1 2 3 4 5 6
КАРЛ ГУСТАВ ЮНГ
ДУША И МИФ
ШЕСТЬ АРХЕТИПОВ
От составителя
Мифологические изыскания великого швейцарца можно с полным правом отнести к числу его значительнейших достижений. Юнгу, особенно после введения им в научный оборот понятия «архетипов», удалось связать воедино самые отдаленные области мира мифологических преданий. Его идея о том, что мифы всех народов и эпох имеют общие архетипические корни в коллективном бессознательном всего человечества, обладает удивительной притягательностью и широко используется в современном научном мире. Свидетельством плодотворности юнговского подхода служит тот факт, что среди специалистов по мифу есть целая группа ученых, которых можно считать продолжателями дела Юнга (Джозеф Кемпбелл, Эрих Нойман и другие).
О «мифологичности» Юнга говорят часто, но практически всегда лишь «вскользь». Причина в том, что хотя значение мифологической проблематики для юнгианства очевидно, тем не менее ее системное исследование уже с первых шагов сталкивается с одним весьма существенным композиционным затруднением: в обширном литературном наследии Юнга количество книг или статей, посвященных непосредственно мифологии, можно сосчитать по пальцам. В то же время более или менее пространные мифологические реминисценции можно обнаружить практически в любой его работе, начиная с эпохального труда «Либидо, его метаморфозы и символы» (1912 г.) и вплоть до «Подхода к бессознательному» (1961 г.). Подобные «вкрапления» настолько часты, что даже их отчасти подчиненный (иллюстративный) характер не может заставить усомниться в их истинном значении. Нет сомнений и в необходимости специального изучения места мифа в спектре юнговской мысли, а следовательно, и в необходимости появления сборника его работ, скомпонованного вокруг этой «осевой» темы.
В настоящем сборнике как раз делается попытка представить ряд примеров применения созданного Юнгом аналитического метода к конкретному мифологическому материалу. У данной книги есть предшественница - вышедшая в 1941 году книга двух авторов - К. Г. Юнга и его единомышленника, впервые издаваемого на русском языке венгерского филолога-классика Карла Кереньи,- «Введение в сущность мифологии», которая под тем же самым названием составила первую часть «Души и мифа».
Остов книги составляют две, работы Карла Кереньи, сопровождаемые достаточно емкими, но сравнительно небольшими вариациями Юнга на заданные его коллегой темы. Юнг часто и с удовольствием исполнял роль комментатора, как мне кажется, с тем, чтобы, полностью сохраняя свою самобытность, в то же время продемонстрировать сопричастность аналитической психологии и других построений.
С собственно же юнговской точкой зрения мы знакомимся во второй части, где представлены четыре «мифологические» работы Юнга. В ней показано существенное расширение географического и тематического ареала исследования. Если работы Кереньи и сопутствующие им комментарии Юнга во «Введении в сущность мифологии» сосредоточены, в первую очередь, на изучении мифологии древних греков и римлян, то, например, «Феноменология духа в сказках» предоставляет нам анализ мифологических мотивов, присутствующих в сказочных историях других европейских народов. Статья «Психология образа трикстера» строится на материале мифологии американских индейцев (с привлечением европейских средневековых аналогов), а предметом статьи «О возрождении» является миф, рассказанный в 18-й суре Корана. Кроме того, имеющийся в первой части анализ мифов и ритуалов, в основании которых лежат архетипы
Младенца и
Девы, дополняется специальной мифологической феноменологией еще четырех архетипов коллективного бессознательного -
Матери, Возрождения, Духа и
Трикстера. Таким образом, преодолевается некоторая фрагментарность «Введения», и читателю открывается достаточно обширная панорама архетипики мировой мифологии. Благодаря этому, феноменология мифа в том виде, в каком она присутствует в аналитической психологии периода ее зрелости, здесь представлена достаточно полно.
В. Менжулин
***
Перевод выполнен но изданиям:
C.G. Jung and С. Kerenyi.
Essays on a Science of Mythology, Bollingen Foundation. New York, 1949;
Four Archetypes, Princeton University Press, 1959.
Часть
I
ВВЕДЕНИЕ В СУЩНОСТЬ
МИФОЛОГИИ
ПРОЛЕГОМЕНЫ
1
Что такое музыка? Что такое поэзия? Что такое мифология? Все это проблемы, относительно которых невозможно никакое мнение, если человек не имеет опыта переживания этих реальностей. Это вполне естественно и очевидно. Однако, что касается вопроса, указанного последним в этом ряду, о наших переживаниях этого сказать нельзя. Лишь величайшие создания мифологии могут рассчитывать на то, чтобы донести до современного человека, что он находится лицом к лицу с феноменом, который по «глубине, постоянству и универсальности сравним лишь с самой Природой». Если мы заинтересованы в реальном знании мифологии, мы не должны сразу же обращаться к теоретическим рассуждениям и оценкам (даже к Шеллингу, который положил начало восторженному цитированию мифологии). Не следует также слишком много говорить об «истоках». Для того, чтобы вода, пройдя сквозь нас, разбудила наш скрытый мифологический дар, ее нужно брать прямо из источника и пить свежей.
Но не тут-то было. (Как говорится, по усам текло...) Подлинная мифология стала для нас настолько чужой, что перед тем, как вкусить ее, не будет лишним остановиться и подумать - не только о пользе и опасностях мифологии (психологи и психиатры об этом еще расскажут), но также и о нашем возможном отношении к ней. Мы утратили наше непосредственное чувство великих реальностей духа - а именно к этому миру принадлежит вся подлинная мифология,- утратили окончательно ради нашей всем интересующейся и умелой помощницы-науки. Наука объяснила то, что нам предстоит выпить, так хорошо, что мы знаем об этом все, еще до того, как берем в руки чашку,- намного лучше, чем те, кто знают толк в «питии»; более того, от нас ждут, что мы удовольствуемся нашим знанием или даже предпочтем его неискаженному опыту и наслаждению. Следует спросить себя: возможен ли еще в каком-либо смысле непосредственный опыт переживания мифологии и наслаждения им?
Во всяком случае нам необходима свобода от фальши, свобода, которую нам может даровать только истинная наука. Помимо этой свободы, мы требуем лишь того, чтобы наука
вернула нам непосредственность нашего отношения к ее предметам. Наука сама должна расчистить дорогу к мифологии, которую она же заблокировала сначала своими интерпретациями и объяснениями,- научное понимание всегда было слишком широким (в данном случае мы имеем в виду историческое, психологическое, а также культурное и антропологическое изучение мифов). Чтобы определить, какая позиция по отношению к мифологии возможна в настоящее время, попробуем резюмировать то, что детально было рассмотрено в 1-й части книги «Античная религия»1 и коротко упомянуто в Предисловии к первому изданию (1940) книги «Божественный младенец». Вопрос об истоках мифологии в смысле: «Где и когда развилась великая мифотворящая культура, которая смогла повлиять на продукты всех позднейших мифологий?» - здесь обсуждаться не будет. Мы сосредоточимся только на вопросе: как ей быть со своим истоком либо истоками? - и сделаем это лишь для того, чтобы расширить тот непосредственный подход, с помощью которого читатель должен будет отыскать свой собственный путь к мифологии.
2
В нашем начинании нам вряд ли пригодится слово «миф», так как его значение притупилось и стало смутным, двусмысленным; гораздо больше помогут нам те выражения, которые сочетают слово μύθοζ со словом λέγειν, что значит «собирать воедино», «говорить». Нечто от той жизненности и динамики, которую древние греки называли μνθολογία, может преподать нам из своего собственного опыта Платон, сам бывший великим «рассказчиком мифов». Это искусство, которое существует как рядом с поэзией, так и внутри нее (ибо эти две области частично совпадают), искусство, которое занимает особое положение благодаря своей теме. Искусство мифологии определяется своеобразием своего материала. Основная масса этого материала, сохранявшаяся традицией с незапамятной древности, содержалась в повествованиях о богах и богоподобных существах, героических битвах и путешествиях в подземный мир - повествованиях («мифологема» - вот лучшее древнегреческое слово для их обозначения), которые всем хорошо известны, но которые далеки от окончательного оформления и продолжают служить материалом для нового творчества. Мифология есть
движение этого материала: это нечто застывшее и мобильное, субстанциональное и все же не статичное, способное к трансформации.
Напрашивается сравнение с музыкой (я буду часто возвращаться к нему, чтобы подчеркнуть этот аспект мифологии). Мифология как искусство и мифология как материал растворены в одном и том же феномене точно так же, как искусство композитора и
его материал - мир звуков. Музыкальное произведение показывает нам музыканта как формирующего и в то же время мир звуков как формируемый. В тех случаях, когда формирующее сознание уходит с переднего плана, как в великих мифологиях индийцев, финнов или жителей островов Океании, мы с еще большим правом можем говорить о таком отношении, т.е. об искусстве, которое раскрывает себя как формообразование, и о присущем ему материале, который оформляет себя согласно своим собственным законам, так что вместе они конституируют неделимое единство одного и того же феномена.
В мифологии формообразование живописно. Стремительно течет поток мифологических картин. Но это течение является в то же время развертыванием: застывая в форме сакральных традиций, мифологемы тем не менее сохраняют свойства произведений искусства. Точно так же, как в музыкальной теме возможны различные способы развития основной темы - параллельно или последовательно. И хотя то, что «течет», обладает как таковое свойством живописности, сравнение с музыкой все же вполне уместно, разумеется, с определенными музыкальными
произведениями,
т.е. с чем-то объективным, что стало объектом со своим собственным голосом и чему отдают должное не посредством интерпретации или объяснения, но прежде всего оставляя так, как есть, и позволяя выразить свой собственный смысл.
Если речь идет о подлинной мифологеме, то этот смысл есть нечто, что не может быть так же хорошо и так же полно выражено немифологическим путем. Мифология - это не просто способ выражения, вместо которого можно было бы подобрать другую, более простую и более понятную форму, но только не
тогда, когда оказалось, что это единственный возможный и подходящий способ. Как и музыка, мифология в разные времена может быть более или менее приемлемой. Бывают времена, когда величайшие мысли могли бы быть выражены только посредством музыки. Но тогда «величайшая» - это именно та мысль, которая может быть выражена лишь посредством музыки и никак иначе. Подобным же образом и с мифологией. Точно так же, как музыка имеет смысл, который приносит удовлетворение (а это верно для всякого осмысленного целого), так же и всякая подлинная мифологема обладает своим приносящим удовлетворение смыслом. Причем этот смысл очень трудно перевести на язык науки, потому что он может быть полностью выражен только в мифологических терминах.
Этот аспект мифологии (сочетание живописности, осмысленности и музыкальности) и подсказывает верную установку по отношению к ней: позволить мифологемам говорить самим за себя и просто слушать. Всякое объяснение должно иметь такой же характер, как и объяснение музыкального или поэтического произведения искусства. Очевидно, что, как и для музыки или поэзии, здесь также необходим специальный «слух», причем «слух» здесь также подразумевает некий резонанс, сочувственный отклик, изливающийся из глубины души личности. «Тот, кто изливает себя как весна, найдет признание» (Рильке). Но где же весна мифологии? В нас? Только в нас? Или вовне и только вовне? Именно это нам и нужно понять. И сделать это будет легче, если мы начнем с другого аспекта мифологии - аспекта, который мы сейчас рассмотрим более детально, чем это делалось в моих предыдущих работах.
3
Мифология, подобно отсеченной голове Орфея, продолжает петь даже после смерти, и пение ее доносится издалека. В то время, когда мифология была неотъемлемой частью жизни народа, ее не просто исполняли как некий вид музыки, ею жили. Мифологический материал для народов - мифотворцев был и формой самовыражения, и формой мышления, и формой жизни. В своем эссе о Фрейде Томас Манн с полным основанием говорил о «цитатной жизни» людей мифологических времен и проиллюстрировал это примерами, удачнее которых трудно и придумать. Архаический человек, по словам Манна, перед тем, как что-либо делать, делает шаг назад подобно тореадору, который ищет равновесие, чтобы вернее нанести смертельный удар. Он ищет пример в прошлом и погружается в него (в прошлое), как в водолазный колокол, чтобы затем нырнуть - защищенным и преображенным - в проблемы настоящего. Таким образом его жизнь получала свое выражение и свой смысл. Для архаического человека мифология его народа была не только убедительной, т.е. обладающей смыслом, но и объясняющей, т.е. придающей смысл [всему остальному].
Это, в свою очередь, уже является следующим, этиологическим и, вообще говоря, в высшей степени парадоксальным аспектом мифологии, который рассматривается как чрезвычайно парадоксальный. Как историки религии мы могли бы остаться спокойными перед лицом этого парадокса, который заключается в том, что от мифологии ждут объяснения и ее самой и всего остального в мире - и не потому, что она была изобретена с целью объяснения, но потому что она обладает среди прочих свойством объяснять. Однако именно тем ученым, которые все хотят «объяснить», будет труднее всего, втолковать это таинственное свойство, кроме как на основании, той предпосылки, что мифологемы были на самом деле
придуманы с целью объяснения. Простое указание на то, что поэзия и музыка проясняют для нас мир гораздо лучше, чем любые научные объяснения, их не удовлетворит, как не удовлетворяет оно уже нас. И теперь мы хотим, наконец, серьезно заняться этиологическим аспектом мифологии, его «как», а не рассматривать его как нечто простое и самоочевидное.
Призрак очевидности уже поколеблен, так как известен пример, в котором этиологический характер полностью отрицается, и более того, отрицается полевым исследователем проведшим длительное время в среде живой мифологии - Брониславом Малиновским. Все, что он узнал на Тробриандских Островах о природе мифологии, он изложил в превосходном эмпирическом исследовании, озаглавленном «Миф в примитивной психологии». Его опыт подтверждает, что мы можем говорить лишь об «отжившей мифологии». Приводим здесь его тщательно взвешенные в научном плане слова:
«Миф в примитивном обществе, т.е. в его первичных живых формах, не просто рассказываемая сказка, но проживаемая реальность. Мы находим в нем не дух изобретения нового, свойственный романам наших дней, но живую реальность, в которую безусловно верят, т.е. верят в то, что она имела место в изначальные времена и продолжала затем оказывать влияние на мир и судьбы людей... Это не те истории, жизнь которых сохранена благодаря суетливому любопытству, изобретательности или правдивости. Напротив, для аборигенов они являются утверждением первичной, более великой и более важной реальности, которая управляет современной жизнью, судьбой и деятельностью человечества, и знание о которой дает людям, с одной стороны, мотивы для ритуальных и моральных актов, а с другой указания к их исполнению».
На основании своего опыта Малиновский отрицает, во-первых, символический и, во-вторых, этиологический характер живой мифологии. Его отрицание символического характера состоит в абсолютно верном признании того факта, что для носителей мифологии миф прежде всего выражает самым непосредственным образом именно то, о чем он говорит, т.е. нечто происшедшее в первобытные времена. То, что это событие в свою очередь выражает нечто более универсальное, некую сущность мира, что и находит свой отголосок в мифологических формах,- такую возможность Малиновский даже не берет в расчет. Его изыскания не говорят ни за, ни против этого, следовательно, он стоит на позициях, полностью отрицающих этиологические воззрения. По его словам, миф не является объяснением, выдвинутым для того, чтобы удовлетворить научное любопытство, миф - это воссоздание первобытной реальности в форме повествования. Мифы никогда не объясняют, они всегда устанавливают некий прецедент как идеал и как гарантию долговечности этого идеала. Для Малиновского «этиологический миф» - это несуществующий разряд повествования, соответствующий несуществующему «желанию объяснять».
Таким способом Малиновский перефразирует то, что он называет «социальной функцией» мифологии, которая заключается отнюдь
не в научном или псевдонаучном «объяснении». Очевидно, что Малиновскому недостает подходящего слова для обозначения этой функции. Он находит «объяснение» в смысле «интеллектуальных усилий» неадекватным [термином]. Но в другом смысле, поскольку мифология действительно делает все «ясным» для ее носителей, можно говорить об «объяснении». Ибо в этом смысле ясность исходит от всякой мифологии - ясность в отношении того, что есть, что происходит и что может произойти. Смысл всего -
вот содержание мифологем. Но, что человек
делает посредством мифологии, когда позволяет «рассказыванию мифов» невольно служить человеческому обществу, очень далеко от праздного изобретения объяснений. Это нечто иное. В немецком языке есть подходящее слово для этого:
begründen*.
*Малиновский писал на английском языке и решил прибегнуть к немецкому слову
begründen, видимо, потому, что немецкий корень
Grund может обозначать одновременно конкретную
почву и абстрактное
основание. На русский язык переводится словами «основывать», «учреждать», «обосновывать», «мотивировать». -
Здесь и далее под звездочками примечания редактора
Мифология дает почву, закладывает основание. Она дает ответ не на вопрос «почему», а на вопрос «откуда». У древних греков эту разницу мы можем видеть очень отчетливо. Мифология не указывает в точном смысле «причины» («αιτία»). Она делает это (т.е. выполняет «этиологическую» функцию) только постольку, поскольку, как об этом говорит Аристотель
(Metaphysica, V, 2, 1013 a), αίτια суть άρχαί, т.е. начала или первичные принципы. Для ранних греческих философов άρχαί были, например, водой, огнем или тем, что они называли απειρον, «бесконечное». Следовательно, речь идет не просто о «причинах», а скорее о первичных субстанциях или первичных состояниях, которые никогда не стареют, никогда не могут быть превзойдены и производят все и всегда. Так же обстоит дело и с мифологическими событиями. Они формируют почву, или основание мира, ибо все основывается на них. Они суть άρχαί, к которым восходит все индивидуальное и частное и из которых оно сотворено, в то время как они остаются неподвластными времени, неисчерпаемыми, непобедимыми в первоначальном состоянии, в прошлом, которое оказывается непреходящим, ибо его рождение бесконечно повторяется.
4
Не будет безосновательным обобщением говорить о том, что мифология повествует об истоках или по крайней мере о том, что было изначально. Когда мифология говорит о младшем поколении богов, например, о богах греческой истории, то эти последние также означают начало мира - мира, в котором греки жили под властью Зевса. Боги настолько «изначальны», что новый мир всегда рождается с новым богом, символизирующим новую эпоху или новый аспект мира. Боги присутствуют не только вначале, когда они сами возникли, и не только в периодических повторениях этого первого рождения, т.е. в космических явлениях и представительстве на празднествах. И хотя они присутствуют постоянно, мифологемы, развертывающие в повествовательной форме то, что содержится в образах богов, всегда относятся к
первоначальному времени. Это возвращение к истокам и первоначальному состоянию является основной чертой всякой мифологии.
Мы отыскали для этого точное выражение: за «почему» стоит «откуда», за αίτιον - αρχή. Точнее, в мифологии нет никакого исходного вопроса так же, как и в архаической греческой философии,- ничего кроме прямого возвращения к αρχή, кроме спонтанной регрессии к «почве» Не только человек, который переживает живую мифологию, отступает назад подобно тореадору или ускользает подобно погружающемуся в водолазный колокол; настоящий рассказчик мифов поступает таким же образом, как создатель или воссоздатель мифологии. Философ пытается проникнуть сквозь мир явлений, чтобы констатировать то, что «действительно существует», но рассказчик мифов отступает в первоначальный мир, чтобы поведать нам о том, что «было изначально». Изначальность для него означает подлинность. И пусть мы не отважились утверждать, что это приводит к действительной подлинности, действительно непосредственному отношению между субъектом и объектом,- все же эта процедура дает нам определенное представление о мифологическом «основывании»
(Begründung).
Мифология полагает основание тем, что рассказчик мифов, проживая рассказываемую им историю, находит путь назад, к первоначальному времени. Неожиданно без каких-либо отступлений и напряженных поисков он обнаруживает себя в изначальности, которая как раз его и интересует, внутри άρχαί, о котором он говорит. Но что же тогда это άρχαί. внутри которого человек может себя обнаружить? В какое из них он может непосредственно «погрузиться»? Αρχαί столь же многочисленны, как и элементы, составляющие человеческий мир, включая и самого человека. Последний обладает собственными άρχαί, άρχαί своего органического существования, в котором он постоянно создает себя. Как развитый организм, он переживает свое собственное происхождение благодаря определенного рода идентичности, как если бы он был многократным, тысячекратным эхом этого происхождения, а оно само было первой прозвучавшей нотой, его вызвавшим. Он переживает это, как свое собственное абсолютное αρχή, начало, когда он был единством, соединяющим в себе все противоречия своей природы и предстоящей жизни. На этот исток - понимаемый как начало нового мирового единства - и указывает мифологема о
божественном младенце. Мифологема же о
деве-богине указывает на иное αρχή, которое также переживается как свой собственный исток, но в то же время и как αρχή бесчисленного множества существ до и после себя,- как αρχή, в силу которого индивидуальность содержит в себе бесконечность уже
в зародыше.
