалуй, тех же злопыхателей следовало бы спросить, какую же лучшую партию могли они, если рассуждать здраво, предложить принцессе. Оставляя в стороне ее сердечные чувства, скажем, что Дитлинда благодаря своему замужеству попала в удобную, зажиточную и благополучную обстановку, к которой дома не привыкла, а ведь она не принесла мужу почти никакого приданого, разве только неисчерпаемое богатство в виде носильного белья, среди прочего и несколько дюжин вышедших из употребления и никому не нужных предметов, вроде ночных чепцов и косынок, но они по традиции полагались в приданом невесты.
Она с удовольствием, решительно шагнула в частную жизнь и из внешних признаков своей принадлежности к царствующей фамилии сохранила только титул. Она осталась в добрых отношениях со своими дамами, но изгнала всякий этикет и позаботилась, чтобы ее домашний быт не был похож на придворный. Для представительницы рода Гримбургов, а Дитлинды особенно, это, возможно, было очень неожиданно, но, надо полагать, отвечало ее вкусам. Супруги проводили лето в своих поместьях, зиму — в столице, в прекрасном дворце на Альбрехтс — штрассе, приобретенном Филиппом цу Рид; именно там, а не в Старом замке их высочества — Клаус — Генрих и Дитлинда, а иногда и Альбрехт — собирались для задушевной беседы.
Итак, однажды в начале осени, меньше чем через два года после смерти Иоганна-Альбрехта, «Курьер», как всегда хорошо осведомленный, уже в вечернем выпуске поместил сообщение, что сегодня днем его королевское высочество великий герцог и его великогерцогское высочество принц Клаус-Генрих изволили кушать чай у ее великогерцогского высочества княгини цу Рид-Гогенрид. Только краткое сообщение. А между тем в этот день сестра и братья затронули в разговоре ряд вопросов, которые оказались весьма чреваты последствиями.
Клаус-Генрих покинул Эрмитаж около пяти часов. Погода стояла солнечная, и потому он велел заложить коляску, и без четверти пять коричневый лакированный экипаж, хоть и не совсем новый и не очень модный, но зато до блеска вымытый, выехал с мощенного конного двора, помещавшегося у правого крыла служб, и по широкой усыпанной гравием аллее шагом подъехал к дворцу. Окрашенные в ярко-желтый цвет службы — одноэтажные строения, расположенные несколько поодаль от белого и простого господского дома, все же составляли с ним один архитектурный ансамбль, обращенный вытянутым фасадом, через ровные промежутки украшенным лавровыми деревьями, к подернутому ряской прудику и к доступному для гуляющих парку. Дело в том, что передняя часть владения, переходящая в городской сад, была открыта для публики — как для пешеходов, так и для экипажей, обнесены решеткой были только расположенный несколько выше цветник, в котором находился дворец, и запущенный парк позади дворца, отделенный живой изгородью и забором от предместья с его замусоренными пустырями. Итак, коляска покатила по дороге между прудом и службами, завернула в ворота сада, украшенные двумя фонарями со стершейся позолотой, въехала по пандусу и остановилась перед небольшой строгой террасой с лавровыми деревьями по углам и дверью в боскетную.
Клаус-Генрих вышел за несколько минут до пяти. Он был, как обычно, в тесно облегающем мундире обер-лейтенанта лейб-гренадерского полка, петля от сабли была накинута на руку. Нейман в фиолетовой ливрее с чересчур короткими рукавами, из которых торчали его красные, как и полагается брадобрею, руки, поспешно сбежал со ступеней и положил в коляску серую шинель своего господина. Кучер, приложив руку к цилиндру с розеткой, нагнулся немного вбок с козел, а камердинер застегнул фартук, покрывавший колени Клауса-Генриха, молча поклонился и отступил на шаг назад. Лошади тронули.
За воротами остановилось несколько гуляющих. Они сняли шляпы и отвесили низкий поклон, улыбаясь и подняв брови, а Клаус-Генрих ответил на их приветствие, приложив затянутую в белую перчатку правую руку к козырьку фуражки и несколько раз быстро кивнув головой.
Коляска ехала вдоль пустырей по березовой аллее с уже желтеющей листвой, затем по предместью с его убогими домиками и немощеными улицами, где ребятишки переставали катать ободья с бочек и запускать волчки и задумчиво глядели вслед экипажу. Некоторые с криком «ура!» бежали несколько шагов за коляской, не отрывая глаз от Клауса-Генриха, Собственно, можно было проехать и курортным парком, но дорога через предместье была короче, а времени оставалось в обрез. Дитлинда же была до педантичности аккуратна и сердилась, когда кто-нибудь опаздывал и нарушал заведенный ею распорядок.
