Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Семен Франк - Свет во тьме [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: religion_rel

Аннотация. Книга «Свет во тьме» была написана в самые тяжелые для С. Франка годы, годы Второй мировой войны, когда он жил на юге Франции, терпя нужду и скрываясь от облав на евреев, проводившихся нацистами. Книга представляет собой попытку религиозного осмысления личного идейно-жизненного опыта автора. С. Франк дает жесткую оценку тоталитарным режимам: «Кто понял духовное существо русского большевизма, не может не видеть в национал-социализме и фашизме его родного по духу брата - лишь новый вариант безбожного демонизма». До 1988 года книга была запрещена для ввоза в страну.

Полный текст.
1 2 

title { font-family: "Verdana"; font-size: 110% ; hyphenate: none; } body[name="notes"] { font-size: 80%; font-family: "Calibri"; } cite > p { font-size: 90%; font-style: normal; font-weight: normal; text-align: justify; margin-left: 5%; margin-right: 5%; text-indent: 0px; } poem { font-size: 90%; text-align: left; margin-left: 10%; margin-right: 10%; text-indent: 0px; } text-author { font-size: 90%; text-align: right; font-size: 90%; text-indent: 3em; font-style: italic; font-weight: normal; } religion_orthodoxy Семен Людвигович Франк Свет во тьме Книга «Свет во тьме» была написана в самые тяжелые для С. Франка годы, годы Второй мировой войны, когда он жил на юге Франции, терпя нужду и скрываясь от облав на евреев, проводившихся нацистами. Книга представляет собой попытку религиозного осмысления личного идейно-жизненного опыта автора. С. Франк дает жесткую оценку тоталитарным режимам: «Кто понял духовное существо русского большевизма, не может не видеть в национал-социализме и фашизме его родного по духу брата — лишь новый вариант безбожного демонизма». До 1988 года книга была запрещена для ввоза в страну. религия, православие, Священное Писание, Евангелие, христианство, этика, философия Январь 2013 ru Владимир Шнейдер http://www.ccel.org/contrib/ru/xml/index.html OOoFBTools-2.8 (ExportToFB21), FictionBook Editor Release 2.6, AlReader2 20.01.2013 OOoFBTools-2013-1-20-12-46-36-1262 2.0 Версия 2.0. — исходный текст С. Л. Франк. СВЕТ ВО ТЬМЕ. ОПЫТ ХРИСТИАНСКОЙ ЭТИКИ И СОЦИАЛЬНОЙ ФИЛОСОФИИ. Вычитка: С. Л. Франк СВЕТ ВО ТЬМЕ ОПЫТ ХРИСТИАНСКОЙ ЭТИКИ И СОЦИАЛЬНОЙ ФИЛОСОФИИ то φως έν τή σκοτία, (ραίνει, καί ή σκοτία αύτό ού κατέλαβεν. Ev. loh. I, 5 И свет во тьме светит, и тьма не объяла его. Ев. Иоан. 1, 5 Незабвенной памяти моего друга, великого русского мыслителя и борца ПЕТРА СТРУВЕ. (1870—1944). ПРЕДИСЛОВИЕ Предлагаемое размышление было задумано еще до начала войны и первоначально написано в первый год войны, когда еще нельзя было предвидеть весь размер и все значение разнузданных ею демонических сил. Позднейшие события ни в чем не изменили моих мыслей, а скорее только укрепили и углубили их. Но после всего пережитого за эти страшные годы надо было выразить их в совсем других словах; и рукопись была поэтому довольно радикально переработана после конца войны. По своему внешнему облику мое размышление носит характер богословского трактата. Я хотел бы предупредить читателя, что — худо ли это или хорошо — этот внешний облик не вполне соответствует внутреннему существу моей мысли. Правда, всем моим умственным и духовным развитием я был приведен не только к высокой оценке традиционной христианской мысли, но и к признанию абсолютной истинности Христова откровения; и я пришел к убеждению, что все бедствия человечества имеют своим последним источником уже давно происшедший и все углубляющийся отрыв его от христианской традиции и что, напротив, все лучшие и высшие упования человечества, разумно осмысленные, суть лишь выражения исконных требований христианской совести С другой стороны, однако, я боюсь и не хочу быть богословом — не только потому, что по своему образованию и духовному складу я не богослов, а свободный философ, но и потому, что не могу преодолеть ощущения, что всякому отвлеченному догматическому богословию присуща опасность какого–то греховного суесловия. По глубокому, истинно религиозному замечанию Гёте, «о Боге можно, собственно, говорить только с Богом». Реальность Бога и Божьей правды открывается нам только в духовном опыте молитвенной обращенности к Богу; и когда сам Бог говорит нам через глубины нашего духа, можно только либо смолкать в трепете покаяния, либо пророчествовать, но нельзя рассуждать. И хотя по свойству нашего ума мы вынуждены логически осмысливать этот опыт, но всякой такой попытке выразить его в системе отвлеченных понятий грозит опасность оторвать содержание религиозной истины от его живого опытного корня, заменить подлинную веру чисто умственным построением. К тому же религиозный опыт неотделим от жизненного опыта, от судьбы — от личной судьбы каждого из нас в отдельности и от судьбы поколения или эпохи — во всем ее трагизме и несовершенстве, во всей ее фрагментарности и смутности. Бог узнается только в трагическом борении и в муках человеческого существования; это хорошо выразили такие одинокие мыслители нового времени, как Паскаль и Кьеркегор. Этому резко противоречит претензия на законченность, так сказать, самоуверенность всякой объективной богословской системы. И хотя мы понимаем, что опыт всего человечества — а для христианина это значит: опыт христианской церкви — богаче и глубже нашего личного опыта и что мы можем и должны учиться из него, но и истины, отсюда извлекаемые, становятся существенными для нас, лишь сопоставленные с нашим опытом и на нем проверенные; ни на мгновение мы не должны отрываться от внимания к тому, что Бог говорит непосредственно нам и теперь. Иначе наша вера легко вырождается в то, что можно назвать богословской псевдоверой, — в чисто умственное или даже словесное утверждение того, во что мы, собственно, не верим, а только хотим верить. При всем необходимом уважении к религиозной мудрости прошлого, к «вере отцов», мы должны остерегаться, как бы оно не увлекло нас на почитание Бога устами, а не сердцем, на подмену Божьей правды «учениями, заповедями человеческими». Во все времена вера боролась в сердцах людей с неверием — с неверием открытым и с еще худшим, фарисейским неверием, скрытым под официальным, традиционным богословием. Но никогда доселе опасность обоих этих родов неверия и необходимость отстаивать против них подлинную веру — преданность правде Божьей — не была так велика, как для современного человека, воспитанного уже в многовековой безрелигиозной культуре. «Верую, Господи, помоги моему неверию», — это вечное восклицание человеческой души звучит сейчас гораздо более трагическинапряженно, чем в прежние века. Почти непроходимая бездна отделяет в наше время живые борения человеческого духа, искание выхода из бедствий и спасения от опасностей, жажду религиозного понимания жизни среди обездушенного мира современной науки и оправданного современной моралью человеческого своеволия — от прочного, замкнутого в себе мира понятий традиционного богословия. Богословские учения витают обычно вне жизни, а жизнь идет мимо них, презрительно их игнорируя; живые встречи между ними суть лишь редкое исключение. Дело здесь по существу совсем не в ложности или устарелости самого содержания этих учений; и менее всего наше время нуждается в «реформации», в исправлении догматов и канонов церкви. Дело скорее в том, что современная мысль разучилась понимать, для чего вообще нужно и как может ему помочь общее умонастроение, общий духовный стиль этих учений, и перед лицом наших реальных страданий и мучительных исканий ощущает какой–то их анахронизм. Можно восхищаться грандиозностью и стройностью богословско–философской системы Фомы Аквинского, этим высшим выражением средневековой христианской мудрости; но — хотя отдельные ее мысли остаются и верными, и нужными для нас — использовать ее как целое для нашей жизни так же невозможно, как заменить готическим собором наши нынешние жилые дома и фабрики. А где и когда найдется новый Фома Аквинский? Кажется, время для него еще не пришло. В нашей нынешней религиозной нищете нам не остается иного пути к спасительной истине христианской веры, как заново учиться ей не из старых книг, а из уроков нашей несчастной жизни. Нам нужны теперь, в первую очередь, только такие верования, которые помогли бы нам спастись, вывели нас на верный путь жизни; как голодному хлеб, как утопающему твердая почва под ногами, так нам нужны только религиозно актуальные «догматы», как бы элементарны они ни были, которые дали бы нам прочную нравственную опору в жизни; все остальное, вся роскошь былых догматических учений и споров остается доступной в ее подлинно религиозном значении разве только отдельным утонченным умам, а для большинства, перед лицом нашей общей духовной нужды, есть лишь умственная забава. Предлагаемое размышление хочет поэтому быть не отвлеченным богословским трактатом, а скромной попыткой религиозного осмысления идейно–жизненного опыта автора. Этот опыт есть, прежде всего, опыт общественно–исторический. Вместе с большинством русских мыслящих людей моего поколения я исходил в юности из социалистической веры в спасение человечества через радикальный общественный переворот. Но уже давно, в самом начале столетия, группа русских мыслящих людей, к которой я принадлежал, начала все яснее сознавать неудовлетворительность и гибельность господствующего умонастроения безверия, которым обосновывалась эта мечта о светлом будущем. В пренебрежении к абсолютным ценностям, в отвержении духовных основ бытия мы уже тогда стали прозревать опасность, что этот нигилизм должен привести к удушающему и калечащему личность деспотизму. Этим сознанием был определен наш переход от «марксизма» сначала к несколько туманному «идеализму», а потом к положительной христианской вере. Все, что произошло за последние сорок лет сначала в России, а потом в Европе, к несчастию, подтвердило эти опасения в объеме, которого никто не мог тогда предвидеть. Большевистская революция и утвержденный ею порядок были грандиозным экспериментом in corpore vili, далеко превзошедшим худшие опасения. И вслед за этим мы были свидетелями бессилия и слепоты безрелигиозного гуманизма западных демократий, а затем нарастания в Европе новой формы безбожия в лице титанизма, уже открыто проповедовавшего демонический культ насилия и хищнического властолюбия, принципиальное отрицание всех нравственных начал жизни. Кто понял духовное существо русского большевизма, не может не видеть в национал–социализме и фашизме его родного по духу брата — лишь новый вариант безбожного демонизма. Теперь, когда этот демонизм потопил мир в море крови, уже весь мир понял его смертельную опасность. Однако, подлинный смысл пережитого остался еще для многих непонятным, благодаря тому — с точки зрения принципиально–идеологической случайному — обстоятельству, что два родных по духу титанизма столкнулись между собой и советское безбожие оказалось временным союзником западной демократии, основанной, несмотря на ее обмирщение, на христианских нравственных началах. Теперь, едва кончилась война, это недоразумение уже в значительной мере рассеялось. Исторические события можно толковать по–разному, смотря по тому, на какой из многих общих и частных их причин сосредоточивается внимание. Но, кажется, многие теперь начинают сознавать, что первопричина исторического движения лежит в изменении строя духовной жизни и руководящих ею идей. Если это так, то никакие, даже самые успешные, военные и политические действия не могут сами по себе спасти человечество, ибо борьба здесь идет, по слову апостола, «не против крови и злобы поднебесных». Путь к спасению лишь в пересмотре господствующих идей. Этому пересмотру хочет служить предлагаемое религиозное размышление. Осмысление, в духе христианской веры, жизненно–исторического опыта связано в нем с моей общей философской интуицией метафизического реализма — в противоположность не только материализму и позитивизму, но и всякому отвлеченному идеализму — и с религиозным пантеизмом, для которого Бог не только трансцендентен своему творению, но одновременно и имманентно присутствует в нем как Его вечная основа и животворящее начало. Отсюда вытекают основные положения моей книги. Утверждение практически давно забытой и отвергаемой истины о таинственной силе греха в мире сочетается с верой в положительную ценность мира как творения Божия и выражения, в его первозданной основе, самого священного существа Бога. Это сочетание ведет, с одной стороны, к ясному различению между абсолютной Христовой правдой, превосходящей всякое земное устройство и доступной только сверхмирным глубинам человеческого духа, и ее всегда несовершенным земным воплощением — иначе говоря, между сущностным спасением мира и его ограждением от зла; и, с другой стороны, к усмотрению природы нравственного творчества как драматического богочеловеческого процесса оздоровления мира через внедрение в него его божественной первоосновы и борьбу с темным человеческим своеволием. В ясном, одновременно смиренном и ответственном осознании этих истин я вижу единственный исход от бедствий, от которых страдает современное человечество. Пусть все, что есть одностороннего, субъективного и ложного в моем размышлении, развеется, как дым, никого не соблазнив. Но пусть то, что в нем есть от подлинной, т. е. Божьей правды, поможет другим так, как помогло мне. С. Франк Лондон, ноябрь 1945 г. ВСТУПЛЕНИЕ «СВЕТ ВО ТЬМЕ» В таинственном прологе Евангелия от Иоанна есть один стих, в котором к общей трудности понимания присоединяется еще неясность буквального смысла, и объяснение которого издавна и доселе затрудняет комментаторов. И притом это место имеет существенное значение, так как входит в состав символического описания метафизического смысла христианского откровения: оно говорит об отношении между светом божественного Логоса и миром. Это есть Ев. Иоан. 1, 5. По–гречески оно гласит: «και τό φως έν τη σκοτία φαίνει, και ή σκοτία αύτό ού κατέλαβεν». Ближайшим образом загадочность этого места определяется двусмыслием слова «κατέλαβεν». Глагол καταλαμβάνω обычно по–гречески означает «воспринимать», «улавливать», «усваивать» (в физическом или духовном смысле), но он может означать также — «охватывать», «захватывать», «настигать» (при погоне), в конечном смысле — «овладевать», «побеждать». Что хотел сказать евангелист после слов «И свет во тьме светит»? Согласно одному толкованию, идущему от Оригена, он повествует здесь о непобедимости света в его борьбе с тьмой: свет, раз воссияв в мире, неодолим для тьмы — тьма не «объяла его»; духовное солнце, светящее миру, не может погаснуть и не знает затмения: оно вечно сияет, оставаясь недоступным для власти тьмы. Но этот стих допускает и иное, в известном смысле противоположное толкование, именно если соответствующий греческий глагол мы будем понимать (по примеру «Вульгаты» — древнейшего латинского перевода Библии) в смысле «воспринимать», «улавливать», «усваивать». Тогда стих этот выражает не радостное сознание неодолимости света для тьмы, а, напротив, трагическое, горькое сознание упорства тьмы, неодолимости ее для света. Хотя свет воссиял и светит, но — в противоположность тому, что имеет место в физическом мире и что естественно было бы ожидать — он не разгоняет, не рассеивает тьмы; евангелист констатирует, напротив, жуткое, непонятное, как бы противоестественное явление. Свет светит, и все же остается окруженным непроницаемой толщей тьмы, которая не улавливает, не воспринимает его, а потому и не рассеивается перед ним. И мир остается царством тьмы, хотя в его глубине светит Вечный, Немеркнущий Свет. Уже из того факта, что разногласие между двумя этими противоположными пониманиями длится от первых древнейших истолкователей Евангелия до наших дней, следует, что ни одно из них не имеет безусловно бесспорных, решающих объективных доказательств своей истинности и, тем самым, ложности противоположного понимания [1]. Мы не считаем себя компетентными найти новые соображения, способные внести полную ясность в решение этого почти двухтысячелетнего спорного вопроса. Для нас существенно здесь отметить другое. Что бы ни имел фактически в виду евангелист в данном месте, что бы он сам ни разумел при употреблении этого двусмысленного слова «κατέλαβεν» — каждое из приведенных возможных двух пониманий этого слова содержит мысль, вполне согласную с общим религиозным учением Евангелия Иоанна и выдержанную в его духе. Более того, что бы в данном месте ни разумел фактически евангелист, мы должны сказать о его религиозном учении в целом, что оно определяется именно сочетанием, совместным утверждением обеих мыслей, получающихся от этих двух разных толкований. Несомненно, что в состав религиозного учения, выраженного в Евангелии Иоанна, входит и вера в непобедимость, неугасимость божественного, сверхмирного света, светящего миру, и горькое обличительное утверждение противоестественного упорства тьмы, не рассеивающейся перед лучами света, а окружающей его некой непроницаемой стеной. В том или ином отдельном месте Евангелия ударение может быть на одной из этих двух мыслей; важно, однако, помнить, что только их сочетание, их совместное утверждение выражает с адекватной полнотой религиозное воззрение евангелиста. Но это предполагает, что эти две мысли — и соответствующие два различных понимания смысла рассматриваемого стиха — во всяком случае не противоречат друг другу. В этой связи мы должны отметить одно существенное обстоятельство, касающееся двух возможных смыслов этого места — обстоятельство уже совершенно бесспорное, но обычно странным образом упускаемое из виду. Дело в том, что различие между двумя возможными здесь смыслами во всяком случае не так велико, как это кажется на первый взгляд и как это часто утверждается. При невнимательном отношении к тексту может показаться, что речь здесь идет о радикальном различии между радостным утверждением торжества света над тьмою и прямо противоположным ему скорбным сознанием бессилия света перед упорством тьмы, — как бы о противоположности между безусловно «оптимистическим» и безусловно «пессимистическим» воззрением. Однако, уже отмеченная нами только что согласимость обоих воззрений свидетельствует, что это не так и что дело обстоит здесь не так просто. Если мы условимся обозначать — по существу весьма неточно — указанные два понимания как «оптимистическое» и «пессимистическое», то существенно осознать, что и при «оптимистическом» толковании рассматриваемые слова совсем не содержат утверждения безусловной и явной победоносности света, его наглядно очевидного всемогущества и окончательного торжества над тьмой (в плане бытия мира); они говорят только о непобедимости, неодолимости света для тьмы, которая пытается его потушить, — что есть, конечно, нечто совсем иное. Если, вообще говоря, евангелист несомненно по существу верует во всемогущество божественного света в ином, надмирном плане бытия (о чем нам еще придется говорить), то в плане земного бытия возвещаемый им здесь (согласно этому пониманию) радостный, утешительный факт состоит лишь в том, что свет успешно обороняется от натиска тьмы, что ему обеспечена его неодолимость для враждебных сил тьмы. Следовательно, как раз при этом «оптимистическом» толковании «свет» мыслится как начало, в плане мирового бытия осаждаемое тьмою, которой, таким образом, здесь как бы приписывается инициатива нападения; и высказывается лишь уверенность, что осаждаемая крепость (очевидно, ввиду сверхмирного, благодатного, божественного источника ее силы) никогда не сдастся, не будет покорена врагом. Само это утешение предполагает, таким образом, что судьба «света» в мире — судьба трагическая, полная опасности; именно поэтому это «оптимистическое» толкование, как указано, совсем не противоречит другому, «пессимистическому», а, напротив, легко и естественно с ним согласимо, — более того, только в согласии с ним адекватно общей религиозной идее Евангелия Иоанна. Поэтому если мы попытаемся понять рассматриваемое место в духе этой общей религиозной идеи, то — оставляя в стороне вопрос, что хотел фактически именно в этом месте сказать евангелист — мы вправе, оставаясь верными общей мысли евангелиста, сочетать оба толкования и формулировать общее воззрение евангелиста в положении «свет во тьме светит, и тьма противостоит свету, не будучи в силах поглотить его, но и не рассеиваясь перед ним». Хотел ли фактически евангелист в данном месте подчеркнуть, что тьма бессильна потушить раз воссиявший свет, или, напротив, он с горечью обличал упорство тьмы, не воспринимающей света, и потому не рассеивающейся перед ним, — в обоих случаях он исходит из некого общего, дуалистического — и потому трагического — представления о противоборстве между силами света и тьмы как основоположном факте мирового бытия. Это неодолимое противоборство может обнаруживаться одинаково и в неодолимости света перед натиском тьмы и в противоестественном упорстве тьмы, перед светом, долженствующим озарить и рассеять ее [2]. Я думаю, что такое синтетическое понимание оправдано уже первой половиной стиха «и свет во тьме светит». Мы так привыкли небрежно читать Евангелие, не вдумываясь в реальный смысл его слов, а принимая его текст без размышления, как некую привычную словесную формулу, что мало кто задумывается над подлинным смыслом этих слов. Большинство склонно, по–видимому, видеть в этом сочетании слов не более как некий риторический оборот нечто подобное, например, поэтической фразе «соловей поет в тиши». Вряд ли, однако, можно удовлетвориться таким простым и поверхностным пониманием; этому противоречит уже то, что стих имеет рассмотренное выше окончание. Каков бы ни был подлинный смысл последнего, ясно, во всяком случае, что упоминание о тьме не случайно, ибо тьма противопоставляется свету как некая враждебная ему реальная сила. Но, в таком случае, что это собственно значит: «свет светит во тьме»? Если бы было сказано в прошедшем времени: «свет воссиял во тьме», то все было бы просто и понятно: среди тьмы зажегся источник света — где была раньше тьма, там теперь сияет свет. Так, другой евангелист, сообщая о пребывании и проповеди Иисуса в «Капернауме приморском, в пределах Завулоновых и Невфалимовых», вспоминает при этом «реченное через пророка Исаию»: «Народ, сидящий во тьме, увидел свет великий, и сидящим в страхе и тени смертной воссиял свет» (Исаия 9, 1—2. Ев. Матв. 4, 13, 16 [3]). Но евангелист Иоанн хочет сказать другое: он говорит не об однажды совершившемся во времени событии, что среди глубокой тьмы воссиял свет. Он говорит о некоем вечном — или, скажем скромнее, длительном — метафизическом состоянии или отношении между светом и тьмой, которое он выражает в словах «свет во тьме светит». Но как это может быть? Поскольку мы руководимся аналогией с физическим светом, мы должны сказать: где есть свет, там нет тьмы, и где есть тьма, там нет света. Одно состояние исключает другое. Естественно представлять себе, что свет, раз воссияв, изгоняет тьму, озаряя ее, т. е. заменяя ее собою, светом. С другой стороны, можно себе представить в каком–то фигуральном смысле, что свет, зажженный среди тьмы, например, свеча в темную и бурную осеннюю ночь, может потухнуть, как бы уступив превозмогающему его напору тьмы. Впрочем, остается возможность — кажется, единственная здесь возможность, — все же рационально и наглядно представить себе состояние, которое можно было бы обозначить как «свет во тьме». Так в темную, безлунную, но звездную ночь звезды, как точки света, сияют «во тьме». Такими же точками света среди тьмы представляются нам, если глядеть издалека, фонари, зажженные в темную ночь. И даже вблизи свет слабый, еле мерцающий, например свет маленького фонаря, мог бы светить, не озаряя ничего, кроме ничтожного по размерам ближайшего к нему пространства, и оставаясь, следовательно, окруженным густою тьмой, рассеять которую он не в силах. Но евангелист, говоря о свете, светящем во тьме, и тем самым исключая два первых состояния — свет, озаряющий и рассеивающий тьму, и тьму, тушащую свет, — имеет вместе с тем в виду нечто совсем иное, чем упомянутую третью возможность. Вспомним, что свет, о котором он повествует, есть «свет истинный» (φώσάληθινόν — «подлинный» свет), свет, исходящий от Бога, — тот свет божественного Логоса, через который сам мир «начал быть». Поэтому не может быть и речи о том, чтобы этот свет лишь слабо мерцал и именно по своей собственной, внутренней слабости был не в состоянии разогнать тьму и озарить мир. И все же этот не только неугасимый, но по своему имманентному метафизическому существу безмерно могущественный, т. е. всемогущий — ибо божественный — свет осужден в мире светить во тьме. Прежде чем уяснить сполна это соотношение во всей его парадоксальности, определяемой противоположностью между относительной эмпирической «слабостью» света и его метафизическим всемогуществом, мы должны предварительно осознать живой смысл тех представлений, которыми пользуется евангелист. А именно, если бы мы стали исходить из представления современной физики, по которому тьма есть не что иное, как отсутствие света, то слова евангелиста, указывающие на противоборство света и тьмы, показались бы нам просто бессмысленными. Но мы не должны забывать, что имеем здесь дело не с физикой, а с таинственной метафизикой, лишь символизируемой в понятиях «света» и «тьмы». Точнее говоря, мы имеем дело не с понятиями, а с образами «света» и «тьмы», дающими некий наглядный намек на отвлеченно непостижимую тайну бытия. Образ же света и тьмы непосредственно дан нам — и изначала был дан человеческому духу — в лице дня и ночи. «День» — время, когда солнце взошло и сияет, — конечно, побеждает тьму ночи, но ночь в свое время возвращается и сменяет день. Когда Бог впервые сотворил «свет» — по книге Бытия, то был первый творческий акт Бога после общего сотворения «неба и земли», первый акт упорядочения мирового бытия, — тогда вместо «пустынной и безводной земли», в которой была «тьма над бездной», явилась, в качестве первой формы бытия, двойственность между светом и тьмой. «Я отделил Бог свет от тьмы, и назвал свет — днем, а тьму — ночью» (Кн. Бытия, 1, 4—5). И с этого начался первый день творения, и это соотношение длится и поныне, и будет длиться до конца мира. В этой перспективе, следовательно, т. е. в составе мирового бытия, «свет» и «тьма», подобно «дню» и «ночи», суть два противоположных и противоборствующих начала. Парадоксальность же этого положения состоит в том, что одновременно «свет» по своему внутреннему, метафизическому существу есть, как мы видели, свет божественный, свет самого Бога, — и потому начало верховное и всемогущее. Тот же евангелист Иоанн в своем послании возвещает нам «благовестие», «чтобы радость наша была совершенной»: «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы» (I Посл. Иоан. 1, 5). Это новое благовестие примыкает к ряду свидетельств, которые мы находим уже в Ветхом Завете и которые, утверждая тожество между Богом и светом, тем самым внушают нам уверенность в торжестве света и в бессилии тьмы. О Боге как совершенном и всемогущем свете говорит и псалмопевец, и праведный Иов, и пророк Исаия. «В тебе источник жизни, и в свете твоем мы узрим свет» (Пс. 36, 10). И Бог, как свет, столь всемогущ, что у него «и тьма не темна, и ночь светит как день, и тьма — как свет» (Пс. 139, 12). Бог «отверзает темные бездны и выводит тьму к свету» (Иов. 1, 22). И пророк Исаия поучает человека, что если он будет творить правду, заповеданную Богом, то «сама тьма твоя будет, как свет в полдень» (Ис. 58, 10). Таким образом, уже в этих прозрениях Ветхого Завета, а тем более в благовестии Нового Завета, «свет», совпадая как бы с природой самого Бога, есть высшее, всемогущее, всепобеждающее и спасающее начало. И эта мысль содержит, конечно, нечто неизмеримо большее, чем упомянутое нами выше представление современной физики, по которому свет «побеждает» или «рассеивает» «тьму» как бы автоматически — просто потому, что не существует особого начала тьмы, а тьма есть просто отсутствие света. Нет, здесь дело идет о том, что тьма как реальная сила, противоположная и враждебная свету, подлинно одолевается, побеждается всемогуществом божественного света. Только теперь мы можем понять во всей их парадоксальности слова евангелиста «свет во тьме светит». В них описывается ненормальное, противоестественное состояние мирового бытия. Метафизически всемогущий и победоносный по своему существу свет — совершенный свет, который есть обнаружение самого Бога и поэтому «просвещает» всякого человека, — эмпирически оказывается в мире в состоянии безысходного противоборства с тьмой: если тьма — вполне естественно — не в состоянии одолеть этот надмирный, божественный свет, то, с другой стороны, и он сам — противоестественно — не в силах рассеять тьму; тьма его не воспринимает, а как бы отвергает, упорствуя перед его лицом. Это есть величайший парадокс, нечто, что в сущности нельзя понять и «объяснить», но что необходимо констатировать именно в этой его непонятности и противоестественности. «Свет истинный», совершенный, — свет, настолько всемогущий, что сам «мир произошел через Него», — этот свет «был в мире», «и мир не познал Его» (Ев. Иоан. 1. 11). Мы не должны, в поисках «понятности» для нашего разума, в стремлении к рациональному объяснению, пытаться колебать или ослаблять всю парадоксальность этого положения. Каким образом начало всемогущее, божественное, может оказаться в мире в положении начала непризнанного, гонимого, внешне бессильного, не теряя от этого своего достоинства и своей силы божественного начала? Каким образом свет самого Бога, перед которым (в его метафизической природе) «и ночь светит, как день, и тьма — как свет», может быть эмпирически, в составе мирового бытия, быть светом, светящим «во тьме»? Каким образом наша «совершенная радость» о том, что «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы», т. е. совершенная радость от сознания божественного, творческого всемогущества света, может, не умаляясь и не колеблясь, сочетаться со скорбью сознания, что мир не принимает света, что тьма не рассеивается перед ним? Если мы захотим «философствовать» над этим строением бытия в порядке его «объяснения» в отвлеченных понятиях, мы только запутаемся и зайдем в безысходный тупик. Кто не имеет хотя бы смутного ощущения исконной тайны бытия, превосходящей основоположную структуру нашего «разума», тот пусть бросит размышления над такими вещами. Бытие в самой своей основе антиномично, содержит тайну совмещения и единства противоположного. Евангелист с первых слов своего благовестия открывает нам эту coincidentia oppositorum [4] как некое трагическое основоположное соотношение мирового бытия. Логически объяснить тайну этого противоречивого соотношения — объяснить ее так, чтобы она перестала быть тайной, — невозможно уже потому, что найти разумные «причины» или «основания» этого факта противоестественного упорства тьмы и ее противоборства свету значило бы признать его «естественным» и «законным», т. е. оправдать само это упорство тьмы. Но именно это недопустимо. Всякая рациональная теодицея, всякая попытка логически непротиворечиво примирить факт мирового зла со всемогуществом и всеблагостью Бога не только логически невозможна и несостоятельна, но по существу и религиозно недопустима, ибо скрывает в себе какое–то оправдание зла. Здесь допустимо и возможно только такое «объяснение» этого противоестественного состояния, которое было бы не его оправданием, а, наоборот, его обличением. Другими словами: здесь возможно не логическое или — если угодно — космологическое объяснение упорства тьмы, а только духовное проникновение в его религиозную тайну, именно обнаружение противобожеского, противозаконного его существа. Это обличающее раскрытие тайны упорства зла евангелист дает в словах: «В том состоит суд, что свет пришел в мир, но люди возлюбили тьму более, нежели свет, потому что дела их были злы. Ибо всякий, делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличились дела его, потому что они злы» (Ев. Иоан. 3, 18—19). Не надо забывать, что образ «тьмы» символизирует одновременно и зло, и состояние «невидимости», «скрытости», «схороненности», тогда как образ «света» символизирует сразу и добро, и явную видимость, правдивое самообнаружение — «истину». Это дает евангелисту возможность «объяснить» (не отвлеченно–логически, а конкретно–символически) упорство тьмы, ее непроницаемость для света. Тьма, в качестве зла, боится света — того добра, которое вместе с тем есть обнаружение, делающее явным невидимое и сокрытое. Но именно в этом упорстве тьмы, в этом ее скрывании себя от света заключается «суд» — обличение тьмы именно как тьмы, и притом ее имманентное самообличение. Если бы тьма не противоборствовала свету, а шла ему навстречу и давала себя осветить, то ее встреча со светом означала бы тем самым ее исчезновение, как тьмы, ее «просветление». Но существо тьмы противится этому, подобно преступнику, боящемуся обличения его злых дел; оно прячется от света, как бы облекая себя непроницаемым покровом. Но именно этим тьма, утверждая себя в своем бытии, скрытом от света, обнаруживает свое явное отличие от света, т. е. сама обличает себя в качестве тьмы — творит «суд» над собой. Мы оставляем без рассмотрения все, что остается непонятным и вызывает новые вопросы в содержании этого символического раскрытия тайны упорства тьмы. Для нас существенно только одно. Не «объясняя» логически того, что по самому своему существу необъяснимо, ибо противоразумно и «темно», евангелист дает нам все же как–то понять, каким образом внутренне бессильная перед светом тьма может продолжать упорствовать перед ним. «Тьма» существует в силу того, что злая воля прячется от света, избегая его. Всемогущий, божественный свет оказывается в эмпирическом бытии мира все же не всемогущим, поскольку ему противится злая человеческая воля. Метафизически невозможное — ограниченность силы в мире божественного начала света — оказывается эмпирически реальным. В пятом стихе пролога Евангелия от Иоанна, состоящем всего из немногих слов, выразительно и глубокомысленно намечена великая тема — таинственная истина о том, что всемогущий в своей основе свет божественного разума, божественной благодати непостижимым образом обречен в мире терпеть противоборство тьмы, — хотя, в силу своего всемогущества, он и в мире остается неугасимым для тьмы. В этой истине как бы сконцентрировано все существо христианского откровения, христианской веры. Глава первая ДУХОВНАЯ ПРОБЛЕМАТИКА НАШЕГО ВРЕМЕНИ Какой практический, жизненный смысл имеет то, о чем мы выше говорили? Я далек от намерения заниматься самодовлеющим отвлеченным богословским умозрением. Богословская истина есть всегда истина, как путь и жизнь. Все остальное есть ненужная «литература». Я думаю, что богословская, т. е. в своей основе чисто религиозная, проблема «света и тьмы», на которую дает какой–то глубокий и таинственный ответ рассмотренный нами стих 1, 5 Евангелия Иоанна, есть, быть может, самая мучительная, но и самая насущная проблема человеческой жизни. И, будучи таковой, она приобретает особую остроту именно в переживаемую нами эпоху. Можно сказать, что в проблеме «света и тьмы», в идее света, светящегося во тьме, — т. е. в сочетании двух основоположных мыслей — непонятного, противоестественного и все же фактически очевидного упорства тьмы перед лицом света и возможности веры в свет, несмотря на это упорство тьмы, — сосредоточены и все мысли и сомнения, и все упования, к которым сознание европейского человека пришло в итоге опыта истекших десятилетий XX века и в особенности страшного опыта последней войны — все, в чем в результате этого опыта наша вера, наши убеждения принципиально отличаются от господствующих воззрений XVIII–XIX веков. Люди, первые нравственные убеждения которых сложились еще под влиянием идей XIX века, не могут не сознавать — поскольку они сохранили вообще способность учиться из опыта жизни, — что они получили и получают какойто жизненный урок первостепенной важности, — урок, обличающий многие, и притом самые существенные их прежние убеждения как иллюзии и ставящий перед ними новые, мучительные проблемы. И политические тия XX века — то обстоятельство, что, начиная примерно с 1914 года, европейское человечество вступило в длительную эпоху разрушительных войн и огромных внутренних потрясений, кульминировавших в апокалиптических событиях дикого разгула зла последних лет, — и отчасти этим обусловленные, отчасти независимо от этого возникшие изменения в понятиях и убеждениях европейского мира дают в общем итоге бесспорное впечатление, что в XX веке наступила какая–то совершенно новая историческая эпоха. Когда мы теперь оглядываемся назад и сравниваем нашу трагическую эпоху с сравнительно мирной и благополучной эпохой второй половины XIX века, разница в стиле жизни и мысли обеих эпох бросается в глаза. И если мы спросим себя, в чем состоит существо этого различия, то, я думаю, мы должны будем признать, что это различие в значительной степени определено новым опытом упорства и могущества зла в мире. 1. «Власть тьмы» Когда первосвященники и старейшины еврейского народа с толпой служителей пришли в Гефсиманский сад, чтобы арестовать Иисуса, Он сказал им: «Теперь — ваше время и власть тьмы» (Лук. 22, 53). Я думаю, многие люди, если хотят подвести итог горькому жизненному опыту современности, не могут найти лучшего выражения, чем эти слова. Основное, решающее впечатление от всего, что пришлось пережить европейскому человечеству за это последнее время, есть впечатление власти тьмы в мире. Силы зла и разрушения торжествуют над силами добра, заблуждения по общему правилу оказываются могущественнее истины, слепая игра иррациональных сил — в личной жизни или в жизни исторической — полагает предел всем упованиям человеческого сердца. Таково доминирующее впечатление, которое мы имеем от жизни. Оно ведет к убеждению, что все доброе, разумное, прекрасное, благородное есть в мире и редкое исключение, и нечто чрезвычайно хрупкое и слабое, всегда подавляемое силами зла и тонущее среди них. Общий фон и как бы основную, господствующую сущность мирового бытия составляют силы противоположного порядка — слепые, стихийные страсти корысти, ненависти, властолюбия и даже бессмысленного, порочного садизма. То, что еще 40 лет тому назад — отчасти даже только 10 лет тому назад — казалось абсолютно невозможным в европейском человечестве, воспитанном на началах античной культуры, христианского сознания и великого гуманитарного движения новой истории, — рабство, по жестокости далеко превосходящее его формы в древности, массовое истребление целых народов, обращение с человеком, как со скотом, циничное презрение к самым элементарным началам права и правды — осуществилось с поразительной легкостью. Так называемый культурный человек внезапно оказался обманчивым призраком; реально он обнаружил себя неслыханно жестоким, морально слепым дикарем, культурность которого выразилась только в одном — в изысканности и усовершенствовании средств истязания и убийства ближних. Сто лет тому назад проницательный русский мыслитель Александр Герцен предсказывал нашествие «Чингисхана с телеграфами». Это парадоксальное предсказание оправдалось в масштабе, которого не мог предвидеть Герцен. Новый Чингисхан, родившийся из недр самой Европы, обрушился на нее воздушными бомбардировками, разрушающими целые города, газовыми камерами для массового истребления людей и грозит теперь смести человечество с лица земли атомными бомбами. Конечно, легко пытаться ослабить ужас и принципиальную значительность этого сознания ссылкой на то, что в этом повинны отдельные народы или отдельные овладевшие ими морально–политические доктрины. Это столь обычное для человека, особенно в моменты одержимости страстями вражды, фарисейское настроение не только морально ложно, но и чисто теоретически основано на жалком недомыслии. Конечно, нельзя отрицать, что нравственные и духовные начала оказались у одних европейских народов более прочными и устойчивыми, чем у других. Но это не отвечает на вопрос, почему в лоне европейского человечества, единого и по расе, и по исторической культуре, могло так легко зародиться и окрепнуть новое варварство. Для кого идея христиански–европейского человечества, христианского мира («chrétienté») не есть пустое слово, тот не может подавить в себе покаянного сознания, что этот христианский мир, как целое, ответствен за происшедшую в нем моральную катастрофу. Германский народ не менее других европейских народов был носителем христианской культуры; в лице своих великих мистиков он нашел одно из самых глубоких выражений христианского духа; он породил реформационное движение, которое, несмотря на все его позднейшие заблуждения, содействовало возрождению церкви; и среди своих великих мыслителей и поэтов он еще так недавно имел таких общепризнанных представителей европейского гуманизма и наставников человечества, как Кант и Гёте. Его неожиданное впадение в неслыханное варварство должно поэтому восприниматься как проявление духовного заболевания всего европейского человечества как единого целого. Это было подтверждено фактом заразительности этого заболевания. До начала войны национал-социализм (как и до него фашизм) встретил неожиданное снисходительное, терпимое и даже благосклонное отношение к себе и приобрел убежденных сторонников едва ли не во всей Европе; а во время войны во всех оккупированных и вассальных государствах Европы легко удалось воспитать целые кадры людей, применявших эту варварскую доктрину с не меньшей бесчеловечностью, чем сами немцы; популярное утверждение о прирожденной склонности немецкого народа к жестокости и презрению к человеческой личности перед лицом этих фактов обнаруживается как лицемерие или глупость. Факты неопровержимо свидетельствуют, что очень многих европейцев, казалось, проникнутых христианско–гуманитарной культурой, при известных условиях легко превратить в течение весьма короткого времени в варваров и извергов. И так же близоруко усматривать последний источник зла только в определенной доктрине. Доктрина есть только внешняя оболочка и идеологическое оправдание для инстинкта зла, дремлющего в душе человечества; весь ее успех состоит в том, что она потакает разнузданию этого инстинкта. Где этот дух зла становится активным и ищет обнаружения, он легко найдет себе оправдание и в других доктринах; и кто духовно еще не совсем ослеп, тот знает, что, например, победоносный враг национал–социализма и фашизма, русский коммунизм, — есть лишь другая разновидность того же культа зла и бесчеловечности и что после военной победы над национал–социализмом опасность крушения моральных основ общежития и всей человеческой жизни только изменила свою форму, но остается не менее грозной. Но надо идти еще дальше. Если национал-социализм и коммунизм можно и должно рассматривать только как две разновидности одного и того же зла «тоталитаризма», подавления человеческой личности бесчеловечной машиной абсолютного государства, то надо признать, что и «тоталитаризм» во всех его разновидностях есть только одна из форм, а не сама сущность безнравственности и бесчеловечности. Дух ненависти, цинизма, презрения к человеческой жизни гораздо шире и более распространен, чем какая–либо доктрина; за время войны он естественно сделал огромные, жуткие завоевания, овладев душами принципиальных противников «тоталитаризма». Кому из нас за эти годы не случалось встречать добрых, культурных людей, убежденно проповедовавших поголовное истребление или порабощение всего немецкого народа? И каковы бы ни были аргументы в пользу военной целесообразности употребления атомной бомбы — в мировую историю войдет навеки, как несмываемый позор человечества, факт, что первое применение метода войны с помощью искусственного землетрясения и внезапной гибели сотен тысяч невинных людей принадлежит англо–саксонскому миру, общепризнанному носителю начал права и уважения к человеку. Нет, надо иметь мужество смотреть правде в глаза. Все пережитое нами за последние годы и уже задолго до этой катастрофы смутно предчувствуемое — свидетельствует об одном. Дух зла не сосредоточен в какихлибо отдельных конкретных его носителях, и одолеть этих носителей с помощью военного разгрома не значит победить и уничтожить самый дух зла: он обладает таинственной способностью, как искры пожара, перескакивать из одной души в другую; он, как феникс, возрождается из пепла в неожиданных новых формах. Ибо он искони таится в душе человечества, есть некая сверхчеловеческая сила, не одолимая никакими чисто человеческими усилиями и внешними мерами. Он есть истинный «князь мира сего», и потому мир находится во «власти тьмы». Современный немецкий философ Николай Гартманн выражает свое пессимистическое впечатление от мира в общем метафизическом утверждении, что уровень бытия обратно пропорционален его силе, — что высшее, будучи производной надстройкой над низшим, всегда слабее последнего. Силы духовного порядка слабее сил животных, силы органического мира слабее сил мира неорганического. Но нет даже надобности признавать эту формулу, чтобы усмотреть власть тьмы над миром. Достаточно ограничиться скромным и уже совершенно бесспорным сознанием, что в мировом бытии просто не дано никаких гарантий для торжества начал добра и разума — другими словами, что между ценностным уровнем какого–либо проявления мирового бытия и его реальной силой или влиятельностью во всяком случае нельзя установить никакой прямой пропорциональности. Природа, структура мирового бытия — включая сюда и область истории, т. е. судьбы человека, — повидимому, равнодушна к добру и злу, правде и неправде, разуму и глупости. В этом смысле «царство мира сего» представляется с совершенной очевидностью «властью тьмы». Конечно, эта мысль о «власти тьмы» в мире, как и евангельская идея о «свете во тьме», вообще говоря, суть истины, столь же старые, как жизненный опыт или как дерзновенно верующее — вопреки всякой очевидности фактического порядка — человеческое сердце. В каком–то смысле вера была во все времена верой в эмпирически невозможное, в то, что противоречит трезвому, рассудочному опыту жизни. И, с другой стороны, издавна верующее или ищущее веры сердце мучается сомнениями, будучи не в силах согласовать свою веру, свое искание правды с бессмысленностью и несправедливостью человеческой судьбы в мире: достаточно вспомнить книгу Иова, пессимизм «Экклезиаста», скорбное недоумение о жизни древнегреческих поэтов, начиная уже с Гомера. Но если во все времена существовало разногласие между содержанием веры и объективным порядком вещей, как его констатирует опыт и рассудочное познание, — если во все времена невинные страдальцы ставили себе вопрос Иова и человеческое сердце мучилось тем, что зло так часто побеждает на земле, а добро гибнет, — то все же общие представления о строе и течении мирового бытия, будучи вообще различными в разное время, давали также и совершенно различные ответы на вопрос о соотношении между содержанием веры и содержанием жизненного опыта или научного знания. Так, например, древнееврейский народ представлял себе всемогущего Бога — творца неба и земли — вместе с тем своим политическим покровителем, непосредственным руководителем судьбы израильского народа — «Богом брани», дарующим Израилю победу над врагами и обеспечивающим ему политическое могущество. Другими словами, содержание религиозной веры и содержание исторического знания и политической мудрости казались тогда просто совпадающими между собой. С другой стороны, античному греку мир — «космос» — представлялся непосредственным воплощением божественного разума и божественной гармонии: содержание религиозной веры (по крайней мере, философски очищенной веры) находилось в полном согласии с данными астрономии, физики, биологии и находило в них свое подтверждение. Но, быть может, в максимальной мере гармония между верой и знанием была достигнута в средневековом миросозерцании, сочетавшем христианское религиозное сознание с античным естествознанием и античной метафизикой. Если мы возьмем картину мира, как она выражена, например, в философии Фомы Аквинского или в «Божественной комедии» Данте, то мы останемся под сильнейшим впечатлением, как лучшие умы той эпохи — несмотря на вековечный опыт торжества зла и неразумия на земле — имели твердое убеждение, что строение мира и ход мировой жизни определены началами религиозного порядка. Религиозная мораль, эсхатология, мечта о царстве небесном гармонично укладывались в рамки картины мира, которую рисовала научная космология. Бог как любовь — эта самая возвышенная и, казалось бы, самая «неземная», самая невероятная с точки зрения объективного знания идея христианской веры — был для Данте той самой космической силой, которая движет Солнцем и всеми звездами (l'amor che muove il sol e l'altre stelle). Это было время, когда людям искренно казалось, что — несмотря на всю видимость обратного — все в мире, рост каждой былинки и движение небесных тел, судьба каждого отдельного человека и историческая судьба человечества, не только вообще совершается разумно, в согласии с Божественным промыслом, но что это согласие, утверждаемое верой, может быть объективно обнаружено всем опытом жизни и научным знанием. Казалось, что картина строения мира, открываемая научной и философской мыслью, как и исторический опыт, непосредственно подтверждают религиозное упование человеческого сердца. Истины Евангелия оказывались в согласии с истинами астрономии и физики, истории и политической философии. Нам нет надобности описывать историю человеческой мысли, опрокинувшей эти представления, и объяснять, почему именно они стали для нас теперь невозможными. Ясно, что непроходимая бездна отделяет восприятие мира и жизни в сознании нового человека от такого рода идей. Различие здесь настолько велико, что сравнение становится почти невозможным и малопроизводительным. Оставляя поэтому в стороне этот столь далекий нам теперь образ мыслей, остановимся только на том контрасте, который поучителен для определения своеобразия идей XX века. Как уже указано, наше время существенно отличается от представлений совсем недавнего прошлого, и притом представлений, составлявших убеждение наиболее передовых, научно образованных кругов европейского общества. Мы разумеем, быть может, самую характерную черту духовного кризиса нашего времени — крушение веры в так называемый «прогресс» человечества. Смутно предчувствуемая с эпохи ренессанса, идея «прогресса», т. е. предопределенного совершенствования — умственного, нравственного, общественного — человеческой жизни была фиксирована в последнюю треть XVIII века в умственных построениях Тюрго, Лессинга, Кондорсэ. Из сочетания веры в высшее призвание человека — веры, неосознанно родившейся из семени христианства, — с наивным рационализмом родился исторический оптимизм, составляющий основу мировоззрения лучших, самых просвещенных и благородных людей конца XVIII и всего XIX веков. Этот исторический оптимизм, эта вера в «прогресс» были верой в предопределенность скорого осуществления абсолютного добра — «царства Божия» — на земле. В эту эпоху (конец которой еще так близок нам и отголосками которой еще доселе живут многие некритические умы нашего времени) человечество жило верой в легкую, заранее обеспеченную победу добра и разума над злом и неразумием; ему казалось, что оно идет прямой дорогой, не встречая серьезных препятствий, к осуществлению идеального состояния человеческого бытия; и либерализм, и сменивший его позднее социализм были только различными вариантами этой веры в обеспеченную скорую осуществимость на земле всей полноты правды. Человечество жило уверенностью в осуществимость высшей, последней своей мечты. В этой уверенности вера, как сокровенное и дерзновенное упование человеческого сердца, казалось, совпадала с объективным, разумным знанием действительности — с достижениями точной и строгой науки. Вера в «прогресс» могла быть верой в «эволюцию», т. е. в непрерывное, постепенное, органическое и потому мирное совершенствование человеческой природы и условий человеческой жизни, или же она могла быть верой — согласно знаменитой формуле Маркса — во внезапный «скачок» человечества «из царства необходимости в царство свободы» — из царства зла и бессмыслия в царство добра и разума. Но в обоих случаях она была тем, что мы теперь называем довольно варварским, но выразительным словом «утопизм»: в ее основе лежала, как указано, вера в осуществимость и в предопределенное осуществление абсолютного добра в мире. Для этого мировоззрения характерно, что «власть тьмы» представлялась ему либо случайным (и в сущности непонятным) недоразумением в истории человечества (ввиду признаваемой прирожденной «разумности» и «благости» человеческой природы), либо, во всяком случае, временным и противоестественным состоянием человеческой жизни. Нормальным, естественным состоянием признавалась, наоборот, «власть света», осуществление которой считалось поэтому и легким, и обеспеченным. Это воззрение развивалось по большей части в оппозиции к религии — не только к вере, как она исповедовалась и проповедовалась христианскими церквами, но и к религиозной вере вообще; его сторонники обычно считали себя «неверующими»; однако по существу оно, как уже указано, состояло из убеждения, что объективно познанная природа мира и человека согласуется с упованием человеческого сердца, именно с верой в конечное торжество «света», т. е. добра и разума, и даже прямо подтверждает эту веру, придает ей характер достоверного знания. Но именно эта вера представляется в настоящее время мыслящему человеку, т. е. человеку, сознательно пережившему исторический и духовный опыт последних десятилетий, в буквальном смысле слова допотопной, т. е. предшествовавшей историческому «потопу» XX века и перед лицом этого потопа опытно обнаружившей свою несостоятельность. Нет надобности здесь подробно разбираться в спорном еще во многих отношениях значении исторических событий нашего времени. Ясно, во всяком случае, одно: вере в «прогресс», в непрерывное и прямолинейное материальное, умственное и нравственное совершенствование человечества, пережитый нами исторический опыт нанес непоправимый удар. Теперь наша мысль уже не охвачена идеей «прогресса»: она, напротив, прикована к тому, о чем люди недавнего прошлого странным образом совсем забыли, — к историческим явлениям крушения великих цивилизаций и смены их долгими, многовековыми эпохами варварства. Мы не можем уже теперь думать, что «власть тьмы» есть только случайное, временное состояние мира и что она непрерывно прогоняется, побеждается властью разгорающегося света. Нас занимают здесь не политика и не история как таковые. И было бы, конечно, легкомысленно и неумно на политическом опыте двух–трех десятилетий строить какое–нибудь общее философско–историческое мировоззрение — с помощью фактов, совершившихся в короткий период времени, пытаться доказать истины, долженствующие иметь общее значение. Об этом здесь не может быть и речи. Мы упоминаем об этих основных чертах переживаемой нами эпохи не в качестве достаточных оснований для общих выводов философского порядка, а лишь отчасти в качестве поводов для возникновения нового мировоззрения, отчасти в качестве естественных его иллюстраций. Под влиянием ли этих исторических событий или даже, может быть, независимо от них и отчасти даже до них, в силу некой необъяснимой внутренней эволюции духовной жизни, совершилось нечто, что мы здесь просто констатируем как бесспорный факт: крушение веры — имевшей еще недавно значение аксиоматической достоверности — в прогресс, в безостановочное совершенствование человека, в непрерывную, самим устройством мира и человека предопределенную победу света над тьмой. Эта вера сменилась теперь если не обоснованным убеждением, то безотчетным, но острым сознанием власти над миром и человеком темных сил — «власти тьмы». Или, употребляя другое выражение, принадлежащее тому же апостолу Иоанну, который написал загадочные слова о свете, светящем во тьме, слова «весь мир лежит во зле» перестали теперь быть для нас привычной, условной церковной формулой и стали серьезной и горькой правдой. Если есть жизненное убеждение, владеющее всеми нами, то это есть именно невольное, горькое, но неустранимое впечатление — прямо противоположное еще недавней вере в предопределенность прогресса, — что миру свойственно упорствовать во зле, что зло есть какая–то огромная, страшная сила, властвующая над миром и как–то имманентно ему свойственная. Под этим впечатлением не только рушится и обнаруживается, как гибельное заблуждение, наивно оптимистическая вера в предопределенность и легкое и скорое торжество добра над злом, но слагается прямо противоположное ей убеждение, что борьба между добром и злом есть — в пределах мирового бытия — некая вековечная борьба. Не только задача одоления мирового зла не легка, а, напротив, мучительно трудна, не только ее благоприятный исход не предопределен заранее, но меняется и самое понимание ее смысла и существа. Так как «весь мир лежит во зле» и зло имманентно присуще миру и человеческой природе, то борьба против него имеет смысл совершенно независимый от веры в победу над ним — более того, имеет смысл при уверенности, что окончательная победа добра — в пределах мирового бытия — невозможна. Это не есть дефэтизм, горькая резиньяция [5] перед лицом зла; напротив, так как становится ясным, что торжество зла означает просто конец жизни — достаточно снова вспомнить об угрозе «атомной войны», — то долг и необходимость напряженной и неустанной борьбы против зла ощущаются с предельной остротой. Чем более глубокими сознаются корни зла, тем более настоятельной представляется борьба с ним. Что эта борьба должна в пределах мировой истории длиться вечно, — не умаляет ее значения и ее необходимости; из того, что и каждый человек в отдельности, и человечество в целом до конца своей жизни должно обороняться от разрушительных сил зла, не следует, что эта борьба бессмысленна и должна прекратиться. Жизнь, полная мучительных трудностей и трагизма, все же лучше гибели, смерти и разложения; и мужество в сочетании с трезвостью выше, значительнее, в каком–то смысле разумнее мужества, питаемого только иллюзиями. Нужда в оптимистических иллюзиях только обличает, что человек внутренне не готов к тягчайшим испытаниям борьбы; и питаться этими иллюзиями — значит рисковать капитулировать перед подлинной трудностью борьбы, быть не в силах переносить героический смысл человеческой жизни. В остроте и отчетливости для нас впечатления о вековечности борьбы между силами света и силами тьмы, в невозможности для нас каких–либо воззрений — все равно, научных или богословских, — основанных на его игнорировании, заключается духовное своеобразие нашей эпохи. 