С помощью образов из области человеческой и растительной эволюции мифологемы, соединившиеся в этой книге, указывают подобно дорожным столбам на наше мифологическое «основывание» - путешествие к άρχαί, путешествие, которое венчается открытием тех же самых символов заново. Образно говоря, это своего рода погружение в себя, ведущее к живому зародышу нашей цельности. Практика погружения в себя и является мифологическим основыванием, а результатом этой практики является то, что, открываясь тем образам, которые исходят от «почвы», мы обнаруживаем, что возвратились к месту, где два άρχαί - абсолютное и релятивное - совпадают. Αρχή зародыша, или как его называют современные писатели2 «бездна ядра», открывается именно там, и там же, следует полагать, находится центр, вокруг которого наше бытие во всей его полноте организует себя. Если мы рассмотрим этот чисто внутренний аспект нашей жизни в пространственных терминах, то той идеальной точкой, в которой происхождение и наше знание об истоках тождественны, может быть только этот центр прорыва. Возвращаясь в себя таким образом и описывая этот путь, мы переживаем и провозглашаем сами основы нашего бытия - это все равно, что сказать: мы «основываем» себя.
С этим мифологическим основыванием связан тот парадокс, что человек, который погружается в себя, в то же время открывает себя. Или, скажем иначе, то, что архаический человек открыт всему миру, ведет его назад к его собственным основам и позволяет ему разглядеть в его собственных истоках αρχή κατ' εξοχήν, т.е. Исток. Мифологии говорят об образе божественного младенца, перворожденного в предвечные времена, младенца, в котором «исток» впервые состоялся; они рассказывают о появлении не какого-то человеческого существа, а божественного космоса или универсального Бога. Рождение и восход солнца просто наделяют это универсальное αρχή физическими чертами и какой-то золотой дымкой. Придерживаясь пространственного понятия идеальной центральной точки в человеке, мы можем сказать: в той точке, в которой открывается подобное бездне αρχή зародыша, прорывается сам мир. Сам мир говорит в образах происхождения, которые исходят от него. Мифологический «основыватель»
(Begründer), который путем погружения в себя опускается к своим собственным основаниям, основывает свой мир. Он строит его для себя заново на фундаменте, где уже все, что течет, возникает и произрастает,- «изначально»
(ursprünglich) в полном смысле слова и, следовательно, божественно. Божественность всего мифологического столь же очевидна, сколь изначальность всего божественного. Все институты мифологических времен основаны и освящены мифологемой происхождения, общего божественного истока жизни, формами которой они являются.
5
Воссоздать мир из той точки,
вокруг которой и из которой организован сам «основыватель» и в которой он существует благодаря своему началу (в абсолютном смысле - как уникальная и специфическая организация, и в относительном - с точки зрения зависимости от бесконечного числа предков), - такова великая и важнейшая тема мифологии, это и есть основание κατ' εξοχήν. С конструированием нового мира в миниатюре - образа макрокосма - мифологическое основывание переходит к действию: оно становится созиданием
(Gründung). Основание городов, которые были построены в периоды, еще знавшие живую мифологию, и которые претендовали на то, чтобы быть образами космоса, непосредственно связано с тем, что космогонические мифологемы
дают почву миру. Эти города основаны таким образом, как будто они выросли из двух άρχαί, о которых мы упоминали (абсолютного αρχή, где человек начинается, и относительного αρχή, где он становится продолжением своих предков). Тем самым они покоятся на том же божественном основании, что и сам мир. Они становятся тем, чем в равной степени были в античности: и город, и мир - местом, где живут боги.
Противоречия, которые содержатся в сообщениях о церемониях основания городов в древнем Риме, гармонически разрешаются, как только мы понимаем, что принцип архаического градостроительства заключался в том, чтобы эти мини-миры следовали тому же идеальному плану, в соответствии с которым человек, выражаясь мифологически, «знает», как организована его собственная тотальность, и который он также усматривает в существе большого мира. В то же время, обращаясь к этой часто обсуждаемой археологической проблеме, мы натолкнемся на некоторые пространственные понятия, которые наилучшим образом способствуют визуализации определенных чисто внутренних факторов. Франц Альтхейм предложил разрешение этой проблемы, которое впоследствии было подхвачено его учениками3. Излагаемая тут моя собственная позиция относится исключительно к явному противоречию в церемонии основания города, а не к топографическим или каким-либо другим трудностям, которые встречаются в сообщениях. Церемониал является переводом мифологического содержания в действие. Если строго придерживаться церемонии, то можно говорить о выполнении мифологического плана (не вдаваясь при этом в его реализацию в историческом плане Рима).
Противоречие, на которое мы обращаем внимание, связано с двумя геометрическими формами. Согласно наиболее детальному описанию Римского градостроения в Плутарховой биографии Ромула, существовал описанный плугом
круг с обозначенным центром. Центр имел форму круглого углубления, называемого
mundus. Овидий в своем поэтическом описании первобытного градостроения
(Fasti, IV, 819) говорит о
fossa, который наполнялся всякий раз после жертвоприношений. Вблизи него строили столь же простой алтарь. Другие источники описывают
mundus исторического Римского крупного города как здание, нижняя часть которого была посвящена
Di Manes, духам предков и подземного мира. Те, кто были допущены вовнутрь, утверждали, что внутри он имел форму небесного свода. Но в примитивной ли форме, в какой он использовался в церемонии основания города, или в готовом образчике архитектуры
mundus является αρχή, в котором открывается еще более древний мир предков, подземное хранилище всего, что когда-либо произрастало или рождалось.
Мипdus является одновременно и относительным αρχή и абсолютным αρχή, от которого новый мир «Рима» распространяется во всех направлениях, как круг от своего центра. Нет даже нужды искать подтверждения значения слова
mundus; оно может иметь этрусское происхождение и в этом случае не совпадать с
mundus, «мир».
Церемония и мифология круга уходит своими корнями традициям, связанным с городом Ромула, который носил название
Roma quadrata. Это описание перекликается с сообщением Дионисия Галикарнасского; последний говорит о прямоугольной форме (τετράγωνον όχημα) этой «первой борозды»
(sulcus primigenius). В этой же связи строение, известное как
Quadrata Roma, где хранились инструменты, необходимые для ритуального основания города. «Вначале оно было квадратным и было выстроено из камня»,- так гласит один из первоисточников. Место его нахождения не совпадает с тем, где, по указанию Плутарха, находился
mundus. И если это здание находилось в центральной точке
Roma
quadrata
,так же, как
mundus
-
в центре круглого
sulcus primigenius, то эти две центральные точки никак не могли совпадать. Альтхейм полагал, что сможет разрешить противоречие с помощью идеальной центральной точки. Он напомнил нам о том, о чем казалось все забыли - о том, что отглагольное прилагательное
quadrata
также означает «разделенный на четыре». Находясь в точке
mundus
или в
Quadrata Roma, вы могли описать вокруг себя круг, и тогда, согласно римским правилам землемерия, перед вами предстал бы четырехчастный город,
Roma quadrata. Подобное деление на четыре вдоль двух осей было описано и в римском землемерии, и у авгуров.
Предлагаемое решение блестяще доказывает, что церемония круга и основание
Roma quadrata
вовсе не являются
теоретически непримиримыми. Однако, когда мы вновь обращаемся к текстам, оно становится неудовлетворительным. Плутарх упоминает
Roma quadrata
Ромула перед тем, как дает описание церемонии круга; он подает это, как существование прямоугольного города, и не находит в этом никаких противоречий. Города, основанные Римом,
coloniae, согласно Варрону, в старых документах назывались
urhes
от
orhis, «круглый», или
urvo, «пахать». Варрон, таким образом, принимает церемонию круга в случае с основанием колоний как нечто само собой разумеющееся. Тем не менее большинство
coloniae
показывают, что в действительности прямоугольные планы городов вырастали из ритуальной круглой границы. Они являются
quadrata в обоих смыслах: как разделенные на четыре [части] двумя главными улицами и снабженные четырьмя воротами и в то же время более или менее «квадратные». Круг и план города не согласуются. Даже в сложных территориальных условиях идеальные геометрические формы твердо соблюдались. Теоретически эта форма может быть понята лишь как
квадрат внутри круга.
Согласно Плутарху римляне узнавали секреты градостроения у этрусских учителей «как в мистерии». Фигура, сочетающая круг и квадрат, часто встречается и используется в различных формах мистического опыта. Историки религии так же, как и психологи, могут это подтвердить. В древней Индии подобная фигура называлась
mandala, «круг» или «кольцо». Особенно ценный его тип мы находим в Махаяна Буддизме в Тибете. Здесь мы наталкиваемся на квадрат в круге с Т-подобным аппендиксом на каждой из четырех сторон. Квадрат же в свою очередь заключает в себе концентрические круги. В буддизме это - остаток мифологии Хинду. Приведу здесь толкование, предложенное Генрихом Циммером в его книге «Kunstform und Yoga im indischen Kultbild»,- толкование, основанное на
Шри-чакра-самбхара-Тантра (Тантрические тексты, 7).
Адепт буддийского таинства, переживая
мандалу, создает из себя и вокруг себя образ мира, в центре которого находится Гора Бога, Сумеру. Для него это ось мирового яйца, «чье 4-угольное инкрустированное тело искрится боками, сделанными из хрусталя, золота, рубинов и изумрудов - цветов четырех мировых элементов. Верующий индус увидел бы покоящийся на нем дворец Царя Богов и его благословенных товарищей - Амаравати, "жилище бессмертных". Адепт буддийской
мандалы в этом месте представляет монашеский храм как единственное пространство, подходящее для Будды: квадратное строение из драгоценных камней с четырьмя выходами по бокам (это те самые Т-образные аппендиксы), опоясанное магическими алмазными стенами. Крыша, возвышающаяся наподобие куполообразного надгробья и содержащая мощи, является свидетельством достижения Нирваны теми, кто достиг полного просветления. Внутри иол имеет форму круга с открытым цветком лотоса, восемь лепестков которого распущены подобно делениям компаса (четыре основных деления и четыре промежуточных). В нем созерцающий видит себя, застывшего в форме Махашухи (одно из проявлений великого бога Шивы), держащего в своих объятиях женскую фигуру Он видит себя как "высшее блаженство кругов" с четырьмя головами и восемью руками и обретает знание своей собственной сущности посредством созерцания. Его четыре головы означают четыре элемента: вода, огонь, земля и воздух в их нематериальном, сверхчувственном состоянии, а также четыре неопределенных чувства, наполнение которыми благодаря постоянной практике позволяет созреть для Нирваны».
Мандалы, созданные для таких мистических целей, для определенного рода внутренней «перестройки» и реорганизации, могут быть начертаны на песке или же на полу храма, где происходит инициация. Они также могут быть воплощены в виде конструкций, часто гигантских размеров, таких как Боробудур - известная святыня и место буддийского поклонения на Яве. В буддийской
мандале просматривается нечто еще более древнее: мифология о построении мира. Круги и квадраты, начертанные из общего центра, и в древней Италии, и на буддийском Востоке, появляются в качестве идеального, плана
par excellence, согласно которому построено все4. Ему следуют все малые миры (города) и святыни, ибо на нем основаны и макрокосм, и микрокосм (человек).
Это то, что может сообщить об известных ему фактах историк религии. Остальные факты добавлены психологом. Профессор Юнг давно открыл, что современный человек, который ничего не знает о восточных таинствах, рисует или видит во сне мандалоподобные фигуры, когда он находится на пути к целостности, к слиянию противоположностей. Мы бы могли назвать этот процесс «перестройкой» или реорганизацией индивидуума. Профессор Юнг назвал его «индивидуацией». Со всей осторожностью, свойственной его эмпирическому методу исследования, он уверяет нас, что
мандала является «автономным психическим фактом, характеризующимся постоянно повторяющейся феноменологией, остающейся неизменной, где бы она ни встречалась».
Мандала-символ для него - это «вид атомного ядра, о внутренней структуре и первичном значении которого мы ничего не знаем»5. Но наиболее важно то, что он говорит об этом в своем комментарии к китайской книге «Тайна Золотого Цветка»: «Такие вещи не могут быть выдуманы; они должны снова вырасти из темных глубин забвения, если они существуют для того, чтобы выразить высшие предчувствия сознания и глубочайшие интуиции духа, и таким образом, способствовать слиянию уникальности сознания в том виде, в каком оно существует сегодня, с древнейшими пластами жизни».
«Начало» в мифологии означает две вещи. Как содержание повествования или мифологемы оно является «дающим почву»:
(Begründung), как содержание действия оно является «основывающим»
(Gründung) город или мир. В любом случае оно означает возвращение человека к его собственным началам и поэтому появление чего-то первоначального, насколько оно доступно ему в форме первобытных образов, мифологем и церемоний. Все три проявления могут быть проявлениями одной и той же вещи, одной и той же мифологической идеи. Но где же тогда происходит отпочкование
определенной мифологической идеи, такой, как
мандала, которую и по сей день продолжают изображать с одинаковым значением и на Востоке, и на Западе (и, однако, без всякой связи между ними) и которая, возможно, лежала в основе Римской церемонии основания города? Есть ли в таком случае смысл в поисках определенного исторического первоначала в определенном месте и в определенное время, если это начало обнаружило себя как безусловное первоначало?
Этот вопрос особенно уместен в связи с определенным свойством
мандала-планов, а именно
четким делением на четыре. Даже в буддизме четырехчастность оказывается чем-то космическим. Четыре элемента, которым она соответствует, и в Индии и в Греции соответствуют делению мира на четыре стороны. И если в Греции это могло быть наследием праиндоевропейских времен, то в Индии - наследием строго индоевропейским. Очень просто было бы связать четырехчастность с четырьмя основными делениями. И это вполне возможно буддийской
мандале. Адепт, как говорит Циммер, «вызывает лучи, окрашенные как четыре стороны света, - голубым, зеленым, красным и желтым - исходящие из голов Махашухи, чью форму он сам принял своим глазом сознания. Цвета доказывают, что его чувство всеобщего сопереживания пронизывает весь космос». Здесь, по-видимому, изначальный процесс проведения осей, исходя из четырех сторон, меняет направление. Теперь мы видим схождение лучей к четырем сторонам света, которые были «основаны» лишь благодаря данному факту. С другой стороны, четырехчастное деление плана Рима могло предстать как результат процесса, указанного первым,- естественной ориентации север-юг и запад-восток, а четырехчастное деление
небес- как общая основа
мандала-планов.
Это очень острый вопрос. Не следует ли искать исток четырехчастного деления все-таки не в человеке, а в большом мире? И если так, то в какой части мира? Вернер Мюллер верно
подчеркнул в своем уже упоминавшемся исследовании римских и греческих поселений, что горизонт мог быть источником только круга, но не четырехчастного деления. Естественные границы нашего поля зрения формируют совершенно замкнутое кольцо. Только на далеком Севере горизонт удобно использовать как космические часы, стрелкой которых является солнце. Курс солнца и сектор горизонта совпадают по-настоящему только, если смотреть с полюса. Чем далее на Юг, тем позднее солнце достигает положения над основными пунктами. Римские писатели об искусстве землемерия предостерегают против ориентации по восходящему солнцу и размещения осей четырехчастного деления таким способом. Следует ориентироваться по меридиану, а для
точного деления использовать специальный инструмент -
gruma
(этрусская форма греческого
гномона). Но откуда возникло
принуждение мастерить подобный инструмент? Потребность сохранять традицию, которую, согласно Мюллеру, латиняне принесли с далекого Севера, или от потребности, с которой началось
всякое точное деление,-
мысленное видение правильных форм? Происхождение
gruma
из Греции через этрусков говорило бы в пользу последней точки зрения или, по крайней мере, в пользу сочетания обеих потребностей.
Теория коллективного бессознательного, созданная профессором Юнгом, допускает, в принципе, обе возможности.
Мандалы, которые он обнаружил в сновидениях и рисунках современного человека, могут быть отражением как древнего
наблюдения за небесами, так и универсального человеческого
принуждения. Определенные элементы в серии видений и сновидений, которые он рассматривает в «Психологии и алхимии», казалось бы, указывают на космическое происхождение символа
мандалы. В одном из сновидений этот символ возникает как «часы с маятником, которые идут без гирь, время от времени останавливаясь» (с. 100), а, следовательно, как мировые часы, каковыми для нас является небо. В «Великом видении» присутствует отчетливое упоминание о мировых часах,
трехмерных и состоящих из вертикального и горизонтального кругов с
тройным и в то же время единым ритмом. На сновидца это производит впечатление самой совершенной гармонии, о которой мы можем говорить как о «гармонии сфер».
Хотя в принципе вполне возможно, что в этом видении коллективное бессознательное сновидца припомнило генетический опыт переживания неба предками, профессор Юнг тем не менее не верит в прямое космическое происхождение четверицы. Он находит в четверице свойство того «центра» целостности человека, который он рассматривает как результат индивидуации и называет «самостью». Но кроме числа 4 он нередко находит и другие числа, например, число три, особенно у мужчин. Он считает, что, по-видимому, «обычно явный упор приходится на
четыре, как если бы существовала значительно большая статистическая вероятность четырех»6. Из-за возможных вариаций чисел он отвергает идею четырех небесных четвертей, но с необходимыми оговорками допускает существование космического происхождения совсем иного рода: по его словам, он видит странный
lusus naturae* в том, что основным химическим составляющим физического организма является углерод, который обладает валентностью четыре. Более того, продолжает он, алмаз - в восточных текстах символ законченной индивидуации (мы упоминали «алмазные» стены буддийской
мандалы)- представляет собой, как мы знаем, кристаллизированный углерод. Если это нечто большее, чем просто «шутка природы», то, как подчеркивал Юнг, поскольку феномен четверицы является не просто изобретением сознательного разума, но «спонтанным продуктом объективной души», фундаментальная тема мифологии может быть понята только в соотнесении с неорганическим в человеке.
* Шутка (игра) природы
(лат.)
Однако у нас есть пример четырехчастного деления, более приближенный к сфере сознания - происхождение организма как такового. Это третий шаг в его эволюции. Первым был союз отцовского семени с материнской яйцеклеткой для формирования зиготы. Если эти двое, вместе с бесчисленными предками, как бы заключающимися в них, составляют
относительное αρχή, то пришествие иного существа, зиготы, означает его
абсолютное αρχή. Вторым шагом было последующее деление на два, начало сегментации; и третий шаг - это точное деление на
четыре и ступень
четырех клеток, которая повторяется снова и снова в дихотомической прогрессии. Таким образом, в жизни индивида есть период, когда его развитие происходит как бы на основе геометрического плана - своего рода
мандалы.
Та точка зрения, что мифология говорит нам о самостном истоке и «основании», которым мы однажды
были и в определенном смысле продолжаем
быть (как усложнение и развитие первоосновы), позволяет рассматривать эти возможности, исходя из общих предпосылок. Но здесь мы остановимся только на одной из них - возможность органического происхождения мифологии. И хотя это чисто антропологическое исследование, оно все же предполагает возможность психического зародыша внутри зародыша жизни - зародыша, который мог бы дать нам возможность узреть идеальный миропорядок. Ответ на вопрос о причинах точного деления на четыре может быть найден там, где четверица и троичность появляются в
психической деятельности, а не только как физические события. (Сочетание обоих, такое как двенадцатиричное деление мировых часов, независимо от того, считано ли оно с неба или нет, является замечательным психическим достижением). Троичность бок о бок с четверицей обнаруживает не только психолог. Древние письменные источники говорят о той роли, которую играло число три в разметке городов как в Этрурии, так и в Риме: трое ворот, три улицы, три района, три храма или же число храмов, кратное трем. Мы волей-неволей должны учитывать множественность даже там, где в фокусе нашего внимания находится один общий объект, первоначальный фактор. И здесь мы наконец получаем ответ, но крайней мере, на вопрос, есть ли смысл искать конкретное происхождение в местных и временных различиях.
7
В своих «Monumenta Africana» Лео Фробениус описывает западноафриканскую церемонию основания города. Он сам отмечает ее перекличку с римской церемонией и связывает всю эту группу культур (он называет ее «сиртианской культурой») с древним миром на пути древних Гарамантов Северной Африки. Здесь вовсе не подразумевается какое-либо культурное заимствование, речь идет о едином культурном потоке, который, зарождаясь в Средиземноморском регионе
или даже дальше, на Востоке, распространился до западного Судана. Мы оставим в стороне эти и все другие исторические объяснения и сосредоточимся только на тех фактах в африканской традиции, которые имеют непосредственное отношение к нашей проблеме.
К ним, в числе прочих, относится план города. В одном из более длинных описаний Фробениуса говорится только, что место для фундамента отмечалось «кругом или квадратом» и что возводились четверо ворот, которые были обращены в четыре стороны. Ниже я привожу более краткую запись: «С появлением первой четверти Луны они начинали размечать окружность и четверо ворот. Вокруг города три раза обводили быка и затем приводили его в отмеченное место вместе с тремя коровами. И после того, как он покрывал всех троих, его приносили в жертву, его член хоронили в центре нового города, а вокруг жертвенной ямы воздвигали фаллический алтарь. (Таким образом, в центре разметки города находится эмблема, сочетающая мать и отца). На алтаре всегда приносили в жертву трех животных, а в яме - четырех». С одной стороны, мы имеем мужчину, Луну и число три, с другой - женщину, Солнце и число четыре, которые, согласно Фробениусу, тесно переплетены между собой. Очевидно, город мыслился как основанный на обоюдном союзе отцовского и материнского начала.