Клаус-Генрих проехал мимо Доротеинской детской больницы, где старшим врачом был доктор Плюш, друг Юбербейна. Затем его коляска, оставив позади рабочие кварталы, въехала в Гартенштрассе, красивую улицу, обсаженную деревьями и соединенную с курортным парком трамвайной линией; здесь в собственных особняках и виллах жили состоятельные горожане. Сейчас тут было довольно людно, и Клаусу-Генриху приходилось все время быть начеку и отвечать на поклоны. Штатские снимали шляпы и смотрели снизу вверх, офицеры, пешие и конные, отдавали честь, полицейские становились во фронт, а сидевший в коляске Клаус-Генрих прикладывал руку к козырьку и раскланивался на обе стороны, кивая и улыбаясь затверженной с детства улыбкой, назначение которой было укреплять в людях сознание своей причастности к его августейшей особе… У него была совершенно своеобразная манера держаться в экипаже — он не откидывался лениво на подушки, не устраивался поудобнее, но, сидя в коляске, принимал участие в езде, как если бы катался верхом — скрестив руки на эфесе сабли, выставив вперед одну ногу, он «брал» неровности дороги, активно приспособляясь к плохим рессорам коляски…
Коляска пересекла Альбрехтсплац, оставила по правую руку Старый замок с взявшими иа караул двумя часовыми, покатила по Альбрехтсштрассе в сторону казармы лейб-гренадеров и свернула налево во двор Гогенридовской резиденции. Дворец — не очень импозантное здание — был построен в стиле немецкого рококо: с вычурным фронтоном над главным порталом, с обрамленными лепными завитушками круглыми слуховыми окнами в верхнем этаже, с высокими балконными окнами в бельэтаже и изящным cour d'honneur[8] образованным двумя одноэтажными боковыми флигелями и отгороженным от улицы витой решеткой, на колонках которой резвились каменные купидоны. Но внутреннее убранство было выдержано в абсолютно современном уютно-буржуазном вкусе и нисколько не соответствовало старинному стилю здания.
Дитлинда встретила брата в большой гостиной первого этажа, в которой тут и там стояли выгнутые козетки, обитые бледно-зеленым шелком.; стройные колонны разделяли гостиную на две части — дальняя, равная четверти всей комнаты, была заставлена пальмами, цветущими деревцами в металлических кадках и сверкающими всеми красками жардиньерками.
— Здравствуй, Клаус-Генрих, — сказала Дитлинда. Она была хрупкой и стройной, пышными были только ее пепельные волосы, когда-то закрученные над ушами в локоны, словно золотые бараньи рога, а сейчас они были заплетены в толстые косы и уложены вокруг головы над нежным личиком с остреньким подбородком и широкими гримбургскими скулами. На ней было домашнее платье из мягкой серо-голубой ткани, с узким вырезом и белой кружевной косынкой, заколотой у талии старомодной овальной брошью. Сквозь тонкую кожу кое-где — на висках, на лбу, вокруг ее кротких и холодных голубых глаз — просвечивали голубоватые жилки. Уже становилось заметно, что она в ожидании.
— Желаю здравствовать, Дитлинда, тебе и твоим цветочкам, — сказал Клаус-Генрих, щелкнув каблуками и склоняясь над ее маленькой, белой, чуть широкой рукой. — Какой у тебя здесь аромат! Я вижу — и там вся комната в цветах.
— Да, Клаус-Генрих, цветы я люблю, — сказала она. — Я всегда мечтала жить среди цветов, среди живых, благоухающих цветов, и нянчиться с ними — это было моим заветным желанием; я и замуж-то вышла для этого; ты же сам знаешь, в Старом замке цветов не было… Старый замок и цветы! Мне кажется, тут нам не помогли бы никакие «разведки». Крысоловки и другое старье, это да. Собственно говоря, сам Старый замок был вроде выброшенной за негодностью мышеловки, помилуй бог, какой он был страшный и пыльный…
— Ты забыла розовый куст, Дитлинда.
— Господи боже мой, — один-единственный розовый куст. Да и тот упомянут в путеводителе, потому что розы на нем пахнут тлением! А еще там написано, что в один прекрасный день они будут пахнуть так, как им полагается, — благоухать не хуже других роз. Но я этому не верю.
— Скоро тебе придется нянчиться уже не с цветами, маленькая моя Дитлинда, а с чем-то получше, — сказал он и с улыбкой посмотрел на нее.
