1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Слон и Моська
I
Моська зажмурил глаза и спустил курок. На мишени показался белый четырехугольник, и в то же мгновение он почувствовал сильный удар в шею…
Всякий раз, когда Моська выходил на плац, прикладывал по команде ружье к плечу, целился в мишень и, ожидая команды «пли», судорожно прижимал палец к спуску, на него нападал непобедимый страх. Моська – самый плохой солдат и стрелок роты – служил вот уже больше года, но ни свирепая дисциплина ***ского батальона, ни бесчисленные побои, наносимые ему всеми из начальства, ни «отеческие» увещевания – ничто не могло сделать из него солдата «как все»…
И когда наконец раздавалась команда «пли!», он весь обмирал и, зажмурив глаза, посылал пулю в пространство, где она начинала благополучно визжать, как будто совершенно не замечая мишеней, в которые Моська целился так долго, упорно и безнадежно…
Когда махальный[1] после пятого, и последнего, выстрела снова прикладывал к Моськиной мишени белый четырехугольник, а затем комически взмахивал им кверху, давая понять, что пулю можно искать где угодно, только не в мишени, Моська чувствовал, что к нему сзади подбегает фельдфебель[2] и с размаху бьет его в шею – раз и два! От таких ударов шапка у Моськи падала на землю, а сам он, вытянувшись и замерев в жалкой принужденной позе, смотрел вперед широко раскрытыми глазами и ничего не видел от слез, застлавших все поле и эти ненавистные глупые мишени, которые как будто смеялись над ним.
Несмотря на свое ничтожество в специальном «боевом» значении, Моська играл громадную роль в жизни первой роты.
– Это господь наказывает за грехи наши, – говорил какой-нибудь офицер, проходя мимо Моськи и с ненавистью глядя на его неуклюжую, обдерганную фигуру.
«Не было печали, так черти накачали», – думали его фельдфебель, взводный и подвзводный.
– Не было бы Моськи – хоть топись, – говорили солдаты.
И действительно, не будь Мосея, или Моськи, как звали его все, роте жилось бы еще хуже. В военной среде существует неизвестно на чем основанное убеждение, что первая по счету в батальоне рота должна быть также первой в смысле служебного превосходства. Если бы так было всегда на самом деле, то можно думать, что вторая, третья, четвертая, пятая шестая роты постоянно уступают все больше и больше друг другу в служебном рвении и что шестая, например, должна явиться чуть ли не сборищем самых плохих и ленивых солдат. На деле бывает, однако, часто наоборот. Хотя в первую роту и назначают по возможности более рослых солдат, но рослость еще не служит как известно, признаком особой способности к воинской «науке». Если же прибавить к этому, что офицерство заведующее первой ротой, точно такое же, как и в остальных, ни хуже, ни лучше, то будет понятно, почему сплошь и рядом на смотрах какая-нибудь пятая или шестая рота, которой раньше как-то и незаметно было на казарменном дворе, вдруг получает разные «спасибо» и прочее, а первая рота при гробовом молчании генерала отправляется восвояси домой.
Моська служил в первой роте. Его рост и ширина плеч так понравились уездному воинскому начальнику что Моська был назначен в первую роту. Трудность и бессмысленность солдатской службы и жизни подействовали на него ошеломляюще. После двухнедельных испытаний, когда начальство убедилось, что в ближайшем будущем разве только сверхъестественное вмешательство может помочь Моське сделаться солдатом «как все», – он стал козлом отпущения. Его били, гоняли немилосердно, ставили «под ранец», и он молчал и безропотно переносил эти гонения, как будто сам считал себя ответственным за свою неспособность к военной службе.
Не проходило дня, чтоб Моська не повергал в уныние своего «фитьфебеля». То он повертывался не в ту сторону, куда нужно; то, вскидывая на плечо винтовку, так ударял штыком о штык соседа, что тот ронял ружье; то приходил на ученье в нечищеных сапогах, или надевал шапку без кокарды, или забывал патронташ, или свертывал шинель так, что она на ходу развертывалась и Моське надо было выходить из строя под градом ругательств, то… Но всего не пересчитаешь… Достаточно сказать, что если бы проследить шаг за шагом всю солдатскую жизнь Моськи, не нашлось бы, пожалуй, ни одного из преступлений, караемых дисциплинарными взысканиями, которых не совершал бы Моська по нескольку раз.
Вся ненависть начальства к солдату как к чему-то живому, которая обращает его в слепую, покорную машину, – сосредоточилась на Моське… Моська портит роту. Моська растлевающим образом действует на солдат, Моська глуп более, чем полагается быть глупым солдату.
Правда, было много способов отделаться от неудобного солдата… Можно было послать его в «комиссию», объявить больным и отпустить домой… Можно было перевести в другую роту… Можно было, наконец, просто прогнать Моську со службы…
Но там, где человек превращает другого человека в послушную машину, где сделаться машиной считается доблестью и где не всякий, даже при желании, может упрятать свою натуру в железные рамки дисциплины, – там таких решений быть не могло… Первая и главная обязанность начальства – из сырого деревенского материала сделать чистенькие, щеголеватые машинки, способные двигаться и стрелять по приказанию. Моська не мог сделаться такой машинкой – значит, его нужно сделать таким, закон дисциплины не должен терпеть ни исключений, ни поражений… А быть может, Моська не желал сделаться «хорошим» солдатом? Быть может, он не глуп, а умен, как змий, ловок, как кошка, меток, как Немврод,[3] и храбр, как тысяча чертей, и только намеренно уклоняется от солдатской службы, разыгрывая дурака в расчете на освобождение? А если не так, если он действительно никуда не годится, – не послужит ли его освобождение причиной того, что другие нарочно станут прикидываться неумелыми? Перевести в другую роту? Но это, во-первых, значило бы признать свое бессилие. Перед кем? Каким-то Моськой… Во-вторых, это была бы уступка человеческой природе, которая на солдатской службе в расчет не принимается.
Итак, Моська служил в первой роте.
II
А между тем никто не мог бы положа руку на сердце сказать, что Моська глуп. И сам он, вспоминая иногда в редкие минуты отдыха все, что ему приходится выносить, вспоминая все ругательства: «Осел! Остолоп! Скотина! Дубина!» – и прочее, недоумевал; чем он уж так очень глуп? Жизнь в деревне, где он вырос и жил до солдатчины, казалась ему гораздо более сложной, требующей более толкового отношения к себе, чем здесь, и, однако, там, в деревне, никто не называл его дураком, не глумился и не ругался над ним.
И он вспоминал большое, зеленое, освещенное горячим светом солнца поле… А сам он, Моська, в посконной рубахе, босиком, мерными взмахами косы кладет ряд за рядом темно-зеленую упругую траву… Коса шуршит чуть слышно, и в каждом ее взмахе чувствуется сила и сноровка. Ни один корень, ни один камень не задержит ее. Как живая, обходит она все препятствия выстригая пригорки и ложбинки, кружась возле кустов с чуть слышным легким звоном.
А вот весна… Блестят лужи, темные, грязные, в белых рамках еще не везде растаявшего снега… Свежо, но к полудню начинает припекать. Моська ворочает дюжими, одетыми в желтые кожаные рукавицы руками большие, белые, свежеобтесанные бревна… От ловких ударов остро отточенного топора летят щепки, ряд за рядом вырастает сруб…
И вся крестьянская жизнь, полная непрестанных забот, хлопот, труда и усилия, начинает развертываться перед ним… Особенно любил вспоминать Моська, как зимой, вставши чуть свет и поев при огне горячих блинов, он запрягал кобылу и ехал на станцию отвозить в город пассажиров… Стужа, ветер; зипунишко то и дело пропускает холодные струйки морозного воздуха… Но Моська молод, два-три удара кнута – и тарантасик летит во весь опор, подбрасывая злополучного пассажира…
Если только вздох самого Моськи, вспоминающего подчас голодную, но более свободную и милую жизнь, не прерывал его размышлений, то эти размышления обыкновенно нарушал грубый окрик взводного:
– Э-эй, Моська! Что шары-то уставил? Ступай почисть сапоги!
Моська берет сапоги и начинает их чистить. Но в блеске сапожного носка он уже опять видит блестящие струи деревенской вертлявой речки, маленького мальчишку Моську, который, задрав рубаху до плеч, упорно старается схватить руками быстрых, скользких вьюнов.
Когда наступил срок и Моське надо было тянуть жребий, он не испытал особенной грусти… Напротив, когда его, голого, ощупали, как лошадь, в воинском присутствии и плотный мужчина с бакенбардами громко сказал: «Годен!» – он испытал даже некоторое удовольствие при мысли, что в его, Моськиной, жизни начинается какая-то новая полоса, совершенно отличная от прежнего времяпрепровождения. Ему, силачу и здоровяку, шутя разгибающему подкову и кулаком ломавшему кирпичи, служба казалась игрушкой – веселой, занятной и почетной. «Ну што такое ружо! – думал он. – Эка невидаль – девять фунтов!» А солдатские мундиры, в которых приезжали на побывку в деревню его земляки, приводили Моську в наивное восхищение.
«Чай, все царское», – думал он, с почтением поглядывая на соседа Гришку или Петьку, который, ухарски заломив шапку на затылок, рассыпался мелким бесом перед деревенскими красавицами.
«Ишь царь-то он, гляди, как наряжат! Мне бы эдакое!» – и смущенно вздыхал, оглядывая свою неказистую деревенскую одежонку.
А теперь он сам будет такой!
Увы! Когда их, новобранцев, в количестве сто с лишним человек представили на казарменный двор – тут впервые Моська почувствовал, что как будто – «не тово»… Когда прошли первые два-три дня приемки, разбивки, выдачи разных мундиров, заплатанных и перезаплатанных штанов, галстуков, винтовок, сумок и прочей солдатской упряжки, когда впервые Моську поставили в шеренгу и сказала ему уже не как новичку, а как солдату: «Эй, ты, рыло! Подтяни брюхо! Брюхо убери!» – тогда он начал подумывать, что, конечно, трудность солдатской службы не только в том, что винтовка весит девять фунтов. На этих девяти фунтах нависла, цепляясь одно за другое, вся страшная тяжесть солдатчины, всей убийственно бессмысленной жизни для убийства… Каждый раз, как Моська становился в ряды и, весь замирая, напрягая все внимание и «поедая начальство глазами», старался не пропустить мимо ушей ни команды, ни ее смысла, – он неизбежно терялся и делал ошибку за ошибкой… И быть может, эта вечная боязнь ошибиться и недоверие к себе, воспитанное постоянными заушениями и окриками: «Осел! Олух!» – и т. п. делали то, что здоровый и неглупый по натуре парень превращался в запуганное животное, не всегда понимающее своего дрессировщика.
Пока Моська числился еще «молодым солдатом», то есть проходил первые четыре месяца службы, с него, как и с других, спрашивалось все же меньше, чем с так называемых «старых солдат». Но когда эти четыре месяца прошли, когда «молодые» приняли вторую присягу, тут Моське стало плохо. Он почти решительно ничего не знал. Когда весной перед началом стрельбы ротный командир сделал смотр своей роте, он был так поражен поведением Моськи, что вывел его из строя и произвел «экзамен» отдельно.
– Стой! – закричал он Моське, испуганному и растерявшемуся. – Я тебя научу! Смирно!
Солдат застыл.
– Слуша-ай! По-ефрейторски на кра-а-ул![4]
Моська, пропустив слова «по-ефрейторски», – взял «на краул» обыкновенным приемом, то есть подняв винтовку и прижав ее к животу.