Таким образом, наблюдение профессора Юнга о том, что
мандалы, разделенные на три части, встречаются в основном у мужчин, приобретает новое значение. Разумеется, мы не знаем наверняка, какому из начал, мужскому или женскому, отдавали невольное предпочтение изучаемые им авторы рисунков или сновидцы. Однако треугольник, появляющийся в центре индийской
мандалы, всегда интерпретируется как женский символ. В древнем мире тремя царствами управляла Геката. Повсюду в Греции можно найти плеяду из трех богинь, и в четверицу ее превращает лишь бог-мужчина. Великая богиня, которая будет описана в нашем исследовании о Божественной Деве, находится в тройной связи с Зевсом: мать (Рея), жена (Деметра), дочь (Персефона). Точным соответствием этому является мужская Святая Троица в христианстве, которая,
mutatis mutandis*, находится в таком же отношении с Девой Марией. Мужским число три считали также пифагорейцы, тогда как четыре, удвоение женской двойки, было для их образа мышления основным числом женского начала. Число же четыре подчеркивает «равновесие», реализацию которого Варрон видит в Римской церемонии основания города.
*С соответствующими изменениями
(лат.)
Даже эти примеры, довольно близкие нашей собственной культуре, обнаруживают разительные отличия. Типичные культурные элементы, такие как связь числа три с мужским началом и четыре с женским началом, являются (снова процитируем высказывание Юнга по поводу
символа-мандалы) «атомными ядрами, о структуре и актуальном значении которых мы ничего не знаем». Фробениус называет эти факторы, не поддающиеся дальнейшему объяснению, «монадами» и видит в них «структурные принципы» различных картин мира в различных культурах. В Западной Африке наряду с монадой «сиртианской» культуры (мужчина = три, женщина = четыре) он обнаруживает наличие двух других: «атлантической» монады (мужчина = четыре, женщина = три) и «северно-эритрейской» монады (мужчина = три, женщина = два). Определенные формы отношения к определенным небесным телам также принадлежат к до конца не постижимой структуре монады. И если только на вопрос о космическом истоке можно найти ответ, то его можно найти именно здесь,- и этот ответ негативен в том, что касается происхождения этих и подобных отношений из наблюдения неба.
Дело в том, что эти различия столь же многообразны,
сколь и отношения двух полов. В сиртианской культуре Луна связывается с мужчиной и числом три, а Солнце - с женщиной и числом четыре. Фробениус также уверяет нас, что Сиртианский план города с его делением на четыре части является произведением солнца или солнечного пути. В немецком языке, в отличие от английского, представление о «мужской» луне и «женском» солнце сохраняется до сих пор. Но в древних языках «луна» - женского рода, а «солнце» - мужского; богиня Луны Геката имела три формы, в то время как Аполлон, который как Гекатос соответствовал ей и связывался с солнцем, в форме Агия (охранника улиц и общественных мест) был представлен конически заканчивающейся колонной с четырехсторонним основанием (т.е. одним из видов сочетания квадрата и круга). Согласно одному из источников7,
Луна была тайной богиней-хранительницей
Roma quadrata
, и тайное имя города было
Флора,- призыв к столь же великой богине, которая в равной степени относилась к Луне, Земле и подземному миру.
Из множества примеров мы привели лишь несколько. Они показывают нам то же самое небесное тело, которое в терминах «монад» разных культур воспринимается то как женщина, то как мужчина, то как три, то как четыре. Если монада означает
неспособность видеть по-другому, «одержимость», по Фробениусу, то для этой одержимости существуют, по меньшей мере, два основания: захватывающий мир
Природы и еще нечто в истории
культуры, что столь же многообразно, сколь изменчиво, и что фиксирует характерные «монадические» черты любой формы видения мира. Первое «основание» соответствует «открытости» архаического человека миру, о которой мы говорили выше, открытости, которая отбрасывает его назад, к его глубочайшим истокам. Второе может быть описано следующим образом: это причастность к определенным аспектам мира, которые в свою очередь соответствуют именно этим монадическим чертам и которые, по-видимому, сформировались органическим путем и вполне сравнимы с фундаментальными характеристиками растений и организмов в целом. Для того, чтобы определить
первичную основу монад, мы должны были бы сказать, что в человеке есть непреодолимое влечение создавать нечто оформленное - оформленное в духе, подобно тому, как оформленные вещи создаются телом. Это влечение и есть начало - первый прыжок. Но в следующий момент, в момент самого прыжка, мы находим монаду, определенный духовный план. Этот план есть первая интеллигибельная вещь; здесь нечто первоначальное, переживаемое со всей непосредственностью первоначала, оказывается единым с неким аспектом «открытого» мира. И если «космос» понимать в смысле древних греков, а именно, что все духовное и наше влечение к духовному является существенной частью космоса, то мы имеем здесь
встречу космоса с самим собой.
Или если перевести сказанное на более научный язык, кажется, что уже в человеческой плазме - в зародыше жизни, о котором мы уже говорили,- заложено нечто духовное, влечение к духовному. То же, что вырастает из этого влечения, подобно всему произрастающему, открыто воздействию того, что его окружает,- и горе всему, что хочет вырасти тогда, когда вокруг нет ничего, что обнаруживало бы соответствие ему, и когда их встреча невозможна!
Открытость воздействию чего-либо, равно как и
прорастание из чего-либо, составляет сущность всего, что растет. Так же обстоит дело и с плазмой. Разумеется, мы говорим об открытости не физических вещей, а духовных. Не о плазме, но о том, что Фробениус называет «пайдеумой». Если другие организмы являются плазматическими растениями, то культуры - «пайдеуматическими». Однако «пайдеуматический» означает нечто большее, чем «открытый воздействию»8. Духовное происхождение - это своего рода прыжок в мир - и горе всему тому, что хочет утвердиться, тогда как оно не находит себе соответствия ни в одном из возможных аспектов мира и не может соединиться ни с одним из них! Культурные достижения - различные «находки» - могут явиться на свет и утвердиться как подлинные
произведения
только потому, что для «плазмы», так же, как и для «пайдеумы», для клетки тела, так же как и для монады, возможны встречи и союзы. Следовательно, возможно найти в
самом мире основу троичности и четверицы, солнцеподобное качество в женщине и в мужчине, а женское начало и мужское оплодотворяющее начало - в луне. И все это соответствует монадическому плану, подхваченному мифологической идеей.
«Первый шаг» - это не просто шаг. Это прежде всего «почва», или начало, «исток», понимаемый как первоисточник и излияние из этого первоисточника - который все мифологии называют
вторым (и первым интеллигибельным) шагом, что на «монадическом» языке означает прыжок в мир и одержимость миром. Эта стадия есть стадия непрерывного течения, изменения форм, однако внутри одной культуры все варианты детерминируются одной монадой. Духовные планы, которые обрели свое выражение в мире и в связи с миром, предстают теперь как основные планы. Только с третьим шагом наступает состояние покоя. Первые две стадии - потребность и монадическая структура,- которые никогда бы не были актуализированы без третьей, замыкаются в совершенное целое. Только таким образом вещи приходят в состояние покоя, достигают устойчивости как вида деятельности. Однако для этого устойчивого существования нужна специфическая сила, особенный талант - такой талант присущ художнику, творцу, основателю, а также философу как «подводящему основу». «Прыжок» одержимость, монада уже расположили нас во времени и пространстве; вместе с художником и основателем мы находим себя среди некоего народа - причем «народ» понимается здесь как источник силы и таланта, а также как источник характерных черт, превосходящих монадические.
Художники, даже целая нация художников, градостроителей и мироустроителей, только тогда являются настоящими творцами, основателями и «фундаменталистами», когда они черпают свои силы из того источника, из которого мифологии берут свое первичное начало и основу. Источника, который предшествовал монаде, но обнаружил себя в ней. Термин «универсально человеческое» было бы удобно употреблять в значении «предмонадическое», если бы он не был столь бледным и невыразительным; ибо вопрос не в том, чтобы достичь «универсально человеческого», но в том, чтобы абсолютно непосредственно соприкоснуться с божественным. Мифологемы, которые ближе всего подходят к такой прямой встрече
с
божественностью, мы рассматриваем как первичные мифологемы. В историческом смысле мы располагаем лишь вариантами первичных мифологем - не их вневременным содержанием, а мифологическими идеями. Эти же последние в их чистом виде, например, чистая идея
мандалы, ее «архетип», являются, так сказать, «предмонадическими». То, что существует исторически, имеет характер не только монады, т.е. принадлежности локальной и темпоральной определенной культуре, но также
произведения, т.е. говорит способом, свойственным определенному народу. С другой стороны, каждый народ обнаруживает свою форму в наиболее чистом виде тогда, когда он сталкивается лицом к лицу с Абсолютом, т.е. оказывается на границах «предмонадического». И чем глубже мы проникаем в предмонадическое, тем более «архетипично» наше видение. Примеры могли бы увести нас из сферы мифологии в область мистического опыта.
Когда прочно построенные монады разрушаются (как в конце античной эпохи) и когда их распад зашел достаточно далеко (как в наши дни), мы обнаруживаем, что различные формы мистицизма нам ближе, чем мифология. Вот почему о чистом мистическом опыте нам может поведать Плотин, а его современники-гностики - о том, что в мистицизме ближе всего подходит к мифологии. И вот почему психологи обнаруживают у современного человека те же мистические или полумистические явления, что и в книге китайской мистики или у гностиков поздней античности. То, что мы встречаем в обоих случаях, находится преимущественно, по-видимому, где-то посредине между архетипом и монадическим фрагментом, так что мифология переживает стадию зарождения и дезинтеграции в одно и то же время9. Фактически, именно эти индивидуальные мифологии сегодняшних людей в значительной степени соответствуют идеальной
первичной мифологии, колеблющейся, так сказать, между
единственным истоком и фиксированной, монадической его версией. С другой стороны, живая мифология разрастается в бесконечное и тем не менее оформленное многообразие, подобное скорее миру растений, если мы прибегнем к сравнению с «первичным растением» Гете. Мы же всегда должны иметь в виду и то, и другое: историческое Многое и объединяющий принцип этого многообразия, наиболее близкий к истоку.
ПРЕДВЕЧНЫЙ МЛАДЕНЕЦ В ПРЕДВЕЧНЫЕ ВРЕМЕНА
1. Боги-младенцы
Мифология ни в коем случае не является биографией богов, как часто кажется наблюдателю. Особенно это относится к «мифологии в собственном смысле слова» - мифологии в ее наиболее чистой и первородной форме1. Это одновременно и нечто большее и нечто меньшее. Всегда меньшее, чем биография, даже несмотря на то, что она повествует о рождении и детстве богов, о подвигах их юности, и порой - об их ранней смерти. Замечательно, что эти подвиги детства и юности изображают совершенство физической силы и наружности бога; именно это исключает биографическое мышление - т.е. мышление периодами жизни как ступенями поступательного развития. И в то же время мифология - это нечто значительно большее, чем всякая биография, ибо, хотя она может конкретно не называть фактов, органически связанных с определенным периодом жизни, она тем не менее охватывает сами периоды как вневременные реальности: в мифологии образ младенца выполняет роль, равносильную роли девушки, достигшей брачного возраста, Коры, и матери. В мифологии они, как любая другая возможная форма бытия, суть также проявления Божественного.
Подвиги Аполлона-младенца навсегда остаются аполлоновскими, а в проделках Гермеса-младенца не столько детского, сколько гермесовского. Классическая Греция рассматривала этих двух богов как вечно юных, поскольку задуманные как фигуры абсолютного целомудрия и совершенства, Аполлон и Гермес предстают наиболее ясно из всех возможных земных форм как вневременные образцы юности. То же самое можно сказать и в отношении Зевса как царственно выглядящего мужа средних лет или Сатурна периода поздней античности как сварливого седобородого старика. Архаическая Греция видела своих Аполлона, Гермеса и Диониса бородатыми мужами, и это свидетельствует о том, что божественность и человечность могут соприкасаться еще и в другом моменте - в зените той зрелости, которой мы, смертные, единственно можем достичь. Но постижение той вечности, которая является сущностью каждого из этих богов в бренном цвету юности,- гораздо более трудная задача. И бородатые фигуры мужей, фигуры без возраста, были наиболее типичными формами выражения до тех пор, пока греческое искусство не разрешило эту проблему.
В образах богоподобных мужей, юношей и старцев, греческая мифология всегда выражает не биографические факты или периоды жизни, а внутреннюю природу или сущность бога. Бородатый архаический тип - Гермес, Аполлон, Дионис, изображенные в зените своей власти, а также мужского совершенства, как Зевс и Посейдон,- простейшее видимое выражение той вневременной качественной особенности, которую Гомер приписывал богам, когда говорил: «Они не стареют, они не умирают, они вечны». Изображены ли они архаически в лишенной возраста зрелости или классически - в идеализированной форме - действительный возраст этих божественных юношей или мужчин имеет прежде всего символическое значение: богатство жизни в них есть богатство смысла. Сама их природа исключает для них всякую мыслимую связь с биографией.
Многие боги (почти все упомянутые нами выше) предстают не только мужчинами или юношами, но также в образе богов-детей; и может показаться, будто образ
младенца обладает тем биографическим значением, которое мы только что отрицали. Могут задать вопрос, не вводит ли греческая мифология Гермеса-младенца и Аполлона-младенца только потому, что ей известны их родители, и потому, что эта история их рождения естественно приводит к истории их детства. Но такого рода биографический подход ведет не дальше включения периода детства в историю богов. Едва образ ребенка появляется в мифологии, как он тут же замещается образом бога. Маленький Гермес сразу же становится Гермесом, маленький Геракл овладевает всей своей физической мощью и доблестью. Но богатства жизни и значения в творящем чудо ребенке ничуть не меньше, чем в бородатом боге. Напротив, он кажется даже богаче и трогательнее. С появлением бога-младенца - то ли в гомеровском гимне Гермесу, то ли в мифе о Зевсе или Дионисе, или в Вергилиевой Четвертой Эклоге - мы чувствуем себя погруженными в ту мифологическую атмосферу, которую современные люди называют «сказочной». Если кто-то полагает, что он открыл биографический аспект мифологии в боге-младенце, его ожидают сюрпризы. Ибо исходя из этой, на первый взгляд кажущейся биографической, точки зрения, он сам обнаружит, что находится за пределами биографии, но в предвечном царстве мифологии, где растут и расцветают чудеснейшие существа.
Какую интерпретацию нам следует избрать? Должны ли мы предположить, что фигура бога-младенца - результат биографического мышления? Или нам следует предпочесть ту идею, что биографическая точка зрения, вероятно, имеет второстепенное значение, а важнейший интерес для нас представляет игра самой мифологии? Игра подобная игре невидимого великого композитора, который варьирует одну и ту же тему - предвечный образ младенца - в тональностях различных богов? Разве не Предвечный Младенец - бог-младенец множества мифологем - один-единственный подлинный
Filius ante patrem*, чья жизнь, увиденная в ретроспективе, произвела пеструю историю его истоков? Мы должны либо представить в более ясном и определенном свете, либо опровергнуть ее, если только мы желаем понять мифологическое значение бога-младенца. Но путь к такому пониманию заключается в том, чтобы позволить мифологемам говорить самим за себя. Поэтому мы представим ряд мифологем.
*Ребенок до отца
(лат.).
2. Младенец-сирота
Античные мифологемы о богах-младенцах окружены сказочной аурой и в свою очередь порождают ее. И не по какой-либо необъяснимой, иррациональной по своему существу причине, а скорее вследствие некоторых бросающихся в глаза постоянно воспроизводящихся особенностей. Бог-младенец - обычно подкидыш, оставленный родителем. Часто он подвергается чрезвычайной опасности: ему может грозить опасность быть сожранным подобно Зевсу или разорванным на куски подобно Дионису. С другой стороны, эти опасности не совсем неожиданны: они совершенно естественны для видения мира Титанов, как раздор и обман (надувательство) для первобытных мифологем. Иногда отец - враг своего ребенка, как, например, Кронос, или отец может попросту отлучиться, как Зевс, когда Диониса разорвали Титаны. Еще более редкий случай мы находим в гомеровском гимне Пану. Маленький Пан был брошен своей матерью и кормилицей; объятые страхом, они оставили новорожденного младенца лежать одного. Его отец Гермес подобрал его, закутал в заячью шкуру и отнес на Олимп. Здесь мы опять видим две контрастирующие судьбы: в одной бог-младенец - покинутый новорожденный, в другой он сидит рядом с Зевсом среди других богов.
У матери особая роль: она одновременно
есть и ее
нет. Возьмем древний итальянский пример: ребенок по имени Таг, от которого этруски получили свою священную науку, родился от земли на глазах у пахаря2, это ребенок Матери-Земли и в то же время чистейший пример подкидыша, не имеющего родителей. Семела была уже мертвой, когда родился Дионис; также мать Асклепия не пережила рождения сына. Мы также могли бы припомнить персонажей героических саг, которые подобным же образом были покинуты матерями в детстве, насильственно разлучены с ними или обречены на смерть; но мы лучше ограничимся «мифологией в собственном смысле слова» и будем говорить только о богах, которые занимают центральное место в подлинных мифологемах и культах. Даже с самым великим из них - Зевсом - также случилось нечто подобное. Когда он родился, его мать, чтобы сберечь своего ребенка, подкинула его. Выкармливание ребенка божествами или дикими животными в мифе о Зевсе, а также подражание этому мифу в культе юного Диониса указывают на два важных факта: на
одиночество бога-младенца и на то, что он тем не менее находится
дома в первобытном мире - двусмысленная ситуация, где младенец одновременно сирота и лелеемый сын богов.
В другом варианте темы мать разделяет покинутость и одиночество своего ребенка. Она бесприютно скитается и подвергается гонениям, как Лето, которую ее новорожденный сын, маленький Аполлон, защищает от жестокого Тития. Или она жила без почета, далеко от Олимпа, как Майя, мать Гермеса. Ее положение - первоначально совпадающее с положением Матери-Земли, одно из имен которой она носит,- уже такое простое в гомеровском гимне. В простой ситуации мы видим покинутость новорожденного младенца в обоих вариантах. В первом мать и ребенок покинуты, как Лето и Аполлон, на бесплодном острове Делос; в другом младенец одинок в жестоком и первобытном мире. Здесь атмосфера сказки конкретизируется: это вызывает в памяти образ младенца-сироты в европейском и азиатском фольклоре и то, как он был покинут. «Не важно, где это было и было ли, но был город, и в южном квартале города в обветшалом домишке поселился сирота, забытый всеми после смерти отца и матери». Так начинается венгерская легенда3. Существуют параллели и к варианту, в котором ребенок абсолютно брошен, и к варианту где он остается с матерью или кормилицей.
Сказка черных лесных татар в Алтайских горах начинается так4:
Однажды, давным-давно,
Жил мальчик-сирота,
Рожденный Богом,
Рожденный Пайаной.
Без пищи,
Без одежды:
Так и жил.
И не было женщины, на которой он мог бы жениться. Пришел Лис; Лис спросил Юношу: «Как ты собираешься стать мужчиной?» И юноша ответил: «Я не знаю сам, как я собираюсь стать мужчиной!».
Одна из эпических песен другого алтайского племени, племени Шор, стоит ближе к варианту «мать и ребенок»:
Женщина по имени Алтын Сабак
Живет в глуши,
Нет ни животины, ни живой души вокруг.
Она растит маленького мальчика.
Она забрасывает крючок в белое море;
Каждый день она вытягавает молодую щуку.
В колодезной воде она варит ее,
Они едят бульон.
Так и растит Алтын Сабак маленького сироту.
Здесь женщина - старшая сестра героя, и это характерная особенность этих песен. Появление подобной ситуации в народной сказке и саге (несмотря на то, что между данными примерами и миром античности существует большая разница) рождает вопрос: не был ли младенец-сирота предком бога-младенца, и не был ли этот ребенок перенесен в мифологию из человеческой судьбы определенного рода, как это возможно а разнообразнейших культурах, и вознесен до уровня бога? Или было иначе? Не является ли бог-младенец более ранним, а дитя-сирота - всего лишь его бледное отражение? Что первично: народная сказка или миф? Что появилось сначала: одиночество в первобытном мире или идеальная человеческая картина сиротской судьбы? Этот вопрос становится тем более насущным, когда мы размышляем о случаях, в которых мифологема о боге-младенце и народная сказка о сироте совершенно неразделимы. Далее мы приводим случай такого рода, хотя для этого нам придется отклониться за пределы античного мира.