— Да, — согласилась она и тут же слегка покраснела, — да, Клаус-Генрих, и знаешь, этому я тоже не верю. И все же, если господу будет угодно, это осуществится. Ну, иди же, давай, как прежде, посидим вдвоем…
Комната, на пороге которой они разговаривали, маленькая по сравнению с ее высотой, была устлана серо-голубым ковром и обставлена приятной по форме лакированной серебристо-серой мебелью с сидениями, обитыми бледным шелком. С лепного белого плафона в центре потолка спускалась молочно — белая фарфоровая люстра, а стены были увешаны написанными маслом картинами различной величины-приобретениями князя Филиппа, — полными света и воздуха этюдами в современном вкусе, на которых были изображены белые козы на солнце, куры и гуси на солнце, залитые солнцем луга и жмурившиеся от света крестьяне с солнечными бликами на лицах. На тонконогом дамском секретере у окна с белыми гардинами умещалось множество аккуратно расставленных безделушек, письменных принадлежностей и изящных записных книжек — княгиня привыкла тщательно и точно записывать, что она намерена и должна сделать, — перед чернильницей лежала открытая тетрадь для хозяйственных записей, которую Дитлинда, очевидно, только сию минуту отложила, а над письменным столом на стене висел украшенный шелковыми бантиками отрывной календарик, где под напечатанным числом можно было прочесть запись карандашом: «5 часов: мои братья». Против двустворчатой двери в большую гостиную между диваном и расставленными полукругом стульями помещался овальный стол с голубой шелковой дорожкой поверх тонкой камчатной скатерти; на нем были симметрично расставлены чайный сервиз в цветочках, ваза с конфетами, сухарница с печеньем и продолговатое блюдо с сандвичами, а на придвинутом сбоку стеклянном столике над спиртовкой с серебряным чайником подымался пар. И всюду были вазы с цветами — на письменном, на чайном столе, на подзеркальнике, на горке, заставленной фарфоровыми фигурками, на столике у белой кушетки, и в довершение картины и здесь перед окном стояла жардиньерка с растениями в горшках.
Эта комната, расположенная в стороне, под углом к анфиладе парадных зал, была кабинетом Дитлинды, ее будуаром, где она принимала днем близких друзей, сама заваривая и разливая чай. Клаус-Генрих смотрел, как она ополаскивает чайник кипятком и насыпает в него серебряной ложечкой чай.
— А где же Альбрехт… он придет? — спросил он, невольно понижая голос.
— Надеюсь, что да, — ответила она, сосредоточенно наклонившись над хрустальной чайницей, как будто боясь просыпать чай (и Клаус-Генрих также избегал смотреть на нее). — Я его, конечно, тоже звала, но ты же знаешь, он не может обещать. Он придет, если будет себя хорошо чувствовать… Я сейчас налью нам чай, ведь Альбрехт все равно пьет молоко… Кроме того, возможно, что и Иеттхен сегодня заглянет на минутку. Тебе будет приятно ее повидать. Она такая веселая и всегда расскажет какие-нибудь новости…
Иеттхен была некая фрейлейн фон Изеншниббе, княгинина приближенная дама и подруга. Они были с детства на «ты».
— А ты, как всегда, по-военному, Клаус-Генрих, всегда в мундире! — сказала Дитлинда, ставя налитый чайник на поднос и смотря на брата.
Он стоял, сдвинув каблуки, и, подняв левую, постоянно зябнувшую руку на высоту груди, потирал ее правой.
— Да, Дитлинда, так мне удобнее, в форме я себя лучше чувствую. Мундир сидит, как влитой, и ты одет. А потом это дешевле, на приличный штатский гардероб, кажется, ужасно много денег надо, Шулеибург и без того постоянно плачется, что все с каждым днем дорожает. Так я могу обойтись двумя-тремя мундирами и, не стыдясь, появляться даже у моих богатых родственников…
— Богатые родственники! — улыбнулась Дитлинда. — Ах, до этого еще далеко, Клаус-Генрих!
Они сели к столу, Дитлинда — на диван, Клаус — Генрих- на стул против окна.
— Богатые родственники! — повторила она, и было видно, как эта тема близка ее сердцу. — Нет, Клаус-Генрих, где уж богатые, раз наличный капитал очень невелик и все вложено в предприятия. А они еще все до единого молодые, только развиваются, они в периоде роста, как говорит мой добрый Филипп, и будут приносить настоящие плоды разве только нашим детям. Но мы подвигаемся вперед, это верно, а я во все сама вхожу…
— Да, Дитлинда, ты во все сама входишь!
— …сама вхожу и все записываю, и слежу за людьми, и, несмотря на те расходы, к которым нас обязывает положение, все же каждый год удается отложить порядочную сумму, подумать о детях* И мой добрый Филипп… он просил тебе кланяться, Клаус-Генрих, я забыла сказать, он искренне сожалеет, что сегодня должен был отлучиться… Мы только что вернулись из Гогенрида, и он уж опять уехал по делам, в имения, он такой хрупкий и слабенький от природы, а как дело коснется его торфа или лесопилок, сразу у него румянец во всю щеку. Он и сам говорит, что поздоровел с тех пор, как у него столько работы…
— Он сам это говорит? — спросил Клаус-Генрих. Он посмотрел поверх жардиньерки на светлое окно и во взгляде его мелькнуло что-то грустное. — Да, я вполне представляю себе, что такая кипучая деятельность может действовать в известной мере возбуждающе. У меня в парке опять скосили траву на лужайках, в этом году уже во второй раз, и я с удовольствием наблюдал, как навивают сено в ровные стога, с палкой посередине, и, кажется, будто на лужайке выросло стойбище индейских вигвамов, или что-то в этом же роде, а потом Шуленбург продаст сено. Но это, конечно, нельзя сравнивать…
— Ну, ты… ты, Клаус-Генрих, совсем другое дело, — сказала Дитлинда и прижала подбородок к груди. — Ты ведь престолонаследник! Понятно, что ты призван к другому. Господи помилуй! Радуйся, что народ тебя так любит…
Они минутку помолчали.