2. Кризис гуманизма Это убеждение во «власти тьмы» над миром, которое так характерно для духовного состояния нашей эпохи, имеет еще одну сторону, заслуживающую самого пристального внимания. А именно, по сравнению с описанным выше мировоззрением недавнего прошлого оно может быть определено как кризис веры в человека — как кризис гуманизма. В основе веры в прогресс — в предопределенное совершенствование человека — и утопизма — веры в осуществимость на земле полноты правды и добра — лежала вера в достоинство человека и его высокое назначение на земле, короче говоря — вера в человека. Происхождение этой веры в человека связано с одним глубоким недоразумением, которое определило характер ее типического обоснования и оказало роковое влияние на ее судьбу. Не подлежит ни малейшему сомнению, что по существу эта вера — христианского происхождения. В христианском откровении ветхозаветное представление о человеке как «образе и подобии Божием», как о существе привилегированном, состоящем под особым покровительством Бога и призванном властвовать над всем остальным творением, было заострено в идее богосыновства человека, в понятии о человеке как носителе духа и в этом смысле существе, рожденном «свыше», «от Бога». Однако, по странному недоразумению, о смысле и причинах которого нам придется подробнее говорить ниже в другой связи, этот источник веры в человека остался неосознанным, и «гуманизм» нового времени возник в прямой оппозиции христианскому мировоззрению, и именно в такой форме он определил характер веры в человека вплоть до нашей эпохи. Чувство веры в самого себя и в свое великое назначение на земле, охватившее человека с начала эпохи, которую принято называть «новым временем», испытывалось им как некое совершенно новое сознание, как некая духовная революция против освященного церковью общего стиля средневекового жизнепонимания. Это рождение гуманизма нового времени носило характер некого гордого восстания человека против сил, его порабощавших и унижавших. Один из первых и самых влиятельных его провозвестников, Джордано Бруно, определял пафос этого нового самосознания человека как «героическую ярость» (heroice furore). Вначале эта вера в человека, несмотря на свою резкую оппозицию к средневеково–христианскому мировоззрению, была все же обвеяна некой общей религиозной атмосферой. В эпоху ренессанса гуманизм стоит в связи с пантеистическими тенденциями, с опровержением принципиального различия между земным, «подлунным», и небесным миром или с платонистической идеей небесной родины человеческой души. Точно так же Декартова вера в человеческий разум была верой в «lumière naturelle» [6]: верховенство и непогрешимость человеческого разума основывались на том, что в своем разумном познании, в своих «ясных и очевидных идеях» человек является носителем «lumière naturelle» — по существу божественного «света»; и последователь Декарта Мальбранш мог даже еще сочетать это воззрение с благочестивой мистикой августинизма. Известно также, что пуританские переселенцы в Америку, впервые провозгласившие «вечные права человека и гражданина», обосновывали эти права святостью личного отношения человека к Богу. И эта связь веры в человека с верой в Бога в форме «естественной религии» звучит еще у Руссо. Но в общем именно в XVIII веке, в эпоху французского «просвещения», совершается окончательный разрыв между этими двумя верами: вера в человека в эту эпоху вступила в характерную для гуманизма нового времени оппозицию ко всякой религиозной вере вообще; она сочеталась с религиозным неверием, с натуралистическим и материалистическим мировоззрением. В этом сочетании и заключается существо того воззрения, которое властвовало над человеческой мыслью в течение последних двух веков и которое можно назвать «профанным гуманизмом». Но гуманизм в этой его форме содержал в себе глубокое и совершенно непреодолимое противоречие. Культ человека, оптимистическая вера в его великое призвание властвовать над миром и утверждать в нем господство разума и добра сочетаются в нем с теоретическим представлением о человеке как существе, принадлежащем и царству природы и всецело подчиненном ее слепым силам. Уже французские материалисты XVIII века делали отсюда вывод, в сущности, несовместимый с верой в человека: они утверждали, что универсальный мотив человеческого поведения есть эгоизм, или даже, что человек есть не что иное, как своеобразная машина («l'homme–machine» [7]). Если, несмотря на это, в XVIII и в первой половине XIX в. можно было все же веровать в особое, высшее иерархическое место человека в мироздании, то эта вера основывалась на исконном представлении о человеке как существе особого, высшего порядка, принципиально отличном от остального животного мира; так, можно было верить, что отличительной чертой человека является обладание разумом (homo sapiens) или нравственным сознанием. Но теоретической основе этих предположений (с самого начала довольно смутных) был нанесен сокрушительный удар дарвинизмом. Дарвинизм разрушил давнее, исконное положение о принципиальном отличии человека от остального природного мира и заменил его представлением, что человек есть просто часть животного мира, близкий родственник обезьяны, потомок обезьяноподобного существа. Уже на нашей памяти антропологический мотив дарвинизма — научное обличение гордыни человеческого самосознания — нашел еще новое подтверждение в учении психоанализа (этот смысл психоанализа подчеркивает сам его творец, Фрейд): мало того, что человек оказался обезьяноподобным существом; отныне он признан комочком живой плоти, вся душевная жизнь и все идеи которого определены слепым механизмом полового вожделения; не разумное сознание, не дух и не совесть, а слепые хаотические подсознательные силы правят человеческой жизнью. Эти разрушительные удары по всем представлениям, на которые могла бы объективно опираться вера в высокое достоинство и назначение человека (удары, в сущности, неизбежные в силу основной натуралистической установки, с которой был связан профанный гуманизм), в течение долгого времени (а для эпигонов этого воззрения даже доселе) непонятным образом не уничтожали чисто иррациональной власти над сердцами этой веры в человека. Другими словами, профанный гуманизм с течением времени все больше становился, вопреки своему сознательному умыслу, слепой псевдорелигиозной верой. Так постепенно складывалось парадоксальное, тягостное и чреватое опасностями положение. Профанный гуманизм — по своим первоначальным практическим плодам воззрение не только необычайно влиятельное и могущественное, но и глубоко благотворное, — предмет самоотверженной восторженной веры лучших людей XVIII и XIX веков, учение, которому европейское человечество обязано лучшими своими достижениями — отменой рабства, политической свободой и гарантиями неприкосновенности личности, социальными и гуманитарными реформами, — в своей традиционной форме оказывался явно противоречивым, несостоятельным. Это настолько теперь очевидно, что мы не можем без некоторого чувства недоумения и вместе с тем скорбного умиления вспоминать о легковерии человеческого сердца, которое могло им увлекаться и в него веровать. Один из самых тонких и передовых умов XIX века, мыслитель, далеко опередивший свою эпоху и, может быть, первый остро переживший кризис профанного гуманизма, русский писатель Александр Герцен, писал в своей исповеди «С того берега» (под непосредственным впечатлением крушения идеалов движения 48–го года): «Объясните мне, наконец, почему нельзя верить в Бога — и нужно верить в человека? Почему глупо верить в царство Божие на небесах, и не глупо — в царство Божие на земле?» А в конце XIX века русский же мыслитель Владимир Соловьев резюмировал мировоззрение натуралистического гуманизма — миросозерцание, по которому человек, будучи продуктом слепых животных сил природы, вместе с тем призван осуществить на земле царство добра, разума и справедливости — в убийственно иронической формуле: «Человек есть обезьяна и потому должен полагать душу свою за ближнего». И если такой полуобразованный эпигон профанного гуманизма, как Максим Горький, мог еще недавно написать хвалебный гимн человеку и наивно восклицать: «Человек — это звучит гордо!», — то человеку мыслящему и образованному естественно противопоставить этому недоумение: почему именно должно «звучать гордо» имя существа, принципиально не отличающегося от обезьяны, — существа, которое есть не что иное, как продукт и орудие слепых сил природы? Как бы упорно ни продолжала европейская мысль слепо утверждать веру, все объективные основания которой уже были разрушены, это противоречивое духовное состояние не могло быть прочным и длиться неопределенно долго; противоречие должно было, в конце концов, изнутри взорвать и разрушить само миросозерцание гуманизма. Еще в 40–е годы XIX века, в эпоху наиболее страстного напряжения веры профанного гуманизма, одинокий немецкий мыслитель смело и цинично утверждал естественное право человека, в согласии с его подлинной природой, отвергать всякое служение высшим идеалам и быть открыто беззастенчивым эгоистом (Макс Штирнер). Этим был сделан единственный логический вывод из гуманистического учения Фейербаха, провозгласившего человека самодовлеющим абсолютом и признавшего, что в религии, в идее Бога человек только иллюзорно отчуждает от себя и гипостазирует свою веру в себя самого, в свое абсолютное верховенство. Нигилистическая теория Штирнера была, однако, только первой, практически еще безрезультатной атакой на твердыню гуманистической веры. Но другой ученик Фейербаха вскоре после этого пришел к учению, которому суждено было не только внести в мир величайшие потрясения, но и сокрушить самые основы гуманистической веры. Знаменательное совпадение: в год появления «Происхождения видов» Дарвина (1859) появилась также книга Карла Маркса «Критика политической экономии», в предисловии к которой было впервые систематизировано роковое для судьбы профанного гуманизма учение «экономического материализма». В качестве веры в близкое и предопределенное осуществление социализма как абсолютного торжества разума и добра в человеческой жизни (веры, которая здесь даже принимает облик точного научного предсказания) марксизм продолжает традицию оптимистической веры в прогресс — этого основного мотива профанного гуманизма. Но природа человека здесь уже прямо определяется не как добрая и разумная, а как злая и корыстная: основным фактором истории оказывается корысть, борьба классов за обладание земными благами, ненависть между богатыми и бедными. И величайшим характерным парадоксом марксизма, обнаруживающим уже очевидное разложение гуманизма, является учение, что единственный путь, приводящий к царству социализма, к царству добра и разума, есть разнуздание классовой борьбы, — разнуздание злых инстинктов человека. В марксизме вера в человека и его великое будущее основана на вере в творческую силу зла. Совсем не случайно с этим сочетается замена человека как индивидуальной личности культом «класса» или «коллектива». Ибо если все высшее, благое, духовное осуществляется в облике человека как индивидуальной личности (так как именно личность есть образ Божий в человеке), то стихийная сила зла воплощается более адекватно в человеке как безличной частице толпы, массы, коллектива. Естественно поэтому, что марксизм есть уже нечто иное, чем профанный, арелигиозный гуманизм: он есть «гуманизм» сознательно антирелигиозный и антиморальный. Вера в человека противопоставляется здесь не только вере в Бога, но и вере в добро. В марксизме гуманизм задуман уже как титанизм, как вера в торжество бунтовщического начала в человеке, осуществляемое через разнуздание сил зла. Противоречие между представлением о назначении и будущем человека и представлением о его подлинной природе или между целью человеческого прогресса и средствами его осуществления достигает здесь уже такого напряжения, что можно говорить уже о внутреннем разложении в марксизме гуманистической идеи. Конец XIX века принес еще другое многозначительное явление разложения профанного гуманизма. Оно выражено в идеях Ницше. Величайшая заслуга Ницше заключается в том, что в его лице человеческая мысль пришла к отчетливому сознанию несовместимости обмирщенного понятия человека с гуманистическим культом человека. Несмотря на весь антирелигиозный и антихристианский пафос Ницше, его отказ от поклонения человеку в его эмпирическом, ординарном, природном — или, как он сам выражается, «человеческом, слишком человеческом» — существе обнаруживает некоторое подлинно религиозное устремление его духа и содержит напоминание о некой фундаментальной забытой правде. В его лапидарной формуле: «человек есть нечто, что должно быть преодолено» подведен итог внутреннему крушению профанного гуманизма и произнесен ему смертный приговор. В этой жуткой формуле содержится смутное прозрение, что человек в его чисто природном существе есть уклонение от некой высшей идеи человека, — что истинно человечно в человеке его высшее, «сверхчеловеческое», именно богочеловеческое существо, и что в этом смысле природно–человеческое начало действительно должно быть преодолено и просветлено. Но эта забытая спасительная истина только смутно преподносится Ницше и подвергается в его мысли страшному и жуткому искажению. Требование «преодоления человека» означает здесь одновременно низвержение самой идеи человека. Та реальность, которая издавна и в течение веков — все равно, правильно или ложно понятая — всегда воспринималась как воплощение на земле высшего, осмысляющего жизнь, божественного начала, — реальность человека в его отличии от всех остальных, чисто природных существ — низвергнута здесь в бездну. Что же идет ей на смену? Так как Ницше остался в плену у традиционной антихристианской и антирелигиозной тенденции профанного гуманизма, то идея «сверхчеловека» не только должна была принять характер богоборческого титанизма, но и не могла быть обоснована иначе, чем биологически. Правильная по существу тенденция напомнить человеку о его высшем, аристократическом, «сверхчеловеческом» происхождении и назначении противоестественно оборачивается прославлением сверхчеловека как животного высшей породы или расы, причем мерилом высоты породы оказывается момент власти, жестокости, высокомерного аморализма; воплощением сверхчеловека становится не то ренессанский злодей Цезарь Борджиа, не то древний германец — «белокурая бестия». Так в мире идей совершается роковое, страшное событие: преодоление профанного гуманизма оказывается провозглашением бестиализма. Еще совсем недавно эта странная и жуткая смесь гениальных духовных прозрений и бредовых моральных заблуждений могла казаться каким–то экзотическим цветком уединенной аристократической мысли; и быстро вошедшее в моду «ницшеанство», казалось, должно было остаться сравнительно невинной для жизни умственной забавой снобистических кругов. Теперь, после того как вульгаризованное ницшеанство легло в основу сперва доктрины германского милитаризма, а затем, в противоестественном сочетании с демагогией и культом «массы», выродилось в теорию и практику национал-социализма, — теперь культ беспощадной жестокости, ужасы тоталитарной войны, истребление «низших рас» в газовых камерах показали, к чему реально приводит разложение гуманизма и его переход в бестиализм. В лице марксизма и ницшеанства совершилось внутреннее крушение профанного гуманизма. Неизбежное и само по себе вполне законное обличение его иллюзорности и противоречивости привело, таким образом, к жуткому и роковому результату. Обличение идолопоклонства в обоготворении человека как природного существа приняло характер отрицания веры в саму идею человека — в святость человека как образа Божия. Выражая то же в терминах основной темы наших размышлений, мы можем сказать: усмотрение несостоятельности мысли, что природное, непросветленное существо человека может быть творцом и носителем высшего света, приводит парадоксальным образом к прямому культу тьмы как стихии, способной из себя породить свет. Марксизм и ницшеанство — в других отношениях прямо противоположные друг другу — оказались, таким образом, солидарными в этом культе — в вере, что высшее состояние человечества может быть осуществлено через разнуздание и санкционирование низших, животных, злых сил человеческого существа. Эту новую извращенную веру можно было бы назвать демоническим утопизмом. Противоречивость профанного гуманизма сменена в демоническом утопизме противоречием еще более вопиющим. К чему это противоречие приводит на практике, показала история нашего времени. В лице русского большевизма марксизм превратил старый гуманитарный социализм в господство злодейски-тиранического деспотизма; злые, темные средства к осуществлению царства добра и правды оказались самоцелью — зло не породило добра, а цинически утвердило само себя, само воцарилось на земле. А биологический и аморалистический аристократизм учения Ницше, сочетавшись с демагогической революционностью, выродился в учение о творческой роли насилия, практические плоды которого человечество теперь пожало во всех пережитых им ужасах. Крушение профан–ного гуманизма привело мир к господству умонастроения и практики жизни разбойничьей шайки, потопило на наших глазах мир в море крови и слез. Так роковая историческая судьба профанного гуманизма, в силу внутреннего противоречия, с самого начала его разъедающего, приводит к тому, что вера в величие и высокое предназначение человека, культ человека как святыни, кончается кощунственным отвержением всего святого в человеческой жизни, циническим прославлением злого, звериного начала — потерей самого человеческого образа. Этого кощунства и цинизма не может стерпеть человеческое сердце. Каким–то инстинктом, вне всяких рассуждений, — каким–то ему присущим органом духовного познания — оно уже давно начало ощущать, что историческая судьба профанного гуманизма ведет человеческую мысль по ложному пути и должна довести ее до бездны. Страшный опыт нашего времени с окончательной очевидностью подтвердил это предчувствие, по крайней мере в отношении массового применения вульгаризованного ницшеанства, а зрячая часть европейского человечества начинает видеть, что вульгаризованный марксизм практически приводит к тем же результатам. Это сознание также принадлежит к характерному составу нынешнего духовного кризиса. Но что может человеческая мысль противопоставить этому страшному итогу, до которого она доведена? 3. О скорбном неверии и современном гностицизме Прежде чем пытаться ответить на этот вопрос, сопоставим между собой темы и итоги двух предыдущих размышлений. На первый взгляд может показаться, что пессимистическое, горькое сознание «власти тьмы» в мире и тот культ тьмы как творческой силы, который родился из разложения гуманизма, суть родственные умонастроения. В этом допущении есть та доля правды, что оба они стоят в оппозиции к наивной оптимистической вере в реальную мощь и победоносность начал добра и разума в человеческой жизни. По сравнению с этой наивной оптимистической верой, основанной на идеализации и реальной структуры мирового бытия, и в особенности реальной природы человека, обе рассмотренные нами духовные тенденции нашего времени могут быть определены как неверие; обе они суть итог некого горького жизненного опыта, обличающего, как иллюзию, прежние оптимистические представления. Маркс несомненно был прав, когда против благодушного прославления прирожденной доброты человека показал могущество корыстолюбия и классового эгоизма; и так же был прав Ницше, обличая в профанном гуманизме, как признак духовного вырождения, нестерпимую самовлюбленность человека в себя, во всем ничтожестве и пошлости его природного, «слишком человеческого» существа. Но этим и кончается сходство между обеими этими двумя формами разложения гуманизма, с одной стороны, и изложенным выше сознанием «власти тьмы». Взятые в целом или в основном мотиве, их определяющем, эти два умонастроения не только не сходны, но резко противоположны одно другому. В самом деле, убеждение во «власти тьмы» имеет своим определяющим моментом отрицание утопизма, отрицание веры в осуществимость идеального состояния человеческой и мировой жизни. Напротив, воззрение, в основе которого лежит культ «тьмы» и которое мы назвали демоническим утопизмом, как мы только что видели, противоестественно, противоречиво сочетает отрицание силы добра, веру в силу темных начал, именно со своеобразным утопизмом, т. е. с верой, что тьма есть творческая сила, которой дано осуществить идеальное состояние мирового и человеческого бытия. Оба умонастроения противоречат друг другу, как скепсис и фанатизм, как мудрость и демоническая одержимость. Подлинная разрушительность, гибельность умонастроения, утвердившегося в наше время в итоге крушения гуманизма, лежит не в том, что оно есть неверие, а, напротив, в том, что оно есть некое исступленное идолопоклонство, некая безумная, злая вера, требующая массовых человеческих жертвоприношений. В качестве слепой и ослепляющей веры, оно могущественно стимулирует человеческую активность, направляя ее на ложную, гибельную цель. Демонический утопизм есть доктрина революционная в основоположном, самом глубоком смысле этого понятия: он проповедует необходимость (и верит в возможность) опрокинуть сами основы мирового бытия, как бы заново построить мир, используя для этого, в качестве творческих сил, темные, злые начала человеческого бытия. Объявляется ли такой творческой силой корыстолюбие и классовая ненависть, как в марксизме, или властолюбие и беспощадность к слабым, как в ницшеанстве, — в обоих случаях человек воспитывается в обоготворении злых страстей, в вере, что с их помощью человечество движется вперед к новому светлому, прекрасному состоянию, к «раю на земле». Если некогда вера в Бога противоестественно была заменена слепой верой в человека, то крушение гуманизма приводит к еще большей слепоте и безумию: вера в человека как носителя начал добра и разума, в свою очередь, сменяется верой в творческую мощь злой силы, им владеющей; антрополатрия — идолопоклонство перед человеком — заменяется сатанолатрией — идолопоклонством перед сатаной как истинным «князем мира сего». И, с другой стороны, это преодоление гуманизма сохраняет след своего происхождения из того же обоготворения человека и есть лишь ступень его нового вырождения: ибо конкретным носителем этого демонизма является человеческая самочинная воля; спасения ждут от восстания человека в его темном, разнузданно хаотическом существе против Бога — и притом не только против Бога как верховной инстанции, стоящей над человеком, но и против того, что есть имманентно божественного или богоподобного в самом человеке, — против начал добра и нравственности. Этот демонический бестиализм уже ни в каком смысле нельзя назвать гуманизмом; но в качестве веры в спасительность и творческую силу человеческого самочиния и бесчиния духовно опустошенной человеческой природы он остается все же «гоминизмом». И именно в этом качестве он есть самая извращенная и противоречивая форма утопизма, противоестественного сочетания крайнего неверия с окончательно ослепшей верой. Прямо противоположно этому описанное выше горькое, отрезвляющее убеждение — сознание коренного, неизменимого несовершенства мирового бытия и если не бессилия, то слабости, онтологической необеспеченности в мире — перед лицом «власти тьмы» — человеческой мечты, человеческих усилий утвердить в мире начала правды и добра. Но наибольшего напряжения достигает противоположность этих двух воззрений, когда культ тьмы как творческой силы, которой предназначено осуществление идеального состояния мира, вырождается сам в чистый цинизм, в сатанинскую одержимость силами зла, как таковыми. Это вырождение совершенно неизбежно в силу того вопиющего внутреннего противоречия, которое изнутри, как червь, подтачивает это воззрение и о котором мы уже говорили выше. Цинизм или циническое неверие есть отрицание самого начала святыни и необходимости поклоняться святыне. Это есть умонастроение, которое в точном смысле слова заслуживает названия нигилизма. В известном смысле можно сказать, что уже профанный гуманизм — вера в человека, лишенная религиозного или метафизического основания и основанная на замене веры в объективные, абсолютные ценности служением ценностям чисто субъективно–человеческим, — с самого начала таит в себе некий нигилистический мотив. Он имеет поэтому имманентную тенденцию переходить в последовательный нигилизм. Поклонники суетного обоготворения человека, адепты веры в легкое и скорое осуществление «царства Божия на земле» — и притом без Бога, чисто внешними, человеческими средствами — в результате и внутренней необоснованности этой своей веры, и неизбежного разочарования, которое для них несет опыт жизни, — склонны вообще от этой суетной, идолопоклоннической веры переходить к циническому неверию. Крушение своей веры они легко переживают, как крушение всякой веры вообще; неизбежные «сумерки кумиров» принимают характер развенчания святыни вообще; и раз нельзя утвердить царство добра и счастья для всего человечества, то, по–видимому, не остается ничего иного, как отвергнуть вообще служение идеалу — и самому удобно устроиться на земле. Кажется, такова психологическая тенденция всякой революции вообще, основанной на мечте человеческими силами осуществить идеальное состояние: первоначальный фанатизм, в результате неизбежного разочарования, сменяется в ней настроением цинического неверия. Однако в совершенно особой мере эта тенденция обнаруживается в только что описанной вере разлагающегося гуманизма, которая основана на культе зла и уповает достигнуть идеала разнузданием сил зла — в демоническом утопизме. Практические последствия этой веры таковы, что человек начинает захлебываться в разнузданных им силах зла. Так как эти силы зла, вопреки ожиданию, не приводят к чаемому «спасению» и так как поэтому их нужно постоянно разнуздывать в надежде достигнуть чаемого итога, то постепенно в людях воспитывается привычка к злу как к самоцели; зло начинает казаться обычным, естественным состоянием; в этих условиях особенно легко потерять вообще веру в саму конечную цель этого разнуздания зла, более того — самый вкус к этой конечной цели. На этом пути легко укрепляется сознание не только естественности, но и законности, правомерности торжества зла, как такового, в человеческой жизни. Зло, понимаемое и практикуемое первоначально как средство к осуществлению если не морального добра, то все же некого высшего, идеального, объективно правомерного состояния, превращается в самоцель. Воцаряется подлинная власть сатаны над человеческими сердцами, в которых умирает животворящая человеческую душу вера в святыню; целые народы предаются служению черной мессы. Хищные властолюбцы и корыстолюбцы про себя цинично смеются над народными массами, которые они одурачили, проповедуя служение некой высшей, благородной цели, и практически заставили служить только себе самим, сделали послушным стадом, которое можно свободно доить и убивать для того, чтобы властители могли вести разгульную жизнь. Таков реальный итог безграничного деспотизма, к которому приводит демонический утопизм. И теперь мы возвращаемся к нашему вопросу: что может человеческая мысль противопоставить этому страшному итогу, до которого она доведена? Не только нравственное разложение, в котором воплощается циническое неверие, и не только противоестественный демонический утопизм, который приводит к чистому цинизму, но и первоисточник этих заблуждений — самый профанный гуманизм, с присущим ему утопизмом, вызывает, в силу описанного выше противоречия, лежащего в его основе, некую непосредственную здоровую реакцию человеческого здравого смысла и человеческой совести. Именно это сочетание здравого смысла с голосом совести приводит к умонастроению, чрезвычайно популярному среди лучших умов нашего времени — к умонастроению, которое можно назвать скорбным неверием. В отличие от цинического неверия и в резкой оппозиции к нему, скорбное неверие есть горькое сознание фактической власти тьмы в мире, т. е. неверие в реальную силу идеальных начал, однако при сохранении «веры» в них самих, т. е. при сохранении почитания самой святыни и сознания обязанности служения ей. Скорбное неверие есть сочетание натурализма, т. е. основоположного представления об универсальной власти над миром слепых, бессмысленных, равнодушных к упованию человеческого сердца сил природы — иначе говоря, сочетание последовательного теоретического неверия — с чувством рыцарского, героического служения неосуществимому идеалу. Один из его философских провозвестников, Бертран Рассел (Bertrand Russel), определяет это умонастроение как позицию «защиты наших идеалов против враждебной вселенной». Это скорбное неверие есть одно из самых характерных и трогательных явлений духовной жизни нашей эпохи. Человек разочаровался не только в суетной вере утопизма, но и вообще в осуществлении в мире высших ценностей; он пришел к убеждению, что добру и разуму не только не гарантирована победа в мире, а скорее даже предопределено поражение, ибо по общему правилу в мире торжествуют силы зла и безумия. Я не забуду краткой и печальной формулы этого пессимизма, которую мне пришлось однажды услышать: «чтобы быть пророком, достаточно быть пессимистом». Но этот пессимизм в отношении мирового порядка и хода мировой жизни, этот, так сказать, метафизический «дефэтизм» не уничтожает в человеческом сердце самого поклонения добру и разуму, святости человеческой личности. Святыня оказывается в мире слабой и бессильной, но от этого она не перестает быть святыней. Из этого умонастроения вытекает моральное требование защищать безнадежную позицию добра против победоносной, всемогущей силы зла. Смысл человеческой жизни заключается здесь в том, чтобы отстаивать достоинство идеала при сознании полной безнадежности осуществить его в жизни; подвиг состоит в том, чтобы героически погибать, защищая дело добра и правды, обреченное на гибель. Так некогда дух античной доблести в гибнущей римской республике отчеканил печальную и гордую формулу: «Победоносное дело угодно богам, но побежденное — Катону» (Causa victrix deis placuit, sed victa Catoni). Это умонастроение, которое мы называем «скорбным неверием», есть, конечно, ближайшим образом и прежде всего, в общепринятом смысле слова, неверие. В известном смысле оно прямо противоположно той наивной, массивной вере, которая дарует человеку чувство полной обеспеченности всей его жизни в силу сознания неограниченной, всемогущей власти над миром благого и мудрого Промысла. В противоположность такой массивной вере скорбное неверие беспощадно отвергает всякое доверие к силам, управляющим реальностью, и утверждает иллюзорность всякого упования человеческого сердца, безнадежное одиночество и обреченность человека в его любви к святыне, которая одна есть истинный идеальный фундамент его бытия. Поскольку, однако, это неверие есть неверие скорбное — поскольку человеческое сердце скорбит от сознания торжества зла в мире, восстает против этого торжества, считает себя обязанным хранить верность и служить безнадежному в его глазах делу добра и правды, — это духовное состояние вместе с тем в некотором отношении родственно вере. А именно, оно содержит в себе тот элемент веры, в силу которого вера есть бескорыстное почитание высшего, священного начала, благоговение перед святыней. Эта открытость души для действия на нее святыни, этот стойкий — и с рациональной точки зрения ничем не обоснованный и даже нелепый — отказ подчиниться злым силам мирового бытия, эта готовность к бескорыстному героизму — все это, без сомнения, имеет высокую ценность перед тем высшим судом, который судит не мысли, а сердца. Было бы величайшим недоразумением смешивать, как это часто делается, под общим названием «неверия» скорбное неверие с неверием циническим. Нужно сказать, напротив, что различие между ними есть прямо–таки водораздел между верой и неверием в первичном и практически наиболее существенном и основоположном смысле этих понятий. Как бы велико ни было значение различия между допущением и отрицанием, например, Промысла или бытия личного Бога, — различия между верой и неверием в обычном популярном смысле, — оно все же несущественно по сравнению с различием между наличием чувства святыни, сознанием обязанности служить добру и правде, и утратой и отрицанием этого сознания. Отвлеченное признание существования Бога не имеет никакой цены, если оно не истекает из непосредственного поклонения и не опирается на него; и, напротив, где есть последнее, там есть живая сердцевина первичного существа веры. Никогда не следовало бы забывать тот простой факт, что вера есть некое состояние сердца, а не какая–либо мысль нашего ума. Но можно пойти и дальше: можно утверждать, что если мы вскроем предпосылки «скорбного неверия», хотя и не осознанные, но по существу необходимые для его объяснения, то это духовное состояние обнаружится нам как некоторая своеобразная религиозная вера, даже в смысле теоретического признания реальности некоего сверхмирного абсолютного начала. В самом деле, если бы — как это сознательно утверждает скорбное неверие — святыня, добро и разум не имели никаких онтологических корней в бытии, никакой объективной реальности, если бы они были не что иное, как чисто субъективное порождение человеческого сердца, то нельзя было бы в сущности понять, на чем в таком случае основана обязанность поклонения и служения святыне. Скажут: вопрос об основании тут неуместен; ведь суть тут именно в том, что человеческое сердце совершенно свободно, т. е. без всякого основания, влечется к святыне просто потому, что она внутренне привлекательна для него; такая бескорыстная любовь, подобно прельщенности чистой красотой, не требует основания и не нуждается в нем. Выражая то же самое на языке отвлеченной философской мысли, можно сказать: «святыня» сохраняет свое значение ценности — того, что дорого человеческому сердцу, — совершенно независимо от того, в какой мере ей присуща объективная онтологическая сила и способность осуществления. Это возражение упускает, однако, из виду одно существенное обстоятельство: различие между ценностью в субъективном смысле — ценностью как простым выражением фактического влечения человеческого сердца — и ценностью объективной, т. е. тем, что испытывается как ценность, присущая самой реальности и совершенно независимая от фактического человеческого ее признания, и что поэтому сознается как инстанция, почитание которой обязательно. Ценность, поскольку она сама есть порождение человеческого сердца, может быть ценностью только в субъективном смысле. Это значит: весь ее смысл исчерпывается тем, что она есть фактическое человеческое чувство. Где такое чувство есть, есть и соответствующая ему, из него рождающаяся ценность; где этого чувства нет, нет и ценности. Как говорится, на нет и суда нет. Никакая оценка по существу, никакое одобрение или порицание, претендующее на объективную значимость, здесь невозможны. Ценность в субъективном смысле так же произвольна, как произвольна и прихотлива человеческая любовь, ее порождающая. Ясно, что чистый субъективизм в истолковании того начала, которое почитается в качестве святыни, несовместим с объективной значимостью нравственных суждений, необходимо входящих в состав того умонастроения, которое мы назвали «скорбным неверием». Чистый субъективизм адекватен только чистому, последовательному нигилизму, отрицающему все объективно обязательные ценности и утверждающему неограниченный произвол человеческих оценок и вожделений. Другими словами это можно выразить так: каково бы ни было скептическое содержание «скорбного неверия» — в качестве «миросозерцания» или «убеждения» оно претендует быть руководящим принципом человеческой жизни или его фундаментом, его опорной точкой. Но то, чем мы руководствуемся, по чему мы определяем путь нашей жизни, или то, на что мы опираемся, во всяком случае должно быть чем–то иным и большим, чем наше собственное субъективное настроение. Опираться можно только на почву, которая нас держит, а не на собственное «нутро», и руководиться можно только звездами, а не собственным вымыслом. Таким образом, в самом почитании святыни, как оно заключено в умонастроении «скорбного неверия», молчаливо и бессознательно содержится признание святыни началом неземного порядка, в каком–то смысле превосходящим всякую фактическую реальность и тем более производную, «тварную» природу человеческого «сердца». Что это начало высшего порядка оказывается бессильным или недостаточно сильным в плане мирового бытия — это не умаляет его абсолютного онтологического достоинства, некой имманентной значимости, присущей ему в каком–то ином, сверхэмпирическом, сверхземном плане. Так скорбное неверие, будучи почитанием объективной и сверхэмпирической святыни, тем самым уже должно перестать быть неверием, даже в обычном смысле этого понятия. Иначе говоря, это умонастроение не исчерпывается моментом неверия, ибо неверие в нем относится не к самому началу сверхмирной, абсолютной святыни, а только к ее могуществу в составе мирового бытия. Как бы ни было бессильно в мире это начало святыни — само признание святыни и поклонение ей есть в каком–то смысле и вера в ее бытие. Если не смешивать мирового бытия, эмпирической действительности с бытием вообще, то можно сказать, что это умонастроение по существу должно опираться на веру в некое высшее бытие святыни, хотя и считает его совершенно инородным бытию мира и потому бессильным в составе последнего. Само чувство трагического одиночества и бессилия на земле человека в его самом глубоком и священном уповании включает в себя по существу сознание, что в лице этого упования он представляет на земле инстанцию высшего, неземного порядка. Это есть, в сущности говоря, некая «платоническая» вера в отдельную от мира, внемирную и надмирную сферу высшего, идеального бытия и в сродство человеческой души с этой ее «небесной родиной», чем одним только объясняется ее томительное изгнанничество на земле, в юдоли печали и зла. Но это есть, тем самым, некая дуалистическая вера «гностического» типа — вера в далекого, чуждого миру Бога как носителя всеблагости, лишенного, однако, всемогущества и вообще непосредственной власти над миром. С тех пор, как Джон Стюарт Милль в середине XIX века высказал свое исповедание веры, сказав, что он верит во всеблагость Божию, но не верит в Его всемогущество, эта вера гностического типа — сознательно, а еще чаще бессознательно — стала достоянием многих лучших независимых умов нашего времени. Вера эта, которая некогда, на склоне античной эпохи, так привлекала к себе человеческие сердца, как бы вновь разлита в духовной атмосфере современности, — хотя большинство ее адептов не отдают себе ясного отчета в ней. В вере такого типа заключается единственно подлинное основание того умонастроения, которое мы определили как скорбное неверие. Однако и здесь последовательность и правильное теоретическое обоснование не есть лишь умственная роскошь, а имеют и существенную практическую ценность. Поэтому также весьма существенно, остается ли эта предпосылка неосознанной или доходит до сознания. Поскольку онтологическая — в конечном счете религиозная — предпосылка скорбного неверия остается неосознанной, поскольку остается скрытым, что ценность, в которую оно верит, есть некая реальность, подлинно сущая инстанция, — духовное состояние скорбного неверия есть состояние гордого индивидуалистического героизма: всей вселенной человек здесь гордо противопоставляет самого себя — скрытый тайник своей души. В сущности говоря, здесь тогда снова восстает, хотя и в иной форме, идолопоклоннический культ человека, и обличение несостоятельности утопического профанного гуманизма — обличение, из которого именно и рождается скорбное неверие, — здесь, строго говоря, останавливается как бы на пол пути, не осуществив последовательно своей цели. Поскольку же, напротив, до сознания доходит высшая, сверхмирная реальность святыни, человек преисполняется сознанием своего смиренного служения Началу, бесконечно превосходящему его самого. Правда, отличие одного состояния от другого на практике часто бывает не столь резким, как это может показаться при отвлеченном формулировании идейного их содержания. Напротив, переход здесь совсем постепенный, часто еле заметный; ибо, с одной стороны, в состав героического сознания по существу уже входит момент служения святыне и, с другой стороны, сознание смиренного служения высшему началу остается все же связанным с сознанием обусловленного им высшего, аристократического достоинства человека. И, тем не менее, отчетливое сознание подлинных предпосылок, из которых мы при этом должны исходить, имеет существенное практическое значение; как всякая ясность мысли, оно содействует обличению возможных здесь заблуждений и облегчает следование по правильному пути. Но этот современный гностицизм, содержа в себе, как указано, элемент религиозной веры, остается все же некой ущербной, умаленной верой. Если, по классическому определению Послания к Евреям, вера есть «чаемых извещение, вещей невидимых обличение», то современный гностицизм, содержа в известном смысле второй из указанных здесь признаков, не содержит и даже решительно отвергает первый: это есть вера без упования — вера внутренне надломленного человеческого сердца, неспособная даровать утешение, душевный мир и радость. Это есть некий своеобразный сплав из веры и неверия. 