3. Вогульский бог
Мифологему, которая позволит нам немного глубже заглянуть в первоначальное положение вещей, мы находим у вогулов. Корпус их мифов, собранный венгерскими антропологами А. Регули и Б. Мункаши, сохранился в неискаженных первоначальных текстах, которые были опубликованы вместе с венгерским литературным переводом. Мы попытаемся здесь по возможности верно воспроизвести этот перевод.
Вогулы поклонялись - и, возможно, до сих пор поклоняются - в особенности одному из своих богов по имени «Муж, который взирает на мир»5. Это бог, который спустился с небес, согласно одной версии - со своей матерью, согласно другой - без нее. Со своей матерью он был «послан» таким образом, что был рожден в качестве сына женщины, изгнанной с небес. Она упала на берега реки Обь. «Под ее правой подмышкой сломались два ребра. Родился младенец с золотыми руками и ногами»8. Этот способ рождения, появление ребенка из материнского правого бока, свидетельствует о влиянии буддизма. Бодхисаттва, который позже стал Гаутамой Буддой, вошел в материнское лоно через правый бок и через десять месяцев в полном сознании; так было согласно легенде о Будде северной секты, которую называют Махаяна Буддизмом7. «Муж, который взирает на мир» - вот дословный перевод слова «Авалокитешвара» - имени управляющего миром Бодхисаттвы вышеназванной религии, чьи миссионеры рассеяны по всей Северной Азии. Авалокитешвара как раз такое божество, которое сострадательно наблюдает за миром, как подобает богу вогулов. Из титулов последнего - которые именуют его гусем, лебедем или журавлем - мы можем догадаться о его истинной природе8. Золотые конечности для него столь же характерны, как и для новорожденного Будды из мира Авалокитешвары (нашего мира), который излучал блеск, подобно золоту, сотворенному в огне руками мастера9.
Судьба сироты не имеет ко всему этому никакого отношения и ведет нас в мир совершенно иной, нежели мир Далай-Ламы - сегодняшнего воплощения Авалокитешвары.
Однако бог-младенец вогулов, прежде чем стать «Мужем, который взирает на мир», т.е. будучи мальчиком, тоже спустился на землю без матери10. На небесах происходит совет:
Когда-нибудь в мире настанет век Человека.
Маленький сын своего отца, любимец отца,
Маленький сын свой матери, любимец матери:
Как человек будет стоять на ногах,
Как он выживет?
Давайте передадим его в другие руки,
В других руках он приучится к покорности!
Дяде и тете его отца,
Дяде и тете его матери
Отдадим его.
Мы узнаем о колыбели, раскачивающейся между небесами и землей, в которой он поднимается или опускается по воле его отца, Верхнего Неба:
Отец уложил его в изогнутую колыбель с серебряными краями,
Он опустил в мир людей,
жителей нижней земли,
На крышу его дяди-человека, в оперении орла
Он упал с мощным голосом грома.
Тотчас выбежав, дядя забрал его в дом.
И день и ночь дядя учит его.
Так он растет, терпит побои тетки.
Так он растет, терпит побои дяди.
Поэтому его кости становятся крепкими,
а мышцы - сильными.
Но снова во второй раз он терпит побои тетки,
И снова в третий раз он терпит побои дяди.
Мы узнаем о его плачевном положении в доме русского: его держат за запертой дверью, над его головой выливают помои. Еще печальнее его положение в доме Самоеда, который привязывает его к своим саням железным канатом длиной в тридцать мер. Каких усилий ему стоит работа на Самоеда, видно из нашего текста не так наглядно, нежели из родственных фрагментов сказок о героях, с которыми грубо обращаются, и о сыновьях богов. Еще сильнее пробуждает наше сочувствие описание детских страданий, когда избитого почти до смерти «дубиной из мамонтовой кости» его бросают на навозную кучу, намечая как священную жертву. Здесь достигнута низшая точка, теперь начинается поворотный пункт. Ребенок вдруг становится обладателем снегоступов, латных доспехов, колчана, лука, меча. Он посылает стрелу в семерых оленей-самцов и поражает их насквозь, он поражает стрелой еще семерых лосей. Он приносит в жертву сына Самоеда, превращает в прах семь городов Самоеда, разрушает русский город, «наваливаясь спиной, наваливаясь грудью», убивает тетю и дядю. Это - богоявление, не менее ужасное, чем явление Диониса на корабле этрусских пиратов в гимне Гомера. Из жалкого сироты возникает бог. Этот поворот в судьбе не только впечатляющ, он полон смысла.
Мифологема вогулов приближается к сказке известного типа, сказке о «Силаче Гансе»11. Но сравнение с этой конкретной сказкой показывает, насколько последняя менее внушительна и менее значима. Ее смысл проистекает исключительно из гротескно преувеличенных подвигов на редкость сильного крестьянского парня и обусловленных этим абсурдных ситуаций. Разница заключается не только в окружающей среде и социальной атмосфере (хотя атмосфера вогульских мифов не иначе как королевская), а в том, что мы можем назвать драматической структурой мифологемы. В этом типе сказки такая структура напрочь отсутствует. Необыкновенная сила юноши заранее объясняется указаниями на его рождение и образ питания. Он несколько лет вскармливался молоком или ел за девятерых.
Его отец был медведем или - как в одной венгерской сказке - его мать была кобылой, коровой или феей; он либо вылупился из яйца, либо был выкован из железа. Несомненно, все это указывает на мифологическое происхождение сказки, но низводит событие на более низкий уровень: из мира высокой драмы - в мир удивительных исключений, к которым мы так привыкли в сказках. Но что же, с другой стороны, присутствует в мифологеме, что оказывает на нас столь сильное воздействие? То, что конституирует ее смысл, то есть откровение божественного в парадоксальном союзе самого низкого и самого высокого, самого слабого и самого сильного.
Таким образом, вопрос о том, что же первично, младенец-сирота или бог-младенец, значительно упрощается. Превращение младенца-сироты в сына бога или сына короля как тема для мифа или для сказки предполагает ситуацию сиротства: именно эта ситуация прежде всего и делает возможным это превращение. Но жалкое положение сироты, поскольку оно чисто человеческое, не создает еще
достаточной предпосылки для такого превращения. Рассматриваемое вне мифологии и с точки зрения обыкновенной человеческой жизни, такое положение не обязательно разрешается богоявлением. Но если богоявление есть, так сказать, плод и осуществление сиротской судьбы, то тогда всю ситуацию в целом следует понимать в мифологических терминах, и уместно поставить вопрос: знает ли мифология о судьбе сироты, совместимой с божественной формой, или скорее всего с образом бога, для которого эта судьба является
сущностной характеристикой?
4. Куллерво*
*Перевод фрагментов из
Калевалы дан по кнг.
Калевала. M., 1976(пер.
Бельского).
Теперь рассмотрим картину младенца-сироты народных сказок, картину, нарисованную очень подробно, так что, опираясь на очевидные факты, мы сможем решить, подводит ли она к мифологии или просто к реалистическому описанию определенного типа человеческой судьбы. Не отдельные темы, но вся картина должна свидетельствовать сама за себя. (Тема чудесного рождения уже привела нас к мифологии.) В «Калевале» картина дана в героическом обрамлении: описание рабства Куллерво, сына Калерво. Его вариант увидели в своего рода «Силаче Гансе» финской сказки «Munapojka» - «Мальчике, рожденном из яйца»12. Также его сравнивали с Гамлетом из датской саги; как и Гамлет, Куллерво из «Калевалы» остается живым, чтобы отомстить за своего отца13. Но даже и этот мотив не является исключительным свойством саги: осиротевший бог-младенец вогулов в их «Песнях о Богах-героях» был также «бессмертным мстителем»14.
Герой финской древности по имени Унтамо - так мы читаем в руне XXXI «Калевалы» - истребил род своего брата Калерво.
Дева Калерво одна лишь там спаслась с плодом в чреве. Люди Унтамо схватили, увели ее с собою, чтобы мела она там избы, пол почище подметала.
Мало времени проходит - родился малютка-мальчик, сын той матери несчастной. Как теперь назвать малютку? Куллерво - так мать назвала, Воин - Унтамо промолвил. Положили тут малютку, без отца того ребенка, чтоб качался в колыбели, чтобы двигался он в люльке. Вот качается он в люльке, волосами повевает. День качается, другой день; но когда настал и третий, вдруг толкнул ногами мальчик, взад, вперед толкнул он люльку, с силой сбросил свой свивальник и ползет на одеяло, люльку надвое сломал он, разорвал свои пеленки.
«Уже на третий месяц» в «ставшем ростом по колено» мальчике просыпаются мысли о мести: он хочет отомстить за своих родителей. Это доходит до ушей Унтамо. Стали размышлять, как лучше извести чудесное дитя. Прежде всего в ход пустили воду:
Вот его сажают в бочку, вот запрятали в бочонок, отнесли ребенка в воду и на волны опустили. Посмотреть потом приходят, так три ночи миновало, погрузился ль мальчик в воду, не погиб ли он в бочке. Но в воде не утонул он, не погиб в своем бочонке! Из бочонка мальчик выполз, на хребте волны уселся, удочку из меди держит, палку с шелковою леской; ловит мальчик в озере рыбу, измеряет в озере воду: в озере там воды немного, а два ковшика, быть может; если ж все его измерить, хватит, может быть, на третий.
Унтамо думать начал, как погубить ребенка огнем:
Вот собрали, наложили там березовых поленьев, много сотен сучьев сосен, толстых и смолистых, тысячу саней бересты, ясеня сажен сто полных. Был огонь в поленья брошен и по куче разошелся; в кучу бросили ребенка, в пекла самого середку. День там жгут его, другой день, жгут его еще и третий. Вот пришли туда и видят· до колен сидит он в пепле, до локтей в золу зарылся, кочергу руками держит, увеличивает пламя, разгребает ею угли, и волос он не лишился, ни единой даже пряди».
Наконец, была предпринята третья попытка извести ребенка, на этот раз с помощью воздуха: Унтамо «притянул ребенка к дубу». Спустя некоторое время, послали слугу взглянуть на него, и парень принес такие новости:
«Куллерво и тут не умер, все стволы стоят в рисунках, ствол дубовый изрисован: он мужей с мечами сделал, по бокам приделал копья».
Ничего не может сделать Унтамойнен с тем ребенком! Как бы смерть ни приготовил, как бы гибель ни измыслил, все не гибнет этот мальчик, нет погибели на злого.
Пользуясь музыкальным языком, мы можем назвать это первой вариацией на тему. В действительности, тема состоит из трех вариаций. Более тщательный анализ привел бы только к разрушению определенных комплексов, которые действенны именно как
целостности, например, ребенок и стихия, в которой он существует. Каждая из этих вариаций оказывает на нас мгновенное воздействие, главным образом благодаря поэтической композиции и художественному оформлению. Позже мы увидим, что композиция, действенность сочетания ребенка и воды заключается не только в форме, но и в глубоком смысле. Вспомним лишь единство ребенка и огня в мифологии:
Небо мучилось родами, земля мучилась родами,
И лиловое море рожало.
Кроваво-красная водоросль - в муках рождения.
Полый стебель водоросли испускал дым,
Полый стебель водоросли испускал пламя,
И из пламени возник мальчик.
Огонь вместо волос, огонь вместо бороды,
А его глаза были солнцами.
Так происходило рождение божественного ребенка согласно одной из ритуальных песен старых язычников-армян15. Я указывал на эту мифологему в моем объяснении Четвертой Эклоги Вергилия16. Соблазнительно подвести эту мифологему при ее классификации под категорию «мифов рождения из трубы», как назвал одну из групп мифов в солярной мифологии Фробениус17. Но ее слабого отзвука в вариации «Куллерво в огне» достаточно, чтобы мы могли понять, из какого рода стихийного материала формируются образы сиротской судьбы, например, три способа гибели Куллерво. Это, без сомнения, первичный материал мифологии, но не биографии; это материал, из которого формируется жизнь богов, но не людей. То, что с чисто человеческой точки зрения является чрезвычайно трагической ситуацией - беззащитность сироты, подвергающегося гонениям,- предстает в мифологии в совершенно ином свете. Миф просто демонстрирует нам одиночество и покинутость рожденных из стихий существ, одиночество, характерное для предвечной стихии. Судьба осиротевшего Куллерво, на которого обрушиваются все разрушительные силы и все стихии, является
подлинной сиротской судьбой в полном смысле слова. Но ведь в то же самое время эта судьба - триумф стихийной природы чудо-ребенка.
Человеческом судьба сироты на самом деле не выражает судьбы чудесных существ, она вторична. В мифе их судьба является всего лишь символическим сиротством, откуда и вытекает их смысл: оно выражает
изначальное одиночество, которое является исключительным свойством подобных существ в данной ситуации, а именно - в мифологии.
Первая трехчастная вариация на тему Куллерво возникает на этом первоначальном мифологическом уровне. Весьма поучительно обнаружить, что все, что напоминает нам в «Калевале» о подвигах Силача Ганса из народной сказки, может войти в мифологический эпизод как еще одна его вариация. Куллерво разрешает все задачи именно таким образом, что его решение превосходит все ожидания и наносит вред хозяину, дающему задание. Элиас Леннрот полностью согласовывал свой стиль со стилистическими особенностями народных певцов «Калевалы», когда собирал эти песни18. Финский фольклор относит вариации цикла о Куллерво к одному и тому же лицу, несмотря на то, что ему знакомо изображение ребенка, плывущего по воде, и в других контекстах. «Сказочная» стихия стоит рядом с мифологической как еще одна вариация той же самой «музыкальной» темы.
Дикое завершение первого задания подобно эху дикости первородной мифологии и поэтому не способствует созданию сказочной атмосферы. Куллерво, «мальчику ростом до колен», теперь выросшему на девять дюймов в высоту, поручили нянчить младенца.
Нянчит он день, другой день нянчит: вырвал ручки, колет глазки, а на третий день больного доконал совсем ребенка, побросал пеленки и воду, сжег дитяти колыбельку.
Унтамо, как и положено в первобытной мифологии нисколько не возмущен, он просто размышляет:
«Вижу, что не будет годен Куллервойнен нянчить деток и качать ребенка с палец! И на что он только годен, и к чему его приставить. Подсечет лесочек разве?» Посылает в лес на рубку.
Затем следует повествование о том, как Куллерво изготовляет топор, выкованный специально для него, и сам принимается за работу. С помощью этого топора, а затем - скорее в соответствии с духом финского эпоса - с помощью магической песни (песни-заклинания) он производит расчистку огромных масштабов. Следующее задание, а именно, сооружение плетня, увенчивается таким же грандиозным успехом. Последнее задание, установленное Унтамо,- обмолот ржи - особенно напоминает сказку о Силаче Гансе других европейских народов.
Калервы сын, Куллервойнен, по приказу рожь молотит, в пыль он зерна обращает и в мякину всю солому.
Кульминационный момент его смертельно опасного напряжения наступает тогда, когда жена кузнеца Ильмаринена в руне XXXIII «Калевалы» назначает его пастухом. Насмешливая злая баба, «беззубая старая карга», выпекла ему хлеб, дает ему две толстые буханки, верх пшеничный, низ
овсяный и камень в середине, и с этим съестным запасом (провизией) выпроваживает его пасти стадо коров. В отместку он уничтожил все стадо, созвав стаю медведей и волков, обратив диких зверей в коров и пригнав на двор, как стадо; из костей уничтоженных зверей сделал музыкальные инструменты:
Из коровьей кости дудку, из бычачьей рог он сделал - кости Туомикки для рога, бедра Кирье взял для дудки. Заиграл тогда на дудке, затрубил в свой рог пастуший, на горе близ дома трижды, на конце прогона шесть раз. Ильмаринена хозяйка, кузнеца жена-красотка, молока ждет не дождется, масла летнего желает. Чу, играют на болоте, шум с зеленой луговины. Говорит слова такие и такие речи молвит: «Будь прославлен, бог верховный! Рог звучит, подходит стадо! Где взял раб рожок пастуший, из чего он сделал дудку, он во что трубит так громко, и трубит и дует сильно, звуком уши раздирая, шумом голову мне полня?» Калервы сын, Куллервойнен, говорит слова такие: «Раб нашел рожок в болоте, вынес дудку из трясины. Стадо все уж на прогоне, уж коровы в загородке, разведи огонь дымящий, подоить коров отправься!»
Ильмаринена жена наказала старухе подоить коров: «Мать, пойди-κа подои их, позаботься о скотине! Мне же некогда, пожалуй, замесить мне надо тесто».
Калервы сын, Куллервойнен, говорит слова такие: «Ведь хорошая хозяйка, женщина с рассудком добрым, подоит сама коровок, за скотом сама присмотрит». Ильмаринена хозяйка сама тут огонь разводит и идет доить коровок. Стадо разом осмотрела, скот рогатый оглядела; говорит слова такие:
«Хорошо по виду стадо, цвет скота совсем не дурен, шерсть у стада - словно рысья, словно шерсть лесной овечки, вымя толсто и припухло, переполнились сосочки».
Тут коров доить нагнулась, молоко собрать присела. Потянула раз, другой раз, третий раз тянуть собралась: быстро волк ее кусает, и медведь терзать принялся, волк хватает пастью икры, и медведь кусает пятки, прокусили мясо в икрах, у бедра сломали кости.
Калервы сын, Куллервойнен, так отомстил насмешку бабы, смех ее и осмеяние, злобной женщины обиду.
Невозможно вывести финскую мифологию из греческой, или наоборот. Но нельзя также и не заметить, что Куллерво, одновременно чудо-дитя и могучий юноша, в конечном счете обнаруживает черты Гермеса или Диониса. Гермеса, когда делает музыкальные инструменты, что связано с умерщвлением скота (сравните особенно тот вариант мифологемы о Гермесе-младенце, где кража и убийство крупного рогатого скота предшествуют изобретению лиры)19; и черты Диониса он обнаруживает в том, что совершает с дикими животными и со своим врагом. Это совершенно в характере Диониса (только так мы можем назвать это явление с точки зрения греческой мифологии), когда он превращает волков и медведей в послушных коров, как и то, что именно они наказывают его врага. Нас почти пробирает дрожь, когда, читая драматическую сцену доения диких животных, мы узнаем трагическую и ироническую атмосферу еврипидовских «Вакханок». Еще более тесную аналогию с мотивом богоявления мстящего бога-ребенка вогулов являет собой судьба этрусских пиратов, врагов Диониса, которые были наказаны нашествием диких животных-хищников.
5. Нараяна
Бог-младенец, прототип удивительного младенца-сироты, находится в глубоком родстве с первичной стихией, и поэтому его смысл во всей полноте раскрывается тогда, когда лоном богоявления является вода.
Когда мы вспоминаем богоявление Куллерво, «сидящего на хребте волн с
удочкой из меди, и его умение расчищать леса, мы сразу замечаем его близость с маленьким медным человечком во второй руне «Калевалы». Но помимо этого совершенно очевидно, что Куллерво был вовсе не недомерком «ростом до колен» или даже с пядь, а гигантом, для которого воды в озере едва хватило на два ковшика, «если ж все его измерить, хватит, может быть, на третий». Во второй руне происходят такие же события, и более того, существует поразительная параллель к этому гигантизму, который кажется несовместимым с
детством героя, в другой знаменитой мифологеме. Индийский Маркандея, вечно юный отшельник, неожиданно встретился с таким чудо-ребенком на исходе минувшего и начале настоящего космического года. Об этом рассказывается в Маркандеясамасаяпарване «Махабхараты»:
Мудрый отшельник бродил над поверхностью мирового океана и пришел к дереву наягродха
(Ficus indica), в ветвях которого лежал «маленький мальчик». Мальчик пригласил отшельника отдохнуть внутри себя. Маркандея рассказывает что произошло потом20:
Бог предлагает мне место для отдыха внутри себя. Я утомлен своей долгой жизнью и бессмертным существованием. Он открывает рот, и меня затягивает туда с непреодолимой силой. Я вижу в его животе весь мир с его землями и городами, с Гангом и другими реками, с морем; четыре касты, и каждая занята своим делом; львов, тигров и диких свиней; Индру и все божественное собрание, рудр, Адитью, отцов, змей и слонов - словом, все, что я только видел в мире, я вижу в его животе, когда брожу там. Более ста лет я брожу по нему и не найду конца его телу; потом я взываю к богу, и тут же ветер подхватывает меня и выбрасывает из его рта. И снова я вижу его сидящим в ветках дерева наягродха, одетого в желтые одежды, со знаками божества на нем.
Этот бог-младенец, являющийся богом вселенной,- Нараяна, и согласно индийской этимологии, «он - тот, который живет в воде».
Хотя многое в этой истории - в духе индийского мира, например, подробное описание и философический характер, это не мешает нам ясно видеть мифологическую схему. Описание божества - ребенка и гиганта в одно и то же время,- плывущего в пустынном мировом океане, достаточно прозрачно. В менее философском мире финских лесорубов образный стиль - иной, хотя схема та же. Мы уже встречались с ней в варианте с Куллерво, но нам еще предстоит познакомиться с ней же в варианте с «маленьким медным человечком».