— А как ты, Дитлинда? Ведь, правда, тебе живется по-прежнему хорошо, и даже лучше, я не ошибаюсь?.. — спросил он затем. — Я не скажу, что у тебя румянец во всю щеку, как у Филиппа от возни с торфом; ты всегда была прозрачной и сейчас тоже бледненькая. Но у тебя свежий вид, правда? С тех пор, как ты замужем, я тебя ни о чем не спрашивал, но, думаю, за тебя можно не волноваться.
Она сидела в спокойной позе, скрестив руки под грудью.
— Да, мне хорошо, Клаус-Генрих, — сказала она, — и с моей стороны было бы черной неблагодарностью отрицать, что я счастлива. Видишь ли, я отлично знаю, что многие у нас в герцогстве разочарованы моим замужеством и говорят, что я сделала ложный шаг и что это мезальянс, и мало ли что еще. За такими людьми недалеко ходить, взять хотя бы брата Альбрехта, ты это не хуже меня знаешь, в душе он презирает моего доброго Филиппа, а заодно и меня, он терпеть его не может и считает торгашом и мещанином. Но меня это не трогает, потому что я сама этого захотела и взяла, — я бы сказала схватила, если бы это не звучало так нелепо, — предложенную мне Филиппом руку, потому что рука эта была теплая и добрая и могла вывести меня из Старого замка. Как вспомню Старый замок и жизнь там, а ведь, не будь моего доброго Филиппа, я бы и по сей день вела такую жизнь, мне, Клаус-Генрих, становится страшно, и я чувствую, что не выдержала бы ее дольше и сошла бы с ума и стала чудаковатой, как бедная мамочка. Я ведь от природы слабенькая, ты это знаешь, я бы там просто-напросто зачахла, уж очень там пусто и мрачно, и когда пришел мой Филипп, я подумала: вот твое спасение! И если люди говорят, что я плохая принцесса, потому что, можно сказать, отреклась и убежала сюда, где теплей и уютней, если они говорят, что мне не хватает чувства достоинства и уважения к своему высокому сану, или как там они это называют, так, значит, они просто глупы и ничего не понимают, Клаус-Генрих, потому что у меня слишком много этого чувства, наоборот, слишком много, в этом все дело, иначе Старый замок не казался бы мне таким страшным, и Альбрехт должен был бы это понять, потому что у него тоже слишком много этого чувства, только по-иному — у нас, у Гримбургов, у всех его слишком много, и потому иногда кажется, будто его у нас слишком мало. И порой, когда Филипп в отъезде, вот как сейчас, а я сижу здесь среди моих цветов и Филипповых картин, в которых так много солнца, — спасибо еще, что это не настоящее солнце, а то, помилуй бог, пришлось бы от него загораживаться, — и вокруг так уютно и аккуратно, и я думаю о том «лучшем», как ты сказал, с чем мне скоро предстоит нянчиться, и тогда мне кажется, что я вроде той русалочки из сказки, которую нам читала наша мадам, помнишь — она стала женой человека и вместо рыбьего хвоста у нее выросли ноги… не энаю, понимаешь ли ты меня…
— Да, Дитлинда, да, я отлично тебя понимаю. И я от всего сердца рад, что все* сложилось для тебя так удачно и счастливо. Потому что, должен тебе сказать, я по опыту знаю, как опасно, как трудно для нас быть счастливым, не роняя своего достоинства. Так легко вступить на неправильный путь, быть неправильно понятым, ведь если мы сами не будем оберегать свое достоинство, никто за нас этого делать не станет, вот это-то и страшно, а что тогда получится? — Стыд и срам… Но где правильный путь? Ты нашла его. Про меня тоже недавно писали в газетах, что я помолвлен с кузиной Гризельдой. Это был, как они называют, пробный шар, им кажется, что уже давно пора. Но Гризельда глупенькая девочка и страдает бледной немочью. Я не слыхал от нее ничего, кроме «да». Я совсем о Гризельде не думаю, и Кнобельсдорф, слава богу, тоже. Недаром это сообщение сейчас же опровергли как необоснованное… А, вот и Альбрехт, — сказал он и встал.
За дверьми послышалось покашливание. Слуга в темно-зеленой ливрее быстрым и уверенным движением бесшумно распахнул обеими руками двустворчатую дверь и не громко доложил:
— Его королевское высочество великий герцог.
Затем с поклоном отступил в сторону. Из большой гостиной вошел Альбрехт.