– Отставить! – заорал взбешенный штабс-капитан[5]. – Ты что это, сволочь?! Этого не знаешь? Дубина стоеросовая!.. Фельдфебель!
– Я! – Бледный, трепещущий фельдфебель предстал перед начальством.
– Что знают мои солдаты? Что они знают, я спр-рашиваю! – кричал ротный на фельдфебеля, стоявшего навытяжку и взявшего под козырек. – Ничего они не знают! Как тебя зовут? – обратился он к Моське.
– Мосей Сидоров Щеглов, вашбродь!
– Скажи мне, Щеглов… Гм… гм… что такое… что такое… гм… что такое знамя?
– Это… знамя – это такое… как вроде свяченная хоругвь[6], как вроде…
Моська окончательно сбился и стоял, беспомощно шевеля губами. Штабс-капитан подбежал к нему, и звонкая пощечина раздалась в воздухе.
– Фельдфебель! – кричал он. – Под ранец его, собаку, на два часа!.. С кирпичом! С кирпичом!
По окончании ученья Моська надел полное боевое снаряжение: шинель, сумки, ранец, наполненный кирпичами, и с винтовкой на плече был поставлен отбыть свои два часа. Вся эта тяжесть для него, силача, не имела никакого значения, но стоять на жаре, не смея переступить с ноги на ногу, обливаясь потом, было очень мучительно. Хотелось пить, в ушах звенело, в глазах прыгали красные огненные точки…
И еще хуже стало для него жить с этого дня… Правда, «подтягиваясь» все больше и больше, он начинал выходить и на утренний осмотр, и на занятия иногда в таком же аккуратном виде, как и другие, то есть не хуже, но и тогда ему не прощалось ни малейшего пятнышка. Обыкновенно фельдфебель, злой на Моську за нагоняй, полученный от ротного, подходил к нему в строю и, запуская большой палец за пояс Моськи, кричал:
– Рохля! Это что?! Что это?! У тебя за ремень быка можно спрятать! Я тебе что говорил: чтобы палец туго проходил! Как в старину служили – знаешь? Обвернут пояс вокруг головы да в тую же меру брюхо подтянут – в рюмочку! О, несчастье ты мое! На голову ты мою уродился!
Следовал поток непечатной брани, и Моська уже мог быть уверенным, что сегодняшний день не пройдет ему даром. И действительно, после обеда уже обыкновенно перед фельдфебелем торчала фигура Моськи в полном боевом снаряжении, тоскливо посматривающего на товарищей, имеющих возможность с часок-другой поваляться на траве…
III
Итак, Моська получил удар в шею… Он растерянно и жалко встряхнул головой, поднял плечи, ожидая второго удара, и сейчас же почувствовал его. Этот был еще сильнее первого, и у солдата слегка захватило дух, но все же он вздохнул облегченно, зная, что фельдфебель бьет только два раза. Это не то что взводный… Тот затащит солдата в угол и долго, с наслаждением отвешивает пощечины своей жертве, пока у нее не пойдет кровь носом.
Стрельба кончилась, и солдаты стали собираться лагерь, надевая шинели и поправляя сумки… Всякой воинской части, когда она шла куда-нибудь, непременно полагалось петь в силу того соображения, что солдат всегда должен быть бодр и весел. Поэтому фельдфебель окинул роту зорким взглядом своих маленьких рысьих глаз и скомандовал:
– Ну… Эй вы, песенники!
Несколько секунд еще слышался мертвый, тяжелы топот десятков ног, и вдруг высокий, металлически тенор запевалы вывел:
Ге-нера-ал-майор, майор Алхаза
Бы-ы-ыл все вре-е-мя впере-ди-и…
И тотчас же вся рота грянула вслед:
Он ко-ман-до-вал войска-ми
Са-а-ам и пушки д'заряжал…
Протяжный, заунывный напев, полный затаенно тоски и грусти, понесся, подхваченный ветерком…
Идут все полки, полки могучи
Идут весело на бой…
Как один солдат, солдат не весел
Он из дальней стороны…
– Кабы знал да знал бы я – не ездил
Я на родину свою…
Лучше б в поле, в поле помереть мне,
В чистом поле со врагом…
В чистом поле, поле со врагом
Да под ракитовым кустом…
Моська не поет – он слушает… Вот идут блестящие, красивые полки, гремит музыка, развеваются знамена… Впереди едет на коне седой генерал-майор Алхаза… Солдаты кричат «ура!» – горят желанием сразиться с таинственным, коварным врагом… И только один молодой солдатик идет, понурив голову… Не веселит его ни музыка, ни знамена… Лежит у него на сердце горе. Какое горе?.. Моська не знает, но ему смертельно жаль молодого солдата…
– Ты у меня будешь идти в ногу или нет? – вдруг гремит грозный оклик взводного, сопровождаемый площадной бранью.
И Моська, вздрогнув, торопливо переменяет ногу, опять путается, опять переменяет и, наконец, не видит перед собой ни генерала Алхаза, ни убитого горем солдатика…
– Раз-два! Раз-два! Левой, правой! Ать-два!
– Ну, Моська, сколько пуль попал сегодня? – спрашивает его сосед, ярославец Быстров. – Дивлюсь я на тебя: или тебя господь глаз на стрельбу лишает? И что это с тобой такое? Право, когда смех, а когда жалость берет, на тебя глядя…
– А разве я знаю? Ты поди спроси меня, когда я и сам не знаю… Кто ее знат! Али спуску крепко нажмешь, али…
Но Моська просто стыдится сознаться в том, что он боится. Почему это так, почему он не может до сих пор освоиться с ружьем, он и сам не знает… А главное – никак не может он удержаться от того, чтобы в момент выстрела не закрыть глаз. Это выходит как-то само собой, а между тем прицел пропадает…
Но он вовсе не трус. Он помнит, как, бывало, еще в деревне случалось ходить ему на посиделки и в чужую деревню, частенько кончавшиеся жестокой свалкой. Он не боялся, напротив, было даже очень приятно драться и чувствовать свою силу… Случалось ему и на пожаре лазить в самый огонь и выскакивать с опаленными волосами и почерневшим лицом, держа в объятиях какую-нибудь телку…
Но здесь – чужое, здесь каждая мелочь тесно сплетается с другой, одна ответственность влечет за собой другую… А когда приходится стрелять в цель, Моська знает, что этому придается особо важное значение. Заранее волнуясь, он уже уверен, что даст промах, и боязнь промаха, а не выстрела заставляет его невольно закрыть глаза на мгновение… Но этого он не сознает… Так иногда человек при одном воспоминании, что он покраснел когда-то, краснеет снова…
Между тем рота подошла к палаткам, песни смолкли, и солдаты, сбросив шинели и сумки, пошли в столовую обедать.
Горячий пар валил уже из кухни, расстилаясь клубами под потолком. В дымном, насыщенном кухонными испарениями воздухе мелькали белые рубахи, желтые деревянные чашки, носился раздражающий голодного человека запах гороха и пригорелой гречневой каши. Пища бралась повзводно, одна громадная чашка – «бак» – обслуживала восемь – одиннадцать человек. Стояло настоящее столпотворение; в отворенную дверь кухни было видно, как повар с засученными рукавами взгромоздившись на край котла, длинным черпаком безостановочно поливал в подставляемые со всех сторон чашки мутный жидкий горох.
Моська в числе других усердно работал челюстями вставая каждый раз, когда нужно было зачерпнуть, ибо он сидел с краю стола. Шел довольно оживленный раз говор на злободневные темы, и главным образом о распространившемся в последнее время слухе, что скоро будет назначен новый ротный командир специально для того, чтобы «подтянуть» распущенных солдат и сделать роту «образцовой». Про личность предполагаемого ротного командира ходили самые фантастические рассказы…
– Эхма! – говорил один солдат, торопливо жуя черный, как смола, хлеб. – И не сидится же ихнему брату… Вот, к слову сказать: служим мы в этом треклятом месте – кажись, какой черт здесь узнает, как служба? Хорошо ли, плохо ли идет? А поди ж ты: сичас это пущают тилиграмм – и гляди, через месяц али два беспременно какого-нибудь хахаля пришлют… А чему – не все одно? Нашу роту как ни правь, а знай пословицу: «Горбатого могила исправит». Да и то сказать, какого нам рожна еще нужно, когда у нас вон этакие гренадеры[7] служат! – Солдат скосил глаза на Моську и подмигнул компании. – Отдай все, да и мало! Уж наверно начальство так порешило: «А что-де, мол, у нас в первой роте офицер-то хуже Моськи? Никак, мол, этого сраму допустить невозможно… Пришел, значит, ему под пару, для кумпании…»
Взрыв хохота был ответом на выходку солдата. Ободренный успехом, тот не спеша обтер усы, заправил в рот новую ложку гороха и продолжал:
– Вот приедет новый-то: «А что, – скажет, – где у вас этот самый Моська-то? Я, мол, таких солдат очинно уважаю, потому я сам ему сродни, племянником довожусь… Наградить, – скажет, – Моську за храбрость и сметку по голому пузу пузырем с горохом!..»[8]
– Ха-ха-ха! – покатывались солдаты. – Ну и Козлов! Вот уж, братцы мои!..
Моське стало грустно. Он знал, что солдаты смеются над ним без всякого злого умысла, но быть постоянной мишенью для шуток и насмешек ему было обидно. Он встал, обтер ложку и сказал:
– Ну и набил же я свой барабан! Ажно расперло!
– Смотри не открой стрельбу! – сострил кто-то, но Моська не обратил на это внимание.
– Скальте, скальте зубы, ребята, – сказал он. – А вот ежели дивствительно пришлют нового-то, да протчим не в пример со строгостями еще пуще… Вот тогда не больно смеяться будешь…
– А потому же и смеемся, что опосля не до смеху будет! – сказал кто-то. – Этот, что к нам будет, новый-то, сказывают… – Солдат оглянулся и вполголоса докончил: – Новый-то, сказывают… убивец!
Со всех сторон посыпались восклицания:
– Пошел ты!
– Чего зря мелешь!
– Какой такой убивец?
– А вот убивец – поди ж ты! Я сперва и сам этому-то не ахти как верил, так, болтали как-то… А намедни мне батальонного командира повар сказывал… Он в офицерском собрании ейной жене, батальонного-то, на именины обед готовил, ну и промежду офицеров, значит, разговоры об этом самом ротном и были… А повар-то, значит, и подслушай!..
– Ну! Ну! – послышались любопытные возгласы. Рассказчик перевел дух, откусил кусок хлеба и продолжал:
– Сам-то он, ротный-то этот, из немцев… А служил он перво-наперво в западном краю, в Польше…
– Ну, жуй скорее!..
– Ну и говорит же, ребята, как нищего за нос тащит!..
– Ну… И служил он, значит, в Польше; уж в каком там полку – запамятовал… А в Польше у мужиков с помещиками тяжба давнишняя идет… Из-за земли, ну вот как у нас… Ну, ждали, ждали мужики – видят, никаких пользительных манихвестов нет, а от тех манихвестов, что выходят, – одно огорчение… А теснота большая – хоть с голоду помирай… Да окромя того, тамошнее начальство совсем озверело, значит, тянет с мужиков последнюю копейку – прямо беда… Бьют, в холодную сажают… Ну, значит, терпели, терпели мужики – как ни кинь, все клин! Ни от бога, ни от начальства никакой помощи нет, а одно разорение только…
– Это мы и без тебя знаем!
– Каку новость сказал!
– А ты, брат, короче сказывай! Вишь, кашу несут!