4. Трагизм жизни и вера Есть ли эта ущербная вера, — вера в реальность святыни, сочетающаяся с горьким сознанием ее бессилия в мире, и потому и одиночества, покинутости человека, — последний итог, до которого в наши дни может дойти ищущая Бога, открывающаяся святыне человеческая душа? Или и душа современного человека все же имеет еще надежду — не впадая в благочестивую ложь, а сохраняя интеллектуальную и моральную честность — на более полное, более глубокое религиозное удовлетворение? Когда мы говорим о «духе времени», о настроении, к которому «склоняется» «наша эпоха», мы не должны гипостазировать подобные понятия или приписывать им значение универсальной, всеопределяющей силы. Мефистофель говорит у Гёте, что так называемый «дух времени» есть не что иное, как «дух самих господ», в которых отражается время. Это ироническое замечание вполне справедливо. Носителем и творцом идей является не какой–либо «дух времени», а в конечном счете живая человеческая душа с ее потребностями и влечениями, которые всегда в основе одни и те же. И так как к этим потребностям принадлежит и жажда религиозной веры — так как в отношении человеческой природы во все времена сохраняют силу гениальные слова бл. Августина: «Ты создал нас для себя — и неспокойно сердце наше, пока не упокоится в Тебе» — то и «наша эпоха», подобно всем другим, ищет — а потому и способна найти — положительную религиозную веру. Мы оставляем здесь в стороне те случаи, когда современному человеку, уставшему от сомнений, удается просто перешагнуть через пропасть, отделяющую его от традиционного содержания церковной веры, и найти утешение и успокоение в простом усвоении последнего без самостоятельной внутренней его проверки. Для нашей цели поучителен и интересен только тот духовный путь, на котором современный человек, пройдя, по выражению Достоевского, «через горнило сомнений», изнутри своей личной духовной установки ищет и самостоятельно находит веру, осмысленно преодолевающую эти сомнения. И мы спрашиваем: существует ли такой путь, на котором, исходя из описанной выше ущербной, горькой веры современного гностицизма и не отвергая элемента правды, в ней заключенного, можно обрести духовный опыт, приводящий к полноте радостной, утешающей веры? Такой путь не только существует, но можно даже сказать, что он совпадает с тем путем, который приводит к горькой вере современного гностицизма: при большой глубине духовного опыта и соответствующей ей большой тонкости религиозной мысли мы на этом самом пути должны необходимо преодолеть этот первый, лишь предварительный, этап религиозного постижения и обрести большую и более радостную полноту веры. Тогда именно нам становится ясным, что ущербная «гностическая» вера есть лишь плод слишком рационалистического и потому схематически упрощающего рассуждения, не адекватного подлинной глубине реальности. Окончательное уяснение всего соотношения или, что то же, подлинное, достаточно глубоко проникающее оправдание веры должно быть итогом всего предлагаемого размышления в его целом. Здесь, однако, можно и должно привести некоторые общие, предварительные соображения, помогающие преодолеть горькую гностическую веру и предвидеть горизонты другой веры, более полной и радостной. Мы должны прежде всего вспомнить то простое обстоятельство, что не мы первые в истории человечества переживаем трагическую эпоху катастроф, крушения разумных, осмысленных основ бытия и торжества сил зла над силами добра. Человечество на своем историческом пути уже не раз переживало такие эпохи. Тем не менее оно не теряло религиозной веры, умея как–то сочетать горькие уроки эмпирической действительности с радостью религиозного упования. Более того, именно такие трагические эпохи часто бывали эпохами возникновения или усиления и расцвета религиозной веры; самый яркий и решающий пример тому есть возникновение и распространение самой христианской веры. Она родилась в иудейском народе именно в самую тяжелую и горькую эпоху его национально–исторического существования; и она укрепилась в античном мире опять–таки именно в самую тяжелую эпоху крушения его культуры, развала всего славного прошлого, среди всех ужасов анархии, сопровождавших это крушение. Если мы видели, что эта эпоха склонялась к пессимизму гностической веры, то, с другой стороны, этот пессимизм был в тогдашнем состоянии умов все же побежден той уповающей, радостной верой, которую проповедовала христианская церковь. Кроме того, мы не должны преувеличивать значения исторических эпох вообще и трагизма, определенного своеобразием данной исторической эпохи, в частности. В конце концов, трагизм, крушение упований, власть зла на земле, бессмысленность жизни есть имманентное, вечное свойство всякой вообще человеческой жизни в ее эмпирическом течении и облике. Не «наша эпоха» и не какая–либо эпоха вообще повинна в таких вещах, как шаткость и краткость человеческой жизни, господство в ней слепого случая и «равнодушных» сил природы, несоответствие между заветными упованиями человеческого сердца и реальным ходом действительности, несоответствие между добром и фактической силой, наконец, трагизм, лежащий в самом факте смерти, — смерти наших близких и нашей собственной. Исторические эпохи развала, вроде нашей, только подчеркивают, делают более явным этот трагизм, вечно присущий человеческой жизни как таковой, и лишь для близоруких умов менее видимый в иные, более счастливые и мирные времена. И одна ли слепота, одна ли духовная трусость, ищущая утешения в иллюзиях, была в прежние времена источником веры, помогала людям сочетать сознание трагизма жизни с подлинной религиозной верой? Обращаясь к существу вопроса, мы должны прежде всего отметить, что простым почитанием и признанием святыни как таковой, т. е. как некой абсолютной ценности или некоего идеального «царства ценностей» (излюбленное понятие некоторых немецких философов), совсем не исчерпывается живой опыт святыни. Момент «ценности» или «святости» в живом опыте испытывается только как абстрактный признак некой конкретной духовной реальности. В самом опыте почитания святыни, именно в сознании ее обязательности для нас — ее природы, как некоего безусловного веления («категорического императива»), содержится усмотрение какой–то живой реальности ее как направляющей и определяющей духовной силы, как чего–то, аналогичного нашей собственной воле. Святыня сознается как нечто органически внутренне сродное таинственному сверхмирному существу того, что мы называем «я», нашей личностью. Можно спорить о том, как далеко идет эта аналогия, в какой мере мы вправе отожествить это верховное начало с существом человеческой личности и в какой мере мы, напротив, должны признавать его отличие от нее; и богословская, и философская мысль человечества полна этого нескончаемого и до конца, быть может, не разрешимого спора. Но нельзя отрицать, что в общем, широком смысле обозначение святыни исконно древним именем «Бога» или «Божества» — именем сверхмирного существа, в какой–то мере аналогичного личности, — есть единственно адекватная форма осмысления религиозного опыта. То, что мы в нем переживаем, есть живое соприкосновение с реальностью, внутренне сродной интимной глубине нашей души и только бесконечно превосходящей нас по онтологической значительности и ценности. По выражению немецкого мистика Angelus Silesius, «бездна души влечется к бездне Бога». При всей неопределенности этого понятия Божества усмотрение его правомерности и необходимости радикально меняет наше внутреннее самосознание, создает для нас совершенно новую духовную ситуацию. Чувство метафизического одиночества, покинутости, шаткости нашей личности сменяется чувством ее метафизической обеспеченности, обладания вечным приютом в лоне этой верховной реальности. Чувство опасности, страх перед бытием сменяется чувством ненарушимого покоя, основанного на внутреннем доверии к верховной инстанции бытия. Если современный немецкий теоретик трагического неверия Heidegger [8] провозглашает «страх» метафизическим существом человеческой жизни, то этому противостоит великий в своей простоте завет первого родоначальника рациональной религиозной мысли, Сократа: с человеком, преданным добру, не может случиться ничего плохого ни в этом, ни в ином мире. Положительное выражение этого же чувства дает христианское откровение Бога как «Отца», или как «любви» («Бог есть любовь», 1 Посл. Иоан. 4, 8). В своей трагической судьбе на земле человек почерпает мужество и смысл жизни не только в поклонении святыне и бескорыстном служении ей; последний и самый прочный фундамент его жизни есть утешительное, успокоительное, дарующее блаженство чувство его собственной сопринадлежности к некой небесной родине — к дому Бога, как родного Отца, его обеспеченности и ненарушимой сохранности у Бога. Человек сознает себя не только слугой Бога — самое полное и совершенное выражение религиозного чувства есть то, что он есть дитя Божие. Если исторически человечество обязано этой полнотой и глубиной религиозного сознания, этим утешающим и укрепляющим метафизическим самосознанием христианскому воспитанию, т. е. в конечном счете откровению Христову, то это откровение все же с совершенный очевидностью дано и в непосредственном внутреннем опыте и потому открывается достаточно углубленной мысли, направленной на осмысление Святыни. От этого до признания основоположного момента массивной традиционной веры во всемогущество Божие, конечно, еще очень далеко. И надо откровенно признать, что именно в меру напряженности и правдивости религиозного чувства, остроты сознания трагизма жизни власти греха и бессмыслия в жизни современному человеку лишь с трудом удается вера во всемогущество Божие, в абсолютное верховенство над всем миром благого божественного Промысла. Муки сомнения, представленные в Ветхом Завете в бессмертной книге Иова, уже давно овладели человеческой мыслью нового времени. Достаточно сравнить трагическое биение величавшего религиозного гения нового времени, Паскаля, с неискушенным спокойствием и рациональной простотой Фомы Аквинского. И один из самых религиозных умов XX века, Шарль Пэги, признавался, что он часто и подолгу бывал не в состоянии произнести слова: «да будет воля Твоя». Надо иметь мужество сказать, что это понятие всемогущества Божия в его обычной, массивной и наивной традиционной форме стало в каком–то смысле действительно неприемлемым, что именно для наиболее глубоко верующего сознания оно требует, по крайней мере, какого–то дальнейшего уточнения через восполнение его еще не раскрытым во всей его глубине христианским откровением Бога страдающего, соучаствующего в страданиях мира. Не так легко, без всяких оговорок и дальнейших разъяснений, поверить, что всеблагий Бог, с бесстрастием всемогущего владыки, заранее уверенного в благотворности и разумности своих действий, избрал Гитлера орудием своей воли, чтобы через муки удушения невинных женщин и детей в газовых камерах повести человечество по заранее им определенному пути. Религиозная мысль, руководимая нравственным сознанием, особенно перед лицом чужих страданий, не может не мучиться вопросом, как совместить факт мирового страдания и зла со всемогуществом всеблагого Бога [9]. Но, с другой стороны, религиозное сознание не может и отказаться от этой идеи всемогущества Божия в каком-то более глубоком, более таинственно–неизъяснимом, сверхрациональном ее смысле. И это совсем не потому — как это обычно утверждает неверие, — что мы склонны, для нашего самоутешения, произвольно постулировать реальность объектов наших желаний и нашего упования, что, по немецкому выражению, желание есть здесь отец мысли. Нет, в каком–то смысле идея всемогущества Божия совершенно непосредственно и с полной очевидностью дана в религиозном опыте. Прежде всего: с сознанием нашего сродства с Богом, как любящим отцом, т. е. с непосредственным чувством, что святыня, которой мы служим, есть вместе с тем твердая почва, на которую мы опираемся, или что сила, влекущая нас к подвигу служения, внутренне сродни тому, что есть святого и разумного в нашей собственной воле, — с этим сознанием связана очевидность для нас общего понятия божественного Промысла, божественного покровительства, под которым мы находимся и которое руководит нашей жизнью. Любящий отец или мать есть существо, исполненное неустанной заботы о нас; в нашем человеческом служении добру и правде мы ощущаем — при достаточно зорком и полном сознании, что такое есть, собственно, добро и правда, — живую поддержку того начала, которому мы служим. Нас ведет и укрепляет, нами руководит некая высшая сверхчеловеческая и сверхмирная сила. Таков непосредственный опыт всякого мужественного героического борца за правду, даже когда он не отдает себе ясного умственного отчета в этом и потому считает себя неверующим. Если героический борец одинок в мире, если он отдает себе трезвый отчет в огромной, подавляющей силе зла, против которого он восстал, если он с горечью сознает, как мало у него верных союзников в мире, как повсюду его подстерегает человеческое ничтожество, человеческая подлость и трусость, то в своем метафизическом самосознании он, напротив, и вопреки тому, что утверждает скорбное неверие, не чувствует себя одиноким. С опытом святыни непосредственно связан опыт некого великого царства святости, как реальности, к которой он принадлежит, некой могущественной неземной силы, которая его хранит и поддерживает. В этом — великая, вечная и непосредственно очевидная правда идеи Бога как неколебимой твердыни, как непобедимого, могущественного союзника и водителя. Именно в этой связи открывается, по крайней мере, первичный корень и смысл идеи всемогущества Божия. «Всемогущество» Божие есть лишь другой аспект непосредственно очевидного в религиозном опыте абсолютного верховенства Святыни над нашей волей. Бог всемогущ не в том смысле, что Он есть какая–то безмерная, извне и сразу подавляющая все остальное грубая физическая сила или какой–то всемогущий тиран, перед грозной, безграничной силой которого все сразу склоняется во прах, — Он всемогущ той неудержимой притягательной силой, которой Он привлекает к Себе человеческое сердце и изнутри своей безусловной авторитетностью и убедительностью покоряет его. Когда Лютер, в сознании нравственной и религиозной необходимости борьбы со злоупотреблениями Церкви и своей призванности к этой борьбе, бросил всем властям мира вызов в словах: «Hier stehe ich — ich kann nicht aders!» [10] — он дал классическое выражение очевидности для религиозного опыта всемогущества Божия в этом смысле. Все праведники, идущие на смерть и мучения во исполнение Божьей воли, Божией правды, — начиная не только с христианских святых, но уже с античного образа Антигоны у Софокла, — суть живые свидетели этого внутренне испытанного всемогущества Божия. В новой философии Кант выразил этот же опыт в учении о всепобеждающей идеальной силе безусловного нравственного закона — «категорического императива». Так религиозный опыт, несущий свою очевидность в себе самом, приходит к сознанию некого имманентного, идеального всемогущества всеблагой божественной воли, несмотря на господство зла и бессмыслие жизни. Совершенно так же, как рассмотренное выше гностически–дуалистическое жизнепонимание, вопреки всему опыту эмпирической жизни, верует в святыню, т. е., как мы видели, в реальность святыни, — только констатируя ее бессилие в мире, — более полный и глубокий религиозный опыт содержит сознание абсолютной мощи этой святыни, тоже несмотря на ее эмпирически ограниченную силу. К составу религиозного опыта; т. е. к восприятию реальности Святыни, сопринадлежит также некий непосредственный опыт, что эта Святыня есть неодолимая и всепобеждающая сила, т. е. что ее верховенство означает некое внутреннее, имманентное ее всемогущество. Этот опыт настолько непосредственен, настолько самоочевиден нашему «сердцу», что — поскольку мы его вообще имеем — он не может быть поколеблен никакими «фактами», никакими истинами эмпирического порядка. Пусть проблема «теодицеи» остается неразрешимой — пусть мы не в состоянии понять, как метафизическое всемогущество святыни сочетается с эмпирическим господством зла, — это противоречие так же мало колеблет очевидность религиозного опыта, как мало очевидность любого вообще увиденного, констатированного факта колеблется от того, что мы не в состоянии интеллектуально согласовать его с другими известными нам фактами. Можно сказать, что история научной мысли вся полна таких мучительных недоумений, никогда, однако, не дающих права отрицать то, что с очевидностью установлено в опыте. И если для неверующего опыт заранее ограничен областью чувственного восприятия, то самый смысл того, что называется «верой», заключается в обладании опытом, т. е. способностью узреть, восприять нечто с очевидностью, в области духовной, т. е. нечувственной. Верующая (в широком смысле веры как сознания и почитания святыни) душа живет не в одном, а сразу в двух мирах, признавая одновременно реальность обоих, — она видит «мир», — тот мир, который «весь лежит во зле», — и ей, вместе с тем, ведом из непосредственного опыта иной высший или глубинный мир, мир Святыни, в котором она обретает единственный смысл своего существования. Такова, как мы видели, уже установка скорбного неверия, осознанного как гностическая вера. Но, вопреки этой гностической вере — при всей очевидности различия и в этом смысле дуализма между этими двумя мирами — опыт не позволяет нам полагать непроходимую пропасть между ними; он учит нас, напротив, факту непосредственного вмешательства высших сил в нашу жизнь — вмешательства, которое одно только ее осмысляет и спасает. Признание совершенной замкнутости в себе эмпирического мира, его недоступности для действия в нем идеальных начал иного, высшего мира есть только натуралистический предрассудок, научно и философски не оправданный и ближайшим образом противоречащий опыту нашей человеческой жизни. Ведь из сказанного выше прежде всего совершенно очевидно, напротив, что есть по крайней мере одна область реальности, в которой эти два мира присутствуют совместно, тесно соприкасаясь между собой, и в которой сила высшего порядка переливается в сферу эмпирического бытия; эта область есть человеческое сердце. Во всяком нравственном и религиозном опыте высшая сила через незримые глубины человеческого сердца изливается в мир и действует в нем, обладая при этом, как мы видели, в каком–то смысле всемогуществом, т. е. обнаруживая свое внутреннее, имманентное верховенство над всеми силами мира сего. Но человеческое сердце — или, иначе говоря, двойственное, одновременно духовное и эмпирическое, душевно–телесное существо человека — есть только единственное опытно нам известное место соприкосновения этих двух миров — единственное опытно нам доступное отверстие, через которое благодатные силы иного, высшего мира могут вливаться в мир эмпирический и действовать в нем. Самый факт наличия такого пограничного места свидетельствует о том, что эмпирический мир не есть абсолютно замкнутая система, недоступная влиянию извне, или, точнее, из иного, сверхмирного измерения. С этим фактом вполне согласуется направление мыслей, установившееся в новейшей положительной науке. Если есть воззрение, которое можно признать по меньшей мере расшатанным всем современным развитием научного знания, то это есть, бесспорно, именно упрощенный натурализм XIX века, в котором система природных сил представлялась замкнутой в себе и исчерпывающей собою все бытие. В настоящее время мир оказался даже для положительного научного знания гораздо более изменчивым, пластическим, чем это можно было допустить прежде. Целый ряд основоположных понятий, в которых выражалось убеждение в законченности и замкнутости системы мирового бытия (законы «сохранения материи» и «сохранения энергии», как и общее понятие незыблемых и неизменных «законов природы»), оказался теперь расшатанным. Не прослеживая и не обсуждая более подробно этих идей в современной науке, мы можем здесь ограничиться одним бесспорным итогом: преграда, еще недавно в натуралистическом мировоззрении отделявшая имманентное царство неизменных сил природы от каких–либо мыслимых сфер иного порядка, — эта преграда уже пала. С нас достаточно одного того, что мы теперь в этой области опять «ничего не знаем»: мы, по крайней мере, по-сократовски научились знать, что мы ничего не знаем, что то, что прежде казалось незыблемо утвержденным знанием, снова стоит под знаком вопроса. Существенное достижение этого нового умственного движения заключается для нас в том, что научная мысль стала скромнее в своих отрицаниях и научилась реже и с меньшей самоуверенностью произносить слово «невозможно». Более чем прежде мы теперь можем оценить мудрость изречения старого французского физика Араго: «За исключением области чистой математики, я остерегался бы употреблять слово "невозможно". Мы не имеем поэтому никаких научно или опытно утвержденных оснований отрицать объективную значимость того, что нам непосредственно известно из внутреннего религиозно–нравственного опыта — возможности вторжения высших, благодатных сил в эмпирию мирового бытия, их действенного соучастия в ходе мировой жизни. Мы не имеем, коротко говоря, никаких объективных оснований отрицать принципиальную возможность чудесного; и если наше религиозное сознание говорит нам о реальности такого вторжения высших сил в эмпирический ход вещей, то это сознание нельзя убедительно отвергнуть. Здесь нужно остерегаться двух одинаково естественных заблуждений. Не нужно преувеличивать эмпирическое могущество этих сил или приписывать им внешнее всемогущество в плане эмпирии. Мы не должны забывать парадоксального факта, что абсолютная Святыня, во всем ее метафизическом верховенстве и всемогуществе, в составе мира выступает только как одна из сил, которые должны бороться с другими. В составе мира Бог борется с «князем мира сего», сила благодати наталкивается на противодействующую ей злую волю. В эмпирии силам добра противостоят силы зла — «власть тьмы». В смешении самоочевидного принципиально метафизического всемогущества высшего начала Святыни с его мнимым, эмпирическим, чисто внешним всемогуществом, с его мнимо предопределенной победоносностью в плане эмпирии заключается заблуждение наивного оптимизма. Мы должны, напротив, признать, что, вступая в мир и действуя в нем, высшие, благодатные силы должны в каком–то смысле принимать облик сил мира сего, действовать, приспособляясь к категориальным условиям эмпирического бытия. Здесь совершается какой–то «кенозис», какое–то внешнее снижение и самоопустошение высших сил, явление и действие божественного начала в земном, «рабьем» виде. И, принимая такой облик, высшие, благодатные силы подчиняются основоположным условиям бытия мира сего: в составе мира они обречены не только активно действовать, но и терпеть, им суждены не только победы, но и поражения. С другой стороны, однако, нельзя и преуменьшать влиятельности этих высших сил Святыни в составе эмпирического мира. Упомянутый нами выше принципиальный пессимизм, оплакивающий совершенное бессилие добра и правды на земле и непонятное человеческому сердцу всемогущество сил зла, — такой пессимизм и метафизический «дефэтизм» оказываются все же воззрением близоруким и в более широкой перспективе совершенно неверным. Напротив, метафизически–надмирное всемогущество начала Святыни должно все же как–то изливаться в мир и находить в нем отражение. Начало Святыни в составе мира по меньшей мере само непобедимо и обладает, несмотря на все господство зла, некой таинственной притягательной и заражающей силой для человеческих сердец. Если мы сопоставим с этим тот факт, что силы зла суть по своему существу силы разрушительные и тем самым в более широкой перспективе разрушающие сами себя, то — не упрощая рационалистически неисповедимых путей действия Бога и не впадая в наивный оптимизм — мы обретаем все же право сочетать с трезвым, ответственным признанием силы зла в мире некое несокрушимое упование на мощь сил Добра и Святыни. Так трезвое, правдивое признание господства сил зла в мире при достаточной широте религиозного осмысления жизни не останавливается на рационалистически-упрощенной схеме «гностической» веры в Святыню, бессильной нам помочь в нашей судьбе в этом темном мире, а приходит к сознанию более сложного — хотя и проблематического — соотношения, в силу которого имманентное всемогущество Святыни сочетается с трагизмом борьбы между добром и злом в составе эмпирического мира. И здесь мы подходим, наконец, к опытной основе веры в абсолютное, уже ничем не ограниченное верховенство и в этом смысле всепобеждающее всемогущество благого Провидения. Психологически эту основу можно определить чрезвычайно просто: она есть не что иное, как безусловное, детское доверие к превышающий все наши человеческие понятия мудрости всеблагой воли Святыни. Человеческий разум — включая в него рациональное нравственное сознание — склонен считать самого себя высшим, абсолютным мерилом того, что хорошо и что плохо, — что должно быть и чего не должно быть; он призывает поэтому на свой суд Провидение и допрашивает Его, как и почему Оно терпит то, чего не должно быть, — и, как мы видели, склонен находить единственное оправдание ему в допущении его бессилия. С этой точки зрения нерассуждающее, безусловное, детское доверие к Богу представляется именно «слепой» верой, т. е. какой–то низшей, несовершенной установкой, невозможной для мыслящего сознания и недостойной его. Но что, собственно, значит «разум» и на чем основано убеждение в безапелляционной авторитетности его суда? «Разум» есть в конечном счете не что иное, как отчетливое, ясное, непротиворечивое описание или констатирование содержания нашего опыта; единственный источник материального содержания нашего знания есть только опыт. Но наш опыт всегда ограничен; точнее говоря, основоположная структура нашего опытного знания состоит в самоочевидном сознании, что отчетливо воспринятое, выраженное в понятиях и в этом смысле «понятое» содержание нашего опыта есть только небольшая и зависимая часть некой бесконечной полноты реальности, доступной нам именно как неведомая, непостигнутая, не уясненная реальность. А так как реальность в ее полноте есть некое единство, определяющее природу и свойства всех частных ее содержаний, то вместе с опытным знанием всего, что уже открылось нам, нам непосредственно дано и самоочевидное сознание ограниченности и неадекватности всякого нашего знания. Поэтому первая и безусловно всеобщая аксиома опытного знания гласит: всякая реальность есть нечто большее и иное, чем все, что мы о ней знаем, — и даже чем все, что мы когда–либо можем о ней узнать. Таким образом, в состав самого рационального знания необходимо входит знание его ограниченности и неадекватности — то «ведающее неведение» (docta ignorantia), которое было впервые и навсегда утверждено основателем рациональной мысли Сократом [11]. Это общее соотношение имеет силу, очевидно, и в применении к нашей оценке всего происходящего в жизни — к нашему суждению о том, что должно быть и чего быть не должно, что хорошо для нас и что плохо, что, в судьбе каждого из нас в отдельности и в судьбе человечества и мира в целом, служит к нашему благу и что — к вреду. Нам, правда, дано отчетливо различать между самими началами добра и зла; мы безошибочно знаем, что любовь, справедливость, уважение к святыне человеческой личности есть добро и что ненависть, эгоизм, бесчеловечность есть зло. Выражаясь религиозно, — нам дано с очевидностью различать свет от тьмы, святыню — от того, что ей враждебно. Но во всем остальном — в наших суждениях о том, что для нас есть благо и что есть зло, в нашей оценке значения для нас страданий и земных радостей, здоровья и болезни, богатства и бедности, жизни и смерти, — во всем этом мы, очевидно, руководимся только нашими ограниченными и неадекватными представлениями, которым — с ничем не оправданной самоуверенностью — мы приписываем значение абсолютной истины. Как однажды выразился в трагические дни войны, со свойственной ему нравственной силой, Уинстон Черчилль: «Дано человеку знать только, в чем его долг; но не дано человеку знать, что ему ко благу». В этом смысле именно наши рациональные положительные и отрицательные приговоры о том, что происходит в мире, наши жалобы на бессмысленность и недопустимость хода событий и устройства мировой жизни суть выражение слепой, объективно не обоснованной веры — именно веры в нашу собственную непогрешимость, в достоверность наших понятий. Перед лицом этой самоуверенной человеческой слепоты нерассуждающее «детское» доверие к всеблагому Провидению обнаруживается не как «слепая» вера, а напротив, как единственная подлинно разумная установка. Она разумна, потому что с непосредственной убедительностью вытекает из самого опыта Святыни. Как никакие факты эмпирической реальности не могут опровергнуть веры в самую реальность Святыни, так же они не могут опровергнуть веры в высшую, неисповедимую для нас мудрость всеблагого Провидения. Вместо того, чтобы самочинно, противозаконно и противоестественно привлекать — как это происходит в постановке «проблемы теодицеи» — эту абсолютную высшую инстанцию к суду наших понятий, наших представлений о «должном» и «недолжном», о благе и зле, мы, в сознании нашего неведения, утверждаемся в доверии к неисповедимой для нас абсолютно верховной воле, святость и непогрешимость которой нам самоочевидно открываются в религиозном опыте. Религиозный опыт — даже в самой ущербленной его форме — есть знание, что, кроме видимого, доступного нам слоя бытия, именно эмпирической реальности, оно имеет еще иной, более глубокий, непосредственно в своем содержании недоступный нам слой — как бы некое иное измерение. Вне отношения к этому измерению мы не можем обозреть бытие как целое; а вне этого обозрения мы не можем понять и оценить его общий смысл. Поэтому то, что непосредственно представляется нам как зло или бессмыслица, с иной, как бы «небесной» точки зрения, по крайней мере, может оказаться орудием благого и мудрого Провидения. «Мои пути — не ваши пути», — говорит Бог у пророка Исайи, — «и Мои мысли — не ваши мысли; но, как небо отличается от земли, так Мои пути и мысли отличаются от ваших». Видимое торжество сил зла и неразумия, по крайней мере, может — непостижимым для нас образом — быть орудием и путем торжества таинственного замысла Божия, т. е. торжества всемогущей всеблагости и премудрости Божией. И, поскольку мы обладаем подлинно религиозным опытом, — а это значит: поскольку мы из внутреннего опыта непосредственно ведаем имманентное абсолютное верховенство Святыни, — эта возможность превращается для нас в опытно данную (хотя рационально и не постижимую) реальность. Если было бы наивно — и совершенно неправомерно — представлять себе всемогущество Божие как силу внешне, физически всемогущую, в самом плане эмпирии подавляющую все остальное, то ничто не мешает нам сознавать, что в высшем, незримом плане бытия действует некая верховная инстанция, направляющая смутную игру земных сил в согласии со своими благими предначертаниями. И все же — и здесь мы возвращаемся к основной теме нашего размышления — это утешительное убеждение могло бы именно для чуткого нравственного сознания оставаться иллюзорным, быть отравленным внутренним противоречием, если бы мы одновременно не считались с тем парадоксальным и все же, как мы видели, бесспорным фактом, что в составе эмпирического бытия эта всемогущая сила (незримо и непонятно для нас руководящая всем ходом мировой жизни) одновременно выступает как только одна из сил бытия, находящаяся в трагическом — и в пределах мирового бытия никогда не прекращающемся — борении против враждебной ей силы зла и тьмы. Именно сознание реального соучастия Бога в трагической борьба против зла — этом общем уделе добра и святости на земле — и, следовательно, Его соучастие в мировом страдании дает высшее и окончательное доступное нам религиозное осмысление жизни. Страдающий Бог — Бог, разделяющий страдания творения, из любви к нему соучаствующий в его трагическом борении, ценою собственных мучений подающий человеку спасающую и укрепляющую руку, — есть необходимое восполнение всемогущего Бога. Если такое сочетание остается рационально непонятным, то обратное соотношение — бесстрастный в Своем всемогуществе Бог, неведомо зачем обрекший творение на страдание, в котором Он Сам не участвует, — было бы религиозно и морально непонятным и неприемлемым. Верховное Провидение, властвующее над миром и непонятным для нас путем, но таинственно явственно для уповающего и верующего человеческого сердца ведущее мир и каждого из нас ко благу, вместе с тем снижается до мира, вступает в него и присутствует в нем, как соучастник мировой трагедии. Как любящий отец или мать, Бог страдает страданием своих детей, полон мучительной заботы о них, ценой собственного страдания остается всегда с ними, им помогает и их спасает. Пусть это соотношение нам непонятно, — оно остается все же последней доступной нам истиной, согласованной со всей полнотой нашего бытия и в его внешних условиях, и во внутреннем его существе. Общий итог этих наших размышлений о духовной проблематике нашего времени как бы сам бросается в глаза. На поставленный нами в начале этой главы вопрос, какое значение имеет для современного человека намеченная нами во вступлении тема Евангелия Иоанна о «свете, светящем во тьме», мы имеем теперь точный ответ. Духовная проблематика нашей эпохи сама собой — вне всякого духовно непроверенного заимствования из содержания традиционной догматической веры — имеет тенденцию приводить человеческое сердце к восприятию и утверждению таинственной религиозной истины, содержащейся в этих словах. Получив, в противоположность предшествовавшей эпохе, непререкаемо очевидный опыт власти тьмы над миром, преодолев всяческий наивный оптимизм и утопизм, но, вместе с тем, на страшном опыте демонизма и цинического неверия поняв необходимость и правомерность религиозной веры, ее подлинный смысл в составе человеческой жизни, — современный человек из собственного духовного опыта, на основании обличения заблуждений прошлого, приходит к вере в надмирный божественный свет, который, однако, в составе мира светит «во тьме». Он приходит, таким образом, к той конкретной — сочетающей в себе «пессимизм» и «оптимизм» — полноте духовного восприятия и осмысления жизни, самым глубоким выражением которой являются рассмотренные нами во вступлении слова пролога Евангелия Иоанна. Глава вторая БЛАГАЯ ВЕСТЬ 1. Откровение Христа как «благая весть» Если мы спросим себя, что, собственно, значит для нас «иметь христианскую веру» или веровать в откровение, данное или явленное через Христа, то — оставляя пока в стороне всякое более конкретное определение этой веры и отмечая только самое общее, но и самое существенное ее значение для нас — мы можем дать следующий ответ. Иметь христианскую веру — это значит обрести, увидать, восприять такую истину, которая, осмысляя нашу жизнь, дарует нам духовную силу спокойно и даже радостно переносить трагизм и бессмысленность нашей эмпирической жизни. Это значит среди страданий иметь источник бодрости и утешения. Коротко говоря, это значит владеть некой основоположной, определяющей все наше жизнечувствие, радостной истиной или благой вестью. Навстречу этому нашему сознанию идет тот замечательный, уже заранее обнадеживающий нас факт, что откровение Христа так и было названо — «благая весть». Как странно, что в четырех рассказах о жизни, проповеди и деяниях Иисуса Христа, входящих в состав Нового Завета и переведенных на все языки мира, осталось не переведенным их заглавие. Они на всех языках называются «Евангелием» [12], и люди, не знающие греческого языка, остаются в неведении, что, собственно, означает это слово, которое поэтому, будучи окружено церковным ореолом, вызывает в верующих только некоторое смутное благоговейное чувство, не говоря ничего вразумительного их уму и сердцу. В этом мы имеем, быть может, один из ранних примеров превращения живой, понятной сердцу и действенно его определяющей веры в веру «богословскую». Но ведь известно, что слово εύαγγέλιον означает по–гречески не более и не менее, как именно «благая весть». И было бы хорошо, если бы мы так и называли эти священные книги — если бы, открывая книгу Нового Завета, мы сразу знали, — как это знали первые поколения христиан, — что рассказы о жизни, словах и делах Христа в передаче четырех Его учеников (или на основе предания, от них идущего) содержат благую весть, т. е. хотят возвестить нам истину, дарующую радость. Мы, нынешние люди, дети темного, тяжелого, страшного времени, — как жадно ждем мы благой вести — известия, которое могло бы утешить нас, внушить нам упование и, тем более, осведомить нас о радости, уже осуществленной! Но в чем, собственно, состояла и состоит эта благая весть? В чем заключается возвещаемая нам радость? Конечно, легко ответить на этот вопрос простой ссылкой на догматическое вероучение Церкви. «Благая весть», согласно этому, есть, коротко говоря, весть об искуплении мира через сошествие на землю единородного Сына Божия Иисуса Христа, принятие Им на Себя греха мира, Его смерть на кресте и воскресение из мертвых. В силу этого мир, страдавший от последствий первородного греха, был примирен с Богом, и верующим во Христа обетовано, после Его второго пришествия, вечное блаженство. Недостаточность этого традиционного ответа для нас — для большинства современных людей — состоит в том, что он заключает в себе некое освященное традицией, но плохо нам понятное богословское учение и поэтому слишком часто переживается именно в той форме, которую можно назвать «богословской псевдоверой». Мы смутно чуем, что в основе этого учения лежат какие–то древние, архаические представления, быть может, полные таинственной мудрости, но мудрости, нам непосредственно уже недоступной. С каким бы благоговением мы ни относились к этой непонятной нам мудрости, мы не в состоянии в этом традиционном христологическом и сотериологическом учении непосредственно усмотреть подлинно благую весть, т. е. весть о реальном, спасительном для нашей жизни благе. И когда современные богословы рассуждают в традиционно–церковном стиле об искуплении, то религиозно чуткое сознание невольно испытывает сомнение, нужно ли нам это учение, и в чем состоит его подлинный живой смысл для нас. Конечно, признание какого–либо традиционного учения непонятным еще не означает ни его критики, ни, тем более, — его отвержения. Но мы ясно сознаем одно: чтобы сама эта богословская формулировка имела смысл, надо прежде всего суметь просто увидать, воспринять, опытно восчувствовать ту реальность, к которой она относится. Но сама эта реальность, очевидно, в каком–то смысле совершенно проста, т. е. должна непосредственно явствовать нашему сердцу и удостоверять свою очевидность. К нашему счастью, мы вспоминаем, что в этом смысле в таком же положении, как мы, находились те галилейские рыбаки, к которым была впервые обращена благая весть. Если нам богословская доктрина искупления стала непонятной или трудно понятной, то им она просто была неизвестна. К счастью для нас, из самого текста Евангелия с полной очевидностью следует, что благая весть, как она была впервые проповедована галилейским рыбакам, по своему первоначальному содержанию не совпадала не только с законченным богословским учением об искуплении, как оно было впервые отчетливо установлено ап. Павлом, но даже и с общими предпосылками этого учения — верой в мессианское достоинство Иисуса и в религиозную необходимость Его страданий и смерти. Ибо эти истины были, как великая тайна, открыты Иисусом его ближайшим ученикам только в Кесарии Филипповой под самый конец Его земной жизни и деятельности (Матф. 16, 13—21), тогда как то же Евангелие сообщает, что проповедью «благой вести царствия» началась вся земная деятельность Иисуса Христа. Совершенно очевидно, таким образом, что эта благая весть, проповедованная галилейским рыбакам, имела какое–то еще иное, более непосредственное и простое содержание. И именно эту благую весть как–то узнали и постигли те, кто услышал первые слова Иисуса, кто были религиозно потрясены встречей с Ним, непосредственным действием Его личности, задолго до того, как до них дошла весть о таинственном парадоксе Его судьбы — Его страдании, смерти на кресте и воскресении. Этот основной, первичный смысл благой вести выражен в словах: «И ходил Иисус по всей Галилее, уча в синагогах их и проповедуя благую весть царствия» (Матф. 4, 23). Что откровение, принесенное Иисусом Христом, было в своей основе благой вестью, — это, вне всяких богословских теорий, можно ощутить непосредственно из «заповедей блаженства» нагорной проповеди, в которых плачущим обещается, что они «утешатся», и гонимым за правду — что их есть «царство небесное» и что они должны «радоваться и веселиться», или из слов Христа: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас. Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня… и найдете покой душам вашим» (Матф. 11, 28—29). Смысл благой вести неоднократно поясняется сравнением ее с вестью о некоем огромном, нетленном сокровище, находящемся в нашем обладании и избавляющем нас — вопреки древнему грозному завету — от всяких земных нужд и забот (о чем подробнее ниже). Радость, которую приносит Христос, есть Его собственная радость и потому «совершенная радость». И апостол, поучая верующих, не забывает прежде всего наставлять их «неустанно радоваться» (1 Фесс. 5, 16). Нет ни малейшего сомнения, что «благая весть», принесенная Христом, сознавалась как подлинная весть о некоем совершенно реальном жизненном благе. Таков же должен быть — и для подлинно верующих есть — ее основоположный смысл и для нас. Поскольку мы верим, что откровение Христа имеет вечную силу и обращено и к нам, мы и теперь должны быть в состоянии — вне всяких богословских теорий — понять, в чем заключается реальный смысл благой вести, и восчувствовать радость, которую она несет. Конечно, не было бы надобности в притчах и образах, если бы эта весть говорила о чем–либо наглядно, чувственно данном и в этом смысле очевидном. Но благо, о котором здесь идет речь, не только не дано чувственно, но в известном смысле вообще несказанно. Несмотря на свою реальность и явственность, несмотря на всю прочность нашего обладания им, оно дано нам лишь в той форме, что открывается глубинам нашего духа, и потому остается непосредственно неизъяснимым. Несмотря на свою сущностную простоту, оно есть некая бесконечная и потому неисчерпаемая полнота, которую мы можем только приблизительно уяснить через указание на целый ряд содержащихся в ней определений. Не нужно думать, что этим мы уже опять уклоняемся от той простоты содержания этой благой вести, которая делала ее доступной и непосредственно понятной галилейским рыбакам. Ведь именно все, что просто и очевидно для сердца, остается невыразимым для отвлеченной мысли. Содержание благой вести Христа так же неопределимо, как отвлеченно неопределима восхищающая нас красота, как неизъяснимо, чем, собственно, мы обладаем в блаженстве любви. И, вместе с тем, — как и в отношении подобных благ — можно подыскать слова, которые дали бы воспринять и почувствовать реальность, о которой здесь идет речь. 2. Благая весть как весть о царстве Божием Если, прежде всего, мы попытаемся уяснить содержание благой вести в ее чисто историческом облике, то мы должны сказать, что она была, как уже упоминалось, «благой вестью царствия», т. е. означала некую «благую весть» в отношении исконной мечты иудейского народа о «царстве Божием». Эта мечта в своей традиционной форме, будучи религиозной по характеру своего упования, по своему содержанию была первоначально мечтой чисто политической. Бог Иегова, заключивший вечный союз с израильским народом, не покинул его среди его бедствий и унижения; рано или поздно Он явит Свое покровительство израильскому народу, уничтожит врагов-чужеземцев, его угнетающих, и восстановит в еще небывалой мере политическую независимость, могущество и материальное благосостояние избранного народа. Эту чисто политическую идею «царства Божия» как утвержденного вмешательством и покровительством Бога земного царства иудейского народа религиозное сознание пророков позднее постепенно дополнило нравственными и религиозными мотивами. Это грядущее израильское царство должно было быть, вместе с тем, царством добра и правды, в котором все будут научены Богом и будут иметь закон Божий в своих сердцах; вместе с тем, это должно быть царство, которое примирит все народы, в котором язычники вместе с иудеями будут славить имя единого истинного Бога и станут, подобно Израилю, «достоянием Божиим». И, наконец, нравственное и духовное преображение должно охватить весь мир: тогда волк ляжет рядом с ягненком, и «будут чудеса на небе вверху, и знамения на земле внизу»; это будет «день Господень, великий и славный». Это чудесное возрождение царства Израиля должно быть осуществлено особым посланником Божиим, «Мессией», потомком царя Давида; и образ этого грядущего вождя и спасителя народа принимал постепенно в народном сознании все более неземной, сверхъестественный облик и был, в конце концов, отожествлен с таинственным небесным человеком — «Сыном человеческим» видения пророка Даниила и книги Еноха. В отношении этой традиционной мечты о «царствии Божием» благая весть, принесенная Иисусом Христом, состояла прежде всего просто в возвещении его близости, в указании, что его наступления нужно как бы ждать со дня на день. Более того: в лице самого явления Иисуса Христа и Его чудотворных деяний царство Божие как бы в первом своем зачатке уже наступило, уже «достигло» иудейского народа. Хотя время его полного торжества и явного для всех осуществления не известно никому, кроме Самого Отца Небесного, но нужно жить сознанием его непосредственной близости, его уже начавшегося осуществления. Однако, если бы (как это пыталось доказать одно недавнее направление немецкого протестантского богословия) этим возвещением непосредственной близости «царства Божия», этой «эсхатологической» установкой исчерпывался смысл «благой вести», то мы должны были бы откровенно признать, что для нас и нашего времени она не имела бы никакого реального значения; она могла бы тогда быть только предметом исторического изучения, как любопытный образец иллюзорного человеческого упования. Нельзя же устранить тот неопровержимый факт, что эта близость, понимаемая буквально, т. е. измеряемая человеческими сроками, оказалась иллюзией. Такое толкование «благой вести», взятое отвлеченно, было бы равносильно именно религиозному отрицанию — признанию, что мы не можем уже ныне веровать «благой вести», т. е. не можем иметь христианскую веру. В действительности, однако, дело обстоит совсем не так. Проповедь близости «царства Божия» была лишь частичным моментом гораздо более существенного благовестия о самом способе или характере его наступления. И, в лице этого момента, «благая весть», принесенная Иисусом Христом, перестает быть для нас предметом праздного исторического любопытства и скепсиса, а уже непосредственно по меньшей мере затрагивает какие–то струны, звучащие в нашем собственном сердце. Дело в следующем. При всей широте диапазона в вариантах традиционной ветхозаветной идеи «царства Божия» — от чисто национально–политического упования до веры в грядущее полное преображение и просветление мира — эта идея оставалась все же мечтой о неком более или менее чудесном событии во внешнем мире — мечтой о чем–то трансцендентном в отношении всего, что находится в обладании человека или что образует постоянную основу его существования. Это была мечта о чем–то, что, как прекрасная сказка, противостояло горькой действительности и должно было осуществиться вопреки всем реальным условиям человеческой жизни, должно было каким–то чудесным образом, как deus ex machina [13], извне вторгнуться в мир и произвести в нем переворот. И вот, «благая весть о царстве», принесенная Иисусом Христом, безмерная радость, которую Он возвещал, заключалась в том, что царство Божие — это новое, идеальное состояние жизни, на котором были сосредоточены все упования человеческого сердца, — совсем не есть нечто, что в некоем неведомом будущем должно наступить «чудесным образом», извне вторгнувшись в жизнь и завладев ею. «Благая весть» возвещала, напротив, что царство Божие уже в зачатке осуществлено в наших сердцах и должно осуществляться, органически прорастая в мир и изнутри им овладевая. Этот процесс органического роста, развития и внедрения в мир «царства Божия» зависит от нашей собственной воли, от напряжения нашего стремления к нему. Царство Божие как бы завоевывается нами, достается силой, «и употребляющие усилие восхищают его». От нас самих зависит вступить в это царство, увидать его, воспользоваться его благами, подлинно реализовать его. Царство Божие не трансцендентно, а имманентно самому бытию человека. «И не придет оно приметным образом, и не скажут: «вот оно здесь» или «вот там». Ибо вот царство Божие внутри вас есть» (Лук. 17, 20—21) [14]. Не праздная мечта о внешнем чуде наступления царства Божия, а внимание к его реальности как уже осуществленного нашего достояния приводит к торжеству его подлинной, всеобъемлющей реализации. То, что оно уже наступило, уже — среди нас, внутри нас, в нашем обладании, — отнюдь не противоречит тому, что в ином своем аспекте оно еще должно наступить, еще только чаемо, и что мы должны молиться: «да приидет царствие Твое». Ибо, в силу имманентности его нашему бытию, в силу органического прорастания его в нас и через нас, мы обладаем им наподобие горчичного зерна, которому предстоит превратиться в огромное тенистое дерево, или наподобие ничтожной по размерам закваски, от которой вскисает большое количество муки. Но, в лице этого незаметного зачатка царства Божия, мы уже сейчас являемся блаженными его участниками, мы уже обладаем неотъемлемым безмерным богатством, уже прочно владеем всеми благами, которые мы ждем от его полного осуществления, и можем в радости и веселье ими наслаждаться. Мы видим: так понимаемая мысль о близости наступления «царства Божия» теряет свой соблазнительный смысл иллюзорного, суетного упования, а приобретает какой–то иной, более глубокий смысл, обнаруживает какую–то непосредственно говорящую человеческому сердцу природу. Это определяется тем, что это новое понимание способа или характера осуществления «царства Божия» в конечном счете предполагает какое–то совершенно иное понимание самого смысла того, что именуется «царством Божиим». Идея царства Божия в ее исторической форме, т. е. как она в разных вариантах преподносилась иудейскому религиозному сознанию, есть в проповеди Иисуса Христа лишь отправная точка для некого совершенно нового откровения, новой вести о том, что такое есть само «царство Божие», т. е. в чем состоит совершенное, просветленное и преображенное состояние бытия. 