Славой Жижек
Год невозможного. Искусство мечтать опасно
Это безумный, безумный, безумный мир
Предисловие к русскому изданию
Поскольку с тех пор, как я закончил рукопись этой книги, не произошло каких-либо значительных политических событий, я хотел бы воспользоваться этим предисловием как поводом для короткого размышления о безумии нашей эпохи — безумии, на которое описанные в книге события реагируют, или симптомами которого они являются. Если основной аксиомой времен холодной войны было «гарантированное взаимное уничтожение» (сокр. MAD — Mutually Assured Destruction [1]), то аксиома сегодняшней войны с террором противоположна по смыслу: «выбор объектов ядерного уничтожения» (NUTS — Nuclear Utilization Target Selection). Имеется в виду, что при помощи точечных ударов можно уничтожить ядерный потенциал противника, в то время как противоракетный щит прикроет нас от ответных ударов. Точнее говоря, США придерживаются одновременно разных стратегий: они ведут себя так, как если бы продолжали верить в стратегию «MAD» в отношениях с Россией и Китаем, в то время как испытывают соблазн применить «NUTS» по отношению к Ирану и Северной Корее. Парадоксальный механизм «MAD» превращает логику «самореализующегося пророчества» в «намерение обдурить самих себя» [2]: то, что каждая сторона может быть уверена в собственном уничтожении, примени она первой ядерное оружие, так как другая сторона в случае нападения ответит со всей разрушительной силой, гарантирует сохранение мира. Логика же «NUTS», напротив, заключается в возможности заставить противника сложить оружие, если он будет знать, что мы нанесем по нему удар, сами ничем не рискуя. Уже тот факт, что две прямо противоречащие друг другу стратегии используются одновременно одной и той же сверхдержавой, свидетельствует о фантазматическом характере всех этих рассуждений.
И не встречаем ли мы такой же сумасшедший, перевернутый вверх дном мир в идеологических измышлениях наших лидеров? Виктор Орбан, политически правый премьер-министр Венгрии, сказал недавно, что в Центральной Европе должна быть построена новая экономическая система, «и давайте надеяться, что с Божьей помощью нам не придется вместо демократии придумывать и новый тип политического устройства, который мы будем вынуждены ввести в целях экономического выживания. /…/ Сотрудничество — вопрос силы, а не намерения. Возможно, есть страны, где все обстоит иначе, например в Скандинавии, но такой дрянной полуазиатский народ, как мы, может объединиться только при наличии силы». Ирония этих строк не осталась скрытой от некоторых старых венгерских диссидентов: когда в 1956 году Советская армия вошла в Будапешт, чтобы подавить антикоммунистическое восстание, осажденные венгерские лидеры настойчиво обращались к Западу с посланием: «Мы здесь защищаем Европу» (против азиатских коммунистов, конечно). Теперь же, после краха коммунизма, христианско-консервативное правительство изображает своим главным врагом мультикультурную и потребительскую демократию, образцом которой выступает сегодняшняя Западная Европа, и призывает к новому, более органическому коммунитарному порядку, который должен прийти на смену «неспокойной» либеральной демократии последних двух десятилетий. В этом новом исполнении старой песни о совпадении противоположностей («плутократически-большевистский заговор» и т. п.) (бывшие) коммунисты и либеральные «буржуазные» демократы воспринимаются как два лика одного и того же врага. Неудивительно, что Орбан и некоторые его союзники постоянно выказывают симпатии китайскому «капитализму с азиатскими ценностями», поглядывая на «азиатский» авторитаризм как на средство против угрозы со стороны бывших коммунистов…
На более глубоком уровне тот же странный поворот характеризует наше отношение к надвигающемуся экологическому кризису. Мы часто слышим, что этот кризис — следствие нашего близорукого эготизма [3]: одержимые страстью к удовольствиям и богатству, мы забываем об общем Благе. Тем не менее, именно здесь беньяминовское определение капитализма как религии оказывается особенно важным: настоящий капиталист — это не гедонистический эготист; наоборот, он фанатично предан задаче умножения своего богатства, готов пренебрегать ради него своим здоровьем и счастьем, не говоря уж о благосостоянии своей семьи и благополучии окружающей среды. Таким образом, не нужно говорить о каком-то возвышенном морализме и низком эготизме — для противодействия извращенной фанатичной самоотдаче капиталиста достаточно обратиться к доброй умеренности простых эготичных и утилитарных соображений. Другими словами, следование тому, что Руссо называл природной «amour-de-soi» [4], требует высоко цивилизованного уровня сознания. Иначе говоря, вопреки мысли Бадью, капиталистическая субъективность — это вовсе НЕ «человеческое животное», а скорее, разновидность псевдособытийного вызова, требование подчинить эготизм самовоспроизводству капитала. Однако это не значит, что Бадью не прав: индивид, включенный в глобальный рыночный капитализм, вынужден воспринимать себя как преследующее личную выгоду «человеческое животное». Такое восприятие — вынужденная иллюзия. Другими словами, преследующий личную выгоду эготист — это не грубый факт нашего общества, а его идеология. Эта идеология нашла свое философское выражение в «Феноменологии духа» Гегеля, в конце главы о Разуме, в разделе под названием (вполне в духе Бадью) «Das geistige Tierreich» — «Духовное животное царство». Так Гегель называл современное ему гражданское общество, в котором человеческие животные вынуждены взаимодействовать ряди собственного интереса. Как говорит Гегель, преимущество современности состоит в том, что она «предоставляет принципу субъективности достигнуть полного завершения в качестве самостоятельной крайности личной особенности» [5]. Господство этого принципа делает возможным такое гражданское общество, в котором автономные человеческие индивиды для удовлетворения своих частных потребностей связаны между собой посредством институтов свободной рыночной экономики: все общие цели подчинены частным интересам индивидов, они сознательно ставятся и просчитываются для максимального удовлетворения этих интересов. Для Гегеля тут особенно важно, как воспринимается это противопоставление частного и общего теми авторами, на чьих работах он основывается (Мандевиль, Смит), и это важно также для Маркса: индивиды воспринимают сферу общего как нечто, что должно служить их частным интересам (подобно либералам, которые понимают государство как защитника частной свободы и безопасности), в то время как индивиды, преследуя свои узкие цели, в действительности служат общей выгоде. Здесь возникает подлинно диалектическое противоречие, как только мы начинаем осознавать, что чем более эготичными оказываются поступки индивидов, тем более они способствуют общему благосостоянию. Парадокс в том, что когда индивиды хотят пожертвовать своими узкими частными интересами и непосредственно работать для общего блага, то страдает от этого, прежде всего, само общее благо — Гегель любит рассказывать исторические анекдоты о добром короле или князе, сама преданность которого общему благу привела к разорению страны. Подлинным философским новаторством Гегеля стало определение этого «противоречия» в связи с конфликтом «животного» и «духовного»: всеобщая духовная сущность, «труд всех и каждого», возникает как результат «механического» взаимодействия индивидов. Это означает, что сама «животность» преследующего личную выгоду «человеческого животного» (индивида, участвующего в сложных взаимодействиях гражданского общества) есть результат долгого исторического процесса превращения средневекового иерархического общества в современное буржуазное общество. Таким образом, само выполнение принципа субъективности — радикальной противоположности животности — производит превращение субъективности в животность.
Есть и другое этическое следствие этого опрокидывания субъективности в животность. «Исключение и правило» Бертольда Брехта (обучающая пьеса для рабочих, написанная в 1929-30 году), рассказывает о богатом купце, который со своим носильщиком («кули») пересекает пустыню Джахи (одно из брехтовских вымышленных мест в Китае), дабы заключить сделку о добыче нефти. Когда они теряются в пустыне и у них заканчиваются запасы воды, купец ошибочно стреляет в кули, думая, что он нападает на него, в то время как тот на самом деле хотел предложить немного оставшейся в его бутылке воды. Позднее, в суде, купца оправдали: судья пришел к заключению, что у него были все основания опасаться нападения со стороны кули и потому произведенный в целях самообороны выстрел был вполне обоснованным, независимо от того, существовала ли угроза в действительности. Поскольку купец и кули принадлежат к разным классам, у купца есть все основания ожидать ненависти и агрессии в отношении себя — это типичная ситуация, правило, в то время как доброта кули вещь исключительная. Не является ли эта история еще одним примером смехотворных марксистских упрощений Брехта? Нет, если судить по сообщениям из реального Китая наших дней:
«В Нанкине лет пять назад пожилая женщина упала, когда собиралась зайти в автобус. В газетном сообщении говорится, что шестидесятипятилетняя женщина сломала бедро. Прямо на месте ей на помощь пришел молодой человек, будем называть его Пэн Ю, ибо таково было его имя. Пэн Ю дал пожилой женщине 200 юаней (тогда их хватило бы на покупку трехсот автобусных билетов) и отвез ее в госпиталь. Затем он оставался рядом до тех пор, пока ее родственники не приехали. Родственники подали иск к молодому человеку на 136419 юаней, и Нанкинский городской суд действительно признал молодого человека виновным, предписав уплатить 45876 юаней. Суд посчитал, «согласуясь со здравым смыслом», что поскольку Пэн Ю был первым выходившим из автобуса, он, по всей вероятности, сбил с ног пожилую женщину. Кроме того, по мнению суда, он фактически признал свою вину, оставаясь рядом с женщиной в госпитале. В подобном случае нормальный человек не стал бы проявлять такую доброту, какую проявил, по его собственным уверениям, Пэн Ю» (Майкл Юэн, личное сообщение).
Нельзя ли в этом происшествии увидеть параллель с историей Брехта? Пэн Ю помог старой женщине из простого сострадания или порядочности, но поскольку такие проявления доброты не «типичны», не являются правилом («нормальный человек не стал бы проявлять такую доброту, какую проявил, по его собственным уверениям, Пэн Ю»), они были интерпретированы судом как доказательство вины молодого человека, и он был соответствующе наказан. Нелепый отдельный случай? Вовсе нет. Согласно «Жэньминь жибао» (правительственной газете), устроившей в Интернете опрос среди молодых людей на тему, что бы они сделали, если бы увидели упавшего старика, «87 % из них не стали бы ему помогать. История Пэн Ю есть следствие надзора над публичным пространством. Люди будут помогать только тогда, когда имеется камера видеонаблюдения». Такое нежелание помогать указывает на изменение в статусе публичного пространства: «улица — это очень частное место, и, по-видимому, слова "публичное" и "частное" больше не имеют смысла». Короче говоря, быть в публичном пространстве значит не только находиться вместе с другими незнакомыми людьми — передвигаясь среди них, я все равно могу оставаться в своем частном пространстве, не вступая ни с кем в какие-либо взаимодействия или отношения признания. Чтобы считаться публичным, пространство моего со-существования и взаимодействия с другими (или недостаток такого пространства) должно покрываться камерами видеонаблюдения. Другой знак все тех же изменений можно найти на противоположном конце, когда кто-то при всех умирает, а люди просто стоят и смотрят — я имею в виду недавнюю тенденцию снимать секс на публике в хардкор-порнографии. Появляется все больше фильмов, которые показывают парочку (или группу людей), занимающихся эротическими играми или даже полноценным совокуплением в массово посещаемых публичных местах (на общественных пляжах, в трамвае или поезде, на автобусной остановке или на железнодорожной станции, на открытой площадке торгового центра…). Характерно то, что большинство проходящих мимо посторонних людей (делают вид, что) не замечают происходящего — лишь немногие незаметно бросают взгляд, и уж совсем редко кто-то делает саркастические непристойные замечания. Опять же, совокупляющаяся парочка как будто остается в своем частном пространстве, так что их интимные отношения не должны нас беспокоить. Тут мы снова возвращаемся к «духовному животному царству» Гегеля. Иначе говоря, кто в действительности совершенно равнодушно проходит мимо умирающих или совокупляющихся сородичей? Конечно, животные. Этот факт вовсе не приводит нас к глупому выводу, что люди таким образом «деградируют» до уровня животных: животность, с которой мы тут имеем дело, безоглядный эготизм каждого из индивидов, преследующих свои частные интересы, представляет собой парадоксальное следствие наисложнейшей сети социальных отношений (рыночный обмен, социальное опосредование производства), и тот факт, что сами индивиды слепы к такой сложной сети отношений, указывает на ее идеальный («духовный») характер: в структурированном рынком гражданском обществе, более чем когда-либо в истории человечества, правит абстракция. Таким образом, в отличие от природной ситуации, конкуренция «волков с волками» в условиях рынка оказывается материальной реальностью своей противоположности — «духовной» публичной субстанции, которая обеспечивает фон и основу для такой борьбы среди частных животных.
Нередко говорят, что сегодня, когда мы тотально подвержены влиянию медиа с их культурой публичных исповедей и инструментами цифрового контроля, частное пространство исчезает. На эту банальность надо ответить противоположным утверждением: то, что исчезает на самом деле — это публичное пространство в подлинном смысле. Человек, который публикует в Интернете изображения себя в голом виде или делится интимной информацией и непристойными мечтаниями — вовсе не эксгибиционист: эксгибиционист вторгается в публичное пространство, в то время как те, кто вывешивает в Интернете себя в голом виде, остаются в своем частном пространстве, просто расширяя его для включения туда других людей. Предсказуемый итог такого расширения — это возрастающая моральная пустота, крайний случай которой представлен в документальном фильме «Свободные граждане: Когда убийцы делают кино» [6], снятом в Медане, в Индонезии, в 2007 году. Это рассказ о крайней форме бесстыдства: о съемках, которыми занимались Анвар Конго и его друзья, ныне респектабельные политики, но прежде бандиты и предводители эскадронов смерти, игравшие ключевую роль в совершенных в 1966 году убийствах тех, кто подозревался в симпатиях к коммунизму, — примерно двух с половиной миллионов людей, в основном этнических китайцев. «Свободные люди» — фильм об «убийцах, которые победили, и о том обществе, которое они построили». После их победы совершенные ими страшные деяния не были сокрыты в качестве «грязной тайны», основополагающего преступления, следы которого должны быть стерты, — наоборот, эти люди открыто хвастаются подробностями своих массовых убийств (как они душили проводом жертву, как перерезали глотку, как с большим удовольствием насиловали женщину…). В октябре 2007 года индонезийское государственное телевидение сделало ток-шоу, в котором восхвалялись Анвар и его друзья; посреди шоу, после того, как Анвар рассказал, как, убивая людей, они вдохновлялись фильмами про гангстеров, сияющая ведущая повернулась к камерам и произнесла: «Потрясающе! Давайте похлопаем Анвару Конго!» Когда она спросила Анвара, не боится ли он мести со стороны родственников убитых, тот ответил: «Они не посмеют. Если приподнимут головы, мы их сразу отрежем!» И аудитория взорвалась бурными аплодисментами… Нужно видеть это, чтобы поверить, что такое возможно.
Здесь выходит на сцену «большой Другой»: из какого рода символической ткани (набора правил, которые проводят различие между тем, что публично приемлемо, и тем, что нет) должно быть составлено общество, если оказывается устранен даже минимальный публичный стыд (который мог бы побудить преступников отнестись к своим деяниям как к «грязному секрету»), и чудовищная оргия пыток и убийств может публично прославляться даже десятилетия спустя — не как, на худой конец, вынужденное преступление ради общественного блага, а как обычное, допустимое и приятное занятие?
Так как же нам выжить в таком мире? Возможно, нужный путь укажут поэты. Свое стихотворение «Мне по душе строптивый норов…» (опубликованное в 1936 году в газете «Известия») Борис Пастернак назвал «двухголосной фугой» о двух людях: поэте (самом Пастернаке), строптивом отшельнике, который «прячется от взоров и собственных стыдится книг», и Сталине, кремлевском затворнике, который «не человек — деянье, поступок, ростом с шар земной», и тем не менее «остался человеком». И хотя поэт так «поглощен» «этим гением поступка», что существует лишь как его незначительное бледное эхо, тем не менее есть тайная связь, которая соединяет обоих, — знание Пастернака и Сталина друг о друге (эта связь была на самом деле: Сталин вычеркнул имя Пастернака из подготовленного НКВД списка для чисток, небрежно написав на бумаге: «Не трогайте этого небожителя!») Жестокий правитель, который есть само воплощенное дело, который олицетворяет беспрекословную волю к осуществлению замыслов, — это поэтическая мечта: Сталин жил исходя из поэтической мечты, то есть эго-идеал Сталина, та точка зрения, с которой он сам себе виделся привлекательным, была взглядом поэта. И действительно, как цинично поясняет агент ЦРУ в голливудской политической драме «Под огнем» [7] о войне в Никарагуа, люди влюбляются в поэтов, поэты влюбляются в революционных вождей, которые влюбляются сами в себя… Возможно, поэтическая встреча Пастернака со Сталиным в 1934 году оказывается, таким образом, неожиданным ответом на строчки из «Brot und Wein» [8] Гельдерлина, которые любил цитировать Хайдеггер, извлекая из них большую жизненную мудрость: «Wozu Dichter in durftiger Zeit?» (К чему поэты в пустые (скудные, бедные) времена?) Для того чтобы скрыть само это пустое реальное, чтобы создать миф, который может служить экраном для его ужасов. Одним из общих мест XX века (разделяемым также многими философами) стало осуждение философии за то, что она послужила основой для тоталитарных ужасов: от тотальности к тоталитаризму, от Платона к НАТО [9], — но не следует ли выдвинуть обвинение и против поэзии? Не стоят ли за всеми националистическими жестокостями поэты, состряпавшие национальные мифы? Что, если Платон был прав? Что, если он со своей идеей выкинуть поэтов из города попал в самую точку, в наш чувствительный нерв? Поэты действительно лгут, поэтический мимесис действительно вовлекает нас в интерпассивную игру, где мы делаем что-то, во что по-настоящему не верим, или переживаем эмоции, которые, как мы понимаем, вовсе не являются нашими: поэзия способна аффективно воздействовать на нас, хотя мы знаем, что это всего лишь выдумка. А что, если Платон не то чтобы не доверял эмоциям, но был обеспокоен теми странными эмоциями, которые не наши, но заставляют нас реагировать так, как будто они наши?
1. Введение War nam nihadan
Есть замечательное выражение на фарси war nam nihadan, которое значит «убить кого-то, похоронить его тело, а затем, чтобы его спрятать, вырастить над ним цветы» {1}. В 2011 году мы были свидетелями (и участниками) серии оглушительных событий — от арабской весны до движения «Оккупай Уолл-стрит», от протестов в британских пригородах до идеологического безумия Брейвика. 2011 год был, таким образом, годом опасных грез, причем амбивалентных: были освободительные мечты, мобилизовавшие протестующих в Нью-Йорке, на площади Тахрир, в Лондоне и Афинах; и были темные деструктивные грезы, двигавшие Брейвиком и расистскими популистами по всей Европе, от Нидерландов до Венгрии. Первоочередной задачей господствующей идеологии было нейтрализовать подлинное измерение этих событий: не было ли преобладающей реакцией на них в средствах массовой информации именно «war nam nihadan»? Массмедиа устраняли радикальный освободительный потенциал событий, затемняли их угрозу для демократии и выращивали цветы над зарытыми трупами. Именно поэтому важно как следует разобраться в случившемся, поместить эти события в контекст глобального капитализма в целом, что означает: показать, как происходившее связано с центральным антагонизмом капитализма сегодня.
Фредерик Джеймисон считает, что в любой исторический момент многообразие художественных стилей или теоретических аргументаций можно представить схематически таким образом, что будут заметны тенденции, образующие систему. Чтобы сформировать такую систему, Джеймисон, как правило, полагается на семиотический квадрат Греймаса, и вполне обоснованно: этот квадрат — вовсе не сугубо формальная структурная матрица, ведь он каждый раз строится на некой базовой оппозиции (антагонизме, «противоречии»), а затем ищет пути смещения и/или опосредования этих двух противоположных полюсов. Система возможных позиций образует, таким образом, динамическую схему всех возможных ответов/реакций на некие базовые, структурные, тупики/антагонизмы. Система не просто ограничивает рамки личной свободы: она одновременно и открывает ее пространство; то есть это «в одно и то же самое время свобода и детерминация: она открывает ряд творческих возможностей (которые возможны лишь в виде ответов на ту ситуацию, которую система артикулирует) и отслеживает крайние пределы возможного практического действия, которые также представляют собой пределы мысли, а также проекции нашего воображения» {2}. Джеймисон ставит ключевой эпистемологический вопрос: такая система всех возможных позиций «стремится быть объективной, но никогда не может быть иной, нежели идеологической: ведь глядя на архитектуру, и в правду, очень сложно представить себе, как мы можем отличить реальное существование различных категорий, к которым относятся современные здания, от очевидно вымышленных систем этих категорий. На самом деле эта проблема несколько надуманная: назойливое беспокойство о том, не рисуем ли мы собственный глаз, может в какой-то мере быть смягчено напоминанием о том, что сам наш глаз есть часть той системы Бытия, которая и является объектом наших размышлений» {3}.
Тут мы абсолютно вправе сказать, как Гегель: если реальность не подходит под наши понятия, то тем хуже для реальности. Наша схема, если она адекватна, определяет место формальной матрицы, за которой (несовершенно) следует реальность. Как это уже отмечал Маркс, «объективные» детерминации социальной реальности есть в то же самое время «субъективные» мысли-детерминации (субъектов, заточенных в этой реальности), и в этой точке неразличения (в которой пределы нашей мысли, ее безысходность и противоречия, есть в то же самое время антагонизмы самой объективной социальной реальности) «диагноз реальности является ее собственным симптомом» {4}: наш диагноз («объективное» отображение системы всех возможных позиций, определяющей рамки нашей деятельности) сам является «субъективным». Это схема субъективных реакций на безысходность, с которой мы сталкиваемся в нашей практике, и в этом смысле диагноз симптоматичен для этого состояния безысходности. В чем мы, однако, должны не согласиться с Джеймисоном, так это в обозначении им подобного неразличения субъективного и объективного как «идеологического»: оно является идеологическим только тогда, когда мы наивно называем «неидеологическим» чисто «объективное» описание, описание, лишенное всякой субъективной вовлеченности. Не будет ли более уместным характеризовать в качестве «идеологического» такой взгляд, который игнорирует (не какую-то «объективную» реальность, не искаженную нашей субъективной вовлеченностью, но) саму причину этого неизбежного искажения, то есть реальную безысходность, реакцией на которую выступают наши проекты и дела?
Этой небольшой книжкой я осмеливаюсь внести свой вклад в подобного рода «когнитивное картографирование» (Джеймисон) нашего положения дел. В начале книги я кратко описываю основные характерные черты сегодняшнего капитализма; затем продолжаю очерчивать контуры его господствующей идеологии, специально останавливая внимание на реакционных явлениях (популистских бунтах), возникших как отражение социальных антагонизмов. В следующих двух главах я рассматриваю два великих освободительных движения 2011 года: арабскую весну и «Оккупай Уолл-стрит». Используя в качестве отправной точки сериал «Прослушка» (The Wire), в заключительных главах я подхожу к вопросу о том, как бороться с системой, не способствуя ее улучшенному функционированию.
Инструментом такого описания будет то, что Иммануил Кант назвал «публичным использованием разума». Сегодня более чем когда бы то ни было необходимо помнить о том, что коммунизм начинается с «публичного использования разума», с мышления, с эгалитарной универсальности мысли. Для Канта публичное пространство «мирового-гражданского-общества» указывает на парадокс универсальной сингулярности — единичного субъекта, который, в своего рода коротком замыкании, минуя опосредование частного, непосредственно участвует во Всеобщем. Это то, что Кант в знаменитом отрывке из «Что есть Просвещение?» понимает под «публичным» как противопоставленным «частному»: «частное» есть не индивидуальное, которое противоположно связям общности, но сам общностно-институциональный порядок партикулярных идентификаций человека; в то время как «публичное» есть транснациональная всеобщность в использовании своего разума.
Между тем, не основывается ли эта пара публичного и частного использования разума на том, что мы в более современных понятиях могли бы назвать приостановкой символической эффективности (или перформативной силы) публичного использования разума? Кант не отбрасывает стандартную формулу повиновения «Не думай, а слушайся!», заменяя ее прямой «революционной» противоположностью — «Не слушайся тупо (следуй тому, что другие тебе говорят), а думай (своей собственной головой)!»; его формула — это «Думай и слушайся!», то есть думай публично (в свободном использовании разума) и слушайся частно (как часть иерархической машинерии власти).
Короче говоря, свободное мышление не наделяет меня правом делать что-либо. Ведь по большей части то, что я могу сделать, когда мое «публичное использование разума» приводит меня к распознанию слабости и несправедливости существующего порядка, — это призвать правителя к осуществлению реформ… Тут можно сделать еще шаг дальше и воскликнуть, как Честертон, что абстрактно-непоследовательная свобода мысли (и сомнения) активно препятствует действительной свободе: «Свободомыслие — лучшее средство против свободы. Освободите разум раба в самом современном стиле, и он останется рабом. Научите его сомневаться в том, хочет ли он свободы, — и он ее не захочет» {5}. Но является ли вычитание мышления из действия, приостановка его эффективности, действительно таким ясным и недвусмысленным, как здесь показывается? Не схожа ли тут тайная стратегия Канта (намеренная или нет) с известным трюком в судебных баталиях, когда адвокат делает заявление перед лицом присяжных, которое судья сочтет недопустимым, и укажет присяжным «игнорировать это», что будет невозможно, конечно, поскольку ущерб уже нанесен… Не является ли устранение эффективности в публичном использовании разума также тем вычитанием, которое открывает место для некоторых новых социальных практик? Слишком просто отметить очевидную разницу между кантианским публичным использованием разума и марксистским революционным классовым сознанием: первое нейтрально/отстраненно, второе — «партийно» и полностью ангажировано. Тем не менее «пролетарская позиция» может быть определена именно как точка, в которой публичное использование разума само становится практически эффективным без возврата в «приватность» его частного использования, ведь позиция, из которой оно осуществляется, есть позиция «части, не имеющей собственной части» внутри социального тела [10], является его избытком, который непосредственно выступает как всеобщность — а то, чем является сталинское сведение марксистской теории к служанке партии-государства, есть именно сведение публичного к частному использованию разума.
Только такой подход, который объединяет всеобщность «публичного использования разума» с ангажированной субъективной позицией, может обеспечить «когнитивное картографирование» нашей ситуации: по выражению Ленина, «надо aussprechen was ist, "сказать что есть", признать правду, что есть тенденция» [11]. Какая тенденция? Какие факты могут быть высказаны в отношении глобального капитализма?
2. От господства к эксплуатации и бунту
Будучи марксистами, мы согласны с утверждением, что «критика политической экономии» Маркса остается отправным пунктом для понимания нашего трудного социально-экономического положения. Тем не менее, чтобы уловить специфичность этого трудного положения, мы должны избавиться от последних остатков Марксова эволюционного историзма, даже если он кажется самой основой марксистской ортодоксии. Вот Маркс в его худшем историцистском виде: «В общественном производстве своей жизни люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие отношения — производственные отношения, которые соответствуют определенной ступени развития их материальных производительных сил. (…) На известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или — что является только юридическим выражением последних — с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор развивались. Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их оковы. Тогда наступает эпоха социальной революции. (…) Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора, и новые, более высокие, производственные отношения никогда не появляются раньше, чем созреют материальные условия их существования в недрах самого старого общества. Поэтому человечество ставит себе всегда только такие задачи, которые оно может разрешить, так как при ближайшем рассмотрении всегда оказывается, что сама задача возникает лишь тогда, когда материальные условия ее решения уже имеются налицо, или, по крайней мере, находятся в процессе становления» {6}.
Этот набросок дважды ошибочен. Во-первых, капитализм как социальная формация характеризуется структурной несбалансированностью: антагонизм между силами и отношениями присутствует тут с самого начала, и именно этот антагонизм толкает капитализм к постоянному само-революционизированию и само-расширению — капитализм процветает, потому что он избегает своих оков, ускользая в будущее. Именно поэтому необходимо отбросить «мудро» оптимистическое представление о том, что человечество «неизбежно ставит себе только такие задачи, которые оно способно разрешить»: сегодня мы сталкиваемся с проблемами, для которых как раз нет ясных решений, гарантированных логикой эволюции.
Так с чего же нам следует начать? Возможно, с акцента на «фундаментально и структурно центральном месте безработицы в самом тексте "Капитала"»: «Безработица структурно не отделима от динамики накопления и экспансии, которая составляет саму природу капитализма как такового» {7}. То, что не без оснований считается предельным выражением «единства противоположностей» в сфере экономики, главным успехом капитализма (возросшая продуктивность и т. д.), оно же производит безработицу (делает ненужными все большее число рабочих). Таким образом, то, что должно было быть благословением (уменьшение необходимости тяжелого труда), становится проклятием. Поэтому мировой рынок с точки зрения своей внутренней динамики оказывается «пространством, в котором каждый был некогда рабочим-производителем и в котором труд повсеместно начал становиться слишком дорогим для системы» {8}. Это означает, что в продолжающемся процессе капиталистической глобализации категория безработных приобрела новое качество, выходящее за пределы классического понятия «резервной армии труда»: к этой категории следует отнести «те массы населения по всему миру, которые как бы "выпали из истории", были умышленно исключены из воплощаемых капитализмом Первого мира проектов модернизации и списаны как безнадежные и бесперспективные» {9}: это так называемые «государства-неудачники» (Конго, Сомали); жертвы голода или экологических катастроф; люди, захваченные псевдоархаической «этнической враждой»; те, кто стал объектом филантропии со стороны неправительственных организаций или же (часто те же самые люди) пострадал от «войны с террором». Категория безработных должна быть расширена, чтобы охватывать широкие круги населения, начиная от временно безработных, нетрудоспособных и постоянно безработных, включая сюда также тех, кто живет в трущобах и иных типах гетто (кого отвергал сам Маркс в качестве «люмпен-пролетариата»), и заканчивая целыми областями, народами или государствами, исключенными из глобального капиталистического процесса и напоминающими пустые пространства на старых картах. Не приводит ли это расширение круга «безработных» нас обратно к Марксу и Гегелю: «сброд» вернулся, представ перед нами в самом сердце боев за свободу? Это значит, что такая ре-категоризация меняет все «когнитивное картографирование» ситуации: инертный фон Истории становится потенциальным действующим лицом освободительной борьбы.
Мы должны тем не менее добавить три оговорки к развертыванию этой идеи у Джеймисона. Во-первых, надо исправить предлагаемый им семиотический квадрат, который составляют (1) рабочие, (2) резервная армия (временно) безработных, (3) те, кто (постоянно) не имеет работы, и (4) «ранее занятые», но теперь безработные {10}. Не будет ли более подходящим для четвертой стороны этого квадрата понятие нелегально занятые, которое включает в себя тех, кто работает на черном рынке, живет в трущобах и подвержен различным формам рабской эксплуатации? Во-вторых, Джеймисон не может показать, как эти «исключенные» тем не менее включены в мировой рынок. Возьмем для примера сегодняшнее Конго: за фасадом «примитивных этнических страстей», в очередной раз взрывающихся в африканском «сердце тьмы» [12], легко различить контуры глобального капитализма. После падения Мобуту [13] Конго больше не существует в качестве единого функционирующего государства. Его восточные части представляют собой множество территорий, управляемых местными военными командирами. При помощи армий, состоящих нередко из накачанных наркотиками детей, они контролируют свой кусок земли, при этом у каждого из командиров имеются еще деловые связи с иностранными компаниями или корпорациями, разрабатывающими богатые недра региона. Такая ситуация хорошо подходит обоим партнерам: корпорация получает право на добычу без уплаты налогов, а командиры получают деньги… Ирония ситуации в том, что многие из этих полезных ископаемых используются в высоко технологичных продуктах, таких как портативные компьютеры и мобильные телефоны. Короче: забудьте про дикие обычаи местного населения. Стоит вынуть из этой конструкции иностранные высокотехнологичные компании, и все здание этнического насилия, подогреваемого стародавними страстями, развалится {11}. В третьих, категория «ранее занятых» должна быть дополнена ее противоположностью, теми образованными людьми, у которых нет шансов найти себе работу: целое поколение студентов практически не имеет шансов найти подходящее себе занятие, что ведет к массовым протестам. Худший путь разрешения этой проблемы — это подчинение образования непосредственно потребностям рынка, потому что, помимо прочего, именно динамика рынка делает образование, даваемое в университетах, «устаревшим». Этим не способным найти работу студентам предначертано играть ключевую организующую роль в продолжающихся освободительных движениях (как они это делали уже в Египте, а также во время европейских протестов от Греции до Великобритании). Начало радикальным переменам никогда не дают одни лишь бедняки, которых недостаточно для возникновения взрывного характера беспорядков, и тут именно не находящая работы образованная молодежь (вместе с широко доступными современными цифровыми технологиями) создает возможность подлинно революционной ситуации.
Джеймисон делает здесь еще один шаг (парадоксальный, но вполне оправданный): он определяет эту новую структурную безработицу как форму эксплуатации — эксплуатируются не только рабочие, производящие прибавочный продукт, присваиваемый капиталом, эксплуатируются и те, кому вовлечение в капиталистический водоворот эксплуатируемого платного труда структурно воспрещается, вплоть до целых регионов и наций. Как тогда следует переосмыслить понятие эксплуатации? Здесь необходима радикальная поправка: в подлинно диалектической спирали эксплуатация включает свое собственное отрицание — эксплуатируются не только те, кто производит или «творит», но также (и все более) те, кто обречен НЕ «творить». Не оказываемся ли мы здесь снова в ситуации, напоминающей анекдот о Рабиновиче? «Почему вы думаете, что вас эксплуатируют?» — «По двум причинам. Во-первых, когда я работаю, капиталист присваивает себе мою прибавочную стоимость». — «Но вы же сейчас безработный, никто не присваивает вашу прибавочную стоимость, ведь вы и не создаете никакую!» — «Это как раз вторая причина…» Тут все связано с тем фактом, что все капиталистическое производство не только нуждается в рабочих, но также и производит «резервную армию» тех, кто не может найти работу: эти люди оказываются не просто вне обращения капитала, они активно производятся как не-работающие самим этим обращением. Или, если сослаться на анекдот из фильма «Ниночка» [14], они не просто не работают, их не-работа является их позитивным качеством точно такое же позитивное качество, как «кофе без молока».
Важность такого расставления акцентов в трактовке эксплуатации становится ясной, если мы противопоставим ее господству, этому излюбленному мотиву различных версий постмодернистских «микрополитик власти». Иначе говоря, Фуко и Агамбена недостаточно: все их детализированные исследования регулирующей власти, посредством которой реализуются механизмы господства, все их богатство понятий вроде исключенной голой жизни, homo sacer и т. п., должны быть обоснованы (или опосредованы) с помощью центрального характера эксплуатации; без этой отсылки к экономике борьба против господства остается «в сущности моральной или этической, которая ведет к точечным бунтам и актам сопротивления вместо изменения способа производства как такового», — позитивная программа этих идеологий «власти» обычно представляет собой разновидность «прямой» демократии. Результатом настаивания на господстве оказывается демократическая программа, в то время как результатом акцентирования эксплуатации оказывается программа коммунистическая. Тут кроется предел описания ужасов Третьего мира в понятиях эффектов господства: их целью становятся демократия и свобода. Даже отсылка к «империализму» (вместо капитализма) функционирует как пример того, что «экономическая категория может легко встраиваться в понятие власти или господства» {12}, — и импликацией этого сдвига в акцентах на господстве является, конечно, вера в другую («альтернативную») современность, в которой капитализм будет функционировать более «справедливым» образом, без господства. Такое понимание господства не позволяет увидеть, что только при капитализме эксплуатация «натурализуется», вписывается в функционирование экономики. Она вовсе не результат внеэкономического давления и насилия, и именно поэтому в капитализме мы получаем персональную свободу и равенство: нет необходимости в прямом социальном господстве, господство заложено уже в самой структуре производительного процесса. Именно поэтому категория прибавочной стоимости так важна здесь: Маркс всегда подчеркивал, что обмен между рабочим и капиталистом «справедлив» в том смысле, что рабочие (как правило) получают оплаченной полную стоимость их рабочей силы как товара — тут нет прямой «эксплуатации», то есть это не так, что рабочим «не выплачивают полную стоимость товара, который они продают капиталистам». Хотя в рыночной экономике я и остаюсь фактически зависимым, эта зависимость тем не менее «цивилизованная», осуществляемая в форме «свободного» рыночного обмена между мной и другими людьми вместо форм прямого рабства или даже физического принуждения. Очень легко насмехаться над Айн Рэнд, но в ее знаменитом «гимне деньгам» из романа «Атлант расправил плечи» есть зерно истины: «Пока вы не поймете, что деньги — корень добра, вы будете разрушать себя. Когда деньги перестают быть инструментом отношений между людьми, таким инструментом становятся сами люди — в руках других людей. Кровь, кнут, оружие — или доллар. Делайте выбор — другого не дано!» {13} Не имел ли в виду Маркс примерно то же самое, когда сказал, что в мире товаров «отношения между людьми принимают форму отношений между вещами»? В рыночной экономике отношения между людьми могут выглядеть как отношения взаимно признаваемой свободы и равенства: господство более не осуществляется напрямую и не видимо как таковое.
Либеральным ответом на господство становятся требования признания: признание «оказывается ставкой в мультикультурном соглашении, с помощью которого различные группы мирно, основываясь на процедуре выборов, делят добычу» {14}. Субъектами признания выступают не классы (было бы бессмысленно требовать признания пролетариата как коллективного субъекта — если уж кто это и делает, так это фашизм, требуя взаимного признания классов). Субъектами признания являются раса, тендер и т. п. — политика признания остается в рамках модели буржуазного гражданского общества, это еще не классовая политика {15}. Чтобы выйти за рамки этой модели, необходимо сфокусироваться на трех чертах, которые характерны для сегодняшнего капитализма: долговременная тенденция возврата от прибыли к ренте (в ее двух основных формах: рента с приватизированного «общего знания», рента с природных ресурсов); более значимая структурная роль безработицы (сама возможность быть «эксплуатируемым» на долговременной работе воспринимается как привилегия); рост нового класса тех, кого Жан-Клод Мильнер называет «зарплатной буржуазией» {16}.
Как мы только что видели, экспонентно растущее воздействие коллективного знания ведет к росту производительности, но также и изменяет характер современной безработицы. Но не обеспечивает ли эта новая форма капитализма также новые перспективы освобождения? В этом заключается основной тезис «Множества» Негри и Хардта {17}, где они стремятся радикализировать Маркса, для которого высокоорганизованный корпоративный капитализм уже был «социализмом внутри капитализма» (своего рода обобществлением капитализма, в котором отсутствующие собственники становятся все менее значимы), так что нужно лишь отсечь номинальную голову, и мы получим социализм. Для Хардта и Негри, однако, ограниченность Маркса заключается в том, что его концепции были исторически связаны с централизованным и иерархически организованным автоматизированным заводским трудом. Поэтому его видение «всеобщего интеллекта» подразумевало центральную службу планирования, и только сегодня, после того как «нематериальный труд» обрел главенствующую роль, революционная отмена такой центральной инстанции стала «объективно возможной». Нематериальный труд, о котором говорят Хардт и Негри, простирается между двумя полюсами: от труда интеллектуального, или символического (производство идей, кодов, текстов, программ, образов: писатели, программисты…), и до труда аффективного (тех, кто имеет дело с телесными аффектами: начиная с докторов и заканчивая бэбиситтерами и бортпроводниками). Сегодня нематериальный труд является «гегемоном» точно в таком же смысле, в каком Маркс заявлял, что при капитализме XIX века широкомасштабное индустриальное производство выступает в качестве гегемона, который, подобно особому цвету, придает целокупности свою окраску, — он не преобладает количественно, но играет ключевую структурную роль. Что при этом возникает, так это новая обширная область «общего»: разделяемое знание, формы объединений и коммуникации, которые больше не могут удерживаться формой частной собственности, — почему? В нематериальном производстве продуктами выступают уже не материальные объекты, а новые социальные (межличностные) отношения как таковые — в общем, нематериальное производство непосредственно биополитично, оно производит общественную жизнь.
Ирония заключается в том, что Хардт и Негри отсылают тут к тому самому процессу, который идеологи современного «постмодерного» капитализма славят как переход от материального к символическому производству, от централистско-иерархической логики к логике аутопоэтической самоорганизации, мультицентричной кооперации и т. д. Негри тут действительно верно следует Марксу: он пытается доказать, что Маркс был прав, что возрастающее значение «всеобщего интеллекта» в длительной перспективе несовместимо с капитализмом. Идеологи постмодерного капитализма утверждают прямо противоположное: марксистская теория (и практика) остается внутри ограничений иерархически централизованной логики государственного контроля и потому несовместима с социальными эффектами новой информационной революции. Для такого утверждения существуют хорошие эмпирические основания: не в первый раз высшая ирония истории заключается в том, что дезинтеграция коммунизма есть самый убедительный пример действенности традиционной марксистской диалектики производительных сил и производительных отношений, на которую марксизм рассчитывал в своем стремлении преодолеть капитализм. Что действительно разрушило коммунистические режимы, так это их неспособность приспособиться к новой социальной логике, основывающейся на «информационной революции»: они пытались командовать этой революцией как еще одним широкомасштабным проектом централизованного государственного планирования. Парадокс, таким образом, заключается в следующем. В качестве уникального шанса преодолеть капитализм Негри прославляет именно то, что идеологи «информационной революции» прославляют как зарю нового «свободного от противоречий» капитализма.
Исследование Хардта и Негри имеет три слабых пункта, которые, взятые вместе, объясняют, как капитализм может пережить то, что должно было стать (в классических марксистских понятиях) новой организацией производства, отменяющей капитализм. Хардт и Негри недооценивают размах, с которым сегодняшний капитализм успешно (в ближайшей перспективе, по крайней мере) приватизирует само «общее знание», равно как и масштаб того, как, в гораздо большей степени, чем буржуазия, сами рабочие теперь становятся «излишними» (все большее их число превращается не просто во временно безработных, но в структурно не занятых работой). Более того, даже если в принципе верно, что буржуазия все больше становится нефункциональной, то нужно уточнить это утверждение — нефункциональной для кого? Для самого капитализма. То есть если старый тип капитализма идеально вовлекал предпринимателя, который инвестировал (свои собственные или заемные) деньги в производство, им самим организованное и возглавляемое, пожиная с этого доход, то в наше время возникает новый идеальный тип: нет больше предпринимателей, владеющих собственными компаниями, зато есть менеджер-эксперт (или правление во главе с гендиректором), который управляет компанией, принадлежащей банкам (также управляемым менеджерами, не владеющими банками) или разрозненным инвесторам. В этом новом идеальном типе капитализма без буржуазии старая буржуазия, ставшая нефункциональной, рефункционализируется в качестве работающих за зарплату менеджеров — новая буржуазия сама получает зарплаты, и даже если они владеют частью своей компании, они получают акции как часть вознаграждения за их труд («бонусы» за их «успешный» менеджмент).