Ту сотню шагов, что отделяла Старый замок от резиденции Дитлинды, он проехал в карете, с егерем на козлах. По своему обыкновению, он был в штатском, — в наглухо застегнутом сюртуке с небольшими атласными лацканами и в лакированных штиблетах на узких ногах. Вступив на престол, он отрастил себе эспаньолку. У него был высокий лоб с залысинами, сдавленный на висках; свои светлые волосы он коротко стриг. Несмотря на несколько неловкую походку, несмотря на то, что он от смущения вздергивал одно плечо, во всей его осанке, в манере откидывать назад голову, выпячивать короткую пухлую нижнюю губу и втягивать верхнюю был какой-то поразительный аристократизм.
Дитлинда встретила его на пороге. Поцелуй руки смущал Альбрехта, поэтому он просто подал ей руку, худую, холодную, необыкновенно нервную, и тихо, чуть слышно поздоровался. Он протягивал руку на высоте груди, крепко прижимая локоть к телу. Потом он так же поздоровался со своим братом Клаусом-Генрихом, который ожидал его, встав со стула и сдвинув каблуки, — при этом Альбрехт ничего не сказал.
Тогда заговорила Дитлинда:
— Как это мило, что ты пришел, Альбрехт! Значит, ты не плохо себя чувствуешь? Вид у тебя прекрасный. Филипп просил передать, что очень сожалеет, но ему никак нельзя было остаться. Садись, пожалуйста, где тебе больше нравится, вот хотя бы сюда, напротив меня. Кресло как будто удобное, прошлый раз ты тоже на нем сидел. Я пока приготовила нам чай. Сейчас тебе подадут молоко…
— Благодарю, — сказал он тихо. — Я должен извиниться… за опоздание. Знаешь, чем короче дорога… А потом я всегда лежу после обеда… Мы будем в семейном кругу?
— В самом тесном семейном кругу, Альбрехт. Может быть, только Иеттхен Изеншниббе на минутку зайдет, если ты ничего не имеешь против…
— А-а…
— Но ей могут сказать, что меня нет дома.
— Нет, зачем же…
Подали горячее молоко. Альбрехт взял высокий, толстый граненый стакан обеими руками.
— Ах, капелька тепла, — сказал он. — Как здесь у нас уже холодно. И все лето я мерз в Голлербрунне. Вы еще не начали топить? Я уже приказал. Но, с другой стороны, я страдаю от запаха дыма. Все печи дымят. Фон Бюль каждую осень обещает мне провести центральное отопление в Старом замке. Но, кажется, это неосуществимо.
— Бедный Альбрехт, когда папа был жив, ты в это время года всегда бывал уже на юге. Верно, тебя тянет туда, — сказала Дитлинда.
— Твое доброе сердце делает тебе честь, милая Дитлинда, — ответил Альбрехт, все также тихо и чуть пришепетывая. — Но приходится мириться с тем» что мое отсутствие недопустимо. Я, как известно, должен править страной. Для этого я существую. Сегодня я соизволил милостиво разрешить одному из моих подданных — к сожалению, я забыл его имя — принять и носить иноземный орден. Затем я повелел отправить телеграмму ежегодному собранию членом Общества садоводства, в которой изъявляю согласие быть почетным председателем этого общества и обещаю всячески поощрять их начинания, — хотя, по правде говоря, я не знаю, чем еще, кроме телеграммы, я могу их поощрить, потому что господа члены общества отлично обходятся без моих поощрений. Кроме того, я соблаговолил утвердить в должности некоего почтенного бюргера, выбранного в бургомистры моего славного города Зибенберге, хотя еще далеко не доказано, что при наличии моего утверждения сей подданный станет лучше отправлять свои обязанности бургомистра…
— Ну, Альбрехт, это все пустяки! — сказала Дитлинда. — Я уверена, что у тебя были дела поважней…
— Ну, конечно. Я принял министра финансов и земледелия. Это необходимо было сделать. Доктор Криппеирейтер был бы в большой обиде, если бы я не пригласил его еще в течение некоторого времени. Он сделал общий обзор и представил мне на рассмотрение доклад, в котором затронул многие смежные вопросы, как-то: положения, легшие в основу нового составленнего им бюджета, урожай, налоговая реформа, которой он сейчас занят. Урожай, он говорит, неважный. Крестьяне пострадали от недорода и плохой погоды, а это нанесло ущерб не только крестьянам, но и ему, Криппенрейтеру, потому что платежеспособность страны, он говорит, опять понизилась. Кроме того, в серебряных рудниках, к сожалению, произошла катастрофа. Производство стало, он говорит, рудники не приносят дохода, а восстановление их поглотит большие суммы. Я выслушал все это с подобающим данному случаю лицом и сделал что мог, выразив свое огорчение по поводу постигших нас несчастий. После чего я выслушал рассуждение о том, к каким расходам — ординарным или экстраординарным, — следует отнести расходы на строительство новых зданий, необходимых для казначейства, лесного ведомства и акцизного и податного управлений, я узнал кое-что о прогрессивной шкале и налогах на доходы с капитала и с мелких ремесел, о снижении налогов с сельского хозяйства, находящегося в бедственном состоянии, и о повышении налогов с городских жителей, в общем у меня создалось впечатление, что Криппенрейтер свое дело понимает. Я сам, конечно, ничего в этом не понимаю, впрочем, Криппенрейтер это знает и прощает мне мое незнание, ну вот я и поддакивал: «Да, да», и «Ну конечно», и «Благодарю вас», и предоставил всему идти своим порядком.