– Н-ну… Терпели, терпели, значит, да возьми и выйди из всякого то есть терпения и повиновения… «Долго ли, говорят, мучиться будем?» Взяли да и пошли на помещиков… Земля, говорят, божья, а мы-де той земли прямые хозяева, потому кто на ней не работает, тому и владеть ей закону нет… Н-ну… Пошли, экономии сожгли, амбары, риги, хлевы, лес – все дочиста разорили, а хлеб себе увезли – год-от был неурожайный…
– Тэ-э-эк!
– Т-э-к! Ну… выслали, значит, супротив них батальон пехоты. А в первой роте того батальона и был, значит, энтот самый ротный… Приходит на село, согнали мужиков… «Так и так, говорит, сказывайте, сукины дети, где хлеб?» Ну, те, известно, молчат… Тут выходит энтот ротный и подает команду: «Пли!» – стреляй то ись по крестьянам. А только ен, значит, сказал: «Пли!» – как вся рота, как один человек, взяла «к ноге!»… Увидел ен это – аж побледнел и затрясся весь… Одначе только зубами заскрипел – снова командует: «Прямо по толпе пальба ротою – рота, пли!» Хучь бы што! Стоят, молчат, ружья к ноге… И сделался тут, братцы мои, самый энтот ротный вроде как мертвец…
Все затаили дыхание… Ложки, протянутые за кашей, застыли в воздухе.
– Ударил ногой о землю и говорит: «Ежели сейчас не будет послушания, всем плохо будет!» Н-ничего!.. Отошел он на правый фланг, опять командует: «Так-то, так и так, рота, пли!» Куда тебе… Никто и не пошевелился «Ну, грит, с вами, стало быть, иначе нужно разговаривать! Налево кругом марш! В казармы!..»
Приходят в казармы… Пообедали, значит, вроде вот как мы теперь… Дело к вечеру… И приходит, братцы мои, на поверку энтот самый ротный… Пьяный-распьяный, пьянее вина… Вошел дневальный[9] к нему с рапортом: «Ваше благородие, в первой роте такого-то батальона…» А он на него: «Пшел прочь, мерзавец, пока жив! – Кричит: – Построиться!» Построились… Вынимает он левольверт, подходит к правофланговому… «Ты, грит, какое такое полное право имеешь моих приказаний ослушаться? Сказывай, кто у вас в роте ичинщик и бунтовщик, а то вот тебе смерть!..» – «Не могу, грит, знать, ваше благородие!» Поставил он ему на висок левольверт – раз! – наповал… Даже не пикнул… Кровища тут побежала… Подходит к следующему. «А ну, грит, сказывай, кто у вас в роте солдат смущает?» А тот, значит, стоит белый как бумага, однако насупротив ему отвечает: «Не могу знать, ваше благородие, а только что никто нас не смущает…»
Наставил он ему левольверт к самому сердцу – раз! Повалился тот возле первого… А ротный, значит, опять курок взвел, подходит к третьему. «А ну, грит, сказывай, кто у вас в роте первый смутьян и зачинщик?»
А солдат – тот, к которому ротный подошел, видит – дело плохо: зверь стал офицер, всю роту перебьет… И говорит он ему, ротному, значит: «Я, ваше благородие, есть первый смутьян и зачинщик!» – «Врешь, грит, ты!» – «Никак нет, ваше благородие!» – «А вот, грит, как?! Когда так… Фельдфебель, взять его, мерзавца, на гауптвахту!»
Посадили солдата в карцер, мертвых похоронили… Сидит он месяц, другой и третий, и выходит ему решение суда: в ссылку, на вечное поселение в сибирские края…
Рассказчик умолк и потянулся к чашке с кашей. Наступило молчание. Кто-то громко вздохнул. Моська утер невольную слезу и перекрестился.
– Чего крестишься! Али кашу приступом взять хочешь? – засмеялся Козлов.
Но на шутку его никто не обратил внимания. Все ели некоторое время молча.
– Ну, уж, ей-богу, братцы, и дурак этот самый солдат! – заявил Моська.
– Какой солдат?
– Как дурак?
– Сам ты дурак!
– Человек, значит, себя не пощадил, а он его дураком обзывает!
– А вот и дурак… Ну уж, пришлось бы, к примеру, мне, никогда бы я на себя напраслину взводить не стал.
– Мели, Емеля: твоя неделя! Ну а что бы ты сделал?
– Што? – Моська остановился с поднятой ложкой, и лицо его осклабилось широкой улыбкой. – Ты говоришь – што?
– Ну да, што?
– Што?
– Ну?
– Што?! А вот взял бы его, лешего, под микитки[10], скрутил бы ему лопатки, да так бы его унавозил, что – ах ты ну!..
– Ха-ха-ха! Ну и Моська!
– Ай да Аника-воин!
– Ой, уморил!
– Ха-ха-ха-ха-ха-ха!
Солдаты развеселились. Моська, неожиданно сделавшийся опять центром насмешек и прибауток, поспешил снова облизать свою ложку и вылезть из-за стола. Обед кончился. Солдаты крестились и выходили из столовой.
– Однако ты, Моська, держи язык за зубами, – заметил один солдат. – По глупости мелешь, а смотри… Всякий народ есть!..
А глядя на фигуру и комплекцию Моськи, нельзя было не согласиться с тем, что этот дюжий и неуклюжий мужик способен так «унавозить» и «разуважить», что тошно станет…
IV
Однажды в жаркий июльский полдень солдаты, только что возвратившись со стрельбы, чистили винтовки под широким дощатым навесом. Моська, по обыкновению, пустив свои пять пуль гулять по белу свету, был тут же и, навертев на шомпол паклю и тряпку, усердно протирал ствол винтовки… Пот с него катился градом, и шомпол свистал в могучих руках.
Чистка винтовок – одно из наказаний и мучений солдатской жизни. Бывали случаи, что солдат шел под суд и был наказываем розгами до полусмерти за то только, что где-нибудь на штыке его ружья находили незначительные пятна.
Моська остановился, вытащил шомпол с тряпкой, нa которой уже нигде не оставалось ни малейшего следа грязи и копоти, и посмотрел в дуло на солнце, как трубку. Солнечные лучи ударили в отполированную поверхность стали и вонзились ему в глаза тысячью искр… Довольный своей работой, Моська подошел к взводному.
– Господин взводный, извольте посмотреть!
Взводный, бывший расторопный официант, слез со стола, на котором сидел, вынул руки из карманов и, небрежно посвистывая, взял у солдата ствол. Трудно было найти какие-нибудь недостатки в старательной чистке Моськи. Однако последний в роте солдат должен быть везде плох. Поэтому унтер сморщил нос и, повертев ствол в руках, подал его Моське обратно.
– Чисть еще! – процедил он сквозь зубы. – Кто ж так чистит? Ишь что раковин в ем!
Моська думал как раз наоборот, но тем не менее, глубоко вздохнув, отошел и принялся с прежним остервенением тереть и обтирать сложную механику ружья.
Едва только он приступил к смазыванию маслом своего оружия, как под навес вошел Козлов.
– Поздравляю! – сказал он, комически сдвигая шапку на бровь и опершись руками о стол.
Солдаты взглянули на него и ничего не ответили.
– Поздравляю! – еще громче крикнул Козлов. – Оглохли вы, а? Слышите, поздр-равляю!
– Ну и поздравляй! – буркнул кто-то.
– А ты спросил, с чем?
– А мне какое дело?
– Вот те и на! Смотрите, люди добрые: приходишь к этому свинопасу вроде как будто курьера с телеграфным сообщением, а он рыло воротит! То есть сразу видно, дикий и необразованный народ!
– Ты-то уж образован!
– Я-то? А пожалуй, что так! Вы, кислая солдатская шерсть, тут что знаете?! А я по крайней мере чичас в городе был…
– Ну!
– Ну… И поздравляю!
– О, леший! – возмутился один из чистивших и в сердцах бросил даже на стол затвор, который держал в руках. – И какая же, братцы, у этого Козлова анафемская привычка: придет – нет чтобы сразу сказать, а всю душу наперво из тебя выволокнет… У, живодер! – замахнулся он притворно на хохотавшего Козлова.
– Не балуй, Козел, – сказал взводный Моськи Задвижкин. – Чего людям работать мешаешь?
– Ну, скатал валенки!
– Отдал пушку![11]
– Пушкарь и есть![12]
– Черти вы полосатые! – обиделся Козлов. – Когда я сичас от денщика нашего ротного! А новый у него сичас сидит, коньяк пьет за мое почтение!..
– С кем пьют, с денщиком?
– Ну! Конечно, с ротным!
– То-то!
– Сам видел, – продолжал Козлов. – Толщины, можно сказать, необъятной.
– Ты что, Козлов, вместе детей, што ль, с начальством крестишь, что так язык распустил? – строго заметил Задвижкин. – Смотри!
Мелкое начальство побаивалось Козлова. Еще в бытность новобранцем он во всеуслышание заявил, что всадит штык всякому, кто осмелится его ударить. И, зная его вспыльчивый характер, этому верить было можно. Поэтому там, где другой попал бы в карцер или на дежурство не в очередь, Козлов отделывался только окриками и замечаниями.
– Никак господин взводный, – отчеканил Козлов. – Известно, правда глаза режет! Виноват-с, не 6yду больше!
– Чай, скоро к нам объявится, – заметил кто-то, – Приехал, так сидеть не будет.
– А не слышал ты, Козлов, какие у них разговоры были? – спросил Задвижкин.
– Нет, собственно… А так, одним краем уха… Да што: все наш ротный жалится… Интригуют уж, говоря очень… Все по службе неприятности… Все ножку-де подставляют, где ж тут, грит, служить станешь… А только что, говорит, с моим народом надо ухо востро держать! Только из-под палки, грит, и слушают!
Солдаты внимательно слушали. В жизни первой роты происходило историческое, так сказать, событие: перемена командира. Как ни строг и ни бестолков был прежний ротный, но солдаты его знали. Его привычки, система наказаний, слабости, недостатки, все, что он любит и не любит, было известно. К новому же предстояло еще привыкать и на собственной шкуре тяжелым опытом доходить до познания: что такое новый командир и как можно с ним жить.
– Ну, а он, новый-то? – спросил Моська и тотчас же спохватился, испугавшись своего вопроса в присутствии взводного.
– Новый? – рассеянно процедил Козлов, обводя глазами присутствующих. – Новый ничего… Сидит, молчит… Молчит да думает… Думает, да вдруг и спросит: «Вы, грит, так думаете! Неужели?»
– Охо-хо-хо! – протянул Задвижкин. – А може, и впрямь сегодня придет, коли приехал… Пойду-ко я там посмотрю…
Рыльце у него было в пушку, и надо было кое-что уладить. Задвижкин встал и вышел из-под навеса, торопясь к каптенармусу[13] сообщить новость в предупреждение могущих быть неприятностей. А неприятности могли произойти оттого, что у каптенармуса далеко не все было в порядке как в цейхгаузе[14], так и в амбарах…
Как только он скрылся, Козлов вскочил на скамье и сказал:
– Ну, ребята, держись теперь! Съест!
– Бог не выдаст – свинья не съест.
– Ой, съест! – заговорил молодой тщедушный парень с быстрыми, испуганными глазами. – Ведь и энтот-то живодер! А тот, сказывают, прямо людоед!
– Ну, не каркай, ворона! Поживем – увидим, – сказал другой солдат. – А что новая метла чисто метет, да недолго живет – так и это верно. Попервоначалу сегда так: наедет, накричит, нашумит. То неладно, другое нехорошо, а прошел месяц, надоест, пойдет по-прежнему… А и то сказать, чем наша рота остальных хуже? Так, придирка одна!..