3. Новое понятие «царства Божия» Если наступление «царства Божия» не есть некий чудесный внешний переворот, если царство Божие в зачатке уже наличествует в наших сердцах и должно органически прорастать в мир, то это определяется, в конечном счете, тем, что то, что мы разумеем под «царством Божиим», не есть какой–либо внешний строй жизни, устанавливаемый через вмешательство внешне устрояющей благой воли Божией; в своей основе оно есть некий вечный внутренний строй бытия; царство Божие, по словам Христа, уготовано людям «от создания мира» (Матф. 25, 34). Ибо это царство есть не что иное, как утвержденность человеческого бытия в реальности Бога и Его правды. Или, точнее, внешнее осуществление царства Божия, совершение воли Божией «на земле» есть последствие, внешнее выражение и воплощение уже сущего и вечного господства благой воли Божией «на небесах», т. е. в онтологических глубинах бытия. Если в первом отношении, по наружному своему облику, «царство Божие» должно наступить — или уже наступает, — есть событие, совершающееся во времени, то в последнем отношении, по своему глубинному существу, оно есть вечно сущий строй бытия; и так как этот строй заключается в имманентной укорененности человеческого бытия в реальности Бога, то «царство Божие» в этом смысле есть вечное достояние человека. В этом потрясающем и ошеломляющем открытии, что «царство Божие» — доселе только предмет упоительной, но робкой мечты о неком чудесном преображении реальности — уже реально и неотъемлемо прочно находится в нашем обладании, что оно от века есть наше достояние как детей и наследников Отца небесного, состоит подлинное содержание благой, радостной вести, принесенной Иисусом Христом. Царство Божие только потому должно восторжествовать на земле, что оно в ином, глубинном своем измерении вечно есть и притом есть вечная родина человека, вернуться в которую может всегда каждая человеческая душа, если только она сумеет увидать эту родину, поверить в нее и если она, подлинно захочет пребывать в ней. «Благая весть», таким образом, выходит далеко за пределы возвещения царства Божия как состояния, лишь долженствующего наступить. В своем основоположном смысле она есть, напротив, открытие и возвещение неких прежде скрытых от человеческого взора вечных горизонтов человеческого бытия или вечной почвы, на которую оно опирается; открытием этого существа «царства Божия» как вечной родины и вечного достояния человеческой души обличается несостоятельность того господствующего жизнеощущения человека, для которого трагизм, покинутость, нищета, одиночество, унижение есть как бы нормальное, естественное реальное состояние человеческого бытия на земле. Ориентируясь в мире, мы сознаем себя бесприютными скитальцами, мы можем только мечтать об иной, блаженной и умиротворенной жизни, но должны с горечью сознавать, что эти мечты и упования оказываются иллюзиями перед лицом беспощадной действительности. В этом трагическом положении нашего слуха достигает благая весть: «Если ты в мире — бесприютный, нищий, гонимый скиталец, то — только потому, что ты покинул свою родину и забыл о ней. Оглянись, вспомни о ней, вернись в нее — и все, чего ты тщетно ищешь, окажется сразу в твоем обладании. Ты перестанешь быть нищим скитальцем, ты сразу станешь безмерно богатым обладателем огромного сокровища, более того, сам царь этой родины твоей души есть твой родной отец, и он полон любви к тебе». Именно это содержание «благой вести» придает ей вечный смысл и вечную значимость, делает ее актуальной и существенной на все времена и для всякого человеческого существования. Благая весть в этом основоположном ее смысле столь же реальна для нас, через 19 веков после того, как она была возвещена, как это было для галилейских рыбаков, впервые ее услыхавших. Можно даже смело пойти еще дальше и сказать, что для нас, нынешних людей, благая весть имеет еще большее значение, содержит еще более радостное открытие, несет еще больше утешения, чем в момент ее первого возвещения. Ибо чем более несчастным, одиноким, покинутым чувствует себя человек, тем радикальнее переворот, совершаемый во всем нашем жизнечувствии благой вестью, и тем более безмерна радость, которую она нам несет. Ветхозаветный человек — как, может быть, отчасти и человек древнего мира вообще, — сознавая свою беспомощность, шаткость и бренность своего существования, по крайней мере веровал в бытие некой таинственной высшей, могущественной инстанции — Бога или богов, — у которой он мог надеяться вымолить себе помощь или опору. Несчастие человека заключалось лишь в том, что отношение к этой инстанции оставалось совершенно трансцендентным: где–то, вне человека, есть некая совершенно инородная ему сила, которая, если захочет, может помочь ему или спасти его; эта сила естественно мыслилась существом, внушающим трепет ужаса, — по образу некого владыки-тирана, которого мы можем только надеяться умилостивить. Религиозное сознание было в основе своей чувством раба в отношении всемогущего владыки. Однако в ветхозаветном религиозном сознании звучала все же и более утешительная нота: отношение между Богом и израильским народом сознавалось в форме союза, основанного на договоре, и сам этот союз мыслился наподобие брачного союза между мужем и женой, где жена, хотя и подчиняется со страхом самодержавной воле мужа, но вместе с тем может рассчитывать на его покровительство и любовь. И псалмопевец, и пророки внушали человеку, что Бог не отринет кающегося грешника, что если Он карает, то Он же любит и потому некогда помилует и спасет свой народ. И на этой вере покоилось, как мы видели, упование, что Бог некогда сам утвердит свое царствие на земле. В отношении этого религиозного жизнечувствия «благая весть» несла радостное, утешающее открытие, что Бог есть не грозный тиран, а любящий отец, в доме которого человеку всегда есть приют, и что поэтому царствие Божие, как уже указано, есть не только предмет мечты о том, что некогда должно наступить, но в другом, и притом первичном своем аспекте есть уже осуществленное, точнее — вечно сущее достояние человека, именно родина его души, на которую он всегда может вернуться. Этим чисто трансцендентное отношение между человеком и Богом, основанное на страхе и робком уповании, сменялось отношением имманентным, сознанием исконной вечной близости Бога к человеку, обеспеченности человеческого существования, имеющего вечный приют в доме своего любящего Отца, в царствии Божием «на небесах» — этой исконной родине человеческой души. Но как бы велико и безмерно радостно ни было это открытие, весть о котором принес Иисус Христос, — оно было для ветхозаветного человека, так сказать, осуществлением — правда, в новой, неожиданной по своей абсолютности форме — его чаяния наступления царства Божия, его веры в спасение, которое должно прийти от Бога. Благая весть в этом смысле «не нарушила», а «восполнила», завершила древний «Закон Божий» — ветхозаветную веру. Иное и неизмеримо большее значение благая весть имеет для нас — для современных людей, вообще потерявших веру и сознающих себя беззащитными сиротами, брошенными в чуждый, враждебный мир. Трагизм нашего современного основанного, на неверии метафизического чувства состоит в сознании нашей полной брошенности, покинутости в мире — в сознании, что мы как бы висим над бездной, в которую обречены провалиться, или что мы — игрушка равнодушных, бесчувственных сил природы (включая в последние и слепые человеческие страсти). В отношении этого жизнечувствия «благая весть» о «царстве Божием» как искомой и вечной родине или почве человеческого бытия есть некий абсолютный переворот, сменяющий страх и безнадежность прямо противоположным радостным чувством полной обеспеченности нашего бытия. Благая весть для нас, современных людей, имеет примерно то же значение, какое имела для блудного сына, изголодавшегося и истомившегося в нищете изгнания, неожиданная радостная встреча его любящим отцом; именно к нам имеет прямое отношение эта евангельская притча. «Благая весть» означает для нас — дли людей, вообще потерявших живое чувство бытия Бога и потому в своем основном метафизическом жизнеощущении сознающих себя нищими и бездомными скитальцами в мировом бытии, — нечто вроде открытия неведомого дотоле богатства, неожиданной прочности и обеспеченности нашего бытия. Благая весть в этом своем аспекте, т. е. в плане постоянного, вечного состава человеческого бытия, как бы subspecie aeternitatis [15], — есть весть о нашем неотъемлемом обладании неким безмерным богатством. Именно в этом смысле она поясняется притчами о зарытом в поле сокровище или о драгоценной жемчужине, ради обладания которыми человек отдает все, что имеет. Основоположным в этом смысле является наставление не собирать сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют их и где воры подкапываются и крадут, но собирать сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляет и где воры не подкапывают и не крадут. «Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». Человек не может существовать из себя самого, силами и средствами, присущими его собственному существу; он нуждается в неких внешних его бытию «благах», в некоем богатстве, как в «средствах» своего существования; «на земле», т. е. в мире, человек сам по себе — нищий и вынужден прилепляться к тленным внешним сокровищам, которые во всякое время могут быть у него отняты; поэтому человеческая жизнь всегда полна томления, нужды, забот, беспокойства. И вот, благая весть состоит в том, что — в совсем другом измерении бытия (обозначаемом словами «на небесах») — душа обладает нетленным и неотъемлемым сокровищем и, следовательно, избавлена от всякой нужды и всякого беспокойства. В свете этого образа мы начинаем, наконец, осознавать подлинный реальный смысл благой вести. Это есть весть о том, что человеческая душа не замкнута, не одинока и потому не обречена в этой своей замкнутости на нужду и нищету — что она, напротив, имеет в своей глубине некий — лишь забытый ею — потаенный ход к вечному нетленному «сокровищу», именно к бесконечной полноте божественного бытия. Это есть весть о той глубинной реальности в обладании человеческой души, открытие которой сразу опрокидывает обычную трагическую ситуацию нашей жизни, истинно спасает нас, даруя нам покой и радость прочного, обеспеченного бытия в родном доме. Быть может, скажут, что в таком понимании «благая весть», проповеданная Христом, вообще не есть какая-либо новая весть, открытие чего–либо, что ранее было неизвестно, ибо в этом смысле благая весть по существу совпадала бы с учением Платона об идеальном мире, о небесном бытии как истинной родине человеческой души. Само по себе такое указание отнюдь не должно нас смущать. Только духовно робкие, не свободные — а это значит, внутренне не проникнутые духом Христовой правды — души могут соблазняться усмотрением сходства между откровением Христа и учением — т. е. религиозным опытом — «божественного Платона», которого древние отцы церкви причислили к «христианам до Христа». Это значило бы забывать основоположную христианскую истину о Духе, который дышит, где хочет. Сродство между Христовым откровением и Платоновым видением вечного, образцового, идеального небесного мира есть факт, засвидетельствованный всей историей церковного учения. С другой стороны, однако, это сродство все же не есть полное тождество. Основное и глубочайшее различие между религиозным духом платонизма и благой вестью Христа заключается в том, что первый носит характер замкнутой аристократичности, последняя же свободно доступна всякой человеческой душе. У Платона память о небесной родине, возможность вернуться в нее и укрепиться в ней есть привилегия мудрецов, ибо требует способности к напряженной работе чистой мысли. Напротив, в откровении Христа обладание глубинной реальностью «царства Божия» дано всякой человеческой душе, ее ищущей: здесь каждому просящему дается, каждый ищущий находит, каждому, кто стучится, отворяют. Здесь спасительная истина «утаена от мудрых и разумных и открыта младенцам». Здесь каждая человеческая душа, как таковая, находится в исконной, ненарушимой близости к Отцу Небесному, неразрывно связана со своим Первоисточником, по образу и подобию которого она создана и который потоком безмерной любви непрерывно в нее вливается, укрепляет и питает ее. Здесь помощь, утешение и прочная обеспеченность даруется человеческой душе именно в той мере, в какой она в них нуждается. Здесь блаженство обетовано нищим духом, плачущим, кротким, алчущим и жаждущим правды и гонимым за нее, здесь нужно — и достаточно — быть «как дети», т. е. именно сознавать свою собственную беспомощность, чтобы «войти в царство небесное». Ибо здесь само существо небесной родины есть Бог как «Отец небесный», Бог как любовь; и это всепрощающая и всеобъемлющая любовь, которая, подобно солнцу, светит правым и виновным, спасает каждую человеческую душу — если только она сама того ищет — от ее обычной бездомности, от ее обычного одиночества; это одиночество сменено здесь обеспеченностью, приютом, блаженным «двоечеством» (чтобы употребить термин Ницше, Zweisamkeit). В этом смысле благая весть, принесенная Иисусом Христом, впервые в истории мира открыла, что наше бытие — бытие каждой человеческой души — не есть томление в одиночном заключении и не есть бытие, обреченное на гибель, а есть радостное, ненарушимо прочное и блаженное бытие с Богом. Недаром Тот, кто принес эту весть, был предречен именем «с–нами–Бог» (Эмману–Эль) [16]. 4. Благая весть как весть о Богочеловечестве. Новое достоинство человека Но этим мы уже подошли к еще иному, еще более глубокому смыслу благой вести. Благая весть есть весть о Богосыновстве человека или — что то же — о богочеловеческой основе человеческого существования. Мы оставляем пока еще в стороне значение в этой связи самой личности Иисуса Христа, ибо — в порядке не богословской теории, а нашего религиозного опыта, нашего живого познания — это значение само производно от общего смысла благой вести. Этот смысл, совершенно преображающий все наше жизнечувствие, все наше самосознание, состоит в том, что Бог есть наш родной «Отец» или — обращая это суждение — что наш истинный отец есть сам Бог. Это значит, что все мы, даже самые грешные и слабые из нас, по подлинному нашему происхождению — чада Божий, что мы «рождены свыше», «от Бога», что мы — как говорил апостол Павел афинянам словами эллинского поэта — «Его же рода есмы». Это означает не только то, о чем мы уже говорили выше, именно что сама основа отношения человека к Богу есть отныне не страх перед грозным владыкой, а любовь и доверие к любящему отцу. В нашем современном быту понятие «отца» потеряло в значительной мере тот смысл, какой оно имело в древнем родовом быте и какой предполагается в евангельском символе Бога как нашего «Отца небесного». Бог как отец в этом древнем смысле есть больше, чем существо, в любви и покровительстве которого мы можем быть уверены. Кровная связь с отцом, с главой и воплощением семьи и рода, означает здесь, что Бог как отец есть внутренняя основа нашего собственного бытия — почва, на которой мы стоим, или, вернее, в которую погружены корни нашего собственного существа. Отныне дело обстоит не так, что онтологическая основа нашего человеческого существования есть двойственность, совершенная раздельность и инородность между Богом и человеком, лишь вторично преодолеваемая неким всегда внешним единением между ними; дело обстоит, напротив, так, что исконной основой отношения является здесь внутреннее сродство, единство, неразрывная связь между Богом и человеком. Покинутость, одиночество, бессилие человека есть не его естественное состояние, не выражение некоего исконного онтологического строя его бытия; оно, напротив, неестественно, противоестественно, означает насильственный разрыв того, что исконно едино и сопринадлежно; и оно, в сущности, только мнимо, означая бессильную и противоестественную попытку человека разорвать исконную, вечную связь. Нам не нужно искать Бога, нам не нужно принимать какие–либо особые меры, чтобы вне нас обрести опору для нашего существования. Напротив, мы не только искони связаны с Богом, но мы настолько органически нераздельно сплетены с Ним, что мы «есмы в Нем, и Он — в нас». Эта вечная и абсолютно прочная опора имманентно сращена с нами, сопринадлежит к самому нашему бытию. Само наше бытие покоится на нашем богосыновстве, само наше человеческое существование, как таковое, неотрывно укоренено в почве богочеловеческого бытия. Это новое самосознание человека на основе благой вести не только дарует нам, как мы уже видели, абсолютно прочную обеспеченность нашего существования, заменяя чувство одиночества и вытекающее из него чувство страха и робкого упования радостным чувством покоя, спокойным сознанием нерасторжимой связи любви. Оно означает и нечто большее: полный переворот в самом первичном метафизическом жизнеощущении человека. Человек сознает себя самого «личностью» — тем несказанным, ни с чем не сравнимым, абсолютно ценным индивидуальным носителем жизни, мысли, мечты, упования, который есть само существо его бытия и который ему самому ценнее всего на свете, ибо все на свете имеет смысл и цену только в отношении этого средоточия моего бытия — моей личности. Но именно в этом моем качестве личности я непосредственно сознаю себя в мире бездомным скитальцем–изгнанником, ибо силы эмпирического мира как бы безличны, равнодушны ко мне как личности; и в составе мира я не есть абсолютное, незаменимое начало, а только одно из бесконечного множества тварных существ — ничтожная, несущественная, быстро преходящая частица мира. Если религиозное чувство есть вообще упование на то, что в этом моем трагическом положении я, как личность, могу найти себе покровителя и защитника в метафизической глубине бытия, то благая весть, как весть о богочеловеческой основе человеческого бытия, есть ни с чем не сравнимое радостное сознание, что я именно в качестве личности — в этом несказанном, ни с чем не сравнимом, единственном, незаменимом, абсолютно ценном моем существе — не одинок в бытии, а, напротив, сродни и нахожусь в неразрывной связи с самой Первоосновой бытия, — что моя личность есть не только «образ и подобие» самого Бога, но и обнаружение того, что «Бог дал нам от духа своего» — обнаружение некого божественного начала. Я, как личность, будучи одиноким в мире, не только не одинок в бытии — именно в измерении его глубины, его первосущества, — но являюсь в нем как бы воплощением этого его первосущества; то таинственное начало, в силу которого я есть личность, имеет для себя абсолютно прочную основу в самом священном Первоисточнике бытия, ибо есть в мире Его выражение. Бытие человека не ограничено тем, что он есть природное существо; именно в качестве личности он есть существо сверхприродное, родственное Богу и имеющее основой своего бытия самого Бога. В сущности, исторически из этого открытия, из этой благой вести родилось само понятие личности — само опознание человеком самого себя, своего внутреннего существа, как того несказанного высшего начала, которое мы называем личностью. Ни античный, ни ветхозаветный мир не знал, по крайней мере отчетливо, человека как личности; эта идея внесена в мир христианством, благой вестью, принесенной Христом. Но, раз войдя в мир, это самосознание человека позднее потеряло память о своем происхождении и основании, и именно поэтому человек нового времени, сознавая себя личностью, стал ощущать свое трагическое одиночество в бытии. Осознание этого глубочайшего смысла благой вести есть, таким образом, именно для нас, для людей нового времени, освобождение от кошмара заблуждения, тяготевшего над нашей жизнью, истинно спасительная весть о подлинном, онтологически утвержденном корне нашего бытия как личности. Тем самым, это новое самосознание человека, даруемое ему благой вестью, означает и совершенно новое сознание его достоинства. В этом последнем отношении благая весть принесла величайшую духовную революцию, когда–либо совершившуюся в мире, — можно даже сказать, единственную подлинную революцию, потому что все позднейшие перевороты, ставившие себе задачей повысить уровень человеческого существования, сознательно или бессознательно черпали свои силы из источника благой вести, осуществляя ее смысл в частичной и всегда искаженной форме. Все позднее провозглашенные «вечные права человека» имеют своим первоисточником дарованное людям через Христа «полномочие» — «власть быть чадами Божиими» (Ев. Иоан. 1, 12). Вопреки всем распространенным и в христианских, и в антихристианских кругах представлениям, благая весть возвещала не ничтожество и слабость человека, а его вечное аристократическое достоинство. Это достоинство человека — и притом всякого человека в первооснове его существа (вследствие чего этот аристократизм и становится основанием — и притом единственным правомерным основанием — «демократии», т. е. всеобщности высшего достоинства человека, прирожденных прав всех людей) — определено его родством с Богом («Его же рода есмы»), тем, что Бог «дал нам от Духа своего», т. е. Богочеловеческой основой человеческого существа. Идеалы свободы, равенства, братства имеют именно в этом свой подлинный первоисточник. Царские дети — дети небесного Царя — по самому своему существу свободны; и весь новый Завет, основанный на благой вести, полон напоминаний об этой «свободе славы детей Божиих» и призывов к ней: «к свободе призваны вы, братья» (Гал. 5, 13), ибо «где Дух Господень, там свобода» (2 Кор. 3, 17). И царские дети, именно в качестве таковых, равны в своем достоинстве; в отношении их не имеет силы различие между эллином и иудеем, рабом и свободным, ибо все они одинаково — дети Божии, или, как говорит апостол, «все и во всем Христос». И, наконец, братство есть, очевидно, отношение между детьми общего Отца; по самому своему существу оно предполагает общее богосыновство. Все притязания позднейшего гуманизма имеют своим первоисточником благую весть о богосыновстве человека, и в последнем лежит их единственное объективное основание. И в этом своем истинном существе принцип гуманизма есть больше, чем притязание или «право» человека. Он есть священная обязанность человека блюсти свое достоинство, оставаться верным своему высокому происхождению. Вся мораль христианства вытекает из этого нового аристократического самосознания человека; она не есть, как думал Ницше (введенный в заблуждение историческим искажением христианской веры), «мораль рабов», «восстание рабов в морали»; она вся целиком опирается, напротив, с одной стороны, на аристократический принцип noblesse oblige [17], и, с другой стороны, на напряженное чувство святыни человека как существа, имеющего богочеловеческую основу. Отныне человек почитает и своего ближнего, и самого себя, ибо в глубинах и того, и другого он видит отблеск и присутствие самого Бога. «Ты увидел брата своего — ты увидел Господа своего» — гласит одно из не вошедших в Евангелия, но по внутренним основаниям подлинных «речений» (λογία) Иисуса Христа (совпадающее с евангельским наставлением, что, насытив алчущего и напоив жаждущего, мы в его лице оказываем любовь и помощь самому Иисусу Христу). И в другом направлении — в направлении самосознания и самопознания, — человек, сознавая свою исконную связь и сращенность с Богом, начинает понимать, что его собственное бытие в его онтологической глубине есть нечто большее, чем замкнутое в себе, «только человеческое» существование. В своих глубинах он открывает присутствие самого Бога. Свое обычное одиночество он с этой новообретенной точки зрения истолковывает, как бл. Августин: «если бы я только увидел себя самого, я увидал бы Тебя» (viderim me — viderim Те), или: «Ты всегда был у меня, только я сам не был у себя». Это содержание благой вести, впервые открывшее человеку его подлинное достоинство и тем самым утвердившее святость самой онтологической основы человека — святость начала человечности, — было в историческом предании церкви в значительной мере заглушено и оттеснено противоположным учением о ничтожестве человека (по существу не противоречащим вере в достоинство и святость человека, а лишь восполняющим ее относительно иным моментом, имеющим силу в отношении падшей природы человека) [18]. Именно отсюда проистекает указанное выше роковое историческое недоразумение, в силу которого гуманизм развился в оппозиции к христианскому религиозному сознанию. Мы имеем право и обязанность здесь — именно в связи с изложенным выше крушением безрелигиозного гуманизма — восстановить идею человека, первоначально содержавшуюся с основном смысле благой вести. Мы должны теперь рассмотреть связь между уясненным смыслом благой вести и значением самой личности Иисуса Христа. 5. Личность Иисуса Христа. Живая основа христологии Когда в Кесарии Филипповой Симон Петр на вопрос Иисуса, за кого ученики почитают его, ответил: «Ты — Христос (мессия), Сын Бога Живого», то Иисус сказал ему в ответ: «Блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и не кровь открыли тебе это, но Отец Мой, сущий на небесах» (Матф. 16, 15—17). Это откровение Божие Симону Петру — как мы теперь сказали бы, этот непосредственный религиозный опыт его, открывший ему подлинное значение личности Иисуса Христа, — есть также и доселе опыт всякого сознания, воспринявшего истинность и величие принесенной Христом благой вести. Этот опыт есть живая основа всей позднейшей христологии. Сердцу, жаждущему истинной веры, недостаточно, из уважения к церковной традиции, принимать «на веру» непосредственно плохо ему понятное, лишенное для него внутренней очевидности, догматически фиксированное христологическое учение церкви; самоочевидность может дать ему только живой религиозный опыт. Благая весть есть, как мы видели, по основоположному и самому глубокому своему смыслу открытие Богочеловеческой основы человеческого бытия, т. е. открытие утвержденности человеческой личности в самом Боге, а потому одновременно и абсолютной обеспеченности и святости начала личности. Но по самому существу дела такое открытие не может быть простым «утверждением», «учением», «теорией», ибо в качестве простого утверждения или учения это открытие не только было бы мало убедительным, оставаясь, так сказать, голословным уверением, но можно даже сказать, что его форма не соответствовала бы его содержанию. Если бы последняя, абсолютная истина находила свое адекватное выражение в идее, суждении, утверждении, т. е. в некой безлично–общей связи, то это значило бы, что личность должна ей подчиниться, т. е. это значило бы, что личность как таковая, в ее конкретности и неповторимой единственности, совсем не была бы образом и воплощением абсолютной, божественной первоосновы бытия. И наоборот: поскольку личность есть действительно образ и подобие Божие, выражение абсолютной божественной первоосновы бытия, истина об этом не может быть просто утверждением или учением. Она должна быть дана нам прежде всего в форме откровения. Откровение — одно из тех понятий или слов, живой смысл которых стирается от долгого употребления в богословском языке, — есть такое познание, в котором реальность открывается нам в той форме, что сама себя открывает, обращаясь к нам, духовно внедряясь в нас и действуя на нас. При откровении мы имеем познание реальности не через наше умственное овладение ею, а, наоборот, через ее собственное присутствие, через ее активное овладение нами, в силу чего исчезает всякое сомнение в истинности познания. Поскольку же сама эта реальность — сам Бог — есть реальность порядка личного или, точнее, есть реальность, о несказанной природе которой мы можем судить лишь через ее подобие и воплощение — человеческую личность, — ее явление само возможно в единственно адекватной ей форме — в форме личности. Иными словами: если личность есть подлинно образ и подобие Бога, то она, и только она одна, есть единственно адекватное выражение истины. Поэтому истина о Богочеловечестве — что есть, как мы видели, последний глубочайший смысл благой вести — могла быть открыта людям только личным существом, которое в лице себя самого явило людям эту истину и могло о себе сказать: «Я есмь путь, истина и жизнь». Вот почему вера в истину благой вести неизбежно должна выразиться в вере в саму личность, явившую в своем лице эту истину. В этом состоит принципиальное отличие Христова откровения от всяких религиозных или философских учений, даже близких к нему по своему содержанию (в том числе и платонизма, о близости которого к христианству мы уже упоминали выше). Слово или понятие «истина» имеет, с чисто философской точки зрения, два весьма различных смысла. Истина ближайшим образом есть совпадение или соответствие содержания нашей мысли с реальностью, на которую она направлена, т. е. с предметом. Истина в этом смысле полезна нам тем, что помогает ориентироваться и правильно действовать во внешнем мире; на этом основано благотворное прикладное значение науки как основы технического (в широком смысле) овладения миром. Но обладать «истиной» в этом смысле нам еще мало. Прежде всего, неустранимое сомнение — представленное в философии скептицизмом — постоянно подтачивает значение для нас истины в этом смысле утверждением, что мы при этом овладеваем чем–то, что само по себе есть мираж, т. е. есть не «истинное», а только мнимое, призрачное бытие. Эта точка зрения совсем не есть вычурное, искусственное создание человеческого ума. Вся восточная часть человечества в значительной мере еще доселе уверена, что познание внешнего мира не только не имеет особой цены, но прямо уводит нас на ложный путь; и западный мир, видя, к каким гибельным последствиям приводит его в конечном счете технический прогресс, основанный на научном познании внешней реальности, начинает теперь испытывать то же чувство. «Истина», способная привести к разрушению жизни, — истина, подтачивающая самые основы нашего бытия, — такая истина в каком–то другом, более существенном смысле вообще совсем не есть истина. В своем основном, первичном смысле истина есть не внешнее раскрытие реальности через нашу мысль, а такое ее самораскрытие или откровение в нашем самосознании, через которое мы преодолеваем шаткость нашего бытия, приобщаясь изнутри к подлинной реальности. Истина есть приобщение к свету, внутренняя озаренность нашего сознания, открывающая нам правильную, осмысленную, «истинную» жизнь. Обладание истиной в первом смысле делает нас «учеными», «образованными», но оставляет нас беспомощными; истина во втором смысле дарует нам мудрость. Но такая мудрость дана не в отвлеченном суждении, а только в образце личной жизни. Но соотношение, которое мы сейчас пытались выразить, само, в свою очередь, не есть некая отвлеченная, философская теория; оно дано живому религиозному опыту — тому конкретному чувству правды, которое говорит нам, что живая личность — если можно так выразиться — истиннее всякой отвлеченной мысли, т. е. что истина в своей основе есть не суждение, а живое бытие, данное в форме личности. Вне всяких философских теорий мы можем выразить соотношение между личностью Иисуса Христа и содержанием Его откровения весьма просто и убедительно. Весть о нашем богосыновстве, о нашей исконной принадлежности к царству нашего Отца Иисус Христос не просто принес нам, в качестве вестника, который сам не имел бы отношения к этой вести, ибо как, в этом случае, могли бы мы поверить истинности этой вести? Напротив, Он Сам Своей личностью удостоверяет эту истинность, ибо сама Его личность есть наиболее адекватное конкретное воплощение этой вести. Дело обстоит так, как если бы зов вернуться на родину был обращен к нам человеком, который сам пришел к нам с этой родины. Содержание благой вести, которую он принес, подтверждается всем его обликом, всеми его действиями, как бы самим его голосом, который мы воспринимаем как знакомый и который будит в нас уснувшие воспоминания о нашей родине. Как это описывает притча Евангелия Иоанна, «истинный пастырь входит дверью», т. е, проникает к нам через то место нашей души, которое само свободно открывается ему навстречу. «Ему привратник отворяет, и овцы слушают голоса Его, и Он зовет своих овец по имени, и выводит их… и овцы за ним идут, потому что знают голос Его» (Ев. Иоанна 10, 2—4). Но одним этим удостоверением или живым подтверждением принесенной им благой вести еще не исчерпывается значение для нас личности Иисуса Христа. Будучи сама живым воплощением той реальности, которую она возвещает, она обладает и силой этой реальности; от личности Иисуса Христа исходят силы, помогающие нам не просто воспринять, услышать эту весть, но и пойти ей навстречу, подлинно реализовать заключающийся в ней призыв. Тот, кто принес нам благую весть — зов с родины — и удостоверил своей личностью ее истинность, имел вместе с тем полномочие и силы действенно привлечь нас на родину, влить в нас духовные силы, необходимые для этого возврата, для преодоления нашей обособленности. Через Иисуса Христа мы не только услышали обращенный к нам, блудным детям, зов Отца Небесного вернуться в Отчий дом; через Него, через Его личность на нас изливается поток божественной любви, подающий нам силы последовать этому зову. Другими словами, содержание благой вести не исчерпывается только открытием, что у нас есть приют на родине, в доме нашего Отца; к этому присоединяется еще и то, что этот любящий Отец сам, через посредство Иисуса Христа, действенно привлекает нас к себе, помогает нам вернуться на родину, что мы были бы не в состоянии сделать собственными силами (подобно тому, как, например, обнищавший, бессильный, опустившийся эмигрант был бы не в силах сам вернуться на родину, несмотря на услышанный им зов). На живой реальности этого впечатления от личности Иисуса Христа, этого видения в нем самом воплощения Божественной Истины и Любви, основано христианское учение, ставшее средоточием христианской веры. Надо сказать, что оно до такой степени стало средоточием христианской веры, что иногда даже заслоняет собой, вытесняет из сознания само содержание принесенной Христом благой вести — содержание, в котором лежит его собственное объективное обоснование. И в этой форме сама христология грозит выродиться в отвлеченное учение, что особенно противоестественно для религиозного сознания, сосредоточенного на восприятии личного облика Божественной Истины. В нашу задачу не входит богословское истолкование этого учения. Для нас поэтому достаточно того, что нам только что уяснилось. Из сказанного само собой следует, что новая, утвержденная Христом, радостная жизнь человека в неразрывной связи с Богом или в Боге стала, тем самым, жизнью с Христом или «во Христе». Благая весть как открытие богочеловеческого существа человеческой жизни и, тем самым, преодоление жизнечувствия одиночества и нищеты — эта благая весть стала живой силой нашего бытия через сознание — и через самый факт — нашего вечного внутреннего общения с Христом. Ввиду адекватности откровения Христова реальности самого Бога или — что, как мы видели, есть то же самое — ввиду того, что Его личность есть адекватное воплощение самой живой Истины, самого Бога — наша жизнь с Богом или в Боге, наша утвержденность в Богочеловеческой основе бытия совпадает с утвержденностью нашего бытия в самой личности Христа. Нет надобности в позднейших сложных доктринах о личности Христа, чтобы непосредственно восчувствовать правду Его слова: «Я и Отец — одно». 6. Церковь Христова И, наконец, отсюда следует еще одно. Открытие новой богочеловеческой основы человеческого бытия, благая весть о том, что человеческая душа своими корнями укреплена в Боге и имеет вечное питание в благодатных силах Божиих, в «хлебе жизни», «дающем жизнь миру» (Еван. Иоанна 6, 33, 35), и в «источнике воды, текущей в жизнь вечную» (Еван. Иоанна 4, 14), — эта благая весть, явленная в личности Христа, открывая как бы совершенно новое измерение, новый горизонт человеческого бытия, тем самым утверждает и новую форму человеческого общения. Если и здесь исходить прежде всего из чисто исторического аспекта, то мы должны вспомнить, что благая весть была принесена не отдельным, изолированным, абстрактно взятым «личностям», а народу Израильскому, и была последним завершением и осуществлением обетований, данных ему Богом. Этому нисколько не противоречит, что эта весть была, вместе с тем, предназначена для всего человечества и всего мира, ибо, по уже упомянутому нами пророческому сознанию, возрождение Израиля в «царстве Божием» должно было быть и его объединением со всеми народами в одну общую семью. Но в обоих этих аспектах — национальном и универсальном — благая весть была не вестью о каком–либо новом состоянии отдельных человеческих «душ», а вестью именно о наступающем или открывшемся для людей «царстве», о рождении или раскрытии нового общения, нового коллективного организма. Услышавшие и воспринявшие благую весть об утвержденности их бытия в Боге тем самым явились членами и частями того священного, освященного Самим Богом «народа», каковым, по обетованию, был с самого начала избранный народ израильский. И апостол мог применить к христианам основную идею Израиля как народа, избранного Богом. «Вы — род избранный, царственное священство, народ святый, люди, взятые в удел, чтобы возвещать совершенства призвавшего вас из тьмы в чудный свой свет» (1 Посл. Петра 2, 9). Эта чисто историческая сторона благой вести, в которой она примыкает к ветхозаветному представлению об Израиле как избранном народе Божием, вместе с тем согласуется с самим — изложенным выше — существом благой вести. Открытие бесконечной полноты богочеловеческой основы человеческого бытия означало, как уже не раз было упомянуто, преодоление одиночества, покинутости, сирости человека; но, тем самым, оно означало преодоление изолированности, замкнутости в себе единичного человека, индивида. Дети единого Отца, вернувшиеся в дом Отца и совместно. Его обитающие, естественно, составляют единую семью — семью в глубоком, древнем смысле этого слова, в котором она есть единый коллективный организм, единое духовное существо, как бы имеющее общее питание и более того — почти какое–то общее кровообращение. Если Бог, как мы видели, есть не отрешенная от человека трансцендентная инстанция, а имманентный источник, имманентная основа самой человеческой жизни, то все соучастники этой богочеловеческой основы не изолированы друг от друга, а внутренне слиты между собой. С открытием этой глубинной бесконечной богочеловеческой основы человеческого бытия совершенно меняется сама структура человеческого общения: в силу единства и общности для всех людей этой глубинной их основы общение есть не внешнее соприкосновение человеческих существ, а выражение их общей укорененности в едином живом целом. А так как живым, зримым воплощением этой общей богочеловеческой основы является Иисус Христос, и так как эта основа переливает в нас свои силы через Него, то единство участников богочеловеческой жизни есть их единство «во Христе», и Христос мог открыть людям: «Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой — виноградарь… Я есмь лоза, а вы — ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода» (Еван. Иоанна 15, 1, 5) [19]. В этом заключается реальность Церкви Христовой — не как учреждения или организации, умышленно основанной Христом или Его учениками по Его повелению, а как таинственного богочеловеческого коллективного организма, выросшего органически из божественной силы, влившейся в мир через Христа и живущего этой силой. И потому благая весть, будучи вестью о богочеловеческой основе человеческого бытия, есть, тем самым, весть о чем–то даже большем, чем братство людей, — о внутренней спаянности и сплоченности участников богообщения в одном незримом, но реальном живом организме. Здесь не место — и нам нет надобности — исследовать многообразные возможные смыслы, в которых употребляется понятие «церкви»; как это вообще бывает в области религиозной жизни — в области живой истины, которая по самому существу своему есть полнота разнородных и противоположных определений, — едва ли не каждое из таких господствующих, распространенных разных пониманий «церкви» содержит в себе элемент истины и по существу совместимо с другими. Мы только оговариваемся, что здесь, в связи нашего размышления, мы разумеем под церковью незримую, внешне не определимую, потенциально универсальную «общину святых», — а это значит, общение в святости — как единое, слитное богочеловеческое бытие, объемлющее все человеческие души, поскольку они имеют вообще освященную Богом и укорененную в Боге глубину. Существенно для нас здесь одно. Если в поверхностном, неосвященном и не пронизанном Богом слое своего бытия — в «мире» — каждый человек есть особое, изолированное, внутренне одинокое существо и должен сам нести свои нужды и скорби, то изнутри или в глубине — в открывшейся ему через благую весть богочеловеческой своей основе — люди (пользуясь прекрасным старинным образом) подобны листьям единого дерева, которые через общий ствол и общие корни питаются общим животворящим соком. Так благая весть открывает человеку, что все его привычные представления о строении жизни, основанные на чувственном восприятии и рассудочном осмыслении внешней структуры его бытия в мире, неадекватны подлинному, глубинному существу его бытия. Поскольку человек уверовал в благую весть, проникся ею, отдался действию благодатных сил, изливающихся на него вместе с этой вестью, он является участником совсем особого, именно богочеловеческого, и потому блаженного и благодатного бытия, и участие в этом бытии образует основу и истинную сущность всего человеческого существования. Это есть та истина его бытия, которая есть «путь и жизнь», и эта жизнь есть та божественная «жизнь», которая, по слову пролога Евангелия Иоанна, есть «свет человеков». Благая весть есть, тем самым, весть об укорененности человеческой жизни в свете божественного Логоса. Но именно этот божественный, т. е. по своей внутренней природе всемогущий в своей всеблагости свет, открытие которого составляет содержание истинно благой вести, светит все же, как мы уже знаем, во тьме. Это возвращает нас к основной теме нашего размышления. Глава третья ЦАРСТВО БОЖИЕ И «МИР» 1. Парадоксальность благой вести Приведенными выше разъяснениями смысла «благой вести» еще не только не исчерпана, но даже не намечена отчетливо вся ее оригинальность — вся ее парадоксальность перед лицом наших обычных представлений о жизни. Мало того: поскольку мы остаемся в пределах изложенного выше смысла «благой вести», в человеческой душе совершенно естественно поднимается возражение против нее, шевелится подозрение, что то, что называется «благой вестью», есть просто благочестивая ложь, фальшивая иллюзия или фикция, придуманная для мнимого нашего утешения. Вера в благую весть наталкивается на основное, на первый взгляд необычайно веское и неодолимое возражение. Ведь факты свидетельствуют, по–видимому, с полной очевидностью, что несмотря на «благо» или «сокровище», доступ к которому, как нам говорят, открыт благою вестью, мир и человеческая жизнь в основном своем содержании не изменились к лучшему. Трагизм, муки, неправда, смерть фактически властвуют над христианским миром не в меньшей мере, чем они властвовали над миром нехристианским, над миром до откровения благой вести. Таким образом, то, что именуется «благой вестью», очевидно, не принесло человеку и миру никакого явственного, т. е. эмпирически констатируемого и ощутимого блага — никакого улучшения судьбы человека в мире. Было бы, правда, неправильно сказать, что благая весть, принесенная Иисусом Христом, вообще ничего не изменила в мире. Напротив, откровение Христово даже с чисто мирской точки зрения, т. е. в плане мировой истории, было, быть может, величайшим из всех исторических переворотов, началом новой мировой эпохи. Но как бы мы ни оценивали вклад Христова откровения и христианства в судьбу мира, он, во всяком случае, не заключался в сколько–нибудь существенном уменьшении страданий и увеличении благополучия и земного счастья человека. Именно честным, правдивым душам, которые ищут не слов, а реальности, мучительно соблазнительна мысль, что возвещаемое спасение человека и мира как будто совсем не осуществляется, остается как будто пустым словом, чем, по–видимому, обличается, как неправда, сама «благая весть». С этой точки зрения помощь, которую приносят человеку, например, успехи медицинских знаний или социальные реформы, есть гораздо более реальное «спасение» или, по крайней мере, облегчение и улучшение человеческой жизни, чем «спасение», возвещаемое благой вестью. Мысли такого рода суть постоянный источник недоумений о смысле благой вести и сомнений в ее истинности. Было бы признаком банкротства нашей веры, если бы мы реагировали на это сомнение или неверие просто как на шокирующее нас нечестие. Подлинно верующий человек должен, напротив, открыто выступить ему навстречу. Дело обстоит так, что эта уязвимость «благой вести» с точки зрения рассудочной установки и рационально–нравственной оценки мира и жизни необходимо принадлежит к самому ее существу в ее подлинном своеобразии, в ее сознательной парадоксальности. Благая весть по самому своему существу и потому навсегда есть «иудеям соблазн и эллинам безумие»; этот соблазн и это безумие лежат именно в отношении возвещенного ею блага к той реальной обстановке и среде человеческой жизни, которую Священное Писание называет «миром». Можем ли мы поверить благой вести, т. е. признать, что она все же есть подлинно реальная благая весть — весть о «спасении» человека и мира, об обеспеченности человеческого бытия, о радости или блаженстве, уготованных людям, — это есть наше дело. Но простая объективная справедливость требует признания, что «благая весть» Иисуса Христа никогда не содержала обещания того, чего от нее требуют или ждут неверующие. Как надо мыслить, исходя из откровения Христова, возможность совершенствования мира — об этом придется говорить ниже, в иной связи. Непосредственно благая весть во всяком случае об этом ничего не говорит. Благая весть о спасении мира, напротив, — и в этом заключается ее сознательная парадоксальность — обещает человеку новую почву и новые горизонты жизни, возвещает дарование человеческой душе покоя и «совершенной радости» именно при сохранении обычного — а это значит, трагического — положения человека в мире. Парадоксальность благой вести ближайшим образом заключается в соотношении, выраженном в словах: «Царство Мое не от мира сего». Мы знаем, конечно, как ненавистны эти слова всякой неверующей душе. И мы заранее учитываем, что для этого есть реальные основания, ибо мысль, выраженная в этих словах, была в истории христианского мира источником величайших злоупотреблений, не раз была использована — и доныне используется — для лицемерного прикрытия и оправдания эгоизма, равнодушия к страданиям ближних, нравственной пассивности и индифферентизма в отношении острых, волнующих совесть вопросов человеческой жизни. Однако так обстоит дело, в сущности, со всей христианской правдой вообще, которая, не ведая никаких внешних мерил, именно поэтому легко доступна искажению своего истинного смысла, лицемерной подмене неправдой. Здесь имеет силу давно известное соотношение: corruptio optimi pessima [20]. На этот риск верующая душа должна всегда идти при утверждении и защите христианской правды. Итак, вдумаемся в смысл слов «царство Мое не от мира сего» — смысл, который обычно от частого употребления этих слов, ставших ходячей формулой, не доходит отчетливо до сознания. Не только по историческому происхождению идеи «царства Божия», но и по самому содержанию понятия «царства» — царство, казалось бы, есть власть над людьми и вещами, т. е. над миром — реальная сила, дающая возможность управлять миром и подчинять его себе. Но, вопреки этой элементарной логике, Иисус Христос (Который уклонился, когда народ хотел Его сделать реальным земным царем) признает Себя «Царем», стоя связанным, избитым, униженным арестантом перед Пилатом, и поясняет это парадоксальное положение тем, что царство Его «не от мира сего». «Если бы от мира сего было царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан Иудеям». «Царство» Его, со всеми атрибутами, естественно присущими властителю, с его полновластием и полной обеспеченностью, с царственный высотой его положения и с его «совершенной радостью», вместе с тем таково, что в мире Он остается бессильным, одиноким, гонимым, подвергается глумлению, бичеванию и позорной, мучительной казни. Евангелия подчеркивают, что царское достоинство Иисуса Христа впервые было засвидетельствовано миру только в надписи на кресте, на котором Он был распят. Какой ужасный, почти непереносимый парадокс! Не только толпа, не только первосвященники с книжниками, старейшинами и фарисеями, насмехаясь, говорили: «Если Он — Царь Израилев, пусть теперь сойдет с креста, и уверуем в Него», но и для любящих Его и верующих в Него учеников Его этот парадокс был невыносим и колебал их веру. Евангелие от Матфея в своей 16–й главе рассказывает, что апостол Петр, который первый признал в Иисусе Мессию, «сына Бога живого», и за это заслужил благословение Христа, Его подтверждение, что это открыто Петру самим Отцом Небесным, — что этот самый апостол Петр, когда Христос начал открывать Своим ученикам, что Ему предстоит много пострадать и быть убитым, очевидно, не понимая совместимость царского, мессианского достоинства с крестной смертью, «начал прекословить Ему: будь милостив к Себе, Господи, да не будет этого с Тобою», чем заслужил гневную отповедь Христа. И даже после всех полученных от Христа откровений Его ученики пришли в уныние от Его крестной смерти; она казалась им крушением их веры в Его мессианское достоинство: «А мы надеялись, было, что Он есть тот, который должен избавить Израиль», — говорили шедшие в Эммаус ученики неузнанному ими воскресшему Христу. И Христу нужно было снова разъяснить им, «неосмысленным и медлительным сердцем, чтобы веровать», что именно так «надлежало пострадать Христу и войти в славу свою» (Лук. 24, 21—26). Человеческий дух непрестанно и доселе — даже в составе тех, кто хотят быть учениками Христовыми, — сопротивляется этой парадоксальности благой вести, согласно которой Царство Божие есть царство «не от мира сего» и победа над миром не только остается невидимой в составе самого мира, но необходимо дается только на пути страданий и унижения; человеческий дух непрестанно ищет более, как ему кажется, понятного, естественного и разумного понятия «царства» или победы над миром. Перед лицом этого естественного, почти непреодолимого упорства человеческого духа, неспособного принять благую весть в ее сознательной парадоксальности, необходимо, не боясь упреков и, как указано, беря на себя риск всегда возможных здесь искажающих злоупотреблений, открыто исповедовать и проповедовать эту умышленную парадоксальность «благой вести». Это парадоксальное откровение о «царстве не от мира сего» содержит в себе два тесно связанные между собою положения. Им утверждается, во–первых, что именно ученики Христовы, т. е. избранные, призванные приближенные Царя, ближайшие участники его царской власти и царского достоинства, не только не пользуются никакими привилегиями в мире, но необходимо должны в нем терпеть страдания и быть гонимы. И им утверждается, во–вторых, что Христова победа над миром, спасение, принесенное Им миру, остаются в составе самого мира — до его последнего конца — незримыми, так что мир, как таковой, продолжает во всем своем трагизме и во всей своей неправде так существовать, как если бы не было никакой победы Христа над ним и не произошло никакого его спасения. Эти два положения настолько противоречат и «здравому смыслу», и естественным нравственным мотивам, настолько суть «иудеям соблазн и эллинам безумие», что подлинная правда откровения Христова навсегда остается величайшим парадоксом и подлинная вера в него дается человеку всегда лишь с величайшим трудом и доступна в сущности лишь меньшинству людей. Первый из указанных двух моментов — парадоксальная необходимость именно для тех, кто всецело прониклись Христовым духом, кто упокоены и спасены Христом и являются истинными владетелями открытого Им «сокровища» и соучастниками Его царской власти, в мире терпеть страдания, гонения и унижения, — этот момент как таковой настолько общеизвестен, так многократно и недвусмысленно проповедован и Самим Христом, и апостолами, что нет даже надобности о нем особо говорить; достаточно в двух словах напомнить о нем. Страдания и крестная смерть Иисуса Христа, как известно, заповеданы как вечный образец всем Его ученикам. «Кто хочет идти за Мною, отвертись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною»; ибо лишь тот обретет душу, кто ее потеряет ради Христа. «В мире будете иметь скорбь», — так недвусмысленно и категорически предречена судьба всех, кто поверит благой вести и пойдет указанным ей путем. Благая весть заранее извещает людей, что она несет всем, кто ей поверит и последует, в плане их земной судьбы, не улучшение, а наоборот, тяжкое ухудшение их судьбы. «Многими скорбями надлежит нам войти в царствие Божие» — так, в согласии с истинным смыслом благой вести, поучали верующих апостолы (Деян. Ап. 14, 22). Но истинный свой смысл этот завет приобретает лишь в связи со вторым упомянутым выше парадоксальным моментом в содержании благой вести. При поверхностном отношении легко можно было предположить, что предреченная необходимость для учеников Христовых, проповедников Его откровения, терпеть в мире страдания и гонения есть не что иное, как выражение необходимости для проповедников всякой новой истины, для адептов всякого нового, доселе неведомого плана улучшения или спасения человеческой жизни в мире быть гонимыми и терпеть страдания, пока они не одолеют косное большинство, естественно им враждебное. Другими словами, необходимость страдания для учеников Христовых можно было бы понять вне всякой связи с самим содержанием их веры, как простое следствие из необходимости вести борьбу за него; ведь и другие планы спасения или улучшения жизни необходимо требуют самоотвержения от их адептов. Но такое воззрение в корне несостоятельно. Страдания в мире учеников Христовых определены совсем не фактом, что они борются за свою веру: они определены именно самим содержанием их веры — самим содержанием и смыслом «благой вести». Благая весть, принесенная Христом, такова, что «мир» ей принципиально враждебен. Ниже мы попытаемся уяснить это отношение принципиального противоборства, которое существует между «миром» и «благой вестью о царствии», принесенной Христом, — короче говоря, между миром и правдой Христовой. Здесь мы фиксируем только один существенный момент этого противоборства, уже упомянутый выше. Он состоит в том, что «мир» не может поверить истине благой вести и склонен отвергать ее потому, что благо, ею возвещенное, остается незримым — что царство Христа остается царством «не от мира сего», что победа Христа над миром не приносит видимых, осязаемых плодов в составе самого мира, в котором продолжают царить неправда, зло и страдание. С того дня, когда слова о благой вести были произнесены, и доныне, это парадоксальное соотношение есть источник не только неверия в благую весть, но и открытого глумления над ней. Как естественно, в сущности, перед лицом этой парадоксальности требование «знамения», чтобы поверить в реальность возвещаемого блага или спасения! И все же — в этом желании «видеть знамение» уже содержится то неверие, та духовная слепота, то упорство «мирской» установки, которые находятся в противоречии с самим смыслом благой вести. И Иисус Христос с гневом обличает религиозную неправду такой установки: «Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения, и знамение не дастся ему»! «Маловерие» и вытекающее из него желание иметь чувственно зримое, воплощенное подтверждение благой вести суть состояние духа, противоречащее самому смыслу благой вести и свидетельствующее о ее непонимании. Христу приходилось постоянно упрекать в этом даже ближайших Своих учеников. И доныне основное возражение против христианской веры сводится именно к неприемлемости и непонятности для людей этой ее парадоксальности. Пусть глумится над этим кто хочет, — благая весть по самому своему замыслу есть весть о «сокровище на небесах», незримом для земного взора и в обстановке чувственно данного облика человеческой жизни. Можно недоумевать, почему именно «мир», т. е. порядок видимой, земной жизни человека, остается как бы совершенно за пределами возвещенного и осуществленного Христом спасения — за пределами новой, блаженной, радостной жизни, — более того, почему «мир» оказывается сферой бытия, противостоящей и противоборствующей «царству Божию». Но нельзя отрицать самого факта, что Евангелие — благая весть — открыто признает неизбежность этого дуализма и прямо на него опирается, так что он входит в состав самого смысла благой вести. Последняя претендует быть истинной благой вестью, т. е. возвещает спасение и радость, не содержа даже намека на обретение того, что позднее было названо «прогрессом». Она призывает людей стать совершенными, подобно их Отцу Небесному, и дает им реальную возможность этого совершенствования, но она ни в малейшей мере не обещает им совершенствования мира, а скорее даже предвидит его ухудшение. Христос предрекает время, когда, «по причине беззакония, во многих охладеет любовь». Он предвидит наступление «великой скорби, какой не было от начала мира». И если благая весть должна быть проповедована всему миру, то, с другой стороны, заранее предречено, что мир ее не примет и будет преследовать ее проповедников. И даже в отношении последних времен и конца мира остается в силе сомнение: «Сын Человеческий, пришедши, найдет ли веру на земле?». 