— Какие горькие слова ты говоришь, Альбрехт.
— Вот послушайте, я вам скажу, что пришло мне сегодня в голову во время криппенрейтеровского доклада. У нас в городе живет один человек, так, скромный рантье с бородавкой на носу. Его каждый ребенок знает, и стоит ему появиться на улице, ребятишки бегут за ним следом и кричат от восторга* Зовут его Готлиб-дурачок, у него не все дома. Фамилии его уже давно никто не помнит. Где что случится, он первый там, хотя из-за его дурашливости никто его всерьез не принимает; в петлице у него всегда роза, а шляпу он носит на тросточке. Несколько раз на день в те часы, когда отходит поезд, он идет на вокзал, постукивает по колесам, осматривает багаж, точно без него ничего не сделается. А когда потом человек в красной фуражке подает знак, Готлиб-дурачок машет рукой машинисту, и поезд уходит. А Готлиб-дурачок воображает, будто поезд ушел потому, что он махнул рукой. Вот так же и я. Я махнул рудой, и поезд уходит. Но он ушел бы и без меня, и то, что я махнул рукой, это просто глупая комедия и ничего больше. Мне это надоело.
Брат и сестра молчали. Дитлинда озабоченно смотрела себе на колени, а Клаус-Генрих глядел между нею и великим герцогом на светлое окно и пощипывал свои закрученные усики.
— Я отлично понимаю, что ты хочешь сказать, Альбрехт, хоть это и очень жестоко с твоей стороны сравнивать себя и нас с Готлибом-дурачком, — сказал он после недолгого молчания. — Видишь ли, я тоже ничего не смыслю в прогрессивной шкале, и в налоге с мелких ремесел, и в разработке торфа, и еще в целой куче вещей, — я ничего не смыслю во всем, что себе представляешь, когда говорят: жизненные невзгоды, ну, скажем, голод, нужда и борьба за существование, как это обычно называют, и война, и больницы с их ужасами, и все такое. Я ничего этого не видел, не пережил, за исключением смерти, как таковой, когда умер папа, и эта смерть тоже была не такой, какой может быть смерть, в его смерти было что-то величественное, и весь замок был иллюминован. Иногда мне кажется, что я и не нюхал жизни. Но потом я убеждаю себя, что мне тоже не легко, совсем не легко, хотя я и вознесен на вершины человечества, как обычно выражаются, а может быть, именно поэтому мне и не легко, и что я по-своему знаю суровость жизни, ее строгий лик с плотно сжатыми губами, если ты не возражаешь против такого образного выражения, может быть, знаю лучше тех, кто разбирается в прогрессивной шкале и еще в каких-нибудь частных вопросах. В том-то и дело, Альбрехт, разумеется, если ты разрешишь мне не согласиться с тобой, в том-то и дело, что нам тоже не легко, и в этом наше оправдание. И если люди, когда видят меня, громко ликуют, так должны же они знать, почему ликуют, и должен же быть какой-то смысл в том, что я живу, хотя никто меня всерьез и не принимает, как ты только что превосходно выразился. А в том, что живешь ты, тем более. Ты, правда, только машешь рукой, все делается помимо тебя, но ведь люди-то хотят, чтобы ты махнул рукой, и если ты в действительности не управляешь их волей и желаниями, то, во всяком случае, ты эту волю выражаешь, ты ее олицетворяешь, а это, может быть, не так уж мало…
Альбрехт сидел за столом прямо, не откинувшись на спинку стула. Он сложил свои худые необычайно нервные руки на краю стола перед наполовину выпитым стаканом молока, полузакрыл глаза и посасывал верхнюю губу. Он тихо ответил:
— Меня не удивляет, что такой любимый народом принц, как ты, доволен своей судьбой. Что касается меня, я не желаю выражать и олицетворять никого, кроме самого себя. Не желаю, и все тут, и если тебе угодно, можешь считать, что для меня виноград хорош, да зелен. Дело в том, что меня совсем не трогает ликование толпы. Не трогает мою душу. О плоти я не говорю. Человек слаб — при рукоплесканиях что-то в нем растет и ширится, а при холодном молчании ' сжимается. Но разумом я не признаю ни любви, ни нелюбви народной. Я знаю, чем была бы моя популярность, если бы она утвердилась, — заблуждением относительно моей личности. Вот поэтому я и пожимаю плечами, когда думаю о рукоплесканиях чужих людей. Другого, — тебя, например, — чувство, что за тобой стоит народ, может возвысить в собственных глазах. А я, прости, слишком рассудочен для таких мистически блаженных чувств и, верно, также слишком чистоплотен, если ты не возражаешь против этого выражения. Счастье такого рода, как мне кажется, дурно пахнет. Во всяком случае, народу я чужой. Я ему ничего не даю, — что может он дать мне? Вот ты… ты совсем другое дело. Сотни тысяч людей, похожих на тебя, благодарны тебе за то, что в тебе они узнают себя самих. Можешь смеяться сколько душе угодно. Для тебя опасность разве лишь в том, что ты будешь так блаженствовать от сознания своей близости к народу, что совсем разнежишься, хоть сегодня ты это и отрицаешь.