Эта новая буржуазия по-прежнему присваивает себе прибавочную стоимость, но в (мистифицированной) форме того, что Мильнер называет «прибавочной зарплатой»: как правило, они получают больше, чем пролетарская «минимальная заработная плата» (эта — часто мифическая — воображаемая точка сравнения, единственным реальным примером которой в сегодняшней глобальной экономике может быть зарплата рабочего на потогонках Китая или Индонезии), и именно эта разница по отношению к обычному пролетарию, это отличие, и есть то, что определяет их статус. Таким образом, буржуазия в классическом смысле исчезает: капиталисты же возникают вновь как подвид оплачиваемого работника — менеджера, которому устанавливается более высокая зарплата за его компетентность (именно поэтому так важны сегодня псевдонаучные «аттестации», которые оправдывают более высокие зарплаты экспертов). Категория работников, получающих прибавочную зарплату, конечно, не ограничивается менеджерами: она включает в себя вообще всякого рода экспертов, администраторов, госслужащих, врачей, юристов, журналистов, людей искусства… Тот излишек, который они получают, имеет две формы: больше денег (для менеджеров и пр.), но также меньше работы, то есть больше свободного времени (для — некоторых — интеллектуалов, но также для части государственного аппарата и т. п.).
Аттестационные процедуры, посредством которых определяются работники, получающие прибавочную зарплату, являются, конечно, произвольным механизмом власти и идеологии, без какой-либо серьезной связи с настоящей компетентностью, или, как об этом говорит Мильнер, необходимость прибавочного продукта по своему характеру — не экономическая, а политическая: сохранить «средний класс» в целях социальной стабильности. Произвольность социальной иерархии вовсе не ошибка, а сама суть всего этого, так что произвольность аттестаций играет роль, соответствующую произвольности рыночного успеха. То есть насилие угрожает взорваться не тогда, когда есть слишком много случайности в социальном пространстве, но тогда, когда некто пытается устранить эту случайность. Именно на этом уровне необходимо искать то, что можно назвать, в довольно мягких понятиях, социальной функцией иерархии. Жан-Пьер Дюпюи {18} понимает иерархию как одну из четырех процедур («символических диспозитивов»), функция которых — сделать отношения превосходства неунизительными для нижестоящих. Есть собственно иерархия (навязываемый извне порядок социальных ролей, находящийся в явном противоречии с более или менее высокой внутренней ценностью индивидов — поэтому я воспринимаю мой низкий социальный статус как совершенно не зависимый от ценности, которой я обладаю); демистификация (критико-идеологическая процедура, которая показывает, что отношения превосходства/подчиненности не имеют основания в оценке заслуг, а есть результат объективной идеологической и социальной борьбы: мой социальный статус зависит от объективных социальных процессов, а вовсе не от моих заслуг; как язвительно пишет Дюпюи, социальная демистификация «играет в наших эгалитарных, соревновательных и меритократических обществах ту же самую роль, что иерархия в традиционных обществах {19} — она позволяет нам избежать болезненного вывода, что более высокое положение другого человека — следствие его заслуг и достижений); случайность (тот же механизм, только без его социально-критической стороны: наше положение на социальной лестнице зависит от природной и социальной лотереи — повезло тем, кто родился с лучшим складом характера и в богатых семьях); сложность (превосходство или подчиненность зависит от сложных социальных процессов, которые не зависимы от намерений или заслуг индивида — например, невидимая рука рынка может стать причиной моего краха и удачи моего соседа, даже если я гораздо усердней работал и был умнее). Вопреки тому, что может казаться, все эти механизмы не оспаривают иерархию и не угрожают ей, а делают ее приемлемой, поскольку «то, что возбуждает завистливое беспокойство, — это идея, что другой действительно заслужил свой успех, а вовсе не противоположная идея, которая одна может высказываться открыто» {20}. Дюпюи делает из этой констатации (очевидной для него) вывод: большая ошибка — думать, что общество, которое справедливо и воспринимает себя как справедливое, будет вследствие этого свободным от всякого ресентимента — напротив, именно в таком обществе те, кто занимает низшие позиции, найдут выход своему чувству уязвленной гордости в насильственных вспышках ненависти.
Именно здесь одна из непреодолимых проблем современного Китая: целью реформ Дэна Сяопина было ввести капитализм без буржуазии (как нового правящего класса); теперь, однако, китайские лидеры делают болезненное открытие, что капитализм без стабильной иерархии (приносимой буржуазией как новым классом) порождает перманентную нестабильность — так каким же путем пойдет Китай? В более общем плане в этом, вполне возможно, заключается причина, по которой (бывшие) коммунисты возникают вновь как наиболее эффективные капиталистические менеджеры: их историческая враждебность в отношении буржуазии как класса замечательно вписывается в основную тенденцию сегодняшнего капитализма как менеджерского капитализма без буржуазии — в обоих случаях, как когда-то уже сказал Сталин, «кадры решают все». (Есть также интересное различие, возникающее между современным Китаем и Россией: в России университетские преподаватели до смешного низкооплачиваемы, они фактически уже стали частью пролетариата, в то время как в Китае они прекрасно обеспечены «прибавочными зарплатами» как средством, гарантирующим их покорность).
Кроме того, это понятие «прибавочной зарплаты» также позволяет нам по-новому взглянуть на продолжающиеся «антикапиталистические» протесты. Во времена кризисов наиболее очевидным кандидатом на «затягивание поясов» оказываются низшие слои живущей на зарплату буржуазии: поскольку их «прибавочные зарплаты» не играют никакой постоянной экономической роли, единственное, что препятствует слиянию этой буржуазии с пролетариатом, — это ее политический протест. Хотя эти протесты номинально и направлены против грубой логики рынка, в действительности эти люди протестуют против постепенного размывания их (политически) привилегированного экономического положения. Вспомните любимую идеологическую фантазию Айн Рэнд (из ее романа «Атлант расправил плечи»), где говорится о бастующих («креативных») капиталистах, — не находит ли эта фантазия свое извращенное воплощение в сегодняшних забастовках, которые, по большей части, являются забастовками привилегированной «зарплатной буржуазии», движимой страхом потерять свои привилегии (избыток по отношению к минимальному окладу); это не пролетарские протесты, а протесты против угрозы быть низведенными к пролетариям. То есть кто осмеливается бастовать сегодня, когда наличие постоянной работы само становится привилегией? Не низко оплачиваемые рабочие из (того, что остается от) ткацкой и пр. промышленности, а страта привилегированных работников с гарантированными рабочими местами (главным образом на государственной службе: полицейские и судебные приставы, учителя, работники общественного транспорта и др.). Это также относится и к новой волне студенческих протестов: их основная мотивация, скорее всего, — страх, что высшее образование больше не будет обеспечивать им «прибавочные зарплаты» в дальнейшей жизни.
Ясно, конечно, что великое оживление протестов в прошлом году, от арабской весны до Западной Европы, от Оккупай Уолл-стрит до Китая, от Испании до Греции, конечно же, не должно быть отброшено просто как бунт зарплатной буржуазии — в них кроется гораздо более радикальный потенциал, и потому необходимо заняться конкретным анализом каждого случая. Студенческие протесты против происходящей университетской реформы в Великобритании очевидно противоположны по своему характеру бунтам в этой же стране в августе 2011 года: потребительский карнавал разрушения, с одной стороны, и подлинная вспышка недовольства исключенных людей — с другой. Что же касается восстания в Египте, то можно сказать, что вначале был момент бунта зарплатной буржуазии (молодые образованные люди, протестующие против отсутствия жизненных перспектив), но он был частью более широкого протеста против деспотического режима. Тем не менее в какой мере протесты мобилизовали бедных рабочих и крестьян? Не является ли победа на выборах исламистов, среди прочего, указанием на узость социальной базы изначального светского протеста? Греция — это особый случай: в последние десятилетия за счет финансовой помощи ЕС и займов была создана новая «зарплатная буржуазия» (особенно в чрезвычайно раздутой государственной службе), и ныне происходящие протесты есть во многом реакция опять же на угрозу потерять эти привилегии.
Кроме того, такая пролетаризация нижней «зарплатной буржуазии» сопровождается эксцессами противоположного рода: иррационально-высокими вознаграждениями топ-менеджеров и банкиров (эти вознаграждения экономически иррациональны, поскольку, как показывают расследования в США, они стремятся быть обратно пропорциональными успешности компании). (Хотя надо признать, что отчасти цена этих сверхвознаграждений объясняется тем, что менеджеры должны быть готовы к работе 24 часа в сутки, живя, таким образом, в состоянии постоянного чрезвычайного положения.) Вместо того чтобы подвергнуть эти тенденции морализирующей критике, необходимо прочитать их как указания на то, в какой степени сама капиталистическая система не способна больше найти постоянный уровень саморегулирующейся стабильности, в какой мере ее функционирование угрожает выйти из-под контроля.
Старое доброе марксистско-гегелевское понятие всеобщности оказывается здесь вполне уместным: крайне важно ухватить всеобщий характер происходящего сейчас экономического кризиса, а не быть ослепленными его частными аспектами. Первым шагом к такой всеобщности будет фокусировка на тех особых моментах, которые выделяются как симптомы нынешних экономических трудностей. Например, всякий знает, что «антикризисный пакет» для Греции не сработает. Тем не менее Греции навязываются все новые и новые планы спасения как странный образец логики типа «я очень хорошо все понимаю, но…». Есть две основные модели рассказа о греческом кризисе в массмедиа: германско-европейская (греки, безответственные лентяи, которые транжирят деньги, уклоняются от налогов и пр., должны быть поставлены под контроль и научены финансовой дисциплине) и греческая (национальный суверенитет испытывает угрозу со стороны брюссельской неолиберальной технократии). Жак Лакан однажды очень сурово заметил, что даже если оказывается правдой то, что ревнивый муж утверждает о своей жене (будто бы она спит с другим мужчиной), его ревность все равно будет патологической. В этом же духе можно сказать, что даже если большая часть нацистских высказываний о евреях была верна (что они эксплуатируют немцев, совращают германских девушек…) — что, конечно, НЕ соответствует действительности, — их антисемитизм все равно был бы (и был) патологическим, поскольку он вытесняет настоящую причину, ПОЧЕМУ нацисты НУЖДАЛИСЬ в антисемитизме для поддержания своей идеологической позиции. И точно так же можно сказать об обвинениях, будто бы греки — лентяи: даже если бы это было правдой, это — ложное обвинение, поскольку оно скрывает сложную глобальную экономическую ситуацию, которая заставляет Германию, Францию и т. д. финансировать «ленивых» греков. Поэтому, когда стало невозможным игнорировать бедственное положение простых греков, возникла еще и третья модель рассказа: обычные греки все чаще представляются жертвами гуманитарного бедствия, нуждающимися в помощи, как если бы некая природная катастрофа или война постигла эту страну. Хотя все три истории ложны, эта третья особенно примечательна: она скрывает тот факт, что греки не являются пассивными жертвами, они борются, они ведут войну против европейского экономического истеблишмента, и то, что им нужно, — это солидарность в их борьбе, поскольку это не только их борьба, это борьба наша общая. Греция не является исключением, это один из основных испытательных полигонов для установления новой социально-экономической модели с претензией на универсальность: деполитизированной технократической модели, в которой банкирам и другим экспертам позволяется раздавить демократию. Признаки этого процесса изобилуют повсюду, вплоть до успеха Уол-Марта [15] как новой формы консюмеризма, ориентированного на низшие классы: «В отличие от первых больших корпораций, которые создавали абсолютно новые сектора экономики посредством неких изобретений (например, Эдисон с электрической лампочкой, Майкрософт с операционной системой Windows, Сони с плеерами Walkman, или Эппл с набором iPod/iPhone/iTunes), или другие компании, которые фокусировались на выстраивании определенного бренда (например, Кока-Кола или Мальборо), Уол-Март делает то, чего до сих пор никто не делал. Он упаковывает новую идеологию Дешевизны в бренд, который должен апеллировать к финансово пострадавшим американским рабочим и нижнему среднему классу. В соединении со строгим запретом на профсоюзы Уол-Март стал бастионом удержания низких цен и распространения на его посетителей из настрадавшегося среднего класса чувства удовлетворения от участия в эксплуатации (главным образом) иностранных производителей благ, оказывающихся в их покупательской тележке» {21}.
Но главное в том, что продолжающийся кризис связан не с безоглядной тратой денег, жадностью, неэффективным регулированием банковской сферы и т. д. Подходит к концу экономический цикл, начавшийся в первой половине 1970-х годов, во время, когда родилось то, что Вануфакис называет «глобальным минотавром», — чудовищный двигатель, обеспечивавший функционирование мировой экономики с начала 1980-х и до 2008 года {22}. Конец 1960-х и начало 1970-х годов были не только временем нефтяного кризиса и стагфляции; решение Никсона отказаться от привязки доллара к золотому стандарту было знаком гораздо более радикального сдвига в основах функционирования капиталистической системы. К концу 1960-х годов экономика США не была уже способна пускать свои прибыли в оборот в Европе и Азии, как прежде: прибыли обернулись дефицитами. В 1971 году правительство США ответило на этот спад смелым стратегическим ходом: вместо снижения национального бюджетного дефицита, оно решило поступить прямо противоположным образом, наращивать дефицит. «А кто будет платить за них? Остальной мир! Как? Посредством постоянного притока капитала, который непрерывно изливался через два великих океана для финансирования американского дефицита. Этот дефицит, таким образом, стал функционировать подобно „гигантскому пылесосу, втягивающему в себя прибавочные продукты и капиталы других народов". Хотя это "решение проблемы" было воплощением грубейшего дисбаланса, какой только можно себе представить в планетарном масштабе /…/, тем не менее оно позволило возникнуть чему-то похожему на глобальное равновесие; международная система быстро ускоряющихся ассиметричных финансовых и торговых потоков, способная установить подобие стабильности и постоянного роста. /…/ Приводимые в движение этим дефицитом, ведущие прибыльные экономики мира (то есть Германия, Япония и, позднее, Китай) производили в избытке товары, в то время как Америка их поглощала. Почти 70 % прибылей, полученных по всему миру этими странами, переводились затем обратно в США в форме притока капитала на Уолл-стрит. А что делала с ним Уолл-стрит? Она превращала этот приток капитала в прямые инвестиции, акции, новые финансовые инструменты, новые и старые формы займов и т. д.» {23}.
Хотя видение сегодняшнего глобального порядка Эммануэлем Тоддом явно односторонне, все-таки трудно отрицать, что оно содержит в себе долю истины: США представляют собой империю в состоянии упадка. Ее растущий отрицательный торговый баланс показывает, что США есть непроизводительный хищник-грабитель: ему необходимо высасывать до 1 млрд долларов в день в виде оттока капитала у других народов, чтобы оплатить свое потребление. США являются в этом смысле абсолютным воплощением кейнсианского потребителя, который поддерживает работу мировой экономики (во многом на пользу антикейнсианской экономической идеологии, которая выглядит сегодня господствующей!). Этот приток капиталов, который подобен десятине, выплачиваемой в древности Риму (или дарам, приносимым древними греками в жертву Минотавру), основывается на сложном экономическом механизме: Соединенным Штатам «доверяют» как надежному и стабильному центру, так что все другие, от нефтедобывающих арабских стран до Западной Европы и Японии, а теперь даже Китай, инвестируют свою прибыль в США. Поскольку это «доверие» является, прежде всего, идеологическим и военным, а не экономическим, проблема для США состоит в том, чтобы оправдать свою имперскую роль, — они нуждаются в постоянном состоянии войны, поэтому им пришлось изобрести «войну с террором», выставляя себя в качестве защитника всех других «нормальных» (не «преступных») государств. Весь земной шар, таким образом, все больше функционирует как всемирная Спарта с ее тремя классами, ныне возникающими как Первый, Второй, Третий миры: (1) США как военно-политико-идеологическая сила; (2) Европа, части Азии и Латинской Америки как промышленно-производственный регион (особое значение имеют Германия и Япония, ведущие мировые экспортеры, плюс возрастающее значение Китая); (3) неразвитый остальной мир, сегодняшние илоты. Другими словами, сегодняшний капитализм создал новую тенденцию к олигархии, замаскированную как прославление «многообразия культур»: равенству и универсализму остается все меньше места как актуальным политическим принципам… Тем не менее, едва успев установиться, эта неоспартанская мировая система начала разрушаться: в отличие от 1945 года, мир не нуждается в США, это США нуждаются в остальном мире.
На фоне этой гигантской тени европейские разногласия (германские лидеры, разозленные из-за Греции и вынужденные бросать сотни миллиардов в греческую черную дыру; и греческие лидеры, патетически настаивающие на их суверенности и сравнивающие давление Брюсселя на Грецию с германской оккупацией времен Второй мировой войны) могут выглядеть лишь мелочными и смешными.
3. «Работа сновидения» политической репрезентации
В своем анализе французской революции 1848 года и последовавших за ней событий (в «Восемнадцатом брюмера» и «Классовой борьбе во Франции») Маркс диалектически «усложнил» логику социальной репрезентации (действующие лица в политике представляют экономические классы и силы), пойдя гораздо дальше, нежели принятые трактовки этих «усложнений», согласно которым политическая репрезентация никогда не отражает социальную структуру непосредственно (отдельный политик может представлять различные социальные группы; класс может отказаться от прямого представительства и оставить другому классу работу по обеспечению политико-правовых условий его правления, как поступил английский капиталистический класс, оставив за аристократией осуществление политической власти). Исследование Маркса указывает на то, что более чем век спустя Лакан назвал «логикой означающего». Есть четыре основные версии Марксового «усложнения» — давайте начнем с исследования Марксом природы Партии Порядка, которая захватила власть в тот момент, когда революционный подъем 1848 года пошел на спад. Тайной ее существования была «коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества» {24}.
Это, таким образом, первое усложнение: когда мы имеем дело с двумя или более социально-экономическими группами, их общий интерес может быть представлен только в виде отрицания их общей предпосылки: общий знаменатель двух роялистских фракций — вовсе не роялизм, а республиканизм. И, аналогичным образом, сегодня единственная политическая действующая сила, которая последовательно представляет интересы капитала как такового, в его всеобщности, невзирая на частные разногласия, — это социал-демократия Третьего пути (именно поэтому Уолл-стрит поддерживает Обаму), именно поэтому в сегодняшнем Китае Коммунистическая партия — лучший представитель коллективных интересов капитала. В «Восемнадцатом брюмера» Маркс расширяет эту логику на общество в целом, как это видно из его резкой характеристики «Общества 10 декабря», частной армии головорезов Луи Наполеона: «Рядом с промотавшимися кутилами из аристократии сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существования, рядом с авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этой банде встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, поденщики, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют "la boheme". Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро банды 10 декабря. /…/ Бонапарт, становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, да — таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrase [16]» {25}.
Здесь показан радикальный вывод, к которому приводит логика Партии Порядка. Точно так же, как единственным общим знаменателем всех роялистских фракций является республиканство, так единственным общим знаменателем всех классов является экскрементальный излишек, мусор, отбросы всех классов. То есть до тех пор, пока лидер воспринимает себя стоящим над классовыми интересами, его непосредственной классовой базой может быть лишь экскрементальный остаток всех классов, отвергаемый не-класс всех классов. И, как продолжает Маркс в другом пассаже, именно поддержка со стороны «общественных отбросов» позволила Бонапарту менять свою позицию так, как ему было нужно, выступая поочередно от лица каждого класса против всех остальных [17]: «Народ должен иметь работу. Предпринимаются общественные работы. Но общественные работы увеличивают налоговое бремя народа. Стало быть, надо понизить налоги, наложив руку на доходы рантье путем конверсии 5-процентной ренты в 4-процентную. Но буржуазии надо снова подсластить пилюлю; поэтому налог на вино удваивается для народа, покупающего вино en detail [18], и уменьшается вдвое для пьющего en gros [19] среднего класса. Существующие рабочие ассоциации распускаются, но зато правительство обещает чудеса с ассоциациями в будущем. Нужно помочь крестьянам. Учреждаются ипотечные банки, усиливающие задолженность крестьян и концентрацию собственности. Но этими банками нужно воспользоваться для того, чтобы выжать деньги из конфискованных имений дома Орлеанов. Ни один капиталист не соглашается, однако, на последнее условие, которого нет в декрете, — и ипотечный банк остается лишь декретом, и т. д. и т. д.
Бонапарту хотелось бы играть роль патриархального благодетеля всех классов. Но он не может дать ни одному классу, не отнимая у другого. Подобно герцогу Гизу, слывшему во время Фронды самым обязательным человеком во Франции, потому что он превратил все свои имения в долговые обязательства своих сторонников на себя, и Бонапарт хотел бы быть самым обязательным человеком во Франции и превратить всю собственность, весь труд Франции в долговое обязательство на себя лично. Ему хотелось бы украсть всю Францию, чтобы подарить ее Франции» {26}.
Мы оказываемся здесь в тупике «Всего»: если «все» (классы) должны быть политически представлены, то тогда структура должна быть как в «le jeu du furet» («игре в хорька»), в которой игроки, садящиеся кругом позади одного из них, быстро передают из рук в руки у себя за спиной «хорька»; игрок в центре должен угадать, у кого «хорек» оказался в руках. Если он отгадывает правильно, он меняется местами с тем игроком, у кого «хорька» удалось обнаружить. (В английском варианте игроки кричат: «Пуговица, пуговица, кому досталась пуговица?») Однако это не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы Луи Наполеон стоял над классами, а не действовал как прямой представитель какого-либо класса, ему недостаточно локализовать непосредственную основу своего режима в отбросе/остатке всех классов. Ему нужно также действовать как представителю одного особого класса, а именно того, который недостаточно конституировался, чтобы действовать в качестве единой силы, требуя активного представительства. Такой класс людей, которые не могут репрезентировать себя и могут быть только репрезентированы — это, конечно, класс крестьян — мелких держателей наделов. «Парцельные крестьяне составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг с другом. Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. /…/ Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое влияние парцельного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполнительная власть подчиняет себе общество» {27}.
Только эти качества вместе образуют парадоксальную структуру популистско-бонапартистского политического представительства: возвышаться над всеми классами, перемещаться среди них, прямо опираться на отброс/остаток всех классов, плюс, в завершение, ссылка на класс тех, кто не способен действовать как коллективная сила, добиваясь политического представительства. (Не трудно различить в этой тройной конструкции лакановскую триаду Воображаемое — Символическое — Реальное: мелкое крестьянство как воображаемая основа режима Наполеона III; символическая игра в хорька с перепрыгиванием из одного (под) класса в другой; и реальное — подонки всех классов.) На что эти парадоксы указывают, так это на невозможность 100-процентной политической репрезентации (вспомните глупость Рика Санторума [20], который в начале 2012 года сказал, что в отличие от движения «Оккупай Уолл-стрит», претендующего на представление интересов 99 % американцев, он представляет интересы всех 100 %). Как сказал бы Лакан, классовый антагонизм делает такое 100-процентное представительство невозможным, ведь классовый антагонизм означает, что не существует нейтрального «Всего» общества — всякое «все» тайно предпочитает определенный класс.
Вспомните аксиому, которой следует значительное большинство сегодняшних «специалистов» и политиков: нам все время говорят, что мы живем в сложные времена бюджетного дефицита и долгов, когда всем нам необходимо разделить общий груз и согласиться на более низкие жизненные стандарты — всем, за исключением (самых) богатых. Идея более высокого их налогообложения — абсолютное табу: если мы это сделаем, говорят нам, то богатые потеряют стимул инвестировать и создавать новые рабочие места, и все мы пострадаем от последствий этого. Единственная возможность выбраться из трудных времен — это бедным стать беднее, а богатым стать богаче. И если богатые оказываются под угрозой потерять некоторую часть своих доходов, общество должно помочь им: преобладающее мнение о продолжающемся финансовом кризисе (что он был вызван чрезмерными государственными заимствованиями и расходами) беззастенчиво противоречит тому факту, что от Исландии до США изначальной причиной были большие частные банки — чтобы предотвратить банкротство этих банков, государству пришлось вмешаться с огромным количеством денег налогоплательщиков.
Обычный способ отрицания антагонизма и представления чьей-либо позиции как представительства «всех» — это спроецировать причину антагонизма на кого-то, вторгающегося извне и выступающего в качестве угрозы обществу как таковому, антисоциального элемента, экскрементального избытка. Именно поэтому антисемитизм — не просто одна из идеологий; это идеология как таковая, κατe′ξοχh′ν [21]. Она воплощает нулевой уровень (или чистую форму) идеологии, обеспечивая ее простейшие координаты: социальный антагонизм («классовая борьба») мистифицируется/замещается таким образом, что его причина проецируется на вторгающегося извне. Лакановская формула «1+1+а» поясняется классовой борьбой лучше всего: два класса плюс «еврей» как избыток, как объект а, дополнение к антагонистической паре. Функция этого дополнительного элемента двойная: это фетишистское отрицание классового антагонизма, хотя, именно как таковой, он выступает и олицетворением классового антагонизма, вечно препятствуя «классовому миру». Иными словами, если бы у нас было только два класса, 1+1 без дополнения, то мы бы получили не «чистую» классовую борьбу, а, наоборот, классовый мир: два класса, дополняющие друг друга в гармоническом Целом. Парадокс, таким образом, в том, что именно тот элемент, который затемняет или замещает «чистоту» классовой борьбы, служит ее побуждающей силой. Критики марксизма, которые указывают, что в социальной жизни всегда больше двух классов, упускают, таким образом, самую суть: именно потому, что всегда есть больше, чем два противоборствующих класса, есть классовая борьба.
Это приводит нас к изменениям в «диспозитиве Наполеона III», которые произошли в XX веке. Прежде всего, специфическая роль «еврея» (или его структурного эквивалента) как кого-то вторгающегося извне и угрожающего социальному телу не получала вплоть до нашего времени своего полного развития, и можно легко показать, что сегодняшние евреи — это иностранные иммигранты, основная мишень для нового популизма. Во-вторых, сегодняшним «парцеллярным крестьянством» стал пресловутый средний класс. Двусмысленность среднего класса, этого воплощенного противоречия (как уже указывал Маркс в связи с Прудоном), лучше всего иллюстрируется способом его отношения к политике: с одной стороны, средний класс против политизации — он просто хочет сохранить свой образ жизни, чтобы ему позволили и дальше мирно жить и работать. Именно поэтому он тяготеет к тому, чтобы поддерживать авторитарные перевороты, которые обещают покончить с безумной политической мобилизацией общества, так что каждый сможет вернуться к его или ее работе. С другой стороны, члены среднего класса — в облике оказавшегося под угрозой патриотического, вкалывающего на работе морального большинства — выступают основными инициаторами низовой массовой мобилизации в облике правого популизма, от Ле Пена во Франции и Герта Вилдерса [22] в Нидерландах до американского Движения чаепития [23]. В-третьих, как часть глобального сдвига от дискурса Господина к дискурсу Университета [24] возникла новая фигура (технократического, финансового) эксперта, который, как предполагается, способен управлять (или, скорее, «администрировать») постидеологически нейтральным способом, не представляя каких-либо специфических интересов.
Но где же здесь «обычный подозреваемый», характерный для ортодоксально-марксистского анализа фашизма, — т. е. крупный капитал (большие корпорации вроде фирмы Круппа и т. д.), который «в реальности стоял за Гитлером» (такая ортодоксально-марксистская «докса» решительно отрицала поддержку Гитлера «средним классом»)? Ортодоксальный марксизм здесь прав, но не так, как принято думать: крупный капитал ЕСТЬ конечная отсылка, «отсутствующая причина», но реализует он свою каузальность посредством ряда замещений — или, если взять предложенное Кодзином Каратани [25] точное сравнение с Фрейдовой логикой сновидений: «То, что акцентирует Маркс /в своем «Восемнадцатом брюмера»/ — это не «мысли-мечтания», т. е. сегодняшние отношения классовых интересов, а скорее, «работа сновидения», другими словами, — способы, которыми классовое бессознательное конденсируется и замещается» {28}.
Но, может быть, стоит перевернуть формулу Каратани: не являются ли, скорее, «мысли-мечтания» содержаниями/интересами, представленными различными способами, посредством механизмов, описанных Марксом (мелкое крестьянство, люмпен-пролетариат и т. п.), и не воплощает ли интересы большого Капитала «бессознательное желание», это Реальное «отсутствующей Причины», сверхдетерминирующей игру множественных репрезентаций? Реальное есть одновременно Вещь, прямой доступ к которой невозможен и препятствие, которое мешает этому прямому доступу; Вещь, которую нам не удается мысленно уловить, и искажающий экран, который заставляет нас ощущать нехватку Вещи. Точнее, Реальное в конечном счете есть сам сдвиг перспективы от первой ко второй позиции: лакановское Реальное не только искажается, оно есть сам принцип искажения реальности. Этот диспозитив строго соответствует диспозитиву истолкования сновидений у Фрейда: также и для Фрейда бессознательное желание во сне есть не просто его сущность, которая никогда не является непосредственно, будучи искаженной переводом в явный сон-текст; бессознательное желание есть сам принцип искажения. Именно таким образом, по Делезу, в строго концептуальном соответствии, экономика осуществляет свою роль детерминации социальной структуры «в последней инстанции». Экономика в этой роли никогда не присутствует прямо как причинная действующая сила, ее присутствие сугубо виртуально, это социальная «псевдопричина», но, именно как таковая, абсолютная, безотносительная, отсутствующая причина — нечто, что никогда не находится «на своем месте»: «Вот почему "экономика" никогда не дана в прямом смысле: она обозначает дифференциальную виртуальность интерпретации, всегда скрытую формами актуализации» {29}. Это отсутствующее X, которое циркулирует среди множественных рядов социального поля (экономических, политических, идеологических, юридических…), придавая каждому из них его специфическую выраженность. Таким образом, необходимо настаивать на радикальном различии между экономическим как таким виртуальным X, абсолютной точкой референции социального поля, и настоящей экономикой как одним из элементов («под-систем») целостной социальной действительности: когда они встречаются, то есть, говоря по-гегелевски, когда виртуальная экономика встречает в облике находящегося в действительности двойника саму себя в своей «определенности через противоположное», эта идентичность совпадает с абсолютным (само)противоречием.
Как говорит об этом Лакан в XI томе семинаров, «il n’у a de cause que de ce qui cloche», то есть причина бывает только у того, что запинается/поскальзывается/спотыкается {30} — тезис, очевидная парадоксальность которого станет ясной, если принять во внимание противопоставление причины и причинности: для Лакана они вовсе не одно и то же, поскольку «причина», в строгом смысле этого термина, есть нечто, что вмешивается, когда цепь причинности запинается, когда есть разрыв, зияние в причинной цепи. В этом смысле причина для Лакана — это по определению далекая причина («отсутствующая причина», как стало обычным говорить на жаргоне счастливых «структуралистов» 1960-х и 70-х), она работает в промежутках непосредственной причинной сети отношений. Конкретно Лакан здесь имеет в виду специфичность работы бессознательного. Представьте себе обычную оговорку: на конференции по химии некто произносит доклад, скажем, об обмене жидкостей в организме; вдруг он запинается и допускает оговорку, сбалтывая что-то о выходе спермы во время сексуальной связи… «Аттрактор», возникший из того, что Фрейд называл «другой сценой», вмешался как своего рода сила гравитации, сгибая пространство потока речи, вводя в него разрыв. И, возможно, именно таким образом нужно понимать печально известную марксистскую формулу «определения в последней инстанции»: сверхдетерминирующая инстанция «экономики» есть также и отдаленная, но никогда не прямая причина: она вклинивается в разрывы прямой социальной причинности.
Как же тогда функционирует «определяющая роль экономики», если таковая не является конечным референтом социального поля? Представьте себе политическую борьбу, разворачивающуюся в понятиях популярной музыкальной культуры. Это происходило в некоторых постсоциалистических странах Восточной Европы, где противостояние псевдонародной музыки и рока в поле музыкальной культуры было замещением противостояния правых национал-консерваторов и левых либералов в политическом поле. Если сформулировать это в старомодных понятиях, поп-культурная борьба «выражала» (предоставляла понятия, в которых вели) борьбу политическую. (Так сегодня обстоит дело и в США, с преимущественно консервативной музыкой кантри и преимущественно леволиберальной рок-музыкой.) Если следовать Фрейду, то недостаточно сказать, будто борьба в популярной музыке была лишь вторичным выражением, симптомом, закодированным переводом политической борьбы, которая и была тем, в чем «реально было» дело. У каждой борьбы своя суть: культурные сражения вовсе не вторичный феномен, поле битвы «теней», которое необходимо расшифровать на предмет более важных политических коннотаций (которые, как правило, довольно очевидны).
«Определяющая роль экономики» не означает, что весь сыр-бор идет вокруг экономической борьбы, а экономика является своеобразной метасущностью, которая, посредством политики, «выражает» себя в сражениях, ведущихся на поле культуры (экономика определяет политику, которая определяет культуру…). Напротив, экономика вписывает себя в сам ход перевода/сдвига политической борьбы в борьбу популярно-культурную. Этот сдвиг никогда не является прямым, но всегда смещенным, асимметричным. «Классовая» коннотация, как она закодирована в культурном «образе жизни», нередко способна перевернуть явную политическую коннотацию. Вспомните, как во время знаменитых президентских теледебатов 1959 года, ставших причиной поражения Никсона, более левый Кеннеди воспринимался как патриций из высших слоев общества, в то время как более правый Никсон предстал его оппонентом из низов. Это, конечно, не означает, что вторая часть противопоставления просто изобличает первую, являет нам правду, скрытую в первом случае, — то есть что Кеннеди, который в своих публичных высказываниях представлял себя прогрессивно-либеральным оппонентом Никсона, во время дебатов указывал своей манерой поведения, что он «в реальности» патриций из верхних классов. Тем не менее замещение свидетельствует об ограниченном характере прогрессизма Кеннеди, то есть оно указывает на противоречивую природу его политико-идеологической позиции. И такое же переворачивание продолжается сегодня, когда противостояние лево-либеральных феминисток консервативным популистам воспринимается как борьба феминисток и мультикультуралистов из верхнего среднего класса с деревенщиной из социальных низов. Именно в этом появляется определяющая инстанция «экономики»: экономика есть отсутствующая причина, объясняющая замещение в репрезентации, асимметрию (в данном случае переворачивание) двух рядов: пары прогрессивная/ консервативная политика и пары верхний/средний класс.
«Политика» есть, таким образом, имя, обозначающее дистанцирование экономики от самой себя. Ее пространство открывается разрывом, который отделяет экономику как отсутствующую Причину от экономики в ее «определенности через противоположное», в качестве одного из элементов социальной всеобщности: политика есть ПОТОМУ, что экономика — это «не-все», потому что экономика — это «немощная» бесстрастная псевдопричина. Экономика подобна лакановскому Реальному: это одновременно и ядро, «выраженное» в других столкновениях посредством замещений и других форм искажения, и это также сам структурирующий принцип этих искажений.
В своей долгой и сложной истории марксистская социальная герменевтика полагалась на две логики, которые, хотя и смешивались часто под неоднозначным общим понятием «борьба экономических классов», тем не менее различны в своей основе. С одной стороны, есть (печально) известная «экономическая интерпретация истории»: всякая борьба, будь то художественная, идеологическая или политическая, в конечном счете определяется экономической («классовой») борьбой, которая представляет собой ключ к раскрытию их тайного значения. С другой стороны, «все политично», то есть марксистский взгляд на историю носит последовательно политический характер: не существует социальных, идеологических, культурных и прочих явлений, которые не «заражены» фундаментальной политической борьбой, и это относится даже к экономике: иллюзия «тред-юнионизма» состоит именно в том, что борьба рабочих якобы может быть деполитизирована, сведена к чисто экономическим требованиям улучшения условий труда и т. п. Тем не менее две эти «контаминации» — экономика определяет все «в последней инстанции»; и «все политично» — подчиняются не одной и той же логике. «Экономика» без экс-тимного [26] политического ядра («классовой борьбы») была бы позитивной социальной матрицей развития, как в (псевдо)марксистском эволюционно-историцистском представлении о прогрессе. С другой стороны, «чистая» политика, «очищенная» от экономики, не менее идеологична: вульгарный экономизм и идеологически-политический идеализм представляют собой две стороны одной и той же медали. Здесь структура обращенной внутрь петли: «классовая борьба» есть политика в самом сердце экономики. Или, если сформулировать это в виде парадокса: можно свести всякое политическое, юридическое, культурное содержание к «экономическому базису», «расшифровывая» как его «выражение» все, кроме классовой борьбы, каковая есть политика в самой экономике.
Mutatis mutandis [27] то же самое относится и к психоанализу: во всех снах есть сексуальное содержание, кроме явно сексуальных снов — почему? Потому что сексуализация некоего контекста формальна, это принцип его искажения: посредством повторения, непрямого приближения и т. д. всякая тема — включая и саму сексуальность — сексуализируется. Главный урок Фрейда заключается в том, что взрывное увеличение символических способностей человека вовсе не расширяет метафорическую сферу сексуальности (виды деятельности, которые сами по себе совершенно несексуальны, могут быть «сексуализированы», все может стать «эротичным» и начать «подразумевать это»). Гораздо важнее, что этот взрыв сексуализирует саму сексуальность: специфичное качество человеческой сексуальности не имеет ничего общего с непосредственной, скорее глупой, реальностью соития, включая подготовительные возбуждающие ритуалы; только когда совокупляющееся животное оказывается захвачено автореференциальным порочным кругом влечения, затянувшимся повторением неудач в достижении невозможной Вещи, только тогда мы получаем то, что мы называем сексуальностью, и сама сексуальная активность оказывается сексуализирована. Иными словами, тот факт, что сексуальность может разливаться вокруг и функционировать как метафорическое содержание всякой (иной) человеческой активности, — вовсе не признак ее власти, а наоборот — знак ее немощи, неудачи, внутренней блокированности.
Классовая борьба есть, таким образом, уникальное опосредующее понятие, которое хотя и укореняет политику в экономике (всякая политика «в итоге» есть выражение классовой борьбы), но в то же время говорит о неустранимости политического момента в самом сердце экономики.
Что находится в основе этих парадоксов, так это конститутивная избыточность репрезентации по отношению к репрезентируемому, суть которой, кажется, не смог уловить Маркс. Этим я хочу сказать, что, несмотря на проделанный им ряд проницательных анализов (вроде тех, что мы встречаем в «Восемнадцатом брюмера»), Маркс в конечном счете свел государство к эпифеномену «экономического базиса»; в этом качестве государство определяется логикой репрезентации: какой класс представляет государство? Парадокс тут заключается в том, что именно это пренебрежение собственным весом государственной машинерии дало рождение сталинскому государству, тому, что вполне обоснованно называется «государственным социализмом». Уже Ленин по окончании гражданской войны, оставившей Россию опустошенной и практически без рабочего класса в собственном смысле слова (большая его часть погибла, сражаясь с контрреволюцией), беспокоился из-за проблемы государственного представительства: что является теперь «классовой основой» советского государства? Кого оно репрезентирует в той мере, в какой оно заявляет о себе как о государстве рабочего класса, но в ситуации, когда этот рабочий класс низведен до незначительного меньшинства? Что Ленин забыл включить в ряд возможных кандидатов на эту роль, так это само государство (его аппарат), сильную машину, состоящую из миллионов людей, которые держат в своих руках всю экономико-политическую власть. Получилось, как в той шутке, которую цитировал Лакан: «У меня три брата: Пауль, Эрнст и я». Советское государство представляло три класса: крестьян-бедняков, рабочих И САМОГО СЕБЯ. Или, если сформулировать это в понятиях Иштвана Месароша [28], Ленин забыл учесть роль государства ВНУТРИ «экономического базиса» как его ключевого фактора. Не препятствуя росту сильного тиранического государства, которое не подчинялось никакому механизму социального контроля, это пренебрежение открыло пространство для бесконтрольного усиления госаппарата: только если мы допускаем, что государство кроме социальных классов, внешних по отношению к нему самому, репрезентирует также и само себя, лишь тогда мы придем к постановке вопроса о силе, способной сдерживать государство.
Томас Франк {31} очень хорошо описал парадокс современного популистского консерватизма в США, базовой посылкой которого является разрыв между экономическими интересами и «моральными» вопросами. Это означает, что противостояние внутри экономических классов (бедные фермеры и рабочие — синие воротнички против юристов, банкиров и крупных компаний) сдвигается/перекодируется в противостояние между честными, много работающими, настоящими американцами-христианами и декадентскими либералами, которые пьют латте и ездят на иностранных машинах, выступают за аборты и гомосексуализм, насмехаются над патриотической жертвенностью, «провинциальной» простотой жизни и т. д. Враг, таким образом, воспринимается в качестве «либерала», который посредством вмешательства федеральных властей (от школьных автобусов до преподавания дарвиновской теории эволюции и знаний о сексуальных извращениях) хочет подорвать подлинный американский образ жизни. Главный экономический интерес, соответственно, заключается в том, чтобы избавиться от сильного государства, которое облагает трудящихся налогами, чтобы финансировать свои регулирующие вмешательства; минимальная экономическая программа, таким образом, — «меньше налогов, меньше регулирования»… С обычной точки зрения, предполагающей преследование просвещенным рациональным индивидом своих собственных интересов, несостоятельность этой идеологической позиции очевидна: консерваторы-популисты буквально голосуют за собственное экономическое разорение. Меньшее налогообложение и отмена регулирования означает большую свободу для крупных компаний, которые выдавливают с рынка обедневших фермеров; меньшее государственное вмешательство означает меньшую федеральную помощь мелким фермерам. В глазах американских евангелических популистов государство выступает чуждой властью и совместно с ООН является агентом Антихриста: оно отбирает у верующих христиан их свободы, освобождает их от моральной ответственности за свою собственную жизнь и, таким образом, подрывает индивидуалистическую мораль, которая делает каждого из нас архитектором собственного спасения — но как совместить все это с неслыханным, взрывным ростом госаппарата при Буше? Не удивительно, что крупные корпорации безмерно рады поддержать такие евангелические нападки на государство, когда государство пытается регулировать медиахолдинги, накладывать ограничения на энергетические компании, усиливать контроль за выбросами в атмосферу, защищать диких животных, сокращать лесозаготовку в национальных парках и т. д. Высочайшая ирония истории заключается в том, что радикальный индивидуализм служит идеологическим оправданием неограниченного могущества того, что большое число людей воспринимает в качестве гигантской анонимной власти, управляющей их жизнями без какого-либо публичного демократического контроля.
Что же касается идеологического аспекта их борьбы, то более чем очевидно, что популисты ведут войну, которую просто невозможно выиграть. Если бы республиканцам действительно удалось полностью запретить аборты, если бы они запретили преподавание эволюции, если бы они подчинили Голливуд и массовую культуру федеральному регулированию, то это означало бы не только их немедленное идеологическое поражение, но также и широкомасштабную экономическую депрессию в США. Результатом этого оказывается изнурительный симбиоз: хотя «правящий класс» не соглашается с моральными требованиями популистов, он терпит их «моральную войну» как средство держать низшие классы под контролем, то есть чтобы позволить им высказывать свое негодование не мешая ничьим экономическим интересам. Это означает, что КУЛЬТУРНАЯ ВОЙНА ЕСТЬ КЛАССОВАЯ ВОЙНА в замещенном виде — этим достаточно сказано для тех, кто заявляет, будто мы живем в постклассовом обществе…
Однако это обстоятельство еще не помогает разгадать нашу загадку: как такое замещение возможно? «Глупость» и «идеологическая манипуляция» не годятся как ответы; совершенно очевидно, что недостаточно заявить, будто примитивным низшим классам промывают мозги с помощью идеологического аппарата и потому они более не способны распознать свои настоящие интересы. Давайте хотя бы вспомним, как несколькими десятилетиями раньше тот же самый Канзас был оплотом американского прогрессивного популизма, — а люди явно не поглупели за последние десятилетия… И тут также не годится прямое «психоаналитическое» объяснение в духе стародавнего Вильгельма Райха (либидинальные инвестиции людей побуждают их действовать против их рациональных интересов): тут слишком напрямую сталкиваются либидинальная экономика и экономика в собственном смысле, в то время как их опосредование не принимается во внимание. Решение в духе Эрнесто Лаклау также оказывается недостаточным: нет «естественной» связи между данной социоэкономической позицией и связанной с ней идеологией, так что бессмысленно говорить об «обмане» или «ложном сознании», как если бы существовал стандарт «надлежащей» идеологической настороженности, вписанный в саму «объективную» социоэкономическую ситуацию; всякое идеологическое здание есть результат гегемониальной борьбы за установление/навязывание цепи эквивалентностей, борьбы, исход которой совершенно случаен, не гарантирован какими-либо внешними референтами вроде «объективной социально-экономической позиции»… При таком общем ответе загадка просто исчезает.