Моська слушал все эти разговоры, и в нем рождалось уныние. Сердце говорило ему, что для него теперь настанет очень плохое житье. Он слыхал много рассказов о том, как расправляется начальство с негодными солдатами, и знал, что бывали такие случаи, когда придирались к пустякам, судили и отправляли в дисциплинарный батальон.
«Хоть бы в конвойную команду отправили! – думал он. – Все легче… Нет тебе этого ученья да емнастики… Вольготно. Когда и трудно бывает, а все же лучше…» Козлов готовился привести еще какие-то соображения по поводу нового командира, как вдруг под навес прибежал, запыхавшись, фельдфебель – низенький бритый старик с жесткими и хитрыми глазами, которые обладали способностью видеть во все стороны даже тогда, когда он, по-видимому, смотрел вниз.
– Бросай чистку! Собирай винтовки и марш на ученье. Живо!
Солдаты зашевелились. Ротное ученье в такой ранний час. Дело ясно: их будут «представлять» новому начальству.
Все кинулись в палатки…
V
Яркое полуденное солнце немилосердно жжет и палит. Ни ветерка, ни облачка; огромное зеленое поле, где сотни раз выводили живых людей и, как лошадей в цирке, заставляли выделывать разные кунстштюки[15], пусто. Далеко, на другом берегу реки, густо порошей ивняком, синеет гряда леса, уходя в бесконечную даль. С другого края круглой зеленой площади белыми зубчатыми линиями раскинулись лагеря. Издали маленькие четырехугольные палатки кажутся карточными домиками, готовыми разлететься от легкого дуновения. Там и сям между ними зеленеют тощие тополя и акации. Везде пусто – в поле и небе… Все, кажется, спит, очарованное жарким, ослепительным светом.
В первом ряду маленьких белых палаток заметно движение… Мелькают, шевелясь, исчезая и появляясь вновь, белые точки… Их все больше и больше, и вот, заслоняя очертания палаток, около лагеря начинает извиваться маленькая белая змейка, сверкая длинными блестящими искрами… Слегка подаваясь то влево, то вправо, она растет, приближается… То тут, то там показываются красные точки околышей и погонов, штыки сверкают все гуще и гуще… Слышен далекий равномерный топот, в такт которому волнуется белая колонна. Еще несколько минут, и вы видите, что маленькая белая змейка превратилась в первую роту *** батальона, мерным, торопливым шагом выходящую в учебное поле «представляться» своему новому ротному командиру.
Отойдя от лагерей сажень на сто, рота остановилась. Раздалось одновременное бряцание, и штыки, сверкнув еще раз, опустились. Фельдфебель вышел вперед, молодцевато крикнул, метнул глазами направо и налево и скомандовал:
– Р-ряды-ы-… стр-р-ройся!
Раз-два-три! Рота из четырехвзводной вытянулась в двухвзводную колонну.
– Р-ряды-ы… стр-р-ройся!
Раз-два-три! Теперь шеренги слились в одну и вытянулись длинной прямой линией.
– Равняйсь! Смирно!
На дороге, ведущей из лагерей к батальонной церкви, показалось облачко пыли… Пара вороных лошадей мчала легкую коляску с тремя офицерами. Перед фронтом коляска остановилась, и двое из них – батальонный командир, полковник, седой стройный старик, и прежний ротный, худощавый блондин, – с строгим и усталым видом быстро выскочили из коляски на землю.
Третий, казалось, был нарочно создан для того, чтобы его возили в экипажах. Он не сразу вылез, но, двигаясь осторожно и степенно – причем коляска чуть-чуть не опрокинулась, – поставил на подножку одну ногу, а другую на землю и слез. Затем так же степенно, по-солдатски повернулся всем корпусом и выпрямился.
Солдаты с удивлением глядели на его фигуру. Был он страшно толст, непомерно. Казалось, все в этом круглом шарообразном теле кричало о том, что тесен божий мир и негде повернуться. Трудно было сказать, где кончалась голова и начиналась шея: то и другое было красно и непомерно широко. Он был маленького роста, и поэтому ноги его, толстые, короткие обрубки, одетые в широченные шаровары, казались продолжением туловища.
Трудно было ожидать от такого субъекта поворотливости. Каково же было изумление солдат, когда толстяк быстро и легко вместе с полковником и бывшим ротным направился к фронту.
– Смирно! – прокричал фельдфебель, прикладывая руку к козырьку.
– Здорово, ребята! – сказал полковник.
– Здрав-жлам-вашскобродь!
– Это ваш новый ротный командир, – продолжал полковник. – Слушайтесь и любите его!
Он сказал что-то прежнему ротному, и они, простившись с толстяком, сели и покатили обратно. Толстяк помолчал немного, затем, вытянувшись и приподнявшись на носках, крикнул тонким бабьим голосом:
– 3-здоро, молодцы, первая рота!
– Здрав-жлам-вшбродь! – рявкнули «молодцы».
– Я ваш новый начальник! – продолжал толстяк. – Никаких послаблений от меня не ждите! Инструкцию исполнять неукоснительно! Словесность[16] знать назубок. Нос не вешать. Будете хороши – и я буду хорош. Нянчиться с вами я не стану. Мои приказания святы! Издохни, да сделай!
И он помчался вдоль фронта, тяжело дыша, обтирая мокрое лицо батистовым платком и внимательно всматриваясь в лица солдат. Те почтительно провожали глазами начальство, и в лицах их можно было прочитать одно – оторопь!
Моська стоял четвертым с правого фланга, и дыхание у него спирало в груди. Он не мог оторвать глаз от этого красного, белобрысого, толстого человека с белыми ресницами и голубыми глазами, и, видя, как он подвигается к нему все ближе и ближе, Моська испытывал точно такое же чувство, какое испытывает человек при виде жабы. Теперь он мог хорошо его разглядеть. Маленький подбородок, утонувший в толстых складках шеи, придавал его лицу смешное, бабье выражение. Но в низких желтоватых бровях и далеко ушедших внутрь голубых глазках таилось что-то бесконечно упрямое, высокомерное и жестокое. Он подошел к Моське и быстро мимоходом впился острым злорадным взглядом в испуганное лицо солдата.
«Убивец!» – вдруг подумал Моська, и острый холод пронизал его с ног до головы. И, провожая взглядом широкий затылок ротного, он испытывал какое-то смешанное чувство удивления и боязливой ненависти при мысли, что этот грузный, короткий и широкий офицер хладнокровно убивал себе подобных. Но сейчас же это чувство прошло, так как Моська вспомнил, что теперь надо быть начеку и не сделать какого-нибудь промаха. И он еще крепче сжал винтовку в руке.
Пробежав фронт, ротный несколькими быстрыми прыжками отскочил задом от фронта и выкрикнул:
– Слуша-ай! С колена, по колонне – восемьсо-от па-альба… р-ротою!
Шеренга роты разом упала на одно колено и ощетинилась острым гребнем штыков. Торопливо защелкали затворы.
– Р-рота!
Приклады у плеча…
– Пли!
Треск курков.
Толстяк подумал несколько мгновений и вдруг пошел сзади шеренги, внимательно осматривая постановку ног. Дойдя до Моськи, он остановился – и сердце солдата упало.
– Фельдфебель! – услышал сзади себя Моська визгливый тенорок ротного. – Дай-ка этому псу по шее и научи его ставить ноги!
Секунда-другая – и у Моськи в глазах земля заходила ходуном и все завертелось. Опомнившись от удара, он слышал, как толстяк сказал фельдфебелю:
– На три дневательства не в очередь и неделю без отпуска!
«Новый» начинал, по-видимому, оживляться: то тут, то там слышался его визгливый крик, и его нога в широком лакированном сапоге то и дело толкала солдат, то и дело поправляя ноги и руки. Наконец он скомандовал:
– Встать. Солдаты встали.
– Плохо! Вижу сразу, что все плохо! – кричал ротный. – Но я вас буду учить! Я многих, многих учил!
Началось бесконечное ротное ученье – с маршировками, с беглым шагом, поворотами и построениями, в течение которого ни на минуту не смолкал голос, бранчливый и визгливый, толстяка. Глаза его моментально обегали роту и вспыхивали, когда он замечал оплошность или ошибку.
Через два часа солдаты, разбитые и усталые, шли к палаткам. В воздухе неслась бессмысленная, трактирно-солдатская песня:
Крутится, вертится шар голубой, Крутится, вертится над головой, Крутится, вертится, хочет упасть…
VI
Для первой роты наступили тяжелые времена. Все подтянулось. Ничто не ускользало от внимания и зоркого взгляда маленьких голубых глаз нового командира. Он проявил поистине какую-то чудовищную неутомимость и, раз решив, очевидно, поставить роту на «образцовую» ногу, не давал никому покоя. Он лично осматривал одеяла, матрацы, мундиры, брюки, галстуки, пуговицы, пояса, винтовки, сумки – все, что только имело отношение к солдату и к чему имел отношение солдат. Ночью он являлся неожиданно, когда все спали, и, выслушав рапорт дежурного по роте, молча обходил палатки, прислушиваясь к дыханию спящих, стараясь определить, спит ли человек или только притворяется.
На ученье он выходил из себя, если случайно вздрагивал штык у кого-нибудь в рядах… Он даже похудел и побледнел, если только можно назвать худобой увеличившееся количество складок на шее и менее красный цвет лица. В течение какой-нибудь недели он устроил два обыска в солдатских сундуках, ища запрещенных книг и прокламаций, «потому что, – как выразился он однажды, – солдат насчет этого не дурак…». В гимнастике он требовал безукоризненной отчетливости, и солдат, перескочивший, например, яму так, что одна нога его была впереди другой на два вершка, – должен был прыгать до тех пор, пока не делал прыжок удовлетворительно или не сваливался от изнеможения.
Зайдя однажды на кухню, он приказал посадить на трое суток под арест артельщика и повара за то только, что те вздумали сварить вместо надоевшей капусты макароны.
– Это что такое? – визжал он. – Что за Италия? Зачем это? Макароны? Баловство! Щи и каша – каша и щи! Вот солдатская еда. Если вы, сукины дети, еще купите макарон, я вас самих заставлю сожрать весь котел.
Каждый день кто-нибудь сидел в карцере. Сажал он за всякие пустяки: за недостаточно молодцеватое отдание чести, оторванную пуговицу, плохо смазанную винтовку. Все ходили на цыпочках. Даже развеселый Козлов приуныл после того, как постоял под ранцем шесть часов и едва не слег после этого в лазарет.
Фамилия нового ротного была Миллер. Тупой, злопамятный и ограниченный, он ненавидел солдат, как своих личных врагов, и не без основания: редко кто из рядовых, увидев где-либо между палатками широкий, собачий затылок Миллера, не посылал ему проклятие. В пьяном виде он бывал очень чувствителен; тогда он собирал солдат вокруг себя и, засучив руки в карманы, икал и, нелепо двигая бровями, пояснял им, что он их «отец» и прочее. Но горе тому, кто во время этих крокодиловых слез не умел изобразить в лице достаточного внимания к словам немца: слащаво-нахальное лицо Миллера мгновенно принимало жесткий и угрюмый вид, глазки суживались, и «отец» уже совершенно другим тоном, с угрозами и ругательствами набрасывался на тех, кто, по его мнению, недостаточно близко принимал к сердцу его слова.
– Тебе, Федоров, я вижу, трудно меня слушать, – начинал он в таких случаях. – Так чего же ты, братец, здесь стоишь? Тебе не нравится, да? Не нравится, я вижу, не нравится, что я говорю? Ты, может быть, лучше на сходку пошел бы, к разным социалам? А? Ну что же, ступай и ступай, братец!.. Насильно мил не будешь!.. Ах ты, бродяга! – неожиданно накидывался он на оторопевшего Федорова. – Да ты знаешь, кто я? Как ты с-смеешь, мерзавец? – и взгляд, полный ненависти, казалось, хотел пробить насквозь и пригвоздить к земле ни в чем не повинного Федорова.