2. Благая весть и спасение мира Тут, однако, возникает одно серьезное недоумение или сомнение, заслуживающее особого рассмотрения, так как его источником может быть не простое неверие, а праведное по своему существу, заповеданное Самим Христом искание царства Божия и правды Его — именно неутолимая жажда человеческого сердца, чтобы это царство осуществилось во всей его всеобъемлющей полноте, чтобы Бог подлинно стал «всяческое во всем». Можно поставить вопрос: учение, в такой степени противоречащее всему, что принято мыслить под словом «царство Божие», наступление которого, казалось бы, должно быть, очевидно, тожественным оздоровлению, преображению, спасению мира, — такое учение может ли еще быть вообще «благой вестью царствия», каковой, как мы видели, была принесенная Христом благая весть? Не есть ли Христос — Мессия — именно спаситель мира? Пусть ветхозаветная мечта о Мессии была несовершенна, — она все же содержала обетование подлинного спасения мира в смысле подлинно реального торжества правды Божией на земле. Христианское новозаветное откровение может ли содержать меньше, быть беднее ветхозаветного упования? Конечно, этого не может быть. Конечно, в состав «благой вести царствия» необходимо входит в конечном итоге и весть о полном преображении и спасении мира, о «новом небе и новой земле», всецело подчиненных воле Божией и пронизанных правдой Божией. Уже молитва Господня: «да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя на земле, как на небе», — подразумевает упование, что весь мир подчинится воле Божией и войдет в состав «царства Божия». И так как сказано: «просите и дастся вам», — то благая весть содержит и обетование, что это упование некогда осуществится. Этим безусловно признана правда, содержащаяся в ветхозаветной мечте об осуществлении в мире, воплощении на земле царства Божия. Иисус из Назарета признает себя «Христом» — Мессией, существом, посланным от Бога, как предречено было «Моисеем и пророками», чтобы спасти Израиль и через него весь мир и подлинно осуществить царство Божие — царство правды и блаженства. Но особенность Нового Завета — благой вести, принесенной Христом, — состоит в том, что это видимое, явное осуществление ветхозаветный мечты о преображении мира, о превращении его в «царство Божие» переносится на новое, вторичное пришествие Христа, о дне и часе которого никто не знает, «ни ангелы небесные, ни Сын, но только Отец»; и это новое пришествие будет тем последним «судом» над миром, который будет означать конец мира как такового или, по словам Апокалипсиса, «новое небо и новую землю», когда «прежнее небо и прежняя земля уже минуют» и настанет новое творение («се творю все новое»). Так, вместо того простого, неделимого акта внешнего преобразования и осчастливления мира, о котором в идее «царства Божия» мечтал ветхозаветный человек, — и о котором доныне мечтают все ветхозаветные люди, вплоть до социалистов и коммунистов, в своих планах «спасения мира» — благая весть Иисуса Христа утверждает отчетливую двойственность как бы двух спасительных дел Божиих. Спасение в своей онтологической основе уже осуществлено Христом в форме избавления души от власти мира предоставленной ей возможностью вернуться в отчий дом, иметь «совершенную радость», быть уже сейчас блаженным участником царства Божия, вопреки сохраняющемуся несовершенству мира — вопреки скорби, которую душа неизбежно имеет в мире. При этом заслуживает внимания, что это спасение есть не только спасение души от мира, но одновременно тем самым и спасение самого мира — именно спасение его онтологических основ, победа, одержанная в незримой глубине бытия над первоисточником бедствий мира — над грехом, над «князем мира сего». Тем самым, что преодолена замкнутость мира и человеческой душе открыт доступ из него в блаженное надмирное богочеловеческое бытие, — тем самым, что человеческие души, томящиеся в мире, как в крепости, со всех сторон осажденной врагом, отныне — несмотря на продолжающуюся осаду — имеют свободный доступ к благим, спасительным силам, идущим им на помощь, — преодолена прежняя безнадежность подчинения вражеским силам и уже сломлена подлинная эффективность этих сил, их всевластие. Победа над злом и трагизмом в принципе уже одержана, хотя она остается незримой, т. е. хотя во внешнем, зримом облике мира, в «эмпирической действительности», ничто не изменилось. Поэтому Христос мог сказать утешающее слово: «В мире будете иметь скорбь, но мужайтесь: я победил мир». Победа над «миром» как воплощением сил зла есть, тем самым, спасение мира как творения, страждущего в плену у сил зла. Эта победа, это спасение совершенно реальны, хотя и остаются незримыми; правда, люди, не имеющие внутреннего опыта этого спасения, будут, естественно, не верить в него, отвергать его реальность, ссылаясь на то, что в мире зло и страдания царят по–прежнему; благую весть об этом спасении могут восприять и использовать только «имеющие уши, чтобы слышать». Таково первое спасение — первый, хотя и незримый, но уже совершившийся решающий, основоположный акт в деле спасения мира, последствием и плодом которого должно быть все остальное, — примерно подобно тему, как явственное победоносное окончание войны может быть уже предопределенным, неизбежным итогом одной решающей битвы, непосредственные следствия которой остаются еще незаметными воочию. И действительно, нам возвещено, что наряду с этим первым спасением, состоящим в освобождении души от всевластных сил мира сего, должен последовать некогда — в никому не ведомый день и час — в качестве предопределенного итога и необходимого следствия этого первого спасения — второй, последний и завершающий акт спасения, именно должно наступить окончательное, зримое, всем явственное и подлинно всеобъемлющее спасение мира. Это последнее спасение не будет простым, хотя бы и радикальным улучшением состояния мира, но будет господством в этом, привычном нам мире неких идеальных условий жизни: оно будет означать такое радикальное изменение самых основных условий бытия, которое равносильно полному преображению мира. Еще отчетливее это может быть выражено в мысли, что это чаемое окончательное спасение мира будет, собственно, концом мира как такового, — преображением мира в его отрешенности от Бога, заменой его таким царством Божиим, в котором мир будет насквозь пронизан и просветлен Богом. Можно сказать в парадоксальной форме — и этот парадокс опять–таки есть «иудеям соблазн и эллинам безумие», есть та «невероятность», которая принадлежит к самому существу благой вести, — что ни первое, ни второе спасение не есть то, что обычно принято понимать под спасением мира, т. е. не есть утверждение идеальных, совершенных условий жизни в составе мира. Первое спасение — потому, что оно совершается только в незримых глубинах бытия и оставляет неизменным внешний облик мира во всем его несовершенстве; второе же, окончательное спасение — потому, что оно есть больше, чем даже самое радикальное улучшение жизни в мире, — именно такое окончательное, завершенное осуществление последних упований человеческого сердца, при котором кончается всякое вообще бытие в мире, ибо кончается само бытие мира, сменяясь блаженным преображением, сверхмирным, обоженным бытием. В качестве символа и вместе с тем реального залога этого грядущего спасения мира, именно его преображения в сверхмирное бытие в Боге христианская вера с самого ее возникновения и доныне признает факт воскресения Христова. «Если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша» (1 Кор. 15, 14). Современному человеку, имеющему за собой века воспитания в духе натурализма, бесконечно трудно иметь реальную, живую — а не только «богословскую» — веру в этот факт. Обсуждение его возможности или реальности было бы, однако, лишь свидетельством умственной ограниченности. Современный человек подобен неверующему апостолу Фоме: ему хотелось бы, прежде чем поверить, вложить персты свои в раны от гвоздей и руку свою в ребра Христа. Но именно к человеку такого духа обращены слова: «блаженны невидевшие и уверовавшие». Головокружительный факт воскресения Христова, конечно, противоречит всем законам природы и в этом смысле невозможен, но самый смысл веры в него именно и заключается в том, что незримое в остальных отношениях торжество духа над миром — над всеми условиями мирового бытия, от которых страждет человек, т. е., тем самым, над «законами природы», — в одной этой точке бытия уже приняло зримые формы, реально восторжествовав над «последним врагом — смертью». Массивные образы, в которых Евангелия изображают этот факт, нам теперь трудно принять в дословном смысле, и не только потому, что, как известно, эти описания не во всем согласуются между собой. Мы должны скорее признать, что точный состав этого головокружительного факта по самому его существу остается для нас невообразимым, и всем рассказам о нем мы можем придавать значение лишь приблизительных, символических указаний и намеков на несказанное. Ибо, как могли бы мы вообразить, представить в обычных чувственных формах, описать в рассудочных понятиях факт, самый смысл которого состоит в преодолении всех привычных форм мирового бытия, в конкретно зримом явлении бытия сверхчувственного, преображенного, насквозь обоженного? Но единственное, что нам здесь существенно, есть признание этого конкретно непредставимого факта в его внутренне сущностном религиозном смысле — как непостижимого явления и символа предельного осуществления силы и правды Божией на земле, как воплощенного бытия и зримого, осязаемого торжества той силы и реальности, которая обычно только незримо доступна опыту нашего сердца. Чтобы понять, почему мы религиозно не только вправе, но и вынуждены признать этот невообразимый факт, надо отдать себе отчет, что, собственно, означало бы его отрицание. Оно означало бы, очевидно, убеждение, что слепые, темные силы природы, силы зла и разрушения, в конечном итоге и по своему абсолютному могуществу всегда и с абсолютно непреодолимой необходимостью сильнее начала Божественного духа и способны его уничтожить. Отвергая такое отрицание — такую веру в абсолютное всемогущество тьмы, — мы, тем самым, исповедуем веру, что незримая духовная сила живой Правды, воплощенной во Христе, напротив, в конечном итоге, в некоем невообразимом пределе, реально побеждает все темные, слепые силы мира и торжествует над ними. Никакие истины науки, никакое знание «законов» природы не может опровергнуть самоочевидного религиозного опыта, что в незримом, глубинном слое бытия Бог все же сильнее всех «законов природы» и что это явственно обнаружилось в рационально непостижимом факте бессилия смерти уничтожить реальность Богочеловека Иисуса Христа. Христос воскресший — сущий с нами до скончания века — есть символ и залог того, что первое, незримое спасение мира продолжает быть неодолимой действенной силой, итогом которой должно некогда быть чаемое преображение и окончательное спасение мира. Христос воскресший есть звено, соединяющее эти два акта спасения в одно сплошное целое. Исповедуя в этом смысле веру в связь этих двух спасений, в неразрывное единство творческой божественной силы, их осуществляющей, мы должны одновременно сохранять точное понимание существенного различия между этими двумя актами спасения — начальным и завершающим. Сущностное, внутреннее спасение мира — спасение жизни в ее онтологической основе, именно как спасение человеческой души, освобожденной от власти над ней мира и возвращенной на ее истинную родину «на небесах», — мы должны отчетливо отличать — как необходимое предварительное условие спасения мира или как первый, решающий, основоположный его этап — от того никому не ведомого «дня и часа», когда это спасение принесет свои последние, зримые плоды в лице явного преображения мира. Поэтому до этого никому не ведомого дня, т. е. доколе будет существовать мир как таковой, — мир в его нынешнем эоне, — доколе будет длиться само время как форма бытия мира (ибо при последнем преображении, как «клялся ангел» Апокалипсиса, «времени более не будет»), сохраняется непреодолимая двойственность между жизнью в Боге души, последовавшей призыву Христа и вернувшейся в Отчий дом, и ее жизнью в мире, среди неправды, скорбей и греха, в нем царящих. 3. Двойственность христианского бытия. Царство Божие и царство кесаря Есть одно слово Христа, в котором эта неизбежная, до конца мира не преодолимая двойственность христианского существования выступает с особой выпуклостью. Это слово, на множество ладов перетолкованное, — источник величайших соблазнов и часто величайшей неправды в истории христианской мысли — есть наставление «отдавать кесарю кесарево, а Богу — Богово». Как, — невольно в недоумении спрашивает человеческая душа, желающая следовать Христу, — значит, не все в мире принадлежит Богу, а есть инстанция и область жизни, независимая от Бога? И значит, — казалось бы, вопреки ясно выраженной заповеди Христа, — не только можно, но даже должно «служить двум господам»? Конечно, ближайшим образом на это можно ответить, что власть кесаря не есть инстанция, независимая от Бога (как это признает не только апостол Павел в знаменитом месте 13 главы послания к Римлянам, но и сам Христос в словах, обращенных к Пилату). Дело идет здесь, таким образом, во всяком случае не о двух равноправных, равноценных и независимых одно от другого служениях «двум господам», а о каком–то ином, более сложном и тонком соотношении. Но это разъяснение все же не устраняет самого парадокса. Пусть, «отдавая кесарю кесарево», мы исполняем волю самого Бога и в этом смысле этим поведением как бы тоже служим Богу. Но тогда возникает вопрос: почему служение Богу не может быть делом внутренне однородным, простым, а допускает и даже требует внутри себя разделение на подчиненность двум столь разнородным инстанциям, как Бог и «кесарь»? Парадокс особенно очевиден, если принять во внимание историческую идейную основу вопроса, нашедшего разрешение в этих словах Христа. Ведь Мессия, спаситель Израиля, посланный Богом, чтобы осуществить Царство Божие, не только по представлению иудеев, но и по собственному признанию был сам — царем. Казалось бы, с приходом к власти истинного царя, помазанника и сына Божия, само собой кончается царство кесарево, и всякая человеческая душа, преклонившаяся перед законным царем, не только вправе, но даже обязана отвергнуть власть римского кесаря. Таков именно был ход мысли, на который опирались и который хотели использовать фарисеи, когда поставили Иисусу Христу искушающий вопрос, позволительно ли платить подать кесарю; и невозможно отрицать внешнюю убедительность такого рассуждения. И ответ Христа, предлагающий отчетливо различать между «Божиим» и «кесаревым» и, не смущаясь, платить подать кесарю, отдавая этим ему то, что ему принадлежит, — этот ответ столь же парадоксален перед лицом наших общих человеческих понятий, как и вся вообще правда Христова. Мы оставляем пока вне обсуждения моральную сторону вопроса, т. е. не рассматриваем здесь эти слова, поскольку они содержат предписание некого практического поведения (соответствующая этой теме проблематика будет рассмотрена в следующей главе). Здесь нас интересует только подразумеваемое в словах Христа утверждение онтологической двойственности — двойственности между «царством Божиим» и «царством Кесаря». Очевидно, что это различие между «Божиим» и «Кесаревым» вытекает непосредственно из понимания царства Божия как царства «не от мира сего» и с ним связано. И в этой связи «власть кесаря» есть нечто гораздо большее, чем просто политическая власть римского императора — или светская государственная власть вообще. Под «властью кесаря» надо в конечном счете подразумевать символ еще не преодоленной власти мира вообще — фактического господства сил мира, вытекающего из самого факта непросветленного бытия мира. Не случайно достоянием кесаря, которое нужно ему отдавать, оказываются деньги — символ и воплощение земной нужды, земных условий существования человека. В этой связи нам уясняется истинный смысл рассматриваемой заповеди Христа. Отдавать «кесарю» то, что ему принадлежит, отнюдь не значит — вопреки толкованию тех, кто особенно ценит «кесарево», — отдавать себя, свою душу, служению кесарю. Душа человеческая целиком принадлежит Богу — здесь нет и не может быть никакой двойственности; чадо Божие — каковым сознает себя ученик Христов и каковым по первичному своему внутреннему существу является каждый человек — действительно не знает над собой иной власти, кроме власти Отца небесного и посланного им Царя–Мессии — Христа. Но «отдавать кесарю кесарево» — значит подчиняться воле Божией и в том отношении, что христианин должен, не смущаясь и не придавая этому никакого принципиального значения, терпеть в мире царство кесаря — терпеть царство мира сего — и внешне оставаться ему подчиненным. С суверенной иронией существа, нераздельно слитого с существом самого Бога, — Царя, ведающего нерушимость и вечность своего царства, даже если оно остается внешне незримым и невоплощенным, — божественный учитель рассеивает сомнения робких человеческих душ, скованных земными представлениями и чувствами (и основанную на этих сомнениях искушающую силу вопроса, поставленного фарисеями). Он объясняет, что можно отдавать земному владыке символ и воплощение земных благ — деньги, — что можно отдавать миру и его силам все мирское, не умаляя этим своего достоинства и блаженства как свободных сынов царства Божия — при условии, что при этом Богу будет безраздельно отдаваться принадлежащее ему — именно сама человеческая душа. Но условием этой возможности сочетать совершенную свободу чада Божьего с внешним подчинением силам земного порядка является, как уже указано, признание царства Божия царством «не от мира сего». Для этого необходимо принять как основную истину то парадоксальное положение — не приемлемое ни для рациональной мысли эллина, ни для страстной, ведающей только один план бытия, мысли иудея, — что царство Божие прочно утверждено и обладает всей полнотой реальности в ином, незримом измерении бытия, наряду с которым «до времени», т. е. до конца мира, сохраняется непросветленный мир с неизбежной в нем — в его пределах самим Богом поставленной — властью «кесаря». Этот антиномический, рационально непостижимый дуализм между жизнью в Боге и жизнью в мире есть основоположный факт христианского бытия. Он впервые во всей своей загадочности вошел в мир и незыблемо в нем утвердился с христианским откровением. Никакая другая религия в такой форме его не знает. Величайшим, ни с чем не сравнимым историческим переворотом является то, что со дня Христова откровения и доныне всюду, где есть истинная христианская вера, подлинное христианское сознание, царству «кесаря», царству мира сего поставлены незыблемые пределы в лице суверенной, свободной жизни души в Боге. Все силы мира сего, весь в остальных отношениях безграничный авторитет государственной власти наталкивается отныне на несокрушимую стену, ограждающую жизнь в Боге свободного чада Божия [21]. Каждый человек есть отныне по усыновлению сын Божий, наследник Царства; и христиане совместно в их единстве, в том, что называется святою церковью, суть «народ избранный, царственное священство, люди, взятые в удел, чтобы возвещать совершенство призвавшего их из тьмы в чудный свой свет»; в этом своем качестве христиане — выше всего мира, выше всех законов и всякой земной власти. Как бы трудны, сложны, запутаны ни были конкретные отношения этого суверенно свободного царства к миру и его силам, его принципиальная суверенность, его безусловная свобода от мира есть самоочевидная аксиома. При всех грехах, падениях, изменах исторического христианского мира это его существо сохранилось доныне — и доныне остается предметом непонимания и недоумения со стороны всех «язычников». Предреченное «врата адовы не одолеют ее» исполнилось при всей слабости человеческих носителей христианского сознания, несмотря на то, что на историческом пути человечества многократно бывали обстоятельства, когда по всем условиям состояния мира можно было ждать крушения этой загадочной автономной или — точнее — теономной сферы бытия. Это есть та сторона христианского дуализма, которая есть «эллинам» — или скорее «римлянам» — «безумие». Но с ней соотносительно связана другая сторона этого дуализма, в силу которой он есть «иудеям соблазн». Это есть именно изложенный нами парадокс, по которому обновленная благой вестью и притоком благодатной силы Божией жизнь в Боге непосредственно не распространяется на мир, который остается ей чуждым и враждебным; жизнь в Боге развивается, только ограждаясь от мира и противоборствуя ему. История христианской мысли и жизни показывает, что всякая попытка овладеть непосредственно миром, включить его в состав «церкви Христовой» или переделать его, именно превратить его в церковь Христову, в блаженное и праведное царство Божие, — короче говоря, всякая попытка стереть грань между Царством Божиим и царством Кесаря — приводит только к искажению самой Христовой правды. Это искажение может быть двояким. Либо при этом утрачивается сознание коренного, принципиального отличия жизни в Боге от всех порядков жизни мира — именно ее абсолютной надмирности, несравненного превосходства истинной правды Христовой над всеми возможными формами устройства земной человеческой жизни, — и тогда церковь Христова обмирщается, приспособляясь к несовершенству фактической человеческой природы, и «соль земли» теряет свою «соленость». Либо же, напротив, делается попытка насильственно, вопреки неизбежному несовершенству мира, заставить его достигнуть совершенства истинного царства Божия. В этом состоит существо и заблуждение утопизма, о котором мы уже говорили в 1–й главе и к которому нам еще придется вернуться ниже. Здесь отметим только, что «утопизм», попытка человеческими силами воплотить царство Божие на земле, — все равно, выступает ли он как сознательное христианское учение (у таборитов, анабаптистов, христианских социалистов и т. п.) или в форме светского, арелигиозного учения (якобинства, коммунизма) — есть по существу некая христианская ересь — именно иудаизирующее искажение христианского откровения. Это искажение есть именно плод того «соблазна», которым навсегда остается это откровение «иудеям» — людям, для которых мерилом правды является воочию зримая, явная, воплощенная в жизни ее плодотворность. Открытый через Христа людям доступ к царствию Божию понимается здесь, коротко говоря, как политическая программа осуществления мессианского царства Божия на земле. Под христианским «делом» здесь понимается именно внешнее осуществление на земле порядка жизни, адекватного правде Христовой. Опыт показал, что это есть гибельное заблуждение, плодом которого бывает фактически лишь господство ада на земле. К этой теме нам еще придется вернуться. Мы упоминаем об этом здесь только потому, что этим дано «подтверждение от противного» христианской идеи необходимой двойственности между жизнью в Боге и миром, между царством Божиим и царством кесаря, т. е. на практике обличена гибельность ее забвения или отрицания. Итак, с христианством вошел в мир и будет в нем пребывать до самого конца мира парадоксальный дуализм между священным и профанно мирским, между жизнью как свободным и блаженным бытием в Боге чад Божиих и жизнью человека в его подчинении силам мира сего — силам социально–политического бытия или силам природы. Мир не может поглотить или одолеть церкви, но и «церковь» — то священное единство, в силу которого христиане совместно образуют таинственное, непорочно чистое, духовное «тело Христово»,— не может овладеть миром, включить его в себя, а навсегда — точнее, до конца мира — находится в отношении мира в положении осажденной крепости; из этой крепости, правда, есть постоянный выход в блаженное надмирное бытие в Боге, но в направлении самого мира возможны только отдельные попытки косвенно влиять на мир, давать ему почувствовать правду Христову. Мир, конечно, может и должен воспринимать в себя лучи этой правды, этой высшей, надмирной жизни; поскольку это имеет место, мир — подобно Луне — может светить только тусклым, отраженным светом, может в своих мирских формах косвенно отражать влияние на него надмирного света. До конца мира христианское бытие остается, таким образом, бытием как бы на грани между светом и тьмой — светом, светящимся во тьме, которую он не в силах преодолеть и рассеять до конца, хотя и она, со своей стороны, не в силах одолеть и погасить его. 4. Два мира. «Дух» и «плоть» Объяснить этот основоположный дуализм христианского бытия, т. е. дать такой анализ, который сделал бы нам его «понятным», прозрачным, открыл бы нам его логическую необходимость, — невозможно. Этот дуализм по самому своему существу антиномичен, принадлежит к области той высшей, сверхрациональной правды, которую разум воспринимает как единство противоречащих определений. Поэтому его можно только констатировать как факт — сказать о нем: «так оно есть на самом деле», отказавшись от неосуществимой попытки его понять или объяснить. Однако можно с помощью некоторых символов и аналогий как–то все же точнее описать этот дуализм, глубже в него проникнуть и уяснить себе то, что с ним связано или из него вытекает. Первая символическая идея, которая нам здесь преподносится и которая особенно выдвинута в Евангелии и посланиях Иоанна, есть идея «двух миров». Мы уже неоднократно пользовались ею. Наша душа принадлежит сразу двум мирам, является участницей двух миров — «этого» и «того» мира. «Этот мир» есть мир, как он живет, действует и чувствует, проникнутый грехом и находясь под властью дьявола — «князя мира сего». Поэтому «этот мир» принципиально враждебен правде Христовой и ей противоборствует. Иудеям, упорствующим в неверии, Христос в этом смысле говорит: «Вы от нижних, Я от вышних, вы от мира сего, Я не от мира сего» (Ев. Иоан. 8, 3). Поэтому также сказано: «Ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную» (Ев. Иоан. 12, 25). Мир («этот» мир) «не знает Духа истины» (Ев. Иоан. 14, 17). Апостолам заповедано помнить, что если «мир» будет их ненавидеть, то это потому, что прежде них он уже «возненавидел» самого Христа (15, 18). О мире сем тот же апостол в своем первом послании говорит, что он «весь во зле лежит» (5, 19); и верующие во Христа призываются «не любить мира, ни того, что в мире» (2, 15). По существу на этом же дуализме между двумя мирами покоится смысл «благой вести» во всех Евангелиях; в состав ее парадоксальности входит утверждение, что всякий успех в мире сем, всякое служение его силам, есть гибель для человеческой души, ибо лишает ее доступа в «тот мир», который есть ее истинная родина. И, напротив, истинный путь в «иной мир» — в царствие Божие, которое совпадает с «царством небесным», — доступен только силам души, презираемым или ненавидимым в мире сем. Не дерзкие и могущественные, не радующиеся и наслаждающиеся, не богатые имеют доступ к блаженству, а напротив, лишь те, кто страдают и гонимы в «мире сем», — нищие духом, плачущие, кроткие, алчущие и жаждущие правды и изгнанные за нее. Истина скрыта от «мудрых и разумных», т. е. от людей, ведающих мир сей, умеющих в нем ориентироваться и иметь в нем успех, и открыта «младенцам» — существам неосмысленным с точки зрения «мира сего». Конечно, эта противоположность двух миров не есть ни манихейство, ни какой–либо вид гностицизма, как это иногда утверждали некоторые не по разуму усердные критики Евангелия Иоанна: все в мире — значит, и сам «мир», в том числе и «этот», земной, чувственно данный мир — в своей основе сотворено Богом через Его вечное Слово; это торжественно засвидетельствовано в первых же словах того же Евангелия Иоанна. Но это единство первичного происхождения и существа всего как творения Божия не противоречит глубокой принципиальной противоположности между «тем» и «этим» миром. Мы не занимаемся здесь бесплодными рассуждениями, не пытаемся «понять» и «объяснить», как творение Божие могло оказаться носителем зла. Мы остаемся просто при факте, ограничиваясь его констатированием, его отчетливым осознанием. Вслед за Евангелием Иоанна мы должны просто свидетельствовать о том парадоксе, что мир отверг и не познал тот истинный свет, через который он сам начал быть. Этот дуализм между двумя мирами, хотя и будучи производным в отношении первичного происхождения бытия, конкретно остается основоположным фактом человеческой жизни. Иной символ для этого дуализма, постоянно употребляемый в Священном Писании, есть противоположность между «духом» и «плотью». «Дух» и «плоть», конечно, — нечто совсем иное, чем «душа» и «тело»; они суть, напротив, оба — элементы душевной жизни человека. Но «плоть» есть то начало душевной жизни, которое связано с животной и, тем самым, космической, «мирской» природой человека, полной зла и греха, тогда как «дух» есть надмирное начало человека — та его сторона, с которой он непосредственно связан с Богом или вообще с высшими силами и укоренен в них. В Евангелии Иоанна этот дуализм выражен с простотой, которая, на первый взгляд, граничит с банальностью, но на самом деле содержит глубочайшую философию человеческой жизни: «Рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух» (3, 6). В этой простой формуле дано лапидарное и классическое, имеющее вечную силу определение и прав, и пределов того воззрения, которое «мудрость века сего» с торжеством великого открытия провозгласила в XIX веке и которое мы условились называть «натурализмом». По этому воззрению человек есть «природное существо» и в принципе ничем не отличается от остальных существ природы. Дарвин открыл, что человек, этот «царь природы», есть в сущности потомок обезьяноподобного существа, ближайший родственник — как бы «кузен» — обезьяны. И, вступив на этот путь, легко усмотреть, что человек есть в сущности только особенно сложно развившаяся разновидность первобытно–стихийного носителя животной жизни — какой–нибудь амебы, протоплазмы, клетки. Правда, обычно по недомыслию не понимают, что, собственно, означает это воззрение и к каким выводам оно обязывает. Если человек есть только как бы сгусток слепых сил природы, то все его существо должно было бы сводиться к бурлению этих слепых животных сил. Вопреки этому, как мы уже видели (ср. гл. 1, 2), обычно с этим воззрением сочетается, напротив, вера, что он может и должен руководиться нравственными мотивами, что жизнь его имеет какой–то высокий, особый смысл. Но, конечно, нетрудно разоблачить сумбурность этого представления, показать, что оно содержит нестерпимое и нелепое сочетание противоречивых признаков. В пределах научного познания человека, на основании опытных данных, это смутное натуралистически–идеалистическое представление было разоблачено и опровергнуто совсем недавно — в учении Фрейда. Фрейд доказал — в пределах натурализма с неопровержимой очевидностью — то, чего, собственно, можно было ожидать с самого начала. Если человек происходит от «протоплазмы», если в основе самого его бытия лежит такое стихийно природное начало, как половой акт — акт слепого слияния и размножения клеток, — то и по своему существу, во всем составе своей телесно–духовной жизни человек и есть воплощение темной стихии пола, как бы кристаллизация того слепого бурления хаотической стихии, из которой он возникает. Коротко и просто говоря, Фрейд показал — сначала к великому скандалу, а потом к восхищению просвещенного европейского мира, — что «рожденное от плоти есть плоть». То, что родилось, как говорит Евангелие, «от крови, от хотения плоти, от хотения мужа», есть — совершенно естественно — и по своему существу «хотение плоти» — темное, слепое, природно–стихийное начало, властвующее над человеческой жизнью. Надо оговориться, впрочем, что понятие «плоти» — согласно Евангелию и по существу дела — все же шире понятия слепого сексуального динамизма. В первом послании Иоанна (2, 16) мы находим утверждение, что «все, что в мире — похоть плоти, похоть очей и гордость житейская — не есть от Отца, но от мира сего», и все это, вместе взятое, составляет «похоть мира». Таким образом, «плоть» в более широком и адекватном смысле, в качестве носителя «похоти мира», есть сфера темных, слепых наслаждений и удовлетворения гордыни. Плоть есть, коротко говоря, стихия греха, и все, рожденное от плоти, подчинено этой загадочной стихии греха, — тому, что ап. Павел называет «живущим во мне грехом», который «делает меня пленником закона греховного» (Посл. Римл., 7). Но — и в этом заключается та полнота, без которой нет истины, — положение «рожденное от плоти есть плоть» — с бесстрашным признанием всех выводов, отсюда следующих, — дополняется соотносительно иным, еще более решающим и глубоким познанием: «рожденное от Духа есть дух». В таинственной, возвышенной ночной беседе с Никодимом Иисус объясняет «учителю Израилеву», что, кроме рождения из утробы матери, у человека есть еще другое рождение — «рождение свыше», «от Духа», и то, что в человеке рождено от Духа, есть уже не плоть, а дух. Рожденное от Духа в человеке равнозначно рожденному «от Бога» (Еван. Иоан. 8, 47), — тогда как рожденное от плоти, хотя бы то были «дети Авраамовы», имеет своим подлинным «отцом» дьявола (8, 44) [22]. Если в человеке есть эти два различных начала — «дух» и «плоть» или «рожденное от Духа» и «рожденное от плоти», — то этим определяется двойственный порядок или двойное направление его жизни. Соотносительное значение этих двух начал в общей форме определяется так, что «дух животворит, плоть не пользует нимало». Это значит, что отклик на благую весть, способность воспринять благодатные силы истины и жизни, принесенные в мир Христом и в лице Христа, есть дело «духа» в человеке: лишь кто «от Бога», может «слышать слова Божии» (Еван. Иоанна 8, 47). Лишь тот, кто родился «от Духа», «может войти в царствие Божие» (Еван. Иоанна 3, 5), тогда как «плоть и кровь не могут наследовать царствия Божия» (1 Кор. 15, 50). Вообще говоря, христианин призван жить «по духу» или «в духе», а не «по плоти»; апостолы не устают указывать, как гибельны «дела плоти», и призывать не следовать им. Однако наряду с этим общим, принципиальным наставлением или требованием, приходится считаться с более сложным и проблематичным соотношением, соответствующим указанному нами до конца непреодолимому дуализму христианской жизни. В трагические часы Гефсиманского борения сами апостолы обнаружили своим поведением, что «дух бодр», но что в то же время «плоть немощна» (Матф. 26, 41). Со свойственным ему духовным бесстрашием и диалектической остротой этот дуализм вскрывает апостол Павел в упомянутой уже нами 7–й главе послания к Римлянам. Человек знает добро и хочет его делать, и, однако, «добра, которого хочу, не делаю, а зло, которого не хочу, делаю», — так что «не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю». Но это значит, что «не я делаю то, а живущий во мне грех». «Внутреннему человеку» во мне, «находящему удовольствие в законе Божием», «противоборствует» «в членах моих» «иной закон», «делающий меня пленником закона греховного». «Итак, тот же самый я умом моим служу закону Божию, а плотию — закону греха». Я знаю, конечно, что эти знаменитые рассуждения ближайшим образом входят в состав доказательств недостаточности закона для спасения человека и необходимости его восполнения благодатью или — со стороны человека — верой. Но дальнейшая судьба этой проблемы в истории христианского умозрения показывает, что намеченный ап. Павлом дуализм имеет и более общее значение. Дело в том, что, ввиду необходимости свободы для действия благодати и, вместе с тем, ее проблематичности в человеке, подчиненном власти греха или «плоти», становится неизбежной в человеке и борьба между действием благодати и действием греха. Правда, суровый пессимистический вывод, сделанный отсюда уже бл. Августином, — бессилие плененного грехом человека, знаменитое non posse non peccare [23], — как всякая отвлеченная однозначная формула, не верен по своей односторонности; и тем более ошибочен в своей односторонности вывод Лютера, что спасение состоит только в оправдании грешника через искупительную силу подвига Христова (justificatio forensis), а не в подлинном, внутреннем его исцелении, просветлении, освобождении от власти греха. При таком толковании «плоть» оказывалась бы практически всемогущей, а «дух» — совершенно «немощным». Как бы ценен сам по себе ни был религиозный мотив покаянного сознания человеческой немощи, из которого истекает это толкование, его итог заключается в том, что «дух» как бы заранее сдает все свои позиции — за исключением sola fides, «чистой веры», как бы одного лишь бессильного признания правды духа; в области реальной дуализм и противоборство между «духом» и «плотью» здесь, в сущности, уже уступает место всевластию «плоти». Это противоречит не только целому ряду бесспорных наставлений и обетований Священного Писания, но и опыту христианской жизни, в ее лучших образцах неопровержимо свидетельствующему о реальной силе благодати, о возможности реального внутреннего освящения, исцеления, просветления человека, реальной победы в нем «духа» над «плотью». Но, признавая несостоятельным и отстраняя такой принципиальный пессимизм, такой духовный «дефэтизм», мы должны все же отвергнуть и соотносительную ему обратную односторонность — принципиальный оптимизм. В главе 8–й того же послания к Римлянам ап. Павел поясняет, что наша слава как детей Божиих еще только должна в будущем открыться в нас. Мы имеем уже сейчас как бы «зачаток Духа», но «стенаем», ожидая окончательного «усыновления, искупления тела нашего». Наша нынешняя, реальная жизнь такова, что мы спасены только «в надежде»; она состоит в том, что «Дух подкрепляет нас в немощах наших». Эти мысли апостола, как и реальный опыт духовной жизни, свидетельствуют, что противоборство между «духом» и «плотью» (или грехом) без остатка непреодолимо в человеке — что при всей возможности — а потому и обязательности — победы начала «духа» над «плотью» борьба между этими двумя началами заполняет всю человеческую жизнь; и в течение этой жизни человеку не дано отпраздновать окончательную победу «духа» над «плотью». Даже избранные герои духа, святые, т. е. люди, все естество которых пронизано и пропитано благодатными силами Божественного Духа, не вправе забывать о силе греха и о необходимости борьбы с ним. Тем более в общей экономии коллективного христианского бытия не может прекратиться абсолютной победой духа неустанное противоборство между «духом» и «плотью», между благодатными силами, внесенными в мир Христом, и властью греха. Допущение, что благодать Христа уже окончательно и навсегда избавила человека от опасности быть плененным силами греха, что отныне он всецело «чист» и духовен, — это допущение есть одно из постоянно повторяющихся в истории христианской мысли опасных и гибельных заблуждений. То же заблуждение, в секуляризованной форме веры в прирожденную доброту и разумность человеческой природы, овладело мыслью европейского человечества со времени Руссо и увлекло ее на тот гибельный путь утопизма, о котором мы уже говорили в первой главе и о котором нам еще придется говорить ниже. Власть «греха» или «плоти» даже над людьми, в основе, т. е. в духовной глубине уже спасенными, есть некий первичный факт, образующий неразрешимую для человеческой рациональной мысли тайну. Но таинственность, загадочность этого факта, конечно, не должна препятствовать его признанию, именно как непонятной нам, но очевидной реальности. Не пытаясь объяснить этого необъяснимого факта, мы можем, однако, попытаться осветить или описать его еще с другой стороны. Неизбежная двойственность человеческой жизни, основанная на том, что уже осуществленное его спасение остается эмпирически незримым и сочетается со зримой немощью человека перед темными силами мира, — эта двойственность, образующая парадоксальное своеобразие христианского откровения о спасении, предполагает еще одну идею, доселе нами недостаточно учтенную. В основе этой парадоксальности лежит внесенное откровением Христовым совершенно новое понимание всемогущества Божия. Уже выше, при обсуждении соотношения между «трагизмом жизни и верой» (гл. I, 4), мы вплотную подошли к этой теме, но должны были там отложить ее систематическое обсуждение. Теперь мы можем и должны к нему обратиться. 5. Смысл «всемогущества» Божия. Тайна действия в мире благодатных сил Намеченная выше как необходимо входящая в состав христианского откровения двойственность между «жизнью в Боге» и «миром», или между «духом» и «плотью», ставит нас перед задачей согласовать этот дуализм с верой во всемогущество Божие или — что для христианина то же самое — в подлинную победоносность искупительного подвига Христа. Ясно заранее, что никакая простая, рациональная позиция в этом вопросе не может нас удовлетворить: ни манихейско–гностическое отрицание всемогущества Божия и утверждение безусловной самостоятельности, в отношении Бога, сил «греха», «плоти», «мира сего», ни оптимистическое представление об уже совершившемся окончательном преодолении сил зла. Правда, которая имеет здесь силу, есть правда сверхрациональная, антиномистическая. По евангельскому преданию, воскресший Христос возвестил Своим ученикам: «дана Мне всякая власть на небе и на земле» (Матф. 28, 17). Эти слова в общем своем смысле суть выражение той веры в победоносность подвига Христова, которая образует само существо христианской веры. Но как мы должны точнее их понимать? Буквальное понимание этих слов явно несовместимо с осмысленной верой в них. Когда Христос в этих словах возвестил о Своем воцарении над всем миром, ближайшим образом Галилея и Иудея оставались по–прежнему во власти кесаря и Иерусалиму еще предстояло пережить — предреченную Самим Христом — страшную драму своего разрушения от безжалостной руки римского кесаря. В более общем плане — весь мир и после этого извещения оставался и доселе остается во власти темных сил зла и неправды. Несмотря на это возвещение Христом уже утвержденного Его всевластия не только на небе, но и на земле, Он же заповедал нам молить Отца Небесного: «да приидет царствие Твое»; но эта молитва, это упование на грядущее осуществление царства Божия — некогда, в никому не ведомый срок — были бы беспредметны и бессмысленны, если бы Христу принадлежало уже теперь подлинное всевластие в буквальном смысле этого слова. Слова «дана Мне всякая власть» совпадают со смыслом слов, сказанных Христом еще в конце Его земной деятельности: «Я победил мир». Но эти слова входят в контекст уже рассмотренного нами более сложного возвещения: «В мире будете иметь скорбь, но мужайтесь. Я победил мир». Мы уже видели, что слова эти указывают на незримую победу, одержанную Христом в онтологических глубинах бытия, — победу, которая еще не сказалась адекватно на чувственно данной эмпирии мира и за которой должно следовать чаемое — имеющее наступить в никому не ведомый срок — окончательное преображение мира. Вернемся здесь еще раз к этой теме. Совершенно очевидно, что — понимаемые буквально — слова «Я победил мир» стояли бы в противоречии со словами «в мире будете иметь скорбь». Ибо одно из двух: либо люди обречены иметь в мире скорбь, и тогда, значит, они еще находятся под тяжкой властью мира, который остался именно доселе непобежденным, — либо же Христос действительно «победил мир», но тогда мир уже бессилен, не может причинить скорби, и само ободрение «мужайтесь» становится беспредметным и теряет разумный смысл. Противоречие устраняется уяснившимся нам уже различием между двумя актами спасения, двумя «победами» над миром. Смысл рассматриваемых слов — как и весь смысл христианской веры — предполагает, что есть такая «победа над миром», такое торжество «духа» над «плотью», такое всемогущество спасающей силы Божией, которые сохраняют полную реальность, оставаясь незримыми, не обнаруживаясь адекватно в эмпирическом плане бытия. Но это значит, учитывая практическое действие в мире искупительного дела Христа или спасающей силы благодати, именно их роль как некой реальной действенной силы в плане рационально постижимой эмпирической закономерности мирового бытия, — мы не вправе приписать им видимое, явное, с очевидностью удостоверенное всемогущество. Напротив, это всемогущество остается незримым, скрытым, — есть предмет веры как «вещей невидимых обличения». Но как должны мы мыслить это незримое — или, если позволена заостренная парадоксальная формулировка, — практически бессильное или немощное всемогущество, чтобы оно не обратилось для нас в пустое слово? Конечно, мы могли бы, отвечая на этот вопрос, ограничиться ссылкой на — самоочевидную для нашего «сердца» — общую веру в Провидение, — в Промысел Божий, на неведомых нам путях ведущий мир и человеческие души к окончательному торжеству абсолютного добра и абсолютной правды, т. е. к цели, осуществление которой есть адекватное отражение всемогущества всеблагой воли Божией. Вера в Промысел Божий и есть не что иное, как вера в незримое всемогущество Божие, тайно действующее и там, где, по внешней видимости, торжествуют силы противоположного порядка. Об этом мы уже говорили выше, в конце первой главы. Однако эта общая ссылка на веру в Промысел не дает ответа на один вопрос, мучительно возникающий в человеческой душе, поскольку она остро сознает ненормальность господства в мире зла и страданий. Мы не понимаем, почему Бог при Своем всемогуществе как бы все же вынужден вести нас по пути тяжких испытаний или терпеть «до времени» — мы уже знаем: до конца мира — господство зла. В этом положении вещей, как и в самой вере в грядущее окончательное торжество «царства Божия», не содержится ли указания, что Бог только некогда станет всемогущим? И, однако, сама вера в это будущее торжество Бога была бы совершенно произвольной, если бы она не была нам гарантирована сознанием уже осуществленного — незримо — Его всемогущества. И именно в этом сознании — в сознании, что Ему уже «дана всякая власть на небе и на земле», — состоит самое существо христианской веры (как и религиозной веры вообще). Мы можем себе представить положение вещей примерно так. «Мир», как таковой, в своем эмпирически еще не побежденном — темном, непросветленном — существе враждебен Богу, Христу, «Свету» божественного Логоса, и противодействует ему; вполне естественно поэтому, что этот «свет», поскольку он сам как бы входит в состав мира, проникает в сферу мира и действует в ней в порядке мировой силы, оказывается в положении какого–то авангарда армии, проникшего глубоко в тыл неприятельских сил, но именно поэтому окруженного превосходящей его неприятельской армией. Естественно, что он слишком часто бывает обречен на гибель и что единственный его успех заключается в том, чтобы заронить в сознание неприятеля весть о великой армии, которая выступила против него и некогда все же его победит. Ибо — продолжая дальше это сравнение — эта слабость, это полное риска и опасностей состояние авангарда, пробравшегося на территорию неприятеля, отнюдь не есть уже, тем самым, доказательство слабости и бессилия самой армии, находящейся еще где–то вдалеке, за пределами этой территории. Напротив, эта армия, по крайней мере, может быть великой и в конечном счете непобедимой. Более того: где–то в другом месте она могла уже одержать решительную победу над врагом, несмотря на свою слабость на самой территории неприятеля. (Именно таково, как мы видели, соотношение, в силу которого незримая победа Христа над миром сочетается с еще не преодоленной враждебной силой мира.) Если мы вспомним, что плацдарм этих двух армий, а потому и «поле их битвы», есть здесь, как говорит Достоевский, «человеческое сердце», то мы поймем, как это человеческое сердце, имея, с одной стороны, опыт бессилия и слабости Света в мире, может в то же самое время и несмотря на это иметь и опыт некой имманентной внутренней силы, некой непобедимости и всемогущества — в каком–то ином плане — этого высшего начала Света, его уже незримо в глубинах бытия осуществленной победы над тьмой. Человеческое сердце, раз усмотревши с внутренней очевидностью чувственно незримое бытие надмирного Света, имеет самоочевидное знание, что само это бытие Света и его откровение человеческому сердцу есть, тем самым, действенная сила, озаряющая и согревающая жизнь. И при том этот Свет так ослепительно ярок, и теплота, от него исходящая, так неудержимо втекает в человеческое сердце, что мы имеем в какой–то глубине бытия опыт наличия не просто силы, но силы, в каком–то имманентном смысле всемогущей, все превозмогающей. Это, конечно, рационально недоказуемо, как, впрочем, и все в этой области. Но для духовного опыта это и не требует доказательства, так как обладает всей очевидностью опытного факта: для духовного опыта признак всемогущества просто самоочевидно входит в состав надмирного Света, как бы совпадая с самим его бытием. Осмысливая умственно этот факт и сопоставляя его с эмпирическим фактом бессилия или слабости Света в пределах мирового бытия и на путях чисто природной действенности, мы констатируем одно в высшей степени существенное положение. Размер силы и могущества отнюдь не всегда определяется величиной производимого ею эмпирического эффекта; последнее соотношение применимо, напротив, только к понятию эмпирической, природной силы (да и то с ограничениями, вытекающими из различия между «потенциальной» и «кинетической» энергией). Наряду с такой эмпирической природной силой, все содержание которой в принципе и исчерпывается ее способностью произвести соответствующий практический эффект, есть и сила иного, внутреннего порядка, могущество которой прямо совпадает с ее внутренней значительностью и совершенно независимо от производимого ею внешнего, практического эффекта. Пусть не думают, что это есть софистическая игра слов. Это соотношение обнаруживается не только в области религиозной. Всюду, где мы имеем впечатление, выразимое в словах «духовная сила», мы имеем также сознание, что размер этой силы совершенно независим от ее практической эффективности. Как часто гений — существо, потрясающее нас своей духовной силой и непосредственно обнаруживающее себя как огромную духовную силу, далеко превосходящую обычный средний уровень, — остается без влияния на окружающую его среду! И как часто, наоборот, — особенно наша эпоха демагогических диктатур дает достаточно примеров тому — духовное ничтожество и бессилие, по крайней мере, на некоторое время имеют обманчивый облик могущественной силы, завораживающей весь мир и приводящей его к слепому повиновению! Нет более распространенного, но и более грубого и гибельного заблуждения, чем смешение этих двух порядков. Нужно быть лишенным всякого непосредственного восприятия внутренней силы, чтобы судить о силе и значительности человека только по его влиятельности. О, люди — жалкий род, достойный слез и смеха, Жрецы минутного, поклонники успеха! — так говорит об этом заблуждении Пушкин. Жар тлеющей соломы может произвести страшный, опустошительный пожар, свет солнца может оказаться не в состоянии зажечь огонь или даже проникнуть через закрытую ставню. И все же — солома остается соломой, а солнце — солнцем, и горящая солома не имеет и миллионной доли той энергии, которая присуща солнечному свету. Правда, в областях, не распространяющихся на ту последнюю глубину бытия, которая открывается религиозному опыту, различие между поверхностной, внешней силой и силой внутренней, подлинно глубинной, обнаруживается обычно в различии между быстрым, но скоропреходящим эффектом и медленным, но длительным действием. Это применимо и к области физической, и к области чисто человеческой духовности. Огонь соломы может зажечь пожар, но сам, раз вспыхнув, тотчас же потухает; солнце в продолжение миллионов лет освещает, согревает и животворит землю; знаменитости сегодняшнего дня, покоряющие себе весь мир, через короткое время забываются, как будто их никогда не было, гений с течением времени приобретает все большую влиятельность. По сравнению с этим различие между внутренней и внешней силой в той последней глубине бытия, которая открывается религиозному опыту, не может быть определено так просто. Эмпирически внутренняя сила Света обнаруживается в том, что, несмотря на все возможные его неудачи и его слабость в мире, он остается «светом незакатным, неугасимым» и тьма не может настигнуть и затушить его. Что касается его положительного действия в мире, то здесь ему отнюдь не гарантирован и в будущем — именно в пределах эмпирического будущего мира — решающий внешний успех. Его сила в смысле его эффективности сказывается здесь не в широте его влияния, а в его интенсивности. Кто подлинно им владеет, кто внутренне проникнут этим светом, тот, тем самым, владеет источником безмерного могущества, неодолимого ни для какой внешней силы; это обнаруживается в его несгибаемой стойкости, в его способности на сверхчеловеческий подвиг. Таково действие той духовной энергии, которую мы называем нравственной силой. Ее имел в виду, как мы уже об этом упоминали, Кант, когда — на языке своих понятий — говорил о том, как идеальная сила долга по самой своей природе всемогуща и потому превозмогает всякую реальную силу; здесь действует правило: «ты должен, следовательно, ты можешь». Если это непосредственное сознание идеального, имманентного всемогущества духовной силы сочетается с описанным выше основоположным религиозным восприятием надмирной, незримой реальности высшего Света, то мы имеем опыт, что эта самоочевидная, хотя и незримая, реальность Света по самому своему существу совпадает с его тоже незримым, но тоже самоочевидным внутренним всемогуществом. С этой точки зрения гностический дуализм с его резким различением далекого, бессильного всеблагого Божества и могущества злых сил мира оказывается, как мы уже видели, грубой рационалистической схематикой, перенесением на область религиозную понятий и закономерностей внешне рационального, эмпирического слоя бытия. Кто не поддается этой привычной поверхностной схематике, тот, напротив, как уже сказано, имеет непосредственное сознание, что само бытие верховного, божественного Света совпадает с его внутренним, имманентным всемогуществом, — всемогуществом, которое