Во-первых, здесь следует отметить, что в культурной войне участвуют двое: культура является доминирующей идеологической темой для «просвещенных» либералов, политика которых, фокусируясь на борьбе против сексизма, расизма и фундаментализма, ведется во имя мультикультурной толерантности. Ключевой вопрос, соответственно, таков: почему «культура» возникает как центральная категория нашего жизненного мира? Если говорить о религии, мы теперь больше не «верим реально», мы просто следуем (некоторым) из религиозных ритуалов и обычаев. Это часть нашего уважительного отношения к «образу жизни» того сообщества, к которому мы принадлежим (нерелигиозные евреи следуют правилам кошерности «из уважения к традиции» и т. п.). Такие высказывания, как «я не верю в это по-настоящему, это просто часть моей культуры», кажутся сегодня преобладающей формой отреченной/замещенной веры, характерной для нашего времени. Что такое образ жизни некой культуры, если не тот факт, что, хотя мы не верим в Санта-Клауса, все же в каждом доме есть рождественская елка и в декабре ею украшаются даже общественные здания? Возможно, тогда «не-фундаменталистское» понятие «культуры», в отличие от «реальной» религии, искусства и т. д., ЕСТЬ в своей подлинной сути имя для всего поля отчужденных/безличных верований — «культура» служит именем для всех тех вещей, которые мы обычно делаем, не веря в них по-настоящему, не «воспринимая их серьезно».
Во-вторых, либералы, проповедуя солидарность с бедными, одновременно закладывают в свою культурную войну и противоположное классовое послание: чаще всего их борьба за мультикультурную терпимость и права женщин выстраивается в оппозиции к предполагаемой нетерпимости, фундаментализму и патриархальному сексизму «низших классов». Разобраться в этой путанице можно, если сфокусироваться на тех опосредующих понятиях, которые служат сокрытию подлинных разделительных линий. Очень показательно то, как в идеологическом наступлении последних лет используется понятие «модернизация»: прежде всего, выстраивается абстрактное противопоставление между «модернизаторами» (теми, кто выступает за глобальный капитализм во всех его аспектах, от экономических до культурных) и «традиционалистами» (теми, кто сопротивляется глобализации). К категории «тех-кто-сопротивляется» относят всех, от традиционных консерваторов и правых популистов до «старых левых» (тех, кто по-прежнему выступает за государство всеобщего благосостояния, за профсоюзное движение и т. п.). Такая категоризация, очевидно, содержит в себе определенную долю социальной реальности — вспомните о коалиции церкви и профсоюзов, которые в 2003 году в Германии не допустили снятия законодательных ограничений на работу магазинов по воскресеньям. И все-таки недостаточно сказать, что это «культурное различие» пересекает все социальное поле, рассекая различные страты и классы. Недостаточно сказать, что эту оппозицию можно совместить с другими оппозициями (так, чтобы мы могли иметь сопротивление глобальной капиталистической «модернизации» со стороны консервативных защитников «традиционных ценностей», и в то же время моральных консерваторов, которые полностью поддерживают капиталистическую глобализацию); короче говоря, недостаточно сказать, что это «культурное различие» едино во множестве антагонизмов, которые влияют на современные социальные процессы. Неспособность этой оппозиции служить ключом к социальной всеобщности означает не только то, что оно должно быть соотнесено с другими различиями. Это означает, что она «абстрактна», а марксизм настаивает на том, что существует только один антагонизм («классовая борьба»), который сверх-детерминирует все другие и является «конкретной универсальностью» поля в целом. Термин «сверхдетерминация» используется здесь в строго альтюссеровском значении: он не означает, что классовая борьба есть конечный референт и горизонт всякой иной борьбы; он означает, что классовая борьба есть структурирующий принцип, позволяющий объяснять множество «несовместимых» способов, с помощью которых другие антагонизмы встраиваются в «цепь эквивалентностей». Например, феминистская борьба может быть поставлена в одну цепь с прогрессивной борьбой за освобождение, или же она может (зачастую) функционировать как идеологическое орудие для утверждения превосходства верхнего среднего класса над «патриархальными и нетерпимыми» низшими классами. И дело тут не только в том, что феминистская борьба может находиться в разных отношениях к классовому антагонизму, но также в том, что сам классовый антагонизм вписан здесь дважды — он составляет специфическую констелляцию самой классовой борьбы, которая объясняет, почему феминистская борьба была присвоена верхними классами (то же самое касается расизма: сама динамика классовой борьбы объясняет, почему откровенный расизм так силен среди низших категорий белых рабочих). Классовая борьба здесь является «конкретной универсальностью» в строго гегелевском смысле: соотносясь со своей инаковостью (с другими антагонизмами), она соотносится с самой собой. Она (сверх)детерминирует способ, которым связана с другими видами борьбы.
В-третьих, есть фундаментальное различие между феминистской/антирасистской/антисексистской и т. п. борьбой и борьбой классовой: в первом случае цель — перевести антагонизм в различие (например, в «мирное» сосуществование тендерных, религиозных, этнических групп), в то время как целью классовой борьбы является как раз противоположное, то есть «усугубление» классовых различий до классового антагонизма. Суть операции вычитания заключается тут в сведении сложной структуры к ее «антагонистическому» минимальному различию. Таким образом, ряды раса-гендер-класс пытаются затемнить совершенно иную логику политического пространства, каковую мы находим в случае класса: в то время как антирасистская и антисексистская борьба руководствуются стремлением к полному признанию другого, классовая борьба стремится к тому, чтобы преодолеть, подчинить и даже уничтожить другого — пусть и не в форме прямого физического уничтожения, но уничтожить другого в его социально-политической роли и функции. Другими словами, в то время как можно вполне логично утверждать, что антирасизм добивается, чтобы всем расам было позволено свободно утверждаться и развиваться в культурном, политическом и экономическом отношении, было бы совершенно бессмысленно утверждать, что цель пролетарской классовой борьбы — позволить буржуазии в полной мере утверждать свою идентичность и добиваться своих целей… В одном случае мы имеем «горизонтальную» логику признания различных идентичностей, в другом случае мы имеем логику борьбы с антагонистом. Парадокс заключается в том, что эту логику антагонизма сохраняет никто иной, как популистский фундаментализм, либеральные же левые в это время следуют логике признания различий, «сглаживания» антагонизмов в пользу сосуществующих различий: самой своей формой консервативно-популистская низовая кампания оказалась способна возобладать над старой леворадикальной установкой на народную мобилизацию и борьбу против эксплуатации социальной верхушкой. Поскольку в современной американской двухпартийной системе красным цветом обозначаются республиканцы, а синим — демократы и поскольку популистские фундаменталисты, конечно же, голосуют за республиканцев, старый антикоммунистический лозунг «Лучше быть мертвым, чем красным!» приобретает новое ироническое звучание — ирония заключается в неожиданной преемственности позиции «красных»: от старых левых активистов она перешла к новым христианским фундаменталистам {32}.
4. Возвращение зловещей этничности
По Гегелю, повторение играет особую роль в истории: когда нечто случается лишь однажды, от этого можно отмахнуться, как от простой случайности, как от того, чего можно избежать при улучшении управления ситуацией; но когда подобное событие повторяется, это становится знаком того, что мы имеем дело с серьезной исторической неизбежностью. Когда Наполеон впервые потерпел поражение в 1813 году, это выглядело так, словно ему просто не повезло; когда он потерпел поражение во второй раз в битве при Ватерлоо, стало ясно, что его время прошло… Разве не то же самое происходит при продолжающемся финансовом кризисе? Когда он впервые ударил по финансовым рынкам в сентябре 2008 года, это казалось простой случайностью, которую можно устранить с помощью лучшего регулирования и т. д.; сейчас, когда накапливаются признаки повторяющегося финансового кризиса, становится очевидным, что мы имеем дело со структурными проблемами.
Как в столь запутанной ситуации понять, что именно происходит? Еще в 1930-х годах Гитлер предложил антисемитизм в качестве нарративного объяснения для всех бед, с которыми столкнулись простые немцы: безработица, упадок морали, социальные волнения… за всем этим стояли евреи. Обращение к «еврейскому заговору» все проясняло, поскольку предлагало очень простую «когнитивную картографию». Разве сегодня ненависть к мультикультурализму и иммигрантской угрозе не выполняет ту же функцию сходным образом? Происходят странные вещи, возникает финансовый кризис, который влияет на нашу повседневную жизнь, но воспринимается как нечто совершенно непонятное, — и неприятие мультикультурализма привносит в ситуацию ложную ясность: эти назойливые иностранцы разрушают наш образ жизни… Таким образом, есть тесная взаимосвязь между подъемом антимигрантских настроений в западных странах (которые достигли вершины в кровавой оргии Андреаса Брейвика) и продолжающимся финансовым кризисом: возможность уцепиться за этническую идентичность служит щитом от травмирующего засасывания в водоворот непрозрачной финансовой абстракции — настоящее «инородное тело», которое не может быть ассимилировано, в конечном счете есть инфернальный самодвижущийся механизм самого Капитала.
Есть нечто и в идеологическом самооправдании Брейвика, и в реакциях на совершенные имубийства, что заставляет нас задуматься. Манифест этого христианского «марксиста-охотника», который убил более 70 человек в Осло, — это, конечно, НЕ бред сумасшедшего; это просто проявление «европейского кризиса», который служит (более или менее) скрытым основанием для набирающего силу антимигрантского популизма. Несообразности манифеста являются симптомами внутренних противоречий, присущих такому взгляду на вещи. Первое, что бросается в глаза, это то, как Брейвик конструирует образ врага: комбинация трех элементов (марксизм, мультикультурализм, исламизм), каждый из которых относится к различным политическим пространствам: марксизм — к леворадикализму, мультикультурализм — к либерализму, а исламизм — к религиозному фундаментализму. Старый фашистский обычай приписывать врагу взаимоисключающие характеристики («большевистско-плутократический еврейский заговор» включает в себя большевистский леворадикализм, плутократический капитализм и этнорелигиозную идентичность) здесь возвращается в новом обличье. Еще более показательно то, как Брейвик смешивает карты праворадикальной идеологии. Брейвик защищает христианство, но остается светским агностиком: христианство для него лишь культурный конструкт, противостоящий исламу. Он антифеминист и считает, что женщинам нужно закрыть доступ к высшему образованию; однако он предпочитает «светское» общество, поддерживает аборты и заявляет, что сочувствует геям. Более того, Брейвик сочетает нацистские черты (симпатизирует Саге, шведскому пронацистскому фольклорному певцу) с ненавистью к Гитлеру: один из его кумиров — Макс Манус — является лидером норвежского антифашистского Сопротивления. Брейвик не столько расист, сколько антиисламист: вся его ненависть сконцентрирована на исламской угрозе. И наконец, у Брейвика антисемитские, но при этом произраильские взгляды, поскольку государство Израиль выступает как первая линия обороны против мусульманской экспансии — он даже мечтает о восстановлении Иерусалимского храма. Он считает, что евреи — это нормально, до тех пор пока их не становится слишком много, или, как он написал в своем «Манифесте»: «В Западной Европе нет еврейской проблемы (за исключением Великобритании и Франции), поскольку только один миллион живет в Западной Европе, причем восемьсот тысяч из них живут во Франции и Великобритании. С другой стороны, в США с их более чем шестью миллионами евреев (что на 600 % больше, чем в Европе) действительно существует серьезная еврейская проблема». Таким образом, его фигура являет собой высший парадокс: сионист-нацист — как это возможно?
Ключом к отгадке стала реакция европейских правых на нападение Брейвика: как мантру они повторяли, что нельзя, осуждая совершенные убийства, забывать тот факт, что Брейвик выразил «законную озабоченность подлинными проблемами», что политический мейнстрим не способен связать коррозию Европы с исламизацией и мультикультурализмом, или, как писала газета The Jerusalem Post, мы должны использовать трагедию в Осло «в качестве возможности для серьезной переоценки политики интеграции мигрантов в Норвегии или в какой-либо иной стране» {33}. (Между прочим, было бы приятно услышать подобную высокую оценку палестинских терактов: «эти террористические акты могут способствовать переоценке политики Израиля»). Отсылка к Израилю, конечно, носит неявный характер в этой оценке: «мультикультурный» Израиль не имеет шанса на существование, для него апартеид — это единственно возможная стратегия. Цена этого воистину порочного правосионистского пакта такова: для оправдания претензий на Палестину необходимо задним числом признать справедливость той линии аргументации, которая использовалась против евреев в предшествующую эпоху. Скрытое соглашение состоит в следующем: «мы готовы признать вашу нетерпимость к представителям некоторых культур в вашей среде, если вы признаете наше право не терпеть палестинцев в нашей среде». Трагическая ирония этой молчаливой сделки состоит в том, что сами евреи были первыми «мультикультуралистами» на протяжении последних веков европейской истории: им необходимо было выжить и сохранить свою культуру в условиях инокультурного доминирования. (Между прочим, нужно отметить, что в 1930-х годах в качестве непосредственного ответа на нацистский антисемитизм Эрнест Джонс [29], как никто другой способствовавший конформистской джентрификации психоанализа, увлекся причудливыми размышлениями на тему того, какой процент иностранцев в своей среде может вынести нация, не опасаясь потери собственной идентичности; таким образом, он воспринял всерьез проблематику, поднятую нацистами). В итоге здесь открывается исключительная возможность, которую никоим образом не следует отбрасывать, — возможность «исторического пакта» между сионистами и исламскими фундаменталистами.
Вот почему само именование переговоров на Ближнем Востоке «мирным процессом» является мистификацией: настоящая проблема заключается не в установлении мира, но в освобождении палестинцев, т. е. в том, каким образом палестинцы могут вернуть отнятые у них земли и установить полную политическую автономию. Иначе говоря, проблема здесь не в заключении мира. Колониальные войны в Индокитае и Алжире также велись не ради установления мира между Францией и колонизированным населением. Принимая формулировку «мирный процесс», мы тем самым поддерживаем позицию тех, в чьих интересах добиваться мира на условиях существующей оккупации.
Но что если мы вступаем в новую эпоху, где нам будет навязано подобного рода новое мышление? Не следует ли Европе согласиться с тем парадоксом, что ее демократическая открытость основана на исключении: «нет свободы для врагов свободы», как когда-то давно сформулировал это Робеспьер. В принципе, это, конечно, верно, но тут нужно быть очень аккуратным. В некотором смысле Брейвик был прав в выборе своей мишени: он напал не на иностранцев, а на представителей своего собственного сообщества, которые проявляли слишком большую толерантность по отношению к назойливым иностранцам. Но проблема не в иностранцах, а в нашей собственной (европейской) идентичности. Хотя продолжающийся кризис Европейского Союза выглядит как экономический и финансовый, на самом деле в своей основе это идеологически-политический кризис: провал референдума о конституции Европейского Союза пару лет назад был ясным сигналом о том, что избиратели воспринимают его лишь как «технократическое» экономическое объединение, лишенное какого-либо мобилизирующего проекта. Вплоть до недавних протестов единственной идеологией, способной мобилизовать людей, была защита Европы от мигрантов.
Давайте тут сделаем паузу и подумаем о недавних вспышках гомофобии в посткоммунистических странах Восточной Европы. В начале 2011 года в Стамбуле прошел гей-парад, в ходе которого тысячи людей прошли мирным маршем без всякого насилия и каких-либо нарушений; на гей-парадах, имевших место в это же самое время в Сербии и Хорватии (в Белграде и Сплите), полиция не смогла обеспечить безопасность участников, яростно атакованных тысячами разъяренных христианских фундаменталистов. Именно эти фундаменталисты представляют реальную угрозу для европейского наследия, поэтому, когда ЕС фактически блокировал вступление Турции, мы вправе были задаться вопросом: как насчет применения тех же правил к Восточной Европе? (Не упоминая уже того странного факта, что основной силой в движении против гомосексуализма в Хорватии выступает католическая церковь, известная своими многочисленными педофильскими скандалами.)
Важно поместить антисемитизм в тот же контекст, в котором находятся проявления расизма, сексизма, гомофобии и т. п. В своем стремлении найти обоснование сионистской политике государство Израиль совершает катастрофическую ошибку: оно решило преуменьшить, если не откровенно проигнорировать, так называемый «старый» (традиционный европейский) антисемитизм, сконцентрировавшись вместо него на «новом» и якобы «прогрессивном» антисемитизме, замаскированном под критику сионистской политики Израиля. В соответствии с этим Бернар-Анри Леви [30] (в своей книге «Левые в темные времена») недавно заявил, что антисемитизм в двадцать первом веке будет «прогрессивным» или его не будет совсем. Доведенный до своего логического конца этот тезис заставляет нас обратиться к старой марксистской трактовке антисемитизма как мистифицированного/замещенного антикапитализма (вместо того, чтобы обвинять капиталистическую систему, весь гнев концентрируется на отдельной этнической группе, обвиняемой в подрыве системы): для Анри-Леви и его соратников современный антикапитализм является завуалированной формой антисемитизма.
Этот невыраженный, но тем не менее эффективный запрет нападать на «старый» антисемитизм появился в тот самый момент, когда «старый» антисемитизм поднимает голову по всей Европе, особенно в посткоммунистических странах Восточной Европы. Мы можем наблюдать подобный странный альянс также и в США: как могут американские христианские фундаменталисты, по самой своей природе являющиеся антисемитами, вдруг начать страстно поддерживать сионистскую политику Израиля? Есть лишь одно возможное решение этой загадки: дело не в том, что изменились американские фундаменталисты, а в том, что сам сионизм в своей ненависти к евреям, которые недостаточно идентифицируют себя с политикой Израиля, парадоксальным образом стал антисемитским, поскольку конструирует образ еврея, сомневающегося в сионистском проекте, скроенном по антисемитским лекалам. Израиль играет в очень опасную игру: новостному каналу Fox News, главному рупору американских праворадикалов и верному стороннику израильского экспансионизма, недавно пришлось понизить рейтинг своего наиболее популярного ведущего Глена Бека, чьи высказывания принимали явно антисемитский характер {34}.
Обычное сионистское возражение на критику политики Израиля состоит в следующем: конечно, как любое другое государство, Израиль можно и должно судить и даже осуждать, но критики Израиля злоупотребляют критикой политики Израиля в антисемитских целях. Когда христианские фундаменталисты — безоговорочные сторонники политики Израиля — отвергают критику Израиля левыми, не проиллюстрирована ли их скрытая линия рассуждений замечательной карикатурой, опубликованной в июле 2008 года в венской ежедневной газете Die Presse: на ней изображены два коренастых нациста, похожие на австрийцев, один из них держит в руке газету и сообщает своему приятелю: «Мы снова видим, как полностью оправданным антисемитизмом злоупотребляют ради дешевой критики Израиля!» Таковы сегодняшние союзники Израиля. Еврейская критика Израиля постоянно отвергается как ненависть евреев к самим себе. Однако не являются ли евреями, действительно ненавидящими самих себя, те, кто испытывает тайную ненависть по отношению к истинному величию еврейского народа, ведь именно сионисты заключают пакт с антисемитами? Что получается в результате этой парадоксальной ситуации?
В фильме Эрнста Любича «Ниночка» есть замечательная диалектическая шутка: герой входит в кафе и заказывает кофе без сливок, официант отвечает: «Прошу прощения, у нас закончились сливки. Могу ли я подать вам кофе без молока?» В обоих случаях клиент получает только кофе, но это «просто кофе» в каждом случае сопровождается различным отрицанием, сначала это кофе-без-сливок, потом — кофе-без-молока. Мы сталкиваемся здесь с логикой дифференциации, в которой отсутствие само по себе выступает как положительная черта — этот парадокс отлично иллюстрируется старым югославским анекдотом о черногорце (в бывшей Югославии жители Черногории считались лентяями): Почему парень из Черногории, ложась спать, ставит рядом с кроватью два стакана, один полный и один пустой? Потому что он слишком ленив, чтобы заранее подумать, захочется ли ему ночью пить… Особенность этого анекдота состоит в том, что отсутствие само по себе отмечается как нечто положительное: недостаточно иметь один полный стакан воды, ведь, если черногорец не будет испытывать жажду, он может просто проигнорировать его — этот негативный факт должен быть отмечен наличием пустого стакана, т. е. отсутствие потребности в воде материализуется в пустоте стакана.
Зачем мы тратим время на все эти диалектические анекдоты? Потому что они в чистом виде показывают нам, как работает идеология в наши якобы постидеологические времена. Для того чтобы выявить так называемые идеологические искажения, необходимо отмечать не только то, что было сказано, но сложное взаимодействие того, что было сказано, и того, о чем умолчали: что именно из несказанного проявилось в том, о чем сказали, — получили ли мы кофе без сливок или кофе без молока? Есть политическая равноценность этих рассуждений: в хорошо известном анекдоте из социалистической Польши покупатель входит в магазин и спрашивает: «Нет ли у вас случайно масла?» Ответ: «Извините, но в нашем магазине нет туалетной бумаги; вон в том магазине через дорогу нет масла!» А как насчет сцены в современной Бразилии, где во время карнавала люди из всех классов танцуют вместе на улицах, стирая свои расовые и классовые различия, — но очевидно, что это не одно и то же, когда безработный позволяет себе разрядку в свободном танце, забывая тревоги о том, как обеспечить семью, и когда богатый банкир разрешает себе идти и хорошо себя чувствовать рядом с другими людьми, забывая, что он, между прочим, является кредитором бедных рабочих? Они выглядят одинаково на улице, но рабочий танцует без молока, тогда как банкир танцует без сливок… Реклама дает нам другой поразительный пример, когда отсутствие выступает как определяющий фактор. Вспомните, как часто мы читаем на упаковке продуктов: «без добавления сахара» или «без консерваторов или пищевых добавок», — не говоря уже о «без калорий», «без сахара», «без жира» и т. д. Уловка состоит в том, что каждое «без» дает ощутить (сознательно или нет) присутствие какого-то другого «с» (кока-кола без калорий и сахара? Хорошо, но с искусственными заменителями сахара, которые создают свои риски для здоровья…).
То же самое относится и к разочарованию после 1990-х: как следует из названия польского движения, протестующие диссиденты хотели свободы и демократии вместе с солидарностью, напрочь отсутствующей в условиях капитализма, но получили они как раз свободу и демократию без солидарности. То же самое происходит и с широко распространенной критической реакцией на продолжающуюся «орбанизацию» Венгрии. Если папский эдикт именовался Urbi et Orbi («городу и миру»), это означает, что он был адресован не только Городу (Риму), но всему католическому миру. И когда большинство критиков ограничивают себя urbi, они пренебрегают измерением orbi в текущих венгерских событиях. История «орбанизации» Венгрии хорошо известна: благодаря превосходящему большинству в венгерском парламенте правопопулистская партия Fidesz премьер-министра Виктора Орбана получила возможность внести изменения в конституцию; более того, она ввела новые правила, которые позволяют ей принимать законы всего лишь за один день и без соответствующего обсуждения. И она пользуется своей властью в полной мере, принимая целые серии новых законов — вот наиболее одиозные из них:
• Закон, который заклеймил бывшую коммунистическую партию и ее преемников ярлыком «криминальные организации», сделав, таким образом, Венгерскую социалистическую партию и ее лидеров коллективно и индивидуально ответственными за всю преступную деятельность коммунистических партий, существовавших в Венгрии в прошлом.
• Новый закон о СМИ создал орган, контролирующий средства массовой информации, члены которого назначаются ведущей в парламенте партией. Для того чтобы работать легально, все медиаиздания должны быть зарегистрированы в этом органе. Комитет сможет налагать на медиаиздания штрафы до 700 000 евро за «несбалансированное освещение новостей», за публикацию материалов, которые комиссия сочтет «оскорбительными» для определенной группы или «большинства» или нарушающими «общественную мораль». «Грубые» нарушения могут привести к отказу в регистрации. Этот закон также отменяет правовую защищенность журналистов от необходимости раскрытия своих источников информации.
• Новый закон о религии автоматически признает только четырнадцать религиозных организаций, вынуждая остальные группы (более трехсот, включая представителей мировых религий, таких как буддисты, индуисты и мусульмане) проходить сложную процедуру перерегистрации. Заявители должны доказать как минимум сто лет существования своей организации на международном уровне или двадцать лет официальной деятельности в Венгрии; их аутентичность и теология должны быть оценены академией наук Венгрии, парламентским комитетом по правам человека, комитетом по вопросам религии и, наконец, утверждены двумя третями голосов в парламенте.
Мы можем продолжить это перечисление вплоть до изменения названия государства: больше нет Венгерской республики, но есть просто Венгрия, некая аполитично-этническая сакральная сущность. Эти законы подверглись жесткой критике, как в самой Венгрии, так и за ее пределами, как представляющие угрозу европейским свободам. Бывший посол США в Венгрии даже с иронией предположил, что вскоре Венгрии может вновь понадобиться Радио Свободная Европа. Основной парадокс этих законов заключается в напряженных отношениях между формой и содержанием. Хотя они представлены (с точки зрения содержания) как антитоталитарные, т. е. хотя их видимой мишенью выступают остаточные явления коммунистического режима, их реальной мишенью являются либеральные свободы — эти законы представляют собой настоящую атаку на Европу и несут настоящую угрозу европейскому наследию. Поэтому либералы не могут позволить себе тайную самодовольную надежду на то, что кто-то делает за них грязную работу по очищению сцены от остатков «тоталитаризма» (подобно тому, как консервативные немцы, которые, хотя и были против нацизма, втайне радовались тому, как Гитлер расправился с евреями), — их очередь уже пришла.
Легко указывать на непристойную абсурдность этих законов — в сегодняшней Венгрии диссиденты, некогда боровшиеся с коммунизмом, а сейчас преданные либерально-демократическому наследию, рассматриваются правящей партией как соучастники в преступлениях коммунизма. Однако либеральное самодовольство является ошибочным также и по другим причинам: оно продолжает концентрироваться только на венгерском urbi, забывая об orbi глобального капитализма, имплицитно в нем присутствующем. За легковесным осуждением правления Орбана скрываются другие вопросы: Почему происходит дрейф посткоммунистической Восточной Европы в сторону правонационалистического популизма? Как могло что-то подобное (уже не республике) Венгрии возникнуть из счастливого глобального либерального капитализма фукуямистского толка? Как-то в 1930-х годах Макс Хоркхеймер возразил легковесной критике фашизма: те, кто не желает говорить (критически) о капитализме, будут хранить молчание и по поводу фашизма. Сегодня мы можем сказать: те, кто не желает говорить (критически) о неолиберальном мировом порядке, будут хранить молчание и по поводу Венгрии.
Почему? Давайте вспомним еще об одном законе, одобренном недавно венгерским парламентом. Этот закон обычно относят ко все той же категории антидемократических законов. Когда он будет принят, он приведет к исчезновению центрального банка как самостоятельного института и предоставит премьер-министру право назначать его вице-президентов. Он также увеличит число политических назначенцев в Монетарном совете, устанавливающем процентные ставки в соответствии с интересами страны… Разве критика этого закона не выделяется в ряду прочих упреков в антидемократизме? Подобно тому, как Маркс с иронией говорил, что «свобода, равенство и Бентам» — это лозунг капитализма, не хотят ли западные либеральные критики навязать Венгрии «свободу, демократию и НЕЗАВИСИМЫЕ БАНКИ»?
Экономический контекст этого упрека, конечно, понятен: «независимые банки» — это условное обозначение для «суровых мер», вводимых ЕС и МВФ. Тем самым создается впечатление, будто демократические права и неолиберальная экономическая политика — это две стороны одной и той же медали. Отсюда уже недалеко до утверждения, что те, кто выступает против неолиберальной экономической политики, также представляют угрозу для свободы и демократии. Необходимо недвусмысленно отвергнуть эту логику: не только два эти измерения (подлинная демократия и неолиберальная экономика) не зависимы друг от друга, но в современных условиях подлинная демократическая политика выражается именно в народной оппозиции по отношению к «нейтральным», открыто аполитическим технократическим экономическим мерам. Даже на уровне государственной политики контроль за банковскими операциями часто доказывает свою экономическую успешность, когда необходимо справиться с разрушительными последствиями финансового кризиса. Это, конечно, ни в коей мере не оправдывает экономическую политику, проводимую правительством Орбана. Необходимый вывод с предельной ясностью сформулировал Гашпар Миклош Тамаш [31]: «Если защита демократических институтов происходит одновременно с продолжающимся обнищанием венгерского народа (в результате мер экономии, навязанных ЕС и ВМФ), мы не должны удивляться, что граждане Венгрии не высказывают энтузиазма по поводу восстановления либеральной демократии» {35}. Другими словами, нельзя идти одновременно в двух направлениях, возрождения демократии И неолиберальной политики экономии: кофе демократического возрождения можно подавать только без сливок экономического неолиберализма.
Случай Венгрии говорит о двусмысленности антиевропейских настроений. Когда десятилетие тому назад Словения собиралась присоединиться к Европейскому Союзу, один из наших скептиков, не веривших в успех евро, предложил саркастический парафраз шутки братьев Маркс о назначении адвоката: Разве у нас, словенцев, есть проблемы? Давайте вступим в ЕС и у нас будет гораздо больше проблем. Но мы заставим ЕС позаботиться о них! Вот как сегодня многие словенцы воспринимают ЕС: он обеспечивает некоторую помощь, но также приносит новые проблемы (с их предписаниями и штрафами, требованиями оказать финансовую помощь Греции и т. д.). Стоит ли тогда защищать ЕС? Конечно, правильно было бы спросить: какой именно ЕС?
Около века тому назад Гилберт Кит Честертон четко сформулировал основную проблему, в которую упирается критика религии: «Люди, начинающие борьбу против церкви во имя свободы и гуманности, губят свободу и гуманность, лишь бы биться с Церковью. (…) Секуляристы не уничтожили божественные ценности, но (если это может их утешить) поколебали ценности земные» {36}. Но разве не тем же самым занимаются адвокаты религии? Сколько фанатичных защитников религии начинают с яростной атаки на современную светскую культуру и заканчивают тем, что отвергают всякий осмысленный религиозный опыт? Подобным образом многие либеральные воины с такой готовностью бросаются на борьбу с антидемократическим фундаментализмом и заканчивают тем, что сами отбрасывают свободу и демократию для продолжения войны с террором. Если «террористы» готовы уничтожить этот мир из любви к потустороннему миру, наши борцы с террором готовы разрушить свой собственный демократический мир из ненависти к мусульманам. Некоторые из них ценят человеческое достоинство так высоко, что готовы легализовать пытки — крайнюю деградацию человеческого достоинства — чтобы защитить его…
Не относится ли это также к недавнему росту числа защитников Европы от мигрантской угрозы? В своем рвении защитить иудео-христианскую цивилизацию новые ревнители готовы отказаться от истинной сердцевины христианского наследия: каждый человек обладает непосредственным доступом к универсальности (Святого Духа, или, в наши дни, человеческих прав и свобод). Я могу участвовать в этом универсальном измерении напрямую, независимо от моего места в глобальном социальном порядке. Разве «скандальные» слова Христа в Евангелии от Луки не указывают направление этой универсальности, которая игнорирует всякую социальную иерархию? «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (14:26). Семейные отношения здесь играют роль любых этнических или иерархических социальных связей, определяющих наше место в глобальном Порядке. «Ненависть», приветствуемая Христом, представляет собой, таким образом, не противоположность христианской любви, но ее прямое выражение: это сама любовь призывает нас «оторваться» от нашего естественного сообщества, в котором мы были рождены, или, как говорит Павел, для христианина нет ни мужчины ни женщины, ни эллина, ни иудея… Не удивительно, что те, кто полностью идентифицирует себя с вполне определенным образом жизни, воспринимают явление Христа как нелепый или травматический скандал.
Но тупик, в котором оказалась Европа, гораздо глубже. Истинная проблема состоит в том, что критики антииммигрантской волны вместо того, чтобы защищать драгоценное ядро европейской цивилизации, в основном ограничиваются лишь бесконечной исповедью грехов, совершенных самой Европой, смиренно признавая ограниченность европейского наследия и отмечая достижения других культур {37}. Знаменитые строки УБ. Йейтса из стихотворения «Второе пришествие» прекрасно передают наше нынешнее замешательство: «У добрых сила правоты иссякла, / А злые будто бы остервенились» [32]. Вот прекрасное описание текущего раскола между анемичными либералами и страстными фундаменталистами, как исламскими, так и нашими собственными, христианскими. «Лучшие» уже не способны к участию, тогда как «худшие» активно участвуют в расистском, религиозном, сексистском фанатизме. Как же найти выход из этого тупика?
Дебаты в Германии могут указать нам путь. В октябре 2010 года канцлер Ангела Меркель на встрече с молодыми соратниками из ее консервативного Христианско-демократического союза объявила: «Тот мультикультуралистский подход, согласно которому мы просто живем рядом друг с другом и живем счастливо, оказался неудачным. Совершенно неудачным». По меньшей мере можно сказать, что она была последовательной, откликнувшись на дискуссию вокруг Leitkultur (доминирующей культуры), прошедшую пару лет назад. Консерваторы тогда настаивали, что каждое государство основано на доминирующем культурном пространстве, которое представители других культур, проживающие на той же территории, должны уважать.
Вместо того чтобы изображать прекраснодушие, оплакивая появление новой расистской Европы, о котором извещают подобного рода высказывания, нам следует направить критический взгляд на самих себя и спросить, до какой степени наш собственный абстрактный мультикультурализм виновен в столь печальном положении вещей. Если все стороны не разделяют и не уважают одну и ту же модель поведения, мультикультурализм оборачивается юридически регулируемым взаимным безразличием или ненавистью. Конфликт вокруг мультикультурализма уже есть конфликт вокруг Leitkultur: это не конфликт между культурами, но конфликт между различными пониманиями того, как разные культуры могут и должны сосуществовать, какие правила и практики должны ими разделяться в условиях такого сосуществования.
Нужно стараться избегать ловушки либеральной игры в то, «как много толерантности мы можем себе позволить», — должны ли мы проявлять терпимость, если они запрещают своим детям ходить в государственные школы, если они заставляют своих женщин одеваться и вести себя определенным образом, если они принуждают своих детей к браку, если они жестоко обходятся с геями из своей среды… Конечно, на этом уровне мы никогда не сможем быть достаточно толерантными, или мы уже-всегда слишком толерантны, пренебрегая правами женщин и т. д. Единственный способ разрубить этот узел противоречий — выдвигать универсальный позитивный проект, разделяемый всеми участниками, и бороться за его выполнение. Борьба за то, чтобы не было «ни мужчин, ни женщин, ни эллинов, ни иудеев», идет повсюду, охватывая самые разные области, от экологии до экономики. Несколько месяцев назад маленькое чудо произошло на оккупированном Западном берегу Иордана: к палестинским женщинам, участвовавшим в демонстрации против разделительной стены, присоединилась группа еврейских лесбиянок из Израиля. Первоначальное взаимное недоверие рассеялось во время первых стычек с израильскими солдатами, охранявшими стену, и возникла возвышенная солидарность: палестинская женщина, облаченная в традиционные одеяния, обняла еврейскую лесбиянку с фиолетовыми волосами, явив живой символ того, какой должна быть наша борьба.
Поэтому, возможно, словенский евроскептик не понял сути сарказма от братьев Маркс. Вместо того чтобы терять время, анализируя плюсы и минусы членства в ЕС, лучше задаться вопросом, за что на самом деле выступает Европа? В конце жизни Зигмунд Фрейд выразил свое недоумение с помощью вопроса: чего хочет женщина? Сегодня наш вопрос таков: чего хочет Европа? В основном она выступает как регулятор глобального капиталистического развития; иногда она заигрывает на тему консервативной защиты своих традиций. Оба эти пути ведут к забвению, к маргинализации Европы. Единственный выход для нее из этого изнуряющего тупика — воскресить традиции радикальной и универсальной эмансипации. Задача состоит в том, что выйти за пределы простой толерантности и достичь позитивной эмансипирующей Leitkultur, которая может поддержать подлинное сосуществование и взаимовлияние разных культур. Недостаточно только уважать других, нужно предлагать им участие в общей борьбе, поскольку сегодня проблемы у нас общие.
5. Добро пожаловать в пустыню постидеологии
Во время моего недавнего приезда в Калифорнию я пошел с моим словенским другом, заядлым курильщиком, на вечеринку к одному профессору. Поздно вечером мой друг, совсем уж не в силах терпеть, все-таки вежливо спросил разрешения выйти на веранду и закурить. Когда хозяин (не менее вежливо) сказал «нет», мой друг хотел было выйти на улицу и закурить там, но даже это было отвергнуто хозяином, который заявил, что публичная демонстрация курения может повредить его репутации среди соседей… Но что меня по-настоящему удивило, так это то, что после ужина хозяин предложил нам (не такие уж) легкие наркотики, и вот с такого рода курением никаких проблем не было — как если бы наркотики не были гораздо опаснее сигарет.
Безысходность современного консюмеризма являет собой очевидный пример лакановского различия между удовольствием и наслаждением. Если «наслаждение» (jouissance) для Лакана — это смертельный избыток по отношению к удовольствию, то оно находится за пределами принципа удовольствия. Другими словами, понятие plus-de-jouir (прибавочное или избыточное наслаждение) — это плеоназм, поскольку наслаждение само по себе избыточно, в отличие от удовольствия, которое по определению умеренно и которое можно регулировать. Таким образом, мы имеем две крайние точки: с одной стороны — просвещенный гедонист, который тщательно рассчитывает свои удовольствия, чтобы продлить их приятность и избежать ущерба, а с другой — собственно jouisseur [33], готовый в смертельном избытке наслаждения пожертвовать своей жизнью. Или, если говорить в наших социальных терминах, с одной стороны — потребитель, рассчитывающий свои удовольствия, хорошо защищенный от всякого рода беспокойств и других угроз здоровью, а с другой стороны — наркотически зависимый человек (курильщик или кто-то еще), стремящийся к саморазрушению. Наслаждение ничему не служит, и современному гедонистически-утилитарному «снисходительному» обществу стоит великих усилий интегрировать этот не(под)отчетный избыток в поле (под) отчетного. В связи с этим Ли Эдельман разработал понятие гомосексуальности, которое включает в себя этику «сейчас», безусловную верность jouissance, влечению к смерти, при полном игнорировании всякой связи с будущим и включенности в практический комплекс мирских забот. Гомосексуальность, таким образом, выступает как полное принятие негативного влечения к смерти, уход из реальности в реальное «всемирной ночи». В соответствии с этим Эдельман противопоставляет радикальную этику гомосексуальности характерной для большинства людей одержимости иметь свое потомство: дети суть «патологический» момент, который привязывает нас к прагматическим соображениям и, таким образом, заставляет предать радикальную логику jouissance {38}.
Первый урок, который можно отсюда извлечь, состоит в том, что необходимо отбросить суждение здравого смысла, согласно которому в гедонистическо-потребительском обществе мы все наслаждаемся: базовая стратегия просвещенного потребительского гедонизма заключается, наоборот, в лишении наслаждения его эксцессивного измерения, его тревожащей избыточности, того факта, что оно ничему не служит. Наслаждение терпят, даже побуждают к нему, но при условии, что оно является здоровым, что оно не угрожает нашей психической или биологической стабильности: шоколад — да, но обезжиренный, кока-кола — да, но диетическая, кофе — да, но без кофеина, пиво — да, но безалкогольное, майонез — да, но без холестерина, секс — да, но безопасный… Мы тут в сфере того, что Лакан называет дискурсом Университета, противопоставляемым дискурсу Господина: Господин доходит в своем потреблении до конца, он не ограничен мелочными утилитарными соображениями (поэтому есть определенное формальное сходство между традиционным господином-аристократом и наркотически зависимым человеком, сосредоточенным на своем смертельном наслаждении), в то время как потребительские удовольствия регулируются научным знанием, которое распространяется дискурсом университета. Обезкофеиненное наслаждение, которое мы, таким образом, получаем, есть видимость наслаждения, а не его Реальное, и именно в этом смысле Лакан говорит об имитации наслаждения в дискурсе Университета. Образцом такого дискурса могут служить многочисленные публикации в популярных журналах, которые доказывают пользу секса для здоровья: сексуальный акт подобен утренней пробежке, он укрепляет сердце, снимает напряжение, даже поцелуи благотворно влияют на здоровье {39}.
Лакан предлагает очень точное описание того, как функционируют родительские запреты: «В сущности, образ идеального Отца представляет собой фантазм невротика. По ту сторону Матери /…/ вырисовывается образ отца, который закрывает на желания глаза. Тем самым еще не открывается, правда, но уже намечается истинная функция отца, суть которой в том, чтобы объединить желание с Законом, а не противопоставить их» {40}. Запрещая сыновние выходки, отец в то же время не только втайне игнорирует и терпит их, но даже побуждает к ним. Так же ведет себя католическая церковь, которая сегодня старается не замечать педофилии. Необходимо связать эту интуицию с лакановской критикой Гегеля, который учил, что господин наслаждается, в то время как слуга работает, вынужденный отказаться от наслаждения: для Лакана, наоборот, наслаждение содержится только в том немногом, что было оставлено слуге господином, который закрывает глаза на небольшие нарушения со стороны слуги: «Наслаждение достается рабу легко, и его труд оно оставляет подневольным» {41}. Есть анекдот о Екатерине II: когда ей доложили, что за ее спиной слуги тайком воруют вино и еду, порой даже посмеиваясь над ней, она лишь улыбнулась, понимая, что бросая кусочки наслаждения, удерживает слуг в их в нынешнем положении. Фантазия слуги заключается в том, что он получает лишь кусочки наслаждения, в то время как господин наслаждается на полную — на самом же деле наслаждаться может только слуга {42}. Именно в этом смысле отец, устанавливающий запрет/закон, поддерживает желание/наслаждение: прямого доступа к наслаждению нет, поскольку само его пространство открывается пустотами внутри контролирующего взгляда отца. Негативное доказательство этой конститутивной роли Отца в выделении пространства для реально осуществимого наслаждения — это тупик современной снисходительности, когда господин/эксперт больше не запрещает наслаждение, а предписывает его («секс — хорошо для здоровья» и т. п.), тем самым в действительности его подрывая. Действительно, как сказал Фрейд в разговоре со своим близким другом Отто Бауэром, одной из ключевых фигур австрийской социал-демократии (и братом Иды — знаменитой «Доры» [34]): «Не пытайтесь делать людей счастливыми, они не хотят счастья» {43}.