Вяйнамейнен, прародитель шаманов, поднимается из океана при зарождении мира и встречает чудо-младенца, мы можем назвать его финским соответствием этрусского Тага. Имя ребенка, Сампса («Самсон»), вероятно, намекает на его гигантскую силу.
Пеллервойнен, сын поляны, это Сампса, мальчик-крошка, он засеет землю, он рассыпать может семя!
Он насаждает на земле деревья и среди них - дуб, который позже поднимется к небесам и закроет солнце и месяц своими ветвями. Гигантское дерево должно быть повалено, и Вяйнамейнен обращается к
могуществу воды. Здесь мы видим финского собрата индийского Нараяны:
Вот выходит муж из моря, богатырь из волн поднялся; не из очень он великих, не из очень также малых: он длиной с мужской палец, ростом - в меру женской пяди. Был покрыт он медной шапкой, сапоги на нем из меди, руки в медных рукавицах, чешуей покрытых медной, медный пояс был на теле, и висел топор из меди: с топорищем только в палец, с лезвием в один лишь ноготь.
Старый, верный Вяйнамейнен так подумал и размыслил: «Видом он похож на мужа богатырского сложенья, а длиной в один лишь палец, вышиной едва с копыто!» Говорит слова такие, молвит сам такие речи:
«Что ты, право, за мужчина, что за богатырь могучий? Чуть покойника ты краше, чуть погибшего сильнее!»
И сказал морской малютка, так морской герой ответил: »Нет! Я муж на самом деле, богатырь из волн могучих. Дуба ствол пришел срубить я, расщепить здесь дуб высокий».
Старый, верный Вяйнамейнен говорит слова такие: «Но, как видно, ты не создан, сотворен не для того ты, чтоб сломать здесь дуб огромный, злое дерево обрушить».
Но едва сказал он это, взор едва к нему направил, как малютка изменился, обратился в великана! В землю мощью ног уперся, головою держит тучи; с бородою по колено, волосы висят до пяток; между глаз косая сажень, шириной штаны у бедер - в две сажени, у коленей - в полторы, у пяток - в сажень. Великан топор свой точит, лезвие острит острее на шести кусках кремневых, на семи точильных камнях. Вперевалку зашагал он, тяжкой поступью затопал, он шагал в штанах широких, развевавшихся от ветра. С первым шагом очутился на земле песчаной, рыхлой, со вторым он оказался на земле довольно черной, наконец, при третьем шаге, подошел он к корням дуба. Топором он дуб ударил,- лезвием рубил он гладким. Раз ударил и другой раз, в третий раз он ударяет, искры сыплются с железа, а из дуба льется пламя; гордый дуб готов склониться, вот уж громко затрещал он. И вот так при третьем взмахе смог он дуб свалить на землю, смог сломать он ствол трещавший, сто верхушек опрокинуть. Положил он ствол к востоку, бросил к западу верхушки, раскидал он листья к югу, разбросал на север ветки...
Только дуб свалился наземь, только гордый ствол был срублен, снова солнце засияло, засветился прекрасный месяц, в небесах простерлись тучи, снова весь простор открылся и радуга охватила небо.
Вторая руна «Калевалы», откуда взяты эти строки, без сомнения, была написана позже, чем процитированный отрывок из «Махабхараты»; но, если исходить из ее смысла как повествования об освобождении света, ее можно поставить в один ряд с наиболее ранними из всех первичных мифологем. Действительно, подобные характерные особенности, относящиеся к чудесному детству, можно обнаружить у близких финнам соседей, в русских народных эпических поэмах
былинах, которые русский ученый прошлого века попытался вывести из индийских источников, главным образом, из истории детства Кришны21. Но соответствие между приключениями, совершаемыми русскими героями в детстве, и подобными приключениями индийских богов - в лучшем случае не что иное, как заимствование роскошной иностранной одежды, заимствование, опосредованное многими культурами. Не только русским или индийским святым или героям в литературе и легенде приписывается рождение, сотрясающее весь мир и заставляющее дрожать все стихии. Встреча Маркандеи и Вяйнамейнена с гигантским ребенком, для которого первичная водная стихия - родная, выявляет сходство на более глубоком уровне. Поэтому вопрос не в том, какая из двух мифологем дублирует основную, а в том, какова общая основная тема, лежащая в основе
обоих вариантов?
На этот вопрос у нас имеется ответ фундаментальной важности, применимый как к индийской, так и к финской мифологии, и он не оставляет никакого сомнения относительно природы божества, существенная характеристика которого судьба сироты. Нараяна есть все тот же бог-младенец, божественный закон вселенной в момент ее первого проявления который в самых древних индийских священных книгах носит имя Праджапати (в «Брахманах» и даже в «Ригведе»)22. Он вылупился из яйца, которое возникает в водах начала, т.е. вылупился из пустоты. Он полулежит на спине морских чудовищ, плавает в чаше водяных цветов. Он - предвечный младенец в предвечном одиночестве предвечной стихии; предвечный младенец представляет собой развертывание предвечного яйца подобно тому, как весь мир представляет собой развертывание
его самого. До сих пор мы имеем дело с индийской мифологией. В финской мифологии также имеется эта первичная стихия - воды начала. Находим мы здесь и сотворение мира из яйца: Мунайока, сын яйца, носящий также имя Куллерво, младенец, для которого в озере три неполных ковшика воды и которого можно узнать в несущем свет «маленьком медном человечке»,- финский брат рожденного из яйца Праджапати и облаченного в желтое Нараяны.
Этнологическое исследование мифов, особенно незаконченная работа Фробениуса «Век солнечных богов», отталкиваясь от одной общей темы, указывает два направления. Первое направление уходит глубоко в самые нижние пласты культуры. Ибо данная мифологема, согласно дискуссиям, не ограничена ни территорией Индии, ни территорией Финляндии, но явно относится к очень древнему периоду человечества, в сравнении с которым не только индийские и финские источники, но и вся древнегреческая цивилизация кажется значительно моложе. Однако мы начнем не с этой гипотезы, а, напротив, с тех мифологем, происхождение которых известно; причем используем мы эту гипотезу только в том случае, если на нее укажут сами мифологемы. Нас удовлетворит то соображение, что основная тема вполне может находиться на заднем плане везде, где только могут встретиться ее варианты, пусть даже они слабо выражены или их трудно распознать. В таких случаях нам придется, так сказать, «из-за кулис» подать первоначальную ноту, дабы продолжала звучать мелодия, начавшая было затихать.
Другое направление, названное в книге Фробениуса, указывает на солярную мифологию. Наша основная тема, образ ребенка, вылупившегося из яйца, золотого яйца, которое поднялось из моря, охватывает все виды возникновения и зарождения, а следовательно, и
восход солнца; в этом плане эта тема может быть сведена к «солярному мифу», к простой аллегории естественного явления. Но тогда мы выйдем за пределы мифологии и разрушим сам мир, в котором теперь пытаемся отыскать свои ориентиры. Создалась бы ситуация как в хорошо известном случае с игрой23. Игру, как и мифологию, можно понять только изнутри. Если в процессе игры мы осознаем, что это только лишь выражение витальности и
ничего больше,- игра прекращается. Люди, не принимающие участия в игре и оценивающие ее только в этом свете, возможно, в чем-то и правы, но все их знания нам ничего не говорят: они сводят игру к не-игре, не понимая ее сути. Подобным же образом нашу основную тему можно рассматривать как переживание человеком восхода солнца или как форму этого переживания, как проявление его в снах, видениях, поэзии - во всех сферах душевной жизни. Но это ничего не говорит о самой теме, о мифологеме
qua,- мифологеме, которая, напротив, отбрасывается и тает, как сон. Разве в этом - в разрушении - заключается конечная цель понимания (возьмем близкий к мифологии пример) поэтического искусства?
И если мы стоим на почве самой мифологии, то сразу же становится ясно, почему эта редукция к природному явлению - к «не-мифу», как называет это Фробениус,- несправедлива и неудовлетворительна, а следовательно, ложна. В мифологии аллегорическая ценность мифологического образа, такого, как предвечный образ всех богов-младенцев, и аллегорическая ценность природных явлений как таковых (восхода солнца и возникновения новорожденного младенца) взаимосвязаны и
равны: восходящее солнце и новорожденный младенец именно в такой степени являются аллегорией Предвечного Младенца, насколько Предвечный Младенец есть аллегория восходящего солнца и всех новорожденных младенцев в мире. «Аллегория» означает «изображение одного предмета через образ другого». В обоих образах - образе восходящего солнца и новорожденного человеческого существа, и в образе мифологического ребенка - мир
сам рассказывает нам о своем происхождении, рождении и детстве. Он говорит на языке символов: и солнце, и человеческое дитя (говоря словами Гете: «Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis»), и Предвечный Младенец суть символы. Мир рассказывает нам о том, что
есть в мире и что является в этом мире
истинным. «Символ»24 - не «аллегория», не другой способ выражаться: это образ, данный самим миром. В образе Предвечного Младенца мир рассказывает нам о своем собственном детстве, обо всем том, что восход солнца и рождение ребенка значат для мира - и говорят о мире.
Материалом для формирования детства и сиротской судьбы богов-младенцев послужила не человеческая жизнь, а жизнь космоса. То, что кажется биографическим моментом в мифологии, на самом деле эпизод из биографии самого мира, и последний рассказывает его в снах, видениях и еще более ярко и наглядно, гораздо ярче и нагляднее, чем это в состоянии сделать «профанное» искусство,- в мифологии. Понимать мифологические образы в качестве «аллегорий» природных явлений было бы равносильно тому, чтобы отнять у мифологии то ядро, в котором только и заключается ее жизнь и смысл; это значило бы лишить ее вневременного человеческого и даже более, чем человеческого,- космического содержания, которое мифологически выражено в образах богов так же, как оно выражено в музыке, математике, философии, в музыкальных или философских идеях. Отсюда отношение мифологии к науке, отсюда ее духовный характер, в силу которого она, как наука, выходит за пределы отдельных явлений. Мифологема говорит сама за себя, действует сама за себя и правдива сама по себе, как любая возвышенная научная теория или музыкальное произведение, как любое настоящее произведение искусства.
6. Аполлон
Изначальная стихия - вода, - понимаемая как лоно, грудь матери и как колыбель является подлинно мифологическим образом, изобразительным единством, наделенным смыслом и не допускающим дальнейшего анализа. Она также возникает и в христианстве, что особенно отчетливо проявилось в так называемой теологической дискуссии на суде Сассанидов25, где говорилось о матери по имени Гера-Пеге-Мирия, беременной богом-младенцем, которого она вынашивала в своей утробе, как в
море, подобно тысячекратно загруженному кораблю. «У нее только
одна рыба» - добавляется к сказанному - та самая, которая также называется ее кораблем. Христианская аллегория рыбы представляет собой вторичное явление в истории мифологического символа-рыбы26; для того, чтобы пролить свет на это, нам еще предстоит обсудить некоторые мифологемы. С другой стороны, вода как первоначальная стихия, как лоно, в сочетании с рыбами или рыбоподобными существами, является научной идеей, т.е. не просто мифологемой, но также и «философемой». И в этом качестве она появляется в Индии и Греции.
Фалес, самый ранний греческий философ, утверждал, что все вышло из воды. Этим он лишь повторил уже сказанное Гомером, который говорил об океане то как о «прародителе богов», то как о «прародителе всех вещей»27. Это же учение поддерживал Анаксимандр, второй греческий философ, но он включал в него также живых существ и, согласно цитате из Цензорина, человечество тоже: «Из нагретой воды с землей возникли то ли рыбы, то ли чрезвычайно похожие на рыб животные; в них сложились люди, причем [человеческие] детеныши удерживались внутри [утробы рыбоподобных существ] вплоть до [достижения] зрелости; лишь тогда те лопнули, и мужчины и женщины, уже способные прокормить себя, вышли наружу»28. Из греческих компиляций мы еще узнаем, что существа, рожденные «во влаге», были также подобны растениям, а не только рыбам, и что они были защищены оболочкой из листьев аканта29.
Что нам следует думать по поводу этих сообщений, которые превращают образ Предвечного Младенца, рожденного полным растением, в научную теорию? В начале прошлого века Окен, философ-романтик и ученый из Йены, выдвинул подобное учение30. Он опирался не на Анаксимандра или Цензорина, а на научные и философские знания своей эпохи.
Согласно его теории, первый человек «должен был развиться в утробе гораздо большей, чем человеческая. Это лоно - море. То, что все живые существа вышли из моря,- это истина, которую не станет оспаривать никто из тех, кто занимался естественной историей и философией. Современная наука отвергает любое другое учение. В море имеется питание для зародыша, липкий ил для всасывания через его перепонки, кислород для дыхания перепонками; зародыш не ограничен, и поэтому он может перемещать свои перепонки по желанию, хотя при этом должен оставаться на плаву более двух лет. Такие зародыши, если они возникают вообще, возникают в море тысячами. Некоторые еще незрелыми оказываются выброшенными на берег и гибнут; другие разбиваются о скалы, третьи пожираются плотоядными рыбами. Но какое это имеет значение? Ведь остаются еще тысячи, которые, достигнув зрелости, выносятся на берег, где они сбрасывают свои перепонки и начинают вырывать червей и извлекать мидий и улиток из раковин».
Действительно ли наука всерьез имела в виду эту мифологему Предвечного Младенца? В понимании Окена - бесспорно. Тем не менее ближайшей параллелью к этой мифологеме, не считая Анаксимандра, является история, которую Мауи, бог-младенец полинезийцев, рассказывает о своем собственном рождении. Его божественная мать родила его на морском берегу, причем преждевременно. «Ты родила меня на берегу моря и бросила меня,- говорит он своей матери,- в пену прибоя после того, как ты завернула меня в свои волосы, которые ты обрезала для этого; морские водоросли приняли меня своими длинными переплетающимися стеблями, удерживая меня и придавая мне форму, пока я качался на вздымающихся одна за другой волнах; наконец, бриз, дувший с океана, вынес меня на берег, и нежные медузы длинных песчанных берегов окружили меня, чтобы защитить от опасности». Его божественный предок, Тама-нуи-ки-те-Рангу, распугал медуз и увидел человеческое существо - Мауи.
Окен сам выдает свою любовь к мифологическим образам и прежде всего - к образу Предвечного Младенца. В своем очерке о происхождении первого человека он говорит также об эволюции животных от растений и замечает: «Животное, не только фигурально, но и фактически, является конечным цветением или подлинным плодом растения»32. Таким образом, его научное мышление не просто непроизвольно оказалось мифологическим - это очевидно из параллели с Мауи, - он был знаком с образом Праджапати, возможно, благодаря изучению романтиками мифологии. Нет необходимости описывать подробно, как это происходило33. Достаточно заметить, что в науке Окена воскрешен такой образ: «Этот мир был водой, единым потоком: можно было видеть только Праджапати сидящего на листе лотоса»34. Помимо первоначального индийского бога, мы могли бы упомянуть Гарпократа, египетского солнечного ребенка, которого часто изображают сидящим в цветке лотоса35.
У Анаксимандра эти древние мифологемы не
возрождаются, они просто продолжают жить. В его век, эпоху великих ионийских мыслителей, космическое содержание, составляющее ядро мифологии, переходит в греческую философию. То что до сих пор выступало в лице глубинно достоверных и внушительных божественных фигур, теперь превращается в рациональное учение. Для того, чтобы обнаружить переход этих образов в более рациональные мифологемы, Анаксимандру вовсе не обязательно было обращаться к восточным или даже египетским священным легендам. Его учение о происхождении человека - это отзвук той самой основной мифологической темы, которая нас занимает в нашем исследовании. И поскольку речь идет о древнегреческой «философеме», нам прежде всего следует искать эту тему в греческой мифологии.
Среди греческих богов мы находим Протея, вечно изменяющегося бога моря, чье имя означает «первосущество». Мир Океана и мир Протея, соответственно первоначальная вода и море, относятся друг к другу как Предвечный Младенец и новорожденные младенцы: оба - символы (или
Gleichnisse
в гетевском смысле) вневременного рождения и трансформации. Хотя в греческой мифологии Океан и море являются жилищем огромного числа своеобразных божеств, но Предвечный Младенец, который вполне может быть прототипом детства великих олимпийцев, не сразу заметен среди них. Также и то расстояние, которое отделяет вечных жителей Олимпа - могущественных богов Гомера и Гесиода - от мира бытия и становления, очень велико. Как можно надеяться, что олимпийцы будут чувствовать себя как дома в жидкой стихии? Тем более важен тот факт, что один из детей олимпийцев, Аполлон, состоит в родстве с морем. Это родство заключается не просто в том, что Делос, место его рождения, был по происхождению плавающим островом36, хотя с точки зрения мифологии это также заслуживает внимания. Между Аполлоном и морем существует и более глубокая близость, и это приводит нас к классическому древнегреческому образу связей между морем и ребенком.
Подобно лону матери безграничная вода является органической частью образа Предвечного Младенца. В индийской мифологии это отношение особенно подчеркнуто. В священной легенде Матсья-пурана (по названию рыбы:
matsya), Ману, первый человек, говорит Вишну, принявшему образ рыбы: «Как этот мир, принявший форму лотоса, произошел от твоего пупка в эпоху лотоса, когда ты лежал в мире-океане? Ведь ты лежал спящим с лотосом-пупком в мире-океане; как в те далекие времена боги-пророки возникли в твоем лотосе, вызванные твоим повелением?»37 Предвечный Младенец, именуемый здесь Вишну, таким образом, является рыбой, зародышем и лоном одновременно, чем-то подобным первичному бытию Анаксимандра. Именно такая «рыба», которая одновременно вынашивает детей и юношей и сама является изменчивой формой бога-младенца, известна древнегреческой мифологии. Греки называли ее «утробным зверем» и почитали выше иных обитателей глубин, словно бы признавая в ней способность океана вынашивать детей. Это существо - дельфин (δελφ обозначает «матка»)38, животное, посвященное Аполлону, который именно в этой связи сам назван Аполлоном Дельфийским.
Существует целый ряд древнегреческих монет, изображающих дельфина, который несет на своей спине мальчика или юношу39. Еще один такой образ мальчика Эрос, крылатый ребенок, к которому мы обратимся ниже. Можно также указать Паланга и Тараса (последний - легендарный основатель города Тарента, давший ему имя). Мальчик верхом на дельфине часто изображается с цветком в волосах40, что, по-видимому, указывает на существо, находящееся между рыбой и почкой. Другая фигура, изображаемая на монетах, очень близка по своему типу (при отсутствии прямой зависимости) к индийскому изображению ребенка, спящего на морском чудовище; это Палемон, иначе называемый Меликерт, лежащий мертвым или спящим на дельфине бог-младенец, который, на наш взгляд, заслуживает особого исследования. Существуют греческие легенды, так сказать, переводы мифологической темы на чисто человеческий язык, которые рассказывают, как дельфины спасали своих смертных любимцев или бережно выносили мертвых на берег41. Но имена этих любимцев дельфинов часто, без сомнения, мифологического происхождения, например, Койранос («Мастер») или Энхалос («тот, кто в море»). История о певце Арионе, спасенном дельфином из лап пиратов,- самый известный пример такого рода легенд, в то же время доказывающий, что мы находимся в сфере влияния Аполлона, бога-защитника поэтов. Вторая часть гомеровского гимна Аполлону, многими рассматриваемая как отдельный второй гимн, рассказывает о богоявлении Аполлона Дельфийского. Под видом дельфина бог проводит своих первых жрецов в Кризу, бухту, где только что было основано место поклонения ему. Его богоявление - это богоявление на корабле; Аполлон в образе дельфина устраивается на корабле своих будущих жрецов, и это является доказательством того факта, что здесь, как и в восточно-христианском тексте, упомянутом в начале главы (с. 55), «рыба» и «корабль» являются эквивалентными мифологическими образами42. Как варианты одной и той же темы, они, сплетенные воедино, обозначают одно и то же.
Аполлон основывает это место поклонения, еще будучи ребенком43. Помимо того, что это - Делос, выбранное место весьма значимо как фон для его детства,- море между Критом и материковой Грецией. Именно там и происходило богоявление с дельфином. Не менее важным является место прославленного оракула в Дельфах. Значение остается тем же. Подобно тому, как дельфин является «лоном» среди животных, так и Дельфы - лоно среди всех других мест: именно об этом говорит название. Для греков скалистый ландшафт символизировал то же, что символизировали дельфин, море и лоно; это был символ самого первого начала вещей, символ небытия, предшествовавшего бытию, и жизни, наступившей впоследствии; символ изначального состояния; и каждый символ говорит о чем-то ином и новом, об источнике мифологем. К этим мифологемам также принадлежит «великий подвиг», столь типичный для богов-младенцев, который Аполлон совершил в Дельфах, а именно, уничтожение первобытного чудовища. Но рассмотрение мифологии острова Делос увело бы нас слишком далеко от темы. Достаточно знать то, что доказывают Гея и Темис, две первые владычицы Дельф, которым поклонялись наряду с Аполлоном, или, скорее, то, что доказывает Мать-Земля, которой по сути поклонялись под этими двумя именами: даже скалистый ландшафт может появляться в мифологии о Предвечном Младенце как мир Матери -материнский мир.