ничуть не умаляется его эмпирической слабостью. В этом смысле признак всемогущества неотъемлемо присущ самой идее бытия Божия, и религиозное сознание — по крайней мере в принципе, т. e. поскольку оно есть сознание действительно религиозное, — не смущается и не соблазняется всем видимым торжеством зла на земле. Христу нет надобности доказывать Свою божественность, совершая внешнее чудо схождения с креста, к которому Он пригвожден, — как того требовали от Него иудеи; более того, такое внешнее доказательство для Него невозможно, ибо противоречило бы самому существу Его божественности. Но даже умирая в страданиях на кресте — или, вернее, именно через эти страдания и смерть, через это внешнее Свое бессилие, — Он все же побеждает мир. Евангелие передает, что — еще до чуда воскресения и, значит, независимо от него, — сила духа, явленная в самой этой агонии, в то же мгновение овладела душой ее свидетеля сотника («истинно, человек сей есть сын Божий»), — т. е. обнаружила свою победоносность. В этом состоит таинственный смысл того слова Божия, которое услышал апостол Павел: «сила Моя совершается в немощи» (2 Кор. 12, 9). И в этом же заключается глубочайшее существо идеи «кенозиса» — идеи Бога, побеждающего мир именно Своим страданием в нем. Это значит, другими словами: всемогущество Божие не есть внешняя сила, насильно вторгающаяся в мир и его побеждающая. Оно действует на человеческую душу и через нее на мир, напротив, изнутри — в форме благодати, проникающей в глубины души, свободно открывающиеся ей навстречу. «Всемогущество», «победа над миром», «власть на небе и на земле» — все это суть понятия, которые не должны быть смешиваемы ни с грубой физической силой, ни с тиранической властью. Их можно сравнить лишь с неудержимой силой обаяния, чарующего и пленяющего человеческое сердце. Древний мудрец Аристотель понимал это, когда говорил, что Бог κινεί ώς έρόμενον — движет мир так, как предмет любви действует на любящего, — именно привлекая его к себе и овладевая его сердцем. Но если всемогущество Божие действует в форме благодати, изливающейся в человеческое сердце, то проблема реальности или эффективности его действия сводится к последней, неизъяснимой тайне человеческого бытия — к тайне свободы. Известно, какую роль в истории христианского умозрения (отчасти и в истории богословского умозрения других религий) играет проблема благодати и свободы. Мы не будем здесь заниматься теоретическим обсуждением этой проблемы. Нам достаточно отметить, что и это соотношение по самому своему существу антиномично и потому не допускает рационального разрешения. С одной стороны, благодать в форме обаяния Божия неудержимо привлекает к себе сердца и овладевает ими, как бы сама порождая в них свободное движение навстречу себе, свободное самораскрытие — в чем и заключается смысл всемогущества Божия; а с другой стороны, свобода человека по самому своему понятию есть нечто абсолютно спонтанное, первичное, ничем извне не определимое; и опытно нам известно, что благодатные силы часто тщетно стучатся в замкнутое человеческое сердце, плененное «миром сим». Богословское умозрение, особенно католическое, придумало много тонких формулировок, много утонченных различений видов благодати, чтобы умственно справиться с этой антиномией. Как бы интересны и поучительны ни были эти формулировки, они не в силах подлинно реально преодолеть антиномизм отношения. Все обычные категории, под которые мы подводим соотношение явлений, не адекватны той таинственной глубинной среде, в которой благодать действует в стихии свободного человеческого духа. Действие это дано нам в религиозном опыте, но до конца сполна неизъяснимо для мысли. Мы лишь констатируем эту неизъяснимость, говоря, что внутреннее, имманентное всемогущество благодатных сил как–то все же предполагает соучастие свободной человеческой воли — и именно ввиду этого может сочетаться с их бессилием или слабостью в отношении их эффективности в «мире», в эмпирической жизни. Это данное нам с полной очевидностью во внутреннем религиозном опыте таинственное имманентное всемогущество Божие, ничуть не умаляемое его относительной слабостью в составе эмпирии мира, испытывается, однако, все же, как подлинное, именно всепобеждающее могущество. С этим опытом связано поэтому упование на его имеющее некогда осуществиться окончательное, явственное торжество. Если в мире всемогущество Божие остается «до времени» незримым, сочетаясь с еще не преодоленной эмпирической силой тьмы, — если в мире Свет светит во тьме, то сама форма бытия, которую мы называем «миром», стоя в противоречии с подлинным всемогуществом Божиим, внутренне шатка и некогда, в некоем пределе, должна быть преодолена. Мы уже видели, что в этом именно состоит смысл веры в воскресение Христово как в символ и залог последнего торжества Света над тьмой. Изложенное нами понятие идеального, имманентного всемогущества Божия, совместимого с продолжающимся в эмпирии мирового бытия противодействием ему темных сил мира, — это понятие всемогущества Божия находит свое подлинное осуществление в дополняющем его моменте эсхатологической веры. 6. Грядущее преображение мира. Смысл эсхатологической веры «Благая весть царствия», принесенная Христом, как мы видели, принципиально отличается от ветхозаветного представления о царстве Божием тем, что устанавливает отчетливое различение и разделение между внутренним, незримым преодолением мира и достижением Царства Божия через открытие его вечной принадлежности человеку и непосредственной доступности ему, с одной стороны, и внешне зримым, окончательным торжеством Царства Божия — с другой, торжеством, которое здесь связано со вторым пришествием Христа в славе и силе и с концом мира как такового в нынешней форме его бытия. Но здесь, в отношении этого христианского понимания, закрадывается в душу все то же сомнение, с которым мы имеем дело в продолжение всего этого размышления. Такое перенесение реального наступления Царства Божия на конец мира, за пределы всего вообще исторического времени человечества, не есть ли просто обманчиво утешительная форма религиозной мысли, под которой скрывается простое неверие в подлинное его наступление? Нельзя отрицать, что в популярном сознании христианского мира эта характерно христианская форма обетования о грядущем окончательном торжестве Царства Божия в значительной степени действительно привела к неверию в него. После того, как ожидание первыми христианами близкого, немедленного второго пришествия Христа и конца мира не оправдалось, — и после того, как по большей части потеряло утешающую силу толкование апостола, что у Бога тысяча лет, как один день, или что промедление определено долготерпением Божиим, дающим нам время для покаяния и спасения, — отсрочка «до второго пришествия» стала в популярном сознании, подобно древнеримскому выражению ad calendas graecas [24], эвфемистическим обозначением простого «никогда». Христианское человечество стало уже давно пытаться устроиться прочно и навсегда «по–христиански» в мире; в особенной мере по этому пути пошел западный христианский мир. И хотя и бесспорно, что в задачу христианской жизни входит, между прочим, и достойный христианина образ жизни и в составе этого мира, однако нельзя отрицать, что такая утрата эсхатологического упования, такое сужение христианской веры одним лишь ее приложением к нынешнему бытию мира есть не только обеднение, но и прямое искажение христианского откровения. С другой стороны, поскольку мы стремимся сознательно исповедывать веру в реальное наступление Царства Божия через конкретно не вообразимый конец мира и его совершенное преображение, — этой вере грозит в особенной мере опасность выродиться в «богословскую псевдоверу», стать исповеданием на словах того, что реально жизненно перестало явствовать человеческому сердцу, быть для него очевидным. Положа руку на сердце, мы должны признаться, что уже не можем поверить в буквальный смысл эсхатологических предсказаний Евангелия — ни в астрономически-космологические образы, как «солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются», или в образ «Сына человеческого, грядущего на облаках небесных», ни в историческое сближение гибели Иерусалима и Иудеи с концом мира, — словом, не можем поверить во все то, что в евангельской эсхатологии носит явственный отпечаток человеческих представлений тогдашней исторической эпохи. Но, в таком случае, каков же должен быть истинный смысл эсхатологической веры в конец и преображение мира? Это преображение мира и грядущее окончательное торжество Царства Божия, как уже указано, мы не можем представлять себе как событие в составе исторического времени человеческого и мирового бытия. Напротив, им кончается все историческое время, кончается «мир» в его нынешней временной форме. Самый смысл христианского откровения о торжестве Царства Божия, в отличие от ветхозаветного представления, заключается, как мы уже видели, в том, что это «метафизическое событие» (мы вынуждены употреблять слово «событие» за неимением другого, более адекватного слова) не вмещается в обычные формы мирового бытия, а как бы взрывает их, заменяя их новыми, ныне нам недоступными и непостижимыми. Это значит, что мы не можем иметь никакого конкретного представления ни о формах конца этого мира, ни о формах «преображенного» бытия «нового неба и новой земли». Но еще раз: в чем же, при этой непредставимости, может заключаться живой, конкретный смысл эсхатологической веры? Этот смысл может быть определен только отрицательно, но в этой отрицательной своей форме он вполне определен и имеет решающее религиозное значение. Эсхатологическая вера означает живое, острое сознание, что все нынешние формы человеческого и космического бытия, которые мы привыкли считать вечными, как бы «нормальными», выражающими истинное и исконное существо бытия, на самом деле не вечны, означают лишь некое преходящее состояние бытия, более того — шатки и противоестественны, ибо не соответствуют истинному существу Божию, подлинному всемогуществу благодатных сил Божиих и, тем самым, исконному замыслу Божию о мире. Христианская эсхатологическая вера есть — в противоположность и языческому, и иудейскому жизнепониманию — живое ощущение шаткости, призрачности, искаженности бытия в той его форме, которая образует привычное нам существо «мира»; она есть поэтому живое упование, что истинный образ мира и человека, соответствующий Божьему замыслу о них, будет все же некогда явлен, хотя это «некогда» лежит уже вне измерения исторического времени и формы этого явления нам ныне непостижимы. В этом смысле христианская эсхатология решительным образом изменяет все наше жизнечувствие; она есть неотъемлемая, интегральная часть христианского откровения, раскрывающего нам глаза на иное, лучшее, более истинное бытие. Она дарует нам острое сознание отличия подлинной реальности от той формы бытия, которую мы называем «действительностью». Она научает нас смотреть не только на личную нашу жизнь, но и на бытие всего мира в его привычных нам, мнимо неизменных формах лишь как на некое временное странствие, за пределами которого только начинается настоящая, окончательная жизнь. Она научает нас устраиваться в этом мире примерно с тем же сознанием, с которым мы устраиваемся в вагоне поезда, — именно с мыслью, что это есть только относительно короткий этап — странствие, ведущее к настоящей цели нашей жизни, к окончательному устройству нашего бытия. Где и как нам придется вылезать из вагона — не только каждому из нас на какой–либо промежуточной станции пути, но и всем нам на последней, конечной станции всего пути, — этого мы не знаем и не можем себе представить. Но что такая конечная цель вообще существует, что наша и общемировая жизнь есть только путь к этой цели, — это знает с очевидностью наше верующее сердце, и это знание, расширяя наши духовные горизонты, радикально меняет всю перспективу нашей жизни, все наше основоположное жизнечувствие. Эта эсхатологическая вера, конечно, подобно всякой вере, не может быть «объективно» обоснована и не нуждается в доказательстве: она с совершенной самоочевидностью дана непосредственно в религиозном опыте. Любопытно, однако, отметить, как в некоторые эпохи духовные мотивы, действующие в совершенно разных областях, сходятся, конвертируют в одном направлении. Так, в наше время ряд мотивов психологически поддерживает и укрепляет эсхатологическую веру в изложенном общем ее смысле. Общее чувство непрочности, зыбкости, изменчивости всех основных форм бытия, которые еще недавно казались вечными, можно сказать, владеет теперь всем нашим сознанием. Опыт неожиданных, огромных, почти небывалых исторических мировых катастроф, войн и революций так же поддерживает это сознание, как и современная физико–космологическая научная мысль, которая — как нам уже пришлось упоминать о том в другой связи — разрушила старые представления о консерватизме вселенной, выраженные в законах о сохранении материи и энергии, и заменила их учением об изменчивости всех элементов мирового бытия, о возможности всякого рода космических «взрывов». И если в благочестивую эпоху средних веков заимствованная из античности мысль о вечности мира оставалась рационально непреодолимым соблазном для такого столпа ортодоксии, как Фома Аквинский, — то в наше время учение об изменчивости всех основных элементов бытия и о «творческой эволюции» воскресило для нас гениальную мысль Лейбница, что мнимо вечные законы природы суть не более как «привычки природы», и сделало даже для научной мысли доступной идею радикального космического переворота и «преображения» мира. Это общее умонастроение нашей эпохи делает нам понятным и доступным эсхатологическое поучение Евангелия, что, «как в дни перед потопом люди ели, пили, женились и выходили замуж и не думали, пока не пришел потоп и не истребил всех, так же будет в дни перед концом мира и пришествием Сына человеческого». Правда, то же самое умонастроение нашей эпохи, делающее нам привычными и понятными радикальные революционные перевороты во всех областях бытия, вплоть до космической, угрожает также возродить старое, буквальное, иудаизирующее понимание эсхатологически–апокалиптического упования. Умы сектантски-провинциального духовного склада, особенно под влиянием описанной духовной атмосферы, склонны — даже вопреки недвусмысленно ясному слову Евангелия о неведомости ни для кого, кроме Отца Небесного, дня и часа конца мира — усматривать именно в нашем времени очевидные признаки наступления этого конца. Преувеличивая значение всего, происходящего ныне в мире, бессознательно страдая обычной гордыней современников в сравнительной оценке своего времени и всего прошлого, они приписывают нашему времени привилегию освободиться, наконец, от бремени тяжкого исторического процесса и пережить подлинный, страшный, но и славный «конец мира». Такие представления не только ложны по своей ограниченности и своей гордыне, но и практически гибельны. Они либо содержат бессознательный возврат к ветхозаветно–иудаизирующей эсхатологии, отмененной откровением Христа, т. е. фактически воскрешают ложное хилиастическое чаяние Царства Божия на земле, в пределах и формах этого мира, — что приводит к гибельному утопизму, — либо же, в иллюзорном предвидении немедленного конца мира, ведут практически едва ли не к злорадству о близкой гибели мира, к аскетизму, связанному с презрением к миру и отвержением мира, т. е. к умонастроению, далекому от христианского завета любви, от христианского чувства ответственности за судьбу мира. Можно сказать, что такое буквальное, духовно ограниченное понимание эсхатологии с прямолинейными практическими выводами из него есть одна из практически наиболее гибельных христианских ересей. Всюду, где эсхатологическая установка является мотивом, непосредственно определяющим действия, там ответственное христианское отношение к реальности, необходимо опирающееся на учет реальности как она есть в действительности, заменяется практикой на основе фантастики. Такое буквальное, прямолинейное понимание эсхатологии как бы разрушает самые основы осмысленной, разумной духовной гигиены христианского отношения к жизни. От него должна отчетливо отмежеваться, отчетливо быть отличаема намеченная выше здравая общая эсхатологическая установка, в которой эсхатологическое религиозное настроение сочетается с ответственным христианским реализмом. Для этой здоровой эсхатологической установки, которая ограничивается общим сознанием возможности конца и преображения мира, как бы видимым через само бытие мира, т. е. через усмотрение шаткости, изменчивости, ненормальности его нынешнего состояния, — пророчество о конце мира есть нечто вроде «светильника, сияющего в темном месте, пока не начнет рассветать день и взойдет утренняя заря в сердцах наших» (2, Петр. 1, 19). В этих словах выражено, что необходимая и здоровая эсхатологическая установка христианского сознания естественно укладывается в рамки того самого дуализма христианского бытия — дуализма между «Царством Божиим» и «миром», который мы пытались здесь разъяснить. Необходимая двойственность между верой в грядущее преображение мира и нашей обязанностью христианской жизни в мире есть, таким образом, в конечном итоге только выражение основного дуализма христианского бытия, о котором говорит пролог Евангелия Иоанна в словах о свете, светящем во тьме. Но этим мы уже поставлены перед новой проблемой. Описанная основоположная христианская двойственность между «Царством Божиим» и «миром» должна иметь свое естественное выражение в своеобразии морального строя христианской жизни. Глава четвертая ДВОЙСТВЕННОСТЬ МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ В БОГЕ И «МИРОМ» И МОРАЛЬНЫЙ СТРОЙ ЖИЗНИ 1. Универсальность этой двойственности Из сказанного выше о сверхчувственной очевидности — недоступности для чувственного взора и парадоксальности для рациональной установки — «Царства Божия», участниками которого мы являемся уже теперь, о таинственности действия благодатных сил в глубинах человеческой души, о всемогуществе Божием, являемом в немощи нашего эмпирического бытия, — из всего этого следует одно в высшей степени важное положение. Грань между «Царством Божиим» (или благодатной жизнью в Боге) и силами «мира сего», между «искупленным» и «неискупленным» бытием, между жизнью, подлинно озаренной светом, и жизнью во тьме и под властью тьмы — эта грань сама эмпирически незрима, ибо проходит через глубины человеческого сердца. Все эмпирически зримые различия — будь то между индивидуальными душами, «грешными» и «святыми», или между соответствующими «коллективами», например, тем, что в составе самой эмпирической жизни различается как «церковь» и «мир», — не совпадают, а перекрещиваются с сущностным различием между жизнью в «свете» и во «тьме», ибо эта двойственность и это противоборство таятся в недоступной внешнему взору духовной глубине человеческой души и потому по самому своему существу сокровенны, незримы. В этом заключается вечная парадоксальность Христовой правды, ее несовпадение с какими–либо человеческими мерилами — будь то морального, догматически–вероучительного или любого иного порядка. Как, по евангельской притче, чужой и неправоверный (самаритянин) может оказаться ближним, а ближний, обладающий всеми признаками духовной привилегированности («священник» или «левит») — чужим, как мытари и блудницы могут войти в Царствие Божие впереди правоверных и добродетельных, так и вообще подлинная граница между благодатной жизнью в Боге и жизнью в плену у мира сего может проходить совсем не там, где проходит эмпирически зримая граница между «праведными» и «грешными», «добрыми» и «злыми», верующими и неверующими, «церковью» и «миром». Ибо истинная «брань» здесь идет, как говорит апостол, не против каких–нибудь эмпирических, зримых инстанций (в этом смысле «не против крови и плоти»), а «против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных» (Еф. 6, 12). Коротко говоря: противоборство между «светом» и «тьмой» есть эмпирически незримое противоборство между началами духовного порядка. Но если сопоставить это сознание с уяснившимся нам выше понятием «Царства Божия» как небесной родины и вечного потенциального достояния всякой человеческой души, то мы приходим необходимо к выводу, что рассмотренная двойственность между «жизнью в Боге» и плененностью миром имеет характер безусловно универсальный, т. е. имеет силу в отношении каждой человеческой души, как таковой, — каковы бы ни были в остальных отношениях различия между людьми. Эта универсальность двойственности между «жизнью в Боге» и подчиненностью силам мира сего, между началами «света» и «тьмы» в человеческой душе отнюдь не есть истина общепризнанная и сама собой очевидная. Напротив, как и все откровение Христово, она парадоксальна, непосредственно представляется невероятной, противоречит некоторым глубоко укорененным и широко распространенным мотивам человеческой мысли. Она противоречит прежде всего человеческой склонности к рационализму в области моральных оценок, в силу чего абсолютность различия между добром и злом, святостью и греховностью, превращается в абсолютное различие между добрыми и злыми, праведными и грешниками. Неудивительно, что эта склонность отразилась и на богословском толковании самого Христова откровения, и притом в такой мере, что открывшееся нам положение об универсальности двойственности человеческой жизни уже само имеет видимость некой «ереси». Самым крайним вариантом этого религиозно–нравственного рационализма является столь влиятельное в истории христианской мысли, поистине чудовищное учение, намеченное Августином и систематизированное Кальвином, о предопределенности одних человеческих душ к спасению и других — к гибели. Но даже оставляя в стороне эту крайнюю форму учения о принципиальности различия в существе и религиозной судьбе разных человеческих душ, само это учение может опереться на евангельские тексты о различии между «овцами» и «козлищами», между людьми, обреченными на «плач и скрежет зубов», и теми, кому уготовано спасение. Однако, для тех, кому открылось существо Христова откровения в его парадоксальности и кто хочет быть служителями Нового Завета «не по букве, а по духу», — не остается сомнения, что подобного рода тексты имеют лишь некий символический смысл и педагогическое значение; они, во всяком случае, не могут устранить решающего религиозного значения откровения о Боге как любящем Отце, Который дает всякому просящему и отворяет дверь стучащему, или истины, что Христос пришел «не судить, а спасти мир». Никакой текст, никакая буква Писания не может заглушить в нас радостное, вытекающее из самого существа благой вести сознание принципиального равенства человеческих душ перед лицом Божиим — и притом их двоякого равенства: в их достоинстве как «чад Божиих» и в их человеческой слабости и несовершенстве. Это равенство, конечно, не исключает ни различий, ни иерархии между разными человеческими душами; но и величайшее мыслимое различие между избранными святыми Божиими и темными грешниками не устраняет того основоположного факта, что они остаются братьями, имеющими между собой прирожденное духовное сродство, — что величайший святой еще подвержен человеческим слабостям и самому темному грешнику в потаенных глубинах духа остается открытым доступ к спасающей благодати Божией. Праведник, забывающий о своей греховности, так же далек от истины Христова откровения, как грешник, теряющий упование на неистощимое и всеобъемлющее милосердие Божие. Лучшим свидетельством подлинной универсальности рассмотренной нами двойственности служит обязанность для всех людей без исключения, для всякой человеческой души, каковы бы ни были ее конкретное духовное состояние, дарованные ей от Бога таланты или ее духовные достижения, в своем самосознании сочетать чувство своего достоинства как чада Божия и потенциального участника Царства Божия со смиренным исповеданием своего недостоинства, своей слабости и греховности. Где отсутствует один из этих двух основоположных моментов религиозного самосознания личности, там уже имеет место гибельное уклонение от Христовой правды. Здесь не место распространяться о всем значении этой истины об универсальности двойственной природы человека, о принципиальном равенстве всех людей одинаково и по их аристократическому достоинству как «чад Божиих», и по несовершенству и греховности их эмпирического состояния. Это есть одна из тех истин, подлинное значение которых мы понимаем и живо ощущаем, только познав на опыте действие противоположного воззрения. Историк знает, насколько эта истина отличается, например, от распространенного в античном мире, развитого еще у Аристотеля воззрения о принципиальном, так сказать, субстанциальном, различии между душой «свободного» и душой раба или между душой «грека» и душой «варвара». Но в наше время, к несчастью, нет надобности погружаться в «глубь веков», чтобы ощутить значение рассмотренной истины: достаточно сопоставить ее с учениями, которые утверждают принципиальное неравенство между людьми, признавая, например, смотря по принадлежности к той или иной расе, абсолютное достоинство одних и низводя других на положение презренных илотов, не имеющих права на существование, или — в другом, в известном смысле противоположном варианте той же ереси — объявляя один класс общества носителем чистого зла, а другой — носителем добра и спасения. Перед лицом подобных воззрений — перед лицом невыносимых бедствий и унижений человека, ими порождаемых, — каким ярким и утешающим светом сияет для нас вечная истина благой вести об одинаковом священном значении каждой человеческой личности и, вместе с тем, о солидарном несовершенстве эмпирической природы человека! Здесь для нас важно понять подлинное онтологическое основание, в силу которого рассмотренная нами двойственность человеческого бытия приобретает подлинно универсальное значение. Эта универсальность вытекает из того, что можно назвать единосущием природы всех людей. Для воззрения, по которому каждое отдельное конкретное существо имеет как бы замкнутое в себе самостоятельное бытие и свою особую сущность, мысль о принципиальном равенстве человеческой природы должна представляться совершенно неправдоподобной. На каком основании два или многие отдельные существа, в своем бытии не соприкасающиеся между собой, а, напротив, замкнутые в себе, имеющие совершенно разные качества и разные жизни, должны все же признаваться по первичному своему существу равными? Оставаясь в пределах проблематики религиозной жизни, мы с этой точки зрения склонны считать заранее невероятным, чтобы, например, просветленный святой и темный грешник имели одинаковую природу и могли считаться братьями, имеющими внутреннее духовное сродство. Подобного рода индивидуалистическое представление широко распространено и в кругах верующих христиан. Однако, это представление в корне ложно. Оно противоречит и более глубокому философскому постижению природы бытия вообще, и подлинному религиозному сознанию. Мир и бытие не есть, как это кажется на первый взгляд, простая совокупность или сумма отдельных, независимых друг от друга существ, из которых каждое имеет особую сферу бытия и которые только извне входят в соприкосновение или взаимодействие между собой. Мир и бытие есть, напротив, всеединство: его отдельные части или члены так внутренне слиты между собой, что все они пронизаны неким единым, общим им всем началом. Отдельные люди суть как бы члены или клеточки единого организма — живые существа, жизнь которых основана на их совместной принадлежности к некоему общему целому, как бы на общем им всем кровообращении. Согласно уже упоминавшейся нами аналогии, кажется, впервые высказанной Плотином и многократно использованной в литературе христианской мистики, люди подобны листьям дерева, извне независимым друг от друга и, может быть, даже не соприкасающимся между собой, но изнутри питаемым общим соком, притекающим к ним через общий ствол и корни. В силу этой сопринадлежности всех людей без исключения к всеобъемлющему и всепронизывающему единству человечества или человечности все люди имеют одну общую природу — как бы они ни отличались между собой во всех остальных отношениях. Но эта общая природа, как мы видели, по своему существу — двойственна: человек, в качестве духовного существа, есть «чадо Божие»; он имеет нечто от Духа Божия и в этом качестве есть потенциально участник «Царства Божия»; он имеет глубины, укорененные в Боге; и, вместе с тем, человеку, как таковому, присущи немощь и несовершенство, вытекающие из его плотской природы, связанные с его происхождением из недр мира и с властью над ним «сил мира сего». Все люди без исключения суть соучастники некой великой «брани» — борьбы высшего, духовного начала с низшим началом плоти, борьбы «света» с «тьмою». Душа каждого человека — начиная с величайшего святого и кончая самым темным, нераскаянным грешником — есть поле битвы этих великих, всеобъемлющих начал «света» и «тьмы»; и образ «света, светящего во тьме», — основной предмет нашего размышления — есть образ, который — в бесконечном разнообразии своих конкретных форм — выражает истинное существо внутреннего бытия каждого человека. 2. Спасение души или спасение мира? Это онтологическое единство, эта метафизическая взаимосвязанность людей, их сопринадлежность к некоему общему целому имеет непосредственное следствие и в отношении религиозной судьбы человека, т. е. в отношении проблемы «спасения». В Новом Завете и вообще в основоположных памятниках христианской мысли мы встречаем два параллельных и на первый взгляд разнородных представления о смысле или объеме «спасения». Спасение мыслится, с одной стороны, как целокупное, солидарное спасение всего мира — всего человечества или даже всего творения — и, с другой стороны, как спасение индивидуальной человеческой души в ее отдельности [25]. Правда, нетрудно усмотреть, что в известном смысле эти два понятия не только не противоречат друг другу, а даже просто совпадают между собой. Ведь по своему глубинному религиозно-метафизическому составу мир есть не что иное, как совокупность индивидуальных душ, или некое царство духов; поэтому «спасение мира» есть именно спасение составляющих его индивидуальных душ. В том ведь и заключается, как мы уже видели, духовный переворот, внесенный откровением Христовым, что старый замысел «спасения» как внешнего осчастливления или идеального устройства мира, т. е. как некого как бы механического или организационного переустройства мира (все равно, мыслится ли этот спасительный переворот в масштабе политическом или даже в масштабе всеобъемлюще космическом) заменяется здесь истиной, что подлинное спасение мира состоит именно в просветлении душ, в их вхождении в «Царство Божие» как царство «небесное». «Плоть и кровь не могут наследовать царство Божие». И, с другой стороны, спасение, будучи именно осуществлением царства Божия как некого общего состояния мирового бытия есть, тем самым, «спасение мира» — коллективное, совместное спасение человечества и творения как солидарно слитного целого. При этом спасение отдельной человеческой души может быть только ее включением в общее царство спасенного, просветленного бытия, ее «вхождением» в «Царство Божие» или ее «наследованием» его. Но в силу этого соотношения обнаруживается несостоятельность не только упомянутого выше понимания «спасения мира» как внешнего, механического его переустройства, но одновременно и прямо противоположного воззрения, совершенно пренебрегающего в понятии спасения идеей солидарного спасения всего мира. Мы имеем в виду столь распространенный в позднейшем христианском мире религиозный индивидуализм, всецело сосредоточенный на идее спасения индивидуальной человеческой души и мыслящий спасение только как спасение поодиночке отдельных душ, как таковых. Такой индивидуализм решительно противоречит религиозному универсализму евангельского сознания. Он приближается в пределе к лозунгу: «спасайся кто может!» — к крику паники в момент общей опасности, — что есть выражение сознания неизбежности гибели целого, как такового (например, корабля), и, тем самым, выражение разнуздания животного инстинкта самосохранения. Стоит отдать себе в этом отчет, чтобы не оставалось сомнения в том, насколько такое умонастроение и религиозно, и морально противоречит христианскому сознанию. Религиозное противоречие состоит в том, что христианской вере в спасение мира здесь противостоит, в сущности, вера в его неизбежную гибель или, по крайней мере, в распадение его на отдельные части («души»), из которых только некоторым удастся спастись. Но и простое инстинктивное моральное чувство говорит нам, что такое умонастроение противоречит самому существу христианского жизнепонимания. Человек, сознающий себя христианином, не может ни думать только о своем спасении, пренебрегая участью своих братьев, ни в состоянии «спасенности» безмятежно наслаждаться блаженством, взирая равнодушно на муки гибели других душ. Сама идея спасения здесь искажена вопиющим противоречием, ибо спасение есть ведь обретение приюта и покоя в Боге, Бог же есть любовь. Такого рода представления, как бы широко они ни были фактически распространены в мире, именующем себя христианским, суть по существу некая темная антихристианская мифология — порождение непросветленного человеческого эгоизма. Но если чистый, отвлеченный индивидуализм, основанный на религиозном и моральном забвении общности человеческой жизни и ведущий к эгоистической установке в отношении задачи спасения, и противоречит явно самым элементарным началам христианского сознания, — другими словами, если идея безусловной независимости и изолированности судеб отдельных человеческих душ должна быть отклонена, то этим еще не устранен вопрос: должны ли мы под «спасением» разуметь только солидарное спасение сразу всего мира, всех существ, его составляющих, или же остается мыслимым, что индивидуальные души имеют при этом все же свои отдельные судьбы? Единственный адекватный христианской правде ответ на этот вопрос состоит в том, что альтернатива «либо одно — либо другое» заменяется утверждением той конкретной полноты, которая выражается в принципе «и то, и другое». В составе судьбы и жизни отдельной человеческой души существует и имеет силу одновременно и момент, в котором она связана солидарным единством с судьбой человечества и мира и в котором ее спасение производно от общего спасения мира и творения, — и момент, в котором каждая человеческая душа стоит в своем особом, единственном, ей одной присущем отношении к благодатным силам спасения, имеет свою особую религиозную судьбу. Что касается первого момента, то он уже был нами уяснен выше. Мы видели, что сущностная метафизическая однородность или единосущие всех людей определены всеединством духовного бытия, подчиненностью всех человеческих душ началам общего порядка. Этим всеединством определена и общность судьбы человеческих душ. И силы зла, от которых человек ищет спасения, и благодатные силы добра — силы, господство которых образует «Царство Божие», — суть силы общего порядка. Как мы уже видели, все люди являются — хотят ли они того или нет — соучастниками единой всеобъемлющей борьбы между «светом» и «тьмой»; и их общая судьба определена исходом этой борьбы — незримой победой Христа над «миром». Это всеединство царства духов, эта внутренняя взаимосвязанность человеческих душ создает некую общность и круговую поруку в их судьбе. Об этом говорит ап. Павел, утверждая органическое всеединство человечества и уподобляя отдельные души членам единого тела, которые «все напоены единым духом». «Членов много, а тело одно… Посему, страдает ли один член, с ним радуются все члены» (1 Кор. 12, 20, 26). С этой точки зрения, в сущности, немыслимо безусловное, окончательное спасение одной души при болезни или гибели другой, ибо какого бы члена ни касалась болезнь — она есть состояние, испытываемое всем организмом как целым. Эта общность судьбы человеческих душ касается одинаково как достижений, так и немощей и грехов человеческой природы. Внутреннее «обожение», пронизанность душ благодатными силами — хотя бы это было осуществлено отшельником, внешне уединившимся от всех людей, — вопреки всем нашим натуралистическим представлениям незримо изливается и на остальных людей, оказывая на них целебное спасающее действие; потаенная молитва в келье, уединенное созерцание Бога имеет благодатные последствия для всего мира — ибо благодатные силы, здесь вступающие в действие, суть силы общего порядка, оздоровляющие мир как целое. Этот факт духовной слитности всего мира, единства его судьбы, есть, в конце концов, единственное условие, при котором для нас — вопреки распространенному индивидуалистическому воззрению — вообще мыслима спасающая, искупляющая сила откровения и подвига Христа. Но в связи наших размышлений еще важнее обратная сторона того же соотношения. Доколе существует «мир сей», «лежащий во зле», — ни одно существо, живущее в мире и рожденное из его недр, не может без остатка, в состоянии безграничного просветления и блаженства, «обожиться», жить только «в Боге», безраздельно войти в «царство Божие». Даже в жизни величайших святых остается сторона, в которой они, через свою органически неразрывную связь с другими людьми и со всем миром, отражают в себе действие универсальной греховности мира и вынуждены нести на себе ее последствия. В силу этого самый замысел изолированного, отъединенного, эгоистического спасения своей собственной души оказывается, как нам это уже уяснилось, по существу несостоятельным. Но солидарное участие всех людей в судьбе мирового бытия как целого, с другой стороны — и в этом заключается соотносительный второй момент, — не исключает прямого, непосредственного отношения каждой отдельной человеческой души к Богу и — тем самым — к благодатным силам спасения. Каждая индивидуальная человеческая душа имеет свой особый путь к Богу, свое особое служение и свое особое усердие или, напротив, небрежение в этом служении — словом, свою собственную, незримую и недоступную другим людям религиозную судьбу, свою особую задачу спасения. Общее спасение мира, возвещенное и принесенное Христом, состоит, как мы видели, в открытии людям — человеческим душам — доступа в «царство Божие», в прорыве той осажденности бытия темными силами мира сего, от которой страдает все человечество. В какой мере каждая отдельная, индивидуальная человеческая душа захочет и сумеет воспользоваться этой общей возможностью спасения — это есть дело именно ее самой в ее непосредственном отношении к Богу, к благодатным силам спасения. И хотя, как указано, и достижения, и немощи и заблуждения каждой человеческой души в силу всеединства человеческого бытия отражаются на судьбе всех других душ, однако непосредственным носителем того и другого — и оздоровления, и болезни — остается отдельная, индивидуальная человеческая душа, подобно тому, как в теле носителем болезни или выздоровления является тот или иной отдельный его член, и все остальное тело только производно, отраженно соучаствует в последствиях того или иного состояния своего отдельного члена. В этом отношении носителем и объектом (или субъектом) спасения является в конечном счете отдельная человеческая душа. Ибо спасение есть не что иное, как духовное возрождение, просветление, укрепление, субъектом которого может быть только одно на свете — таинственное начало человеческой личности во всей единственности, неповторимости и сокровенности этого начала, образующего самое существо моего «я». В силу этого персоналистическое понимание спасения сочетается с уяснившимся нам выше универсализмом духовного бытия, т. е. с преодолением отрешенного индивидуализма в понимании спасения. Но это значит, другими словами, что к рассмотренной нами выше онтологической двойственности человеческой природы присоединяется еще двойственность религиозной судьбы человеческой личности, двойственность ее отношения к благодатным силам спасения. Каждая человеческая душа имеет, с одной стороны, свое индивидуальное, неповторимо единственное, внутреннее отношение к Богу и благодатным силам спасения, свою личную духовную жизнь, которая состоит в борьбе внутри самой личности между благодатными силами и силами греховными, силами «мира сего». И, с другой стороны, каждая человеческая личность через свою исконную связь со всеми другими людьми, через свое соучастие во всеединстве мирового бытия необходимо является участником общего, космического дела спасения. В силу этой двойственности религиозного положения и религиозной судьбы человека сама задача спасения, стоящая перед человеком, — задача преодоления сил греха и тьмы и служения силам света — приобретает двойственный характер. Наряду с задачей идти собственным путем к Богу, духовно укрепляться и утверждаться в благодатной сверхмирной стихии божественного света, человек имеет еще насущную задачу действенно соучаствовать в солидарном оздоровлении и спасении мира. Кроме своей собственной греховности, изнутри отягощающей его личную духовную жизнь, каждый человек должен считаться и с общей греховностью мира — не только фактически нести на себе ее последствия, но и нравственно отвечать за нее. Эта нравственная ответственность — эта необходимость, по примеру самого Христа, «брать на себя» грехи мира — определяется основоположным моментом христианского религиозно–нравственного сознания, в силу которого отношение братской солидарности — отношение любви, ответственность за судьбу братьев — есть само существо того духовного оздоровления и возрождения личности, в котором состоит ее «спасение», — его conditio sine qua non [26]. «Кто говорит: "я люблю Бога", а брата своего ненавидит, тот лжец, ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит?» «Кто говорит, что он во свете, а ненавидит брата своего, тот еще во тьме» (1 Посл. Иоанн. 4, 20; 2, 9). Ибо «Бог есть любовь», и потому путь личности к Богу идет сам через любовь к ближним, через солидарное соучастие в страданиях мира, через принятие на себя всего бремени мирового несовершенства, мировой греховности. Так «спасение души» и ответственность за «спасение мира» образуют неразрывно сплоченное двуединство в религиозной задаче, стоящей перед каждой человеческой личностью. 3. Моральные выводы. Спасение мира и его ограждение от зла Итак, вопреки довольно распространенным в христианском мире пиетистическим настроениям и склонности к индивидуальному совершенствованию, необходимо осознать, в качестве незыблемой аксиомы христианской совести, положение, что человек ответствен не только за зло, источником или носителем которого он сам является, но и за царящее в мире зло, которому он не противодействует. Христианин не может оставаться равнодушным ни к страданиям своих ближних, ни к злу, ими творимому или ими владеющему. С него спросятся не только его достижения в сфере его личной святости, но и его отзывчивость к страданиям ближних, его активность в борьбе с мировым злом. Христианин по самому своему существу должен нести и тяготы братьев своих — и притом не только материальные, но и моральные тяготы. Кажется, еще не было достаточно ясно осознано, в какой мере христианская мораль в этом смысле отличается от обычной, как бы «натуральной» морали и ее превосходит. Для обычной моральной установки каждый человек ответствен за свои собственные действия или за ту ограниченную сферу жизни, которая ему доверена и зависит от его активности. Принцип личной, индивидуальной ответственности есть и основной принцип права, и принцип обычной моральной оценки людей. За преступление отвечает только сам преступник или его соучастники и пособники, и не отвечает никто другой. Обычная моральная оценка людей предполагает отчетливое различие между отдельными личностями как обособленными, независимыми друг от друга центрами или носителями активности. Эта моральная установка, конечно, и необходима, и правомерна. Но было бы величайшим заблуждением думать, что человеческая мораль ею исчерпывается. Уже в некоторых случаях общественно–правовой жизни индивидуальная ответственность восполняется ответственностью коллективной — именно там, где активность одного человека влияет или может влиять на активность другого. За правонарушение или упущение одного должностного лица отвечает не только он сам, но и его начальство. Во всякого рода компаниях и акционерных обществах материальную ответственность несут не только лица, непосредственно совершившие сделку, но и остальные участники данной группы. Все это сознается, однако, скорее как исключение из общего принципа индивидуальной моральной ответственности или как производное следствие из него там, где эти индивидуальные ответственности фактически переплетаются между собой. Принципиальный смысл начала коллективной ответственности обнаруживается лишь там, где нравственная жизнь определена мотивом любви. Так, родители чувствуют себя ответственными за все дурное, что есть в их детях или что они совершают, ибо видят в явлениях зла в своих детях результат какого–то своего прегрешения или упущения, неправильного воспитания — словом, результат нарушения своего долга любви к детям или небрежного его исполнения. В союзе дружбы и любви при моральной чуткости каждый из участников винит самого себя во всякой неправде, вкравшейся в отношение, — даже там, где непосредственная вина лежит на другом участнике; он спрашивает себя, какой его собственный грех, какое его упущение было источником того зла, что вкралось в душу другого участника общения. Этому последнему сознанию христианская мораль дает принципиальное и универсальное обоснование. Так как высший и универсальный долг христианина есть долг любви к ближнему — к каждому человеку и ко всем людям, — так как он обязан во всех смыслах помогать ближнему и спасать его, то он сознает себя косвенно ответственным за всякое зло, всякое страдание, всякую нужду в мире — за все, что есть в мире несовершенного, греховного. Ибо всякое такое зло или бедствие он сознает как итог своего упущения в исполнении долга любви. Во множестве случаев и личной, и общественно-политической жизни мы испытываем, даже вне отчетливого христианского сознания, это чувство коллективной ответственности, точнее говоря — чувство моей или нашей ответственности за зло, царящее в мире по непосредственной вине других. Мы говорим себе: «Я должен был предвидеть это и заранее противодействовать этому, и если это не случилось, то в зле, совершаемом другими, повинна и моя небрежность, мое невнимание к тому, что творится другими людьми, — недостаток действенной любви к ближним или заботы о них». Таково чувство социальной ответственности всех членов общества за материальную нужду бедных или чувство коллективной ответственности всех народов за сохранение международного мира и т. п. Христианское сознание дает, как указано, общее, принципиальное и универсальное обоснование этому началу ответственности каждого за мировое зло; ибо в нем долг любви и ответственности за других есть не просто моральное предписание или моральное чувство, а обосновано восприятием внутреннего исконно органического всеединства всечеловеческой жизни. Но из этого следует весьма существенный вывод: даже при условии достижения максимального совершенства в пределах собственной, личной святости и максимальной независимости от темных сил мира сего христианин остается подчиненным этим силам или затронутым ими в том отношении, что он морально разделяет судьбу всех других людей в этом несовершенном мире. В силу этого соотношения намеченная выше универсальная двойственность христианского бытия — двойственность между «жизнью в Боге» и подчиненностью силам мира сего — имеет, в сочетании с двойственностью между индивидуально–личным, внутренним путем к Богу и метафизически и морально обоснованным участием каждой личности в общей судьбе мира, свое необходимое отражение в двойственности моральной установки — в двойственности определяющих начал моральной жизни. В своей индивидуально–личной, внутренней духовной жизни человек, стремящийся руководиться Христовой правдой, имеет обязанность, вне всяких компромиссов, следовать единому христианскому завету: «будьте совершенны, как совершенен ваш Отец Небесный»; поскольку это не удается, поскольку дух в нем не одолевает немощей плоти, он будет сознавать это как грех и слабость, которые он должен пытаться преодолеть. Но в своем отношении к ближним, в своей активности и нравственной энергии, направленной на противоборство злу мира, он не может определяться принципом личного совершенства; он должен, напротив, руководиться принципом максимальной эффективности и полезности его действий в борьбе со злом. Будучи не в силах одолеть и уничтожить без остатка зло, царящее в мире, и вместе с тем сознавая себя ответственным за него, он должен принимать все меры, чтобы эффективно противодействовать злу и в максимальной мере ограждать от него своих ближних. Иначе говоря, в нашем отношении к ближним, к миру, мерилом нашего личного совершенства может быть только максимальная напряженность нашего сознания ответственности за судьбу ближних, нашей воли помочь им. Но при этом возникает один вопрос, от правильного разрешения которого целиком зависит здоровая, адекватная христианскому сознанию нравственная установка. А именно, спрашивается, в какой мере указанные два принципа — принцип личного совершенствования и принцип максимальной эффективности в противодействии злу мира — практически совпадают между собой! Другими словами, в какой мере христианин в своей заботе о благе ближних, об ограждении их от зла, может действовать так, как ему предписывает принцип личного совершенствования, именно искать достижения своей цели только в действии (на себя и других) высших, благодатных сил? Правильный ответ на этот вопрос требует усмотрения одного различия, которое в этических рассуждениях часто упускается из виду или лишь смутно сознается. А именно, надо различать между задачей подлинного, сущностного спасения и задачей простого ограждения от зла, т. е. внешнего противодействия действующим в мире духовно и материально разрушительным силам и внешнего содействия благосостоянию ближних и мира. Что касается первой задачи — задачи сущностного спасения, — то из самого существа христианского откровения, христианской веры вытекает убеждение, что это спасение есть дело одних лишь высших, благодатных сил и что поэтому человек в своем стремлении к спасению своего ближнего (или всего мира) может и должен быть только чистым проводником этих высших сил. Всякий замысел спасти человека и мир иными способами, с помощью иных — т. е., очевидно, земных — сил есть измена основному смыслу христианской веры. Так, — чтобы привести один пример вместо многих — здесь принципиально недопустимо применение насилия или принуждения, принципиально ложна мечта какими–либо внешними мерами уничтожить зло и дать восторжествовать силам добра. Ибо истинно спасающие, благодатные силы действуют только через стихию свободы, через спонтанное пробуждение глубинных сил человеческого духа, добровольно идущих им навстречу, и единственная установка, через которую человек может помочь своим ближним открыться для действия благодатных сил, есть установка любви, т. е. излияния на ближних благодатных же сил, поскольку они находятся в нашем обладании. Здесь, таким образом, хотя и возможно некоторое соперничество между активностью, направленною вовне, на спасение других, и активностью личного внутреннего совершенствования, обе активности лежат как бы в одной плоскости и не могут вступать в принципиальный конфликт между собой. Ибо в том и другом направлении духовной активности смысл ее заключается в воспитании человеческой души — своей или чужой — к восприятию благодатных сил божественного Света. Установка любви, молитвы, аскезы, самоотвержения имеет силу здесь и в личном, внутреннем пути человека к Богу, и в помощи, привносимой ближним в их стремлении приблизиться к Богу. В этом смысле можно сказать, что в основе «толстовства» и ему подобных этических установок лежит совершенно правильная, истинно христианская идея. Она состоит в сознании, что никакими земными, внешними, обремененными грехом мерами, никаким насилием и принудительным обузданием нельзя ни сущностно преодолеть зло, ни сущностно оздоровить мир и взрастить в нем добро. Никакое насилие — вплоть до физического уничтожения носителя зла — не уничтожает сущностно, субстанциально ни одного атома зла: зло в его существе уничтожается только добром, благодатной силой любви, как тьма исчезает, только озаренная светом. Дело сущностного спасения мира есть исключительно дело органического прорастания в мир и расцвета в мире