Кажется, есть одно (или, скорее, два) исключение(я) в этом счастливом мире здорового наслаждения: сигареты (и, в какой-то мере, наркотики). По различным (в основном идеологическим) причинам оказалось невозможным произвести «снятие» удовольствия от курения в пользу другого, более здорового и полезного: курение остается смертельной привязанностью, и это качество затемняет все другие его характеристики (оно позволяет мне расслабиться, помогает завести дружеские связи). Ужесточение запрета на курение легко проследить по постепенным изменениям обязательных предупреждений на пачках сигарет: еще несколько лет назад мы обычно имели нейтральное экспертное заключение, вроде предупреждения Министерства здравоохранения «Курение вредит вашему здоровью». Теперь же тон становится все более агрессивным, смещаясь от дискурса Университета к прямому указанию Господина: «Курение убивает!» — ясное предупреждение, что избыточное наслаждение смертельно; кроме того, это предупреждение становится все громче, сопровождается жестокими фотографиями вскрытых легких, почерневших от смолы, и т. п.
Самый лучший показатель такого нового статуса курения — это, как обычно, Голливуд. После постепенного, начиная с конца 1950-х годов, упразднения «Кодекса Хейса» [35], когда все табу (гомосексуальность, откровенный секс, наркотики и пр.) оказались сняты, один запрет не только сохранился, но и был заново введен как своего рода замена множеству старых ограничений: запрет на курение. В классическом голливудском кино 1930-1940-х годов курение на экране не только было абсолютно нормальным, но даже выступало одной из главных техник соблазнения (вспомните, как в «Иметь или не иметь» Лорин Бэколл просит закурить у Хэмфри Богарта). Сегодня если уж кто закуривает на экране, то это точно арабский террорист или какой-нибудь другой преступник и антигерой. Рассматривается даже возможность использования цифровых технологий, чтобы стирать сигареты в старых классических фильмах. Этот новый запрет указывает на сдвиг в статусе этики: «кодекс Хейса» был сосредоточен на идеологии, на навязывании сексуальных и социальных норм, в то время как новая этика фокусирует наше внимание на здоровье: плохо то, что угрожает нашему хорошему самочувствию и благосостоянию {44}.
Здесь симптоматична двусмысленная роль электронных сигарет, функция которых — такая же, как у обессахаренного сахара. Это электронное устройство, которое имитирует курение табака, производя дымок, который при вдыхании дает те же физические ощущения, так же выглядит, а иногда даже имеет тот же вкус и то же содержание никотина, что и табачный дым, хотя и без того же запаха, и предназначен уменьшить риски для здоровья. Обычно электронные сигареты — это портативные и автономные цилиндрические устройства размером с шариковую ручку, оформленные так, что похожи на настоящие сигареты или сигары. Иногда их запрещают в самолетах, поскольку они демонстрируют поведение, отягченное зависимостью; иногда, наоборот, их продают в самолетах. Электронные сигареты трудно классифицировать и подвергнуть регулированию: являются ли они наркотиком? Или лекарством?
Но кто же этот Другой, чья «зависимость» — говоря прямо, чье выставленное на обозрение избыточное наслаждение — так сильно нас беспокоит? Это никто иной, как тот, кого в иудео-христианской традиции называют нашим ближним. Наш ближний по определению беспокоит нас, и эти «беспокоящие действия» («harassment») — еще одно выражение, которое хотя и отсылает к определенного рода действиям, функционирует довольно двусмысленно и служит идеологической мистификации. То есть какова внутренняя логика того, что воспринимается или переживается как «сексуальное домогательство»? Это сама асимметрия соблазнения, неуравновешенность желания и его объекта. Но на каждой стадии эротических отношений дозволена лишь двухсторонняя договоренность на основе взаимного согласия. Таким образом, сексуальные отношения лишаются сексуальности и становятся «сделкой», в смысле эквивалентного рыночного обмена между равными свободными партнерами, обменивающимися продуктом «удовольствие». Теоретическим выражением этой все возрастающей значимости удовольствия был сдвиг от Фрейда/Лакана к Фуко: от сексуальности и желания к десексуализированным удовольствиям, которые наделяются стремлением дойти до крайней точки грубой реальности. Показательно для этой десексуализации секса взрывное распространение порнографии в цифровых медиа: она обещает выдавать «все больше секса», показать там все, но получается всего лишь бесконечно повторяемая пустота и псевдоудовлетворение, то есть все больше и больше грубой реальности, от ожесточенного фистинга (любимая сексуальная практика Фуко) до прямого снаффа. Единственное удовлетворение, которое можно получить от такого сведения сексуальности к гинекологической демонстрации взаимодействия половых органов — это идиотское мастурбаторное jouissance {45}.
Все возрастающее значение политкорректности и рост насилия представляют собой, таким образом, две стороны одной медали: в той степени, в какой основная задача политкорректности — сведение сексуальности к взаимному договорному соглашению, справедливо замечание Жана-Клода Мильнера, что движение за права геев неизбежно достигает своей высшей точки в контрактах, где оговариваются крайние формы садомазохистского секса (обращение с человеком как с собакой на привязи, работорговля, пытки, вплоть до согласия на убийство) {46}. В таких формах добровольного рабства рыночная свобода договора производит собственное снятие: работорговля становится предельным утверждением свободы. Это как если бы основная идея лакановской работы «Кант с де Садом» стала реальностью самым неожиданным образом.
О двух вещах можно, таким образом, говорить уверенно. Во-первых, если бы сегодня Томасу де Квинси нужно было переписать первые строки его знаменитого эссе «Убийство как одно из изящных искусств», то он, несомненно, заменил бы в них последнее слово — «нерасторопность»: «Стоит только человеку не в меру увлечься убийством, как он очень скоро не останавливается и перед ограблением; а от грабежа недалеко до пьянства и небрежения воскресным днем, а там — всего один шаг до неучтивости и прилюдного курения» [36]. Во-вторых, проблема, которая здесь кроется, — это любовь к ближнему, и как всегда Честертон попал тут не в бровь, а в глаз: «Библия учит нас любить наших ближних, а также любить наших врагов; возможно, потому, что это одни и те же люди». Так что же происходит, когда эти проблемные ближние наносят ответный удар?
Хотя бунты в Великобритании в августе 2011 года были вызваны странной смертью Марка Даггена, общепринято считать, что они выражают более глубокое недовольство — но какого рода недовольство? Как и у поджигателей машин в парижских пригородах в 2005 году, у британских протестующих не было никаких явных требований. Здесь очевиден контраст с массовыми студенческими демонстрациями в ноябре 2010 года, которые тоже закончились погромами: у них-то были требования, связанные с непринятием реформы высшего образования. Именно поэтому трудно описать британские бунты в марксистских понятиях возникновения революционного субъекта; тут подходит скорее гегелевское понятие «сброда» — люди вне организованного социального пространства, не допущенные к участию в общественном производстве, способны выражать свое недовольство только в виде «иррациональных» вспышек разрушительного насилия — того, что Гегель называл «абстрактной негативностью». Может быть, именно в этом скрытая истина Гегеля, его политической мысли: чем дальше общество продвигается в создании хорошо организованного рационального государства, тем больше возвращается абстрактная негативность «иррационального» насилия.
Теологические импликации этой скрытой истины оказываются неожиданно далеко идущими: что, если конечный адресат библейской заповеди «Не убий» есть сам бог (Яхве), и мы, хрупкие люди, суть его ближние, предоставленные божественной ярости? Не встречаем ли мы часто в Ветхом Завете бога в виде мрачного чужака, грубо вламывающегося в жизни людей и сеющего разрушения? Когда Левинас писал, что первая реакция при виде ближнего — убить его, не имел ли он в виду, что она изначально отсылает к отношению людей с богом, поэтому заповедь «Не убий» — это обращенный к богу призыв контролировать свою ярость? Если иудейское решение — это мертвый бог, бог, который продолжает существовать только в качестве «мертвых букв» священных книг, Закона, нуждающегося в толковании, то вместе со смертью бога умирает именно бог реального, бог разрушительной ярости и мести. Название широко известной книги о Холокосте «Бог умер в Освенциме» [37] должно быть, таким образом, перевернуто: бог ожил в Освенциме. Вспомните историю из Талмуда о двух рабби, обсуждающих богословский вопрос; тот, что проигрывает в споре, взывает к богу, дабы тот явился и сам разрешил спор, но когда бог и правда является, другой рабби возражает, что работа творения уже давно завершена, так что богу теперь больше сказать нечего и надлежит удалиться, что тот и делает. В этом смысле Освенцим — это как если бы бог вернулся с катастрофическими последствиями. Настоящий кошмар наступает не тогда, когда мы оставлены богом, но когда бог оказывается слишком близко к нам.
Есть старая история о рабочем, заподозренном в воровстве: каждый вечер, когда он покидает фабрику, его тележка, которую он катит перед собой, тщательно досматривается. Охранник не может найти ничего. Она всегда пуста. Но в конце концов все раскрывается: то, что ворует рабочий, — это сами тележки… Охранники, занимавшиеся досмотром тележек на предмет их содержания, упускали то же самое очевидное обстоятельство, что и аналитики, рассматривавшие бунты на предмет их скрытого значения. Нам говорят, что события 1990 года, развал коммунистических режимов, означали конец идеологии: время больших идеологических проектов, реализация которых заканчивается тоталитарными катастрофами, прошло, мы вошли в новую эру прагматичной рациональной политики и т. д. Между тем если столь часто повторяемое общее место, будто мы живем в постидеологическую эпоху, имеет какой-то смысл, то он различим здесь, в продолжающихся вспышках насилия. Нет никаких особых требований, выдвигаемых протестующими: то, что мы тут имеем — это протест нулевого уровня, насильственный протест, который не требует ничего. При взгляде на социологов, интеллектуалов, комментаторов, которые все пытались понять и помочь, возникала ирония. Они отчаянно старались перевести протесты в привычные им понятия и за этим занятием еще больше запутывали ту ключевую загадку, что задали нам протесты.
Отнести протестующих к действительно ущемленным в правах, а также фактически исключенным из общества, конечно, можно, но все же они отнюдь не умирали от голода, не были доведены до состояния голого выживания. Люди в гораздо более страшной материальной нужде, не говоря уж об условиях физического и идеологического подавления, были способны организовываться в политические силы с ясной повесткой. Факт отсутствия какой-либо программы, таким образом, сам нуждается в интерпретации, он может многое сказать о наших политико-идеологических затруднениях: в каком мире мы живем, который прославляет себя как общество выбора, но в котором добиваться демократического консенсуса можно только с помощью безумных выходок? То печальное обстоятельство, что оппозиция системе не может выразить себя в виде реалистичной альтернативы или хотя бы осмысленного утопического проекта, но выражается только в бессмысленных вспышках насилия, — серьезное обвинение, усугубляющее наши трудности. Чему служит столь восхваляемая свобода выбора, если единственный выбор состоит в том, чтобы играть по правилам или предаваться (само)разрушительному насилию?
Ален Бадью размышлял о том, что мы живем в социальном пространстве, которое все более воспринимается как «безмирное» («worldless»). В таком пространстве единственной формой, которую может приобретать протест, будет бессмысленное насилие. Даже нацистский антисемитизм, каким бы чудовищным он ни был, открывал мир: он описывал критическую ситуацию, утверждая, что существует враг — «еврейский заговор»; он называл цель и средства к ее достижению. Нацизм раскрыл реальность таким способом, который позволял ее субъектам получить глобальное «когнитивное картографирование», включавшее в себя место для их осмысленного личного участия. Возможно, именно здесь надо поместить одну из главных угроз капитализма: хотя он глобален и охватывает весь мир, он поддерживает в строгом смысле «безмирную» идеологическую констелляцию, лишая значительное большинство людей каких-либо осмысленных когнитивных координат. Капитализм — это первый социально-экономический порядок, который детотализирует значение: на уровне значения он не глобален. В конечном счете не существует глобального «капиталистического взгляда на мир», нет в собственном смысле слова «капиталистической цивилизации»: фундаментальный урок глобализации заключается в том, что капитализм может приспособиться ко всякой цивилизации, от христианской до индуистской или буддистской, от Запада до Востока. Глобальное измерение капитализма может быть сформулировано только на уровне истины-без-значения, как «реальное» глобального рыночного механизма.
Именно поэтому и консервативная, и либеральная реакции на беспорядки в Великобритании оказались очевидно никуда не годными. Консервативная реакция была предсказуема: такому вандализму нет оправдания, надо использовать все необходимые средства для восстановления порядка, а для предотвращения дальнейших взрывов такого рода нужно отнюдь не увеличение толерантности и социальной помощи, а больше дисциплины, тяжелой работы и чувства ответственности… В этой картине произошедшего ложно не только игнорирование отчаянного социального положения, которое провоцирует многих молодых людей на такие вспышки насилия, но, что гораздо важнее, ложно и игнорирование того, в какой мере эти вспышки — подземное эхо основ самой консервативной идеологии. Когда, еще в 1990-е годы, консерваторы запустили свою печально известную кампанию «Назад к основам!», ее непристойное дополнение было ясно указано Норманом Теббитом [38], «никогда не останавливавшимся перед выставлением напоказ грязных секретов консервативного бессознательного» {47}: «человек есть животное не только социальное, но и территориальное; частью нашей программы должно быть удовлетворение основных инстинктов трайбализма и территориальности». Именно в этом и была суть кампании «назад к основам»: заново утвердить варварские «основные инстинкты», скрытые за видимостью цивилизованного буржуазного общества. И не встречаем ли мы во вспышках насилия те же самые «базовые инстинкты» — но не низшей ущемленной в правах общественной страты, а самой господствующей идеологии глобального капитализма. Еще в 1960 году, чтобы объяснить, как «сексуальная революция» снимает традиционные препятствия на пути к свободной сексуальности, Герберт Маркузе ввел понятие «репрессивной десублимации»: человеческие влечения могут быть десублимированы, лишены одежд цивилизации, и все-таки сохранить свой «репрессивный» характер — не тот ли это вид «репрессивной десублимации», который мы видели недавно на британских улицах? Иными словами, мы видим там вовсе не людей, низведенных до «звериной природы», а специфично историческую «звериную природу», производимую самой капиталистической идеологией, — нулевой уровень капиталистического субъекта. В XVIII семинаре (Le savoir du psychanalyste, 1970–1971», неопубл. [39]) Лакан играет с идеей особого капиталистического дискурса (или дискурса капиталиста), который таков же, как дискурс Господина, но первая пара в нем меняется местами: $ занимает место действующего лица, а господствующее означающее — место истины:
Соединительные линии остаются как в дискурсе Господина ($ — a, S1 — S2), но проходят они диагонально: в то время как действующее лицо — то же самое, что и в дискурсе Истерика, (разделенный) субъект, он адресуется не к Господину, а к прибавочному наслаждению, «продукту» капиталистической циркуляции. Как и в дискурсе Господина, «другим» тут является Знание Слуги (или, все больше, научное знание), над которым господствует подлинный Хозяин, сам капитал {48}. Насилие в британских пригородах не может быть, таким образом, списано на проблемы бедности и отсутствие социальных перспектив — к этому следует добавить разрушение семейных и других социальных связей, а также захваченность индивидов тем, что поздний Лакан окрестил с помощью неологизма «les lathouses» — потребительские объекты-гаджеты, которые притягивают либидо своим обещанием избыточного удовольствия, но в действительности воспроизводят лишь саму нехватку. Именно так психоанализ подходит к либидинально-субъективному влиянию новых технологических продуктов: «технология выступает катализатором, она расширяет и усиливает нечто, что уже есть» {49} — в этом случае, фантазматический виртуальный факт вроде частичного объекта. И, конечно, это меняет всю ситуацию: как только фантазия реализована, как только фантазматический объект непосредственно появляется в реальности, реальность перестает быть той же, что раньше. Посмотрите на индустрию секс-гаджетов: сегодня можно найти на рынке так называемый «Блок тренировки жизненных сил» — устройство для мастурбации, похожее на карманный фонарик (так что, если мы его носим с собой, оно нам не мешает): вы вставляете член в состоянии эрекции в отверстие наверху и двигаете устройством вверх-вниз до полного удовлетворения… Продукт выпускается в различных цветах, размерах и формах, которые имитируют все три основных отверстия для сексуального проникновения (рот, вагину и анус). Что в данном случае покупается — это взятый отдельно частичный объект (эрогенная зона), без неудобного дополнительного груза целой личности. Фантазия (сведения сексуального партнера к частичному объекту) здесь непосредственно реализована, и это меняет всю либидинальную экономику сексуальных отношений. Что же касается формы субъективности, которая подходит под такую ситуацию, то тут надо начать с «Чужеземца», знаменитого стихотворения в прозе Шарля Бодлера:
«— Что любишь ты больше всего на свете, чужеземец, скажи, — отца, мать, сестру, брата?
— У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата.
— Друзей?
— Вы произнесли слово, смысл которого до сего дня остается мне неизвестным.
— Родину?
— Я не знаю, на какой широте она расположена.
— А красоту?
— Я полюбил бы ее охотно, — божественную и бессмертную.
— Может быть, золото?
— Я ненавижу его, как вы ненавидите Бога.
— Что же любишь ты, странный чужеземец?
— Я люблю облака… облака, что плывут там, в вышине… дивные облака!» [40]
Не являет ли собой этот «странный человек» портрет фанатичного поклонника интернета? Он одинок перед экраном, у него нет ни отца, ни матери, ни страны, ни бога: все, что ему нужно, — это цифровое облако, к которому подключено его интернет-устройство. В конечном итоге такая ситуация приводит, конечно, к тому, что сам субъект превращается в «облако в штанах», избегающее сексуального контакта как слишком вторгающегося в его личную сферу. В 1915 году Владимир Маяковский вошел в купе поезда и обнаружил, что его единственным спутником была молодая женщина. Чтобы избавить ее от замешательства, Маяковский представился, сказав: «Я не мужчина, а облако в штанах». Как только слова слетели с его губ, он понял, что это превосходная фраза для поэмы, и продолжил ее, написав свой первый шедевр, «Облако в штанах» {50}:
«Хотите — буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!»
Как, однако, такое «облако в штанах» вступает в половые отношения? Рекламная вставка в Hemispheres (журнале United Airlines) начинается со слов: «Возможно, пришла пора профессиональной поддержки ваших свиданий?» И дальше: «Аутсорсинг стал обычным делом для решения многих задач в нашей жизни, так почему же не использовать профессиональную помощь, чтобы найти кого-то особого? Мы специалисты в вопросах сватовства — это то, что мы делаем изо дня в день» {51}. Почему же не пойти до конца в этом направлении и после аутсорсинга ручного труда (и значительной доли вредных выбросов) в страны Третьего мира, после аутсорсинга (большинства) пыток диктаторским режимам (где соответствующие сотрудники, возможно, прошли подготовку у специалистов из США или Китая), после аутсорсинга нашей политической жизни административным экспертам (которые, очевидным образом, все менее и менее справляются со своими задачами — посмотрите на дебилов, которые соревнуются во время праймериз Республиканской партии), не подумать ли нам об аутсорсинге самой нашей сексуальной жизни? Зачем взваливать на самого себя заботу соблазнения со всеми потенциально неудобными ситуациями? После того как я и некая дама согласились иметь секс, каждый из нас указывает на молодого дублера, и, пока эта парочка занимается любовью (или, точнее, пока мы вдвоем занимаемся любовью посредством этих дублеров), мы можем спокойно выпить и побеседовать, а потом разойтись по своим углам, чтобы отдохнуть или почитать хорошую книгу. После такой дистанцированности от всего единственным способом восстановить связь с реальностью будет, конечно, грубое насилие. Между тем, не менее предсказуемо, левые либералы прилепились к своей мантре о заброшенных социальных программах и мерах по интеграции, мол, из-за этого молодое поколение иммигрантов оказалось лишено ясных экономических и социальных перспектив. Не удивительно, что вспышки насилия стали для них единственным способом выразить недовольство. Вместо того чтобы предаваться фантазиям об отмщении, нам следует попытаться понять глубинные причины вспышек насилия: можем ли мы себе представить, что значит быть молодым человеком в бедных и расово смешанных пригородах, заведомо подозреваемым и изводимым полицией, живущим в крайней бедности и в разрушенной семье, будучи не только безработным, но часто и нетрудоспособным, без надежды на будущее? В тот момент, когда мы понимаем все это, для нас становятся ясны причины, по которым люди вышли на улицы… Проблема с этим пониманием в том, что оно просто перечисляет объективные условия бунта, не учитывая его субъективное измерение: бунт имеет своей целью субъективное высказывание — без колебаний заявить о своем отношении к объективным условиям, субъективизировать их. Мы живем, однако, в эпоху цинизма, когда легко представить себе пойманного за грабежом и поджогом магазина участника протестов, который в ответ на требование объяснить причины его насильственного поведения вдруг начнет говорить как социальный работник, социолог или социальный психолог. Он назовет сокращенную социальную мобильность, отсутствие безопасности, недостаточный авторитет отца, нехватку материнской любви в раннем детстве — он знает, что он делает, но тем не менее делает это как в знаменитой песне «Ну, офицер Крапке» из «Вестсайдской истории» Леонарда Бернстайна (на слова Стивена Сондхайма), где есть слова: «Преступность несовершеннолетних — чисто общественный недуг»:
«В семье не знать любви и ласки — что за дела?
Нет, мы — не подонки:
К нам ключ подбери —
Мы, в глубине души, добры!
Бьет мамку папка-бяка,
Мать — мучает меня.
Дед — старый "коммуняка",
В запое — вся родня.
Сестра моя — с усами,
Мой братец — "голубой".
Кем же мог я стать в семье такой?
/…/
Тюрьмой парнишку от недуга вылечить нельзя.
Зло пошутил с ним общественный строй:
Стал он — "общественно больной"!
/…/
Мне вкалывать велят!
Ведь стать могу — поправьте —
Никчемным, на мой взгляд!
Нет, я не враг народа,
Я просто — враг труда» [41].
Они не просто социальная болезнь, ведь они сами заявляют, что являются таковой, иронически выставляя различные объяснения своих жизненных трудностей (как их дают социальный работник, психолог, судья). Следовательно, бессмысленно взвешивать, какая из двух реакций на бунты хуже, консервативная или либеральная: как сказал бы Сталин, они обе хуже, и это относится также к предостережению, высказанному обеими сторонами, по поводу того, что реальная опасность таких вспышек насилия кроется во вполне предсказуемой реакции «молчащего большинства». Эта реакция (которую никак нельзя отбросить как просто «реакционную») уже проявилась под видом своего рода «племенной» активности: внезапный рост формируемых местными сообществами (турецкими, Карибскими, сикхскими) организаций самообороны, сформировавших собственные охранные подразделения для защиты приобретенной тяжелым трудом собственности. Соответственно, тут надо отбросить выбор — какую сторону занять в этом конфликте: защищают ли мелкие лавочники мелкую буржуазию от подлинного, пусть и насильственного, протеста против системы, или же защитники представляют собой подлинный рабочий класс, выступивший против сил социальной дезинтеграции? Насилие протестующих было в основном направлено против своих же. Сожженные автомобили и разграбленные магазины были не в соседних богатых районах: это все приобрела тяжелым трудом та самая страта, из которой происходят сами протестующие. Горькая правда ситуации состоит в этом конфликте между двумя полюсами ущемленных в правах людей: между теми, у кого все же получается крутиться в рамках существующей системы, и теми, кто слишком разочарован, чтобы продолжать делать это, и способен только наносить удары по другому полюсу своего собственного сообщества. Конфликт, из которого возникают бунты, таким образом, — это не просто конфликт между частями общества; это, в своей крайней форме, конфликт между не-обществом и обществом, между теми, кому есть чего терять, и теми, кому терять нечего, между теми, кто чем-то рискует в своем мире, и теми, кому нечем рисковать. Но что подтолкнуло протестующих к такого рода насилию? Зигмунд Бауман был прав, когда говорил о бунтах как действиях «ущербных и деградированных потребителей»: в большей степени, чем что-либо еще, бунты представляли собой потребительский карнавал разрушения, насильственно отыгрываемое потребительское желание, когда оно не в состоянии реализовать себя «обычным» способом (с помощью шопинга). Как таковые, бунты, конечно, содержат также долю подлинного протеста, своего рода иронический ответ потребительской идеологии, которой бомбардируют нас в повседневной жизни: «Вы призываете потреблять и в то же время лишаете нас возможности делать это нормально — раз так, мы будем делать это единственно доступным для нас путем!» Таким образом, бунты своеобразно выставляют истину «постидеологического общества», болезненно-осязаемо демонстрируя материальную силу идеологии. Проблема с бунтами — не в насилии как таковом, но в том факте, что это насилие не является подлинно самоутверждающимся — Ницше назвал бы его реактивным, не активным, это бессильная злоба и отчаяние, замаскированные под демонстрацию силы, это зависть под маской торжествующего карнавала).
Опасность состоит в том, что пустота здесь может быть заполнена религией, которая тут же найдет во всем смысл. То есть бунты необходимо поставить в один ряд с другим типом насилия, которое либеральное большинство сегодня воспринимает как угрозу нашему образу жизни: прямые атаки террористов и подрывы смертников. В обоих случаях насилие и контрнасилие завязаны в смертельный порочный круг — и то и другое порождают те же самые силы, которые они надеются победить. В обоих случаях мы имеем дело со слепыми passages a l’acte [42], когда насилие является имплицитным признанием в бессилии. Различие в том, что по сравнению со вспышками насилия в Париже или в Великобритании, которые были протестами «нулевого уровня» — вспышками насилия, произведенными без всяких требований, — террористические атаки совершаются от лица абсолютного Смысла, обеспечиваемого религией.
Но, возможно, арабские восстания дали пример коллективного акта сопротивления, которому удается избежать ложной альтернативы саморазрушительного насилия и религиозного фундаментализма?
6. Арабские времена года
Объект номер РО 24.1999 в Музее исламского искусства в Дохе представляет собой простое круглое глиняное блюдо X века из Ирана или Центральной Азии (Нишапура или Самарканда) диаметром 43 см, украшенное черной надписью на гладком белом фоне, которая содержит пословицу, приписываемую Яхья ибн Зияду [43]: «Безумен тот, кто упускает свой случай и потом корит судьбу». Такие блюда делались специально для того, чтобы ученые мужи за трапезой или после нее могли сделать их предметом достойной беседы — старого забытого искусства, последним великим мастером которого был, возможно, Иммануил Кант. Это практика, чуждая нашим временам фастфуда, когда нам знакомы только деловые встречи (с деловыми завтраками и «бизнес-ланчами»), а не трапезы-размышления.
Кроме этого, такое включение блюда (произведения искусства) в его среду (трапезу) вообще характерно для мусульманского искусства, в отличие от стандартной европейской практики изолирования художественного объекта в сакральном пространстве его экспонирования, где он изымается из повседневного обихода (именно поэтому для Дюшана писсуар делается произведением искусства в тот самый момент, когда он выставлен в художественной галерее). Бэй Юймин [44], спроектировавший здание Музея исламского искусства, понял эту особенность: сражаясь с базовыми принципами архитектурного дизайна, он понял, что вместо того, чтобы рассматривать игру солнца и тени как мешающий фактор, необходимо ее интегрировать в проект. Если мы представим себе Музей исламского искусства просто как здание и абстрагируемся от того, как игра света и тени воздействует на наше восприятие, мы получим неполный объект — линия, которая отделяет ослепительные солнечные лучи от частей, остающихся в тени, представляет собой составную часть здания. И то же самое касается нашего блюда: чтобы полностью понять его как произведение искусства, надо поместить его в сам процесс еды.
Способ, с помощью которого люди, евшие с этого блюда, знакомились с начертанным на нем послании, соответствовал определенному временному ритму: надпись постепенно открывается по мере того, как еда на блюде исчезает. Здесь, однако, задействован и более сложный прием: когда еда подается и блюдо наполнено, начертанную по его краям пословицу уже можно прочитать; что же открывается постепенно — это нарисованная посередине линия, образующая круг, но с петлями по четырем сторонам. Видимо, это символ цикличности жизни, подобный известному изображению змеи, поедающей собственный хвост. Но является ли «великий круговорот жизни» окончательным посланием этого блюда? Что, если центральный рисунок, скорее, своего рода пустой символ, претендующий на то, чтобы открыть нам последнюю глубокую истину, но в действительности подсовывающий лишь банальность, столь обычную для псевдомудрых высказываний?
Иначе говоря, не является ли циклическое изображение в центре своего рода глубокой тавтологией (типа «жизнь есть жизнь», «все рожденное умрет» и т. п.), которая просто маскирует под видом проникновенной мудрости наше простое замешательство? Такие фразы мы обычно используем тогда, когда не знаем, что сказать, но тем не менее хотим выглядеть умными. Наилучший пример банальности этого рода истин — пригодность пословиц на все случаи жизни: что бы ни случилось, пословица к произошедшему подберется непременно. Если некто сильно рискует и добивается успеха, вы можете сказать что-то типа «Кто смел, тот и съел»; если же он терпит неудачу, то вы скажете, например: «Не писай против ветра» или «Тот, кто высоко взлетает, тот низко падает», и снова это покажется очень глубокой мыслью. Другое доказательство пустоты этих нравоучительных мудростей в том, что не важно, как вы их повернете, опровергнете ли вы их или нет, результат все равно будет выглядеть очень глубокомысленно. «Не давай себя увлечь бренности земной жизни и ее удовольствиям, подумай о вечности как о единственно истинной жизни!» звучит глубоко, но не хуже звучит и «Не пытайся схватить радугу вечности, наслаждайся земной жизнью — она единственная, что у нас есть!» А как насчет: «Мудрый человек жизни земной и преходящей вечность не противопоставляет, он способен увидеть лучи сияния вечности и в самой нашей обычной жизни!» Или, еще: «Мудрый человек принимает тот разрыв, что отделяет нашу земную жизнь от вечной, он знает, что мы, смертные, не можем соединить эти два измерения — лишь богу по силам это!» Ох уж эта мудрость…
Тем не менее пословица, написанная по краю блюда и приписываемая Яхья ибн Зияду, как раз не относится к такого рода мудрости. «Безумен тот, кто упускает свой случай, и потом корит судьбу». Давайте перевернем ее: «Безумен тот, кто, упустив свой случай, не видит, что его неудача была определена судьбой». Такая истина — просто религиозное общее место, которое сообщает нам, что на самом деле нельзя ухватить случай, что на самом деле все контролируется непостижимой судьбой. Но пословица на блюде, если прочитать ее внимательно, вовсе не утверждает противоположного этой банальности, ее послание не просто «Нет судьбы, все дело случая». В чем же ее послание? Давайте вернемся к временному измерению использования блюда. Когда в начале трапезы участники застолья первый раз замечают надпись по краю полного блюда, они не обращают на нее внимания как на нравоучение об удаче и приспособленческой способности ухватиться за нее, они ожидают увидеть подлинное послание под грудой еды. Однако, когда блюдо становится пустым, они видят, что подлинное скрытое послание — банальность, и понимают, что упустили истину в первом послании, так что возвращаются к нему, читают снова, и только тогда до них доходит, что дело тут не в судьбе и случае, а речь идет о чем-то гораздо более сложном и интересном: каким образом может быть в их власти выбирать свою судьбу?
В пригороде Дохи есть лагерь для рабочих-иммигрантов; среди них последние в социальной иерархии — выходцы из Непала. Им позволено посещать центр города только по пятницам; тем не менее по пятницам же не разрешено заходить в торговые центры холостым мужчинам, и официально этот запрет объясняется желанием сохранять в торговых центрах семейный дух. Но это, конечно, лишь оправдание, настоящая причина заключается в том, чтобы запретить рабочим-иммигрантам смешиваться с более состоятельными покупателями. Рабочие-иммигранты в Катаре живут без семей, им не разрешается или они не могут себе позволить привезти их с собой. Давайте теперь спустимся с археологических и историко-художественных высот в сегодняшнюю обычную жизнь, давайте представим себе группу бедных непальских рабочих, отдыхающих на траве к югу от центрального базара в Дохе в пятничный день и вкушающих скромную еду из хумуса и хлеба, разложенную на нашем блюде, которое постепенно пустеет, так что становятся видны слова Яхья ибн Зияда, и тогда начинается разговор. Один из рабочих говорит: «А что, если это применимо к нам? Что, если мы вовсе не обречены жить тут как парии? Что, если, вместо того, чтобы жаловаться на судьбу, мы должны ухватить наш шанс и изменить эту судьбу?»
Такой радикально-освободительный потенциал ислама — вовсе не выдумка. Его можно обнаружить в самом неожиданном месте — в Гаитянской революции, поистине «определяющем моменте в мировой истории» {52}. Случай Гаити с самого начала был исключением, со времени революционной борьбы против рабства, которая завершилась обретением независимости в 1804 году: «Только на Гаити декларация человеческой свободы соответствовала своему универсальному замыслу. Только на Гаити эта декларация проводилась в жизнь любой ценой, несмотря на общественный строй и экономическую логику текущего момента». Поэтому «во всей современной истории не было ни одного события, которое представляло бы большую угрозу господствующему глобальному порядку вещей». Мало кому известно, что одним из организаторов восстания на Гаити был черный раб-проповедник, известный как «Джон Человек Книги» («Bookman») — имя указывало на его грамотность, но, как ни удивительно, под «книгой» подразумевалась вовсе не Библия, а Коран! Это заставляет вспомнить великую традицию милленаристских «коммунистических» восстаний в исламе, в особенности «карматскую республику» и восстание зинджей. Карматы были милленаристской исмаилитской группой с центром в восточной Аравии (современный Бахрейн), где они создали утопическую республику в 899 году. Их часто осуждают за то, что они спровоцировали «столетие терроризма»: во время хаджа 930 года они захватили и увезли из Мекки черный камень — поступок, который должен был означать, что век любви уже наступил, так что больше не нужно подчиняться Закону. Целью карматов было построить общество, основанное на разуме и равенстве. Государство управлялось советом шести, глава которого был первым среди равных. Вся собственность внутри сообщества распределялась поровну среди всех, к этому сообществу принадлежащих. Хотя карматы были организованы в эзотерическое общество, оно не было тайным: всякая деятельность была публичной, сведения о ней открыто распространялись. Росту сообщества способствовало восстание рабов в Басре, нарушившее управление страной из Багдада. В этом «восстании зинджей», продолжавшемся в течение пятнадцати лет (869–883), участвовало более полумиллиона рабов, завезенных в этот регион со всех концов мусульманской империи. Их лидер, Али ибн Мухаммад, был черным рабом, которого шокировал вид страданий рабов в болотах вокруг Басры; он начал расспрашивать об условиях их труда и рационе питания. Он заявил, что является потомком халифа Али ибн Абу Талиба; когда его претензия на такое происхождение не была принята, он начал проповедовать радикально уравнительное учение, согласно которому править должны наиболее сведущие люди, даже если они по происхождению абиссинские рабы. Не удивительно, опять же, что официальные историки (такие как Аль-Табари и Аль-Масуди) отмечали лишь «порочный и жестокий» характер восстания.
И почему бы нам не сделать шаг дальше и — вернувшись к непальским рабочим — не представить себе женщину (также рабочую-иммигрантку, занимающуюся, скажем, уборкой комнат в гостинице), которая подает им еду на нашем блюде? Тот факт, что именно женщина приносит им не только пищу для еды, но и пищу для размышления (то есть содержащееся в блюде послание) и нахождения истины, тоже имеет особое значение применительно к роли женщин в исламе. Ведь Мухаммед поначалу переживал откровение как поэтические галлюцинации, и его непосредственной реакцией на них было: «Никто из божьих созданий не отвратителен теперь для меня более, чем восторженный поэт или одержимый человек». Первым человеком, который спас его от этой невыносимой неопределенности, а также от роли социального парии, деревенского дурачка, кто стал первым верующим в его послание, первым мусульманином, — была Хадия, женщина.
Это возвращает нас к женщине, которая подает еду на блюде нашим рабочим-иммигрантам. Что, если она мудро выбрала это блюдо, чтобы напомнить мужчинам об истине, что ее собственное подчинение мужчинам — также не судьба, или, скорее, что это судьба, которую можно изменить? Мы можем увидеть, каким образом ислам, который изображается в западной прессе не самым лучшим образом именно из-за отношения к женщинам, на самом деле скрывает в себе под патриархальной поверхностностью самые разные потенциалы.
Получается, вот каково в итоге послание объекта за номером 24.1999 из собрания Музея исламского искусства: если мы любим противопоставлять Восток и Запад как судьбу и свободу, ислам выступает в качестве третьей позиции, которая подрывает эту бинарную оппозицию — ни подчинение слепой судьбе, ни свобода делать что захочется, которые в обоих случаях подразумевают абстрактное внешнее противопоставление между двумя понятиями. Вместо этого — более глубокая свобода решать («выбирать») нашу судьбу. И события 2011 года на Ближнем Востоке в полной мере показывают, что это наследие сохраняется и живет: чтобы найти «хороший» ислам вовсе не обязательно забираться так далеко, как события X века, все происходит прямо здесь, перед нашими глазами.
Когда авторитарный режим приближается к своему завершающему кризису, в своем распаде он, как правило, проходит два этапа. Перед тем как происходит собственно его крушение, сначала загадочным образом что-то обрывается: люди вдруг узнают, что игре конец, они просто больше не боятся. Дело не только в том, что режим теряет свою легитимность и сами меры по осуществлению власти начинают восприниматься как беспомощные панические реакции. В «Шахиншахе», классическом описании событий Иранской революции, Рышард Капущинский точно отметил момент этого разрыва: на тегеранском перекрестке один-единственный демонстрант остался стоять, несмотря на крик полицейского, и тогда полицейский, не зная, что делать, просто отошел в сторону. Через пару часов весь Тегеран знал об этом происшествии, и хотя уличные сражения продолжались еще недели, каждый понимал, что игре конец. Не происходило ли нечто подобное после того, как Мусави проиграл Ахмадинежаду сфальсифицированные выборы в 2009 году?
Существует много версий недавних тегеранских событий. Некоторые видели в протестах кульминацию прозападного «движения реформ», схожего с «оранжевыми» революциями на Украине, в Грузии и т. д. — светскую реакцию по отношению к революции Хомейни. Они поддерживали эти протесты как первый шаг к новому либерально-демократическому светскому Ирану, освобожденному от исламского фундаментализма. Им возражали скептики, утверждавшие, что Ахмадинежад действительно победил: он был голосом большинства, в то время как поддержка Мусави исходила от среднего класса и иранской золотой молодежи. Мол, давайте оставим иллюзии и признаем тот факт, что в лице Ахмадинежада Иран получил такого президента, которого он заслуживает. Были еще те, кто сомневался в Мусави из-за его принадлежности к религиозному истеблишменту, с сугубо косметическими отличиями от Ахмадинежада: Мусави тоже собирался продолжать программу развития атомной энергетики, он был против признания Израиля, плюс в свое время он пользовался полной поддержкой Хомейни, когда был премьер-министром в годы войны с Ираком, и именно тогда демократия была раздавлена…
Наконец, из всех высказывавшихся об иранских протестах наиболее рассерженными были левацки настроенные поклонники Ахмадинежада: для них в действительности речь шла о независимости Ирана. Ахмадинежад победил, потому что стоял за независимость страны. Он боролся с коррумпированностью элиты и использовал нефтяное богатство для увеличения доходов бедного большинства населения. Это, говорили нам, — подлинный Ахмадинежад, которого западные медиа скрывают за образом отрицающего Холокост фанатика. Согласно этой трактовке происходившее в Иране было в действительности повторением событий 1953 года, смещения премьер-министра Мохаммеда Мосаддыка, — на этот раз профинансированная Западом попытка смещения законно избранного президента. Такой взгляд на события не только игнорирует тот факт, что высокая избирательная активность — 85 % вместо обычных 55 % — может быть объяснена только как протестное голосование, он также обнаруживает неспособность увидеть подлинное проявление народной воли. Снисходительно предполагают, что для отсталых иранцев Ахмадинежад достаточно хорош — они там еще недостаточно повзрослели, чтобы ими правили светские левые.
Противопоставленные друг другу, все эти версии располагают иранские протесты на оси «исламские сторонники жесткой линии» против «прозападных либеральных реформаторов». Именно поэтому оказывается так трудно определить место Мусави: то ли он поддерживаемый Западом реформатор, который хочет большей личной свободы и рыночной экономики, то ли он член клерикального истеблишмента, возможная победа которого не повлияет сколько-нибудь серьезно на характер режима? Такие резкие колебания показывают, что они все упускают подлинную природу протестов.
Зеленый цвет, который избрали для себя сторонники Мусави, крики «Аллах акбар!», звучавшие с тегеранских крыш в вечерней темноте, ясно указывали на то, что они рассматривали свою активность как повторение революции Хомейни 1979 года, как возврат к ее началам, преодоление последующего искажения революции. Этот возврат к началам касался не только программ, он в гораздо большей степени затрагивал сам характер активности толп: эмоциональное единство народа, его всеохватная солидарность, творческая самоорганизация, импровизация способов выражения протеста, уникальная смесь спонтанности и дисциплины, как во время грозного марша многих тысяч людей в полнейшем молчании. Мы имели дело с подлинным народным восстанием разочарованных сторонников революции Хомейни.
Именно поэтому необходимо сопоставить события в Иране с американским вторжением в Ирак: Иран представляет собой случай подлинного утверждения народной воли, в отличие от навязанной с помощью иностранной силы демократии в Ираке. Иными словами, Иран показывает, как это должно было быть сделано в Ираке. И именно поэтому события в Иране могут быть прочитаны как комментарий к плоской речи Обамы в Каире в 2009 году, где акцент был сделан на диалоге религий: нет, нам не нужен диалог религий (или цивилизаций), нам нужны связи солидарности между теми, кто борется за справедливость в мусульманских странах, и теми, кто участвует в той же самой борьбе по всему миру. Иными словами, нам нужна политизация, которая усиливает борьбу здесь, там и повсеместно.
Понимая это, мы можем сделать два вывода. Во-первых, Ахмадинежад — вовсе не герой мусульманской бедноты, а настоящий коррумпированный исламо-фашистский популист, своего рода иранский Берлускони, чья смесь клоунады и жестокой силовой политики вызывает беспокойство даже большинства аятолл. Его демагогическая раздача крох бедноте не должна нас обманывать: за ним стоят не только полицейские органы и весьма вестернизированный PR-аппарат, но также и сильный новый класс богатых людей — результат коррумпированности режима (иранские Стражи революции — это вовсе не рабочее ополчение, а мегакорпорация, важнейшее сосредоточение богатства в стране).
Во-вторых, необходимо провести четкое различие между двумя основными кандидатами, противостоявшими Ахмадинежаду, Мехди Карруби и Мир-Хосейном Мусави. Карруби — действительно сторонник реформ, по сути предлагающий иранскую версию политики идентичности, обещая поддержку самым разным группам. Мусави же — нечто совсем иное: его имя означает настоящие возрождение народной мечты, которая некогда была в основе революции Хомейни. Даже если эта мечта была утопией, в ней надо признать подлинно революционную утопию. Это означает, что революция 1979 года не может быть сведена к захвату власти сторонниками жесткого исламистского курса — в ней было гораздо больше. Самая пора вспомнить необычайный подъем первого года после революции, с захватывающим дух взрывом политического и социального изобретательства, с организационными экспериментами и спорами среди студентов и простых людей. Тот факт, что это самое изобретательство позднее должно было быть задушено, показывает, что иранская революция была подлинным политическим событием, моментом открытия, освободившим небывалую силу социальных преобразований, моментом, когда «все казалось возможным». За этим последовало постепенное замыкание посредством захвата политического контроля религиозным истеблишментом. Как сказал бы Фрейд, сегодняшнее протестное движение — это возвращение того, что было «вытеснено» во время иранской революции.