7. Гермес
Гомеровский гимн Гермесу - это произведение, которое, воздавая почести греческому богу, как божественному младенцу, изображает, его таким образом, что это описание стало для нас классическим греческим изображением божественного детства. Детство Гермеса - особая тема гимна, и уже только поэтому она бросает тень на все, что имеет отношение к нашей дискуссии. Совсем иначе обстоит дело с гимном Аполлону. В нем Аполлон быстро выходит из детского возраста, и нам пришлось сделать его детские черты в исходной мифологеме более яркими на основании других источников44. В гимне Гермесу мы ни на мгновение не можем забыть, что воспеваемый бог - младенец.
На росписях архаических ваз Аполлон и его сестра Артемида изображены на руках их матери Леты подобно тому, как Гермес изображен лежащим в колыбели. Но там, где Гермес также появляется с Летой, это является указанием на другие отношения между ним и детьми Леты, нежели те, о которых упоминается в гимне Гермесу45. В последнем Аполлон - совершенно взрослый бог в противоположность Гермесу-младенцу, в то время как на росписях ваз мы видим обратную ситуацию. Мифология допускает и то и другое: присутствие взрослого Гермеса рядом с Аполлоном-младенцем и наоборот. В таких случаях то, что бог изображен ребенком, нисколько не умаляет его могущества и значимости. Напротив, там, где божество появляется среди других младенцем, это значит, что его богоявление играет главную роль или, точнее, богоявление в этом случае - всегда богоявление именно бога-младенца. Вопрос заключается в следующем: по какой причине божественный
младенец вдруг выдвигается на передний план в данном случае?
Что есть такого в Гермесе, благодаря чему ему суждено было стать героем греческой классики божественного детства? Содержание гимна Гермесу отделено от текучего состояния первичной мифологии двумя слоями, причем оба помогают разъяснить и установить это содержание. Первый слой - сам древнегреческий пантеон. Он словно космическая субстанция, которая в богоподобных образах первоначальных мифологем, то сосредоточивая все свое сияние в одной точке, то рассыпаясь во всех направлениях, то сливаясь с тьмой, рассеялась и преломилась в мире греческих богов подобно спектру. Место, которое занимает в этом спектре каждое божество, его цвет, определены навсегда, а разнообразные возможности ограничиваются характером каждой индивидуальной фигуры, которая является неким аспектом мира. Другой проясняющий и формирующий слой - олимпийская иерархия гомеровской поэзии, которая неизменно закрепляет отношение каждого из богов с остальными. Состояние подлинно мифологической текучести, как, например, перестановка местами Аполлона и Гермеса в детском и взрослом возрасте, возможны только за пределами олимпийской иерархии. Детство богов находится совершенно за пределами иерархии. В более примитивном состоянии, которое предшествовало этой иерархии, олимпийцы были богами-младенцами, в том числе и Гермес. Неизвестный поэт так называемого «гомеровского» гимна Гермесу разрешил проблему введения более архаических элементов наряду с олимпийской иерархией и их выражения в соответствующих терминах.
Образ Гермеса никогда не терял этого более первобытного характера; он существовал рядом с олимпийской иерархией и гомеровским гимном, и он же определил «цветовой диапазон» Гермеса в космическом спектре. Гермес - единственный, или почти единственный, среди великих олимпийцев (только у Аполлона в его качестве покровителя улиц мы видим ту же первобытную черту), чье присутствие отмечено вертикальным куском дерева или камня «herm»46. О священных эмблемах подобного рода, в которых легко опознать обнаженный фаллос, говорили, что они в «духе Киллены»47; несомненно это обусловлено тем, что эти эмблемы были связаны с Гермесом не только в порту Киллена48, но и на горе Киллена49 в Аркадии, месте его рождения. Последняя была более знаменита и связана с историей его детства. Килленская эмблема - это гигантский фаллос из дерева. В Феспиях, в Беотии голый камень был священной эмблемой другого божества-младенца - Эроса, которого мы должны упомянуть наряду с Гермесом не только в этой связи, Эрос - божество, по природе своей очень близкое Гермесу51. Греческая мифология всегда сохраняла его в образе ребенка, и мифологема рождения Предвечного Младенца относится также и к нему. Его природа, очевидная из его имени (Эрос - «требующий любви») - более единообразна по тону, чем природа Гермеса. Тем не менее тот же самый основной тон
легко узнаваем и в Гермесе. «Вселенная знает мелодию» - таким образом мы могли бы описать эти довольно сложные явления, чья тема - вечное родство любви, воровства и «любовных связей»52. В мужском ключе эта мелодия - Гермес; в женском та же мелодия (хотя и не совсем та, поскольку мужчина и женщина не одно и то же) - Афродита. Существенное родство Эроса и Гермеса лучше всего представлено в их отношениях с богиней любви. Афродита и Эрос - близкие по своему существу силы или принципы. Эрос, божественное дитя, - естественный партнер Афродиты. Но если мужской и женский аспекты природы, общие для Афродиты и Эроса, попытаться охватить
одним образом, то мы тут же получим единство Гермеса и Афродиты - Гермафродита. Это двуполое существо имеет свое генеалогическое место в олимпийской иерархии как ребенок Афродиты и Гермеса53. Хорошо известны эллинистические и даже более поздние его изображения. Однако «гермафродит» ни в коем случае не является изобретением более позднего и переживающего упадок искусства; к тому времени, когда искусство пришло в упадок, гермафродит уже утратил свое первоначальное значение и превратился в простое украшение, хотя и весьма очаровательное. Нет, гермафродит - то первобытный тип божественного образа54. В этнологии по этому вопросу существует обширная литература55. Примитивный характер этого типа в древнем мире засвидетельствован общим культом Гермеса и Афродиты в Аргосе в древние времена56, а также кипрским культом Афродиты, мужского аналога Афродиты57, который был связан с обычаями аргивян58. Этрускам оба эти божества были знакомы с самых давних времен под теми же греческими, или скорее предгреческими именами: Гермес как
turms, а Афродита как
turan59. Первый - «господин» (о τύραννος), вторая - «госпожа» (ή τύραννος), вечная пара, или, если вникнуть глубже, два аспекта одного и того же первичного существа.
Мифологема возникновения бога-младенца из первоначального состояния в Греции связана с двумя божествами, Эросом и Афродитой, и она проявляется соответственно в двух вариантах: как рождение двуполого «первичного существа» и как рождение Афродиты. Первый вариант - орфический, названный так, потому что содержится в космогонии, приписываемой Орфею. Вначале,- читаем в этом варианте61, - двуполое существо родилось из яйца. Орфей назвал его Фанесом, в то время как у Аристофана в его знаменитом «Хоре птиц» первичное существо, вышедшее из яйца, носит имя Эроса. У нас нет оснований подозревать в двуполой природе этого существа тайное учение более позднего периода, которое всегда оставалось чуждым древнегреческому мышлению и было создано для особой секты. Указанные культы Афродиты, в которых вследствие обмена одеждой между мужчинами и женщинами, принимающими участие в этих культах, половые различия представали лишь как варианты одного и то же существа, согласуются со смыслом орфической мифологемы. Крылатую фигуру родившегося из яйца Эроса вряд ли можно отделить от крылатых богинь архаической эпохи, и смысл этой фигуры следует искать там же, где и смысл ритуального и космогонического гермафродитизма. Два признака, крылатость и двуполость, восходят к тому же
предчеловеческому, даже предмладенческому, еще совершенно не дифференцированному состоянию, одной из форм выражения которого является первичная вода. Эрос - первый среди оседлавших дельфина детей. Мы можем теперь рассмотреть этот важный факт иначе и сказать, что крылатый мальчик, сидящий верхом на дельфине и держащий в руке странное существо, похожее на каракатицу62, никто иной, как Предвечный Младенец, чей дом - первичная вода и чье наиболее известное имя (из множества его имен) - «Эрос».
В некотором отношении второй вариант глубже и обширнее по своему содержанию. Это хорошо известная мифологема: Гесиод в «Теогонии» рассказывает о рождении Афродиты следующим образом. Тщетен был жизненный путь Титанов, рожденных от союза Неба и Земли - Урана и Геи. Уран пытался помешать своим детям выйти из лона Земли, но наконец самый младший из них, Кронос, с помощью матери совершил ужасный поступок. Серпом он оскопил своего отца, когда тот приближался к матери, и выбросил гениталии в море. Из пены волн, которую образовали гениталии, возникла Афродита63. В этом варианте, как в мелодии, которая выражает невыразимое, начало и конец онтогенеза совпадают: порождение и рождение идентичны так же, как порождающий и порождаемый. Фаллос - это ребенок, а ребенок - Афродита - это вечный стимул к продолжению рода. Образ рожденной из пены богини выражает идею генезиса и вневременного начала так сжато и так совершенно, как только способен язык мифологии. Рождение Афродиты - вариант мифологемы Предвечного Младенца, который делает понятным для нас (понятным в единственно возможной для древнегреческой религии форме, т.е. в мифологической форме), каким образом фаллический столб в Феспие оказывается идентичным Эросу, а килленская эмблема - идентичной Гермесу-ребенку. Мы также понимаем, почему деторождение и рождение, гермы и мифологические образы - все варианты Предвечного Младенца - равнозначные символы, выражающие одну и ту же невыразимую идею.
Первоначально герма стоял на горе, где в пещере родился Гермес-ребенок. Эта пещера была местом первобытного хаоса, природа которого указана в названии «Дельфы». В другом очень древнем месте, священном месте, связанном с Гермесом64, богу принадлежала не только герма, но также и источник с рыбой, лов которой был запрещен. В гомеровском гимне мы не находим следов этих архаических особенностей; в нем пещера изображается как жилье, достойное богини, матери Зевсового сына. Гермес-ребенок сразу же занимает свое место в олимпийской иерархии, и когда он покидает пещеру, солнце и луна льют на него свой свет. В гимне происходят только такие необычные события, которые возможны при свете луны, что, согласно Гомеру, характерно для мира Гермеса. Гомеровский поэт сдержан. Он достигает великого искусства, потому что в образе ребенка ему удается изобразить аспект мира, который в то же время сам является целым космосом. Гермес по отношению к другим взрослым богам находится в рамках детскости, в то время как, например, следы индийского бога-младенца всегда являются следами ребенка-гиганта, даже если ребенок просто карлик65. Только благодаря поэтической хитрости греческому поэту удается сделать такие гигантские следы правдоподобными в случае с Гермесом. Но это только лучше показывает Гермеса как отца хитрости.
Его первая встреча в гомеровском мире выводит на свет что-то очень примитивное в мифологическом смысле. Случайная природа этой встречи - типична для Гермеса, и она примитивна только постольку, поскольку случайность является существенной частью первобытного хаоса. Фактически, именно Гермес привносит эту особенность первобытного хаоса - случайность - в олимпийский порядок. Гермес встречает черепаху, существо, внешний вид которого наводит на мысль о первозданности, ибо даже самая молодая черепаха кажется самым древним существом в мире. Это одно из древнейших животных, известных мифологии. Китайцы видят в ней мать, истинную мать всех животных66. Индусы почитают казуара, «черепаху-человека», отца их древнейших богов67, и говорят, что мир покоится на спине черепахи - проявлении бога Вишну: обитая в самых нижних сферах, она поддерживает все тело мира68. В итальянском слове
tartaruga
продолжает жить название, восходящее к поздней античности, согласно которому черепаха поддерживает самый нижний слой вселенной - Тартар69. Далее, хотя в менее необычной форме, черепаха, как и дельфин,- один из обликов Аполлона70. В гомеровском гимне она появляется только в качестве самого безобидного существа, игрушки и священной жертвы хитроумного, хотя и божественного младенца. Черепаха кажется не более «космичной», чем игрушки богов, когда боги ведут себя именно как греческие боги и не выходят за пределы естественного порядка вещей. Черепаха просто претерпевает гомеровское «чудо». Гермес превращает ее в лиру - случай божественной игры.
Но что нам мешает утверждать, что изобретение первой лиры, которую Гермес-ребенок отдал в подарок Аполлону, в определенном смысле «космично»? Мы говорим в данном случае о
космическом содержании, которое может выражаться в мифологической, философской, математической, музыкальной или любой другой форме. Это возможно лишь благодаря природе космического содержания как такового. Как идея, т.е. интеллектуально, оно может быть выражено в чисто философских и математических терминах. Но в то же время оно образно и музыкально. Об образном богатстве мифологии лучше всего говорить музыкальными терминами. К. де Толней был первым, кто увидел музыкальную природу этого космического содержания в наиболее красочном материале - классической живописи. Другой венгерский ученый, Д. Ковенди, показал, каким образом для греков рождение божественного ребенка, в лице Эрота Протеиритмоса, означало ритмически-музыкальное создание вселенной71. Лира в руках Предвечного Младенца выражает помимо намерений поэта музыкальное качество мира. Это прежде всего характеристика самого Гермеса. Гомеровский поэт чувствовал музыкальную природу вселенной как в значительной степени связанную с Гермесом и в спектре мира помещал ее, так сказать, в цветовой диапазон Гермеса. По всей вероятности, поэт искал не эту первозданную музыку, но ее более возвышенную аполлоническую форму. Однако, если у мальчика, плывущего верхом на дельфине (мальчик иногда носит имя Фаланта),- в руках лира72, то мы склонны думать не просто о его связи с Аполлоном-Дельфином, но и о более широкой, основной связи, которая существовала до всех специфических имен: о связи воды, ребенка и музыки.
8. Зевс
Зевс - защитник и оплот, управитель и типичный представитель олимпийского порядка, который является именно
его порядком и абсолютной противоположностью первоначальному «текучему» состоянию вещей; Зевс - «самый большой мальчик» среди богов-младенцев. Прежде чем стать «отцом всех богов и людей», он тоже был божественным младенцем. Следовательно, мы должны задать своего рода исторический вопрос: что обозначает это «прежде» в истории религии?
Мы знаем, что биографическая последовательность: «бог-младенец - взрослый бог» в мифологии имеет случайное значение. Она нужна для того, чтобы сгруппировать различные мифологемы, или она становится особо важной только тогда, когда действительный
космический рост передан символом растущего ребенка, как в случае с божественным младенцем в Четвертой Эклоге Вергилия. Подобным образом обстоит дело и со смертью определенных божеств: она никогда не бывает биографической смертью, это всегда космическая смерть. У Зевса нет «истории жизни», но поскольку его управление -важная часть его природы, существует мифологема о том, как это управление стало возможным (как он добился этого управления), мифологема истории борьбы и победы, нового миропорядка, истории, которая раскрывает
смысл нового мира, основанного Зевсом. В мифологии бог-младенец может существовать рядом с «богом, лишенным возраста», и независимо от него. Следовательно, появление божества в его ранней фазе жизни вполне возможно в значительно более поздний период истории религии. Так было с классическими молодыми фигурами богов, которых греки знали в архаический период как бородатых мужей.
Сравнивая Предвечного Младенца с олимпийской картиной мира, мы не можем отрицать приоритет первого, по отношению к которому конкретные боги-младенцы являются его многообразными отражениями. Где бы мы ни встретили его в греческой мифологии, кажется, что он пробился через барьер олимпийской иерархии или - как в случае с плывущим верхом на дельфине мальчиком - является чем-то вроде пережитка. Таково общее впечатление, сложившееся у нас в результате изучения античного материала и не подкрепленное конкретными доказательствами. Мы использовали термин «первобытный», «предвечный», «первозданный» и т.п. не в хронологическом смысле, как делали это в исследовании рождения Елены73, так как подразумевали вневременное качество, которое может появляться в равной степени как в поздние, так и в ранние эпохи. Мы можем сослаться в этом отношении на психологическое исследование - прежде всего на Юнга, - поскольку оно точно и последовательно доказало существование «архаических» элементов в психической жизни современного человека. Здесь, как и там, термины «архаический» и «первобытный» хотя и не имеют хронологического смысла, являются строго научными. Их научное значение заключается в том, что явления, описанные таким образом, действительно соответствуют определенным более ранним явлениям в истории человечества, которые могут быть определены хронологически. Мы вполне можем показать, что смешанные, или иначе говоря, недифференцированные формы существовали и в период раннего греческого искусства.
Относительно раннее существование Предвечного Младенца становится вполне возможным в свете таких размышлений, но оно остается не доказанным. Мы еще не исследовали истоки этого мифологического образа. Было бы чрезмерным настаивать на том, что вопрос его истоков может быть разрешен только в планетарном масштабе, или, выражаясь более привычным языком, путем рассмотрения человеческого существования в целом, со всех мыслимых научных точек зрения. Здесь мы должны удовлетвориться вероятностью, что общая основная тема присутствует в фундаменте везде, где мы встречаем гармонию ее многочисленных вариаций. Что касается вопроса о том, когда эта тема возникает, все нами сказанное сводится к тому, что она, по всей вероятности, может быть отнесена к периоду, в сравнении с которым значительно моложе не только индийские или финские источники, но и греческая культура в целом. Изучив индийскую, финскую и другие параллели, мы не делали никаких выводов в отношении времени и места возникновения мифологемы. Вопрос о том, было ли место первоисточника «идеальным», то есть возможным результатом осознания человеческим разумом того же аспекта «космического содержания» в одном и том же образе, где бы он ни возникал, или существовал определенный географический очаг культуры, где были созданы на все времена великие мифологические архетипы, - этот вопрос остается принципиально нерешенным. В настоящее время это вопрос не столько места возникновения, сколько наиболее доступного, слоя, лежащего в основе олимпийского порядка. В случае в Зевсом-ребенком первичность Предвечного Младенца, которого мы представили себе лишь в общих чертах, может быть доказана в истории религии. В священном гимне, сочиненном в 300 г. до н. э. и выгравированном на камне гораздо позднее на Крите74, Зевс выделен как «самый большой мальчик» - μέγιοτος κοΰρος. Этот гимн типичен для критской религии исторических времен. Он приветствует юного Зевса в его убежище, расположенном в Диктейской горе, поскольку убежище, вероятно, было пещерой. Бог изображен «безбородым», в образе юноши75, и, следовательно, как плывущий верхом на дельфине мальчик, изображенный на монетах, обрел качество образа аполлонического юноши. Это вполне соответствовало вкусу классического и постклассического периода. Первоначально природа этого места, которое названо среди других мест рождения Зевса, экземплифицировалась образом самого ребенка. Все это характерно именно для Крита, как показывает тщательно проведенное исследование всех памятников76. Оно твердо установило два момента, которые позволяют нам составить мнение о критской религии. Первый момент77 заключается в том, что бог-младенец должен рассматриваться как данный факт для Крита, как нечто, к чему впоследствии прикреплялись все другие варианты. Кроме уже упомянутой горы, в качестве места рождения Зевса указаны еще две другие. И Зевс - далеко не единственный ребенок на Крите, который подвергается опасности быть съеденным животными. Во-вторых78, доказанным фактом является не только сам бог-младенец в мифологии Крита, но и его сиротская судьба. Для критян Зевс, как и другие боги-младенцы более скромного звания, был ребенком, покинутым матерью.
Остров Крит был центром очень богатой и значительной цивилизации, которая предшествовала греческой и восточно-средиземноморской. Невозможно представить себе крито-греческую религию целиком независимой от более древнего периода культуры. Очевидно, здесь мы имеем дело с особенностью именно такого рода. Некоторые исследователи полагали, что им удастся истолковать Зевса-ребенка критян и Зевса-Громовержца и Правителя Мира на эллинском материке как двух первоначально совершенно независимых божеств79. Но как такие совершенно разные образы, если они не образуют идеальное единство, могли бы быть названы одним и тем же именем,- на этот вопрос все еще нет удовлетворительного ответа80. Ни одно из доказательств не может быть приведено в пользу того, что места рождения Зевса на материке действительно более поздние и по своей значимости вторичны, что это - результат соперничества с критянами81. С другой стороны, поражает то, что с местами рождения на материке оказались связанными некоторые крайне древние черты, которые на Крите отодвинулись на задний план или совсем исчезли.