высших, благодатных сил святости, добра и любви. Но величайшее и подлинно гибельное заблуждение толстовства и морального пуризма вообще заключается в смешении этой задачи сущностного духовного совершенствования мира с задачей помощи ближним и миру в форме простого ограждения их от разрушительных сил зла. Тут, в отношении этой задачи, которая также морально обязательна для человека, дело обстоит совершенно иначе. Приведем ставший уже банальным в спорах на эту тему, но все же решающий здесь пример. Когда на наших глазах насильник истязает ребенка, недостаточно думать о «спасении души» и ребенка и самого злодея; голос здравой человеческой совести, а тем более совести христианской, говорит нам, что прежде всего мы обязаны прекратить само истязание, избавить ребенка от страданий. Если при этом мы в молитве или увещании владеем такими благодатными силами, которые в состоянии практически действовать на волю насильника, заставить его покаяться и прекратить истязание — тем лучше. Но если нет? Мы видели, что само всемогущество Божие — и тем более, значит, могущество благодатных сил, которые мы лично в состоянии призвать нам на помощь и, так сказать, актуализировать, — есть некое имманентное, незримое могущество, сочетающееся с их немощью в практике земной жизни. Всегда возможно, следовательно, что в данном конкретном случае эти силы окажутся практически недостаточными. Более того, эта недостаточность или слабость благодатных сил в качестве эмпирических сил, эффективно действенных в мире, принадлежит к самому уяснившемуся нам основоположному соотношению «света, светящего во тьме» и до конца мира не могущего окончательно ее одолеть и рассеять. Что же нужно делать в этом положении? Вне всяких богословских рассуждений, наша совесть, наш нравственный инстинкт, подсказывает нам совершенно, очевидное решение: нужно вырвать ребенка из рук насильника, нужно, может быть, связать насильника, запереть его в тюрьму, и в самом крайнем случае, если нельзя иначе, нужно обезвредить насильника, даже убив его. Другими словами, нужно прибегнуть ко всем средствам, необходимым для прекращения злого дела, — к средствам совершенно мирским и потому всегда более или менее грешным — вплоть до страшного греха человекоубийства. Таким образом, в деле нашей христианской обязанности ограждать наших ближних и весь мир от зла, облегчать страдания, наша моральная ответственность за реальную эффективность нашей помощи ближним и миру может всегда вынуждать нас прибегать, где нет иной возможности, к мирским способам борьбы, неизбежно обремененным грехом, т. е. вступать на путь — в каком–то смысле, который точнее уяснится нам ниже, — расходящийся с путем внутреннего духовного совершенствования. В этой сфере христианский долг вынуждает нас скорее брать на свою совесть грех, чем, блюдя нашу личную чистоту и святость, из–за бездействия оказаться повинным в торжестве в мире зла, с которым мы не вступили в борьбу. Христианин обязан идти на грех в своей внешней борьбе со злом, т. е. в деле ограждения мира от зла, в том случае, если перед голосом совести грех бездействия будет больше греха, связанного с активным противодействием злу. Итак, в силу всеединства духовного бытия, факт существования греховного мира — мира непросветленного, еще неискупленного, а потому обремененного грехом, что составляет, как мы видели, фундаментальную аксиому христианского сознания — не только изнутри обременяет и мою душу грехом, в форме моего внутреннего соучастия в общечеловеческой слабости и греховности, но и ставит меня в трагическое положение нравственной обязанности соучаствовать в грехе, где это необходимо для действенной помощи ближним. В силу этого оказывается совершенно несостоятельным довольно распространенное в христианском мире толстовско–сектантское понимание принципа христианского нравственного поведения, именно требование, чтобы христианин буквально понимал евангельский завет «не противиться злу», т. е. превращая его в правило, во внешний закон поведения, и распространяя его и на случаи, где дело идет о бескорыстной помощи ближнему, при всех условиях и не взирая ни на какие последствия соблюдал неприкосновенной чистоту своей личной христианской совести. Именно на этом пути совершается столь — увы — классическое и распространенное вырождение христианского сознания в его противоположность — в фарисейство. Приведем здесь пример, аналогичный приведенному выше, но менее гипотетический, более понятный и внушительный по своей актуальности. Христианский пацифизм, отрицание войны и отказ от исполнения воинской повинности во имя неприкосновенности и святости для христианина жизни всякого человека — даже врага, напавшего на родину, — может оказаться для живой христианской совести величайшим грехом, если последствием этого блюдения собственной чистоты окажутся массовые убийства и зверства, совершаемые неприятелем, исполненным сил зла; ибо, в силу принципа христианской ответственности, эти преступления будут лежать на совести того, кто во имя собственной чистоты отказался противодействовать вооруженной рукой — т. е. в принципе с помощью вынужденного убийства — торжеству на земле преступной силы. Это совсем не означает впадения в банальный распространенный соблазн (о котором нам еще придется говорить ниже), согласно которому истины христианского или даже вообще морального сознания будто бы неприменимы к сфере общественной жизни — соблазн, так легко развращающий нравственное чувство и оправдывающий человеческую греховность и преступность. Не может быть и речи о принципиальном ограничении сферы действия христианской заповеди — в приведенном примере даже ветхозаветной заповеди «не убий»; напротив, действие этой заповеди остается, безусловно, по существу универсальным; всякий, совершивший убийство, есть грешник — даже если это убийство совершено по самым бескорыстным мотивам, из чувства любви к ближним и ответственности за их судьбу, в борьбе против разрушительных сил зла. Грешником должен сознавать себя и солдат, убивающий неприятеля даже в самой справедливой оборонительной войне за защиту родины от нападающего на нее насильника или за защиту свободы от завоевателя, стремящегося поработить мир; и старинная практика церкви, по которой солдат, участник воины, должен был очищаться покаянием и несением эпитимии от совершенных им грехов убийства и насилия, вполне адекватна подлинному христианскому сознанию. И, напротив, столь распространенное в наше время среди «революционеров» всех политических направлений принципиальное оправдание и даже восхваление убийства и насилия при осуществлении каких–либо целей, признаваемых абсолютно ценными, — есть страшный нравственный разврат, губительный для человеческих душ. Но все дело в том, что христианин, в силу своей ответственности за судьбу ближних в грешном мире, может быть поставлен в безвыходное положение невозможности вообще избегнуть греха; и, как указано, возможны — и в принципе даже неизбежны — положения, в которых совершение греховного действия — даже такого, как убийство ближнего, — перед судом неподкупной и подлинно непредвзятой христианской совести должно быть признано грехом неизмеримо меньшим, чем бездействие и пассивное отношение к мировому злу и страданию, определенное желанием соблюсти нравственную чистоту своей личности. Каждому моральному пуристу и «conscientious objector»'y [27] должен быть в упор поставлен вопрос: если убивать и быть соучастником убийства и вообще насилия есть грех, то не есть ли также грех — иногда еще больший грех, — сложа руки, пассивно смотреть на злодеяние, совершаемое на наших глазах, ссылаясь на то, что мы слишком чисты, чтобы вмешиваться в это грязное дело? Не покупаем ли мы тогда спасение от греха простым впадением в еще больший грех фарисейства? История последних десятилетий европейского человечества, завершившаяся неслыханным разнузданием в мире адских сил, есть вопиющий обвинительный акт не только против самих насильников и носителей зла, но одновременно и против всех христианских и гуманитарных моральных пуристов, утративших суровое сознание своей ответственности за мировое зло, своей обязанности подлинно эффективно ему противодействовать. Мы приходим, таким образом, к сознанию в высшей степени ответственной истины — ответственной именно ввиду ее кажущейся соблазнительности и легкой возможности злоупотребления ею. Ввиду солидарной моральной ответственности за зло, господствующее в мире, и невозможности полного его уничтожения и установления абсолютной святости земной жизни — мерилом правильности или совершенства поведения в отношении жизни в мире является не чистота или безгрешность действия, а только его необходимость для наиболее эффективного ограждения мира от зла. На первый взгляд, может показаться, что этим утверждается пресловутый безнравственный принцип «цель оправдывает средства». Но это есть недоразумение. Окончательное его разъяснение может быть дано лишь ниже, но и здесь возможно привести соображение, его устраняющее. Принцип «цель оправдывает средства» безнравственен совсем не потому, что он при известных условиях прощает или санкционирует действия, которые сами по себе греховны. Он безнравственен потому, что релятивирует святыню добра и безусловное повиновение моральному долгу подменяет рационально-утилитарным, как бы хозяйственным расчетом моральных прибылей и убытков; при этом и постановка цели, и выбор средств к ней мыслятся зависящими от свободного рационального усмотрения человека, по аналогии со свободой хозяйственной инициативы и калькуляции. Этому совершенно инородна моральная ситуация, которую мы пытаемся уяснить. Она, в принципе, сходна только с состоянием, которое наука уголовного права называет состоянием крайней необходимости, — с тою только разницей, что необходимость, о которой здесь идет речь, определена не потребностью самосохранения, а безусловным требованием («категорическим императивом») морального долга. В описанной нами ситуации человек против своей воли поставлен в трагическую необходимость жертвовать моральной чистотой отдельного своего действия во имя требования любви к ближнему. Отнюдь не «оправдывая» в абсолютном смысле своего греховного действия, а сознавая его греховность, он руководим лишь сознанием, что бездействие было бы еще большим грехом. Само подведение этой ситуации под категориальное соотношение «средств» и «цели» не адекватно существу дела. Постановка «цели» не зависит здесь от усмотрения человека, а повелительно предписана ему моральным долгом. И «средства» здесь не просто холодно учитываются по одной их целесообразности, а оцененные во всей совокупности и неумышленных их последствий, во всей их конкретной моральной природе, они навязываются нашему сознанию как единственный морально обязательный, несмотря на их греховность, путь нашей активности. Дело идет здесь, таким образом, не о рационально–утилитарном расчете средств для достижения цели, а о некоем целостном решении морального такта, которое руководимо стремлением в данных конкретных условиях найти исход, наименее обремененный греховностью, или в наибольшей мере удовлетворяющий требованиям морального долга (перед лицом трагической невозможности — в силу несовершенства и мира, и самого нравственного деятеля — соблюсти абсолютную безгрешность поведения). В наших нравственных действиях в отношении мира мы обязаны руководствоваться не стремлением блюсти нашу изолированную от судьбы ближних, личную нравственную чистоту, а стремлением к относительно максимальному совершенству нашего поведения, в меру реального осуществления в нем действенной, ответственной любви к ближним. Подлинно правильное нравственное решение определяется не блюдением буквы нравственного закона, не бездушным подчинением отвлеченному общему правилу, без внимания к конкретным нуждам реальной жизни; оно определяется только любовью, требования которой всегда конкретны; или, иначе говоря, оно состоит в относительно наилучшем исполнении нравственной правды — того, что Аристотель называл непереводимым словом έπιεικές — «подходящего», «уместного», конкретно правильного. О правильном нравственном решении можно сказать только одно: оно таково, что, учитывая всю полноту конкретного положения, все конкретное значение и все последствия нашего действия, мы должны поступить именно так, а не иначе, чтобы, несмотря на несовершенство и греховность нашего действия, оно в максимальной степени соответствовало нашему долгу в отношении и нас самих, и наших ближних, — нашему чувству ответственности в служении Богу и людям. Моральные пуристы, сторонники личной чистоты и индивидуального спасения души, в испуге отшатываются от риска нравственных решений, хотя бы отдаленно напоминающих безнравственный принцип «цель оправдывает средства»; но они остаются слепы к противоположной моральной опасности, что действие, доброе по субъективному мотиву или замыслу совершающего, может оказаться гибельным и потому безнравственным по своему объективному составу перед лицом данных конкретных условий, в которых оно совершается, т. е. иметь гибельные объективные последствия и тем сделать совершающего его ответственным за великое зло. Дело в том, что недостаточно еще иметь добрые намерения, чтобы совершать морально правильное действие; известно, что «благими намерениями вымощена дорога в ад». Точнее говоря, в состав подлинно доброй воли с самого начала должен входить нравственный такт, в ней должны соучаствовать и нравственное мужество, и чуткое нравственное внимание к подлинным нуждам людей, мудрость и широта горизонта в оценке подлинного значения нашего действия в данной конкретной обстановке мира. Но в силу все той же основной истины христианского сознания — неустранимого несовершенства мира, вплоть до его чаемого конечного преображения, — при этом приходится всегда считаться с той основоположной истиной, что известный минимум несовершенства и зла неизбежен в этом мире, что мы вынуждены его нести и даже в нем участвовать и что поэтому надо остерегаться, чтобы стремление к беспорочной чистоте поведения не увеличило количества зла в мире. Для того, чтобы выбрать подлинно нравственное поведение, недостаточно быть кроткими, как голуби, — надо еще быть мудрыми, как змии [28]. Само собой разумеется, что намеченная истина при недостаточно строгом и объективном нравственном сознании и тем более при умышленной недобросовестности может стать источником злоупотреблений; всякий грех, даже невольный, даже морально обязательный, обременяет душу и, при недостаточной чуткости совести, войдя в привычку, может ее развратить. Кроме того, даже морально обязательное греховное действие имеет, в силу заразительности греха, всегда и неумышленные вредные последствия, которые надлежит чутко учитывать; а привычка к таким действиям склонна заглушать эту чуткость. Но нет вообще такой нравственной истины, которой нельзя было бы злоупотребить; и мы уже видели, что именно христианская правда, вследствие принципиальной невозможности иметь какие–нибудь точно определимые внешние ее мерила, есть для греховной человеческой воли особенно удобный повод для злоупотребления. Поэтому возможность злоупотребления не есть аргумент по существу против правильности изложенной выше мысли. Конечно, основное условие правильного применения принципа конкретной эффективности нашей моральной активности есть отчетливое блюдение намеченного различения между задачей ограждения мира от зла и задачей сущностного преодоления зла. Смешение этих задач имеет всегда гибельные последствия. Оно то ввергает нас в гибельное искушение невозможной задачи насадить само добро и рассеять само бытие зла насильственными греховными средствами, заставляя забывать, что эта задача доступна только свободному действию и восприятию любви, — то, напротив, затуманивает сознание нашей ответственности за страдания ближних, нашей обязанности быть активными в ограждении мира от зла. Но именно отчетливое различение этих двух совершенно различных задач имеет руководящее значение для всей морально–общественной практики жизни в области педагогики, уголовного права, государственной политики и общественной деятельности. Сказанным уясняется неизбежная двойственность моральных принципов христианской жизни, вытекающая из изложенной выше двойственности состава христианского бытия. Но мы можем и должны проследить это соотношение еще глубже. 4. Благодать и закон. Внутренний строй нравственного бытия и нравственная деятельность в мире Со времени первого восприятия христианского откровения и его действия на нравственную жизнь человеческая мысль стала перед трудностью — впервые отчетливо осознанной в посланиях ап. Павла — согласования благодатной жизни в Боге с обычным строем нравственной жизни, который определяется ее подчинением нравственному закону. Христианская истина, парадоксальная по общему своему существу и поэтому во всех своих применениях, парадоксальна и в качестве фактора, определяющего нравственную жизнь. Спокон веков люди привыкли сознавать, что нравственная жизнь определяется законом — велением общего характера, выразимым в формуле «ты должен» (или, наоборот, «ты не должен, не имеешь права»); такое веление или запрещение принудительно направляет — или ограничивает — по природе необузданную, анархическую волю человека. В сознании ветхозаветном этот нравственный закон понимался как веление (или запрещение) самого Бога (исторически он был неотделимо слит с законом богослужебным и ритуальным); в античном мире он обычно сознавался как некая священная сама в себе норма «естественного права» (как говорит апостол Павел, «дело закона у них (язычников) написано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их»). И еще через восемнадцать с лишним веков после христианского откровения Кант снова открыл существо нравственной жизни в «категорическом императиве» — в велении, одинаково обязательном для всех людей, сознаваемом как веление безусловное, которому мы поэтому добровольно подчиняемся. Совершенно естественно, что даже ближайшие, первые ученики Христовы склонны были понять заветы Христа как «закон»; и лишь религиозному гению апостола Павла удалось отчетливо уловить полное своеобразие откровения Христова как фактора нравственной жизни — именно понять, что оно определяет человеческую жизнь не в форме закона поведения, а в форме искупляющей и спасающей благодати, даруемой человеческой душе через акт веры и потому осуществляемой в свободе. Поскольку человеческая душа открыта для действия благодати и полна ее сил, она уже не подвластна, не подчинена закону — не потому, что для нас отменено действие закона — Христос пришел не отменить, а «исполнить» (точнее переводя, «восполнить») закон, — а потому, что нравственное действие — и притом действие гораздо большее и более эффективное — осуществляется для христианской души в новой, высшей форме свободного влияния и использования даров благодати. Отсюда общее правило христианской жизни: «где Дух Господень, там и свобода»; отсюда неустанное наставление апостола: «стойте в свободе, которую даровал вам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства», «к свободе призваны вы, братья» (Гал. 5, 1, 13). Реально спасающая человека сила Божия освобождает человека от обязанности заботиться о подчинении воле Божией в форме исполнения «закона». Разница между нравственным определением воли через закон и очищающей силой благодати, — примерно такая же, как между правилами, установленными для купальщиков во избежание опасности утонуть, и реальным спасением утопающего, когда его берут на руки и выносят на берег. Это существенное различие в форме действия на нравственную жизнь реальной, имманентно пронизывающей душу благодатной силы и трансцендентного «закона» как внешнего веления сказывается и на различии самого объекта, на который направлено это действие. «Закон» — закон нравственный не менее, чем закон правовой, — «нормирует», определяет — или ограничивает — человеческое поведение, человеческие действия; всякое «ты должен» (или «ты не должен») подразумевает «делать то и то», «поступать так или иначе»; таково содержание классического образца «закона» — десяти заповедей: «не убий», «не прелюбодействуй» и т. п.; даже там, где закон нормирует, казалось бы, не действие, а душевное состояние, он направлен на определение воли, непосредственно обнаруживающейся и осуществляемой в действиях, — таков смысл заповедей «чти отца и мать своих», «не пожелай жены и дома ближнего твоего» и т. п. Совсем иной смысл — именно иной объект — имеют заветы Христовы, выполнимые с помощью благодатной силы. Они определяют не действия, а внутренний духовный строй человека, из которого истекают действия, но которому последние остаются все же всегда не вполне адекватными. Таковы основные христианские заповеди любви к Богу и любви к ближнему. Таков смысл резкого противопоставления Нового Завета Ветхому в нагорной проповеди. Запрету убийства противопоставляется запрет гневаться на брата своего, запрещу прелюбодеяния — указание, что «смотреть на женщину с вожделением» — значит уже прелюбодействовать с нею «в сердце своем». Праведность действий — «праведность книжников и фарисеев», исполняющих закон, — недостаточна, чтобы войти в царство небесное; и, наоборот, «мытари и блудницы», грешники — если они только внутренне исполнены покаяния — войдут первыми в это царствие. Заветы Христовы суть не правила поведения, а начала, определяющие правильное внутреннее бытие человека; и благодатные силы, дарованные христианину, помогают ему не действовать так или иначе, а быть таким, каким необходимо быть, чтобы пройти через «врата, ведущие в жизнь». Именно потому, что Христос пришел в мир не чтобы судить, а чтобы «спасти», — Его завет не есть закон поведения, а открытие истинного внутреннего бытия, и Его благодать имеет целью не сделать человека праведным в смысле законопослушания, а внутренне исцелить его нравственно больное и немощное существо. Выраженный в самой общей форме, это есть завет «быть совершенным, как Отец Небесный»; этот завет вообще не говорит о действиях — он говорит о бытии. Поэтому жизнь в Боге, путь к которой нам открывает Христос и достигнуть которой Он нам помогает, — есть не жизнь, как она определена и ограничена «законом», не жизнь, как рабское подчинение велениям и запрещениям властителя, а новое свободное внутренне просветленное бытие. Цель христианской жизни как благодатной жизни в Боге состоит не в осуществлении каких–либо действий, в лице которых мы послушно и рабски выполняли бы волю Божию; эта цель состоит исключительно в том, чтобы стать таким, каким нужно быть, чтобы «войти в царство Божие», — т. е. чтобы подлинно осуществить жизнь как бытие в Боге. Поэтому сама христианская жизнь, как таковая, совсем не состоит из каких–либо внешних действий; она, с одной стороны, состоит из незримой миру активности внутреннего порядка, направленной на достижение, сохранение и максимальную полноту бытия в Боге; и, с другой стороны, все вообще действия христианской души, будь то внешние или внутренние, суть лишь выражения и показатель (всегда неадекватный) ее бытия как бытия в Боге, проникнутого благодатными силами. Сами по себе наши действия, как таковые, вообще не могут быть в строгом и непосредственном смысле слова «христианскими»; они являются таковыми лишь в той мере, в какой они выражают и обличают истинное христианское бытие. Этому отнюдь не противоречат слова «по плодам их узнаете их». Если они, с одной стороны, подчеркивают, что истинное внутреннее бытие всегда активно и плодотворно, сказывается вовне, то, с другой стороны, этим именно указывается органическая зависимость внешнего осуществления от самого внутреннего бытия: нужно стать или быть добрым деревом, и тогда плоды этого бытия произрастут из него так же естественно, непроизвольно и органично, как произрастают плоды от дерева. Конечно, — мы уже указывали на это — дары благодати, в силу которых мы только и можем достигнуть этой основной христианской цели, предполагают с нашей стороны нравственное усилие самораскрытия души для обретения этих даров; и есть целое сложное искусство или, если угодно, целая наука, разработанная на опыте многих поколений мастеров христианской жизни, каким способом и в каких формах мы можем лучше и легче всего осуществлять эту необходимую для обретения даров благодати внутреннюю духовную активность. Хотя при этом и не следует забывать основоположной парадоксальности христианской правды, которая и в этом отношении заключается в том, что эта правда может остаться скрытой от мудрых и разумных и открыться младенцам, — но это не избавляет нас от долга напряженной и умудренной внутренней нравственной активности совершенствования, — активности, общее имя которой есть аскеза. Но и источник, и цель этой активности суть не «дела», а жизнь, бытие. Все наши действия, внутренние и внешние, в этой связи не имеют никакой собственной имманентной ценности: они суть либо средства достижения высшего, просветленного бытия, либо же его непроизвольные плоды. Но это благодатное бытие в Боге осуществляется в обстановке и в условиях пребывания человека в мире, т. е. в непросветленной, не облагодатствованной сфере бытия. В силу этого, как уже указано, христианское бытие, из которого необходимо вытекает любовь к ближнему, по самому своему существу должно быть нравственной активностью в мире, направленной на противоборство злу, на ограждение мира от зла и охрану в нем сил добра. Но энергия нравственной воли в сфере, не просветленной благодатью, необходимо принимает характер подчинения греховной мирской стихии действию закона — правила, определяющего или обуздывающего волю. Смысл закона состоит в том, что в нем осуществляется момент дисциплины, — того направления и обуздания человеческой воли, вне которых жизнь погибла бы в хаосе анархии. В лице закона темное индивидуальное своеволие человека подчинено неким общим оформляющим началам, через которые действует сила высшего порядка — сила разума и добра. Из этого следует, что в человеческой жизни закон преодолен только там и постольку, где и поскольку он замещен свободным действием благодати. Где этого нет — а по определению этого именно нет «в мире» (идет ли речь о мире, внешнем нашей душе, или о мирских силах, властвующих над нашей собственной душой), — там вступает в свои права обязательная для нас сила закона. При этом закон правовой или государственный, так же, как и закон в форме обычая, правил добропорядочности, добрых нравов и т. п., — есть лишь вторичное, неадекватное, обремененное всем несовершенством человеческой субъективности отражение закона нравственного, или — что то же — «естественного права», т. е. того порядка, который при данных конкретных условиях необходим, чтобы оградить жизнь от зла и обеспечить ей наиболее благоприятные условия. Этот закон, в качестве совокупности «правил поведения», имеет, с одной стороны, характер строгих, незыблемых правил, нарушение которых недопустимо и есть зло или грех; и, с другой стороны, эти общие правила именно вследствие своей абстрактной общности оказываются недостаточными, чтобы достигнуть в каждом данном конкретном случае своей цели, — именно живой правды, и могут даже вступать в конфликт одно с другим. Поэтому нравственная активность в мире определяется в конечном итоге, как мы уже видели, неким нравственным тактом, — живым чутьем того, какой именно закон, в какой форме и в какой мере может и должен быть применен в данном конкретном случае, чтобы была подлинно достигнута общая цель закона — противоборство злу мира, — или, точнее, какой именно нравственный акт, какое конкретное нравственное решение и действие при данных конкретных условиях соответствует этой общей цели закона. Как мы уже видели, ввиду непреодолимости до конца мирового зла именно этот здоровый нравственный такт вынуждает человека терпеть меньший грех — а иногда и совершать меньший грех, — чтобы преодолеть грех больший. Но из сказанного нами окончательно уясняется, почему эта установка, которую можно в известном смысле обозначить как позицию морального компромисса и которая практически неизбежна в нашей ответственной нравственной активности в мире, не совпадает с безнравственным правилом «цель оправдывает средства». Ибо лишь поскольку нравственное требование и нравственная оценка касается непосредственно действий, человек может (по выше разъясненным моральным мотивам) быть поставлен в необходимость совершать действия греховные, т. е. идущие вразрез со священными и общеобязательными общими нормами нравственного закона. Но так как сущностная христианская мораль, как мы только что видели, вообще не касается действий, а определяет строй духовного бытия человека, то немыслимы вообще никакие конкретные положения, которые вынуждали бы человека нарушить эти сущностные заветы правды и оправдывали бы их нарушение; наоборот, они должны и могут оставаться абсолютно ненарушимыми даже при необходимости нарушить нормы «естественного права», т. е. нормы действий. Вернемся снова к уже приведенному примеру. Веление «не убий» есть одно из самых священных, основоположных норм морали как «естественного права», как закона поведения; и все же есть, как мы видели, случаи, когда христианин, по моральным мотивам, вынужден взять на свою совесть этот грех. Но завет «люби ближнего, как самого себя», будучи наставлением о содержании или строе христианского бытия, остается при всех жизненных положениях, при всех требованиях, вытекающих из задачи нравственной активности в мире, абсолютно ненарушимым. Его нарушение не может быть оправдано никакой практической необходимостью; оно всегда остается лишь выражением греховности или нравственной немощи человека. Пусть это покажется парадоксом, и притом парадоксом соблазнительным, но мы должны иметь духовную зрячесть и духовное мужество недвусмысленно ясно сознать положение: человек в известных условиях может быть вынужден действовать с суровостью, доходящей до жестокости, он может быть вынужден в крайнем случае убить своего ближнего, взять на свою душу этот тяжкий грех, но никогда и ни при каких условиях он не имеет права ненавидеть человека. Это положение совсем не есть плод какой–либо утонченной игры богословской мысли. Оно имеет, напротив, чрезвычайно существенное, руководящее значение для всего уклада человеческой жизни — в педагогике, уголовном праве и политике. Всякий согласится, что отец или педагог может принимать, в случае необходимости, суровые меры в отношении детей, но должен при этом руководиться любовью к ним. Но то же соотношение применимо и ко всем остальным сторонам общественной жизни. Государство должно, в интересах общественного блага и общественной безопасности, карать преступление, и возможны исключительные условия, при которых оно вынуждено прибегать к суровым, устрашающим мерам. Но государство ни при каких условиях не имеет права руководиться мотивами ненависти или мщения, и за пределами объективной цели наказания органы государства должны и практически проявлять человечное отношение к преступнику, уважение к его личности. Государство может быть вынуждено вести войну, и в этом случае солдат-христианин морально вынужден, во исполнение своего долга, убивать своего противника. Но ни государство как целое, ни отдельный солдат не имеют права ненавидеть врага; ничто на свете, никакая святая любовь к родине, никакая обязанность защищать правое дело, не могут их вынудить к этому; напротив, за пределами военной необходимости определенных действий должно проявляться человечное, братски любовное отношение к личности противника. И солдат–христианин, вынужденный убивать врага, обязан при всех условиях хранить в своей душе жалость и любовь к нему, как к своему брату; он должен молиться и призывать благодатные силы охранить в его душе неприкосновенными братское отношение, любовь — эту животворящую основу человеческих отношений. Вообще говоря, компромисс в сфере выполнения священных норм нравственного закона, необходимость в конкретной нравственной активности среди грешного мира прибегать к действиям, греховным с точки зрения нравственного закона, ни в малейшей мере не затрагивает чистоты нравственного бытия, не отклоняет христианина от следования по верному пути в области сущностной нравственно–духовной жизни. Как бы трудно ни было психологически такое сочетание, оно, в принципе, и возможно, и обязательно; и упорство нравственной воли, основанное на понимании этого соотношения и направленное на его неуклонное блюдение, есть необходимое условие нравственно здоровой человеческой — личной и общественной — жизни. Его осуществление возможно по той простой причине, что дело идет здесь, как указано, о совершенно разных объектах: нравственная активность в мире определяет действия, сущностные же заветы христианской веры относятся к формированию внутреннего строя духовного бытия. Пусть не думают, однако, что это воззрение обрекает христианский нравственный завет любви на практическую бесплодность, ограничивая сферу его действия только внутренним состоянием духа. Все практическое значение нравственного завета совершенствования уяснится нам ниже. Здесь достаточно отметить только один неопровержимый и существенный факт: никакие внешние действия, сколько бы зла они ни содержали, не действуют так разрушительно, как самый дух ненависти. Вместо многих примеров — один, особенно актуальный: человечество давно и сравнительно легко оправилось бы от разрушений, причиненных войной 1914—1918 гг., если бы накопившийся за это время дух ненависти, озлобления и жажды мщения не отравил всей экономической и политической жизни следующих десятилетий. Плодом именно этого духа ненависти явилась только что происшедшая вторая, еще неизмеримо более ужасная война, посеявшая еще бесконечно больше драконова семени ненависти и жажды мщения. При всей святости некоторых основоположных норм нравственного закона или «естественного права» в первичном смысле слова понятия добра и зла применимы только к духовному строю внутреннего бытия, к нравственному состоянию человека. Если этими понятиями строя внутреннего бытия или нравственного состояния мы заменим двусмысленное слово «воля», то мы должны будем присоединиться к суждению Канта (в этом отношении совпадающему со смыслом христианской правды): «Нет ничего на свете, что в первичном и точном смысле можно было бы назвать добрым или злым, кроме человеческой воли». Повторяем: мы хорошо понимаем, что эта установка таит в себе опасность злоупотребления и легко может стать соблазном. Нам, конечно, напомнят о «святых отцах» инквизиции, которые, подвергая свои жертвы пыткам и сжигая их ни кострах, утверждали (а, может быть, в каком–то смысле даже искренно верили), что продолжают жалеть и любить их. Но снова приходится напомнить, что указание на опасность злоупотребления не есть опровержение по существу и что незримость, сокровенность Христовой правды дает наибольшую возможность ее кощунственного искажения. К этой общей оговорке надо еще прибавить, что, как ни велико моральное уродство инквизиции, — оно относительно все же имеет преимущество перед практикой некоторых современных доктрин, проповедующих истребление людей из ненависти или презрения к ним. Сознательное или лицемерное искажение правды вызывает моральное негодование перед греховностью человеческой природы, но сознательное, дерзновенное отрицание правды есть уже признак одержимости человека сатанинским началом. Чтобы противодействовать возможному искажению уяснившейся нам двойственности духовной и нравственной жизни человека, ее вырождению в нравственное раздвоение личности, в служение двум противоречащим целям или ценностям, нужно осознать, что эта двойственность есть органически целостное двуединство, т. е. нужно понять пронизывающее ее, определяющее весь моральный строй человеческой жизни внутреннее единство, которое, тем самым, смягчает и ограничивает указанную двойственность. Но прежде чем обратиться к уяснению этого оформляющего единства, мы должны еще рассмотреть некоторые недоразумения, вытекающие из ложного истолкования намеченной нами двойственности. 5. Ложные истолкования двойственности нравственной жизни В начале этой главы мы коснулись мимоходом основного источника ложных толкований принципиальной двойственности между «жизнью в Боге» и подчиненностью силам непросветленного мира. Этот источник есть склонность «рационализировать» указанное различие и, в силу этого, отожествлять эту незримую, проходящую через тайные глубины сердец грань между двумя сферами христианской жизни с каким–нибудь видимым, внешне уловимым, эмпирическим различием — с различием, которое, как таковое, по существу само принадлежит к составу «мира» и именно поэтому не может совпадать с рассмотренной выше принципиальной двойственностью между причастием сверхмирному бытию и погруженностью в стихию мира. Существует постоянная тенденция фальсифицировать, искажать эту незримую двойственность, отожествляя ее с каким–нибудь внешне уловимым различием, — то с различием в поведении, то с каким–либо различием социального порядка, то, наконец, с дифференциацией родов и областей человеческой жизни и деятельности. Некоторые из этих ложных истолкований мы хотели бы здесь специально отметить. Самое грубое, но в известном смысле и самое естественное из этих искажений состоит в делении людей, смотря по внешне определимому их моральному поведению, на «святых», «истинных учеников Христовых», «спасенных» и т. п. и на «грешников», недостойных быть участниками Царства Божия и потому подлежащих исключению из состава Церкви как «общества святых». Это искажение, будучи естественной моральной реакцией на лицемерно внешнее исповедание устами веры Христовой, все же принципиально противоречит самому существу этой веры как религии не внешнего нравственного закона, а незримой спасающей благодати. Оно противоречит словам Христа, что Он пришел не судить, а спасти мир, и что не здоровые, а больные нуждаются в исцелении, Эта моралистическая установка, смешивающая незримую жизнь человеческого сердца с нравственным поведением, благодатность — с исполнением нравственного закона, есть в своей основе фарисейство в пределах христианского мира. Естественное само по себе стремление видеть признак подлинной просветленности в нравственной чистоте и святости сочетается здесь с нравственной оценкой не на основе усмотрения (По существу незримого, только Богу открытого) подлинного внутреннего состояния души, а на основе общеобязательного мерила внешнего поведения; и, вместе с тем, оно сочетается с ложным, уже выше упомянутым нами признанием абсолютного различия между «святым» и «грешным», «чистым» и «нечистым», «обращенным» и «необращенным». Всякое морализирующее сектантство — начиная с монтанистов и донатистов в древней Церкви и кончая современным баптизмом и пиетизмом — есть такого рода невольная подмена светлой, спасающей правды Христовой легализмом и, тем самым, фарисейством. Наряду с этим существует естественная, почти невольная склонность отожествлять указанное нами незримое различие между двумя сферами бытия, в которых соучаствует каждый человек, с различием двух сфер человеческой жизни — именно «религиозной» и «мирской», понимая под ними внешне различимые области человеческой жизни и деятельности — с одной стороны, область молитвы, созерцания, участия в богослужении и т. п., и, с другой стороны, область экономической, государственной, общественной деятельности, научного, художественного и вообще культурного творчества и т. п. А это различие, в свою очередь, отожествляется с различием между «церковью» — или жизнью человека как «члена церкви» — и всей остальной, «мирской» его жизнью. А поскольку церковное вероучение признает особый чин «священства», указанная двойственность в конечном итоге легко принимает характер принципиального различия между нравственной жизнью и нравственными обязанностями, с одной стороны, «клирика», «духовного лица», и, с другой стороны, «мирянина». Но все это есть плод хотя и довольно естественного, но все же по существу несостоятельного, искажающего существо дела недоразумения. Начнем с простейшего. Не входя здесь в обсуждение догматического вопроса о правомерности и обязательности особого чина «священства» в христианской Церкви, отметим только одно: если служение, к которому призвано «духовное лицо», естественно налагает на него некоторые особые обязанности, от которых свободен «мирянин», то это различие никак не совпадает с каким–либо принципиальным различием в строе нравственной жизни того и другого. Причина этому совсем простая, коренящаяся в самой основе христианской веры: в строгом и точном смысле слова христианин вообще не может быть «мирянином», ибо он принадлежит не «миру», а Христу и Богу; весь фундамент его духовного, а потому и нравственного бытия есть «царство Божие» — бытие в Боге, которое по самому своему существу — «не от мира сего». В этом смысле догмат «всеобщего священства» просто совпадает с самыми существом христианской веры. Повторим еще раз уже приведенные в иной связи слова апостола Петра: «вы — род избранный, царственное священство, народ святый, люди, взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы в чудный Свой свет». Если «священник», по своему чину призванный предстоять пред алтарем, совершать таинства и наставлять в вере остальных членов Церкви, должен естественно блюсти свою нравственную чистоту еще строже, чем остальные христиане, то это различие никак не может совпадать с каким–либо принципиальным, качественным различием в строе нравственной жизни; в сущности, даже это чисто количественное различие есть лишь неизбежная уступка моральному упадку христианского мира, при котором приходится терпеть то, что большинство «христиан» не имеет ни сил, ни вкуса к христианскому освящению своей жизни. И, с другой стороны, священник есть столь же несовершенное, грешное существо, живущее в мире, связанное с миром и вынужденное считаться с властью над собой сил мира сего, как и мирянин. И ошибочное отожествление различия между сущностной жизнью в Боге и, жизнью христианина в мире с различием между «духовным сословием» и мирянами грозит привести к одному из самых гибельных заблуждений христианского мира — к «клерикализму». Уже несколько больше основания есть базировать на указанной нами двойственности в структуре христианской нравственной жизни различие между «монашеством» и всем остальным христианским миром (включая так называемое «белое духовенство»). То обстоятельство, что со времени распространения христианской веры в широких массах — с чем, естественно, было связано вхождение в состав христианской церкви элементов, лишь поверхностно христианизованных, т. е. вторжение в жизнь церкви сил «мирского порядка», — у многих христиан, естественно, возникла потребность охранить напряженность и чистоту своей христианской жизни путем внешнего обособления от сферы мирской жизни, через уход в одиночество или в уединенную жизнь маленькой общины верующих, — это обстоятельство есть действительно некое внешнее, видимое обнаружение принципиальной двойственности, проникающей в христианскую нравственную жизнь. Вопреки всем предубеждениям протестантизма, христианское монашество есть, в принципе, вечное напоминание миру основоположной христианской истины о том, что «Царство Мое — не от мира сего». Принципиальной двойственности христианской нравственной жизни действительно до известной степени соответствует двойственность христианских «должностей» или образов жизни, жизни созерцательно-молитвенной, отрешенной от мира, и жизни в мире, исполненной нравственной активности. «Бесполезная» по внешнему виду, монашеская жизнь есть — поскольку она реально отвечает своему назначению — некая организация накопления и охраны духовных благ, вне которых практическое снабжение мира этими благами, в сущности, так же невозможно, как невозможно распределение материальных благ без их производства и их хранения на складах. Но, конечно, и здесь нельзя забывать, что принципиальная грань между двумя сферами христианской жизни остается навсегда внутренней и незримой, проходит, по существу, лишь в глубинах человеческого духа, и что никакое вообще видимое социальное расчленение не может быть ему адекватно. Поэтому двойственность между сущностной жизнью в Боге и подчиненностью миру так же продолжается и за монастырскими стенами, как и в жизни мира. Монашеская жизнь или жизнь монастыря по самым условиям человеческого существования (по экономической основе своего бытия, по юридической оформленности и т. п.) связана с жизнью мира. Нравственная жизнь монашества и в хорошем, и в дурном смысле определена этой связью: известно, как влияли монастыри едва ли не на все области мирской жизни народа, среди которого они существовали; ряд монашеских орденов прямо ставил своей практической задачей религиозное и нравственное воздействие на мир; и, с другой стороны, — увы! — достаточно известно, как часто монахи уносили в своей душе силы мира сего и за монастырские стены и оказывались там в плену у них. И обратно: христиане, живущие в миру и открыто подвергающиеся всем соблазнам мира, — поскольку они суть вообще христиане — вынуждены блюсти в глубине души отрешенную от мира жизнь в Боге, т. е. незримо выполнять и функцию «монахов». И если христианская вера предполагает всеобщее священство, то она в этом смысле предполагает и некое незримое, в глубинах души осуществляемое «всеобщее монашество». Среди вечно языческого мира каждый христианин должен в известном смысле быть «монахом». Столь же несостоятельно распространенное отождествление намеченной нами двойственности с различием между «религиозной» жизнью человека и всей остальной, «мирской» его жизнью или — в порядке коллективном — между «церковью» (понимая под последней союз или организацию верующих) и мирскими силами государства, политики, светской культуры и т. п. С этой точки зрения христианин есть христианин, лишь поскольку он отдает свои силы и свое время «религиозной жизни» — поскольку он молится, постится, посещает церковь и т. д.; за этими пределами человек есть уже не «христианин», а исполнитель какой–либо мирской функции — военный, или чиновник, или купец, или ученый и т. п., и «христианская церковь» есть одна из инстанций и сил мира — наряду с семьей и государством, профессиональными союзами, торговлей, промышленностью, наукой, искусством и т. д. В действительности, однако, «религиозная жизнь» христианина не есть какая–либо частная сфера его жизни и деятельности, а есть само его бытие. Это бытие имеет, конечно, свой центр и свою периферию, но духовная энергия, излучаемая из его центра, универсальна и пронизывает всю жизнь христианина во всем многообразии ее областей и проявлений. Что бы ни делал христианин и чему бы ни посвящал свою деятельность, — на всяком месте и во всяком своем деле он должен оставаться христианином; все должен он делать «религиозно», в согласии с требованиями христианской правды. Поэтому и в порядке коллективном «церковь» не есть одна из многих инстанций или сил общественной жизни; таковой она только представляется извне, т. е. воспринимаемая сознанием, направленным ни предметный мир и внутренне не укорененным в реальности церкви. По своему внутреннему существу церковь есть пребывающая в мире сем потенция царства Божия, в котором Бог есть «всяческая во всем»; будучи единством верующего и спасенного человечества, «телом Христовым», она по существу универсальна и распространяет свою духовную энергию на всю полноту и коллективной человеческой жизни. Церковь, правда, не должна господствовать над всем миром тем внешним господством, на которое притязает государство, но это не потому, чтобы она была только частью реальности человеческого бытия, а потому, что момент господства в смысле внешней власти или внешнего могущества противоречит самому существу христианской церкви. Но она должна изливать хранимые ею благодатные силы на всю полноту и все многообразие человеческого бытия и, в аспекте его коллективно–общественной жизни, озарять светом христианской веры, наполнять энергией христианского бытия и семью, и государство, и хозяйство, и науку, и искусство. Дело идет, следовательно, и здесь не о внешне реальном, зримом различии между «церковью» и остальными областями «мира» (как будто церковь сама есть часть «мира»), а о незримом различии — в пределах универсальной, всеобъемлющей христианской жизни или универсальной мистической реальности «церкви» — между сущностным бытием в Боге, как бы между сердцевиной христианского бытия, уже искупленной, облагодатствованной, и излучением христианского света в мир — в сферу тьмы; и это последнее различие, будучи само имманентно–религиозного или метафизического порядка, никак не может совпасть с внешним различием между различными функциями и областями земной человеческой жизни. Своеобразным вариантом учения об ограниченности бытия и действия христианской церкви и о наличии сферы жизни, остающейся вообще за пределами религиозной жизни христианина, является распространенное в христианском мире воззрение — особенно характерное для лютеранства, — по которому христианскому освящению или нравственному оформлению подлежит только так называемая «частная жизнь» человека. Согласно этому воззрению верующий христианин должен в отношении к членам своей семьи, к своей прислуге, к своим друзьям и знакомым — ко всем людям, с которыми он встречается в порядке частной жизни, — осуществлять в чистоте начала христианской жизни, указанные в нравственных заповедях Евангелия. Область же жизни «публичной» — общественной и государственной — рассматривается здесь как сфера, вообще не касающаяся христианина как такового (во всяком случае, поскольку она не затрагивает неприкосновенность его религиозной жизни). Публичная жизнь имеет свои цели, свои правила и закономерности, не имеющие ничего общего с христианством, и христианский долг жизни здесь исчерпывается, в согласии с наставлением апостола Павла, — «повиновением властям предержащим». В этой области, таким образом, поредение христианина ничем не отличается от поведения добронравного, законопослушного язычника или неверующего. С искренним христианским сознанием, с христианской любовью к ближним можно без зазрения совести сочетать послушное исполнение даже самых жестоких, бесчеловечных, даже по существу ничем не оправданных приказов законной власти, Это понимание есть одно из самых странных заблуждений христианской мысли, вытекающее из какой–то внутренней робости, из некого рабского самосознания, из духовного самоуничижения перед силами мира сего. Формально оно опирается на сознание двойственности между «царством Божиим» и «царством кесаря», о которой мы говорили выше в иной связи. Но, рационализируя эту двойственность, оно выделяет «царство кесаря» вообще из сферы религиозно–нравственной жизни, делает служение «кесарю» совершенно автономным и тем как бы координирует его со служением Богу. Нам нет надобности вдаваться здесь в более глубокие философско–политические размышления; достаточно указать, что для сознания, внутренне свободного (каковым и должно быть христианское сознание), «общество» и «государство» в последнем счете есть нечто вроде большой семьи человека и в принципе ничем не отличается от семьи в буквальном смысле. Нравственные отношения христианина к согражданам, к порядку совместной жизни с ними и, тем самым, к власти — которая есть в конечном счете только орудие и выражение организованного единства этой совместной жизни — осуществляется в том же плане бытия, как и его обязанности в отношении членов его семьи, его друзей и знакомых. Какой бы смысл ни имело различие между «публичной» и «частной» жизнью — перед лицом нравственного сознания оно не существенно. Обязанности христианина остаются одинаковыми для всей его жизни в мире; забота его и ответственность распространяются одинаково на обе эти разновидности одной и той же сферы его жизни, — именно той, которая конституируется его принадлежностью к коллективному человеческому бытию, его нравственной связью с ближними. Во всей этой сфере христианин одинаково, с одной стороны, должен излучать во вне благодатные силы своего внутреннего бытия, и, с другой стороны, вынужден считаться с несовершенством, присущим всякому мирскому, непросветленному бытию, — со всеми изложенными выше практическими выводами, отсюда следующими. Семейные отношения, воспитание детей, отношение к друзьям и пр. требуют такой же дисциплины, таких же иногда суровых мер ограждения от зла, как и жизнь общественная; и наоборот, последняя должна в такой же мере быть субстанционально просветленной силами христианского бытия, как и так называемая «личная жизнь». Откуда вообще могло взяться столь несостоятельное воззрение? Что могло быть объективным поводом для него? Ответ на этот вопрос подвинет нас по существу в уяснении занимающей нас темы. Ошибочность приведенного воззрения заключается в том, что различие чисто количественное оно возводит на степень различия качественного и принципиального. Количественное же различие здесь заключается в следующем. Чем уже круг людей, с которыми мы находимся с связи, тем легче отношения с ними могут носить характер живого отношения к данной конкретной личности в ее своеобразии; но именно такое отношение предполагается христианским заветом любви к ближнему; только в форме такого отношения может изливаться во вне благодатная сила христианской жизни в Боге. И наоборот, чем шире круг лиц или общественное целое, с которым мы имеем дело, тем более мы должны считаться с некими коллективными и в этом смысле безличными моментами и факторами жизни людей, и в силу этого в тем большей мере наша любовь к ним, наша забота о них должна будет воплощаться, с одной стороны, в блюдении в отношении их некоторых общих норм — «закона», и, с другой стороны, в действиях, имеющих целью в общей форме оградить их от зла — что, как мы знаем, обычно требует «мирских», обремененных грехом средств. В «коллективе» начало непросветленного, грешного «мира» выступает с большей силой, чем в сфере отношений лица к лицу; поэтому в нем труднее осуществимо непосредственное излучение благодатных сил, чем в отношении к небольшой группе людей, каждого из которых мы можем встретить как личность и потому можем надеяться непосредственно «заразить» благодатною силой Христова света. Различие это, как указано, — лишь количественное, а не принципиальное; и поэтому различение между «частной» и «общественной» жизнью, пожалуй, еще менее адекватно намеченной нами имманентной двойственности в структуре христианской нравственной жизни, чем другие рассмотренные выше видимые различения. Но только что указанный повод к этому по существу несостоятельному различению содержит мысль, полезную нам в другом отношении. А именно, эта мысль помогает нам осознать сущность того начала, которое служит связующей нитью между рассмотренными нами двумя сферами жизни. 