– Ну и слон, братцы! – сказал однажды Козлов в своей компании, играя «в три листика». – Этакого слона ни в сказке сказать, ни пером описать. Хоть западню на него ставь…
– Кто это – слон? – спросил партнер, убивая козырного валета.
– А он – Миллер, едят его мухи! Иду я давеча – глядь, он катит по дорожке, все место занял – не пройдешь… Чисто слон…
Кличка Слон так и осталась за Миллером. Слово, пущенное случайно за карточной игрой, крепко пристало к новому ротному и даже среди офицеров, узнавших, как зовут Миллера солдаты, получило право гражданства.
Легко представить, во что обратилась теперь жизнь для Моськи. Два раза фельдфебель докладывал Миллеру, что Моська – никуда не годный солдат, и два раза Слон категорически, с пеной у рта, заявлял, что плохих солдат у него быть не должно.
– Бей! Плох – бей! Под ранец! В карцер! Все, что хочешь! Или сгони в могилу, или сделай солдата!
Мелкое солдатское начальство: ефрейтора, унтера, фельдфебель, – подгоняемые сверху, окончательно осточертели и походя срывали злобу на более робких и забитых. Особенно невыносимой жизнь сделалась для Моськи.
Парень похудел, осунулся, и в глазах его, больших и недоумевающих, появилось какое-то новое, небывалое выражение затаенной тоски и безграничного отчаяния. Как затравленный зверь, вздрагивая при виде офицерских погон, бродил он по казарме, грязный, оборванный и жалкий, сторонясь товарищей и неохотно вступая в разговоры… Только когда осень позолотила листву деревьев и желтое жниво ощетинилось в полях, взгляд его как будто прояснился и стал мягче: парень вспомнил дом, домашние работы, уборку хлеба и родную ниву, далекую от его холодной, мрачной казармы…
VII
Батальонная канцелярия помещалась возле офицерского собрания, на большой лужайке, затейливо украшенной живой изгородью и цветочными клумбами. Смеркалось. В окнах дежурной комнаты вспыхнул огонь и осветил два окна. Это Моська, назначенный сегодня вестовым к дежурному по батальону, ротному командиру первой роты капитану Миллеру, зажег огонь.
Миллер еще не приходил. Моська, свободный пока от несения служебных обязанностей, сидел у большого некрашеного стола и перелистывал тоненькую книжку, на обложке которой был нарисован огнедышащий змей с двумя целыми головами и одной отрубленной. Возле змея стоял молодой человек в латах и шлеме и замахивался мечом на другую голову. В темной офицерской комнате часы торопливо и бойко постукивали, как бы разговаривая сами с собой… В окно доносились смешанные звуки лагерной жизни: игра на гармонии, отрывки песни, брань, стук шагов.
Дверь неожиданно распахнулась, и на пороге появился Слон, заняв корпусом всю ширину дверей. Он был пьян и пальцами слегка придерживался за косяк. Моська вскочил и вытянулся. Миллер обвел взглядом помещение и грузными, короткими шагами направился в дежурную комнату.
– Огня! – бросил он на ходу.
Моська кинулся со всех ног к лампе, от волнения руки его дрожали, и спички тухли одна за другой. Наконец вспыхнул огонь, и тусклый свет озарил дешевые обои, письменный стол и кровать в углу. На стол стояли пустые пивные бутылки, на тарелке лежал сыр и кусок хлеба. Слон с минуту постоял посередине комнаты, потом засунул руку в карман и, вытащив скомканную десятирублевку, бросил ее на стол.
– Вестовой! – прохрипел он. – Живо за коньяком! Марка «Н» с черной звездочкой – бутылку! Ты, песья душа, знаешь, что такое звезда? Звезда… звездочка… трум, трум… трум… Ну, чего стал? Живо, марш!
Моська бегом бросился в офицерский буфет и через пять-шесть минут вернулся с бутылкой коньяку и большой граненой рюмкой. Поставив принесенное на стол, он отошел к порогу и, вытянувшись, замер.
Слон сел на кровать у стола и согнулся, подперев голову руками. Сигара, которую он сосал, постепенно выползла изо рта и с легким стуком упала на пол. Слон вздрогнул, посмотрел на Моську тупым соображающим взглядом и потянулся.
– Налью-ка я себе… – бормотал он, – а тебе, вестовой, тебе не налью… Я – офицер, ты же есть холуй… А потому трескай себе казенную водку, жри… А я буду пить коньяк! – Он медленно налил рюмку и залпом ее опорожнил. – Ты, – продолжал он, обтирая усы и грузно пыхтя, – в сущности не должен на меня смотреть… Это р-роняет… пре…престиж власти… Этого не полагается… Ну, все равно… Я буду пить, а ты облизывайся…
«Убивец!» – думал Моська, глядя на красные, пухлые руки Слона с оцепенением, похожим на чувство, с каким жертва смотрит на своего палача.
– Пью я, дорогой мой солдат… – сказал Миллер, облокотившись на стол и положа голову на руки. – Пью… Пьян же отнюдь не бываю… Отнюдь! Заметь это… Почему? Ответ ясен: потому что устаю, и мне добрая бутылочка всегда полезна… А как с вами, собаками, не устать? Сильно устаю… Как тебя зовут?
– Мосей Щеглов, вашбродь! – едва слышно произнес Моська.
– Moсей… Щег… Щег… А! а!.. Это ты, дорогой, значит, так отличаешься? Это ты-то никуда не годная тварь? Н-ну-ну! А ведь я вас учить приехал? А? Я вас выучу!
Слон засмеялся и лукаво погрозил Моське пальцем.
– Но без тонкостей! Эти разные шуры-муры солдатские, нюансы и амуры – побоку! К черту! Учить – прямо, честно, по-солдатски! В ус и в рыло! Чего дрожишь? Не бойся! А ты думал, что тут тебе тятя с мамой блины пекли? Как же! Держи карман шире! В солдаты пошел – пропал! Нет больше никакого Мосея, а есть рядовой! И как рядовой ты об-бязан исполнять все… Быстро, точно и… и б-беспрекословно! Скажу – убей отца! Убивай моментально, дохнуть не дай! Скажу – высеки мать! Хлещи нещадно! В рожу тебе плюну – разотри и с-смотри козырем, женихом, конфеткой! Захочу – сапоги мои целовать будешь! Вот что! Ха-ха-ха-ха-ха!..
Мосей вздрогнул. Слон хохотал неистово, сладострастно, и толстые багровые жилы вздулись на его лбу… Наконец, задыхаясь, он хлебнул еще рюмку и продолжал:
– Вас, скотов, берут на службу для чего, как бы ты думал? Ну – родина там… что ли… отечество… для защиты, а? Царь, мол, бог… Те-те-те! Для послушания вас берут, вот что! И потому существует дисциплина Без дисциплины ты есть что? Мужик. А нам мужика не надо, не-ет! Совсем н-не надо!.. Пусть и духу в мужицкого не останется! Чтоб и про село свое он был, где родился. Тебя посылают, тебе приказывают – и… баста! А куда, зачем – тебе какое дело! Пошлют на японца – сдыхай в Маньчжурии… Пошлют мужиков бить – режь, грабь, жги! Тебе какое дело? Я в ответе, не ты!
Слон выпил еще.
– Я знаю, вы народ хитрый, вы, собаки, дошлые! Я знаю!.. Я все знаю! Знаю, куда у вас ходят по вечерам! Знаю, какие книжки вы читаете! И прокламации… Под расстрел хотите? М-можно… Вы думаете, эти дураки ваши, деревенские-то, добьются чего-нибудь? Шиш с маслом! 3-земли и воли? А штык в спину? Политической свободы, ска-а-жите!.. А пятьсот горячих? Демократической республики! А кулак в зубы? Ниче-е-го вам не надо и… незачем!.. Ведь вами, как скотиной, надо пользоваться! Вези, пока не сдох!.. Мы! – Он ударил себя кулаком в грудь. – Мы благородны! Мы люди! Наши деды на ваших дедах верхом ездили! Сено возили!.. Мы сильны и… б-благородны! А вы хамы!
…Я вас буду учить! Я буду палкой загонять вам в голову словесность… А стрельбе научу без пр-ромаха! Десять раз у меня окривеешь, и будешь попадать! «Нет у тебя Бози инии, разве мене…»[17] Помни эту заповедь, а то я спущу тебе штаны и напомню по-своему!.. Ведь ты хам, с тобой все можно!.. Запорю, засужу, уб-бью – и ничего не будет! Ведь ты хам, хам? Да? Говори! Хам?
Они стояли лицом к лицу: один – озверевший от вина, злобы и скуки: другой – белый как мел… Губы у Моськи дрожали, и сердце сжималось от невыносимо тоскливого и отвратительного чувства… Уйти бы, уйти, уйти!
– Ну… ну, говори… Хам ты или нет?
Рука Миллера уже протягивалась в воздухе, ища, за что схватить Моську. Исступление овладевало им…
– Никак нет, вашбродь! – вдруг сказал Моська быстро и отчетливо, смотря прямо перед собой…
Наступило молчание… С минуту Слон стоял перед Моськой, вытаращив круглые, пьяные глаза и смешно двигая бровями. Он старался уловить смысл неожиданного для него солдатского ответа…
– Что – «никак нет»? – переспросил он, садясь снова на кровать, причем она оглушительно затрещала. – Что – «никак нет»? – закричал он, снова приходя в бешенство. – Так я вру? Так ты кто? Чел-ловек, «чаэк», м…мужик, крестьянин? А не хам ли ты, подлая, рабья душа? Так я… что же, по-твоему, делаю, вру? А? вру?..
Тоскливое, нудное чувство вдруг сразу прошло у Моськи, точно его совсем и не было… Комната поплыла перед его глазами, и вдруг стало как-то странно легко и весело… Он внутренне усмехнулся и сказал быстрым, громким шепотом:
– Вы… людей убиваете, вашбродь… Вот что вы делаете!
Миллер откинулся назад всем корпусом, и его широкий, плоский затылок глухо стукнулся о деревянную стену. Через мгновение он расхохотался звонким переливчатым смехом:
– Ай-яй-яй! А-ха-ха-ха-ха-ха! Ай да вестовой! Ну и мужик! Ну и глуп, глуп, ну и глуп же ты, глуп, глуп ужасно! Да ведь ты совсем, совсе-ем дурак… Набитый дурак! Ты это понимаешь? Или не совсем? Отмочи-и-ил! Так что? Людей убиваю? А почему же не убивать, а? Зачем им жить, ну? Зачем?.. Скажи!
Слон нагнулся на кровати и впился в лицо Моськи маленькими, пьяными, тусклыми глазками.
– Подлец! Мерзавец! Идиот! – вдруг заорал он, топая ногами. – Да как ты… Да я… Да смеешь ты как?! Убью, зарежу! Задушу! И в ответе не буду!
Моська стоял неподвижно и грустно смотрел в окно… Ему совсем не было страшно, только хотелось скорей и во что бы то ни стало кончить эту безобразную, унизительную сцену…
Наступило молчание… Стенные часы звонко пробили девять… Лампа коптила, бросая гигантскую уродливую тень на стену от круглой, огромной головы Слона, На крыльце послышались шаги. Миллер поднял голову.
– Я с тобой разделаюсь, – сказал он, посмотрев в лицо вестовому взглядом, полным холодной угрюмой злобы. – Будешь доволен… Ступай, кто там?..