Постепенно те, кто сейчас находится у власти, смогли остановить народный подъем. Тем не менее режим сейчас уже не тот, что был раньше, теперь это лишь еще один коррумпированный авторитарный режим среди многих. Аятолла Хоменеи потерял все, что оставалось у него от статуса главного духовного лидера, находящегося над дракой за власть, и предстал перед всеми тем, кто он есть — просто еще одним политиком-оппортунистом. Тем не менее несмотря на этот (временный) исход событий, жизненно важно помнить, что мы были свидетелями великого освободительного события, которое не вписывается в рамки борьбы между прозападными либералами и антизападными фундаменталистами. Если циничный прагматизм заставит нас потерять способность распознавать в событиях их освободительное измерение, тогда мы на Западе действительно войдем в постдемократическую эпоху, чтобы готовиться к собственным ахмадинежадам.
Что занялось в Иране, вспыхнуло так называемой арабской весной, кульминацией которой стали события в Египте. В своем «Споре факультетов», написанном в середине 1790-х годов, Иммануил Кант поставил прямой, но трудный вопрос: есть ли подлинный прогресс в истории? Он имел в виду этический прогресс свободы, а не только материальное развитие. Кант соглашался, что современная история очень запутана и не допускает какого-либо ясного доказательства: тут для примера достаточно вспомнить о том, что XX век принес людям беспрецедентную демократию и благосостояние, но одновременно Холокост и ГУЛАГ… Тем не менее Кант приходит к выводу, что хотя прогресс и не может быть доказан, мы можем различить признаки того, что он возможен. Кант интерпретировал Французскую революцию именно как такой знак, который указывал на возможность свободы: доселе невозможное случилось, целый народ бесстрашно отстоял свою свободу и равенство. Для Канта гораздо важнее кровавых столкновений на улицах Парижа был тот энтузиазм, который вызвали события во Франции у симпатизирующих им наблюдателей по всей Европе (но также и на Гаити!): «Революция духовно богатого народа, происходящая в эти дни на наших глазах, победит ли она или потерпит поражение, будет ли она полна горем и зверствами /…/, — эта революция, говорю я, находит в сердцах всех зрителей (не вовлеченных в эту игру) равный их сокровенному желанию отклик, граничащий с энтузиазмом, уже одно выражение которого связано с опасностью и который не может иметь никакой другой причины, кроме морального начала в человечестве» {53}.
Не подходят ли эти слова в точности к египетскому восстанию против режима Мубарака? Французская революция была для Канта знаком истории в тройном смысле: «signum rememorativum, demonstrativum, prognosticum» [45]. Египетское восстание, таким образом, — это знак в котором отражается память о долгом прошлом авторитарного подавления и о борьбе с ним; это событие, которое демонстрирует возможность перемен сейчас; это надежда на будущие достижения. Какими бы ни были наши сомнения, страхи и компромиссы, в момент энтузиазма каждый из нас был свободен и разделял всеобщую свободу человечества. Весь скептицизм, который за закрытыми дверями демонстрировали даже многие обеспокоенные сторонники прогресса, оказался ошибочным. Нельзя не отметить «чудесный» характер событий в Египте: случилось то, что мало кто предсказывал, вопреки мнению экспертов, как будто восстание было следствием не социальных причин, а вмешательства в историю некой внешней силы, силы, которую мы можем назвать, вслед за Платоном, вечной идеей свободы, справедливости и достоинства.
Восстание было всеобщим: сразу для каждого из нас оказалось возможным идентифицировать себя с ним, узнать его суть, без всякой потребности в культурологическом анализе характерных особенностей египетского общества. В отличие от иранской революции 1979 года (где левым пришлось контрабандой протаскивать свои идеи в ситуации преобладания исламистов), здесь, очевидно, была ситуация всеобщего светского стремления к свободе и справедливости, так что «Братьям-мусульманам» самим пришлось принять этот язык светских требований. Наиболее прекрасным был момент, когда мусульмане и копты стали вместе молиться на площади Тахрир, распевая «Мы едины!», и таким образом они дали лучший ответ межконфессиональному насилию. Те неоконсерваторы, что критикуют мультикультурализм от имени всеобщих ценностей свободы и демократии, столкнулись здесь с моментом истины: вы хотите всеобщей свободы и демократии? Это именно то, что требуют люди в Египте. Так почему вы обеспокоенны? Не потому ли, что протестующие в Египте упоминают в одном ряду со свободой и достоинством также социальную и экономическую справедливость, а не только рыночную свободу?
Насилие протестующих было сугубо символическим, актом радикального и коллективного гражданского неповиновения: они приостановили действенность авторитета государства — это было не просто внутренним освобождением, но и социальным актом разрыва цепей «servitude volontaire» [46]. Физическим насилием занимались нанятые Мубараком головорезы, въехавшие на площадь Тахрир на лошадях и верблюдах и начавшие без разбору избивать протестантов; самое большее, что делали протестующие, — это защищали самих себя. Участники протеста хотя и были готовы сражаться, но их целью были не убийства. Они хотели ухода Мубарака, чтобы он покинул и свой пост, и страну, и тем самым открыл бы пространство для свободы в Египте — свободы, из которой никто не будет исключен: протестанты обращались к военным и даже к ненавистной полиции со словами не «Смерть вам!», а «Мы — братья! Присоединяйтесь к нам!» Эта последняя черта ясно отличает освободительную демонстрацию от правой популистской: хотя мобилизация правых и провозглашает органическое единение Народа, это единение поддерживается призывом уничтожить определенного врага (евреев, предателей и т. n.) {54}. Борьба на изнеможение, которая продолжается Египте, — это не конфликт разных видений будущего, а конфликт между видением свободы и слепым желанием цепляться за власть, задушить волю к свободе, для чего все средства хороши: террор, нехватка продовольствия, просто усталость, подкуп повышенными зарплатами.
Когда президент Обама приветствовал восстание как законное выражение мнения, которое заслуживает признания со стороны правительства, замешательство было полным: толпы народа в Каире и Александрии не хотели, чтобы правительство признало их требования, они отрицали саму законность этого правительства. Они не хотели режим Мубарака как партнера по диалогу, им нужно было, чтобы Мубарак ушел. Они хотели не только нового правительства, которое будет слышать их мнение, они хотели переделать все государство. Они выражали не мнение, а истину ситуации в Египте. Мубарак понял это намного лучше Обамы: тут нет места компромиссу — либо все здание власти Мубарака рухнет, либо восстание будет нейтрализовано системой и предано.
А как насчет возникшего опасения, что если Мубарак падет, то новое правительство будет более враждебным по отношению к Израилю? Если новое правительство будет выражать настроение народа, который с гордостью радуется своей свободе, то тогда бояться нечего: антисемитизм может произрастать только в условиях отчаяния и подавления. Продолжающееся восстание, таким образом, дает уникальный шанс ослабить антисемитизм — если Израиль перестанет полагаться на арабских тиранов, которых ненавидит собственный народ. Репортаж CNN из одной египетской провинции показал, как правительство распространяет там слухи, будто это евреи подослали организаторов протестов и иностранных журналистов, дабы ослабить Египет, — это к вопросу о Мубараке как друге евреев…
Очень иронично выглядело беспокойство Запада по поводу того, что переход власти должен произойти «законным» способом — как если бы в Египте до сего дня правил закон! Мы разве уже забыли о постоянном чрезвычайном положении в Египте, введенном режимом Мубарака и действовавшем на протяжении многих лет? Правление закона — это то, что сам же Мубарак и отменил, удерживая страну в состоянии политической неподвижности, парализуя настоящую политическую жизнь, так что неспроста столь многие люди на улицах Каира говорят, что впервые в жизни чувствуют себя живыми. Важно, чтобы это «ощущение себя живым» не было похоронено циничной Realpolitik [47] приближающихся переговоров.
Недостаточно обвинить западные страны в том, что они расплачиваются теперь за свою лицемерную поддержку недемократического режима. Когда в Тунисе и в Египте вспыхнули восстания, участие в них фундаменталистов было незначительным — люди просто восстали против репрессивного режима. Конечно, это немаловажный вопрос — а что произойдет завтра? Кто окажется политическим победителем? Когда в Тунисе было назначено новое временное правительство, из него оказались исключены исламисты и радикальные левые. Реакцией самодовольных либералов было: все в порядке, это две тоталитарные крайности, по сути одно и то же; но действительно ли все так просто? Не разворачивалась ли подлинная борьба долгое время именно между исламистами и левыми? Даже если они могут временно объединяться против режима, с приближением победы их единство дает трещину, они вступают в непримиримую борьбу друг с другом, часто более жестокую, нежели с их общим врагом.
Гражданская война в Ливии, которая последовала за событиями в Египте и Бахрейне, была очевидным примером возвращения кризиса к нормальности: мы вновь оказались в безопасных водах антитеррористической борьбы, все внимание было сосредоточено на судьбе Каддафи, пособника террористов и архинегодяя, отдавшего приказ бомбить свой собственный народ, так что воинствующие защитники прав человека с их гуманитарными интервенциями снова обнаружили свою востребованность. Забытым оказался тот факт, что на площади Тахрир более четверти миллиона человек снова собрались, чтобы выразить свой протест против религиозной кражи восстания; забытым оказалось саудовское военное вмешательство в Бахрейне, подавившее протесты большинства против самодержавного королевского правления — где был тут Запад, с его возражениями против нарушений прав человека? Той же неясностью окружено восстание в Сирии: хотя режим Асада и не заслуживает никаких симпатий, политико-идеологическая репутация его оппонентов довольно сомнительна. Если смотреть с западной точки зрения, то примечательной чертой событий в Ливии и Сирии является нерешимость и двусмысленность реакции Запада. Запад прямо вмешался в Ливии на стороне повстанцев, которые, вообще говоря, не выступали с какой-либо программой политической либерализации (как это было в Тунисе и в Египте); кроме того, Запад выступил против Каддафи, который в последние десять лет полностью сотрудничал с ним, вплоть до пыток подозреваемых в терроризме. В Сирии, очевидно, сильные геополитические интересы не дают оказывать достаточно сильное международное давление на режим (Израиль, очевидно, предпочитает Асада любой другой альтернативе). Все это указывает на ключевое различие между Ливией/ Сирией и собственно арабской весной: в первых двух случаях имели место (и еще продолжаются) борьба за власть и мятеж, по отношению к которым нам на Западе можно было сформировать свои симпатии (быть против Каддафи или Асада), но в которых очевидно отсутствовало измерение радикальной освободительной борьбы.
Однако даже в случае явно фундаменталистских движений надо быть осторожным и не упустить социальную компоненту. Нам постоянно представляют Талибан как исламских фундаменталистов, которые насаждают свою власть с помощью террора, и тем не менее, когда весной 2009 года они захватили долину Сват в Пакистане, в «Нью-Йорк Таймс» сообщалось об устроенном ими «классовом бунте, для разжигания которого использовались глубокие противоречия между небольшой группой богатых землевладельцев и безземельными держателями наделов». Идеологическая предвзятость «Нью-Йорк Таймс» тем не менее заметна в том, как там говорится о «способности эксплуатировать классовые разделения» Талибаном, как если бы «подлинные» намерения этого движения заключались в ином — ясное дело, в религиозном фундаментализме — и они просто «пользуются» несчастьями бедных безземельных крестьян. К этому надо просто добавить две вещи. Во-первых, такое противопоставление «настоящих» намерений и корыстной манипуляции навязывается Талибану извне: как если бы сами бедные безземельные крестьяне не воспринимали свои бедствия в понятиях «религиозного фундаментализма»! И во-вторых, если Талибан, «используя» бедственное положение крестьян, «провоцирует крайнюю обеспокоенность угрозами, существующими в Пакистане, который остается во многом феодальной страной», что мешает либеральным демократам в Пакистане, а также Соединенным Штатам, также «воспользоваться» этим бедственным положением и попытаться помочь безземельным крестьянам? Тот факт, что «Нью-Йорк Таймc» не ставит этот очевидный вопрос, содержит горькую истину, что феодальные силы в Пакистане являются «естественными союзниками» либеральной демократии…
Итак, возвращаясь к Египту, самой позорной и опасно-оппортунистской реакцией были слова Тони Блэра, переданные Си-Эн-Эн: перемены необходимы, но это должны быть стабильные перемены. «Стабильные перемены» в Египте сегодня могут означать только компромисс с силами Мубарака, которые вполне могут пожертвовать самим Мубараком и слегка расширить правящий круг. От лицемерия западных либералов захватывает дух: они публично поддерживали демократию, а теперь, когда люди восстали против тиранов ради свободы и справедливости, вовсе не ради религии, все они оказались вдруг «глубоко озабочены»… Почему озабоченность, почему не радость от того, что свобода получила шанс? Сегодня, более чем когда-либо, актуален старый девиз Мао Цзэдуна: «Хаос под небесами — ситуация превосходна».
Реагируя на известное определение марксизма как «ислама XX века», секуляризирующее абстрактный фанатизм ислама, Жан-Пьер Тагиефф писал, что ислам превращается в «марксизм XXI века», продолжая после упадка коммунистической идеи ее яростный антикапитализм. Но не подтверждают ли недавние превратности исламского фундаментализма давнюю интуицию Вальтера Беньямина, что «всякий подъем фашизма свидетельствует о неудавшейся революции»? Подъем фашизма — это провал левых, но также и доказательство того, что революционный потенциал был, было недовольство, которое левые не смогли мобилизовать. И нельзя ли сказать то же самое о сегодняшнем так называемом «исламофашизме»? Не соответствует ли в точности подъем радикального исламизма исчезновению светских левых сил в мусульманских странах? Когда Афганистан изображается как крайний пример страны исламского фундаментализма, кто вспоминает о том, что сорок лет назад это была страна с сильными светскими традициями, вплоть до крепкой Коммунистической партии, которая пришла к власти независимо от Советского Союза? Куда делась эта светская традиция?
Это подводит нас к по-настоящему грозному уроку восстаний в Тунисе и Египте: если умеренные либеральные силы будут и дальше игнорировать радикальных левых, они породят фундаменталистскую волну, перед которой не устоит ничто. Для того чтобы выжить, либеральная программа нуждается в братской помощи радикальных левых. Хотя (почти) все поддерживали с энтузиазмом эти вспышки демократии, в то же время идет скрытая борьба за их присвоение. На Западе официальные круги и большая часть средств массовой информации славят произошедшее так же, как они славили «продемократические» бархатные революции в Восточной Европе: за стремление к западной либеральной демократии, стремление быть как Запад. Именно поэтому возникает обеспокоенность, когда мы видим, что в этих протестах есть и совсем другое измерение, о котором обычно говорят как о требовании социальной справедливости. Эта борьба за присвоение протестов — не только вопрос истолкования, она имеет и важные практические последствия. Нам не следует слишком очаровываться прекрасными моментами общенационального единства, ведь по-настоящему важно задаться вопросом: а что со всем этим будет завтра? Как это освободительное пламя будет переведено в новый социальный порядок? В последние десятилетия мы были свидетелями целого ряда освободительных народных движений, которые оказались присвоены глобальным капиталистическим порядком, в либеральной ли его форме (от Южной Африки до Филиппин) или в фундаменталистской (Иран). Нам не следует забывать, что ни одна из арабских стран, где происходили народные восстания, не демократична по своему устройству: они все более или менее авторитарны, поэтому требование социальной и экономической справедливости спонтанно превращается в требование демократии — как если бы бедность была результатом жадности и коррумпированности находящихся у власти, так что достаточно просто от них избавиться. Потом происходит так, что мы получаем демократию, но и бедность никуда не уходит — как быть ТОГДА?
К сожалению, дело все больше выглядит так, что египетское лето 2011 года будут вспоминать как время конца революции, как удушение ее освободительного потенциала; ее могильщиками были армия и исламисты. То есть контуры соглашения между армией (которая остается той же старой доброй мубараковской армией, огромным получателем финансовой помощи США) и исламистами (которые были совершенно маргинальны в первые месяцы восстания, но все больше утверждаются теперь) становятся все заметнее: исламисты будут терпеть материальные привилегии армии и получат взамен идеологическую гегемонию. Проигравшими окажутся прозападные либералы, слишком слабые, несмотря на всю получаемую ими финансовую поддержку со стороны ЦРУ, чтобы «утвердить демократию», и также проиграют подлинные участники арабской весны — светские левые, которые отчаянно пытаются создать сеть организаций гражданского общества, от профсоюзов до объединений феминисток. Ситуация еще больше ухудшается быстро деградирующим положением в экономике, что рано или поздно выведет на улицы миллионы бедняков, в большинстве своем не участвовавших в событиях арабской весны, где преобладала образованная молодежь из средних слоев. Этот новый социальный взрыв повторит события Весны, доведя их до истинного предела, поставив политические силы перед суровым выбором: кому удастся стать силой, направляющей ярость бедняков, переводящей ее в политическую программу, будут ли это светские левые или исламисты?
Преобладающей реакцией западного общественного мнения на соглашение между исламистами и военными будет, без сомнения, триумфальная демонстрация циничной мудрости: нам будут снова и снова говорить, как это уже было в случае с (неарабским) Ираном, что народные восстания в арабских странах всегда приводят к воинственному исламизму, так что Мубарак задним числом покажется меньшим из зол — лучше держаться за известное меньшее зло и не слишком заигрываться с освободительными проектами… Встречая этот циничный соблазн, следует оставаться безусловно верным радикально-освободительной сути египетского восстания.
7. «Оккупай Уолл-стрит», или неистовое молчание как новое начало
Что делать теперь с последствиями движения «Оккупай Уолл-стрит», когда протесты, начавшиеся далеко (Ближний Восток, Греция, Испания, Великобритания), добрались до центра и, набрав новую силу, распространяются по всему миру? Во время одной акции в Сан-Франциско 16 октября 2011 года, ставшей отголоском «Оккупай Уолл-стрит», какой-то парень обратился к толпе с приглашением участвовать в ней, как если бы это был хепенинг в стиле хиппи 1960-х: «Они спрашивают нас, какова наша программа. У нас нет программы. Мы здесь, чтобы хорошо провести время». Такие заявления позволяют увидеть одну из наиболее главных опасностей, с которыми сталкиваются протестующие: опасность не устоять перед самолюбованием, приятным времяпрепровождением на «оккупированных» пространствах. Сами по себе карнавалы мало чего стоят, их истинная ценность выяснится на следующий день, насколько изменится наша обычная повседневная жизнь. Протестующим надо полюбить тяжелую и упорную работу — они только в начале пути, а не в конце. Их основное послание в том, что табу сломано, мы больше не живем в лучшем из возможных миров, нам теперь позволено, мы даже обязаны думать об альтернативах. Следуя подобию гегелевской триады западные левые прошли полный круг: после отказа от так называемого «эссенциализма классовой борьбы» ради множественности антирасистских, феминистских и других форм борьбы «капитализм» вновь возникает как имя подлинной проблемы.
Поэтому первый урок, который следует извлечь, состоит в следующем: не осуждайте людей и их пристрастия. Проблема не в коррупции или жадности, проблема в системе, которая развращает тебя. Решение не содержится в лозунге «Мэйн-стрит [48] или Уолл-стрит», но в изменении системы, в которой Мэйн-стрит не может функционировать без Уолл-стрит.
Публичные фигуры, начиная с папы римского, забрасывают нас призывами бороться с культурой чрезмерного стяжательства и потребления — этот отвратительный спектакль дешевого морализаторства является, по сути, идеологической операцией в чистом виде: побуждение к преуспеванию, вписанное в саму систему, переводится в разряд личных грехов, в частную психологическую склонность. Как выразился один из близких к папе богословов, «нынешний кризис — это не кризис капитализма, а моральный кризис». Давайте вспомним знаменитую шутку из «Ниночки» Эрнста Любича: когда герой заходит в кафе и заказывает кофе без сливок, официант отвечает:
«Извините, у нас закончились сливки, есть только молоко. Могу ли я принести вам кофе без молока?» Не этот ли самый фокус видели мы во время крушения восточноевропейских коммунистических режимов? Люди, которые протестовали, хотели свободы и демократии без коррупции и эксплуатации, а получили они свободу и демократию без солидарности и справедливости. И аналогичным образом католический богослов старательно подчеркивает, что протестующие должны бороться с моральной несправедливостью, жадностью, потребительством и т. д., но не с капитализмом. Надо поблагодарить этого богослова за честность, с которой он открыто формулирует ту фикцию, которая имплицитно присутствует в морализаторской критике: делать особый акцент на морали — значит препятствовать критике капитализма. Приводящая сама себя в движение циркуляция капитала остается, более чем когда-либо, предельным воплощением Реального в нашей жизни — зверем, которого по определению невозможно контролировать. Это приводит нас ко второму запрету: необходимо отбросить слишком простенькую критику «финансового капитализма» — как если бы был еще какой-то капитализм…
Впереди долгий путь, и скоро мы столкнемся с очень сложными вопросами — вопросами не о том, чего мы не хотим, а о том, чего мы в самом деле ХОТИМ. Какая организация общества сможет заменить существующий капитализм? Какого рода лидеры нам нужны? Какие органы, в том числе контроля и подавления? {55} Альтернативы, которые были у нас в ХХ веке, очевидно оказались не работающими. Хотя и заманчиво наслаждаться удовольствиями «горизонтальной организации» протестующих толп, их эгалитарной солидарностью и свободными дебатами — такими, когда не ясно заранее, к чему они приведут, — но необходимо также помнить то, что писал Гилберт Кит Честертон об одном из своих собеседников: «Он считал, что открытый разум — самоцель; а я убежден, что мы открываем разум, как и рот, чтобы что-то туда вложить». Это относится также и к политике во времена неопределенности: свободные дискуссии должны будут вылиться не только в какие-то новые господствующие означающие, но и в конкретные ответы на старый ленинский вопрос: «Что делать?»
Надо не поддаться соблазну нарциссизма проигранного дела и любования возвышенной красотой восстаний, обреченных на поражение. Поэзия поражения нашла свое наиболее яркое выражение в записи Брехта о господине Койнере: «"Над чем вы трудитесь?" — спросили господина К. Господин К. ответил: "У меня много хлопот, я подготавливаю свое следующее заблуждение"» {56}. Тем не менее этой вариации старого беккетовского мотива «лучшей ошибки» (fail better) [49] здесь недостаточно: необходимо сконцентрироваться на результатах, которые остаются после поражения. К сегодняшним левым в полной мере возвращается проблема «определенного отрицания»: какое новое позитивное общественное устройство должно сменить старое после того, как возвышенный энтузиазм исчерпает себя? Именно здесь мы сталкиваемся с фатальной слабостью протестов: они выражают подлинную ярость, которая не способна превратиться в минимальную позитивную программу социально-политических изменений. Они выражают дух восстания без революции.
Если мы вглядимся в хорошо известный манифест испанских indignados (негодующих), мы будем удивлены. Первое, что бросается в глаза, — это подчеркнуто аполитичный тон: «Некоторые из нас считают себя прогрессистами, другие — консерваторами. Кто-то из нас верующие, а кто-то нет. У некоторых из нас есть ясно определенные идеологии, а другие аполитичны, но мы все озабочены и рассержены той политической, экономической и социальной ситуацией, которую мы видим вокруг себя: коррупцией среди политиков, предпринимателей, банкиров, которые оставляют нас без помощи, без возможности участвовать в принятии решений». Они озвучивают свой протест от лица «неоспоримых истин, которых мы должны придерживаться в нашем обществе: право на жилье, труд, культуру, здравоохранение, политическое участие, свободное личное развитие, а также гарантии прав потребителей на здоровую и счастливую жизнь». Отрицая насилие, они призывают к «этической революции. Вместо того чтобы ставить деньги выше людей, мы снова поставим их им на службу. Мы народ, а не продукты. Я не продукт того, что я покупаю, для чего я покупаю и у кого я покупаю». Легко представить себе честного фашиста, легко соглашающегося со всеми этими требованиями: «ставить деньги выше людей» — да, это именно то, что делают еврейские банкиры; «коррупция среди политиков, предпринимателей, банкиров, которые оставляют нас без помощи» — да, нам нужны честные капиталисты, способные служить своей нации, а не финансовые спекулянты; «Мы народ, а не продукты» — да, мы народ, который связан живыми узами принадлежности к нации, а не к рынку; и т. д. И кто будет действующей силой такой «этической революции»? Хотя весь политический класс, правые и левые, отвергаются как коррумпированные и движимые жаждой власти, тем не менее манифест состоит из серии требований, обращенных — к KOMy? {57} Не к самому народу: indignados (еще) не заявляют, что никто за них этого всего не сделает, что (перефразируя Ганди) они сами должны быть тем изменением, которое они хотят увидеть.
Реагируя на парижские протесты 1968 года, Лакан сказал: «То, к чему вы стремитесь как революционеры, — это новый хозяин. Вы его получите» {58}. Хотя такой диагноз/прогноз как универсальное высказывание о всяком революционном подъеме должен быть отвергнут, он содержит в себе крупицу истины: кажется, что замечание Лакана нашло свою цель в indignados (и не только). В той мере, в какой их протест остается на уровне истерической провокации Господина, без позитивной программы нового порядка, который должен сменить старый, он в действительности функционирует как (скрытый, конечно) призыв к Господину.
Мы уже имели возможность взглянуть на этого нового господина в Греции и Италии, Испания, видимо, последует за ними. В качестве своего рода иронического ответа на отсутствие экспертных программ у протестующих новая тенденция сегодня заключается в замене политиков при правительствах «нейтральными» правительствами деполитизированных технократов (главным образом банкиров, как в Греции и Италии). Разноцветные политики ушли, их место заняли серые эксперты. Эта тенденция очевидно ведет нас к постоянному чрезвычайному положению и приостановке политической демократии (вспомните, как Брюссель реагировал на политические события в Греции: паникой — на перспективу референдума, облегчением — на назначение нового премьер-министра из экспертов). Оборотной стороной этой аполитичной технократии является сужение свободы, различимое по всей Европе, включая Турцию, которая все больше предстает новым образцом авторитарного капитализма. Целый ряд мрачных признаков (вроде ареста в 2011 году более сотни журналистов по вздорному обвинению в подготовке свержения исламистского правительства) указывает на то, что экономическое благосостояние и либерализм могут быть прикрытием для становления авторитарного исламизма. Другими словами, Турция в самом деле далека от популярного на Западе образа страны, которая может служить моделью толерантного исламизма.
Вспомните поразительный случай в Турции, когда в 2011 году министр внутренних дел Идрис Наим Сахин произнес речь, достойную честертоновского «полицейского-философа». Он заявил, что турецкая полиция бросает в тюрьму без каких-либо обвинений и суда тысячи членов Партии мира и демократии, чтобы они убедились в том, что действительно были свободны до ареста. Короче, их посадили с целью разъяснить, что они допускают прагматическое противоречие, утверждая, (1) что в Турции нет свободы и что (2) их посадили в тюрьму (то есть лишили свободы) незаконно. Вот речь Сахина: «Свобода… О какой свободе вы говорите? Если так, не жалуйтесь, когда оказались в тюрьме. Если снаружи нет свободы, то теперь какая вам разница? А если вы все-таки жалуетесь, то значит снаружи свобода есть. Есть даже свобода говорить "я хочу разделения этой страны, свободы и автономии недостаточно, я хочу бунтовать" или что-нибудь еще в таком роде. Вы это не можете отрицать. Единственное, на что у вас нет свободы — это говорить о существующих свободах, реальность которых вы отрицаете. Вы отказываетесь признать их. У вас нет свободы говорить о существовании свободы, в которой вы живете, потому что вы давно уже заложили ваши головы, сердца, ваши мысли. Вы не свободны говорить это. У вас нет свободы сказать, что существующие свободы, которыми вы в полной мере пользуетесь, существуют. Нанося удар по вам, а также по тем, кто заставляет вас говорить, мы пытаемся сделать вас свободными, так же как и вашу организацию, сепаратистов и тех, кто с ними связан. Это то, что мы делаем. Это очень глубокая, очень тонкая работа» {59}.
Сама вздорность этого рассуждения указывает нам на «безумные» основания законного порядка власти. Первая посылка, на которой оно основывается, очень проста: если вы утверждаете, что в нашем обществе нет свободы, то не протестуйте, когда вас свободы лишают, так как нельзя лишиться того, чего у вас не было. Интересней вторая посылка: поскольку существующий порядок — порядок свободы, те, кто восстает против него, в действительности порабощены, неспособны принять свою свободу — они лишают себя основополагающей свободы принять социальное пространство свободы. Таким образом, когда полиция вас арестовывает и «бьет» по вам, в действительности она вас освобождает, освобождает от самостоятельно на себя наложенного рабства. Арест подозрительных бунтарей и их пытки становятся, таким образом, «очень глубокой, очень тонкой работой», обладающей метафизическим достоинством… Хотя эта линия рассуждений может показаться основанной на довольно примитивном софизме, тем не менее она содержит зерно истины: действительно нет свободы вне социального порядка, который, ограничивая свободу, обеспечивает ее пространство. Но это же зерно истины — наилучший контраргумент: именно потому, что институциональное ограничение нашей свободы есть сама форма нашей свободы, имеет значение, каким образом это ограничение организовано, каковы конкретные формы этого ограничения. Уловка власть имущих, которую иллюстрирует турецкий полицейский-философ, заключается в том, чтобы представить свою форму этого ограничения в качестве формы свободы как таковой, так что всякая борьба против них будет борьбой против общества как такового.
Ситуация в Греции выглядит более перспективной, чем в Испании, возможно из-за недавних традиций прогрессивной самоорганизации (исчезнувших в Испании после падения режима Франко). (Впрочем, в Греции правый национализм тоже переживает подъем, направляя свою ярость как на Европейский Союз, так и на африканских иммигрантов; левые откликаются на этот националистический поворот, негодуя против ЕС, вместо того чтобы критически посмотреть на свое собственное прошлое — например, проанализировать, каким образом правительство Андреаса Папандреу стало ключевым этапом в установлении греческого «клиентельного» государства.) Но даже в Греции протестное движение, кажется, достигло своего пика в том, что касается народной самоорганизации: протестующие поддерживают пространство эгалитарной свободы при отсутствии какой-либо центральной власти, которая бы ее регулировала, публичное пространство, где каждому выделяется равное количество времени для выступления и т. д. Когда протестующие начали обсуждать, что следует делать, как пойти дальше простых выражений негодования (нужно ли организовать новую политическую партию и т. д.), большинство согласилось с тем, что необходима не новая партия или прямая попытка взять власть в государстве, а движение гражданского общества, целью которого было бы оказывать давление на политические партии. Этого, однако, очевидно недостаточно, чтобы добиться реорганизации по-новому всей социальной жизни, — тут необходима организованная сила, способная быстро принимать решения и реализовывать их со всей необходимой жесткостью.
Таким образом, мы можем увидеть в этом развитии ситуации также и вызов. Недостаточно отбросить деполитизированное экспертное правление как наиболее откровенную форму идеологии; нужно также начать серьезно думать о том, что предложить взамен господствующей экономической организации, нужно изобретать альтернативные формы организации и экспериментировать с ними, искать ростки нового в том, что есть уже сейчас. Коммунизм — это не только и даже не столько карнавал массового протеста в условиях обездвиженной системы. Коммунизм — это также и прежде всего новая форма организации, дисциплина, тяжелая работа. Что бы мы ни говорили о Ленине, он в полной мере осознавал эту настоятельную потребность в новой дисциплине и организации.
Тем не менее, следуя в строгом смысле слова диалектической необходимости, это стремление к изобретению новых форм организации нужно воспринимать осторожно. Перед чем необходимо устоять на этом этапе, так это как раз перед быстрым переводом энергии протеста в набор «конкретных» прагматических требований. Протесты создали вакуум — вакуум в поле господствующей идеологии, и необходимо время, чтобы заполнить этот вакуум надлежащим способом, чтобы он мог породить что-то по-настоящему новое. Необходимо постоянно помнить о том, что всякая дискуссия здесь и сейчас — это дискуссия на зыбкой почве вражеской территории: необходимо время, чтобы обрести твердую почву под ногами. Все, что мы говорим, может быть взято у нас и нам противопоставлено — все, кроме нашего молчания. Это молчание, этот отказ от диалога, от любых форм дружеских объятий, будет нашим «террором», зловещим и угрожающим, каким он и должен быть. Вспомните дерзкий тезис Бадью: «Лучше ничего не делать, чем способствовать изобретению формальных способов визуализации того, что Империя признает существующим» {60}. Не возвращает ли этот негативный жест протестующих к «Писцу Бартлби» Мелвилла, к словам Бартлби «я бы предпочел отказаться» («I would prefer not to»)? Бартлби говорит «я бы предпочел отказаться», а не «я не хотел бы (не желаю) делать это» — и мы, таким образом, снова оказываемся перед кантовским противопоставлением негативного и бесконечного суждений. В своем отказе приказу начальника Бартлби не отрицает предикат, он, скорее, утверждает не-предикат: он говорит не то, что ему не хочется это делать; он говорит, что предпочитает (хочет) не делать это. Именно таким образом мы переходим от политики «сопротивления», паразитирующей на том, что она отрицает, к политике, которая открывает новое пространство вне границ ныне господствующего положения и его отрицания {61}. Если вернуться к движению «Оккупай Уолл-стрит», то протестующие говорят здесь не только, что предпочли бы не участвовать в пляске капитала и его круговращении, они также хотели бы «отказаться» от протестного голосования (за «наших» кандидатов) или участия в каких-либо других формах «конструктивного диалога». В этом заключается жест вычитания [50] в его чистой форме, сведения всех качественных различий к чисто формальному минимальному различию, которое открывает пространство Hoвого {62}.
Именно поэтому не следует слишком беспокоиться по поводу нападок на «Оккупай Уолл-стрит». На прямую консервативную критику легко ответить. Разве протесты чужды американским обычаям? Когда консервативные фундаменталисты утверждают, что Америка — христианская страна, неплохо бы вспомнить, что такое христианство: Святой Дух, свободное эгалитарное сообщество верующих, соединенных любовью. Это протестующие проникнуты Святых Духом, в то время как на Уолл-стрит работают язычники, почитающие ложных идолов (например, статую быка). Неистовы ли протестующие? Да, язык их высказываний может показаться неистовым (оккупация и т. п.), но они неистовы только в том смысле, в каком неистовым был Махатма Ганди. Они неистовы, потому что хотят положить конец происходящему, — но что такое это насилие по сравнению с насилием, необходимым для поддержания гладкого функционирования системы глобального капитализма? Их называют неудачниками, но может быть настоящие неудачники — это те, кто сидит на Уолл-стрит, за которых нам пришлось поручиться своими сотнями миллиардов? Их называют социалистами, но в США уже существует социализм для богатых. Их обвиняют в неуважении чужих прав собственности — но спекуляции на Уолл-стрит, которые привели к краху 2008 года, уничтожили гораздо больше созданной тяжким трудом собственности, чем могли бы уничтожить протестующие, занимайся они этим днями и ночами, — подумайте только о тысячах домов, потерявших своих хозяев. Они не коммунисты, если коммунизм означает систему, которая заслуженно рухнула в 1990 году, — и не забывайте, что те коммунисты, которые до сих пор находятся у власти, руководят одной из самых безжалостных капиталистических систем (в Китае). Успех китайского государственного капитализма — это зловещий знак того, что длительный союз капитализма и демократии скоро закончится разводом. Протестующих можно назвать коммунистами только в одном смысле — они заботятся об общем: общем знании, общей окружающей среде, которым угрожает система. Их отвергают как мечтателей, но настоящие мечтатели — это те, кто думает, что все может бесконечно продолжаться так, как сейчас, только с небольшими косметическими изменениями. Они не мечтатели, они те, кто будит от кошмарного сна. Они ничего не разрушают, они просто реагируют на то, как система постепенно разрушает сама себя. Мы все знаем классическую сцену из мультиков: кот добегает до края пропасти, но продолжает бежать дальше и падает только тогда, когда смотрит под ноги и видит пропасть. Протестующие лишь напоминают властям, что надо посмотреть вниз.
Но это самая простая часть вопроса. Протестующим нужно остерегаться не только врагов, но и ложных друзей, которые якобы поддерживают их, а на самом деле вовсю работают над размыванием движения. Точно так же, как нам предлагают обезжиренное мороженое, безалкогольное пиво и кофе без кофеина, власть имущие попытаются превратить демонстрации в беззубое морализаторство. В боксе термин «клинч» означает захват тела противника одной или двумя руками, чтобы предотвратить или затруднить атаку. Реакция Билла Клинтона на движение Уолл-стрит — прекрасный пример политического «клинча». Клинтон думает, что протесты, «если взвесить…положительная вещь», но он обеспокоен туманностью требований: «Они должны быть за что-то, а не только против, потому что если быть только против, то созданный вами вакуум заполнит кто-нибудь другой». Клинтон предположил, что демонстранты поддерживают предложенный Обамой план по решению проблемы занятости, который, по его словам, создаст «в ближайшие полтора года несколько миллионов рабочих мест». Как уже говорилось, важно не поддаться такому требованию и не трансформировать энергию протеста в набор «конкретных» требований. Демонстранты вышли на улицы потому, что им надоело жить в мире, где, чтобы чувствовать себя спокойно, достаточно рециклировать банку из-под кока-колы, пожертвовать пару долларов благотворительному фонду или купить в Старбаксе капучино, 1 % от цены которого пойдет на борьбу с глобальными проблемами.
Протесты на Уолл-стрит, таким образом, — это только начало, но начинать нужно именно так, с формального отказа, который важнее, чем позитивное содержание, — только такой жест открывает пространство нового. Протестующих на Уолл-стрит непрерывно бомбардируют вечным вопросом: «Да чего же вы хотите?» Стоит вспомнить, что это архетипический вопрос, который начальник-мужчина обращает к истерической женщине: «Ах, все эти твои стенания и жалобы — сама-то ты знаешь, чего хочешь?» В психоаналитическом смысле протесты — это действительно истерические действия, провоцирующие начальника, подрывающие его власть, а вопрос «Да чего же вы хотите?» стремится как раз помешать дать истинный ответ. Его скрытый смысл — это «скажи мне это в удобных мне понятиях или заткнись!» Таким образом, мы действительно блокируем процесс перевода зачаточных форм протеста в конкретные проекты.
Искусство политики состоит, помимо прочего, в том, чтобы настаивать на определенном требовании, которое, будучи совершенно «реалистичным», в то же время угрожает самой сущности господствующей идеологии: то есть на таком требовании, которое, с одной стороны, кажется абсолютно целесообразным и оправданным, но с другой стороны, фактически неисполнимо (в США, например, это требование общедоступности здравоохранения). После демонстраций на Уолл-стрит мы должны призывать людей выдвигать именно такие требования — однако не менее важно при этом оставаться вычтенным из прагматического поля переговоров и «реалистичных» предложений.
Угрозу такой стратегии смогла четко распознать Энн Эпплбаум. Как я уже говорил, символ Уолл-стрит — это металлическая статуя быка в ее центре, и простым людям в последнее время досталось немало его дерьма. И вот в то время как обычная и ожидаемая реакция самой Уолл-стрит — это непристойная чушь (bullshitting), Эпплбаум предложила в «Вашингтон пост» ее более утонченную ароматизированную версию, вплоть до ссылок на Монти Пайтон. (Она делает едкое замечание, что «живой микрофон» — повторение слов выступающего собравшейся вокруг него толпой — напоминает известную сцену из «Жизни Брайана», в которой толпа слепо повторяет произносимые Брайаном слова «Мы свободные индивиды, мы не слепая толпа». Это замечание, конечно, крайне несправедливо: оно игнорирует то обстоятельство, что демонстранты были вынуждены прибегнуть к такому способу коммуникации, так как полиция запретила им использовать громкоговорители — повторение лишь позволяло лучше слышать слова выступавших. Тем не менее необходимо признать и то, что процедура механического повторения скоро стала самоценным ритуалом, производящим свое собственное jouissance, экономика которого может быть подвергнута критике.) Поскольку предложенная Эпплбаум негативная версия клинтоновского призыва выдвигать конкретные предложения являет нам идеологию в чистом виде, ее слова заслуживают быть процитированными. Отправным пунктом ее рассуждений служит то, что протесты по всему миру «схожи в своей расфокусированности, незрелости и особенно в нежелании действовать посредством существующих демократических институтов. В Нью-Йорке участники шествия скандировали "Именно так выглядит демократия", но в действительности демократия выглядит совсем не так. Так выглядит свобода слова. Но демократия выглядит гораздо скучнее. Она включает в себя институты, выборы, политические партии, правила, законы, судебную систему и множество других далеко не пленительных видов деятельности, пожирающих время. /…/ В то же время в определенном смысле неспособность международного движения "Оккупай" произвести на свет четкие законодательные инициативы можно понять: истоки глобального экономического кризиса и возможные решения по выходу из него по определению находятся за пределами компетенций местных и национальных политиков.
Возникновение международного протестного движения без связной программы поэтому не случайно: оно отражает более глубокий кризис, у которого нет никакого очевидного решения. Демократия основана на правлении закона. Демократия работает только в определенных границах и среди людей, которые ощущают свою принадлежность к одной нации. "Глобальное сообщество" не может быть национальной демократией. А национальная демократия не может рассчитывать на лояльность ворочающих миллиардами глобальных хедж-фондов, с их штаб-квартирами в налоговых гаванях и их служащими, разбросанными по всему миру.
В отличие от египтян на площади Тахрир, с которыми открыто сравнивают себя протестующие в Лондоне и Нью-Йорке, мы на Западе все-таки имеем демократические институты. Они созданы для того, чтобы отвечать, пусть несовершенно, стремлению данной нации к политическим переменам. Но им не под силу справиться с желанием глобальных политических перемен, так же как они не могут контролировать то, что происходит за их границами. Хотя я по-прежнему верю в экономические и духовные преимущества глобализации — наряду с открытыми границами, свободой передвижения и свободной торговлей — глобализация, очевидно, начала подрывать легитимность западных демократий.
"Глобальные активисты", если они не будут действовать более осторожно, сделают упадок демократий только еще более скорым. Протестующие в Лондоне кричат: "Мы требуем новых решений!" Отлично, у них есть способ принятия решений, он называется Британская политическая система. И если они не найдут для себя возможности пользоваться ею, то будут только еще больше ее ослаблять» {63}.
Первое, что необходимо отметить — это сведение протестов на площади Тахрир к требованиям демократии по западному образцу, и стоит нам на это поддаться, как тут же сравнение протестов на Уолл-стрит с египетскими становится смешным: как могут протестующие здесь требовать то, что у нас уже есть, то есть демократические институты? Таким образом, теряется из виду общее недовольство глобальной капиталистической системой, которое, очевидно, приобретает тут и там различные формы.