6. Начало единства нравственной жизни Выше мы упомянули, что утверждение двойственности в духовной и нравственной жизни человека таит в себе потенциальную опасность настоящего нравственного раздвоения личности. Описанная нами двойственность христианской жизни — двойственность между бытием в Боге и нравственной активностью в условиях несовершенного мира — рискует произвести впечатление какой–то расколотости христианской души на две ничем между собой не связанные и совершенно разнородные части — какого–то резкого разрыва, вообще уничтожающего всякую целостность души. И фактически такая расколотость, такой разрыв есть явление очень частое в мире, именующем себя христианским. Наподобие пресловутой «двойной бухгалтерии» в области теоретической мысли — непримиренного сочетания в человеческом уме «веры», исповедуемой по воскресеньям в церкви, с неверием, составляющим убеждение будничного — житейского и научного — понимания мира, — в сфере нравственной жизни весьма распространено непримиренное и непримиримое сочетание веры в христианские нравственные заветы с их совершенным отрицанием в применении к практике земной жизни. Но, конечно, совершенно очевидно, что такая расколотость нравственного (как и теоретического) сознания есть явление некого духовного уродства, некого греховного искажения истинного соотношения, сколь бы ни было распространено подобное явление. С самого начала ясно, что изложенная нами основоположная двойственность, необходимо вытекающая из самого существа христианского сознания, не может совпадать с подобным искажением. Поскольку искупленная, благодатная жизнь в Боге христианина есть подлинная реальность, она должна как–то существенно отражаться и на своеобразии его активности в мире. Двойственность должна быть не непримиримой расколотостью, а двойственностью на почве некого единства — органическим, внутренне согласованным двуединством. Человек, действенность которого в мире всецело определена началами и мотивами мирского порядка и ничем не отличается от активности язычника, — такой человек тем самым обличает, что он фактически принадлежит к «детям века сего»; и благодатная внутренняя жизнь, которую он при этом мнит сохранить, неизбежно оказалась бы мнимой. Благодатная жизнь в Боге, в силу которой христиане суть «соль мира», должна действенно сказываться в «осолении мира» — иначе эта соль никуда не годится и ее «выбрасывают вон»; светильник, излучающий свет Христовой правды, не должен ставиться «под спуд», а должен быть установлен высоко, чтобы светить миру. Образ «света» — тот самый, который есть для нас общая основа наших размышлений, — легче всего поможет нам уяснить истинную природу искомого отношения. Если мы говорили о внутреннем нравственном бытии христианина и отличали от него его нравственную действенность в мире, то не надо забывать, что самое существо, как бы субстанция этого бытия, — в полной аналогии с природой света — состоит в энергии, которая не может не излучаться во вне. Истинное имя этой энергии есть — любовь. «Бог есть любовь», и потому бытие в Боге есть бытие, насквозь пронизанное и пропитанное благодатной силой божественной любви. И если это бытие есть, с одной стороны, некое внутреннее состояние души, то вместе с тем — в силу того, что любовь по самому своему существу есть действенная энергия — оно есть излучение во вне благодатной силы любви; душа, внутренне исполненная любви, с такой же естественностью и неизбежностью любит, с какой свет — светит. Все случаи, в которых душа, как будто погруженная в Бога и наполненная Богом, не любит, не изливает непроизвольно на окружающий мир и прежде всего на живые человеческие души благости, любви, сострадания, симпатии — все подобные случаи (довольно частые в благочестии пиетистического типа всех христианских исповеданий) свидетельствуют о призрачности, неподлинности, извращенности самой внутренней религиозной жизни. Заповедь любви к ближнему в ее первоисточнике или непосредственном существе не есть для христианина некое внешнее веление, нормирующее его поведение или направление его воли; это есть только изъяснение самого существа его христианского бытия в его совершенно необходимом, непроизвольном следствии. Иначе говоря, любовь есть то определение христианского бытия, в котором погашено или преодолено само различие между внутренним бытием, обращенным к Богу или сущим в Боге, и нравственной активностью во вне, ибо, подобно свету, это есть внутреннее состояние, самое существо которого состоит в излучении во вне. В лице любви мы имеем, таким образом, начало, определяющее единство христианской жизни. Существенно при этом осознать, что с точки зрения христианской веры это единство есть единство безусловно всеобъемлющее, универсальное, не знающее в жизни христианина никаких границ. Нет такого положения, нет такой жизненной проблемы, нет такого состояния мира, которые принципиально преграждали бы возможность любви или требовали бы от нас иного, противоположного отношения к ближним и миру. Мы уже видели это выше, когда указывали, что необходимость действий, обремененных грехом, не освобождает христианина от обязанности любви. С этой точки зрения изложенная нами выше двойственность христианского бытия и христианской нравственной жизни не есть двойственность между отношением любви или воздействием любви на мир и каким–либо иным отношением или воздействием за пределами любви; ибо никакого иного отношения к миру и людям, кроме любви, у христианина быть не может. Эта двойственность оказывается, наоборот, двойственностью, укорененной в единстве, — именно в универсальном, всеобъемлющем начале любви. Это есть двуединство двух разных форм обнаружения или активного действия единого начала любви. То, что мы выше различали как внутреннее бытие и внешнюю активность или как внутренний строй души и нравственное поведение в отношении мира, уясняется нам теперь, как различие между непосредственным излучением благодатной силы любви и системой умышленных действий, руководимых любовью, — системой, которую мы можем коротко обозначить как «политику любви». Во всякий момент нашей нравственной жизни и, строго говоря, в отношении всякого вообще положения, в котором мы соприкасаемся с еще непросветленной стихией мира сего (а бываем ли мы вообще в каком–либо ином положении?) от нас одновременно требуется двоякое: наше сущностное, исполненное благодатных сил бытие в Боге должно — вне всяких рассуждений и соображений о последствиях — изливаться непроизвольным потоком любви на наших ближних, на всю окружающую нас жизнь и тем озарять, согревать, укреплять, объединять ее; и вместе с тем, в нашей ответственности за судьбу ближних и мира, мы обязаны осмысленно осуществлять нашу любовь на таких путях и в таких действиях, чтобы она в максимальной мере оказалась полезной и плодотворной; и, как мы видели, в этой форме активности любви мы иногда обязаны даже соучаствовать в меньшем грехе, если это необходимо для охраны мира от большего зла. Так христианская нравственная жизнь распадается на двойственность сущностного излучения любви и осмысленной, разумной, считающейся со всеми условиями грешного бытия мира политикой любви — не переставая в силу этой двойственности быть единством того начала, которое образует универсальное существо христианской жизни, — именно начала любви. «Политика любви»! Это понятие может показаться на первый взгляд выражением какого–то уродливо лицемерного, ханжеского пиетизма — чем–то по существу противоестественным, пригодным только для старых дев и умильно благочестивых пасторов и рассыпающимся в прах перед лицом подлинно здорового, сурово трезвого и ответственного нравственного сознания. По весьма распространенному представлению такое словосочетание содержит contradictio in adjecto [29], ибо, как часто говорят, одно дело — любовь, и совсем другое, с ним несовместимое дело — политика как комплекс или система мер и действий, определяемая трезвым утилитарным расчетом и необходимо свободная в выборе средств. Однако для духовно более углубленного взора понятие политики любви во всей полноте его признаков — и в качестве «политики», и в качестве политики любви — есть именно то, чего от нас требует христианская совесть в нашем действенном отношении к миру. Ибо, как нам уже уяснилось выше, это отношение должно определяться сознанием ответственности за конкретное, плодотворное осуществление блага или противодействие злу. Но именно это сознание ответственности есть выражение подлинно напряженной, действенной любви к ближним. Перед лицом этой ответственности оказываются одинаково несостоятельными и сентиментально безответственная любовь, не вооруженная для борьбы со злом и для плодотворной помощи ближним, — и политика, руководимая иными целями, кроме любви к людям. Истинно ответственная и действенная любовь вдохновляет нас на «политику» — на систему разумных действий, учитывающих все конкретные условия человеческой жизни, и истинная, правая политика есть только политика, вдохновляемая любовью, стремлением к благу ближних. Среди мира, страждущего одновременно и от политики ненависти, и от безответственно мечтательной любви, мы должны утверждать христиански мужественную идею политики любви. Политика любви, т. е. система действий, руководимая ответственным сознанием обоих признаков, определяющих это понятие, имеет решающее значение для подлинно христианского разрешения проблем общественной и государственной жизни во всех ее областях. Так уясняется нам органически целостное двуединство христианской нравственной жизни: наряду с основной установкой непосредственного излучения в мир благодатной силы любви вне всякого учета конкретного состояния мира — ибо благодатная сила любви нужна везде и всегда — мы имеем, в сознании нашей ответственности за судьбу ближних, также обязанность вести «политику любви», т. е. определять свои действия расчетом их максимальной конкретной плодотворности, учетом наилучшего практического осуществления завета любви в данной конкретной обстановке мира. Таким образом, строй христианской жизни остается, несмотря на двойственность форм его обнаружения, внутренне единым, будучи всецело определен единым началом любви. Правда, это единство не препятствует тому, чтобы сами эти две формы обнаружения или осуществления любви оставались глубоко разнородными. В непосредственном излучении любви действие принадлежит самой благодатной силе любви, и человек является как бы лишь медиумом божественных сил, исцеляющих и спасающих мир. Напротив, в умышленной, обдуманной системе действий — в политике любви — любовь есть только первоисточник движущей силы — мотив, определяющий конечную цель действенности, — тогда как акты и усилия, непосредственно воздействующие на мир, по своей природе принадлежат к порядку совершенно человеческому; и такого рода христианская действенность — по внешнему своему виду, по употребляемым ею средствам — может не отличаться от «мудрости века сего» — по меньшей мере, от деятельности, определенной чисто человеческой, естественной любовью к людям и мирской заботой об удовлетворении их нужд. Тем не менее, общее начало любви не только извне объединяет эти две разнородные формы активности и образует как бы их скрытый единый корень, но и пронизывает их изнутри, налагая свою оформляющую печать и на систему умышленных действий, осуществляемых с помощью мирских средств. Этим на практике, в живой конкретности, смягчается резкость и принципиальность различия, каким оно является по своему отвлеченно–логическому определению. Ибо непосредственное излучение благодатных сил любви, будучи по существу универсальным, может и должно сопутствовать и чисто человеческой нравственной активности, вливая струю благодатного тепла в холодную трезвость последней, в силу чего и эта чисто человеческая, мирская форма активности должна светить отраженным светом Христовой правды. Если эта активность, по самому своему существу, как мы видели, должна быть сурово мужественной, если она, в сознании ответственности за судьбу ближних и мира, должна скорее брать на себя грех непосредственного причинения страданий, чем расслабляться сентиментально–мечтательной, безответственной добротой, — то, с другой стороны, действующая в ней сила любви будет непосредственно сказываться в том, что она будет избегать всякой ненужной, излишней суровости мер и будет одушевляться человечностью, чувством уважения и любви к святыне человеческой личности. За пределами обремененных грехом мирских средств, вынужденных уяснившимся нам выше состоянием крайней необходимости, активность христианина, исходя из веры в святость и конечную победоносность начала любви, будет и непосредственно ею руководиться. Она будет оставаться и в своем внешнем проявлении тем, что образует ее внутреннюю движущую силу, — ответственной любовью, действенным, плодотворным почитанием святыни человека. Все, что человек вообще делает, в конечном счете несет ведь живой отпечаток его конкретной личности, т. е. состояния его внутреннего бытия. В силу этого конкретный облик всей жизни и действенности христианина — человека, глубинными корнями своего бытия соприкасающегося с Богом, утвержденного в Боге, соучаствующего в «царстве Божием», — необходимо отличается или должен отличаться от облика жизни «язычника» — человека, не просветленного светом Христовой правды и всецело плененного силами «мира сего». Глава пятая ЦАРСТВО БОЖИЕ И РЕЛИГИОЗНАЯ ЦЕННОСТЬ ТВОРЕНИЯ Приведенными выше соображениями, однако, еще отнюдь не разъяснена до конца занимающая нас проблематика нравственной жизни. Ими еще не затронуто наиболее глубокое, первичное основание, по которому основоположная онтологическая двойственность между чистым, божественным светом и тьмой непросветленного мира должна отражаться на двойственности начал нравственной жизни. Мы должны разрешить еще одно невольно возникающее здесь сомнение. Само по себе было бы естественно предполагать, что онтологическая двойственность между светом и тьмой — иными словами, фактическое несовершенство бытия мира — может только определять напряженность и настоятельность нашей нравственной активности, но отнюдь не должно иметь своим последствием двойственность ее направлений или форм. Ведь содержание нашего нравственного долга в принципе, т. е. по самому существу дела, никак не может зависеть от фактического состояния бытия, и тем более — от его несовершенства — так как мы призваны именно преодолевать это несовершенство, рассеивать тьму силою того света, причастниками которого мы стали. Что добро и зло имеют свои собственные, имманентные критерии, независимые от фактического эмпирического состояния мира — это есть просто основоположная аксиома нравственного сознания, вне которой немыслима его независимость, т. е. адекватное его действие. Никакие силы мира — и никакие слабости и несовершенства мира — не в состоянии изменить того, что есть правда и что — неправда. К самому существу нравственной жизни принадлежит ее верховенство, ее независимость от эмпирических условий — и, следовательно, нравственное упорство, нравственный ригоризм. По глубокой, уже упоминавшейся нами формулировке Канта, должное всегда и при всех условиях возможно, ибо сама абсолютность нравственного долга есть сила, преодолевающая все эмпирические мотивации, все препятствия к осуществлению долга. В этом общем смысле, бесспорно имеет силу принцип, выраженный во французской формуле: fais ce que dois, advienne ce que pourra [30]. Голос совести — веление верховной, идеально всемогущей воли Божией — требует беспрекословного повиновения и потому независим ни от каких эмпирических условий. Как сочетать это абсолютное верховенство нравственно должного с уяснившимся нам выше соотношением, в силу которого нравственная жизнь, отражая на себе онтологическую двойственность между Божественным светом и тьмою мира, сама внутренне расчленяется, и притом так, что с той своей стороны, с которой она есть деятельность в мире, она должна считаться с греховностью мира и принимать характер некого компромисса, быть сама обременена греховностью? Мы уже выше видели: необходимость соучаствовать в греховности мира, принимать ее на себя, должна быть не выражением слабости, как бы дряблости и уступчивости нравственной воли, а, напротив, итогом именно беспощадно сурового, неукоснительного блюдения нравственной ответственности, т. е. выполнения нравственного долга. Именно нравственный ригоризм, бескомпромиссное следование голосу совести, велению Божию, требует от нас активной н эффективной борьбы с мировым злом — борьбы, условия которой могут вынуждать нас жертвовать принципом личного, индивидуального совершенства. Вне учета этого диалектического действия нравственного долга, который, коротко говоря, сам обязывает нас при известных условиях жертвовать личной чистотой и «брать на душу грех», — вне этого сознания, что нравственный долг есть в конечном счете не долг чистоты, а долг любви, — нравственное упорство, нравственный ригоризм вырождаются сами в свою противоположность — в фарисейское самодовольство, равнодушие и эгоизм. Но это значит, другими словами, что нравственная жизнь, как таковая, по своим собственным, внутренним мотивам и критериям, или по ценностям, которыми она руководится, имеет — перед лицом двойственности между Богом и миром — некую ей самой имманентно присущую двойственную структуру. Вне этого было бы немыслимо положение, при котором совершение греховного действия, нарушение личной чистоты и святости, оказывалось бы именно выполнением нравственной обязанности. 1. Новый аспект двойственной христианской жизни: две цели нравственной активности Допущение некой имманентной двойственности самих целей или ценностей нравственной жизни, в сущности, уже содержалось в уяснившемся нам выше различии между задачей сущностного спасения и задачей внешней помощи миру, внешнего его ограждения от зла. Мы видели ведь, что именно это различие есть источник неизбежной диалектической двойственности и тем самым порою трагических коллизий между двумя направлениями нравственной воли. Но мы должны попытаться уяснить это соотношение глубже, именно поставить вопрос, как возможна сама эта двойственность задач и каким образом она сочетается с необходимым внутренним, духовным единством христианского идеала. Что христианская жизнь в некоем последнем, абсолютном своем существе и смысле имеет только одну единственную цель, ведает только одно единственное благо — именно «царство Божие» — жизнь, всецело пронизанную светом божественной правды и именно в силу этого спасенную и «блаженную», — это с такой недвусмысленной очевидностью заповедано Евангелием и так явственно вытекает из всего его духа, что не может вызвать ни малейшего сомнения. Открыв людям глаза на Царство Божие, показав им путь к нему — явив Себя самого как этот путь, — Христос, казалось бы, решительно заповедовал им иметь одну единственную цель жизни — стремление к царству Божию, искание его. «Итак, не ищите, что вам есть, или что пить, и не беспокойтесь. Потому что всего этого ищут люди мира сего; ваш же Отец знает, что вы имеете нужду в этом. Наипаче ищите царствия Божия, и это все приложится вам» (Лук. 12, 29–32, ср. Мф. 6, 31–33). А в наставлении Марфе прямо сказано: «ты заботишься и суетишься о многом; а одно только нужно» (Лук. 10, 41–42). В этом же смысле надо понимать строгое указание на невозможность служить одновременно «двум господам». И с этим по существу совпадает единственный завет, заключающий в себе всю полноту христианского идеала, цели христианской жизни: быть совершенными, как совершенен Отец наш Небесный. Повторяем, в этом общем смысле единство цели христианской жизни есть нечто совершенно бесспорное. Это не препятствует, однако, тому, чтобы эта единая верховная цель не только могла достигаться на разных путях, но и сама в себе имела, так сказать, различные разновидности или стороны, как бы конкретно воплощалась в разных обликах. И здесь, как и всюду, «быть служителями Нового Завета» значит быть служителями «не буквы, а духа: потому что буква убивает, а дух животворит» (2 Кор. 3, 6). И вот, мы констатируем, что та самая нагорная проповедь, которая заповедует нам искать прежде всего «царства Божия и правды его» и не заботиться о всем остальном, заповедует одновременно «творить милостыню» и «давать просящему», т. е. заботиться об удовлетворении мирских, материальных нужд ближнего вне всякой мысли о значении этой помощи для «спасения души» ближнего. И Евангелие с величайшей настойчивостью подчеркивает абсолютное религиозное значение этой задачи действенной любви к ближнему, выражающейся в том, чтобы насытить алчущего, напоить жаждущего, принять странника, одеть нагого, посетить больного: грядущий суд над человеческой душой, наследование «царства, уготованного от создания мира», ставится в прямую зависимость от исполнения этой задачи. Итак, вне всяких рассуждений ясно одно. Если для себя самого я должен прежде всего искать Царства Божия и не беспокоиться о моих земных нуждах, и если я должен помогать и моему ближнему укрепляться в этом направлении воли, то, наряду с этим, удовлетворение земной нужды моего ближнего есть для меня единственное подлинное мерило моей любви к нему, которая сама, будучи плодом и выражением любви к Богу, есть тем самым необходимое свидетельство подлинности моего искания «Царства Божия и правды его». Справедливо и просто говорит об этом один из величайших христианских мудрецов, сам всецело живший благами «Царства Божия», — Мейстер Эккарт: «Если ты даже восхищен на седьмое небо и созерцаешь Бога, и твой ближний попросит у тебя есть — лучше для тебя спуститься на землю и сварить ему тарелку супа, чем продолжать созерцать Бога». Всюду и везде, где искание Царства Божия — для себя и других — или, вообще говоря, где религиозный интерес делает нас равнодушными к земным, материальным нуждам наших ближних, имеет место искажение христианской веры, вырождение ее в религиозно несостоятельное и нравственно невыносимое фарисейство. Совершенно неверно, будто «церковь» есть союз или учреждение, имеющее своей единственной задачей заботу о духовном, «религиозном» воспитании людей, об удовлетворении их «духовных» нужд. «Церковь», имеющая такое существо, уже не есть истинная церковь Христова, не есть мистическое «тело Христово», в котором все суть «едино»; это есть собрание фарисеев или нераскаянных грешников — собрание людей, забывших об основной заповеди любви к ближнему и именно поэтому, по слову апостола Иоанна, «пребывающих в смерти» или «во тьме». Напротив, вечный образец истинной церкви Христовой есть та первохристианская церковь, в которой «у множества уверовавших было одно сердце и одна душа», так что «не было никого нуждающегося», ибо «каждому давалось, в чем кто имел нужду» (Деян. Ап. 4, 32, 34–35). Но как надлежит понять, осмыслить эту задачу христианской нравственной жизни? В чем именно заключается ее подлинный христианский смысл, ее религиозное основание? То обстоятельство, что христианская любовь к ближнему, в состав которой входит и забота об удовлетворении его материальных нужд, имеет некую самоочевидную, чисто имманентную ценность, как бы исключающую самый вопрос об ее основании, не есть возражение против нашей потребности осмыслить ее, именно понять ее согласимость с заветом искать только царство Божие. Ведь очевидно, что любовь к ближнему обязывает нас творить ему добро, доставлять ему блага, имеющие подлинную ценность, но никак не помогать ему в достижении того, что не имеет никакой цены или даже есть зло. Помогать пьянице предаваться запою, или блуднику — прелюбодействовать, или грабителю или ростовщику — обогащаться за счет других людей — все это, очевидно, не входит в задачу христианской любви к ближнему. Из этого с самоочевидностью следует, что христианская заповедь накормить голодного, напоить жаждущего, одеть нагого, посетить больного предполагает, что удовлетворение таких нужд ближнего имеет положительную религиозную ценность — несмотря на завет «не искать, что пить и что есть», а искать только царства Божия. Но как согласовать одно с другим? Казалось бы, что основная заповедь — искать царства Божия и не заботиться обо всем остальном — имеет силу не только как заповедь нашей личной внутренней духовной жизни, но и как заповедь, определяющая направление активности нашей любви к ближнему. И, конечно, так оно и есть. Заповедь искания царства Божия включает в себя и заповедь помогать нашим ближним в этом искании. Этим определяется неотделимая от христианского бытия — неотделимая от бытия человека, сознающего себя внутренне укорененным в Боге, — обязанность активности в духовной помощи ближним. Наличие в нас самих некой духовной глубины, просветленной и озаренной божественным светом, — короче говоря, наша вера в Бога и любовь к Богу — открывают нам глаза на истинную, главную нужду всякого нашего ближнего, всякого человека, как такового, заставляют нас видеть, что эта главная нужда есть нужда духовная — то, что Евангелие называет исканием спасения или царства Божия. Ибо что пользы человеку, что мы ему поможем приобрести весь мир, если он при этом потеряет свою душу? Духовная помощь человеку — помощь ближнему в главной, основной, в первичном смысле единственной цели человеческой жизни — в искании «спасения» — есть, конечно, основная и необходимая форма любви к ближнему. И притом — вопреки мнению, распространенному в мире, именующем себя христианским, — эта помощь совсем не есть обязанность только «пастырей душ», а есть совершенно очевидная обязанность всякого христианина — всякого человека, который сам пользуется благами Божественного света. И однако, как мы видели, наряду с этой обязанностью помощи ближнему в его основной и первичной нужде, имеет силу, в качестве недвусмысленно и внушительно заповеданного нам завета, обязанность активной помощи ближнему в его материальной, земной нужде. Очевидно, дело не объяснимо иначе, как через признание, что и эта последняя помощь есть осуществление некой положительной ценности, утверждаемой христианским сознанием, и именно в силу этого есть необходимая форма выполнения общего завета любви к ближнему. 2. Существо христианской любви к ближнему. Святость человека в его тварной природе Поскольку любовь к ближнему, выражающаяся в действенной помощи ему во всякой его конкретной — в том числе и материальной, земной — нужде, не только имеет с точки зрения христианского сознания положительную ценность, но есть даже прямо мерило подлинности нашей христианской веры, — мы стоим перед своеобразным парадоксом. Наша собственная укорененность в сверхмирном, божественном бытии, наша просветленность светом Христовой правды, напряженность нашего искания «царства Божия и правды его» должна находить свое выражение в такой любви к ближнему, которая включает в себя и действенную заботу о его земных нуждах. И наоборот: отсутствие интереса, равнодушие к земным страданиям и нуждам ближнего есть показатель, что мы — еще не «в свете», а «во тьме», что мы — не «дети Божия», а «дети дьявола» — «князя мира сего». Это говорит тот самый апостол, который наставляет нас не любить мира, ни того, что в мире. Как понять это противоречие? «Любовь к ближнему» в христианском ее смысле есть, очевидно нечто совсем иное, чем чисто стихийное чувство или влечение, укорененное в эмпирической природе человека. Как известно, по–гречески для этого понятия есть особое слово — άγάπη, которым оно отличено от всякой чисто плотской или душевной привязанности или симпатии к человеку — φιλία (французы употребляют для этого понятия прекрасное слово charité [31]). Это не значит, конечно, что христианская любовь к ближнему должна непременно сама сознавать свое религиозное основание, т. е. что ее безотчетное осуществление не имело бы никакой цены. Наоборот, здесь, как и всюду, мерилом истинной духовной просветленности человека и его близости к Богу является не содержание его сознательных мыслей, убеждений и верований, а только реальное состояние его души, его «сердце»; притча о милосердном самаритянине достаточно ясно это выражает, как и притча о двух сыновьях, из которых один выразил готовность исполнить волю отца и не исполнил ее, другой же, выразив непослушание, фактически все же исполнил эту волю. Всякая человеческая доброта, всякое участие в судьбе ближнего, способность быть внутренне затронутым его нуждой — все это уже само свидетельствует, что человеческое сердце имеет некие глубины, выходящие за пределы его чисто плотской природы; все это есть признак некого духовного горения, т. е. в конечном счете действия Бога в душе, хотя бы оно оставалось неосознанным. Любовь к ближнему, заповеданная христианским откровением и вытекающая из самого онтологического состава христианской жизни как укорененности в Боге, который сам «есть любовь», — эта любовь может не сознавать своего религиозного основания. Это не препятствует тому, что она это основание имеет. Мы должны и можем любить ближнего в христианском смысле этого понятия (άγαπαν) совершенно независимо от того, «нравится» ли он нам, можем ли мы «любить» его, в порядке чисто человеческого субъективно–эмоционального притяжения (φιλεΐν). Любовь в этом христианском смысле есть, ближайшим образом, благоволение — бескорыстная заинтересованность в благе ближнего. И если мы спросим, откуда она берется, в чем ее основание, в силу чего мы можем вообще бескорыстно интересоваться благом другого человека, то ответ на это заключается в том, что любовь в христианском смысле есть открытость души для восприятия святости абсолютной ценности «ближнего» — всякой человеческой души, как таковой. Эта любовь имеет, следовательно, не только религиозное основание (ибо эта «открытость души» есть уже показатель действия в нас благодатных сил), но и религиозный смысл. Она связана с основным содержанием христианского откровения — с открытием богочеловеческой основы человеческого существа и бытия. Тем самым человеку были впервые открыты глаза, как мы видели выше (гл. II, 4), на истинное достоинство всякого человеческого существа как начала, проистекающего из Бога и освященного присутствием в нем Бога. Но к этому общему религиозному основанию любви к ближнему, как оно уяснилось нам уже раньше, здесь присоединяется еще новая мысль. Если выше, в согласии с основным мотивом христианской веры, мы должны были подчеркнуть дуалистический характер бытия, обличенный христианским откровением (ср. гл. II, особенно II, 4), — противоположность между рождением человека «от света», «от Бога», и его тварным существом, или противоположность между началами «духа» и «плоти» в человеческом существе, — то теперь — принимая во внимание, что истина откровения есть всегда полнота и совместное действие противоположных определений, — мы должны учесть обратную связь. Человек, имеющий высокое достоинство «чада Божия», сына Отца Небесного и наследника Его царства, — есть вместе с тем существо тварное, укорененное в мире и образующее неотделимую часть мира. В этом, правда, заключается двойственность природы человека, но эта двойственность есть некое двуединство, и, в качестве такового, она, с другой стороны, есть единство. Эти две разные природы человека хотя и неслиянны в нем и должны быть различаемы, но вместе с тем они в нем и «нераздельны»; нельзя просто разнять человека на эти две его части; конкретно он мыслим только как их единство. Поэтому святость для нас человека как существа духовного порядка есть тем самым святость его конкретной личности, т. е. святость самого тварного носителя образа Божия. Отсюда следует, что высшее происхождение и достоинство человека делает для нас священным само его бытие, его жизнь во всей ее конкретности, т. е. и в ее тварной природе. Дух, рожденный от Бога, воплощен в живой душе человека. Уже ветхозаветная вера мыслит «живую душу» человека как итог того, что Бог вдохнул свой «дух» в ноздри существа, созданного из персти; тем более новозаветное религиозное понимание человека проникнуто сознанием, что «Бог дал нам от Духа своего» и что поэтому не только наша душа, но и то, в чем она воплощена, — наше тело — «есть храм Духа Святого». В христианской догматике это сознание есть явное и необходимое следствие из основоположной веры, что божественное Слово, предвечно сущий Сын Божий, воплотился в тварное существо человека — в Иисуса из Назарета, сына Марии. Именно отсюда, из этой производной святости человека и как творения, вытекает для нас обязанность относиться с благоговением к конкретной живой душе ближнего во всей ее целостности, считать священным само бытие человека, конкретно сущее в земном его облике. Но человек, как он существует в своей падшей, несовершенной природе и в составе несовершенного мира, необходимо имеет земные нужды. Он обречен «в поте лица своего есть свой хлеб»; само его конкретное земное бытие зависит от целого ряда земных, материальных условий, от удовлетворения необходимых для его существования материальных потребностей. И если человек в отношении себя самого не должен «думать о том, что пить и что есть», не должен «беспокоиться», уповая на своего Отца Небесного, а должен прежде всего искать царствия Божия, то в отношении нашего ближнего мы должны в этом отношении действовать так, чтобы эта забота Отца Небесного проявлялась именно через нас, через активность нашей любви к святыне человека даже в его тварном существе и тварных нуждах. Вот почему, хотя Бог сам по себе, по своей сущности, «есть дух», и потому и человек, поскольку он связан с Богом и Бог в нем присутствует, есть тоже дух и в этом смысле, как то открыла благая весть, свободен от всяких земных нужд и есть владелец безмерного богатства, — все же, с другой стороны, святыня рожденного от Бога человеческого духа, как она конкретно воплощена в живой, тварной природе человека, освящает и последнюю. Именно поэтому напитавший голодного, одевший нагого, посетивший больного осуществляет этим свою любовь к самому Богу или, как это выражает Евангелие, такой человек сделал все это самому Господу Иисусу Христу. Ибо Христос, явившийся на земле в «рабьем виде» человека, незримо–мистически присутствует во всяком человеческом существе и притом в его земной, тварной, плотской природе. Именно поэтому единая общая цель и ценность христианской жизни — «царство Божие и правда Его» — естественно расчленяется на две основные задачи нашей жизни: наряду с исканием «спасения», «искупления», «обожения» мира, т. е. его преображения в «царство Божие», мы должны охранять само бытие человека и, тем самым, бытие мира, частью которого является человек, т. е. мы должны заботиться о самом конкретном субъекте бытия, которому уготовано «царство Божие». Именно в осуществлении двойственности этих задач мы в меру наших сил уподобляемся совершенству нашего Небесного Отца, который не только спасает сотворенный им мир, но и охраняет его, поддерживает его бытие, «повелевая солнцу своему всходить над злыми и добрыми и посылая дождь на праведных и неправедных» (Матф. 5, 45). 3. Положительная ценность мира. Священная первооснова мира Доселе в нашем размышлении понятие «мира», в согласии с господствующим словоупотреблением Нового Завета и особенно Евангелия Иоанна, имело для нас значение некого отрицательного начала. Мир «лежит весь во зле»; о нем нам заповедовано: «не любите мира и того, что в мире». «Мир» есть царство дьявола, «князя мира сего». Мир «не знает Духа истины» (Ев. Иоан. 14, 17). И, что всего важнее, царство Божие есть, как мы видели, царство «не от мира сего», как и сам Христос — «не от мира» (Ев. Иоан. 17, 14). В прологе Евангелия Иоанна мысль о свете, светящем во тьме, совпадает с суждением, что Свет истинный был в мире, и мир, который через Него начал быть, Его не познал и не принял. Мир есть, коротко говоря, начало, противоположное и противоборствующее Царству Божию, Свету божественного Логоса. И, однако, это понимание мира как начала отрицательного отнюдь не совпадает с гностическим отвержением мира, или с каким–либо манихейским принципиальным дуализмом между Добром и Злом, Богом и дьяволом. Ибо этот мир, отрицательные начала которого так отчетливо отмечены и сурово осуждены, все же «начал быть» через божественное Слово, без которого вообще «ничто не начало быть». Парадокс, что мир не познал и отверг пришедший в него Свет, заключается именно в том, что этот самый мир «через Него начал быть». «Свет» «пришел к своим, и свои Его не приняли». И если сказано: «не любите мира», то тот же евангелист Иоанн говорит, что Бог «так возлюбил мир», что отдал за него своего единородного Сына. Если бы «мир» был только выражением отрицательного начала бытия, то само понятие «спасения мира» не имело бы ни смысла, ни оправдания. Однако, то самое Евангелие Иоанна, которое так сурово осуждает мир, содержит великие слова: «Я пришел не судить, а спасти мир». Это — слова божественной любви, которая сквозь всю испорченность мира прозревает и ведает его высшую, безусловную ценность и потому озабочена его спасением, — примерно подобно любящей матери, которая даже в самом порочном и преступном сыне видит и любит драгоценную, чистую, священную ей живую душу своего ребенка. Зло мира — то отрицательное начало, которое, как это мыслит уже ветхозаветное сознание, овладело миром в результате «грехопадения», — могло только исказить и ослабить, но не могло уничтожить и в корне загубить определенную самим Богом и потому положительную, священную первооснову мира. Эта положительная ценность и святость для нас самой онтологической первоосновы мира определяется не только тем, что он есть творение Божие, о котором сам Бог некогда сказал: «вот, все весьма хорошо». Она определяется еще точнее той органической сопринадлежностью человека к миру, той общностью их тварной природы, о которой мы только что упомянули. В лице человека для нас освящено всякое творение, освящен весь мир. В XIX веке эволюционизм дарвинистического типа сделал открытие, что человек не есть существо исключительное, существо особого порядка, принципиально отличное от всего остального животного или вообще органического мира, а, напротив, есть существо, внутренне сродное всему остальному миру, ибо возникающее из недр последнего. Это обнаружение сродства человека со всем остальным миром понималось и проповедовалось как обличение ложности притязания человека иметь высшее происхождение и как доказательство, что человек «в сущности» есть реальность не более высокого порядка, чем «обезьяна» или даже чем «протоплазма» или «амеба». Но можно и должно, признавая сродство между человеком и остальным миром, делать из этого прямо противоположный вывод. Эволюционизм дарвинистического типа наталкивается на то непреодолимое, чисто логическое препятствие, что, исходя из высшего, можно понять низшее, как реальность, частично и несовершенно тождественную высшему, но, исходя из низшего, никак нельзя объяснить высшее; ибо в большем, очевидно, содержится и меньшее, но из меньшого, как такового, никак не может «взяться» большее. Как о способностях и значительности человека (например, художника или мыслителя) мы судим не по тому, с чего он начал — не по его начальным, несовершенным опытам, а только по его высшим, наиболее зрелым достижениям, — совершенно так же мы должны судить об эволюционном развитии общей природы существа, именуемого человеком. И в настоящее время даже с чисто естественно–научной, биологической точки зрения не остается уже никакого сомнения, что «эволюция» высших форм из низших носит характер «творческой» эволюции, т. е. что реальность высшего порядка берется вовсе не из низшей реальности, как таковой, а из потенции ее собственного бытия, скрыто присутствующей уже в бытии низшего порядка и открывающей себя лишь в высшей стадии. Короче и проще говоря: поскольку доказано некое сродство между человеком и «обезьяной», из этого никак не может следовать, что человек «в сущности» есть не больше, чем обезьяна, а может только следовать, наоборот, что уже «обезьяна» — несмотря на все ее принципиальное отличие от человека — есть нечто вроде «младшего брата» человека. Обобщая это последнее размышление и связывая его с нашей основной темой, мы должны сказать: принадлежность человеческой души к миру — тот факт, что в составе мира есть реальность, которую мы называем человеком и высшее достоинство которой мы непосредственно сознаем, — свидетельствует, что реальность мира, в силу его сродства с человеком, также имеет некую высшую ценность и высшее достоинство. Если в одном смысле мир, в качестве «плоти», есть начало враждебное, противостоящее и противоборствующее духу, то в другом смысле мир, тоже подобно «плоти» или «телу», — есть то, в чем человеческий дух «воплощается», обретает для себя зримую и осязаемую сферу своего действия; и если человеческое тело есть не только «плоть» в хулительном смысле слова, но одновременно и «храм живущего в нас Святого Духа, которого мы имеем от Бога» (Кор. 6, 19), то и мир в целом есть некое «общее тело», — «храм» живущего в нем Духа. Если мир есть «тварь» в том уничижительном смысле, в котором тварь противопоставляется Творцу, как «горшок» слепившему его «горшечнику», то, с другой стороны, то, что он вышел из рук Творца, означает, что он носит на себе и печать Творца. Более того, происходя через Логос, без которого «ничто не начало быть», и являясь еще к тому же вместилищем и материалом, в котором этот Логос, очеловечившись, тем самым воплотился, — мир, подобно человеку, принадлежащему к его составу, в некотором смысле носит облик этого Логоса, есть косвенно, так же, как человек (хотя и на другой лад), — «образ и подобие Божие». Как говорит апостол, «невидимое Бога, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимы» (Римл. 1, 20). И спасение человека не только должно мыслиться как спасение всего мира в смысле, разъясненном нам выше, но, ввиду сродства и солидарности всего творения, оно связано также со спасением «всей твари»: «сама тварь освобождена будет от рабства тления в свободу славы сынов Божиих» (Римл. 8, 21). В духе этой любви к святыне творения сам Христос наставляет нас, что Бог одевает и лилии полевые так, как не одевался и Соломон во всей славе своей, и питает птиц небесных. И один из самых совершенных христиан, доселе живших в мире, — св. Франциск Ассизский — видел во всех творениях мира одинаково своих братьев и сестер и любил их всех той просветленной христианской любовью, которая, как мы видели, основана на живом ощущении священного достоинства творения, присутствия в нем следов славы Божией. Итак, несмотря на все несовершенство, всю греховность мира или творения, мир имеет некую первичную, онтологическую основу, в лице которой он есть положительная религиозная ценность, — нечто священное. То, что мир истинно есть, совпадает с тем, чем мир должен быть, с замыслом Божиим о мире; это начало первичного, подлинного, глубинного бытия мира — начало священное,— конечно, существенно отличается от того, чем мир стал — от несовершенного, искаженного грехом эмпирического состояния мира; но, отличаясь от этого эмпирического состояния, истинное, положительное существо мира все же не погибло в нем (как это иногда утверждает односторонний радикализм христианского сознания, потрясенный фактом греховности), а, напротив, продолжает в нем присутствовать, просвечивая сквозь греховную эмпирическую оболочку мира — подобно тому, как живая душа человека, образ и подобие Божие, не может погибнуть даже в самом порочном, преступном, греховном человеке, а лишь придавлена тяжестью греха, скрыта под его тьмою. Более того, эта положительная, священная первооснова мира есть в нем та реальная сила или инстанция, действием которой мир вообще продолжает существовать, охраняется от разрушения. Ибо зло и грех суть силы разрушения, и если бы они полновластно царили над миром, насквозь владели бы им, то мир рухнул бы, перестал бы существовать. Положительная, священная первооснова мирового бытия присутствует и действует в нем конкретно в форме некой гармонии, согласованности отдельных частей и функций мирового бытия — короче говоря, в форме порядка или строя — того, что античная мысль разумела под непереводимым словом «космос». Это действие идеальных сил, образующих священную, божественную первооснову мира, на несовершенное эмпирическое его состояние образует тот комплекс нормирующих начал, который человеческая мысль — одинаково и античная (начиная с Гераклита), и ветхозаветная — воспринимает как «естественное право» или как закон мировой жизни, установленный самим Богом. Итак, хотя по откровению Христову полнота «царства Божия» — полнота божественной правды — осуществима лишь через конец мира, через его преображение в новую, высшую, совершенную форму бытия, тем не менее — и это есть другая, столь же существенная сторона соотношения — до этого чаемого окончательного преображения творения, т. е. именно в составе его несовершенного бытия есть некие священные начала, охраняющие мир от разрушительных сил зла. Отсюда вытекает наша нравственная обязанность блюсти эти положительные начала, быть как бы их проводниками в их функции охранения мира от развала под влиянием злых, разрушительных сил — т. е. в нашей нравственной жизни подчиняться естественному праву, закону Божию, признавать его авторитет как нормирующего начала мировой и человеческой жизни. Доколе не наступит момент (как мы видели выше, не «момент времени», а таинственно непостижимый момент, преодолевающий и отменяющий само время), когда благодатные силы спасения как бы растворят мир нынешнего зона, преобразив его в «царство Божие», в котором «Бог будет всяческое во всем», и царство закона сменится царством всеобъемлющей и всепронизывающей, над всем торжествующей благодати — мир должен быть подчинен (как мы это уже видели в иной связи — ср. гл. IV, 3) закону, ограждающему его от сил зла. Этот закон, как мы теперь видим, есть — в условиях несовершенства мира — обнаружение и действие самого Божьего замысла о творении и, тем самым, выражение священной, положительной первоосновы мира. Поэтому задача блюдения, охранения самого бытия мира, священного по его первооснове, совпадает с задачей подчинения закону, уважения к его святыне. Ниже мы увидим точнее, в чем именно заключается основное содержание или общий характер этого закона. Здесь мы ограничиваемся указанием, что именно в этом соотношении заключается онтологическое основание той двойственности задач христианской нравственной жизни, о которой мы говорили выше — именно сочетания в ней задачи спасения с задачей ограждении или охранения мира. 4. Ересь утопизма В продолжении наших размышлений нам уже не раз приходилось упоминать о заблуждении утопизма и обличать его как некую «ересь», т. е. как вредное, гибельное искажение подлинной правды; и мы видели, что заблуждение утопизма основано на смешении двух совершенно разнородных задач или идеалов — упования на конечное преображение или спасение мира, которое по самому своему существу превосходит все человеческие силы и даже лежит за пределами мирового бытия в той его категориальной форме, в которой оно вообще нам доступно, — с задачей насаждения абсолютной полноты правды с помощью внешней организации жизни, усилиями человека и в пределах именно «этого», обычного, знакомого нам мирового бытия. Теперь мы имеем возможность дать принципиальную оценку этой ереси и вскрыть общую причину, в силу которой она роковым образом ведет к гибельным последствиям. Гибельность утопизма — то обстоятельство, что стремление внешними, человеческими организационными мерами установить царство Божие на земле не только оказывается фактически неосуществимым, но неизбежно приводит к прямо противоположному итогу — к разнузданию и торжеству сил зла, к некоему царству ада на земле, — эта гибельность утопизма ближайшим образом просто неопровержимо засвидетельствована эмпирически историей. Начиная с таборитов, Томаса Мюнцера, анабаптистов и кончая якобинством и коммунизмом — все конкретные попытки осуществить человеческими государственно–правовыми средствами полное равенство, блаженство и абсолютную справедливость, т. е. царство абсолютной правды на земле, роковым образом создавали в мире небывалую в иных, обычных формах мирового бытия тиранию зла, насилия, неправды, унижения человека. Все человеческие «спасители мира», первоначально одушевленные высокими, благородными чувствами сострадания к бедствиям людей и жаждой утвердить справедливый порядок, царство добра и правды — все они в силу некого рокового диалектического процесса превращались в кровожадных тиранов, насильников, палачей. И задача «спасения мира», так понимаемая, фактически всегда приводила только к бессмысленному и беспощадному проливанию потоков человеческой крови, к всеобщему порабощению и озверению, к царству нищеты и тиранического унижения человека. Но в чем заключается общая внутренняя причина этого загадочного рокового превращения? Прежде всего, природа самого заблуждения заключается ближайшим образом в замысле «спасти мир» мерами закона, т. е. установлением некого идеального, принудительно осуществляемого порядка. Любопытно, что все христианские утописты — табориты, анабаптисты, воинствующие пуритане — фактически заменяли новозаветное, христианское понимание правды ветхозаветной религией закона, ветхозаветным теократическим идеалом. Поэтому все они призывали к беспощадной войне против «амалекитян и филистимлян», к истреблению безбожников, все вынуждены были объявлять сострадание к противнику недопустимым ослушанием суровой воле Божией (известно, что табориты кончили открытым отречением от христианства и обращением в ветхозаветную религию). Все утописты переносят на закон, на меры государственного или — в лучшем случае — морального принуждения ту функцию спасения, которую по существу дела способны осуществить только свободные силы Божьей благодати. Поэтому ближайшим образом мы могли бы сказать, что гибельность заблуждения утопизма сводится к тому, что на закон — на начало, имеющее по своему существу задачу охранения мира, ограждения его от зла, — здесь возлагается невозможная, противоречащая его истинному существу и истинной функции задача сущностного спасения мира. Так как закону по его существу такая задача непосильна, то приходится — в тщетной попытке осуществления этой задачи — безмерно напрягать силу закона, прибегать к тиранически жестоким и деспотическим, нормирующим все стороны человеческой жизни формам закона. Но это объяснение, будучи правильным, все же еще недостаточно открывает нам искомое соотношение во всей его конкретной полноте.

The script ran 0.009 seconds.