Моська вышел в переднюю.
VIII
В передней, робко толпясь у дверей, стояло пятеро молодых солдат четвертой роты. Впереди других cтоял худенький юноша солдат, держа в руках большую деревянную чашку.
– Вы чего, ребята? – спросил Моська и прибав шепотом: – Пьян дежурный-то!.. Злой, кричит… топает… Вам чего?
– Ну, Моська, не собаки же мы, – сказал один солдат. – Ты посмотри, как кашицу варят, с червями… Что ж, с голоду помирать, што ль? Сухарями-то сыт не будешь. Ступай доложи дежурному: так и пришли, мол, из четвертой роты, на кашу жалятся… Пища, мол, негодная совсем…
В дверях неожиданно появился Миллер, угрюмо смотревший на группу солдат.
– Вы что? – отрывисто спросил он.
– Позвольте доложить вашему благородию, – ступил солдат с чашкой, – то есть никак не возможно есть эту кашицу… С червем, вашбродь!.. Так что хотели беспокоить ваше благородие… По нужде!..
– Покажи, – сказал Слон и, взяв у солдата чашку стал рассматривать ее содержимое при свете лампы, – Гм, черви… Где же черви? Я не вижу…
– Вот, извольте посмотреть, вашбродь, – сказал! третий солдат, подавая обрывок бумажки, на которой! лежали два маленьких мокрых комочка. – Они самы…
Миллер неожиданно размахнулся и швырнул чашку! из всей силы в лицо говорившему. От неожиданности тот откинулся назад и ударился головой о косяк двери. Горячая серая жидкость потекла по его лицу, мундиру и брюкам, а на губах показалась кровь…
– Да вы что, собаки! Сговорились, что ли?! – заревел капитан. – Бунтовать? Жаловаться? Черви? Сами вы чер-рви! Я вас!..
Он отскочил на два шага, быстро отстегнул кобуру и выхватив черный блестящий револьвер, в упор направил его в грудь первому, кто стоял ближе к нему. От неожиданности и изумления никто не успел даже пошевелиться, поднять руку. Сухо щелкнул взводимый курок…
Вдруг с быстротою молнии Моська кинулся к Миллеру сзади и, схватив капитана за плечи, сильно ударил его ногой под коленки… Слон потерял равновесие и грузно брякнулся спиной о пол. Комната заходила ходуном от сотрясения… Так же быстро одной рукой подхватил Моська упавший револьвер, а другой оборвал тоненькую шашку капитана… Миг – и она со звоном разлетелась в куски, скомканная дюжей рукой Моськи. Миллер, придавленный тяжелым солдатским коленом у самого горла, беспомощно хрипел и метался, хватая руками воздух…
– Будет, барин, над людьми измываться!.. – высоким, не своим голосом крикнул Моська. – Люди мы, не псы, не хамы! Что ты своим благородством-то гордишься, убивец! Убивец ведь ты! Ведь ты людей по миру пускал! Ты за что хотел человека стрелять? Ах ты, пес, негодная ты тварюга! Ты мне чего сичас говорил? Плюну, мол, тебе в рожу, а? А ты, мол, разотри да смейся, а? Так на же тебе! – Он нагнулся над посиневшим от страха и злобы Миллером и звучно плюнул ему в лицо. – Разотри! – сказал он, вставая. – Вот и будешь ты… конфетка!..
Слон медленно поднялся… Глаза его блуждали, а губы беззвучно шевелились… Моська стоял перед ним, сжимая кулаки, и смотрел на этого жалкого пьяного человека-зверя… Потом подумал и сказал:
– Ничего, говоришь, не добьемся? Врешь! Всего добьемся!
Через два месяца Моська был присужден за насилие над офицером и оскорбление последнего при исполнении служебных обязанностей в бессрочную каторгу. Но первая рота помнит Моську.
В Италию
I
Измученный и полузадохшийся, дрожа всем телом от страшного возбуждения, Геник торопливо раздвинул упругие ветви кустов и ступил на дорожку сада. Сердце неистово билось, шумно ударяя в грудь, и гнало в голову волны горячей крови. Вздохнув несколько раз жадно и глубоко, он почувствовал сильную слабость во всем теле. Ноги дрожали, и легкий звон стоял в ушах. Геник сделал несколько шагов по аллее и тяжело опустился на первую попавшуюся скамейку.
Те, кто охотились за ним, без сомнения, потеряли его из виду. Быть может – это было и не так, но так ему хотелось думать. Или, вернее – совсем не хотелось думать. Странная апатия и усталость овладевали им. Несколько секунд Геник сидел, как загипнотизированный, устремив глаза на то место в кустах, откуда только что вылез.
В саду, куда он попал, перескочив с энергией отчаяния высокий каменный забор, было пусто и тихо. Это был небольшой, но густой и тенистый оазис, заботливо выращенный несколькими поколениями среди каменных громад шумного города.
Прямо перед Геником, за стволами деревьев на лужайке красовалась цветочная клумба и небольшой фонтан. Шум уличной жизни проникал сюда лишь едва слышным дребезжанием экипажей.
Надо было что-нибудь придумать. Огненный клубок прыгал в голове Геника, развертываясь и снова сжимаясь в ослепительно блестящую точку, которая плыла перед его глазами по аллее и зеленым кустам. Напряженная, почти инстинктивная работа мысли подсказала ему, что идти теперь же через ворота, рискуя, вдобавок, запутаться на незнакомом дворе, – немыслимо. Сыщики гнались за ним по пятам и только после двух его выстрелов убавили шагу. Он вбежал в первый попавшийся двор, перепрыгнул стену и очутился в пустом, незнакомом саду. Он не знал даже, выходят ли ворота этого двора на ту улицу, где он оставил погоню, или же на противоположную. Но даже и в этом случае его положение было сомнительным. Квартал, наверное, был уже оцеплен.
Геник вынул револьвер и сосчитал патроны. Было семь – осталось три. Двумя он очень убедительно поговорил с городовым, побежавшим за ним. Служака растянулся лицом книзу на пыльной, горячей мостовой. Две прожужжали мимо ушей сыщика. Осталось три… Трех было очень мало…
Беспокойные мухи назойливо гудели вокруг, садились на лицо и глаза, раздражая своим прикосновением пылающую кожу. Откуда-то донесся стук ножей, запах кухни и звонкая перебранка. Нервно кусая губы и машинально рассматривая носки сапог, Геник пришел к заключению, что, пожалуй, самое лучшее для него теперь – это забраться куда-нибудь в дровяной сарай или конюшню, предоставив дальнейшее случаю…
II
Когда он поднял, наконец, глаза, маленькая девочка, стоявшая против него, рассмеялась тихим смехом. Ее руки кокетливо прятались за спиной, и светлые карие глазки в упор смотрели на незнакомца.
Есть в человеческой психике что-то, что иногда в самые важные моменты нашей жизни вдруг неожиданно направляет мысли очень далеко от текущего мгновения. Особа, стоявшая на дорожке, вдруг напомнила Генику что-то, несомненно, виденное им… Он прогнал муху, приютившуюся над его бровью, и разом поймал ускользавшее воспоминание…
…Маленькая лужайка в густом парке, окруженная сплошной стеной малинника, бузины и высоких, шумящих деревьев. Снопы света падают почти вертикально из голубой вышины. Густая трава пестреет яркими головками лесных цветов…
Это было доисторическое время, когда земля кипела нарядными бабочками, стрекозами с прозрачными крыльями, невыносимо серьезными жуками, царевичами и трубочистами. Жить было недурно, только прелесть жизни часто отравляла особая порода, именуемая «взрослыми». «Взрослые» носили брюки навыпуск, ничего не знали (или очень мало) о существовании разрыв-травы и важнейшим делом жизни считали уменье есть суп «с хлебом»…
Все это – лужайка, мотыльки и взрослые – сверкнуло и исчезло. Жгучая, острая тоска затравленного зверя сдавила Генику грудь, и он гневно скрипнул зубами.
Сделав два шага по направлению к скамейке, на которой сидел Геник, девочка устремила на него улыбающиеся глаза и произнесла полузастенчивым, полурадостным голосом:
– Здравствуй, дядя Сережа!
– Здравствуй, – ответил Геник, машинально поворачивая в кармане барабан револьвера.
– А ты почему не приехал завтра? – продолжал ребенок, испытующе посматривая на дядю. – Мама тебя очень бранила. Она говорит, что ты какой-то деревянный!
– Мама пошутила, – медленно и внушительно сказал Геник. – Она думала, что ты умная. А ты – глупенькая!
– Это уж ты глупенький-то! – Девочка надулась. – Не буду тебя любить!
– Вот как! Это почему?
– А ты… ты, ведь, хотел привезти железную доро-о-огу! И еще зайчика… Разве ты обманщик?
– Я был сердит на твою маму, – вывернулся Геник. – Я хотел, чтобы тебя назвали Варей, а она меня не послушала.
– Варя – это у кухарки, – заявила девочка, подступая ближе. – Она рыжая. А я Оля!
– Ну, вот. Но теперь я уже перестал сердиться. И знаешь, что я придумал?
– Нет! Какую-нибудь дрянь? – осведомилась девочка.
– Ай, какой стыд! Кто тебя научил так говорить? Вот скажу маме непременно, что учишься у Вари…
– Я не учусь! Это папа так говорит, – хладнокровно возразила племянница.
– Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! – продолжал укоризненно покачивать головой Геник.
– Ну – я не буду! Ну – скажи, что? – приставала девочка.
– А ты любить меня будешь?
– Да-а! – Оля утвердительно кивнула головой и, подойдя к Генику, сложила свои розовые пальчики на его большой сильной руке. – Ну, скажи же, скажи!
– Мы, – торжественно заявил Геник, – поедем с тобой на настоящей железной дороге!
– В Италию, – с восторгом подхватила Оля, и глаза ее мечтательно расширились.
– В Италию! Мы возьмем с собой маму м… м…
– Мы еще возьмем… возьмем вот кого! – Оля задумалась. – Мы возьмем всех, правда? И маму, и Варьку, и Ганьку, и француженку… Нет, француженку не нужно! Она злая! Она все жалуется, а пайка ее очень любит за это!..
– Вот как! Ну, мы ее тогда… оставим без обеда!..
– Во-от. Так ей и надо! – Девочка с нетерпением смотрела на Геника. – Мы едем в Италию!
– Нет! – печально вздохнул Геник. – Я и забыл, что мне нельзя ехать.
– Ну-у?! – Оля недоверчиво и огорченно раскрыла рот. – А почему нельзя? а?
Ее подвижное личико надулось, и губы обиженно задрожали, приготовляясь плакать. Геник погладил ее по щеке и сказал:
– Я пошутил, Оля. Ехать можно, только надо купить летнюю шляпу.
– Вот такую, как у папы, – озабоченно заметила девочка. – Белую. А ты был в Италии?
– Был. Только там шляпы лучше папиной!
– Да-а, как же! У папы всегда лучше, – заявила племянница и вдруг даже подпрыгнула от радости.
– Сережа, едем! – закричала она, хлопая в ладоши. – Скорее! Я дам тебе папину шляпу – вот!
Геник привлек девочку к себе и поцеловал ее в сияющие глаза.
– Не надо, Оля, – сказал он печально. – Мама узнает, будет бранить Олю!
– Мамы нет, Сережа! Она у художника – знаешь? Плешивый!..
III
Геник не успел открыть рот для ответа, как белое платье девочки уже замелькало по направлению к дому. Через несколько мгновений топот ножек затих.
Тогда он достал из бокового кармана нумер вчерашней газеты и развернул ее, смоченную потом. Сразу как-то назойливо бросилось в глаза объявление табачной фабрики с массой восклицательных знаков.