— Нет, Альбрехт, думаю, что это не так. Я не думаю, что мне грозит такая опасность.
— Тем легче нам будет понять друг друга. Вообще я против сильных выражений, но популярность — это большое свинство.
— Удивительно, Альбрехт. Удивительно, что ты употребил это слово. Его всегда употребляли «фазаны», знаешь, дворянские сынки, что обучались со мной в Фазаннике. Я знаю, кто ты. Ты аристократ, в этом все дело.
— Ты думаешь? Ошибаешься. Я не аристократ, а как раз наоборот: для аристократа я слишком разумен, и, кроме того, у меня есть вкус. Тебе придется согласиться, что я презираю ликование толпы не из высокомерия, а из добрых чувств, из симпатии к человечеству. Человеческое величие жалкая штука, и, мне кажется, все люди должны бы это понять и отно ситься друг к другу по-человечески, доброжелательно и никого не принижать и не конфузить. Надо быть слишком толстокожим, чтобы не стыдиться разыгрывать всю эту высокопарную комедию. Я от природы несколько слабой конституции, я чувствую, что смехотворность моего положения мне не по силам. Меня приводит в смущение каждый лакей, который распахивает передо мной дверь и считает, что я должен пройти мимо, не обращая на него внимания, не замечая его, словно он дверной косяк. Вот как я понимаю хорошее отношение к народу…
— Да, Альбрехт, это правда. Иногда совсем не легко пройти с ласковой улыбкой мимо такого субъекта. Ох уж эти лакеи! Еще если бы ты не знал, что они мерзавцы! А когда знаешь их гнусные проделки…
— Какие проделки?
— Ну, время от времени что-то до нас доходит…
— Помилуй бог, я не хочу знать ничего такого, — вмешалась Дитлинда. — Вы говорите об отвлеченных вещах, а я думала, мы сегодня обсудим несколько заранее намеченных мною вопросов. Будь так добр, Клаус-Генрих, дай мне, пожалуйста, синий кожаный блокнот с письменного стола… Большое спасибо. Сюда я все для памяти заношу и то, что касается хозяйства, и все остальное. Так хорошо, когда все тут черным по белому написано! Нет, у меня голова никуда не годится, — ничего не могу удержать в памяти, если бы я не была аккуратна, не записывала бы каждую мелочь, мне бы просто хоть не живи. Во-первых, Альбрехт, пока я не забыла, я хотела тебе напомнить, что на рауте первого ноября ты должен вести тетю Катарину — иначе никак нельзя. Я уступаю ей, на последнем бале ты вел меня… а то тетя Катарина будет очень недовольна… Могу я считать, что ты согласен? Отлично, тогда я этот пункт вычеркну… Во-вторых, я хотела тебя попросить, Клаус — Генрих, фигурировать пятнадцатого в ратуше на благотворительном базаре в пользу сирот, он устраивается под моим покровительством, видишь ли, я отношусь к этому делу очень серьезно. Покупать ничего не надо… ну, там какой-нибудь карманный гребешочек… Словом, появись минут на десять. Это ведь в пользу сирот… Придешь? Видишь, теперь я могу и еще один пункт вычеркнуть. В-третьих…
Но княгиня цу Рид не успела докончить: лакей доложил о приходе фрейлейн фон Изеншниббе, которая тут же впорхнула в будуар, мгновенно промелькнув через большую гостиную; ее боа из перьев развевалось на бегу, поля огромной шляпы с плерезами то опадали, то вздымались. Она принесла с собой запах свежего воздуха. Фрейлейн фон Изеншниббе была пепельная блондинка, небольшого роста, востроносенькая и такая близорукая, что не видела звезд. В ясные ночи она выходила помечтать на балкон и смотрела на звездное небо в бинокль, на носу у нее было два пенсне, одно на другом, и, делая реверанс, она вытягивала шею и щурилась.
— Господи, ваше великогерцогское высочество, — обратилась она к Дитлинде, — я не знала! Я ворвалась, помешала, почтительнейше прошу извинить меня!