Но самая потрясающая часть рассуждений Эпплбаум, с загадочным зиянием в ее аргументации, находится в конце. После того как она допускает, что незаслуженные экономические последствия глобального капиталистического рынка оказались, ввиду их интернационального характера, вне контроля демократических механизмов, которые, по определению, действуют лишь в пределах национальных государств, Эпплбаум делает необходимое заключение, что «глобализация, очевидно, начала подрывать легитимность западных демократий». До этого места все в порядке, мы можем сказать: да, это как раз то, на что обращают внимание протестующие — что глобальный капитализм подрывает демократию. Но вместо того, чтобы сделать единственный возможный дальнейший вывод, что нам нужно начать думать над тем, как расширить демократию за пределы ее государственно-многопартийной формы, которая, очевидно, упускает деструктивные последствия экономической жизни, вместо этого Эпплбаум делает крутой поворот и начинает корить протестующих за то, что они ставят точно такие же вопросы. Ее последний параграф заслуживает того, чтобы его повторить: «"Глобальные активисты", если они не будут действовать более осторожно, лишь ускорят упадок демократий. Протестующие в Лондоне кричат „Мы требуем новых решений!" Отлично, у нас есть способ принятия решений, он называется Британская политическая система. И если они не найдут для себя возможности пользоваться ею, то будут только еще больше ее ослаблять». Итак, поскольку глобальная экономика вне зоны действия демократической политики, всякая попытка распространить демократию еще и на эту зону только ускорит упадок демократии. И что мы тогда можем сделать? Активней пользоваться существующей политической системой, которая, по словам самой Эпплбаум, уже ни на что не способна. Но здесь надо дойти до конца: сегодня нет недостатка в антикапитализме, мы, скорее, видим избыток критики в адрес капиталистических ужасов: книги, газеты, специальные расследования и телевизионные репортажи в изобилии рассказывают нам о компаниях, безжалостно загрязняющих нашу окружающую среду, о коррумпированных банкирах, которые продолжают получать жирные бонусы, в то время как государство спасает их банки с помощью общественных денег, о потогонках, где дети вынуждены работать сверхурочно и т. д. Во всем этом изобилии критики есть, однако, подвох: что в ней обычно не ставится под вопрос, какой бы жесткой эта критика ни казалась, — это демократически-либеральная рамка борьбы против таких эксцессов капитализма. Цель критики (прямой или подразумеваемой) в том, чтобы демократизировать капитализм, распространить демократический контроль на экономику посредством давления средств массовой информации, через парламентские расследования, более суровые законы, честные полицейские расследования и т. д. — но при этом никогда не ставится под вопрос демократическая институциональная рамка (буржуазного) государства закона. Она остается «священной коровой», к которой даже самые радикальные формы такого «этического антикапитализма» (Форум в Порту-Аллегри, Сиэттлское движение) не осмеливаются прикоснуться.
Именно здесь ключевое прозрение Маркса сохраняет свое значение, сегодня, пожалуй, больше чем когда-либо: Маркс считал, что вопрос о свободе не должен рассматриваться главным образом в политической сфере, понимаемой узко (имеет ли страна свободные выборы? Независимы ли судьи? Свободна ли пресса от скрытого давления? Уважаются ли права человека?). Ключ к действительной свободе находится, скорее, в «аполитической» сети социальных связей, от рыночных до семейных, где необходимые изменения, если только мы хотим настоящих улучшений, будут не политической реформой, а изменениями в «аполитичных» социальных производственных отношениях. Мы не решаем голосованием, кто чем владеет, каковы отношения на заводе и т. п., все это остается процессам вне сферы политического, и было бы иллюзией ожидать, что действительно можно все это изменить, «расширяя» демократию до этой сферы, скажем, организуя «демократические» банки под народным контролем. Радикальные изменения в этой области должны быть произведены за пределами сферы законных «прав» и т. п.: в таких «демократических» процедурах (которые, конечно, могут сыграть и позитивную роль) не имеет значения, сколь радикален наш антикапитализм, решение ищется в приложении демократических механизмов — которые, никогда не надо забывать, есть часть государственного аппарата «буржуазного» государства, обеспечивающего бесперебойное функционирование капиталистического производства. Именно в этом смысле Бадью был прав в своем, казалось бы, странном заявлении: «Сегодня врага зовут не Империя или Капитал. Его зовут Демократия» {64}. Именно «демократическая иллюзия», принятие демократических механизмов как окончательной рамки всяких изменений, препятствует радикальному изменению капиталистических отношений.
Сложность в формулировании конкретной программы имеет глубокие причины. Протестующие обращают внимание на два основных момента. Во-первых, разрушительное социальное воздействие глобальной капиталистической системы: сотни миллиардов теряются из-за необузданных финансовых спекуляций и т. п. Во-вторых, экономическая глобализация медленно, но уверенно подрывает легитимность западных демократий. Из-за своей интернациональной природы крупные экономические процессы не могут контролироваться демократическими механизмами, которые по определению ограничены национальными государствами. Таким образом, люди все больше воспринимают институциональные формы демократии как неспособные отстаивать их жизненные интересы. За множеством (часто путаных) заявлений движения «Оккупай Уолл-стрит» можно, таким образом, услышать два основных тезиса: (1) недовольство капитализмом КАК СИСТЕМОЙ — проблема заключается в капиталистической системе как таковой, а не в отдельных фактах коррупции; (2) осознание того, что существующие формы представительной многопартийной демократии недостаточны, чтобы бороться с эксцессами капитализма, то есть что демократия должна быть изобретена заново. Это приводит нас к наиболее важному моменту протестов на Уолл-стрит: как распространить демократию за пределы формы многопартийного государства, которое очевидно бессильно, когда сталкивается с разрушительными последствиями экономической жизни? Есть ли имя у такого переизобретения демократии за пределами многопартийной представительной системы? Да: диктатура пролетариата.
В своей недавней книге с лихо закрученным названием «Саркози: хуже, чем ожидалось/Другие: ожидайте xудшего» {65} Бадью изложил подробную аргументацию против участия в «демократическом» голосовании: даже если выборы действительно «свободные» и даже если один из кандидатов явно предпочтительнее другого (например, антирасист против анти-мигрантского популиста), надо воздержаться от голосования, поскольку сама ФОРМА многопартийных выборов, организованных государством, коррумпирована на формально-трансцендентальном уровне. Значение имеет сам акт голосования, участия в процессе, который сигнализирует принятие формы как таковой независимо от конкретного выбора, который мы делаем. Исключение в этом общем правиле может быть лишь в том редком случае, когда соперничество кандидатов подспудно разрушает саму форму голосования. То есть следует помнить круговой парадокс, которым поддерживается «свободное голосование» в наших демократических обществах: во время демократического голосования мы свободны выбирать при условии, что мы делаем правильный выбор — именно поэтому, когда выбор неправильный (как это было с ирландским голосованием против конституции ЕС, или когда греческий премьер-министр еще только предложил референдум), он трактуется как ошибка, и истеблишмент немедленно навязывает повторные выборы, чтобы дать стране шанс исправить свою ошибку и сделать правильный выбор (или, в случае Греции, само предложение референдума отвергается как ложный выбор).
Именно поэтому не нужно бояться сделать единственно верный вывод из того неудобного для либеральных демократов факта, что египетская весна закончилась (на данный момент, но исход борьбы еще не предрешен) победой на выборах исламистов, роль которых во время протестов против Мубарака была незначительной: «свободные выборы» или подлинно освободительное восстание — тут надо выбрать что-то одно. Как сказал бы Руссо, именно толпа на площади Тахрир, пусть и не образуя большинство математически, воплощала подлинную volont generale [51] — и, в случае «Оккупай Уолл-стрит», именно небольшая толпа в парке Цукотти действительно представляла собой «99 процентов» и была права в своем недоверии к существующей демократии.
Конечно, тут остается проблема, как институционализировать коллективное принятие решений за рамками многопартийной демократии? Кто будет действующей силой этого переизобретения? Или, грубо говоря: кто знает, что вообще сегодня делать? Сталкиваясь с требованиями протестующих, интеллектуалы явно оказываются не в положении тех, кому полагается знать: они не могут сделать эти запросы операциональными, перевести их в предложения точных и детализированных мер, действительно реализуемых. С закатом коммунизма XX века, интеллектуалы навеки утратили роль авангарда, который знает законы истории и может вести неискушенных правильной дорогой. Люди на улице, однако, тоже не знают этого: «люди» как новая фигура «субъекта, которому полагается знать» — это миф партии, которая претендует на то, чтобы действовать от их имени, и примеров этому много, от руководящего указания Мао «учиться у крестьян» до знаменитого обращения Хайдеггера к его знакомому старому крестьянину в коротком тексте «Почему мы остаемся в провинции?» 1934 года спустя месяц после отставки с поста ректора Фрайбургского университета: «Недавно меня вторично пригласили в Берлинский университет. В таких случаях я уезжаю из города в свой уединенный домик. И слушаю, что скажут мне горы, и леса, и крестьянские усадьбы. Я иду к своему старинному, семидесятипятилетнему крестьянину. Он уже читал в газете, что меня зовут в Берлин. Что он скажет мне? Он не спеша поворачивается в мою сторону и своими ясными глазами всматривается в мои глаза, его губы плотно сжаты, он кладет мне на плечо свою верную руку и… чуть заметно покачивает головой. И это значит: безоговорочное HeT!» {66}.
Можно только догадываться о том, что на самом деле думал старый крестьянин, — по всей вероятности, он знал, какого ответа ждал от него Хайдеггер, и вежливо сказал именно это. Таким образом, никакая мудрость простых людей не сообщит протестующим, warum bleiben wir [52] на Уолл-стрит. Не существует Субъекта, который знает, таковым не являются ни интеллектуалы, ни простые люди. Не тупик ли это, когда слепой ведет слепого или, точнее, каждый из идущих полагает другого зрячим? Нет, потому что незнание каждого из них несимметрично: ответы у людей есть, они только не знают вопросов, на которые у них есть ответы. Джон Бергер писал о «множествах», которые оказались не с той стороны Стены (отделяющей тех, кто преуспел, от тех, кому не повезло): «Множества имеют ответы на вопросы, которые еще не были поставлены, и они способны пережить стены. Вопросы пока не задаются, потому что для этого требуются слова и понятия, которые звучат правдиво, а те, что используются для именования событий сейчас, утратили всякий смысл: Демократия, Свобода, Производительность и пр. С новыми понятиями вопросы скоро будут поставлены, поскольку история подразумевает именно такой процесс спрашивания. Скоро ли? В течение одного поколения» {67}.
Клод Леви-Строс писал, что запрет на инцест — это не вопрос, не загадка, а ответ на вопрос, который мы не знаем. К требованиям протестующих на Уолл-стрит следует относиться так: интеллектуалам не нужно браться за них сразу как за вопросы, на которые надо взять и придумать ясные ответы, предложить программы действий. Эти требования сами суть ответы, и интеллектуалам следует предложить вопросы на эти ответы. Ситуация тут как в психоанализе, если пациент знает ответ (его симптомы и есть ответ), но он не знает вопрос, то сформулировать вопрос — задача психоаналитика. Только в такой упорной работе сможет возникнуть и программа движения.
В давно почившей Германской Демократической Республике ходил такой анекдот. Немецкому рабочему предложили работу в Сибири. Понимая, что почта будет просматриваться цензорами, он предупредил друзей: «Давайте договоримся об условном знаке: если вы получите от меня письмо, написанное обычными синими чернилами, в нем правда. Если оно будет написано красными чернилами, то в нем ложь». Через месяц друзьям приходит от него первое письмо, написанное синими чернилами: «Здесь здорово: в магазинах всего навалом, еда — в изобилии, квартиры — большие и хорошо отапливаются, в кино крутят западные фильмы, много красивых девчонок, готовых к делу, — вот только красных чернил нет». Не находимся ли мы до сих пор в такой ситуации? У нас есть все свободы, которые мы хотим; единственное, чего не хватает, — это «красных чернил»: мы «чувствуем себя свободными», потому что у нас нет языка, чтобы выразить нашу несвободу. Это отсутствие красных чернил означает, что сегодня все основные понятия, которые мы используем для описания современного антагонизма — «война с терроризмом», «демократия и свобода», «права человека» и т. д., — являются ложными, мистифицирующими наше восприятие ситуации, вместо того чтобы позволять думать над ней. Наша задача сегодня — дать протестующим красные чернила.
8. «Прослушка», или что делать во времена без событий
Кто такой Дэвид Гетта?» — спросил я своего двенадцатилетнего сына, когда он радостно объявил, что пойдет на концерт Гетта. Сын посмотрел на меня, как на полного идиота, и ответил: «Кто такой твой Моцарт? Набери его в Google, и получишь пять миллионов хитов, а если наберешь Гетта, то получишь двадцать миллионов!» Я и правда набрал в Google «Гетта» и обнаружил, что тот в действительности — что-то вроде сегодняшних художественных кураторов: не просто диджей, а «активный» диджей, который не только ставит, но и сводит и даже компонирует музыку, подобно художественным кураторам, которые давно уже не ограничиваются просто собиранием работ для выставок, а нередко прямо заказывают произведения, объясняя художникам, что надо сделать. То же самое можно сказать и о Дэвиде Саймоне, своего рода кураторе множества режиссеров и сценаристов (вплоть до Агнешки Холланд), работавших над «Прослушкой» («The Wire»). Причины этого не просто и не только коммерческие, тут можно увидеть и нарождающуюся новую форму коллективного творческого процесса. И правда, как будто гегелевский Weltgeist [53] недавно переместился из кинофильмов в телесериалы, хотя он все еще находится в поисках своей формы: внутренний гештальт «Прослушки» — вовсе НЕ характерен для сериалов — сам Саймон говорил о «Прослушке» как о цельном 66-часовом фильме. Кроме того, «Прослушка» — это нечто большее, чем только результат коллективного творческого процесса: в ней реальные адвокаты, наркоманы, полицейские и пр. играют самих себя; даже имена персонажей в обобщенном виде представляют собой имена реальных людей из Балтимора (так имя Стринджер Белл составлено из имен двух реальных балтиморских наркобаронов, Стринджера Рида и Роланда Белла). «Прослушка», таким образом, может служить своего рода коллективной саморепрезентацией города, подобно греческой трагедии, где полис коллективно участвовал в представлении своего жизненного опыта.
Поэтому если «Прослушка» — образец телевизионного реализма, то это не столько реализм объекта (реалистическое отображение социальной среды), сколько реализм субъекта, то есть фильм, созданный от лица четко определенной социальной группы. На этот факт указывает ключевая сцена в «Прослушке», задача которой как раз в том, чтобы обозначить дистанцию по отношению к грубому реализму — знаменитое «all-fuck» — расследование в четвертой серии первого сезона. В пустой квартире на первом этаже, где полгода назад произошло убийство, Макналти и Банк, в присутствии одного только молчаливого сторожа, пытаются реконструировать произошедшее, и единственное выражение, используемое ими за работой, — это «твою мать» в разных вариациях, которое звучит 38 раз за время разговора и крайне разнообразно — оно может означать все, что угодно: от раздраженного уныния до победного ликования, от боли или разочарования, или шока от жуткости преступления, до приятного удивления, и оно достигает своего апогея в саморефлексивном удвоении «Fuckin’fuck!» {68}. Чтобы убедиться в этом, можно легко представить себе ту же сцену, в которой каждый «fuck» заменен более «нормальными» фразами («Вот еще одна фотография!», «Ой, больно!», «Теперь я понял!» и т. п.)… Такая сцена работает на нескольких уровнях: (1) в ней используется запрещенное выражение, которое звучит на не-спутниковых телеканалах; (2) оно служит способом завлечения зрителя (после часов «серьезного» материала, нецензурное выражение должно сработать в качестве момента, когда зритель влюбится в «Прослушку»; (3) это чисто фаллическая шутка, обозначающая дистанцию по отношению к серьезной реалистической социальной драме.
С какого рода реализмом мы тут имеем дело? Давайте начнем с названия — слово «wire» (проволока, провод, передающее устройство) имеет много коннотаций (как в выражениях «ходить по проволоке» или «быть опутанным»), но основное значение определяется вполне точно: «Название отсылает к почти воображаемой, но непреодолимой границе между двух Амeрик» {69} — той, что получила свою долю американской мечты, и той, что осталась позади {70}. Тема «Прослушки», таким образом, — это классовая борьба tout court [54], реальное нашего времени, включая его культурные последствия: «Таким образом, здесь, в абсолютной географической близости, целых две культуры существуют без каких-либо контактов и взаимодействий, даже без какого-либо знания друг о друге: подобно Гарлему и остальному Манхэттену или подобно Западному берегу Иордана и израильским городам, которые некогда были его частью, да и теперь удалены всего на несколько миль» {71}. Две культуры разделены на самом базовом уровне отношения к реальному: одна воплощает собой ужас прямой зависимости от наркотиков и их потребления, в то время как в другой реальность тщательно скрывается. На горизонте мы даже можем разглядеть очертания богачей как новой биологической расы, защищенной от болезней и улучшенной посредством генетических вмешательств и клонирования. Причем те же технологии одновременно используются для контроля над бедными {72}.. Саймон вполне ясно представляет себе конкретные исторические основания этого радикального разлома: «Мы делаем вид, что ведем войну против наркотиков, но, сказать по правде, мы просто делаем скотов и нелюдей из деклассированных обитателей города, не нужных больше как рабочая сила. /…/ "Прослушка" — это не история про Америку вообще, она про ту Америку, которая осталась на обочине /…/ Война с наркотиками — это сегодня война с городскими низами, и ничего больше. Другого смысла у нее нет».
Такая мрачная картина служит фоном для фаталистического мировоззрения Саймона: он говорит, что «Прослушку» надо воспринимать как греческую трагедию, но с учреждениями вроде полицейского управления или системы образования, которые выступают вместо богов — бессмертных сил, играющих со смертными людьми где-то далеко внизу и беспечно разрушающих их жизни: «"Прослушка" представляет собой греческую трагедию с постмодерными институциями в качестве богов-олимпийцев. Это управление полиции, или наркоторговля, или политические структуры, или школьная администрация, или макроэкономические силы, которые посылают молнии и надирают людям задницы, когда тому есть причина» {73}.
Кажется, что в последние годы мы действительно становимся свидетелями возрастающего влияния новой формы просопопеи [55], в которой говорящей вещью выступает рынок: на рынок все чаще ссылаются как на мифическое существо, которое реагирует, предупреждает, сообщает свое мнение и т. д., вплоть до того, что оно просит жертв, подобно древним языческим богам. Достаточно вспомнить заголовки новостей в наших главных средствах массовой информации: «на обнародование правительством мер по преодолению дефицита рынок отреагировал настороженно»; «недавнее падение Доу-Джонса, которое неожиданно последовало за хорошими данными по занятости, служит ясным сигналом, что рынку этого недостаточно, — понадобятся новые жертвы». Может показаться, что существует неясность относительно личностей этих «богов-олимпийцев» в современных обществах: это капиталистическая рыночная система как таковая (которая приводит к исчезновению рабочего класса), или же это государственные институты? Некоторые критики даже предложили видеть в «Прослушке» либеральную критику бюрократической отчужденности и неэффективности. Действительно, основным (и часто описываемым) свойством государственной бюрократии является стремление к самовоспроизводству, ради которого она может не решать проблемы, а создавать их, дабы ее существование всем казалось оправданным. Вспомните знаменитую сцену из «Бразилии» Терри Гиллиама, когда главного героя, у которого в стене не работает розетка, тайно посещает нелегальный электрик (Роберт де Ниро в яркой эпизодической роли), вся суть криминальной деятельности которого состоит в починке неисправностей. Наибольшая угроза бюрократии, самый дерзкий заговор против ее порядка — это группа людей, действительно решающая те проблемы, которые, как принято считать, должна решать бюрократия (вроде сговорившихся членов группы Макналти, которые трудятся над тем, чтобы действительно победить банду наркоторговцев). Но нельзя ли то же самое сказать о самом капитализме? Его главной целью является создание у нас все новых потребностей, а вовсе не их удовлетворение, потому что только так возможно постоянное и расширяющееся воспроизводство капитала.
Уже Маркс указывал на произвольность и анонимность власти рынка, которая выступает современным подобием веры древних в Судьбу. Название одной из статей, посвященных «Прослушке», — «Греческие боги в Балтиморе» — очень удачно: древние боги вернулись! То есть не является ли «Прослушка» реалистической противоположностью недавних голливудских блокбастеров, в которых древний бог или полубог (Персей в «Перси Джексоне и похитителе молний», Тор в «Торе») обнаруживает себя в теле испуганного американского подростка? Как это божественное присутствие ощущается в «Прослушке»? Рассказывая историю о том, как судьба воздействует на людей и торжествует над ними, «Прослушка» систематично продвигается вперед, с каждым новым сезоном делая очередной шаг в исследовании этой темы: первый сезон представляет конфликт наркоторговцев против полиции; второй сезон возвращается к изначальной причине конфликта — исчезновению рабочего класса; третий сезон рассматривает полицейские и политические стратегии разрешения проблемы, а также причины их провала; четвертый сезон показывает, почему образование (черной безработной молодежи) также неудовлетворительно; и, наконец, пятый сезон фокусируется на роли средств массовой информации: почему широкой публике даже не сообщают толком о подлинном масштабе проблем. Как отмечал Джеймисон, основной метод в «Прослушке» — не ограничиваться лишь суровой реальностью, а показывать также и утопические грезы, представлять их как часть мировых хитросплетений, как составную часть самой реальности. Основные грезы таковы:
— Во втором сезоне Фрэнк Соботка использует деньги, чтобы выстроить деловые связи для реализации величественного проекта по реконструкции и переоснащению Балтиморского порта: «Он понимает историю и знает, что рабочее движение и все общество, организованное вокруг него, не смогут существовать без возрождения порта. В этом состоит его утопический проект — утопический даже в общепринятом смысле непрактичности и невозможности, ибо история никогда не движется обратно тем же путем; а в действительности — это праздная мечта, которая разрушит как его жизнь, так и жизнь его семьи».
— В том же втором сезоне Д’Анджело проявляет все большую двойственность в отношении торговли наркотиками. Когда невиновный свидетель Уильям Гент оказывается мертв, Д’Анджело потрясен, полагая, что это сделал его дядя Эйвон в отместку за свидетельские показания Гента. Д’Анджело приводят на допрос к Макналти и Банку, которые обманным путем заставляют его написать семье Гента письмо с просьбой о прощении (в духе замечательных манипуляций из фильмов Ларса фон Триера они показывают ему фотографию со служебного стола другого полицейского и говорят, что два маленьких мальчика на ней — это осиротевшие дети Гента). Однако появляется Леви, адвокат банды, и останавливает Д’Анджело прежде, чем он успел написать что-либо его уличающее. В итоге Д’Анджело отпускают. Позднее, когда его снова арестовывают, он решает пойти на сделку со следствием и дать показания против организации своего дяди; тем не менее визит матери убеждает Д’Анджело в необходимости сохранить верность семье, и он отказывается от сделки. В итоге из-за отказа сотрудничать суд приговаривает его к двадцати годам тюрьмы. Кажется, что мать, которая убедила его не давать показания, также пустила в ход семейную утопию.
— В третьем сезоне майор Колвин проводит новаторский эксперимент: без ведома начальства он, по сути, легализирует наркотики в западном Балтиморе, создавая такой мини-Амстердам, прозванный по аналогии «Хамстердамом», где всем тем, кто раньше торговал на углу, дозволяется открыть собственную лавку. Консолидировав, таким образом, торговлю наркотиками, которая, как он понимает, в любом случае будет продолжаться, Колвину удается прекратить ежедневные разборки, что резко снижает количество убийств и значительно улучшает жизнь в большей части его округа. Спокойствие возвращается в запуганные районы. Патрульные полицейские, которым теперь не приходится на своих машинах постоянно гоняться за парнями, торгующими на углу наркотой, вновь берутся за настоящую полицейскую работу: они обходят участки и знакомятся с людьми, которым они служат. (Реальным примером выступает тут Цюрих, а не Амстердам, где в 1980-е годы парк за Центральным вокзалом был объявлен свободной зоной. Кроме того, подобный эксперимент около десяти лет назад проводился в самом Балтиморе.)
— В том же, третьем, сезоне утопической предстает сама дружба героев. Эйвон и Стринджер предают друг друга, но перед самым убийством Стринджера оба в последний раз вместе наслаждаются выпивкой дома у Эйвона, сидя с видом на гавань и вспоминая прошлое. При этом они держатся так, как если бы с их старой дружбой ничего не случилось, несмотря на взаимное предательство. Тут не только лживость или лицемерие, но и искреннее желание того, чтобы все было именно так, или, как написал об этом Джон ле Карре в «Идеальном шпионе»: «Предать можно только того, кого любишь».
Помимо этого, в четвертом сезоне, где речь идет об образовании, утопия обнаруживается в экспериментах Прыжбылевского с компьютерами в классах и в его отказе следовать системе оценки экзаменационных работ, навязываемой властями штата и федеральной политикой. Кроме того, и сам Стринджер Белл — фигура утопическая: не является ли он чистым технократом преступлений, стремящимся сделать преступления сугубо деловыми решениями? Тут скрывается вот какая неясность: если утопии — часть реальности, что же тогда заставляет мир вращаться, не оказываемся ли мы по ту сторону добра и зла? В своем DVD-комментарии Саймон указывает именно на это: «"Прослушка" не вникает в вопросы Добра и Зла; она занимается экономикой, социологией и политикой». Также и Джеймисон слишком легко и недальновидно отказался от, как он говорит, «стародавней этической пары добра и зла. В другой работе я писал о необходимости отказаться от этого бинарного противопоставления: Ницше, возможно, был лишь наиболее драматичным пророком, показавшим, что оно всего лишь слабый отблеск той инаковости, которую само же стремится создать, — добро есть мы сами и люди вроде нас, а зло — это другие люди в их радикальном отличии от нас. Но общество сегодня таково, что в нем по целому ряду причин (возможно, позитивных) различия исчезают, а вместе с ними — и само зло».
В этом высказывании, однако, все слишком гладко. Если мы не будем принимать в расчет древнее (даже дохристианское) отождествление Добра с людьми вроде нас (а как насчет любви к врагу-ближнему?), то не заключается ли собственно этический вопрос «Прослушки» в проблеме этического действия: что (относительно) честный индивид может сделать в сегодняшней ситуации? Как сказал бы Ален Бадью, эта ситуация — десять лет назад, когда задумывалась «Прослушка», — была определенно бессобытийной: на горизонте не было потенциала для радикального освободительного движения. «Прослушка» представляет нам целый набор «типов (относительной) честности», демонстрирующих, что можно сделать в такой ситуации, от Макналти и Колвина до Сердика Дэниэлса, который, со всей своей готовностью к компромиссам, устанавливает им четкий предел (отказывается подправлять статистику). Главное здесь в том, что всем этим людям приходится так или иначе нарушать закон. Например, вспомните, как Макналти умело манипулирует тем фактом, что «в массовой культуре выжили лишь две фигуры негодяя, воплощающие зло: одной такой фигурой, подлинно асоциальным типом, является серийный убийца, а другой — террорист (главным образом, с религиозными убеждениями, поскольку этничность стала отождествляться с религиозной принадлежностью, а светские политические персонажи вроде коммунистов или анархистов вроде как все закончились)» (Джеймисон).
Макналти решает получить средства для расследования против Марло Стэнфилда (нового криминального авторитета после падения Эйвона), создавая иллюзию, будто в городе действует серийный убийца, и это должно привлечь внимание как медиа, так и полицейского начальства: для реализации своего плана он фальсифицирует записи с мест преступления, а также сами обстоятельства убийств. Тем не менее главный урок тут в том, что индивидуальных усилий для этого недостаточно: нужен еще один шаг, чтобы индивидуальный героизм стал коллективным поступком, который в наших условиях неизбежно выглядит тайным сговором: «Частный детектив-одиночка или преданный делу офицер полиции служат основой хорошо знакомого сюжета, который восходит к образам романтических героев и мятежников (я думаю, начиная с Сатаны у Милтона). Здесь, в этом все более социализированном и коллективном историческом пространстве, постепенно становится ясно, что подлинное восстание и сопротивление неизбежно должно принимать форму заговорщической группы, подлинного коллектива /…/. Здесь собственная мятежность Джимми (неуважение к власти, алкоголизм, сексуальная неверность в сочетании с неискоренимым идеализмом) встречается с невероятным набором товарищей по заговору: офицером полиции — лесбиянкой, еще парой туповатых, но ведущих себя независимо копов, еще с лейтенантом, у которого не все ясно с прошлым, но зато ему кажется, что именно это невероятное дело даст повышение по службе, еще с психически нестойким назначенцем, чьим-то родственником, у которого, однако, обнаруживается удивительная способность к работе с цифрами, еще с различными судебными помощниками, и наконец — со спокойным и нетребовательным умельцем на все руки» (Джеймисон).
Нужно ли видеть в этой группе протокоммунистическую организацию заговорщиков, или же собрание эксцентриков (как в новеллах Чарльза Диккенса или в фильмах Фрэнка Капры)? А разбитое помещение, выделенное им полицейским начальством, не разновидность ли это нелегального конспиративного места встреч? Знаменитые слова Г.К. Честертона о самом законе как о «величайшем и наиболее смелом из всех заговоре» находят здесь неожиданное подтверждение. Кроме того, в эту группу эксцентриков надо включить в качестве ее неформального внешнего участника Омара Литтла, который действует по другую сторону границы между правопорядком и преступлением: девиз Омара можно передать как перевернутый девиз Брехта из «Трехгрошовой оперы»: Что такое основание банка (как юридическое действие) по сравнению с ограблением банка? {74} Омара Литтла надо поставить в один ряд с героем «Декстера», сериала, вышедшего на экраны 1 октября 2006 года. Декстер — эксперт по анализу пятен крови в полиции Майями, который по ночам совершает серийные убийства. Оставшись сиротой в возрасте трех лет, он был усыновлен Гарри Морганом, офицером полиции в том же Майями. После того как Морган обнаружил склонность Декстера к убийствам, чтобы удержать его от убийства невинных людей, Гарри начинает обучать его «Правилу»: жертвы Декстера должны быть сами убийцами, умертвившими кого-либо без объяснимой на то причины, и которые, по всей вероятности, сделают это еще раз. Подобно Декстеру, Омар — тоже идеальный коп, только в облике его противоположности (серийного убийцы). Его правило просто и прагматично: не убивай людей, у которых нет власти, чтобы отдать приказ о чужой смерти. Но ключевая фигура в этой группе заговорщиков — Лестер Фримон, и Джеймисон прав, восхваляя «гениальную способность Лестера Фримона /…/ не только решать /…/ проблемы самым искусным способом, но и отчасти смещать зрительский интерес от загадочного и детективного в пользу увлекательного конструирования и решения физических или инженерных проблем, то есть это гораздо ближе к ручной работе, чем к абстрактной дедукции. На самом деле, когда Фримона впервые находят и приглашают присоединиться к подразделению по специальным расследованиям, он является практически безработным полицейским, который тратит свое скудное время на изготовление миниатюрных копий старинной мебели (которые продает): это образ бессмысленной растраты человеческих сил и знаний, а также их смещения — удачного в этом случае — в область более тривиальных занятий».
Лестер Фримон может служить лучшим образцом «ненужного знания» — он интеллектуал среди заговорщиков, а не эксперт, и как таковой эффективен в нахождении решений для актуальных проблем. Что же способна делать эта группа? Захвачены ли и они тоже трагическим порочным кругом, в котором само их сопротивление способствует воспроизводству системы? Мы должны понимать, что существует принципиальное различие между греческой трагедией и миром «Прослушки» — сам Саймон говорит о «греческой трагедии для нового тысячелетия»: «Поскольку телевидение так сильно занято обеспечением катарсиса, искупления и торжеством героя, драма, в которой постмодерные институты побивают индивидуальность, мораль, справедливость, кажется, на мой взгляд, в определенном смысле иной». В катарсической развязке греческой трагедии герой находит истину, и в самой своей гибели он достигает возвышенного величия, в то время как в «Прослушке» Большой Другой в виде Судьбы правит иначе — система (не жизнь) просто продолжает существовать, без катарсической развязки {75}.
Легко увидеть, как влияет такой сдвиг от древней трагедии к современной на устройство повествования: повествовательная завершенность и катарсическая развязка отсутствуют, диккенсовский мелодраматический благодетель терпит неудачу и т. д. {76} Использование художественной формы телесериала оказывается оправданным, среди прочего, именно этим сдвигом: мы никогда не приходим к окончательному итогу, и не только потому, что никогда не докапываемся до виновного, так как за этой историей каждый раз кроется еще другая, но и потому, что правоохранительная система, которая борется с преступлениями, в действительности имеет целью свое собственное воспроизводство. Мы понимаем это в финальной сцене «Прослушки», когда Макналти смотрит на порт Балтимора с моста и параллельно этому возникают кадры повседневной жизни, которая идет своим чередом на улицах города. Мы получаем здесь не финальное большое заключение, а своего рода протогегелевскую абсолютную точку рефлексивной дистанции, самоустранение от прямого вмешательства в происходящее: идея в том, что наши битвы, надежды и поражения есть часть более широкого «жизненного круга», подлинная цель которого — самовоспроизводство, то есть само это круговое обращение. О том же говорил Маркс, когда отмечал, что хотя индивиды и занимаются производством для достижения определенных целей — иначе говоря, хотя с ограниченной субъективной точки зрения целью производства являются его продукты, а именно объекты, служащие удовлетворению (реальных или воображаемых) потребностей людей, — напротив, с абсолютной точки зрения системы как целого, удовлетворение индивидуальных потребностей само оказывается лишь необходимым средством для поддержания на ходу капиталистической машины (вос)производства.
Повествовательная открытость этой формы имеет основу, таким образом, в ее содержании: как отмечает Джеймисон, «Прослушка» — это детектив, в котором преступником оказывается общество в целом, вся система, а не отдельный преступник (или группа преступников) — и как же нам тогда следует репрезентировать (или, скорее, изобразить) в искусстве капитализм в его целостности? Иными словами, не оказывается ли капитализм в целом всегда настоящим преступником? В чем же тогда специфичность современной трагедии? Тут важно, что Реальное капиталистической системы абстрактно, это виртуально-абстрактное движение Капитала — тут нам необходимо привлечь введенное Лаканом различие между реальностью и Реальным: реальность маскирует Реальное. «Пустыня Реального» — это абстрактное движение капитала, и именно в этом смысле Маркс говорил о «реальной абстракции», или, как выразился сопродюсер «Прослушки», «мы только намекаем на реальное, реальное слишком могущественно». Маркс описывал безумное, самодвижущее круговращение капитала, чей характерный способ самооплодотворения достигает апогея в сегодняшней метарефлексивной спекуляции на фьючерсах {77}. Слишком просто рассуждать, что призрак этого монстра, порождающего самого себя и движущегося, невзирая на какие-либо человеческие или экологические бедствия, есть, по сути, не более чем идеологическая абстракция и что за этой абстракцией стоят реальные люди и природные объекты, на чьих производительных способностях и ресурсах основано круговращение капитала, — которыми он питается как гигантский паразит. Проблема в том, что эта абстракция не только создает ложное восприятие социальной реальности финансовыми спекулянтами, но она реальна и в строгом смысле как определяющая структуру материальных социальных процессов. Судьба целых слоев населения и иногда целых стран может решаться солипсистской спекулятивной пляской капитала, который преследует свои собственные цели доходности в блаженном безразличии к тому, как его движения повлияют на социальную реальность.
Таким образом, идея Маркса не в том, чтобы свести это второе измерение к первому, продемонстрировав, каким образом теологический безумный танец товаров возникает из противоречий «реальной жизни». Его идея в том, что мы не можем по-настоящему понять первое измерение (социальную реальность материального производства и социальных взаимодействий) без второго: именно сам себя заводящий метафизический танец Капитала верховодит в той пляске, что является ключом к позитивным изменениям и к катастрофам в реальной жизни. В этом заключено фундаментальное системное насилие капитализма, гораздо более жуткое, чем любое прямое докапиталистическое социально-идеологическое насилие: это насилие больше нельзя приписать конкретным индивидам и их «злым» намерениям, оно сугубо «объективно», системно, анонимно. Как раз тут важно лакановское различие реальности и Реального: «реальность» — это социальная реальность, в которую включены люди в своих повседневных занятиях, в то время как Реальное — это безжалостно «абстрактная», призрачная логика Капитала, которая определяет то, что происходит в социальной реальности. Такой разрыв можно увидеть особенно явно, приезжая в страну, где царит очевидная разруха, полно экологических проблем и людской нищеты; тем не менее доклады экономистов информируют нас, что в стране «здоровая финансовая ситуация»: реальность не важна, важно — как чувствует себя Капитал…
Поэтому, снова, вопрос заключается в том, что будет эстетическим коррелятом этого Реального, чем мог бы быть этот своего рода «реализм абстракции» {78}? Нам нужна новая поэзия, подобная тому, как Честертон воображал «коперниканскую поэзию»: «Было бы интересно поразмышлять, что было бы, если бы мир когда-нибудь смог создать коперниканскую поэзию или коперниканское чувство юмора; не стали бы мы тогда говорить "ранний поворот земли", а не "ранний восход солнца" или без особого смущения говорить "взглянуть вверх" на маргаритки и "взглянуть вниз" на звезды? Но даже если бы мы научились этому, на самом деле есть еще много других больших и невероятных открытий, которые ждут нас, достойные стать новой мифологией» {79}. В самом начале «Орфея» Монтеверди богиня музыки представляется словами: «Iо sono la musica…» [56] — не стало ли это немыслимым или, скорее, не представимым потом, когда подмостки захватил «психологический» субъект? Пришлось ждать 1930-х годов, чтобы такого рода странные существа вновь появились на сцене. В «обучающих пьесах» Бертольда Брехта актер выходит на сцену и обращается к публике: «Я капиталист. Я сейчас подойду к рабочему и попытаюсь обмануть его разговорами о справедливости капитализма…» Очаровательность такого решения — в психологически «невозможном» соединении в одном и том же актере двух разных ролей, как если бы человек во внутреннем мире пьесы мог время от времени делать шаг вовне и произносить «объективные» комментарии к своим поступкам и восприятиям. Именно так следует читать лакановское «c’est moi, la verite, qui parle» [57] из его «La chose freudienne» [58]: как шокирующее появление слова там, где его никто не ожидал, — сама Вещь вдруг начинает говорить.
В знаменитом отрывке из «Капитала» Маркс прибегает к просопопее, чтобы показать скрытую логику обмена и обращения товаров: «Если бы товары обладали даром слова, они сказали бы: наша потребительная стоимость, может быть, интересует людей. Нас, как вещей, она не касается. Но что касается нашей вещественной природы, так это стоимость. Наше собственное обращение в качестве вещей-товаров служит тому лучшим доказательством. Мы относимся друг к другу лишь как меновые стоимости» {80}. Можно ли представить себе нечто вроде оперной просопопеи: оперу, в которой поют товары, а не обменивающиеся ими люди? Возможно, это единственный способ представить капитал на сцене.
Здесь мы сталкиваемся с формальной ограниченностью «Прослушки»: она не решила формальную задачу, как изобразить в телевизионном повествовании мир, где правит абстракция. Ограниченность «Прослушки» — это ограниченность психологического реализма: в изображенной здесь объективной реальности, включая субъективные утопические грезы, отсутствует измерение «объективных грез», виртуально-реальной сферы Капитала. Чтобы обратиться к этому измерению, необходимо порвать с психологическим реализмом (возможно, одним из способов сделать это будет обращение к смехотворным клише, подобным тем, что использовали Брехт и Чаплин, изображая Гитлера в «Карьере Артура Уи» и «Великом диктаторе») {81}.
Но не будет ли такой отказ от психологического измерения, сведение людей к клише, актом насильственной абстракции? Чтобы обстоятельно ответить на этот упрек, давайте обратимся к «Ливану» Шмуэля Маоза, недавнему фильму о войне 1982 года в Ливане, в котором Маоз на основе собственных воспоминаний себя в качестве молодого солдата стремится передать ощущение страха и клаустрофобии на войне, снимая большую часть происходящего изнутри танка. Фильм прослеживает судьбу четырех неопытных солдат-танкистов, которым поставлена задача «зачистить» врагов в одном ливанском городе, который перед этим уже разбомбила израильская авиация. В своем интервью во время Венецианского кинофестиваля 2009 года Йоав Донат — актер, игравший режиссера фильма в бытность того солдатом четверть века назад, — сказал: «Это кино, которое заставляет вас почувствовать себя, как если бы вы были на войне». По словам самого Маоза, его фильм — это не осуждение политики Израиля, а личный рассказ о том, через что ему довелось пройти: «Я совершил ошибку, дав фильму название "Ливан", поскольку война в Ливане, по своей сути, не отличается от любой другой войны, и если бы я занял по отношению к ней определенную политическую позицию, это сразу сделало бы фильм более плоским» {82}. Слова Маоза — идеология в чистом виде: наше внимание перефокусируется на травматический опыт совершающего преступление, и это позволяет скрыть весь этико-политический контекст войны: что делала израильская армия глубоко на ливанской территории и т. п. Такая «гуманизация» скрывает от нас ключевой вопрос: необходимость безжалостного политического анализа того, что оказывается ставкой в нашей военно-политической деятельности.
Здесь, конечно, мы снова натыкаемся на встречный вопрос: почему непосредственное изображение ужаса и растерянности в бессмысленном бою не может быть вполне оправданной темой произведения искусства? Не является ли этот личный опыт также частью войны? Почему мы должны ограничивать художественное изображение войны только большими политическими противостояниями, которые определяют ее ход? Ведь у войны множество лиц? Если рассуждать абстрактно, это так; тем не менее без внимания в данном случае остается то обстоятельство, что глобальный истинный смысл войны и личный опыт войны не могут располагаться внутри одного и того же пространства. Личное переживание войны, неважно насколько «аутентичное», сужает наш взгляд на нее, и как таковое само оказывается насильственной абстракцией от всеобщего. Приведу, быть может, грубый пример, но отказ сражаться не будет одинаковым в случае нацистского солдата, убивающего евреев в гетто, и в случае партизана, сопротивляющегося нацистам; в Ливане 1982 года «травма» израильского солдата в танке — не то же самое, что травма мирного палестинца, по которому он стреляет, — первый случай затемняет подлинные причины вторжения в Ливан в 1982 году.
Таким образом, важно, что само психологически-реалистичное «конкретное» всеобщее, способное включать в себя жизненный опыт индивидов, его составляющих, является абстрактным в самом радикальном смысле: оно абстрагирует нас от разрыва, отделяющего субъективный опыт от Реального. Поэтому крайне важно увидеть связь между этим формальным ограничением (когда мы остаемся в границах психологического реализма) и политической ограниченностью Саймона, на уровне содержания: его горизонт сводится к «вере в индивидов, бунтующих против несправедливой системы и отстаивающих свое личное достоинство»; эта вера свидетельствует о преданности Саймона американской идеологии, ее основному положению, которое гласит, что человек способен совершенствоваться, — в противоположность тому, что говорит, к примеру, Брехт, девиз которого: «меняй систему, а не индивидов»: «Господин Маддл был высокого мнения о людях и не верил, что газеты могут стать лучше, в то время как господин Койнер был невысокого мнения о людях, но считал, что газеты можно улучшить. "Все можно улучшить, — сказал господин Койнер, — кроме человека"». Это напряжение между институтом и сопротивлением отдельного человека ограничивает политическое пространство «Прослушки» до скромного социал-демократического индивидуалистского реформизма: индивиды могут пытаться менять систему, но она все равно в итоге победит. Что, однако, упускается в этом представлении об индивидах, которые бунтуют против институтов, так это потеря невинности самими индивидами — не в том смысле, что индивиды становятся коррумпированными, замарываясь тем, с чем они борются; проблема в том, что даже если они остаются честными и добрыми, готовыми поставить все на карту, их поступки просто становятся неуместными или нелепыми, придавая новый импульс той самой силе, с которой они борются. Как выглядит это индивидуальное сопротивление в «Прослушке»? Его основополагающую схему мы получаем в самой первой сцене, где Макналти беседует с черным парнем-свидетелем об убийстве Сопливого Бугги, — не похожи ли они при этом на греческий хор? «Макналти: Так как звали парня-то? Свидетель: Сопливый Бугги. М.: Вы звали парня "Сопливый"? С: Да, Сопливый Бугги. М.: Парень, мама которого изощрилась, назвав его Омар Исайя Беттс… Знаешь, как бывает, забыл куртку, у него начался насморк, и какой-то засранец, вместо того чтобы предложить платок, дает ему кличку Сопливый. И теперь он Сопливый навсегда. По-моему это несправедливо. /…/ С: Ты знаешь, каждую пятницу вечером, ну знаешь, в переулке, что позади «Распродаж», мы играли в кости. Ребята отовсюду бросали допоздна. М.: В крэпс играли, да? С: И каждый раз Сопливый перекрывал ставки нескольких игроков. Играл, пока банк не станет достаточно большим, потом хватал деньги и бежал. М.: Каждый раз? С: Не мог ничего с собой поделать. М.: Если я правильно понимаю, каждую пятницу вечером вы с парнями швыряли кости, да? Каждую пятницу вечером твой приятель Сопливый Бугги ждал, пока денег на земле будет достаточно, потом хватал их и бежал? И вы давали ему это делать? С: Мы его ловили и надирали задницу, никто не стал бы мириться с таким. М.: Позволь спросить: если Сопливый каждый раз брал деньги и сматывался, зачем вы вообще брали его в игру? С: Что? М.: Ну, если Сопливый Бугги всегда брал деньги, почему вы разрешали ему играть? С: Приходилось. Это же Америка, приятель. Свободная страна».