«Вызвали наряд городовых, – думал он, чувствуя, как им овладевает мелкая нервная дрожь, сменившая возбуждение. – По улицам расставили шпионов. По углам сторожат конные жандармы. Телефон работает…»
Где-то, вероятно на соседнем дворе, шарманка заиграла хрипящий, жалобный вальс. Солнце поднялось над соседней крышей и заглянуло в глаза Генику. Маленькая, вертлявая птичка запрыгала по аллее и вдруг испуганно вспорхнула, увидев человека, одетого в черное, с бледным лицом. Геник проводил ее глазами и насильно усмехнулся, вспомнив Олю. Затем встал, провел рукой по пыльному лицу и огляделся.
Стена имела не менее сажени в вышину. Она охватывала сад, находившийся в задней части двора, с трех сторон. Было странно, как мог он перескочить ее без посторонней помощи. Это произошло мгновенно; как будто какой-то вихрь поднял его тело и перебросил по эту сторону. Во всяком случае, нечего было и думать повторить снова эту штуку. Всматриваясь пристальнее в глубину сада, он заметил в отдалении легкие просветы, сквозь которые можно было видеть маленькие кусочки мощеного двора и угол каменного, многоэтажного дома.
Он снова сел и только тут заметил, что его одежда носила явные и свежие следы кирпича и извести. Схватив горсть влажной травы, он начал поспешно приводить себя в порядок, затем развернул газету и напряженно, до боли в глазах, стал вглядываться поверх ее страниц в темную глубину сада.
IV
Кровь постепенно отхлынула от сердца, но пульс бился по-прежнему неровно и часто. Странный, колющий озноб пробегал по его ногам, несмотря на июльскую жару.
Цветочная клумба пришла в движение. Немилосердно комкая дорогие цветы, белое платье Оли пронеслось вихрем и остановилось перед Геником. Лицо девочки сияло восторгом блестяще выполненной задачи: большая отцовская шляпа широким грибом покрывала ее густые русые волосы.
– Вот папина шляпа, Сережа! – заявила она, шумно переводя дыхание. – Надевай!
Она привстала на цыпочки и, прежде чем Геник успел нагнуться, торопливые детские руки сорвали его помятую, черную шляпу и нахлобучили взамен ее желтую новенькую панаму.
– Ах! – она отступила на шаг и, сложив руки, прижала их к груди, с явным восхищением посматривая на дядю. Незаметным ударом ноги Геник подбросил под скамейку свой отслуживший головной убор.
– Ну, вставай же, поедем!
– Погоди, детка, – улыбнулся Геник. – Еще поезд не пришел. Он придет скоро, скоро… и тогда… Мне еще нужно съездить по делу на часок. Потом я вернусь, и мы отправимся.
– Ну, пойдем ко мне! Я покажу тебе Зизи. Она сейчас завтракает, а потом будет кувыркаться… У нее глаза болят!..
– Видишь ли, очень жарко. А в комнате еще теплее. Я даже хочу снять пальто.
Геник стащил с себя летнее черное пальто, опустил его за скамейку и остался в широком, сером пиджаке, делавшем его гораздо полнее, чем он был на самом деле и казался в своем узком пальто.
– А я сяду к тебе? – она заглянула ему в глаза. – Можно? Только ты меня усами не трогай. Папа меня всегда усами щекочет.
Болтая, она вскарабкалась к нему на колени и прижалась щекой к его боковому карману, где лежал револьвер.
– А ты хочешь какао, Сережа? Мама мне всегда велит пить какао. Оно такое противное, как лекарство!
V
Но уже кто-то, чужой и враждебный, шел из глубины сада… Мерно хрустел песок, слышалось сдержанное покашливание… Геник затаил дыхание и сунул руку за пазуху…
Два городовых, с револьверами наготове, показались в изгибе аллеи. Они шли медленно и осторожно. Впереди шел дворник, плотный, невысокий мужик, широколицый, с маленькими, часто мигающими глазами.
Увидев их, Оля вырвалась из рук Геника и стремительно кинулась к дворнику. Ухватившись за его грязный передник, она запрыгала и заторопилась, путаясь и захлебываясь.
– Степан! Он приехал! Дядя Сережа! Вот он! Он меня повезет в Италию!
Наступило короткое молчание. Полицейские осматривались кругом, нерешительно порываясь двинуться дальше.
Был момент, когда, как показалось Генику, сердце совсем перестало биться у него в груди, и земля завертелась перед глазами…
– С приездом осмелюсь вас поздравить, барин, – сдержанно сказал Степан, приподнимая фуражку. – Позвольте, барышня, как бы не зашибить вас случаем!
Он бережно отстранил девочку и опустил руки по швам.
– Мы, ваше степенство, можно сказать, двор осматриваем… С Михайловской улицы из пивной видели, как тут человек к бельгийцу во двор заскочил… А окромя как через наш двор ему выскочить негде…
– Какой человек? – отрывисто спросил Геник.
– Из тюрьмы сбежал, барин, бунтарь. Вся полиция на ногах. В городового стрелял, прямо в живот угодил…
Геник поднялся во весь рост, строгий и величественный.
– Степан! – начал он медленно и внушительно, смотря дворнику прямо в глаза, – стоит мне сказать одно слово – и ты будешь немедленно уволен! Помогать охране порядка – твоя прямая обязанность! В то время, как вот они, – он указал взглядом на городовых, – не жалея жизни исполняют свой долг – ты сидишь в пивной и, разинув рот, ловишь мух! Очень хорошо!
– Господи! Ужли ж я… ведь на один секунд! Ежели в этакую-то жару выпьешь единую кружку, так уж и не знаю что… Эх, барин!
Степан обиженно вздохнул и умолк.
– Иди, я не держу тебя. Впрочем – погоди. Позови извозчика – ряди в дворянское собрание…
– Хорошо-с, – сказал угрюмо Степан, надевая картуз.
Он немного потоптался на месте, и все трое удалились, переговариваясь вполголоса. Оля робко подошла к Генику и тихо сказала:
– Какой ты сердитый! А ты на меня будешь кричать?
– Нет…
– Они кого ищут? Мазурика? Да?
– Да…
– Он какой – голый?
– Да…
Геник стоял во весь рост, затаив дыхание, сжав кулаки и, как окаменелый, глядя в сторону ушедших. Когда шум шагов затих, он в изнеможении почти упал на скамью и разразился нервным, рыдающим смехом…
Испуганная девочка кинулась к нему и, напрягая все силы, сама готовая заплакать, старалась поднять его голову, опущенную на вздрагивающие руки.
– Сережа, не плачь! Сережа – я обманула тебя! Я буду тебя любить…
Громадным усилием воли Геник поднял голову и взглянул на девочку. Ее испуганные глазки беспомощно смотрели на него, пальчики трясли изо всех сил большую, загорелую руку. Вдруг Геник скорчил потешную гримасу, и Оля звонко расхохоталась.
– Ты – смешной! – заявила она. – Как клоун!
На другом конце двора послышалось дребезжание извозчичьего экипажа. Геник встал.
– Прощай, Оля! – сказал он, поправляя галстук. – Я приеду к обеду и привезу тебе железную дорогу.
– И лошадку?
– Да, и лошадку. А потом мы поедем в Италию!..
– Вот как хорошо! – засмеялась девочка, идя рядом с ним. – Ты, ведь, до-о-бренький! Я с тобой всегда буду ездить!
Аллея кончалась, и перед ними блеснул чисто выметенный, мощеный двор. У роскошного крыльца ожидал извозчичий фаэтон. Подойдя к экипажу, Геник нагнулся и поцеловал пушистую, русую головку.
– До свидания! Будешь умница?
– Да-а!..
Он вскочил на сиденье, и экипаж с грохотом выехал на улицу.
Оглянувшись назад, Геник увидел Олю. Она стояла у железной решетки ворот, освещенная солнцем, золотившим ее густые кудри, и усиленно кивала головкой уезжавшему…
Когда экипаж поворачивал за угол, Геник оглянулся еще раз. Мгновенно мелькнуло и скрылось белое пятнышко, а ветер встрепенулся и донес слабый отголосок детского крика:
– Ведь ты приедешь, Сережа?
Случай
I
Бальсен запряг свою понурую, рыжую лошадку и, крепко нахлобучив шапку на голову, вышел со двора на улицу. Дождь уже перестал поливать землю. Густой запах навоза и гнилой сырости стоял в черном, как смола, воздухе, насыщенном теплой влагой осенней ночи. Ветер стих. В пустынной тишине темной, уснувшей улицы жалобно скрипел флюгер над крышей дома Бальсена, и в доме ярко светились два окна, озаряя грязные лужи на краю дороги. Жена Бальсена, Анна, умирала. Так думали все соседи и старуха Розе, сидевшая у больной. Но упрямая, круглая голова Бальсена не верила этому. Молодая и любимая женщина не может умереть так скоро, прожив с мужем только год и родив лишь одного ребенка. Старухи каркают зря.
Подумав так, он вошел в дом и тихо подошел к деревянной, почерневшей от времени кровати, на которой, среди подушек и одеял, широко раскинув руки, лежала больная. Бальсен смотрел на нее и удивлялся. Неужели это та самая Анна, что еще неделю тому назад пела и кричала на всю улицу? С трудом можно было этому поверить… Щеки впали; лоб, обтянутый гладкой, пожелтевшей кожей, покрылся испариной. Запекшиеся губы неровно и часто открывались, и дыхание с болезненным свистом вырывалось из груди. Вся она страшно исхудала, побледнела и сделалась такой жалкой и беспомощной.
Розе копошилась у плиты, готовя какое-то деревенское питье. Бальсен тихо потрогал жену за руку и спросил:
– Ну, как? Трудно тебе, Анна?
Молодая женщина ничего не ответила, но веки ее дрогнули и дыхание сделалось ровнее. С трудом приоткрыв, наконец, глаза, она стала смотреть перед собой неподвижным, мутным взглядом. Потом глаза снова закрылись, а губы начали шевелиться. Бальсен стиснул зубы.
– Оставь ее, Отто, оставь! – убеждающим шепотом заговорила старуха, отрываясь от плиты и поправляя под чепчиком дрожащими, коричневыми пальцами клочья седых, как вата, волос. – Нельзя ее трогать… Поезжай скорее, если ты добрый муж!
Ребенок в соседней комнате проснулся и тихо заплакал. Старуха поспешила к нему. Бальсен перевел глаза к столу, за которым его младший брат, Адо Бальсен, читал газету при свете керосиновой лампы. Зеленая тень стеклянного колпака падала на хмурое, сосредоточенное лицо юноши.
– Брось газету, Адо! – раздраженно крикнул Бальсен, и жилы вздулись на его лбу. – Вечная политика, даже тогда, когда в доме горе!.. Это вы, зеленый горох, лезете по тычине к небу и валитесь вместе с ней! Брось, я тебе говорю!
Адо улыбнулся и поднял глаза на брата.
– Не сердись, Отто! – мягко сказал он. – Я не обижаюсь на тебя… Тебе тяжело; это понятно… Но чем виновата газета?
– Никто не виноват! – тяжело дыша, сказал Бальсен и заходил по комнате, круто поворачиваясь. – А чем виновата Анна, что тебе и другим дуракам вздумалось облагодетельствовать всех плутов, мошенников и лентяев на свете? Гибнут все хорошие люди!..
– Этого не может быть! – сказал юноша и упрямо встряхнул волосами. – Если бы погибли все хорошие люди, мир не мог бы существовать!..