Исключительная древность связана со всем, что дошло до нас относительно места рождения Зевса в Аркадии на горе Ликаон82. Здесь место рождения не ограничено пещерой; пещера Даже не упоминается. Уже это само по себе противоречит Критской истории. Но изучив более тщательно своеобразие критской местности83, мы обнаруживаем, что гора там ничуть не менее важна, чем пещера: пещера - часть горы, образующая священное место так же, как и гора Киллена - святилище Гермеса. «Не могущее быть упомянутым жертвоприношение», совершенное на горе Дикта, отмечается у источника84. С одной стороны, мы знаем, что приносилось в жертву Зевсу на горе Ликаон. Ученые выражаются очень неточно, когда говорят о «человеческой жертве»: на самом деле в жертву божественному младенцу был принесен младенец85. Это место было истинным местом мертвых, где призраки не отбрасывают теней; и тот, кто дерзал нарушить эти пределы, должен был умереть в течение года86. Другая традиция рассказывает о месте рождения Зевса на Тебесе, где предположительно должны находиться острова блаженных87. Обе традиции объясняют, почему никто не мог умереть в Зевсовой критской пещере, и почему даже воры, которые ворвались туда, превратились в птиц, и среди прочих видов - в птицу по имени «Керберос»88. Как нам известно, во всех этих местах мы находимся за пределами жизни: мы либо прекращаем существовать, либо становимся вечными, неподвластными времени. С местом рождения Зевса в Аркадии связана также вода89. Водные нимфы, особенно Неда, богиня реки, носящей ее имя,- первыми принимают на себя заботу о новорожденном младенце. В Зевсовом месте рождения в Мессине на горе Итома к святилищу Зевса ежедневно носили воду из источника, в котором он впервые был выкупан. По-видимому, вода вместе с молоком и медом также играла роль ритуальной пищи младенцев в критском культе Зевса; но в этом отношении наиболее красноречивы традиции материка, которые в целом более определенно указывают на основную тему по сравнению с критскими.
Основная тема - одна и та же как на Крите, так и на материке: появление Предвечного Младенца в первобытном месте, связанном с материнскими стихиями - скалой и водой. В обоих случаях не подлежит сомнению крайняя древность ее вариантов. Однако мы не располагаем достаточными основаниями для заключения о том, что мифологема и культ Предвечного Младенца пришли в Аркадию, Мессину и Тебес с Крита. При сравнении с традициями, связанными с культом на горе Ликаон, все современные реконструкции критского культа кажутся неосновательными. Они не проникают глубже гомеровского слоя. Два вопроса по-прежнему остаются без ответа. Мы не можем с уверенностью географически отнести более древний слой к Криту, как к месту происхождения культа, а более поздний - к Элладе как его преемнице; равным образом не можем мы провести четкое различие между критской, или микено-минойской религией, с одной стороны, и греческой - с другой стороны. Мы получаем рабочее основание для такого различения только тогда, когда включаем в рассмотрение другую часть средиземноморского мира - территорию древней италийской и римской религии.
«Древний италийский» и «римский» слои нельзя различать как чисто хронологические или географические, как и нельзя связывать эти термины исключительно с новыми миграциями расовых групп. Тем не менее древний италийский слой старше, и он вобрал в себя больше древних средиземноморских элементов, чем римский41. Но при этом он также его современник. Мы видим, что специфически римские элементы уже присутствуют в религии раннего Рима, в то время как за пределами Рима все еще сохраняется древняя италийская форма религии. Фактически существует две формы, которые позволяют отличать их друг от друга с достаточной точностью. Для римской формы религии по сравнению с древним италийским стилем характерно нечто негативное, а именно, отсутствие мифологем. Это совершенно в характере римской ментальности и является результатом процесса, для обозначения которого было специально придумано слово «демифологазация»
(Епimythisierung)92
. Такой термин был бы ошибочным, если бы подразумевал, что в подлинной религии римлян полностью отсутствовали мифы и что она была сосредоточена вокруг сугубо политической идеи. Римская религия не была свободна от мифа93; более того, нельзя сказать, что в своей зрелой форме она была несовместима с мифами гомеровского строя. Возникает вопрос: против чего же тогда был направлен процесс «демифологизации»?
Примером того, что было устранено из римской религии демифологизацией, является образ
Juppiter puer, Юпитера-ребенка. Божество, соответствующее греческому Зевсу, было известно в Риме только как
pater*, или
Ju-piter. В Риме также почитали Ведиовиса, бога подземного мира, (одно из проявлений Юпитера), но его пытались отделить как можно дальше от небесного аспекта Юпитера. Ведиовиса, обычно изображаемого как аполлонического юношу, можно представить себе только как безбородого молодого Зевса критян. Первоначально он был
Юпитером-ребенком, и его культ существовал в непосредственной близости от Рима,- в Пренесте94; это был подземный культ в гроте скалы, на которой был построен город, рядом со священным источником, связанным с богиней Фортуной. Гроты, вода, скалы, даже сама Фортуна напоминают о недифференцированном состоянии, в котором мы привыкли видеть Предвечного Младенца95.
*Отец
(лат.).
Еще более отчетливо он проявляется в культе Юпитера Анксурского в Таррацине, к югу от Рима. Его святилище, расположенное на скалистом выступе предгорья, как бы входит в Терренский морской мир. Будучи древней италийской формой Юпитера, он принадлежит к той самой группе, что и римский Ведиовис или
Юпитер-ребенок Пренесты96. Насколько его культ сосредоточен на его детстве, показывает открытие, сделанное во время раскопок его храма97. Это собрание свинцовых, исполненных по обету приношений, которые мы можем назвать только детскими игрушками - своего рода игрушечная кухня98. Кроме принесенных в жертву кухонных принадлежностей, в собрании имеется еще пятнадцать тарелок, большинство из них пустые, но три - с рыбой; и две сетки, на одной из которых (меньшей) две рыбины. По-видимому, божество получило жертвоприношения в виде рыбы, что имеет прецеденты в древнем италийском стиле культа Юпитера99.
Итак, мифологема Предвечного Младенца существовала в древней Италии, как и на Крите, и в более ранних слоях греческой религии на континенте. Образ Предвечного Младенца был так же чужд гомеровской иерархии богов, как и подлинному римскому пантеону, или точнее, стал чуждым по отношению к ним. Мы не можем с полной уверенностью вывести его происхождение с Крита, и даже приписать его исключительно сфере старой средиземноморской культуры. Однако мы можем утверждать, что на Крите существовала более древняя сфера культуры, которая охватывала догомеровскую Грецию и древнюю Италию, дух которой был в своей основе более мифологичным по сравнению с духом Гомера или Рима. Мифологема Предвечного Младенца характерна именно для более ранней, а не более поздней ментальности. И хотя временные и пространственные границы этой древней сферы культуры четко не установлены, вполне определенно то, что ее дух был в своей основе мифологическим. Ибо век первобытной мифологии захватывает также исторические эпохи Греции и Италии. Теперь мы обрели такую точку зрения, с которой классическая юность греческих богов может быть понята и рассмотрена правильно не только онтологически, как в нашей первой главе, но и исторически. Центральной фигурой для олимпийского порядка, который заменил изначальное мифологическое положение вещей, является Зевс-Отец, Однако он представлен на горе Дикта, в месте своего рождения, безбородым юношей, и именно такому его образу поклоняются всюду на Крите100. В этом плане правы те ученые, которые перевели μέγιστος κούρος в гимне как «самый большой мальчик». Греческая религия в своей классической форме - религия миропорядка, основанного Зевсом, как сообщается у Гесиода. Образы божественного детства отодвинуты на край Зевсового мира, и Предвечный Младенец мифологии остается за его границами. В этой религии юноша - более приемлемое проявление божества, чем ребенок.
Юность греческих божеств - результат трансформации, но трансформации, отличной от той, которую можно вывести из художественных памятников как таковых. В памятниках царствование бородатых богов предшествует эпохе юношей. Теперь же мы видим, что царствование ребенка еще более древнее. Образ Предвечного Младенца пробивается наружу трансформированным в идеальный образ юноши. То, что такая трансформация возможна, подразумевается в значении греческого слова «мальчик», и поэтому также засвидетельствована этимологией. Дитя, предположительно мужского пола, находясь еще в чреве матери, называется κούρος101; также и эфеб - юноша, способный носить оружие,- называется κούρος. Сам Эрос появляется на хорошо известных росписях ваз как крылатый эфеб102. Божественных юношей классического греческого искусства - классический идеал Аполлона, Гермеса и юного Диониса - не следует воспринимать как признак общего омолаживания греческого мира. Дело вовсе не в том, что бородатые божества вернулись назад в своем развитии (даже в Илиаде Гермес предстает юношей), но просто идеализированный эфеб «атонального» возраста придает значимость божественному
младенцу в несколько более зрелой форме, более соответствующей сущности божеств, нежели взрослый человек. Также свойства гермафродита, присущие Предвечному Младенцу, получили признание, когда в греческой культуре появился идеал
нимфоподобного мальчика. Это было своего рода вторичное появление двуполого Предвечного Младенца в секуляризованной форме.
9. Дионис
Невозможно рассмотреть здесь всех богов-младенцев раннего и позднего средиземноморского мира. Тем не менее кроме Зевса, Аполлона и Гермеса мы должны вспомнить одного из величайших - Диониса.
В. Ф. Отто в своей книге об этом божестве103 посвящает превосходную главу глубокой связи Диониса с «влажной стихией». Здесь достаточно только суммировать наиболее важное. «Илиада» говорит о море как о пристанище Диониса, где Фетида опекает юного бога. Согласно лаконийскому варианту мифологемы, Дионис-ребенок был прибит к берегу в сундуке со своей мертвой матерью. Другая опекунья Диониса, Ино, мать бога-младенца Палемона, также появляется как морская богиня. В культе Диониса на Лерне его призывают появиться из глубины. Он также известен как Πελάγιος («он из моря») Λιμναίος («он из озера») и Λιμναγένης («рожденный озером»). Его богоявление на корабле в виде мальчика, согласно гомеровскому гимну, выделяет его в том же смысле, что и Аполлона Дельфийского. Лишь один момент остается для нас не проясненным: как может кто-либо (даже бог) выйти из глубины моря на корабле, который
плывет по воде?
Итак мы знаем, что основная стихия, чьим символом является (и только символом) море, обладает той особенностью, что плыть по морю и выходить из него означает здесь одно и то же. Оба действия подразумевают состояние еще-неотделенности из небытия. Изображение на монетах мальчика, плывущего верхом на дельфине, классическое греческое выражение Предвечного Младенца-бога - иногда представляет его крылатым, иногда - держащим в руке лиру, иногда - с дубинкой Геракла104. Соответственно, его следует рассматривать то как Эроса, то как Аполлона, то как Гермеса или Геракла. Мы должны видеть в нем этих божеств как еще не вышедших из чрева вселенной и плывущих в зародышевом состоянии по изначальным водам. Не зря купидоны поздней античности имеют атрибуты великих богов; не случайно их действия охватывают (как на фресках помпейского дома Веттиев) всю гамму существования. Они являются основным тоном, который мир поздней античности, глухой ко всем тонким мелодиям, еще мог воспринимать. Предвечный Младенец (если продолжить метафору) является
единым тоном, состоящим из всех нот сразу,
лейтмотивом, развивающимся во всех остальных божественных «образах». Он развивается, прежде всего, в полярно противоположного ему Зевса. Ибо «самый большой мальчик» критского гимна - это, так сказать, собирательное воплощение всех
недифференцированных возможностей, а также всех возможностей, реализовавшихся в чистых формах богов.
Таким образом, Зевс стоит ближе всего к Предвечному Младенцу как его полярная противоположность, ибо один полюс всегда подразумевает возможность другого; и вместе они формируют высшее единство, как в случае с Зевсом-ребенком и Зевсом-Отцом. Дионис находится в иных отношениях с Предвечным Младенцем. Он настолько близок к нему, что (продолжим нашу акустическую метафору) он является обертоном к основному тону. Мальчик, плывущий верхом на дельфине, чаще изображается с атрибутами Диониса, чем какого-либо другого бога105. Ни в одном греческом культе, за исключением культа Зевса, детство не является столь важным, как в культе Диониса. Здесь мы имеем то же тождество, с которым мы встречались в сфере Гермеса. Там бог и герма были одним и тем же; здесь нечто прячут в корзине для провеивания зерна и называют его Λικνίτης - «дремлющим в корзине для провеивания зерна»106. Это Дионис-ребенок, подобно тому как Килленическая эмблема была Гермесом-ребенком. Каким-то непонятным или понятным только с мифологической точки зрения образом Дионис тождествен, с одной стороны, эмблеме, которую носили по кругу при отправлении его культа, и символу, скрытому в корзине, а именно - фаллосу107; с другой же стороны, Дионис тождествен также «бородатому богу», который в одной из своих форм является «мужчиной и женщиной» в
одном лице108. Во-первых, Дионис был двуполым не только в «женоподобных» поздних изображениях. Округлые фигуры его архаических спутниц, демонических танцоров, ему принадлежавших,- только отражение его гермафродитической природы109. Дионис - низкая нота в нотном ряду божеств, но мы еще не проникли в его глубочайшие вибрации. Мы хотим, чтобы они прозвучали в заключение.
«Старый и хитрый Вяйнамейнен» приветствовал маленького медного человечка, вышедшего из волн, странными словами: «Чуть покойника ты краше, чуть погибшего сильнее!» Очевидно, он намекает на родство пришедшего с душами мертвых, которые обитают в воде110. Душевный аспект Гермеса Психопомпа, пастуха душ, очевиден: как божество он не в меньшей степени призрак, чем ребенок. Аполлон в древнеиталийском образе проявляет те же темные стороны, что и Ведиовис, Юпитер Подземного Мира111. В Зевсе-ребенке критян, вскормленном роем маленьких существ, которые были душами, то есть вскормленном пчелами, было что-то от бога мертвых; и его критская пещера, и его другое святилище на юре Ликаон были местом мертвых. На Крите даже показывали его могилу112. Состояние, подмеченное в образе Ребенка, которое мы описали как «еще-неотделенность из небытия, но все же бытие», мы можем также назвать «еще-неотделенностью от бытия, но все же небытием». Таково состояние умершего, выраженное фигурами юношей-божеств на античных могильных плитах: мальчиком в плаще и капюшоне,
genius cucullatus113
,
а
также бесчисленными купидонами. Морские боги и дельфины на могилах и саркофагах носят тот же характер. И здесь, в этом мире склепов, мы подходим к самому непонятному из всей непонятости, окружающей Диониса. Все его символы также появляются на могилах. То, что люди античности пытались передать с их помощью, было не просто неустойчивым равновесием двух аспектов одного и того же состояния, колебанием новорожденного и умершего между бытием и небытием, но уверенностью в том, что ведущая вниз тропинка меняет направление и ведет
вверх, к Божеству, и что самая сильная воля родится из самой слабой.
Но о чем же наше исследование? О младенце-сироте Фольклора или о разорванном Дионисе-ребенке? Что нас интересует? Первобытный сон, видение, нечто, связанное с ушедшей в прошлое религией, или древняя философема? А, может быть, мы пытаемся воскресить в памяти мелодию и картину незапамятной древности? Пусть этот вопрос останется нерешенным, непроясненным до конца в своей сущности. Ибо это было нашим предметом: нечто неустановившееся, не отделившееся от изначального, Предвечный Младенец.
ПСИХОЛОГИЯ АРХЕТИПА МЛАДЕНЦА
I
Введение
Автор сопутствующего очерка по мифологии «младенца»1, или бога-младенца, попросил меня сделать психологический комментарий к предмету его исследования. Я рад выполнить его просьбу, хотя это предприятие кажется мне несколько рискованным, ввиду чрезвычайной значимости мотива младенца в мифологии. Сам Кереньи отмечает, что этот мотив встречается в Греции и Риме, проводя параллели с индийскими, финскими и другими источниками и указывая тем самым, что границы данной темы могут быть раздвинуты. Хотя всестороннее описание в принципе ничего не решило бы, тем не менее сам факт широчайшей, всемирной распространенности этого мотива произвел бы ошеломляющее впечатление. До сих пор мифологические мотивы обычно изучались обособленными областями науки, такими как мифология, этнология, история культуры и сравнительная история религии, что не особенно способствовало осознанию их универсальности; психологические же проблемы, возникавшие в связи с этой универсальностыо, можно было легко отставить в сторону с помощью гипотезы о миграции. Поэтому идеи Адольфа Бастиана2 не пользовались особым успехом в свое время. Уже тогда был накоплен достаточный эмпирический материал для далеко идущих психологических выводов; не хватало лишь необходимых предпосылок. Психологические знания той поры, хотя и включали в свою компетенцию мифотворчество (о чем свидетельствует «Völkerpsychologie» Вундта), были не в состоянии представить этот процесс как живую функцию, реально присутствующую в душе цивилизованного человека, равно как и не могли осмыслить мифологические мотивы в качестве ее структурных элементов. Поскольку психология исторически была прежде всего метафизикой, затем изучением чувств и их функций, а позднее - сознания и его функций, она отождествила свой предмет с сознательной душой и ее содержаниями, тем самым полностью игнорируя существование бессознательной души. Хотя различные философы (среди них Лейбниц, Кант и Шеллинг) уже ясно указали на проблему темной стороны души, только лишь врач, которого подтолкнул естественнонаучный и медицинский опыт, указал на
бессознательное как на существенную основу души. Этим врачом был К.Г.Карус3, видный предшественник Эдуарда фон Гартмана. В более близкое нам время именно медицинская психология опять вплотную подошла к проблеме бессознательного без всяких философских предпосылок. Благодаря многочисленным исследованиям стало понятно, что без гипотезы о темной стороне души, т.е. о бессознательном, психопатология неврозов и многих психозов обойтись не может. То же можно сказать и о психологии сновидений, которая является настоящей
terra intermedia* между нормальной и патологической психологией. В сновидениях, как и в продуктах психоза, присутствуют бесчисленные взаимосвязи, параллели которым можно найти только среди мифологических комбинаций идей (или, возможно, в некоторых поэтических творениях, для которых нередко характерны заимствования - не всегда сознательные - из мифов). Если бы основательное исследование показало, что в большинстве таких случаев дело всего лишь в забытых знаниях, врачу не пришлось бы заниматься пространными исследованиями индивидуальных и коллективных параллелей. Но, в действительности, типические мифологемы наблюдались у тех индивидов, в отношении которых не может быть и речи ни о каких знаниях такого рода и где опосредованное влияние (религиозные идеи, которые могли бы быть им известны, или обороты разговорного языка) было невозможно4. Такие заключения заставили нас предположить, что мы, скорее всего, имеем дело с «автохтонными» возвращениями, независимыми от какой бы то ни было традиции, и что, следовательно, в бессознательной психике должны присутствовать «мифообразующие» структурные элементы5.
*Промежуточная земля
(лат.).
Эти продукты никогда (или, по крайней мере, крайне редко) не являются оформленными мифами, скорее это мифологические компоненты, которые ввиду их типической природы мы можем назвать «мотивами», «первообразами», «типами» или - как назвал их я -
архетипами. Превосходный пример - архетип младенца. В настоящее время мы рискнем выдвинуть формулу, согласно которой архетипы появляются в мифах и сказках точно так же, как и в сновидениях и продуктах фантазии психотиков. В первом случае они заключены в упорядоченный и непосредственно понятный контекст, а во втором - это обычно невразумительная, иррациональная, чтобы не сказать бредовая последовательность образов, которая, однако, не лишена некой скрытой связности. У индивида архетипы предстают как непроизвольные выявления бессознательных процессов, о существовании и смысле которых можно только догадываться, тогда как миф имеет дело с традиционными формами неизмеримой древности. Они уходят корнями в доисторический мир, духовные предпосылки и обычные условия которого мы все еще можем наблюдать у примитивных народов. Мифы на этом уровне - это, как правило, история племени, передаваемая из уст в уста, из поколения в поколение. Примитивный склад ума отличается от цивилизованного основном тем, что сознание намного менее развито в плане протяженности и интенсивности. Такие функции, как мышление, воля и т.п., еще не дифференцированы; они досознательны. Например, в случае с мышлением это проявляется том обстоятельстве, что дикарь не мыслит
сознательно - eго мысли
появляются сами. Дикарь не может утверждать, что он думает; скорее это «что-то думает в нем». Спонтанность акта мышления каузально зависит не от его сознания, но от его бессознательного. Более того, он не способен ни на какое сознательное усилие воли, он должен предварительно привести себя в «настроение воления» или позволить привести себя к нему отсюда его
rites d'entree et de sortie. Сознанию дикаря угрожает всемогущее бессознательное: отсюда его страх перед магическими воздействиями, которые могут в любой момент стать ему поперек дороги; и поэтому он окружен неизвестными силами и должен как можно лучше к ним приспособиться. По причине неизменно сумеречного состояния его сознания зачастую невозможно выяснить, только ли приснилось ему что-то или же он пережил это в действительности. Спонтанное появление бессознательного и его архетипов везде прорывается в его сознание, и мифический мир его предков - например,
alchera или
bugari австралийских аборигенов - это действительность, не менее, если не более реальная, нежели материальный мир6. Из его бессознательного говорит не тот мир, который мы знаем, а неведомый мир псюхе, о котором нам известно, что он отражает мир только частично, а, с другой стороны, частично же формирует этот эмпирический мир в соответствии со своими собственными психическими предположениями. Архетип исходит не из физических фактов, но описывает то, как душа переживает психический факт; при этом душа часто действует столь самовластно, что даже отрицает осязаемую реальность или выдвигает утверждения, которые ее игнорируют.