Здесь мы видим трагическую бессмысленность (жизни и) смерти, которую можно искупить лишь безнадежным сопротивлением, — подразумеваемый этический девиз звучит примерно так: «сопротивляйся, даже если знаешь, что сможешь только проиграть». «Сопливый», конечно, — это метафора для появляющегося позднее центрального персонажа — Омара Литтла: каждый раз он оказывается побит, но он делает это снова и снова, пока его не убивают. Вы не только проиграете, но и ваша смерть будет безымянной смертью, как у Омара Литтла под конец последнего сезона: мы видим его тело в городском морге, и все, что позволяет отличить его среди множества других тел — это бирка с именем, которую вначале по ошибке прикрепили к другому телу. Его убийство остается безвестным, он умирает без церемоний, в отсутствии Антигоны, просящей о погребении для него. Однако именно эта анонимность смерти, несмотря ни на что, смещает ситуацию от трагедии к комедии, более жесткой, чем сама трагедия: ведь смерть Сопливого никакая не трагедия — по той же причине, по какой не был трагедией Холокост. Трагедия, по определению, — это трагедия характеров, поражение героя имеет причиной какую-то слабость его характера, но было бы непристойностью утверждать, что Холокост стал результатом слабохарактерности евреев. На комичность ситуации указывает и произвольность, с которой даются клички: почему меня зовут именно так? Омар становится «Сопливым» по абсолютно внешним случайным причинам, у этого имени нет никаких глубоких оснований — так же, как в хичкоковском фильме «К северу через северо-запад» Роджер О. Торнхилл оказывается совершенно произвольно (и ошибочно) отождествлен с «Джорджем Капланом».
Но Сопливый, Омар, Макналти, Лестер и другие продолжают сопротивляться. Чуть позже в том же первом сезоне Макналти спрашивает Лестера, почему он разрушил свою карьеру, преследуя настоящего преступника (с хорошими родственными связями), и Лестер отвечает, что сделал это по той же причине, почему Макналти сейчас, вопреки пожеланиям начальства, которому нужно несколько быстрых уличных арестов, преследует банду Барксдэйла — никакой причины нет, только наличие своего рода безусловного этического порыва, который собирает вместе членов заговорщической группы. Не удивительно, что финальная сцена сериала повторяет начало: подобно Сопливому или Омару, Макналти (и другие) упорствовали в их беккетовском многократном поражении, но на этот раз, в конце концов проигравшие не только разбиты, они действительно теряют все — теряют свою работу, переживают профессиональную смерть. Последние слова Макналти — «Надо идти домой» — домой, это значит, прочь из публичного пространства.
«Прослушка» часто прочитывается в связи с фуколдианским топосом взаимосвязи власти и сопротивления, или закона и его нарушения: процесс подчиняющего регулирования порождает ровно то, что им «подавляется» и регулируется. Вспомните тезис Фуко, развитый в его «Истории сексуальности», что сам медико-педагогический дискурс, дисциплинирующий сексуальность, производит избыток («секс»), с которым он пытается совладать. Согласно Фуко это процесс, который начался уже в поздней античности, когда подробные христианские описания всех возможных сексуальных искушений задним числом порождали то, против чего они боролись. Таким образом, распространение удовольствий оказывается обратной стороной власти, которая их регулирует: сама власть порождает сопротивление ей, то есть избыток, который она никогда не будет в силах контролировать, — реакции сексуализированного тела на его подчинение дисциплинарным нормам непредсказуемы. Позиция Фуко остается тут не вполне ясной, и акценты у него сдвигаются, порой едва заметно, от «Надзирать и наказывать» к первому тому «Истории сексуальности», а от него — ко второму и третьему томам: хотя в обоих случаях власть и сопротивление тесно связаны и поддерживают друг друга, Фуко сначала акцентирует то, как сопротивление заведомо присвоено властью, так что властные механизмы господствуют над всем социальным полем, и мы оказываемся субъектами власти именно тогда, когда ей сопротивляемся; позднее, однако, акцент переносится на то, как власть порождает избыток сопротивления, который она никогда не будет в состоянии контролировать, — власть, далекая от того, чтобы манипулировать сопротивлением, становится неспособной контролировать последствия своих собственных действий.
Единственный выход из этой дилеммы — отказаться от всей парадигмы «сопротивления диспозитиву», то есть от идеи, согласно которой диспозитив, определяя возможные пределы деятельности человека, одновременно открывает пространство и для субъективного «сопротивления», которое, в свою очередь, ведет к (частичному и маргинальному) подрыву и смещению самого диспозитива. Задачи освободительной политики вовсе не в этом: не в выработке великого множества стратегий «сопротивления» господствующему диспозитиву с маргинальных субъективных позиций, а в продумывании возможностей того, как можно радикально с ним порвать. За всеми этими разговорами о «точках сопротивления» мы обычно забываем, что, как ни сложно это себе представить сегодня, время от времени и сам диспозитив меняется. Именно поэтому Катрин Малабу {83} подлинно по-гегелевски призывает оставить ставшее крайним горизонтом нашего мышления критическое отношение к реальности, под каким бы именем оно бы не проявлялось, от младогегельянской «критической критики» до «критической теории» XX века. Такого рода критическому отношению не удается в полной мере осуществить себя, то есть радикализировать субъективное негативно-критическое отношение к реальности до полного критического самоотрицания. Даже если ценой этого будут обвинения в отходе на старогегельянские позиции, необходимо занять подлинно гегелевскую абсолютную позицию, которая, как отмечает Малабу, подразумевает своего рода спекулятивную «сдачу» себя Абсолютному, своего рода абсолюцию, освобождение от обязательств, хотя и гегелевско-диалектическим способом: не через погружение субъекта в высшее единство всеохватного Абсолюта, а через вписывание «критического» разрыва, отделяющего субъекта от (социальной) субстанции, которой он сопротивляется, в саму эту субстанцию в качестве ее собственного антагонизма, самодистанцирования.
Самоустранение в заключительной сцене «Прослушки» оказывается как раз такого рода «сдачей перед Абсолютным». В «Прослушке» этот жест подразумевает, прежде всего, взаимосвязанность закона (правоохранительной системы) и нарушений: с «абсолютной точки зрения» становится ясно, что правовая система не только терпимо относится к противозаконности, но в действительности и нуждается в ней, ибо противозаконность оказывается условием функционирования самой системы. Из времен моей службы в армии (в 1975 году, в печально известной Югославской народной армии) я помню, как на занятии по праву и патриотическим ценностям офицер торжественно объявил нам, что международными соглашениями запрещено стрелять по парашютистам, пока они в воздухе; на следующем занятии, где учили обращаться с автоматом, тот же офицер объяснял нам, как целиться в парашютиста, пока он в воздухе (как учитывать скорость его снижения и целиться немного ниже, и т. п.) Я тогда наивно спросил офицера, нет ли противоречия между тем, что он говорит сейчас, и тем, что он говорил нам час назад; офицер только рассерженно посмотрел на меня, как бы недоумевая, каким придурком нужно быть, чтобы задавать такие вопросы. И вообще, хорошо известно, что большинство социалистических стран выживали только благодаря черному рынку (который, среди прочего, обеспечивал до трети продовольственных товаров) — если бы какая-нибудь официальная кампания по борьбе с ним оказалась успешной, система бы рухнула.
Если вернуться к «Прослушке», то наиболее важной дилеммой в том, что касается связи между законным порядком и его нарушениями, оказывается вовсе не статус откровенно преступных действий (торговли наркотиками): здесь-то ясно, что сама правоохранительная система порождает те преступления, с которыми она борется, — было написано немало книг о том, как правоохранительные системы и наркоторговля влияют друг на друга. Подлинно важная дилемма, более коварная и трудно разрешимая, заключается в том, каков статус (утопического) сопротивления в «Прослушке». Это индивидуальное сопротивление, желание хоть как-то сохранить минимальную степень личного достоинства, от Сопливого и Омара до Фримона и Макналти, является ли оно также всего лишь оборотной стороной системы, которая его поддерживает? И если да, не будет ли тогда правильный ответ заключаться в, казалось бы, странном и сомнительном решении перестать сопротивляться?
Здесь нам поможет многое прояснить (возможно, неожиданное) отступление. Если и есть настоящий оппонент «Прослушки», то это Айн Рэнд. Может показаться, что подлинный конфликт в мире двух ее романов разворачивается между продуктивным гением творческих и предприимчивых людей (prime movers) и толпой посредственностей-приказчиков (second handers), которые на них паразитируют, в то время как переживания предприимчивых людей в отношениях с их женскими сексуальными партнерами образуют как бы вторичную по значимости линию сюжета. На самом деле подлинный конфликт разворачивается среди самих предприимчивых людей: он кроется в (сексуализированном) конфликте между теми предприимчивыми людьми, которые воплощают собой чистую увлеченность делом, и их истерическими партнерами, потенциально тоже предприимчивыми, но захваченными смертельной саморазрушительной диалектикой (отношения между Рорком и Доминик в «Источнике», между Джоном Голтом и Дагни в «Атлант расправил плечи»). Когда в «Атлант расправил плечи» одна из главных предприимчивых личностей говорит Дагни, которая непременно хочет продолжать заниматься своей работой и сохранить трансконтинентальную железнодорожную компанию, что главным врагом предприимчивого человека является не толпа посредственностей, а она сама, то это надо понимать буквально. Дагни также озабочена этим: когда предприимчивые люди начинают исчезать из публичной производственной жизни, у нее появляются подозрения о существовании темного заговора, «разрушителя», который заставляет этих людей уйти, и таким образом социальная жизнь постепенно останавливается; она при этом не сознает, что фигура «разрушителя», в котором она видит крайнее воплощение врага — это фигура ее подлинного Искупителя. Ситуация разрешается только тогда, когда истерический субъект наконец отделывается от своего рабского состояния и признает в фигуре «разрушителя» своего Спасителя — почему? Посредственности онтологически несостоятельны сами по себе, и потому ключ к решению проблемы — это не сломить их, а разорвать цепь, которая заставляет творческих и предприимчивых людей на них работать, — когда эта цепь окажется разорвана, власть посредственностей распадется сама собой. Цепь, которой предприимчивый человек прикован к извращенному существующему порядку, — это не что иное, как его же привязанность к своему продуктивному гению. Предприимчивый человек готов заплатить любую цену за возможность и далее творить, вплоть до крайне унизительной обязанности кормить ту самую силу, которая работает против него. То есть эта сила паразитирует на деятельности, которую она официально стремится упразднить. Таким образом, на что стоит решиться истеричному предприимчивому человеку, так это на принятие экзистенциального безразличия: он не должен больше стремиться быть заложником шантажа со стороны посредственностей-приказчиков. «Мы позволим тебе работать и реализовывать твой творческий потенциал, но при условии, что ты примешь наши правила». Дагни обнаруживает, что от нее требуется готовность оставить самое главное в ее жизни и принять «конец мира» — (временную) приостановку того самого потока энергии, которым существование этого мира поддерживается. Чтобы иметь все, ей надо быть готовой пройти через нулевую точку потери всего.
Mutatis mutandis, то же самое можно сказать и о «Прослушке»: чтобы совершить шаг от реформизма к радикальному изменению, нам необходимо пройти через нулевую точку отказа от сопротивления, которым лишь поддерживается жизнь системы, — уходя на волю таким странным образом, мы должны прекратить беспокоиться о беспокойствах других людей и полностью устраниться, приняв роль пассивных наблюдателей саморазрушительного кругового танца системы. Так, например, ввиду продолжающегося финансового кризиса, который угрожает подорвать стабильность евро и других валют, нам нужно перестать беспокоиться о том, как предотвратить финансовый коллапс и все спасти. Образцом может быть позиция, занятая Лениным во время Первой мировой войны: не испытывая никакого «патриотического» беспокойства по поводу отечества в опасности, он лишь холодно наблюдал смертельный империалистический танец и создавал основы для будущих революционных изменений — его не беспокоили заботы его соотечественников.
И это было также ясно Айн Рэнд — если мы хотим реальных изменений, то тогда наши волнения и заботы — наши главные враги. Перестать вести маленькие сражения, чтобы перехитрить инерцию системы, перестать улучшать все понемногу, чтобы подготовить поле для большого сражения. Не так уж трудно занять точку зрения Абсолютного, надо лишь отказаться от (обычно эстетизированной) позиции замкнутого целого, как в пошлой песне «Жизни круг» из «Короля Льва» (на слова Тима Райса):
«Светит солнце с небес,
Столько здесь чудес,
Вступаешь ты в этот вечный круг.
Вьется эта тропа —
Жизни вечный круг.
Место в нем свое
Ты скорей найди.
Вера и любовь
Пусть с тобою будут» [59].
Песенку эту поют, конечно, львы: жизнь — большой круг, мы едим зебр, зебры едят траву, но потом, когда мы умираем и превращаемся в прах и землю, мы также питаем собой траву, и круг замыкается… самое лучшее послание, которое можно придумать, с точки зрения тех, кто наверху. Важно, однако, какой разворот даем мы такой «мудрости» в политическом плане: просто уход в небытие или уход как основание для радикального действия. Можно ли себе представить, чтобы в фильме «Жизнь прекрасна», отец пел сыну песенку, похожую на «Жизни круг»? «Нацисты убивают нас тут в Освенциме, но посмотри, сынок, ведь это жизни вечный круг: нацисты и сами умрут и превратятся в удобрение для травы, которую съедят коровы; коров зарежут, и мы будем есть их мясо в наших пирогах…» То есть да, жизнь всегда образует круг, но, находясь в нем, можно не только карабкаться вверх или вниз по круговой иерархии, но и менять сам круг. Тут надо по-настоящему последовать за Иисусом Христом, предложившим парадокс самого Абсолютного (Бога): он отказывается от позиции Абсолютного и занимает радикально «критическую» позицию действующего смертного, вовлеченного в борьбу, — такой глубоко гегелевский подход, поскольку главный тезис Гегеля именно в том, что Абсолютное достаточно сильно, чтобы «оконечивать» («finitize») себя, действовать как конечный субъект.
Другими словами, рефлексивный уход на позицию абсолютного означает не отступление в бездеятельность, а открытие пространства для единственно подлинного радикального изменения. Важно не бороться с Судьбой (и таким образом способствовать ее осуществлению, подобно родителям Эдипа или слуге из Багдада, бежавшему в Самарру), а изменить саму судьбу, ее базовые координаты. Чтобы все изменить, нужно признать, что на самом деле ничего изменить нельзя (в рамках существующей системы). Жан-Люк Годар предложил девиз «Ne change rien pour que tout soit different» (ничего не меняй, чтобы все стало по-другому), перевернув фразу «надо немного подправить, чтоб все осталось как было». В некоторых политических ситуациях — таких как динамика позднего капитализма, когда лишь постоянное само-революционизирование может поддерживать систему, — те, кто отказывается менять хоть что-нибудь, несут с собой настоящие перемены: смену самого принципа перемен.
Именно в этом двусмысленность финала «Прослушки»: как нам следует воспринимать его? Как отрешенную трагическую мудрость или как открытие пространства для более радикального действия? Это темное пятно портит прекрасное сияние «Прослушки» в качестве «сериала марксистской мечты», по выражению одного симпатизирующего левого критика. Сам Саймон высказывается здесь вполне определенно: когда его спросили, социалист ли он, Саймон заявил, что он социал-демократ, который верит, что капитализм — это единственная игра в городе, и как таковая она не только неизбежна, но и не имеет соперников в своей способности производить богатство: «вы видите перед собой не марксиста /…/Я согласен с тем, что капитализм — это единственный надежный способ создания богатства в широком масштабе». Но не противоречит ли этой социал-демократической реформистской позиции в целом довольно трагический взгляд Саймона на вещи? Возлагая надежду на индивидов-бунтарей, он «в то же время сомневается, что институты олигархии, одержимой капиталом, сами себя реформируют, оказавшись на краю настоящей экономической депрессии (Новый курс Рузвельта, возникновение коллективных трудовых договоров) или системного морального краха, действительно угрожающего жизни среднего класса (война во Вьетнаме и последовавшее за ней, пусть недолгое, понимание необходимости переосмыслить те грубые следы, которые оставляет по всему миру наша внешняя политика)».
Но не приближаемся ли мы сейчас именно к «настоящей экономической депрессии»? Позволит ли перспектива погружения в депрессию возникнуть адекватным коллективным контринститутам? Чем бы все ни закончилось, ясно одно: сам трагический пессимизм Саймона очерчивает пространство для более радикальных перемен — только если мы признаем, что нет никакого будущего (в рамках системы), наш мир раскроется для грядущего.
9. По ту сторону зависти и ресентимента
Кажется странным, что попытка Петера Слотердайка утвердить «этику дара» {84} (как способ разрешить то, что хочется назвать «антиномиями государства всеобщего благосостояния») приводит нас неожиданно близко к коммунистическому взгляду на вещи. Слотердайк руководствуется элементарным уроком диалектики: иногда альтернатива не сводится к выбору между сохранением старого и радикальными переменами, то есть иногда единственной возможностью сохранить в старом то, что заслуживает сохранения, — это именно вмешаться и радикально изменить ситуацию. Если сегодня мы хотим спасти основы государства всеобщего благосостояния, то нам следует как раз отказаться от всякой ностальгии по социал-демократии XX века. Слотердайк предлагает своего рода новую культурную революцию, радикальные психосоциальные перемены, основанные на понимании того, что сегодня эксплуатируемым и производящим слоем общества является уже не рабочий класс, а (верхний) средний класс: именно они — настоящие «доноры», из чьих высоких налогов финансируется образование, здравоохранение большинства людей. Чтобы осуществить эти перемены, нужно оставить позади этатизм, этот пережиток абсолютизма, который странным образом смог уцелеть в нашу демократическую эпоху: это удивительно сильная идея даже среди традиционных левых, что государство имеет бесспорное право взимать налоги со своих граждан, то есть определять и изымать (через законное принуждение, если необходимо) часть производимого ими. Дело не выглядит так, что граждане отдают часть своего дохода своему государству — с ними обращаются, как если бы они изначально были государству что-то должны. Такое отношение основывается на мизантропических предпосылках, которые особенно сильны среди тех самых левых, что обычно проповедуют солидарность: люди в основе своей эготисты, без принуждения они не будут участвовать в общем благосостоянии, и только государство, с помощью своего законного аппарата принуждения, может выполнить работу по обеспечению необходимой солидарности и перераспределения.
Согласно Слотердайку глубинная причина этого странного социального извращения — в нарушенном балансе между эросом и тюмосом, между собственническим эротическим влечением к собиранию вещей и влечением (преобладающим в древних обществах) к славе и щедрости, к наделяющему престижем одариванию. Чтобы восстановить этот баланс, нужно в полной мере вернуть тюмосу признание в нашем обществе: с теми, кто производит и богат, нужно обращаться не как с группой, которая заведомо подозрительна из-за отказа оплатить свой долг обществу, а как с настоящими дарителями, вклад которых должен признаваться в полной мере, так что они могли бы гордиться своей щедростью. Первым шагом будет сдвиг от пролетариата к волонтариату: вместо того чтобы чрезмерно облагать богатых налогами, нужно дать им (законное) право по своей воле решать, какую часть своего богатства они хотят отдать на всеобщее благосостояние. Для начала нужно, конечно, не радикально снизить налоги, а открыть хотя бы небольшую сферу, в которой донорам будет дана свобода решать, сколь много и на что они хотели бы отдавать. Как считает Слотердайк, такое начало, пусть очень скромное, изменило бы постепенно всю этику, на которой основывается общественное принуждение. Но не оказываемся ли мы тут перед старым парадоксом свободного выбора того, что мы в любом случае обязаны делать? То есть не получается ли так, что свобода выбора, дарованная «волонтариату» «успешных» людей, — это ложная свобода, которая основывается на вынужденном выборе? Если нужно, чтобы общество функционировало нормально, то «успешные» люди будут свободны выбирать (одаривать деньгами общество или нет) только в том случае, если делают правильный выбор (одаривать)?
С этой идеей много проблем, и они вовсе не того рода, о которых кричали возмущенные Слотердайком левые. Прежде всего, кто в наших обществах настоящие доноры («успешные» люди)? Давайте не будем забывать, что финансовый кризис 2008 года был спровоцирован именно богатыми, добившимися успеха донорами, и спасало их государство, финансируемое «обычными людьми» (Показательным примером тут будет Бернард Мэдофф, который сначала украл миллиарды, а потом изображал из себя дарителя, жертвуя миллионы благотворительным фондам и т. п.) Во-вторых, богатыми становятся не в пустом пространстве, а в государстве и сообществе, это (как правило) насильственный процесс присвоения, который вызывает большие сомнения относительно права богатого донора владеть тем, чем он потом щедро одаривает. Наконец, надо особо отметить, что противопоставление Слотердайком собственнического Эроса и дарующего тюмоса очень упрощенно: не являет ли собой настоящая эротическая любовь полную отдачу себя? (Вспомните знаменитые слова Джульетты: «Моя, как море, безгранична нежность и глубока любовь; чем больше я тебе даю, тем больше остается: ведь обе — бесконечны» {85}.) И не разрушителен ли тюмос? Нужно всегда помнить, что зависть (ресентимент) является категорией тюмоса, вмешивающейся в сферу эроса и искажающей «нормальный» эготизм, то есть она делает нечто, что есть у другого (и чего нет у меня), более важным, чем то, что у меня есть. В более общем плане основным упреком Слотердайку должно быть: почему он выступает за щедрость только в рамках капитализма, который является как раз общественным порядком собственнического эроса и соревновательности? Ограниченная такими рамками, всякая щедрость заведомо окажется лишь обратной стороной грубого собственничества, своего рода Доктором Джекиллом капиталистического Мистера Хайда. Вспомните первый образец щедрости, упоминаемый Слотердайком — Карнеги, стальной человек с золотым сердцем, как о нем говорят: он сначала использовал пинкертонов и частную армию, чтобы сломить сопротивление рабочих, а затем выставлял на обозрение свою щедрость, (частично) отдавая обратно то, что он (не создал, а) захватил. Даже в случае с Биллом Гейтсом, как мы можем забыть о его грубой тактике уничтожения конкурентов и захвата монопольного положения? Главный вопрос поэтому таков: разве нет места щедрости за пределами капиталистического порядка? Должен ли всякий подобный проект оказываться вариантом сентиментальной моралистической идеологии?
Мы часто слышим, что коммунистический взгляд на вещи основывается на опасной идеализации человеческих существ, приписывании им своего рода «природной доброты», на самом деле чуждой нашей (эготистской) природе. Однако ряд бихеовиористских исследований, о которых рассказывает в своей книге «Влечение» Дэниел Пинк {86}, показывает, что, по крайней мере иногда, внешние побудительные мотивы (денежное вознаграждение) могут быть контрпродуктивны: оптимальная производительность достигается тогда, когда люди находят внутренний смысл в своей работе. Побудительные стимулы могут быть полезны, чтобы заставить кого-то выполнять утомительные рутинные обязанности; но в тех случаях, когда требуются интеллектуальные решения, успех индивидов и организаций по большей части зависит от способности быть подвижными и инновативными, так что все больше возрастает потребность в людях, которые находят внутреннюю ценность в самом своем занятии. Пинк выделяет три элемента, лежащие в основе такой внутренней мотивации: автономию — способность выбирать, какие задачи и как будут выполняться; мастерство — процесс обретения навыков за работой; и целе-устремленность — желание улучшить мир. Вот, например, отчет об исследовании, проведенном в Массачусетском технологическом институте (MIT): «Была взята группа студентов, и перед ней было поставлено несколько задач, вроде запоминания ряда цифр, разрешения головоломок из слов и еще других пространственных головоломок и даже физических заданий, вроде забрасывания мяча в кольцо. Чтобы интенсифицировать их работу, были даны 3 уровня поощрений: если у испытуемого получалось более-менее хорошо, то выдавалось небольшое денежное вознаграждение; если получалось средне хорошо, то и денежное вознаграждение было средним; но если испытуемый был одним из лучших, то он мог рассчитывать на большой денежный приз. И вот что получилось. Пока задачи требовали только механических навыков, бонусы срабатывали вполне ожидаемо: чем больше вознаграждение, тем больше результат. Но как только задачи стали требовать элементарных когнитивных способностей, большее вознаграждение стало приводить к меньшему результату. Как такое возможно? Этот вывод кажется противоречащим тому, что большинство из нас усвоило из курса экономики, где говорилось, что чем больше вознаграждение, тем выше результат. А тут сообщается, что как только мы выходим на уровень элементарных когнитивных способностей, все оказывается совсем наоборот, и идея, что вознаграждения не играют роли, кажется чем-то политически левым и социалистическим, не правда ли? Такой жуткий социалистический заговор. Для тех из вас, кто разделяет подобные конспирологические теории, я хотел бы указать на пресловутую левацкую социалистическую группу, которая финансировала это исследование: Федеральный резервный банк. Возможно, награда в 50–60 долларов — недостаточная мотивация для студента из MIT, поэтому авторы эксперимента отправились в Мадурай в сельской Индии, где 50–60 долларов — значительная сумма. Таким образом, они повторили эксперимент в Индии, и получилось, что люди, которым предлагалось среднее вознаграждение, выполняли работу не хуже тех, что получали небольшое, но на этот раз те, кому предлагалась высшая награда, выполняли работу особенно плохо: более высокие побудительные стимулы вели к худшим результатам. Этот эксперимент многократно повторялся психологами, социологами и экономистами: для выполнения простых прямолинейных задач такие стимулы работают, но когда задача требует какого-то концептуального, творческого мышления, такого рода мотивации, очевидно, не срабатывают. Наилучшее использование денег в качестве мотивации — это платить людям достаточно, чтобы вопрос о деньгах для них не стоял. Платить достаточно, чтобы они могли не думать о деньгах, а думали о работе. Так вы получаете группу людей, которые выполняют требующую высокой квалификации работу, но они занимаются ею свободно, и дополнительно тратят на нее 20, а иногда даже 30 часов в неделю; и то, что они создают, они отдают просто так, а не продают. Почему эти люди, многие из которых с высокой квалификацией в технически сложных областях, имея работу, делают еще ровно столько же, если не больше, не для работодателя, а для кого-то еще, причем бесплатно! Вот уж действительно странное экономическое поведение» {87}.
Это «странное поведение» — поведение коммуниста, который следует известному лозунгу Маркса «каждому по потребности, от каждого по способности» — именно это единственная «этика дара», у которой есть хоть какое-то подлинно утопическое измерение. «Постмодерный» капитализм, конечно, рад использовать все это для собственной выгоды — не говоря уже о том, что за всякой «постмодерной» компанией, предоставляющей своим служащим пространство для «творческих» достижений, кроется анонимная эксплуатация рабочего класса, как в старые времена. Иконой современного креативного капитализма выступает компания Эппл, где все создано «гением» Стива Джобса, — но чем была бы Эппл без Фоксконна — тайваньской компании, владеющей огромными заводами в Китае, где сотни тысяч людей в жутких условиях собирают айпэды и айподы? Мы никогда не должны забывать оборотную сторону постмодерного «креативного» центра в Силиконовой долине, где несколько тысяч исследователей воплощают новые идеи: это военного образца казармы в Китае, где то и дело происходят самоубийства рабочих — результат невыносимого стресса из-за условий работы (долгий рабочий день, низкие заработки, сильное давление). После того как одиннадцатый рабочий разбился насмерть, бросившись с верхнего этажа, компания Фоксконн ввела ряд мер {88}: теперь рабочие должны в контракте согласиться не совершать самоубийство, а также сообщать о других рабочих, которые выглядят депрессивными, чтобы их в случае ухудшения ментального здоровья отправили в психиатрические учреждения и т. д. И как будто этого свинства недостаточно, Фоксконн начала устанавливать специальные сетки вокруг своих заводских помещений. Не удивительно, что Терри Гу, председатель совета директоров Хон Хай (компании — учредителя Фоксконн), на предновогодней вечеринке отзывался о своих рабочих как о животных, добавляя, что «управлять миллионом животных доставляет мне головную боль». (Гу еще добавил, что хочет поучиться «управлять» животными у Чин Шичиена, директора Тайбэйского зоопарка; он пригласил директора зоопарка выступить на годовом отчетном собрании Хон Хай, попросив всех своих генеральных менеджеров слушать лекцию внимательно, чтобы они могли поучиться, как управлять «теми животными, что на них pаботают» {89}.)
Но какого бы рода вопросы ни вызывали такие эксперименты, они определенно показывают, что нет ничего «естественного» в капиталистической соревновательности и погоне за максимальной прибылью: за определенным уровнем удовлетворения основных потребностей в выживании, люди склонны вести себя так, что иначе как «по-коммунистически» это не назовешь. Они дают обществу соответственно своим способностям, а не соответственно получаемому ими финансовому вознаграждению. И это приводит нас обратно к Слотердайку, который прославляет дарения крупных капиталистов как проявление «неоаристократической гордости» — но как насчет того, чтобы ответить на эту гордость тем, что Бадью однажды назвал «пролетарским аристократизмом»? Именно поэтому в области литературы особенно важны те случаи, когда говорится об аристократах, сопротивляющихся засилию буржуа, и в какой-то момент осознающих, что единственным способом сохранить свое достоинство будет присоединиться к противоположной стороне, подлинной оппозиции буржуазному образу жизни. Как ни странно, даже шекспировский «Кориолан» может таким образом послужить политике освобождения.
Как писал Маркс в связи с Гомером, «трудность заключается не в том, чтобы понять, что греческое искусство и эпос связаны с известными формами общественного развития. Трудность состоит в том, что они еще продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом» {90}. Является ли произведение искусства подлинно великим, можно проверить, посмотрев, что станет с ним в случае деконтекстуализации, переноса в новый контекст. Возможно, наилучшее определение классики — это ее способность быть взглядом бога, как на православной иконе: не важно, где в помещении вы стоите, кажется, что взгляд обращен именно на вас. Не удивительно, что лучшая киноверсия Достоевского — это «Идиот» Куросавы, где действие происходит в Японии после Второй мировой войны, с Мышкиным как демобилизованным солдатом. Дело тут не в том, что мы имеем дело с вечным конфликтом, который проявляется в любом обществе, а в гораздо более тонкой особенности — по-видимому, с каждым новым контекстом классическое произведение искусства обращается к специфической черте именно данной эпохи: Гегель называл это «конкретной универсальностью». Есть долгая история подобных успешных перенесений Шекспира во времени, достаточно упомянуть несколько недавних экранизаций: Отелло в современном джазовом клубе (Бэзил Дирден, «Всю ночь напролет», 1962); Ричард III в воображаемой фашистской Великобритании 1930-х (Ричард Лонкрэйн, 1995); «Ромео и Джульетта» Бэза Лурмана на Венис Бич в Калифорнии (1996), «Гамлет» в корпоративной среде Нью-Йорка (Майкл Алмерейда, 2000).
«Кориолан» представляет собой особенно сложную задачу для такой реконтекстуализации: вся пьеса настолько сосредоточена на воинско-аристократической гордости и презрении к простому народу, что становится понятно, почему после поражения Германии в 1945 году союзнические оккупационные власти запретили ее постановки — произведение было слишком антидемократично. Кажется, что эта шекспировская трагедия оставляет мало пространства для интерпретации. Можно ли ставить эту пьесу как-то иначе, чем так, как она есть, не отдаваясь ее милитаристскому антидемократическому соблазну? Мы можем попытаться незаметно «остранить» этот соблазн посредством его избыточной эстетизации; мы можем сделать то, что сделал Брехт, переписав пьесу и сдвинув акцент с изображения эмоций (гнев Кориолана и пр.) к скрытому конфликту политических и экономических интересов (в версии Брехта народная толпа и трибуны движимы не страхом и завистью, а рациональными соображениями, адекватными ситуации); или, возможно, худший выбор — мы можем обратиться к псевдофрейдистскому сюжету относительно материнской фиксации Кориолана и гомосексуального характера связи между Кориоланом и Авфидием. Рэйф Файнс (вместе со своим сценаристом Джоном Логаном) сделал невозможное, тем самым, видимо, подтвердив известное утверждение Томаса Элиота, что «Кориолан» намного превосходит «Гамлета»: он смог вырваться из этого замкнутого круга интерпретативных возможностей, которые стремятся установить критическую дистанцию по отношению к Кориолану, и решительно сказал Кориолану «да», придав ему образ не фанатичного противника демократии, а фигуры радикально левой.
Первым шагом Файнса было изменить геополитические координаты «Кориолана»: «Рим» теперь — это современное колониальное город-государство в состоянии кризиса и упадка, а «вольски» — левацкие партизаны, создавшие одну из так называемых «стран-изгоев». Вспомните о Колумбии и FARC, «Колумбийской революционной армии», удерживающей обширные территории на юге страны, как если бы она при этом не была замешана в торговле наркотиками. Этому шагу соответствуют многие узнаваемые подробности, вроде решения представить границу между территорией, занимаемой римской армией, и повстанческой территорией, место контакта двух сторон, в виде дорожной развязки с повстанческим КПП. (Тут можно и еще пофантазировать: что, если на полную использовать то случайное обстоятельство, что фильм снимался в Сербии, с Белградом как «городом, именовавшим себя Римом», а вольсков представить албанцами из Косово, с Кориоланом как сербским генералом, который переходит на другую сторону и присоединяется к албанцам?)
Тут надо полностью использовать удачный выбор Джерарда Батлера на роль Авфидия, предводителя вольсков и противника Кая Марция (то есть Кориолана). Поскольку самой звездной ролью Батлера был фильм «300» Зака Снайдера, где он играл царя Леонида, вполне можно было бы предположить, что в обоих фильмах он, по сути, играет одну и ту же роль военного лидера «страны-изгоя», сражающегося с мощной империей. «300» — эпическое повествование о трехстах спартанских воинах, которые пожертвовали собой при Фермопилах, сдерживая вторжение персидской армии Ксеркса. Фильм подвергся жестокой критике как худший образец патриотического милитаризма с явными аллюзиями на недавнее осложнение отношений с Ираном и на события в Ираке — но все ли так ясно здесь? Скорее, следует защитить фильм от таких обвинений: это история маленькой и бедной страны (Греции), на которую напала армия огромного государства (Персии), в то время гораздо более развитого и обладавшего более сложными военными технологиями — не следует ли видеть в боевых слонах и гигантских катапультах, метающих горящие снаряды, древнюю версию сегодняшних высоко технологичных вооружений? Когда последняя державшаяся группа спартанцев и их царь Леонид погибают под тысячами стрел, не следует ли в этом видеть бомбардировку при помощи высокоточного оружия, позволяющего действовать с безопасного расстояния, вроде того, что сегодня используют американские солдаты, запускающие ракеты со своих кораблей, безопасно расположенных в Персидском заливе?
Кроме того, слова Ксеркса, когда он пытается убедить Леонида принять персидское господство, вовсе не звучат как слова фанатичного исламского фундаменталиста: он пытается соблазнить Леонида к подчинению, обещая ему мир и чувственные удовольствия, если он присоединится к персидской всемирной империи. Все, чего он просит, — это формальный жест коленопреклонения, признание верховенства Персии, и если спартанцы это сделают, им будет отдана высшая власть над всей Грецией. Не требовал ли того же самого Рейган от сандинистского правительства в Никарагуа? Им нужно было только сказать Соединенным Штатам «Хей, дядюшка!»… И не изображен ли двор Ксеркса своего рода мультикультуралистским раем множественных образов жизни? Там все вместе участвуют в оргиях: не важно, какой расы, лесбиянки и геи, калеки и т. п.? А спартанцы с их дисциплиной и духом жертвенности может быть они скорее что-то вроде Талибана, обороняющего Афганистан против американского вторжения (или, как гипотетическая возможность, элитное подразделение иранских Стражей революции, готовое пожертвовать собой в случае американского вторжения)? Проницательные историки уже отметили эту параллель — вот, что написано на обложке «Персидского огня» Тома Холланда: «В V веке до н. э. всемирная супердержава была полна решимости заставить признать свой порядок и свое видение мира два, как она полагала, террористических государства. Супердержавой была Персия — никто не мог с ней сравниться в обилии золота, людей и амбиций. Странами-террористами были Афины и Спарта, эксцентрические города в бедном и гористом захолустье — Греции» {91}.
Программное заявление в конце фильма определяет цель греков как борьбу «против царства мистики и тирании, за светлое будущее», что конкретизируется потом как царство свободы и разума — это звучит как элементарная программа эпохи Просвещения, даже с коммунистическим разворотом! Вспомните также, что в начале фильма царь Леонид прямо отвергает прорицания продажных «оракулов», согласно которым боги воспрещают военное сопротивление персам. Как мы узнаем позднее, «оракулы», которые якобы получают божественные послания в состоянии экстатического транса, на самом деле были проплачены персами, подобно тибетскому «оракулу», который в 1959 году передал Далай-ламе послание о необходимости покинуть Тибет и который был, как мы теперь знаем, на содержании у ЦРУ.
Но как насчет очевидной абсурдности идеи достоинства, свободы и Разума, поддерживаемых крайней военной дисциплиной, включая практику умерщвления слабых детей? Эта «абсурдность» просто является ценой свободы — свобода не свободна, как подчеркивается в фильме. Свобода — это не что-то данное, она добывается в тяжелой борьбе, в которой надо быть готовым рисковать всем. Жесткая дисциплина спартанцев — не просто внешняя противоположность афинской «либеральной демократии», это внутреннее ее условие, она создает для нее основание: свободный субъект Разума может возникнуть лишь посредством жесткой самодисциплины. Подлинная свобода — это не свобода выбора, совершаемого с безопасной дистанции, когда мы думаем, хочется ли нам пирожок с клубникой или с шоколадом; подлинная свобода совпадает с необходимостью, мы совершаем по-настоящему свободный выбор, когда на кону оказывается само наше существование — мы решаемся на это, потому что просто «не можем иначе». Когда твоя страна оккупирована и лидер сопротивления зовет присоединиться к борьбе против оккупантов, основанием для этого будет не «ты свободен выбирать», а «разве ты не видишь, что это единственное, что ты можешь сделать, если хочешь сохранить свое достоинство?» Не удивительно, что в XVIII веке все радикалы борьбы за равенство, от Руссо до якобинцев, восхищались Спартой и воображали республиканскую Францию именно новой Спартой: есть освободительное ядро в спартанском духе военной дисциплины, которое никуда не деть, даже если начать вспоминать об ужасах спартанского классового строя, о безжалостной эксплуатации и терроре по отношению к рабам и т. п. Не удивительно, что Троцкий в трудные годы «военного коммунизма» называл советскую республику «пролетарской Спартой».
Солдаты не плохи сами по себе, плохи те солдаты, которые заодно с ПОЭТАМИ — мобилизованные националистической поэзией. Не бывает этнических чисток без поэзии — почему? Потому, что мы живем в эпоху, которая воспринимает себя в качестве постидеологической. С тех пор как великие общественные проекты больше не способны поднимать людей на массовое насилие, понадобилось более великое «святое дело», рядом с которым любые сомнения относительно того, стоит ли убить кого-то, покажутся мелочными. Религия или этническая принадлежность идеально подходят для этой роли. Конечно, бывают патологические атеисты, способные совершать массовые убийства просто для удовольствия, но это редкие исключения: большинство должно быть анестезировано против своей элементарной чувствительности к страданиям другого, а для этого нужно «святое дело». Религиозные идеологи часто заявляют, правдиво или нет, что вера подвигает дурных людей на добрые дела; исходя их сегодняшнего опыта, скорее следует согласиться с утверждением Стивена Уайнберга: без религии добрые люди делают добрые дела, а злые люди — злые дела, но только религия может заставить добрых людей делать злые дела [60].
Репутация Платона очень страдает из-за его требования выкинуть поэтов из государства — довольно благоразумный совет, если судить по постюгославскому опыту, когда этнические чистки были подготовлены опасными грезами поэтов. Да, Милошевич «манипулировал» националистическими страстями, но именно поэты поставляли ему материал, пригодный для манипуляций. Именно они, искренние поэты, а не коррумпированные политики, были у истоков всего этого, когда еще в 1970-е и в начале 1980-х годов они начали сеять семена агрессивного национализма не только в Сербии, но также и в других бывших республиках Югославии. Вместо военно-промышленного комплекса у нас в Югославии был военно-поэтический комплекс, воплощенный парой Радован Караджич и Ратко Младич. В своей «Феноменологии духа» Гегель упоминает о «неслышном продвижении духа» {92} — подспудной работе по изменению идеологических координат, обычно невидимой для широкой публики, но внезапно взрывающей все и застающей всех врасплох. Именно это происходило в бывшей Югославии в 1970-1980-е годы, поэтому когда в конце 1980-х годов рвануло, было уже слишком поздно, старый идеологический консенсус насквозь прогнил и рассыпался.
Чтобы избежать иллюзии, будто военно-поэтический комплекс — это балканская специфика, следует упомянуть еще Хассана Нгезе, руандийского Караджича, который систематически распространял ненависть к тутси в своем журнале «Кангура». Почти век назад, рассуждая о подъеме нацизма в Германии, Карл Краус острил, что Германия, страна Dichter und Denker (поэтов и мыслителей) стала страной Richter und Henker (судей и палачей) — возможно, такая трансформация не должна нас сильно удивлять… Это, наконец, возвращает нас к Кориолану — кто же здесь поэт? Перед тем как на сцене появляется Кай Марций (Кориолан), рассерженную толпу бедняков, требующих хлеба, успокаивает Менений Агриппа. Подобно Улиссу в «Троиле и Крессиде», Менений — идеолог par excellence, предлагающий поэтическую метафору, чтобы оправдать социальную иерархию (в данном случае — правление сената); и, в лучших корпоративистских традициях, этой метафорой оказывается человеческое тело. Вот как пишет об этом Плутарх в своем жизнеописании Гая Марция, пересказывая историю, впервые встречающуюся у Тита Ливия: «Менений Агриппа долго их упрашивал, долго и без околичностей говорил в защиту сената, а закончил свою речь притчей, которую с тех пор часто вспоминают. Он рассказал, как однажды все части человеческого тела ополчились против желудка и обвинили его в том, что он-де один бездельничает и не приносит никакой пользы, меж тем как остальные, дабы утолить его алчность, несут великие труды и тяготы. Но желудок только посмеялся над их невежеством: им было невдомек, что, один принимая всю пищу, он затем возвращает ее назад, распределяет между остальными. "Такое же положение, граждане, — воскликнул Менений, — занимает среди вас сенат. Его решения, направленные ко благу государства, приносят каждому из вас пользу и выгоду"» {93}.