Братья встали, а сконфуженная фрейлейн фон Изеншниббе низко присела перед ними. Альбрехт протянул ей руку, плотно прижав локоть к телу, и поэтому, в тот момент, когда она присела особенно низко, рука ее приняла почти отвесное положение.
— Милая Иеттхен, ну что ты, право! Мы тебя ждали и рады твоему приходу, — сказала Дитлинда. — Мои братья знают, что мы с тобой на «ты». Пожалуйста, не надо никаких высочеств. Мы не в Старом замке. Садись и чувствуй себя как дома. Хочешь чаю? Он еще не остыл. Вот засахаренные фрукты. Я знаю, что ты их любишь.
— Да, спасибо, Дитлинда, засахаренные фрукты — моя слабость! — И фрейлейн фон Изеншниббе села с узкой стороны стола, спиной к окну, лицом к Клаусу-Генриху, сняла одну перчатку и, наклонясь к самой вазе и присматриваясь, стала брать серебряными щипчиками и класть себе на тарелочку сладости. Она задыхалась от радостного возбуждения, ее маленькая грудь быстро вздымалась.
— У меня есть новости, — начала она, не в силах дольше сдерживаться. — Столько новостей… что они не умещаются в моем ридикюле! То есть… в сущности, всего только одна новость, только одна, — но какая! С ней не осрамишься. И не сплетня, а из достоверного источника! Ты знаешь, Дитлинда, что на меня можно положиться, вот увидишь, еще сегодня она будет напечатана в вечернем выпуске «Курьера», а завтра об этом заговорит весь город.
— Да, Иеттхен, должна признать, ты никогда не приходишь с пустыми руками, — сказала княгиня. — Но мы сгораем от нетерпения, рассказывай, что у тебя за новость.
— Хорошо, сейчас. Дай только передохнуть… Знаешь, Дитлинда, знаете, ваше королевское высочество, знаете, ваше великогерцогское высочество, кто к нам приезжает, кто приезжает на курорт, кто на полтора-два месяца поселится в «Целебных водах», чтобы пройти курс лечения, чтобы пить воду?
— Нет, не знаем, — ответила Дитлинда. — А ты, милая Иеттхен, знаешь?
— Шпельман, — сказала фрейлейн фон Изеншниббе. — Шпельман, — повторила она, откинулась на спинку стула и сделала вид, что собирается побарабанить пальцами по краю стола, но, почти коснувшись голубой шелковой дорожки, отвела руку.
Братья и сестра переглянулись с недоверчивым видом.
— Шпельман? — переспросила Дитлинда. — Не может быть, Иеттхен, настоящий Шпельман?
— Самый настоящий! — Голос фрейлейн фон Изеншниббе прерывался от радости. — Самый настоящий, Дитлинда! Ведь существует только один Шпельман, во всяком случае только один известный, и как раз его-то и ждут в «Целебные воды» — великий Шпельман, Шпельман-иополин, умопомрачительный американский Самуэль Н. Шпельман!
— Но, дорогая моя, как он сюда приедет?
— Прости меня, милая Дитлинда, но ты залаешь такой смешной вопрос… Само собой разумеется, он переедет через океан на своей яхте, а может быть, на большом пароходе, этого я еще не знаю — как ему заблагорассудится. Он решил устроить себе каникулы, предпринять путешествие в Европу, и с совершенно определенной целью — попить воду в курортном парке.
— Разве он болен?
— Ну конечно же, Дитлинда. Все такие люди больны. Для них это, верно, обязательно.
— Странно, — заметил Клаус-Генрих.
— Да, ваше великогерцогское высочество, это поразительно. Вероятно, в этом виноват его образ жизни. Уж конечно, у него очень напряженная жизнь и совсем не легкая, от такой жизни организм, несомненно, истощается скорее, чем от обычной. Большинство из них страдает желудком. Но у Шпельмана, как известно, камни.
— Значит, камни…
— Ну да, Дитлинда, ты об этом, конечно, уже слышала и просто забыла. У него камни в почках, прости меня за такие непоэтичные подробности, — тяжелое мучительное заболевание, и можно с уверенностью сказать, что он не получает ни малейшего удовольствия от своего сумасшедшего богатства.
— Но как, скажи ради бога, пришло ему в голову поехать на наши воды?
— Что ты, Дитлинда. Очень просто. Вода у нас очень хорошая, можно сказать отличная, Дитлиндинский источник, в котором столько лития или как его там еще, особенно незаменим при подагре и камнях, совершенно непонятно, почему он не пользуется мировой известностью, вполне им заслуженной. Но такому человеку, как Шпельман, надо думать, что такому человеку не импонируют мировая известность и реклама, он живет своим умом. Ну вот он и открыл нашу воду, а может быть, ему его лейб-медик прописал, и он покупал ее в бутылках, и вода ему помогла, вот он, может быть, и подумал, что, если пить ее на месте, пользы будет еще больше.
Все молчали.
|
The script ran 0.041 seconds.