– Ну да! Это из книжки! А на самом деле? Где кузнец Пельт? Где Аренс, учитель? Где Мансинг, аптекарь? Один убит… А других что ждет? А что они сделали? Будь Мансинг здесь, Анна, быть может, была бы здорова…
– Отто, ты – как большой ребенок! – сказал Адо. – Ну, что бы мог тут сделать аптекарь? Все равно ты бы поехал за доктором… Тебе просто, как видно, хочется сорвать сердце на чем-нибудь!..
– Сорвать?! Молокосос ты и больше ничего!.. Что стало с краем? Еще такой год, и мы будем нищие! Мы, Бальсены!..
Истекший год оставил в Бальсене-старшем тяжелые воспоминания. Деревня обезлюдела: кто разорился, кто исчез, неизвестно куда. Нескончаемые военные постои, реквизиции, вечный страх перед кулаком и плетью… Обыски, доносы… Жизнь сделалась адом.
И Бальсен в грустные минуты вспоминал зеленые, залитые горячим светом поля, здоровье, радость труда, смех Анны, крепкую усталость, вкусную жирную еду и богатырский сон… В прошлом жилось хорошо, настоящее – ужасно и смутно; будущее – неизвестно…
И Бальсен возненавидел политику и людей, причастных к ней, перенося, как все умственно близорукие люди, свои симпатии и антипатии на предметы, непосредственно ясные для зрения. Газета, иностранное слово раздражали его. Рабочий, крестьянский ум Бальсена глядел в землю и никуда больше.
Ребенок затих, и старуха вошла в комнату шаркающей, хлопотливой поступью.
– Будет шуметь! – сказала она. – Что для вас Анна? Ваши споры вам дороже. Отто, не забудь, что до Вендена сорок верст… Лошадь поела? Поезжай, а то я выгоню тебя ухватом.
Бальсен перестал ходить и подошел к кровати. Постояв немного, он наклонился и поцеловал Анну в волосы. Больная в беспамятстве шептала что-то, быстро шевеля губами. В голубых, сердитых глазах крестьянина вспыхнула затаенная мука.
– Не топчись! – ворчала Розе. – Поезжай, ну!
– Тетка Розе! – сказал вдруг Бальсен. – А что, если он не захочет?
– Ну, вот! Поедет! Иначе его покарает бог!.. А бумажку возьми с собой на всякий случай; купишь в аптеке.
Бальсен нащупал в кармане бумажку, сложенную вчетверо, на которой был написан какой-то традиционный безграмотный деревенский рецепт, вздохнул и вышел, тихо притворив дверь.
II
Дорога шла лесом. Невысокая, редкая чаща тянулась на пятнадцать верст двумя сплошными, угрюмыми стенами. Дорога была неровна и кочковата, но Бальсен не захотел ехать обычным, наезженным трактом, потому что лесной путь сокращал расстояние по крайней мере верст на десять. Во-вторых, здесь он чувствовал себя спокойнее и мог рассчитывать не наткнуться на бродяг и грабителей, расплодившихся в последнее время. Бальсен живо помнил, как пастор Кинкель приехал домой от одного больного – в нижнем белье, стуча зубами от страха и холода.
Низкие, темные облака толпились, как привидения, исчезая за черной, зубчатой извилиной лесной опушки. Тяжелые водяные капли часто хлопали, падая в рытвины, наполненные водой. Изредка ветер, внезапно прошумев над вершинами елей и сосен, стряхивал с веток целые потоки воды, и тогда казалось, что лес наполняется торопливым, смутным шепотом. Иногда раздавался слабый писк сонной птицы, легкий, осторожный треск… Вдали, в самой глубине лесного затишья, какое-то печальное и одинокое существо монотонно гудело, и его глухое «гу-у! гу-у!» выло, как ветер в трубе.
Лошадь быстро бежала, поматывая шеей, и в ее торопливом, крепком и уверенном беге было что-то успокаивающее и ободряющее. Повозка качалась и подпрыгивала на рытвинах и древесных корнях, протянувших свои кривые щупальца под тонким дерном. И Бальсену, глядевшему в черный, неподвижный мрак, казалось, что он едет в глухом, темном коридоре, уходящем в какое-то подземное царство… Тогда он поднимал голову вверх и смотрел на густые, медленно и высоко ползущие тучи.
Проехав верст десять, он остановил лошадь и вылез, чтобы поправить седёлку, сбившуюся набок. Копыта перестали стучать, и колеса затихли. И в жуткой, сонной тишине лесного покоя, встревоженного только этим шумом езды одинокого человека, казалось, ничто уже больше не разбудит затишья ночи, упавшего на землю.
И дорога, предстоявшая Бальсену, показалась ему такой бесконечной, темной и тоскливой, что он снова поспешно вспрыгнул в повозку и задергал вожжами. Лошадь побежала, бойко и мерно постукивая копытами.
Сидя в повозке, Отто Бальсен думал об Анне, жизни, глупом братишке Адо и своем путешествии. Мысли его тяжело и сосредоточенно устремлялись одна за другой. Было странно и непонятно, что горе может придти внезапно и нарушить спокойное довольство трудящегося человека. С его, Бальсена, стороны не было к этому никаких поводов. Он исправно платил подати, работал прилежно, верил в бога и загробную жизнь, иногда кормил нищих и был добрым, заботливым мужем… А все же хозяйство расстраивалось, и все же Анна лежит там, в деревне, и стонет, и мучается, а он, Бальсен, едет ночью за десятки верст, рискуя большими расходами…
И мысль снова начинала вертеться в прошлом, отыскивая тайные пружины, незримые семена, взрастившие заботу и горе. Ничего не оказывалось. По-прежнему в воображении упрямо вставали желтые пышные поля, смуглые руки Анны и тишина домашнего уюта… Бальсен сердито вытянул Рыжика кнутом и выехал на опушку.
III
Лес кончился, уходя назад черной, плывущей тенью, а дорога сделалась ровнее и шире. Крестьянин вынул старинные, серебряные часы и зажег спичку. Стрелки показывали 12. Еще часа полтора езды до города, и к пяти утра он, пожалуй, успеет вернуться обратно. Шурин Андерсен с удовольствием одолжит ему одну из своих четырех лошадей. Бедный Рыжик уже устал, вероятно, так как часто взматывал головой.
И вдруг Бальсен услышал, что навстречу ему кто-то едет. В темноте раздавались дробные, перебивающиеся удары копыт и фырканье лошадей. Он потянул вожжи к себе, прислушиваясь, и решил, что едут верховые. Затем свернул с дороги на рыхлое, кочковатое жнивье и остановил Рыжика.
Топот приближался, слышался ленивый, сдержанный разговор. Рыжик вытянул шею и звонко, нетерпеливо заржал, перебирая ногами. Голоса затихли. Бальсен рассердился и ударил лошадь. Через секунду раздалось ответное, возбужденное ржанье, и повозку быстро окружили темные силуэты людей, сидящих верхом, с винтовками за плечами. Их было много, и Бальсену стало ясно, что это один из казачьих разъездов, бродивших вокруг Вендена. Он сморщился, с неприятным чувством вглядываясь в казаков, но лиц не было видно в темноте. Один подъехал близко, так, что голова его лошади обдала лицо Бальсена горячим паром ноздрей, и спросил:
– Куда путь держишь, дружище?
– В город… – неохотно ответил Бальсен, нетерпеливо пожимая плечами. – И очень тороплюсь.
– А чего же ты торопишься? – спросил другой казак и захохотал громким, резким смехом. – Дюже же ты торопишься, засев у середь поля!..
Под одним из всадников заиграла лошадь, и он, сочно выругавшись, ударил ее ногой в бок. Подъехал еще один, и по тому, как он спросил: – «Что тут?», и по тому, что казаки повернулись к нему лицом, Бальсен догадался, что это офицер. Казак, спросивший у Бальсена, куда он едет, подъехал к офицеру и начал что-то говорить ему, оглядываясь на крестьянина.
– Ты думаешь? – спросил офицер, зевая.
– Так тошно… Стоить у середь поля…
– Куда едешь? – сердито крикнул офицер.
– В город, господин начальник, – ответил Бальсен, снимая шапку. – За доктором. У меня очень больна жена…
– Откуда?
– Из Келя… Меня зовут Бальсен, Отто Бальсен…
– А есть у тебя паспорт?..
– Паспорт я забыл дома, господин начальник, – сказал Отто. – Но вы уж, пожалуйста, пропустите меня. Меня здесь знают кругом на сто верст. Я мирный человек.
Несмотря на уверенный тон, каким Бальсен давал ответы офицеру, смутная тревога, однако, сдавила ему грудь. Он вздохнул и продолжал:
– Нужда заставляет ехать в ночь, господин полковник. Очень неприятно. Я очень тороплюсь…
Офицер молчал, покачиваясь в седле, и Бальсен спросил:
– Так мне можно ехать? Меня здесь все знают…
– Нет, нельзя, – спокойно сказал офицер. – А может быть, ты не Бальсен, а? Как же это ты – без паспорта? Разве ты не читал приказа?
– Никак нет, господин полковник. Никто не читал у нас, – вздохнул Бальсен. – Со всяким может случиться ошибка, господин полковник. И я прошу вас простить меня. Мне нужно к доктору…
– А ну, обыщите его, ребята, – приказал офицер. – А зачем ты свернул с дороги?
– Я не знал, кто едет, господин начальник, – оправдывался Бальсен. – Теперь много разбойников.
– Вылезай! – сонно сказал казак, спрыгивая с лошади. – Прощупаем тебя.
Бальсен засуетился, вылезая из повозки и покорно расставляя руки, пока казак ощупывал его и лазил по карманам. Вынув все, что было в них: трубку, табак, бумажник, часы и бумажку старухи Розе, он передал отобранное офицеру. Другой казак зажег небольшой ручной фонарик, и при свете его, бледном и прыгающем, Бальсен увидел худое, бледное лицо офицера, склонившегося над вещами крестьянина. Офицер долго ворочал и рассматривал рецепт, затем тщательно осмотрел часы и бумажник. Еще один казак подъехал к нему и начал что-то шептать. Офицер мычал и кивал головой, изредка восклицая: «А? – Да! – А? Да-а!..»
Время тянулось для Бальсена удивительно медленно. Он пристально и внимательно следил за движениями казаков и удивился, когда один из них вытащил у товарища изо рта окурок папиросы. Рыжик нетерпеливо фыркал, потряхивая дугой.
Наконец офицер сказал что-то сквозь зубы, передавая вещи Бальсена казаку, и крупной рысью скрылся в темноте. Казаки потянулись за ним. Бальсен облегченно вздохнул и сказал:
– Можно ехать?
Казак, стоявший возле крестьянина, бросил на него косой взгляд, шмыгнул носом и ничего не ответил. Понемногу уехали все, и осталось только четверо. Они переглянулись, спешились и подошли к Бальсену.
– Ну, вот что, друг, – сказал один, и Бальсену показалось, что он улыбается в темноте. Весело улыбнувшись ему в ответ, он хотел спросить, – можно ли ему наконец ехать, но казак продолжал:
–…мы тебя свяжем. А ты стой смирно. Смотри – не вздумай тикать – застрелю!..
Он повернул Бальсена за плечо, и крестьянин, оторопев, послушно повернулся… И вдруг страшная мысль, огненным сверлом пронзив мозг, упала в душу… Он дико, отчаянно вскрикнул. Казалось, что земля уходит из-под ног и все кружится со страшной, молниеносной быстротой.
– Не прыгай, до города далеко, – апатично сказал казак, сидевший верхом. – Что толку? Все равно, брат, помирать когда-нибудь…
|
The script ran 0.057 seconds.