Какое отношение имеет Кориолан к этой метафоре тела и его органов, восстания органов против тела? Очевидно, что кем бы ни был Кориолан, он выступает в качестве не всего тела, а лишь одного из органов, который не только восстает против тела (политического тела Рима), но и вовсе оставляет его, удаляясь в изгнание, — настоящий орган без тела. Действительно ли тогда Кориолан против народа? КАКОГО народа? «Плебеев», представленных двумя трибунами, Юнием Брутом и Сицинием Беллутом, можно сравнить не столько с эксплуатируемыми рабочими, сколько со сбродом люмпен-пролетариев, которых кормит государство; а два трибуна — это манипулирующие толпой протофашисты. Как сказал бы гражданин Кейн (из одноименного фильма Орсона Уэллса), они говорят от имени простых бедняков, чтобы простые бедняки не могли говорить сами за себя. Если тут искать народ, то его можно найти, скорее, среди вольсков. Стоит присмотреться к тому, как Файнс изображает их столицу: скромный народный город на освобожденной территории, где Авфидий и его товарищи, одетые в форму партизан (не регулярной армии), свободно смешиваются на улицах с обычными людьми в атмосфере легкой праздничности, когда люди сидят в кафе на открытом воздухе и т. д. — в явном контрасте с жесткой формальностью жизни в Риме.
Таким образом, да, Кориолан — это машина-убийца, «идеальный солдат», но именно в этом качестве, «как орган без тела», он не обладает какими-либо постоянными классовыми привязанностями и может с легкостью встать на сторону угнетаемых — как на это указывал Че Гевара, революционеру нужно, среди прочего, быть еще и «машиной-убийцей»: «Ненависть — составная часть борьбы; непрестанная ненависть к врагу, которая заводит так, что мы выходим за естественные пределы человеческого поведения и превращаемся в эффективную, мощную, избирательную и холодную убийственную машину. Наши солдаты должны быть именно такими; народ без ненависти не может победить жестокого врага» {94}.
В фильме есть две сцены, которые дают ключ для такого прочтения. Когда, после своей яростной вспышки гнева в сенате, Кориолан выходит из большого зала и захлопывает за собой дверь, он вдруг оказывается один в тишине большого коридора, где видит лишь старого усталого уборщика, их взгляды встречаются в одномоментном выражении молчаливой солидарности, как если бы только бедный уборщик мог видеть, кто теперь Кориолан. Другая сцена — это долгое описание его отъезда в изгнание, сделанное в жанре роуд-муви, с Кориоланом — одиноким странствующим бродягой, безвестным среди обычных людей. Это как если бы Кориолан, очевидно утратив свое место в стройной иерархической системе Рима, только сейчас стал тем, что он есть, обрел свою свободу; и единственное, что он может сделать, чтобы эту свободу сохранить — это присоединиться к вольскам. Он присоединяется к ним не просто, чтобы отомстить Риму, а потому, что там его место, именно среди вольскских бойцов он может быть самим собой. Гордость Кориолана — настоящая, соединенная с его нежеланием слышать хвалу от соотечественников и участвовать в политическом маневрировании: такой гордости нет места в Риме, она может проявиться только среди повстанцев-партизан.
Присоединяясь к вольскам, Кориолан не предает Рим из чувства мелкой мести, а обретает внутреннюю целостность — свое единственное предательство он совершает в конце, когда, вместо того чтобы вести армию вольсков на Рим, он поддается давлению со стороны матери, подлинного воплощения злого супер-эго, и организует заключение мирного договора между Римом и вольсками. Именно поэтому он возвращается к вольскам, вполне понимая, что его там ждет: вполне заслуженное наказание за предательство. Именно поэтому «Кориолан» Файнса — действительно, как взгляд бога на православной иконе: не изменив ни одному слову в трагедии Шекспира, он смотрит именно на нас, на наши сегодняшние трудности, являя неповторимую фигуру радикального борца за свободу.
10. Диктатура пролетариата в Готэм-сити
«Темный рыцарь: Возрождение легенды» — этот фильм вновь убедил нас в том, что голливудские блокбастеры — самые чуткие барометры идеологических торможений в наших обществах. Вот (вкратце) сюжет. Через восемь лет после событий «Темного рыцаря», предыдущего выпуска саги о Бэтмене, в Готэм-сити восторжествовали закон и порядок: благодаря сверхъестественным способностям, дарованным актом Дента, комиссар Гордон почти полностью искоренил насилие и организованную преступность. Но чувствуя себя виновным в укрывательстве преступлений Гарви Дента (когда Дент попытался убить сына Гордона, Бэтмен его спас, тем самым предотвратив гибель человека, и Бэтмен притворно взял на себя всю вину Дента, позволив демонизировать себя как Готэмского злодея), он планировал раскрыть эту тайну на общественном мероприятии в честь Дента, но решил, что город еще не готов услышать истину. Не будучи столь решительным как Бэтмен, Брюс Уэйн живет в одиночестве в своем Маноре. Его компания, в которую он инвестирует, должна давать экологически чистую ядерную энергию — но он закрывает компанию, узнав, что реактор может быть превращен в атомную бомбу. Красотка Миранда Тейт, член исполнительной дирекции Уэйн Энтерпрайзез, убеждает Уэйна вернуться в общество и начать вновь помогать людям.
Здесь появляется (первый) злодей в фильме: главарь террористов Бейн, член Лиги Теней, получил в свое распоряжение экземпляр речи Гордона. После того как финансовые махинации Бейна поставили компанию Уэйна на грань банкротства, Уэйн уговорил Миранду взять в свои руки руководство всем предприятием, а также на некоторое время завел роман с ней. (Она оказалась соперницей Селины Кайл, женщины-кошки, которая грабила богатых с целью перераспределения богатства, но в конце концов помирилась с Уэйном и силами закона и порядка.) Узнав, что Бейн имеет доступ к реактору, Уэйн возвращается в качестве Бэтмена и начинает бороться с Бейном, который признается, что к нему перешло управление Лигой Теней после гибели Ра’са аль Гуля. Искалечив Бэтмена в рукопашной схватке, Бейн запрятал его в тюрьму, бежать из которой практически невозможно: обитатели тюрьмы рассказали Уэйну историю единственного человека, который успешно бежал: это была маленькая девочка, движимая силой необходимости и безупречной силой воли. В то время, как заключенный Уэйн восстанавливается после травмы и вновь учится быть Бэтменом, Бейн преуспевает в превращении Готэм-сити в изолированный город-государство. Прежде всего, он заманивает почти всех полицейских города в подземелье и блокирует их там; затем, он проводит серию взрывов, разрушающих чуть ли не все мосты, соединяющие Готэм-сити с большой землей, заявив, что любые попытки покинуть город приведут к тому, что будет взорван ядерный реактор компании Уэйна, переделанный в атомную бомбу.
Здесь мы подходим к ключевому моменту всего фильма: захват Бейна сопровождается широким политико-идеологическим наступлением. Бейн публично раскрывает тайну гибели Дента и выпускает на свободу заключенных, содержащихся под стражей согласно акту Дента. Осуждая богатых и могущественных, Бейн обещает возродить власть народа, призывая простых людей «вернуть себе город». Таким образом, Бейн показывает себя «идеально совершенным оккупайером Уоллстрита, призывающим 99 % объединиться и низвергнуть общественные элиты» {95}. Далее в фильме вырисовывается идея власти народа: показательные процессы по упрощенной процедуре и приговоры богатым, разлив уличной преступности и злодейств… Через несколько месяцев, пока Готэм страдает от террора народных масс, Уэйн успешно бежит из тюрьмы, возвращается в Готэм как Бэтмен и привлекает своих друзей на помощь, чтобы освободить город и не дать бомбе взорваться. Бэтмен вступает в схватку с Бейном, но Миранда вмешивается и ранит Бэтмена — общественный благодетель открывает свою истинную личность, что она та самая Талия аль Гуль, дочь Ра’са, именно она в детстве бежала из тюрьмы, и Бейн помог ей в этом побеге. Заявив о том, что она планирует довершить дело отца и разрушить Готэм, Талия убегает. Получая увечье Гордон отключает дистанционное управление бомбой: Селина тем временем убивает Бейна, дав возможность Бэтмену преследовать Талию. Бэтмен пытается заставить ее перенести бомбу в защитный бункер, где можно зафиксировать управление ей, но она затапливает бункер. Талия погибает, когда ее грузовик вылетает с трассы и падает, уверенная в том, что бомба непременно взорвется. На специальном вертолете Бэтмен срочно переправляет бомбу за пределы города, она взрывается над океаном и судя по всему герой погибает.
Теперь Бэтмена прославляют как героя, который пожертвовал собой ради спасения Готэм-сити, тогда как Уэйн, как считается, погиб во время восстания. После раздела его имущества, Альфред засвидетельствовал, что Брюс и Селина живы и их видели в кафе во Флоренции; а Блейк, юный честный полицейский, знавший, кто такой Бэтмен, унаследовал Бэт-пещеру Говоря одним словом, «Бэтмен спасает жизнь, выходит целым и невредимым и начинает жить нормальной жизнью, тогда как кто-то другой должен прийти к нему на смену как защитник системы» {96}. Первый ключ к идеологической подоплеке такого финала дает Альфред, верный дворецкий Уэйна, который на (предполагаемых) похоронах Уэйна зачитывает последние строки «Сказки о двух городах» Диккенса: «Это самое, самое лучшее из дел, которые я сделал, это самый, самый лучший отдых, который я когда-либо знал». Некоторые кинорецензенты уцепились за эту цитату, заявив, что она «поднимает этот фильм к вершинам западного искусства. Фильм взывает к самому ядру американской традиции — идее благородной жертвы за всех людей. Бэтмен должен пройти через унижение, чтобы возвыситься, и пожертвовать своей жизнью, чтобы даровать новую жизнь. (…) В высшей степени христоподобный Бэтмен жертвует собой ради спасения других» {97}.
В этой перспективе происходит молниеносный переход, прыжок через века назад, от Диккенса ко Христу на Голгофе: «Кто спасет жизнь (душу) свою, тот потеряет ее, и кто отдаст жизнь свою ради Меня, тот обретет ее. Какая польза человеку, если он весь мир приобретет, а душе своей повредит?» (Мф. 16, 25–26). Жертва Бэтмена — повторение Крестной Жертвы? Не опосредована ли эта догадка последним эпизодом фильма (Уэйн вместе с Селиной во флорентийском кафе)? Ведь тогда религиозным аналогом такой концовки может оказаться известная антихристианская идея, что Христос был распят только мнимо, а на самом деле якобы бежал и прожил долгую счастливую жизнь, в Индии или на Тибете, как говорят мнимые источники. Тогда единственным способом оправдать эту финальную сцену будет прочесть ее как грезу наяву, как галлюцинаторное состояние Альфреда, сидящего в одиночку во флорентийском кафе.
Следующая диккенсовская особенность фильма — деполитизированная жалоба на зазор между богатыми и бедными. Уже в начале фильма Селина шепчет Уэйну во время их танца на эксклюзивной гала-вечеринке высшего общества: «Буря приближается, мистер Уэйн. Ты и твои друзья, поторопитесь задраить люки. Когда буря разразится, вы все будете удивляться, как можно было жить столь масштабно и оставить столь мало всем нам».
Нолан, как и всякий честный либерал, «обеспокоен» неравенством и позволяет этому беспокойству выплеснуться на экран: «В фильме, отсылающем к реалиям нашего мира, я усматриваю идею бесчестия. Весь фильм о том, как бесчестие становится общей проблемой (…) Понятие экономического достоинства подспудно проводится в фильме, причем двояко. С одной стороны, Брюс Уэйн — миллиардер. Он всегда в центре внимания. (…) Но с другой стороны, вообще в жизни много сторон, экономика одна из них, и мы в экономике полагаемся на доверие, потому что у нас нет аналитических инструментов, чтобы измерить честь и бесчестие (…) Не думаю, что в фильме есть правый или левый уклон. Важно только то, что говорится о честной оценке всех вещей, честной эксплуатации окружающего мира — то, что и довело нас до очень уже тревожных последствий» {98}.
Хотя зрители знают, что Уэйн супербогат, они стараются забыть о происхождении его богатства — производстве оружия и спекуляциях на фондовой бирже, которыми объясняется, почему биржевые игры Бейна могут разрушить его империю. Торговец оружием и биржевой спекулянт — вот истинный секрет под маской Бэтмена. Как фильм обходит эту трудность? Фильм оживляет архетипический диккенсовский топос «хорошего капиталиста», который немало жертвует на содержание детских домов (Уэйн), против «плохого капиталиста»-скупердяя (Страйвер — совершенно диккенсовский персонаж). В такой переливающейся через край морализации в диккенсовском духе экономическое неравенство оказывается переведено как «бесчестие», которое должно быть «честно» проанализировано, хотя бы у нас и не было сколь-либо удовлетворительного когнитивного его картографирования. Такой «честный» подход подключает еще одну диккенсовскую параллель — как без обиняков говорит Джонатан Нолан, брат Кристофера Нолана, соавтор сценария: «Рассказ о Двух Городах стал для меня самым существенным удручающим изображением знакомой нам цивилизации, которая окончательно распалась на куски. Теракты в Париже, во Франции в это время — легко представить, что все может скатиться в это зло и неправду» {99}. Сцены яростного народного восстания в фильме (толпа, жаждущая крови богачей, унижавших ее и эксплуатировавших) напоминают диккенсовское описание царства террора. Поэтому, хотя наш фильм не имеет никакого отношения к политике, он вполне продолжает линию диккенсовского романа — «честного» изображения революционеров как одержимых фанатиков. Это подразумевает «окарикатуривание того, что в реальной жизни окажется структурной несправедливостью революционной борьбы, движимой идеологическими соображениями. Голливуд говорит то, что хочет внушить тебе истеблишмент: революционеры — грубые существа, которым плевать на человеческую жизнь. Несмотря на их риторику эмансипации, освобождения, они заточены под левацкую политику. Поэтому, сколь бы разумно они ни действовали, их нужно уничтожить» {100}.
Том Чарити верно заметил, что «в фильме защищается истеблишмент в виде миллиардеров-благотворителей и некоррумпированной полиции» {101}. Внушая недоверие людям, которые берут дело в свои руки, фильм «показывает одновременно стремление к социальной справедливости и страх перед тем, чем это обернется в реальных действиях толпы» {102}. Кэртик ставит очень тонкий вопрос, вспоминая необычайную популярность персонажа Джокера из предыдущего фильма: почему Бейн выставлен резко негативно, тогда как Джокер изображался гораздо более мягко? Ответ столь же прост, сколь и убедителен:
«Джокер, призывающий к анархии в ее чистейшей форме, критически акцентирует лицемерие буржуазной цивилизации в ее нынешнем виде; но его воззрения трудно перевести в массовое действие. Напротив, Бейн представляет собой сущностную угрозу для всей системы подавления. (…) Его сила — не только в его физических способностях, но также и в его умении овладевать волей людей, направлять людей на достижение политических целей. Он представляет собой авангард, он — организованный представитель угнетенных, берущий на себя бремя политической борьбы во имя всех угнетенных для того, чтобы изменить общество структурно. Система не может смириться с таким пониманием силы, потенциально способным перевернуть мир. Такого героя нужно уничтожить» {103}.
Но хотя Бейн и лишен обаяния Джокера в исполнении Хита Леджера, в нем есть одна черта, которая решительно отличает его от последнего: безусловная любовь как подлинный источник его страданий. В краткой, но задевающей до глубины души сцене он говорит Уэйну, как, благодаря действию любви в самом ядре страшного страдания, он спас маленькую Талию, не думая о последствиях и платя за эту страшную цену (это все едва не стоило жизни в самый драматический момент отношений с Бейном). Кэртик совершенно прав, когда вписывает этот эпизод в большую традицию, от Христа до Че Гевары, когда насилие оказывается кульминацией «работы любви». Вспомним известнейшие слова из дневника Че Гевары: «Позволю себе сказать, пусть даже боясь показаться смешным, что настоящий революционер руководствуется сильнейшим чувством любви. Невозможно представить подлинного революционера без этого качества» {104}. Здесь мы видим перед собой не столько «христоуподобление Че», сколько «Че-подобие» самого Христа, страшные слова которого из Евангелия от Луки (14, 26: «Если кто, приходя ко Мне, не возненавидит отца своего и мать, жену свою и детей, братьев и сестер, и саму жизнь свою, не может быть Моим учеником) ведут в том же самом направлении, что и знаменитое высказывание Че: «Даже когда тебе придется быть жестоким, никогда не теряй своей всегдашней нежности» {105}. Утверждение, что «настоящий революционер руководствуется великим чувством любви», должно быть прочитано вместе с гораздо менее приятной для нас характеристикой подлинных революционеров как «машин убийства»:
«Ненависть — элемент борьбы, беспощадная ненависть к врагу выталкивает нас за естественные границы человека и превращает нас в безупречные, сокрушительные, безостановочные и холодные машины убийства. Таковы должны быть наши солдаты; люди без ненависти не смогут одолеть злобного врага» {106}. Перефразируя Канта и Робеспьера, теперь можно сказать: любовь без жестокости бессильна, а жестокость без любви слепа — это скоротечная страсть, утрачивающая первоначальный напор. Че Гевара здесь просто перефразирует проповедь Христа о единстве любви и меча — в обоих случаях главный парадокс в том, что само насилие, в его неотделимости от жестокости, делает любовь ангельской, превышающей простую зыбкую и страстную сентиментальность. Жестокость как насилие возвышает любовь над всеми естественными границами человека, превращая ее в безусловный порыв (drive). Вот почему, если вернуться к «Темному рыцарю: Возрождению», единственная подлинная любовь в фильме — любовь Бейна, «террориста», в противоположность истории Бэтмена.
В той же плоскости заслуживает подробного рассмотрения такой персонаж, как отец Талии — Ра’с. Ра’с объединяет в себе черты арабские и вообще восточные, он агент виртуозного террора, который пытается уравновесить собой порчу западной цивилизации. Его играет Лиам Нисон, актер, экранный облик которого обыкновенно излучает доброту и мудрость (так, он играет Зевса в «Битве титанов») и который также играл Квай-Гон Джинна в «Скрытой угрозе», первом эпизоде саги «Звездные войны». Квай-Гон — рыцарь-джедай, наставник Оби-Вана Кеноби, один из нашедших Энакина Скайуолкера, которого джедаи сочли избранником, способным восстановить равновесие в мире, несмотря на предупреждения Йоды о неустойчивой натуре Энакина; в финале «Скрытой угрозы» Квай-Гон был убит Дартом Молом [61]. В бэтменовской трилогии Ра тоже учитель — юного Уэйна. В «Бэтмен: Начало» он находит юного Уэйна в китайской тюрьме и, представляясь как «Анри Дюкард», он открывает мальчику дорогу. Освободившись, он поднимается в дом Лиги Теней, где ждет его Ра’с аль Гуль, выдающий себя за другого, за «слугу Рас’а аль Гуля». После длительных и упорных тренировок Ра’с объясняет, что должен делать Брюс, чтобы победить зло, одновременно рассказывая ему, что обучали его с намерением, чтобы он стал вождем Лиги и разрушил Готэм-сити, который, как они считают, безнадежно погряз в пороках. Ра’с, таким образом, не простое воплощение зла — он отстаивает союз доблести и устрашения, выступает за суровое равенство, способное победить разлагающуюся империю. Таким образом, он принадлежит к ряду весьма частых в художественных произведениях последнего времени персонажей, от Пола Атрейдеса в «Дюне» до Леонида в «300 спартанцах». Существеннее всего, что Уэйн — его ученик: Уэйн стал Бэтменом благодаря его руководству.
Здесь нужно сделать два замечания с позиций здравого смысла. Первое, чудовищные массовые убийства и насилия сопровождали реальные революции, от сталинизма до красных кхмеров, так что фильм невозможно свести к реакционному воображению. Второе, прямо противоположное — движение «Оккупай Уолл-стрит», которое мы сейчас видим, чуждается любого насилия, и уж вовсе не стремится к установлению царства террора. Поэтому, хотя восстание Бейна должно демонстрировать внутреннюю тенденцию движения «Оккупай Уолл-стрит», в фильме уничижительно искажаются его цели и стратегии. Продолжающиеся выступления антиглобалистов — прямая противоположность брутальному террору Бейна; Бейн — это просто зеркальное отражение государственного террора, это как злодейская фундаменталистская секта, охваченная и управляемая террором и не способная преодолеть его путем самоорганизации людей. Но оба этих замечания оставляют фигуру Бейна в тени. Какие же ответы мы можем дать на вопрос, кто такой Бейн?
Прежде всего, следует ясно понимать действительную цель насилия — это лучший ответ на заявления, что реакция взбешенной толпы на насилие хуже, чем любое насилие сверху. Этот ответ был дан уже давно Марком Твеном в «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура»:
Было два «царства террора»; во время одного — убийства совершались в горячке страстей, во время другого — хладнокровно и обдуманно…. Но нас почему-то ужасает первый, наименьший, так сказать минутный террор; а между тем, что такое ужас мгновенной смерти под топором по сравнению с медленным умиранием в течение всей жизни от голода, холода, оскорблений, жестокости и сердечной муки? Что такое мгновенная смерть от молнии по сравнению с медленной смертью на костре? Все жертвы того красного террора, по поводу которых нас так усердно учили проливать слезы и ужасаться, могли бы поместиться на одном городском кладбище; но вся Франция не могла бы вместить жертв того древнего и подлинного террора, несказанно более горького и страшного; однако никто никогда не учил нас понимать весь ужас его и трепетать от жалости к его жертвам {107}.
Далее, следует демистифицировать проблему насилия, отвергая упрощающие обвинения, что якобы коммунизм в XX веке слишком много совершил насилия и убийств и нужна осторожность, чтобы вновь не попасть в эту ловушку. Конечно, это страшная истина, но такая прямая фокусировка на насилие размывает более общий вопрос: что было неправильно в коммунистическом проекте XX века как таковом, какие слабости этого проекта подтолкнули коммунистов полагаться исключительно на безграничное насилие? Иначе говоря, мало сказать, что коммунисты «не замечали проблемы насилия»: глубинные социально-политические неудачи подтолкнули их к насилию. (то же самое можно сказать и о том, что коммунисты «попирали демократию»: нужно выяснить, почему их целостный проект социальных преобразований заставил их «попирать демократию»). Не только фильм Нолана оказался неспособен изобразить действительную мощь людей — «реальные», существующие в действительности радикально-освободительные движения тоже этого не могут, они оказываются заперты в сетке координат старой социальности; и именно поэтому людская мощь, «власть масс», так часто оборачивается ужасами насилия.
И наконец, слишком просто заявлять, что в «Оккупай Уолл-стрит» и подобных движениях нет потенциала насилия — в любом подлинном процессе освобождения работает насилие. Недостаток фильма в том, что это насилие ошибочно переведено как террор и убийства. Но есть и возвышенное насилие, в сравнении с которым даже самое жестокое убийство — акт слабости. Можно вспомнить «Зрение» [62] Жозе Сарамаго — историю странных событий в неназванной столице условной демократической страны. Утром дня выборов разразились проливные дожди, и явка была поначалу фатально мала, но после полудня распогодилось, и население по большей части пришло на избирательные участки. Но правительство рано радовалось: при подсчете оказалось, что более 70 % бюллетеней в столице остались пустыми. В недоумении от такого поведения сограждан правительство дает избирателям возможность исправиться уже через неделю, назначив новое голосование. Но результаты еще хуже: не заполнено 83 % бюллетеней. Две ведущие политических партии, правящая партия правых (ПП) и главная оппозиционная партия центра (ПЦ), в панике, в то время как безнадежно маргинализованная партия левых (ПЛ) анализирует ситуацию и заявляет, что все незаполненные бюллетени — голоса, поданные за их прогрессивную программу. Правительство, не зная, как отвечать на мирный протест, но при этом веря в существование антидемократического заговора, сразу же клеймит движение «террористическим, которое ни перед чем не остановится и которое ничем не остановить» и объявляет чрезвычайное положение, приостанавливая действие всех конституционных норм и принимая все более необдуманные решения: случайных граждан хватают и вывозят в засекреченные пункты допроса, полиция и правительственные учреждения выводятся из столицы, въезд в город и выезд из города запрещается, и наконец, правительство создает собственную террористическую структуру. При этом город продолжает жить прежней нормальной жизнью, потому что люди встречают любые угрозы правительства в единогласном молчании, в гандистском духе ненасильственного сопротивления… такое воздержание от голосования и может быть названо по-настоящему радикальным «божественным насилием», которое вызывает панические реакции устрашения со стороны власти.
Если мы вернемся опять к Нолану, то вся трилогия последних фильмов о Бэтмене воспроизводит некоторую имманентную логику. В «Бэтмен: Начало» герой остается в тисках либерального порядка — все думают, что систему можно сохранить, не обращаясь к морально недопустимым методам. «Темный рыцарь» — на самом деле новая версия двух классических вестернов Джона Форда («Форт Апачи» и «Человек, который застрелил Либерти Баланса»). Показано, как для того, чтобы цивилизовать Дикий Запад, следует «отчеканить легенду», забыв о правде. Иначе говоря, наша цивилизация всякий раз строится на лжи, и следует ломать правила для защиты всей системы. Или, если посмотреть с другой стороны, в «Бэтмен: Начало» герой — это просто классический образ городского стража, который наказывает преступников, до которых не может дотянуться полиция. Проблема лишь в том, что полиция, официальная правоохранительная структура, относится к помощи со стороны Бэтмена двояко: она признает нужность Бэтмена, но также видит в нем угрозу своей монополии на власть и живой укор своей бездеятельности. Но трансгрессия Бэтмена здесь полностью формальна: он действует в рамках закона, хотя и не уполномочен действовать, но самими своими решениями он никогда не нарушает закон. «Темный рыцарь» смещает координаты: настоящий соперник Бэтмена — не его враг Джокер, но Харви Дент, «белый рыцарь», новый и напористый окружной судья, такой официозный страж, фанатичная борьба которого с преступностью в конце концов приводит к тому, что он губит невинных людей и сам плохо кончает. Дент — это как бы ответ законного порядка на угрозу, якобы исходящую от Бэтмена — ополчаясь на бдительное ратоборство Бэтмена, система порождает собственные нарушающие закон эксцессы, и ее страж оказывается гораздо более склонен к насилию, чем сам Бэтмен, потому что Дент нарушает закон прямо и непосредственно. Поэтика справедливости видна в том факте, что, когда Брюс планирует раскрыть себя перед людьми, что он Бэтмен, Дент опережает его и называет Бэтменом себя — он «больше Бэтмен, чем сам Бэтмен», в нем сработало то искушение, которому настоящий Бэтмен успешно сопротивлялся. Поэтому, когда в конце фильма Бэтмен берет на себя все преступления, совершенные Дентом, чтобы сохранить репутацию народного героя, воплощающего надежду простого люда, его притворный жест содержит в себе зерно истины: Бэтмен как было тогда возможно возвращает почет Денту. Его действие — жест символического обмена: сначала Дент примеривает на себя идентичность Бэтмена, а затем Уэйн (настоящий Бэтмен) берет на себя преступления Дента.
Наконец, в «Темном Рыцаре: Возрождении» все заходит еще дальше: не есть ли Бейн — Дент, дошедший до предела, до самоотрицания. Пришел ли Дент к выводу, что сама система несправедлива, и чтобы должным образом бороться с несправедливостью, следует обратиться против самой системы и разрушить ее? И тогда, в свою очередь, Дент перестает сдерживаться и готов прокатиться по миру валом жестокости, чтобы достичь этой цели? Появление такого персонажа меняет всю констелляцию героев: для всех участников событий, включая Бэтмена, мораль становится относительной, она становится предметом соглашения, часто меняющегося под влиянием обстоятельств. Если война объявлена открытой, то получается, что для защиты системы все допустимо — ведь ей угрожают уже не безумные гангстеры, а народное восстание.
И это все? Значит ли это, что фильм должен быть однозначно осужден теми, кто участвует в радикальной освободительной борьбе? Но все гораздо сложнее: фильм нужно смотреть так, как прочитывают китайскую политическую поэму — подсчитывая умолчания и неожиданные проговорки. Вспомним старый французский рассказ о женщине, жалующейся, что лучший друг ее мужа делает намеки на то, чтобы вступить с ней в незаконную связь. Этот друг сначала очень удивлен и ничего не может понять, но таким извращенным образом она приглашает его соблазнить ее. Это как фрейдовское бессознательное, не допускающее никакого отрицания, — важно не отрицательное суждение о чем-то, но сам факт упоминания этого что-то. В «Темный рыцарь: Возрождение легенды» мощь народа уже здесь, она уже отмечена как событие, она на голову выше любых обычных противников Бэтмена — преступных мега-капиталистов, гангстеров и террористов.
Вот и основной ключ — взгляд на движение «Оккупай Уолл-стрит» как на захватывающее власть и учреждающее народную демократию на Манхэттене столь откровенно абсурдно, столь донельзя нереалистично, что невольно встает вопрос: Почему голливудский блокбастер первого плана вообще обратился к этой теме, почему вызвал этот призрак?
Первый напрашивающийся ответ, что это способ очернить «Оккупай Уолл-стрит» обвинениями в скрытых террористически-тоталитарных тенденциях, недостаточен для того, чтобы понять странную привлекательность перспективы «народной власти». Неудивительно, что способ действия такой власти вообще никак не указан, отсутствует, слепое пятно — ничего не говорится, как создаются народные органы власти, как проходит мобилизация, куда движутся массы (вспомним, что Бейн говорит людям, что они могут делать то, что пожелают, — он не навязывает им извне никакого порядка).
Вот почему критика фильма извне («изображение деятельности «Оккупай Уолл-стрит» — унизительная карикатура») недостаточна — критика должна быть имманентной, она должна найти внутри фильма то множество знаков, на которых трепещет неподложное Событие. (Вспомним, например, что Бейн — это не просто грубый террорист, но человек, способный к глубокой любви и самопожертвованию.) Иначе говоря, нельзя тут говорить о чистой идеологии; сама личность Бейна оставляет глубокий след во всем фильме. Вот почему фильм требует «близкого чтения»: само Событие — «Готэм-ситийская Народная Республика», диктатура пролетариата на Манхэттене — имманентно фильму, оно — его отсутствующий центр.
11. Заключение: знаки из будущего
Так где же мы находимся сейчас, в 2012 году? 2011-й был годом тревожных грез, оживления радикальной освободительной политики по всему миру. Теперь же, год спустя, каждый день приносит новые доказательства того, сколь хрупким и противоречивым было пробуждение. Каждое из его множества проявлений демонстрирует теперь признаки истощения: энтузиазм арабской весны увяз в компромиссах и религиозном фундаментализме; движение «Оккупай Уолл-стрит» до такой степени упустило момент, что зачистка полицией парка Цукотти и других мест протеста может восприниматься не иначе как благословение — своего рода прекрасный пример «хитрости разума». И то же самое происходит везде: маоисты в Непале, кажется, проиграли в политическом маневрировании реакционным роялистским силам; «боливарианский» эксперимент в Венесуэле все больше деградирует до популистского каудилизма… Что стоит делать в такие депрессивные времена, когда яркие грезы блекнут? Не остается ли нам выбор между самовлюбленно-ностальгическим воспоминанием о возвышенных моментах энтузиазма и цинично-реалистичными объяснениями того, почему не удалась попытка по-настоящему изменить ситуацию?
Первое, о чем надо сказать, — скрытая работа недовольства продолжается: ярость накапливается и последует новая волна бунтов. Как мы можем распознать знаки этой ярости? В своем «Проекте об аркадах» Вальтер Беньямин цитирует французского историка Андре Монглона: «Прошлое оставило в литературных текстах свои образы, подобные тем, что свет оставляет на светочувствительных пластинах. Лишь будущее обладает проявителями, достаточно активными для совершенного сканирования таких поверхностей» {108}. События, подобные движению «Оккупай Уолл-стрит», арабской весне, демонстрациям в Греции и Испании и т. д., следует прочитывать как такие знаки из будущего. Другими словами, необходимо перевернуть обычную историческую перспективу понимания события исходя из его контекста и причин возникновения. Радикальные освободительные вспышки протеста понять таким образом невозможно. Вместо того чтобы анализировать их как часть преемственной связи между прошлым и настоящим, нам необходимо привнести в их рассмотрение перспективу будущего, то есть мы должны их анализировать как ограниченные, неполные (иногда даже извращенные) фрагменты утопического будущего, которое дремлет за настоящим как его скрытый потенциал. По словам Делеза, у Пруста «люди и вещи занимают место во времени, несоизмеримое с их местом в пространстве» {109}: пресловутое «Мадлен» уже здесь, но его время еще не настало {110}. Точно так же мы должны научиться искусству распознавать исходя из нашей вовлеченной субъективной позиции те элементы, которые уже есть здесь, в нашем пространстве, но время которых — в освобожденном будущем, в будущем Коммунистической Идеи.
В то же время, хотя и нужно научиться замечать такие знаки из будущего, необходимо также осознавать, что делаемое нами сейчас приобретет свои ясные очертания только тогда, когда будущее будет уже здесь, поэтому не следует слишком увлекаться отчаянными поисками «ростков коммунизма» в современном обществе. Нужно стремиться к тонкому балансу между прочтением знаков из (гипотетического коммунистического) будущего и поддержанием радикальной открытости будущего: одна лишь открытость приводит к волюнтаристскому нигилизму, который обрекает нас на прыжок в пустоту; и одновременно, слишком полагаясь на знаки из будущего, мы можем скатиться к плановому детерминизму (мы знаем, как должно выглядеть будущее, и мы, с позиции метаязыка, каким-то образом изъятого из истории, должны просто осуществить это будущее). Однако баланс, к которому мы должны стремиться, не имеет ничего общего с какой-нибудь мудрой позицией «среднего пути», избегающей обеих крайностей («мы знаем в общем очертания будущего, к которому движемся, но в то же время мы должны сохранять открытость непредсказуемым случайностям»). Тут необходимо сослаться на Канта, а также на протестантское понятие Предопределения (теологическое понятие, которое сближается с историческим материализмом, как однажды заметил Фред Джеймисон). В понимании Канта, знаки из будущего не конститутивны, а регулятивны; их статус субъективно опосредован, то есть они различимы не с позиции какого-то нейтрального «объективного» изучения истории, а только с ангажированной позиции — чтобы распознавать их, нужно заключить пари Паскаля. Это похоже на янсенистскую теорию чудес: они отнюдь не случаи божественного вмешательства с целью обратить неверующих; наоборот, событие является в качестве чуда только верующему, в то время как внешние наблюдатели переживают его просто как курьезный природный феномен. То же самое относится и к Предопределению, которое не следует понимать просто как заранее предрешенную судьбу: Предопределению всегда только предстоит свершиться, то есть мы выбираем свою судьбу, ретроактивно решая прочитать в качестве судьбы то, что до этого было (или воспринималось) случайной последовательностью происходящего. В основе этих парадоксов — круговая структура, лучше всего показанная в одной научно-фантастической истории. Действие там происходит через двести лет после нас, когда уже стали возможны путешествия во времени. Некоему художественному критику так понравились работы одного современного нам художника из Нью-Йорка, что он решается на путешествие в прошлое для встречи с ним. Прибыв на место, он обнаруживает, что художник — ни на что не годный алкаш; он даже утаскивает у критика его машину времени и смывается на ней в будущее. Оставшись в одиночестве в сегодняшнем мире, критик принимается рисовать все те произведения, которые нравились ему в будущем и ради которых он отправился в прошлое. Подобным образом коммунистические знаки из будущего — это знаки из возможного будущего, которое настанет только тогда, когда мы последуем за этими знаками, — другими словами, они есть знаки, парадоксальным образом предшествующие тому, знаком чего они являются.
Возможно, здесь стоит перевернуть обычный упрек относительно того, что мы не знаем, чего хотим, а знаем только, чего не хотим: чего мы хотим — в основном понятно (по крайней мере, в далекой перспективе); но знаем ли мы действительно, чего мы не хотим, то есть от каких из наших нынешних «свобод» мы готовы отказаться? Или, если еще раз вспомнить нашу шутку из «Ниночки»: мы хотим кофе, но хотим ли мы его без молока или без сливок? (Без государства? Без частной собственности? И т. д.) Именно тут мы должны решительно последовать за Гегелем — гегелевская открытость будущему негативна: это то, что выражается в его негативных/ограничительных утверждениях, вроде знаменитого «нельзя прыгнуть выше своего времени» из «Философии права». Невозможность прямо заимствовать что-то из будущего имеет основание в самом факте ретроактивности, который делает будущее априори непредсказуемым: мы не можем запрыгнуть самим себе на плечи и посмотреть на себя «объективно», увидеть свое место в истории, поскольку история, ее текстура, постоянно ретроактивно трансформируется. В богословии Карл Барт распространил эту непредсказуемость на сам Судный День, подчеркивая, что последнее пришествие Господа будет абсолютно несопоставимо с нашими ожиданиями: «Бог не скрыт от нас; Он нам явлен. Но кем и как нам следует быть во Христе, чем и как будет во Христе мир в конце путей Господних, когда наступит пора искупления и исполнения — вот, что не явлено нам; это сокрыто. Будем честны: мы не знаем, что говорим, высказываясь о втором пришествии Иисуса Христа в Судный День, и о воскресении мертвых, и о вечной жизни и вечной смерти. Со всем этим будет связано пронзающее откровение — способность видеть, в сравнении с которой всякое наше сегодняшнее видение будет слепотой, — тому в Писании слишком много примеров, чтобы мы ощущали в себе способность подготовиться к этому. Ибо мы не знаем, что будет явлено нам, когда последние завесы будут удалены с наших глаз, со всех глаз: как мы будем вести себя по отношению друг к другу и кем мы будем друг другу — сегодняшние люди и люди прошлых столетий и тысячелетий, предки и потомки, мужья и жены, мудрецы и глупцы, угнетатели и угнетенные, предатели и преданные, убийцы и убитые, Запад и Восток, немцы и другие, христиане, евреи и язычники, ортодоксы и еретики, католики и протестанты, лютеране и кальвинисты; на каких разделениях и союзах, противостояниях и взаимных связях будут отворены печати всех книг; сколь многое для нас будет казаться тогда малым и незначительным, сколь многое только тогда покажется великим и важным; к каким всевозможным неожиданностям должны мы подготовить себя. Мы также не знаем, чем будет для нас тогда природа в качестве космоса, в которой мы жили и продолжаем жить здесь и сейчас; какие из созвездий, морей, просторных долин и гор, видимых и известных нам сейчас, будут хоть что-то значить тогда» {111}.
Если иметь это в виду, то становится ясно, сколь ложен, сколь «слишком человечен» страх, что виновный не будет должным образом наказан — именно здесь нам надо оставить всякие наши ожидания: «Странное христианство, чье самое насущное беспокойство заключается в том, что милость Божия может достаться некоторым слишком легко, что преисподняя, вместо того чтобы быть населенной столь многими людьми, может однажды оказаться пустой!» {112} Ту же неуверенность испытывает и сама церковь — она не обладает каким-либо высшим знанием, она подобна почтальону, который доставляет письмо, не имея ни малейшего представления о том, что в нем говорится: «Церковь может только доставлять его так, как почтальон доставляет свои письма; Церковь не спрашивают, чему, по ее мнению, это послужит началом или что она думает об этом послании. Чем меньше она о нем думает и чем меньше она оставляет отпечатки своих пальцев на нем, чем чаще она его просто передает из рук в руки таким, каким получила, тем лучше» {113}.
Не удивительно, что Гегель писал о том же самом ограничении применительно к политике: будучи коммунистами, мы в особенности должны воздерживаться от создания каких бы то ни было позитивных образов коммунистического общества. Вспомните скептические слова Христа о ложных пророках из «Евангелия от Марка» (13:21–23): «Тогда, если кто вам скажет: "Вот, здесь Христос" или "Вот, там", — не верьте. Ибо восстанут лжехристы и лжепророки и дадут знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных. Вы же всматривайтесь» {114}. Всматривайтесь в знаки грядущего апокалипсиса, помня о значении этого слова в греческом: a′ποκa′λυψις («поднятие завесы» и «откровение») — это раскрытие чего-то спрятанного от большинства людей в эпоху, когда господствуют неправда и непонимание. Из-за этой радикальной инаковости Нового его появление вызовет ужас и смятение — вспомните известный лозунг драматургии Хайнера Мюллера: «новое появляется сначала как страшное». Или, как сказал за две тысячи лет до него Сенека: «Et ipse miror vixque iam facto malo / potuisse fieri credo». (Medea: 883–884) — «И сам дивлюсь, и самому не верится, / Как зло могло свершиться» [63]. Именно так мы реагируем на радикальное Зло: оно реально, но все-таки кажется невозможным. Но не воспринимаем ли мы точно так же и все действительно Новое?
Так как же насчет апокалипсических нот, которые мы часто слышим, особенно как только случается какая-нибудь катастрофа? Настоящий парадокс тут в том, что сам избыточный катастрофизм (мантра «конец света близок») — всего лишь защита, способ скрыть подлинные опасности, не воспринимать их серьезно. Именно поэтому единственно адекватная реакция на попытку эколога убедить нас в неизбежности надвигающейся катастрофы — это понимание, что подлинная цель его отчаянных доказательств — ЕГО СОБСТВЕННОЕ неверие; соответственно, наш ответ ему должен быть чем-то вроде: «Не беспокойся, катастрофа обязательно будет!»… Катастрофа действительно приближается, невозможное происходит повсюду вокруг нас, но всматривайтесь терпеливо, не поддавайтесь поспешным обобщениям, не позволяйте увлечь себя извращенному удовольствию, воскликнув: «Вот он! Страшный момент наступил!» Среди экологов такие апокалипсические увлечения появляются в самых разных формах: мы все через пару десятилетий утонем из-за глобального потепления; биогенетика покончит с человеческой этикой и ответственностью; все пчелы скоро исчезнут, и за этим последует невообразимый голод… Воспринимайте все эти угрозы серьезно, но не давайте им вас соблазнить и не слишком наслаждайтесь фальшивыми чувствами вины и справедливости («Мы обидели Матушку Землю, и значит получаем теперь по заслугам!»). Вместо этого сохраняйте голову холодной и — «всматривайтесь»:
«Вы же всматривайтесь. Вот, Я наперед сказал вам все. /…/ Подобно как бы кто, отходя в путь и оставляя дом свой, дал слугам своим власть и каждому дал дело, и приказал привратнику бодрствовать. Итак, бодрствуйте; ибо не знаете, когда придет хозяин дома: вечером, или в полночь, или в пение петухов, или поутру. Чтобы, пришедши внезапно, не нашел вас спящими. А что вам говорю, говорю всем: бодрствуйте» (Марк 13:23,34–37).
|
The script ran 0.061 seconds.