Примитивная ментальность не
изобретает мифы, она их
переживает. Мифы - это изначальные проявления досознательной души, непроизвольные высказывания о событиях в бессознательной психике, но менее всего аллегории физических процессов7. Такие аллегории были бы праздным развлечением для ненаучного интеллекта. Мифы, напротив, имеют жизненно важное значение. Они не просто презентируют психическую жизнь примитивного племени, они есть сама эта жизнь. И если племя теряет свое мифологическое наследие, оно незамедлительно распадается и разлагается, как человек, который потерял бы свою душу. Мифология племени - это его живая религия, потеря которой - всегда и везде, даже среди цивилизованных народов,- является моральной катастрофой. Религия же - это живительная связь с душевными процессами, независимыми от сознания и происходящими за его пределами, в темных глубинах души. Многие из этих бессознательных процессов могут быть косвенно вызваны сознанием, но никогда - сознательным выбором. Другие, по-видимому, возникают спонтанно, т.е. без какой бы то ни было видимой или поддающейся определению причины.
Современная психология рассматривает продукты бессознательного творчества фантазии как самовыражение того, что происходит в бессознательном, или как высказывание бессознательной души о самой себе. Они подразделяются на две категории. Во-первых, это фантазии (и сновидения) индивидуального характера, которые несомненно восходят к личному опыту, забытому или вытесненному из сознаниями поэтому вполне объяснимы с помощью индивидуального анамнеза, вторых, это фантазии (и сновидения) внеличного характера не сводимые к переживаниям, относящимся к прошлому индивида, и поэтому не объяснимые исходя из индивидуального опыта. Эти образы фантазии, бесспорно, имеют свои ближайшие аналоги среди мифологических типов. Поэтому мы должны допустить, что они соответствуют определенным
коллективным (и внеличным) структурным элементам человеческой души как таковой и, подобно морфологическим элемента человеческого тела, передаются
по наследству. И хотя традиция и передача посредством миграции несомненно играют какую-то роль, во множестве случаев такое объяснение недостаточно, что склоняет нас к гипотезе «автохтонного» выявления. Такого рода случаи настолько многочисленны, что мы обязаны признать существование некоего коллективного психического субстрата. Этот субстрат я назвал
коллективным бессознательным.
Продукты этой второй категории настолько напоминают типы структур, встречающихся в мифе и сказке, что их необходимо рассматривать как родственные. Поэтому вполне возможно, что как мифологические, так и индивидуальные типы возникают при совершенно сходных условиях. Как уже упоминалось, продукты фантазии второй категории (так же, как и первой) возникают в состоянии пониженной интенсивности сознания (в сновидениях, бреду, грезах, галлюцинациях и т.д.). Во всех этих состояниях контроль над бессознательными содержаниями, осуществляемый с помощью концентрации сознания, прекращается, и, таким образом, материал, бывший до сих пор бессознательным, устремляется, как сквозь открытые шлюзы, в область сознания. Такой способ возникновения является общим правилом для таких продуктов8.
Пониженная активность сознания и отсутствие концентрации и внимания,
abaissement du niveau mental* (П.Жане), достаточно точно соответствуют примитивному состоянию сознания, в котором, надо полагать, изначально формировались мифы. Поэтому нам кажется чрезвычайно вероятным то, что мифологические архетипы возникли во многом тем же путем, что и сегодняшние проявления архетипических структур у индивидов.
*Снижение умственного уровня (фр.).
Психология рассматривает продукты бессознательного в соответствии со следующим методологическим принципом: феномены архетипической природы являются проявлением процессов в коллективном бессознательном. Они относятся не к чему-либо, что было или является сознательным, но к чему-то по сути своей бессознательному. Следовательно, окончательно решить, к чему они относятся, невозможно. Всякая интерпретация необходимо остается интерпретацией «как если бы». Исходное ядро значения можно попытаться лишь очертить, но не описать. Даже так, простое определение границ означает существенный шаг вперед в нашем познании предсознательной структуры души, существовавшей еще до формирования единства личности (причем даже сегодня нельзя сказать, что личность надежно контролирует примитивные побуждения) и сознания вообще. Мы также можем наблюдать это предсознательное состояние в раннем детстве, и фактически именно сновидения этого раннего детства обнаруживают в высшей степени примечательные архетипические содержания8.
Таким образом, если мы будем следовать указанному принципу, то у нас не возникнет вопросов, относится ли миф к солнцу или луне, отцу и матери, сексуальности, огню или воде; все, чего он требует, - это очертить границы и дать приблизительное описание
бессознательного ядра значения. Его основной смысл никогда не был и не будет сознательным. Он был и остается предметом интерпретации, причем всякая интерпретация, которая каким-то образом приближалась к скрытому смыслу (или, с точки зрения научного интеллекта, абсурду, что то же самое), всегда, с самого начала, претендовала не только на абсолютную истинность и действительность, но также требовала безропотного повиновения, уважения и религиозной преданности. Архетипы всегда были и по-прежнему остаются живыми психическими силами, которые требуют, чтобы их восприняли всерьез и которые странным образом утверждают свою силу. Они всегда несли защиту и спасение, а их разрушение приводит к «perils of the soul*, известие нам из психологии дикарей. Более того, они неизменно являются причинами невротических и даже психотических расстройств, которые проявляют себя подобно физическим органам или функциональным системам органов, которыми пренебрегают или с которыми плохо обращаются.
*Потере души
(англ.).
Архетипическое содержание выражает себя, прежде всего посредством метафор. Если такое содержание говорит о солнце и отождествляет с ним льва, короля, клад золота, охраняемым драконом, или силу, способствующую жизни и здоровью человека, то это ни одно и ни другое, но неизвестное которое находит более или менее адекватное выражение во всех этих сравнениях и тем не менее - к нескончаемой досаде интеллекта - остается неизвестным, и его невозможно подвести под формулу. По этой причине научный интеллект всегда склонен к важничанью своей просвещенностью в надежде изгнать этот призрак раз и навсегда. Назывались ли эти попытки эвгемеризмом, христианской апологетикой, просветительством в узком смысле или позитивизмом, за этим всегда скрывался миф в новом и приводящем в замешательство облаченьи, миф, который, следуя древнему и почтенному образцу, объявлял себя конечной истиной. На самом деле мы никогда не сможем законно ограничить выход нашего архетипического основания, если не готовы поплатиться за это неврозом, равно как и не можем отделаться от нашего тела и его органов, не совершив самоубийства. Но если мы не можем устранить архетипы или же обезвредить их, то на каждой новой ступени, достигнутой цивилизацией в дифференциации сознания, мы сталкиваемся с задачей поиска новой
интерпретации, приемлемой для данной ступени, с тем чтобы связать все еще существующую в нас жизнь прошлого с жизнью настоящего, которая угрожает ускользнуть от этого. Если же такое связывание не происходит, возникает разновидность сознания, более не ориентированного на прошлое, сознания, беспомощно уступающего любому виду внушения и фактически восприимчивого к психическим эпидемиям. С потерей прошлого настоящее утрачивает свое значение, ценность и способность к переоценке; то же происходит и со спасителем, ведь спаситель сам по себе либо лишен значения, либо же возникает из лишенной значения вещи. Снова и снова в «метаморфозах богов» он возникает как пророк или первенец нового поколения, причем неожиданно появляется в самых невероятных местах (возникая из камня, Дерева, борозды, воды и т.п.) и в двусмысленной форме (мальчик-с-пальчик, карлик, младенец, животное и т.д.).
Этот архетип «бога-младенца» очень широко распространен и тесно переплетен со всеми остальными мифологическими аспектами мотива младенца. Нет необходимости упоминать о все еще живом мотиве «Христа-младенца», который в легенде о святом Христофоре обладает типичной чертой - он «меньше малого и больше большого». В фольклоре мотив младенца появляется в облике
карлика или
эльфа - олицетворений тайных сил природы. К этой области относится также и маленький металлический человечек поздней античности, άνθρωπάριον, который до глубокого средневековья, с одной стороны, населял угольные шахты11, а с другой, представлял алхимические металлы12,- это прежде всего Меркурий, возродившийся в прекрасном облике (как гермафродит,
filius sapientae* или infans noster**. Благодаря религиозному толкованию «младенца», из средних веков до нас дошло изрядное количество доказательств, свидетельствующих о том, что «младенец» был не просто традиционным персонажем, но и спонтанно переживаемым видением (так называемым «вторжением бессознательного»). Я упомянул бы явление Мейстеру Экхарту «обнаженного мальчика» и сновидение брата Евстархия14. Интересные случаи этих спонтанных переживаний можно найти в английских рассказах о привидениях, где мы читаем о видении «Сияющего мальчика», якобы виденного в месте, где находятся римские руины. Это явление считалось дурным предзнаменованием. Похоже на то, как будто мы имеем дело с персонажем
puer aeternus, который стал зловещим вследствие «метаморфоз», или, другими словами, разделил участь классических и германских богов, которые все стали пугалами. Мистический характер этого переживания также подтверждается во второй части гетевского «Фауста», где сам Фауст превращается мальчика, и его принимают в «хор блаженных юношей», роли «куколки» доктора Мариануса18.
*Сын мудрости
(лат.).
**Наш младенец
(лат.).
В рассказе Бруно Гетца со странным названием «Царство без пространства»
puer aeternus под именем Фо (=Будда) появляется с целым хором «нечестивых» мальчиков, что означает дурное предзнаменование. (Современные параллели лучше не затрагивать.) Я упомянул этот пример лишь с тем, чтобы показать стойкую жизнеспособность архетипа младенца.
Мотив младенца нередко встречается в области психопатологии. «Воображаемый» младенец - распространенное явление среди женщин с психическими расстройствами, и его обычно толкуют в христианском смысле. Встречаются также карлики, как в известном случае Шребера17, где они стаями докучают страдающему. Но наиболее отчетливое и значительное выявление мотива младенца в терапии неврозов наблюдается в процессе вызревания личности, который вызван анализом бессознательного и который я обозначил как процесс
"индивидуации". Здесь мы сталкиваемся с предсознательными процессами, которые под видом более или менее сформировавшихся фантазий постепенно проникают в сознание, либо становятся сознательными в качестве сновидений, либо, наконец, делаются сознательными с помощью метода активного воображения19. Этот материал богат архетипическими мотивами, среди которых нередок и мотив младенца. Часто младенец сотворен по христианскому образцу; чаще, однако, он развивается из более ранних, вообще не христианских слоев - иначе говоря, из хтонических животных, например, крокодилов, драконов, змей или обезьян. Иногда ребенок появляется в чашечке цветка или из золотого яйца, или как центр мандалы. В сновидениях он часто возникает как сын или дочь спящего или же как мальчик, юноша или девушка; иногда он оказывается экзотическим по происхождению, индийским или китайским, со смуглой кожей, или, имея более космический вид, окруженный звездами либо со звездной короной; или же это сын короля либо ребенок ведьмы, обладающий демоническими свойствами. Рассматриваемый как особый пример мотива «сокровища, которое трудно найти»20, мотив младенца исключительно разнообразен и принимает самые разнообразные формы, как, например, форма драгоценного камня, жемчужины, цветка, чаши, золотого яйца, четверицы, золотого мяча и так далее. Его взаимозаменяемость с этими и подобными образами практически неограничена.
II
Психология архетипа младенца
1. Архетип как связь с прошлым
Относительно
психологии нашего предмета я должен указать, что каждое высказывание, выходящие за рамки чисто феноменальных аспектов архетипа, беззащитно перед выше приведенной критикой. Мы ни на минуту не смеем поддаваться иллюзии о том, что архетип можно в конце концов объяснить и что от него можно избавиться. Даже лучшие попытки истолкования - это лишь более или менее успешные переводы на другой образный язык. (Действительно, язык сам по себе это только образ.) Максимум, что мы можем сделать - это
следовать воображением за мифом, придавая ему современно облачение. И все то, что делает с мифом объяснение или интерпретация, все это соответственно совершаем мы со своими душами - с соответствующими последствиями для нашего собственного благополучия. Архетип (об этом никогда следует забывать) - это психический орган, присущий всем нам. Плохая интерпретация означает, соответственно, плохое отношение к этому органу и может, таким образом, его повредить. Но сам страдающий - плохой толкователь. Поэтому объяснение всегда должно быть таким, чтобы функциональная значимость архетипа оставалась незатронутой, и этом гарантировалась адекватная и выразительная связь между сознанием и архетипами. Ведь архетип является элементом нашей психической структуры и, следовательно, жизненно важным и необходимым компонентом нашего психического хозяйства. Он репрезентирует или олицетворяет определенные инстинктивные данные о темной, примитивной душе - реальные, но невидимые корни сознания. Какое первичное значение имеет связь с этими корнями, мы видим из того, что примитивная ментальность занята определенными ческими факторами, которые суть не что иное, как то, что мы называли бы архетипами. Эта изначальная форма
religio («соединение») является сущностью, действующей основой всей религиозной жизни даже сегодня, и будет ею всегда, какую бы форму ни принимала эта жизнь в будущем.
Для архетипа нет рационального заменителя, точно так же, как его нет для мозжечка или почек. Мы можем рассматривать физические органы анатомически, чисто логически и эмбриологически. Это отвечало бы основному принципу архетипической феноменологии и ее выражению в терминах сравнительной истории. Но к
значению физического органа мы приближаемся только тогда, когда начинаем задавать телеологические вопросы. Поэтому возникает такой вопрос: какова биологическая цель архетипа? Так же, как физиология дает ответ на такой вопрос в отношении тела, ответить на него относительно архетипа - задача психологии.
Утверждения типа «Мотив младенца - остаточная память о чьем-либо собственном детстве» и подобные объяснения лишь вызывают дальнейшие вопросы. Но если бы, слегка изменив это утверждение, мы сказали: «Мотив младенца - это картина определенных
забытых фактов из нашего детства», мы бы оказались ближе к истине. Однако, поскольку архетип всегда является образом, принадлежащим всей человеческой расе, а не только индивиду, мы могли бы лучше выразить это так: «Мотив младенца представляет предсознательный, младенческий аспект коллективной души»21.
Мы не ошибемся, если в данном случае будем рассматривать это утверждение
исторически - по аналогии с определенными психологическими переживаниями, которые показывают, что некоторые фазы жизни индивида могут стать автономными, а результатом их персонификации может стать
видение себя - например, кто-либо видит себя в облике ребенка. Как мы знаем, фантастические переживания такого рода, происходят ли они во сне или в состоянии бодрствования, обусловлены произошедшей до этого диссоциацией между прошлым и настоящим. Такие диссоциации происходят вследствие различного рода несовместимостей; настоящее состояние человека могло прийти в конфликт с его детским состоянием, или он насильно отделил себя от своего изначального характера в интересах какой-то деспотичной личности, которая больше соответствует скорее его устремлениям22. Таким образом, он, утратив детскую непосредственность и усвоив взамен искусственные манеры, потерял свои корни. Все это представляет благоприятную возможность для столь же враждебного противостояния первичной истине.
Принимая во внимание то, что упоминания о боге-младенце все еще встречаются в высказываниях современных людей, мы можем, наверное, распространить индивидуальную аналогию на жизнь человечества в целом и сказать в заключение, что, скорее всего, и человеческий род всегда приходит в конфликт со своим детством, то есть со своим первоначальным бессознательным и инстинктивным состоянием, и что опасность подобного конфликта, вызывающего видение «младенца» действительно существует. Следовательно, религиозные обряды, т.е. пересказывания и ритуальные повторения мифического события, имеют своей целью вновь и вновь представлять перед мысленным взором образ младенчества и все, что с ним связано, с тем, чтобы связь с изначальным состоянием не могла быть разрушена.
2. Функция архетипа
Мотив младенца представляет не только то, что существовало в далеком прошлом, но и кое-что, существующее
сейчас; иными словами, это не просто рудиментарный остаток, но система, функционирующая в настоящем, цель которой заключается в том, чтобы существенно компенсировать или скорректировать неизбежные односторонности и нелепости сознания. По природе сознанию свойственно сосредоточиться на относительно малой части содержания и поднимать ее до высшей степени ясности. Необходимый результат и предпосылка - это исключение прочих возможных содержаний сознания. Это исключение с необходимостью вызывает определенную односторонность содержания сознания. Поскольку дифференцированное сознание цивилизованного человека наделено эффективным инструментом для практической реализации этого содержания посредством динамики его воли, существует тем большая опасность заключить себя в односторонности и все дальше и дальше отклоняться от законов и корней существования сознания, чем больше он будет тренировать эту волю. С одной стороны, это означает возможность человеческой свободы, но с другой - это источник бесконечных преступлений против своих инстинктов. Соответственно, для дикаря, который, подобно животному, ближе к своим инстинктам, характерен страх перед новизной и твердостью традиции. И для нашего способа мышления он является болезненно отсталым - ведь мы превозносим прогресс. Но хотя наша прогрессивность во множестве случаев может привести к восхитительному исполнению желаний, она в равной степени накапливает и гигантский Прометеев долг, который время от времени приходится выплачивать в виде ужасающих катастроф. Веками человек мечтал о полете, а все, что мы получили взамен,- это град бомбардировок. Мы посмеиваемся сегодня над христианской верой в загробную жизнь, но сами все еще часто впадаем в хилиазмы, в сотни раз более нелепые, чем представление о счастливом будущем. Наше дифференцированное сознание пребывает в постоянной опасности отрыва от своих корней и поэтому нуждается в компенсации, которую может дать еще существующее детство.
С прогрессивной точки зрения симптомы компенсации описаны в выражениях, едва ли лестных для человечества. Поскольку поверхностному взгляду она представляется тормозящим действием, люди говорят об инертности, отсталости, скептицизме, придирчивости, консерватизме, робости, мелочности и т.д. Но если учесть, что человек имеет достаточно развитую способность отрезать себя от своих собственных корней, он точно так же из-за своей опасной односторонности и некритичности может быть захвачен катастрофой. Сдерживающий идеал всегда более примитивен, более естествен (как в хорошем, так и в плохом смысле) и более «морален» в том, что он сохраняет верность закону и традиции. Прогрессивный идеал всегда более абстрактен и менее естествен и «морален» в том, что он требует предательства традиции. Прогресс, усиленный волей, всегда
конвульсивен. Отсталость может быть ближе к естественности, но ей, в свою очередь, всегда угрожает болезненное пробуждение. Более древний взгляд на вещи понимал, что прогресс возможен лишь
Deo concedente*, и таким образом обеспечивал себя признанием противоположностей и повторял извечные
rites d'entree et de sortie на более высоком уровне. Чем более дифференцированным становится сознание, тем больше опасность разрушить состояние укорененности. Полное отделение происходит тогда, когда
Deo concedente забывается. Сейчас аксиомой психологии является факт, что когда часть души откалывается от сознания, она лишь по
видимости бездеятельна; на самом деле отколовшаяся, часть овладевает личностью и искажает намерения индивида в своих интересах. И если младенческое состояние коллективной души подвергается вытеснению вплоть до полного исключения, то содержание бессознательного расстраивает сознательные намерения и тормозит, искажает, даже разрушает их реализацию. Прогресс жизнеспособен только при их взаимном сотрудничестве.
* Подчиняясь Богу
(лат.).
3. Будущность архетипа
Одна из существенных черт мотива младенца - это ее будущность. Младенец - это возможное будущее. Поэтому появление этого мотива в психологии индивида, как правило, означает предчувствие будущего развития даже несмотря на то, что на первый взгляд он может представляться ретроспективной конфигурацией. Жизнь - это движение, устремление в будущее, а не остановка или попутная струя. Поэтому удивительно, что мифологические спасители так часто являются богами-младенцами. Это в точности согласуется с нашим опытом из психологии индивида, показывающим, что «младенец» мостит дорогу к будущему изменению личности. В процессе индивидуации он предвосхищает образ, который появился в результате синтеза сознательных и бессознательных элементов личности. Таким образом, это символ, объединяющий противоположности23, посредник, тот, кто приносит исцеление, иными словами, тот, кто создает целое. Вследствие того, что мотив младенца имеет такое значение, он подвержен многочисленным трансформациям, упомянутым выше: он может быть выражен окружностью, кругом или сферой, или же четверичностью как иной формой целостности24. Я назвал эту трансцендирующую сознание целостность «самостью»25. С другой точки зрения, «синтезу» можно предпочесть термин «энтелехия». Существует эмпирическая причина, по которой, при определенных условиях, «энтелехия» подходит больше: символы целостности часто встречаются в начале процесса индивидуации, они и в самом деле могут часто наблюдаться в первых сновидениях раннего детства. Это наблюдение во многом говорит в пользу существования
a priori потенциальной целостности26, и в этой связи настоятельно заявляет о себе идея
энтелехии. Но поскольку процесс индивидуации происходит, говоря эмпирически, в виде синтеза, это выглядело бы достаточно парадоксально - как если бы было собрано что-то уже существующее. С этой точки зрения применим также термин «синтез».
4. Единство и множественность мотива младенца
|
The script ran 0.025 seconds.