Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эмиль Чоран - Признания и проклятия [1987]
Язык оригинала: ROU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, sci_philosophy

Аннотация. Эмиль Мишель Чоран (1911–1995) — одна из самых загадочных фигур в европейской философии XX века. Румын по рождению, француз по призванию, мыслитель по роду занятий и радикальный пессимист по убеждениям, он до сих пор вызывает ожесточенные споры вокруг своей личности. В одной из последних своих книг (1987) великий французский мыслитель продолжает размышлять о жизни и смерти, сохраняя ясность логического построения и беспощадную четкость формулировок.

Полный текст.
1 2 3 

Эмиль Чоран Признания и проклятия На краю бытия Когда Христос спустился в ад, ветхозаветные праведники — Авель, Енох, Ной — не признали его учения и не отозвались на его призыв. Они приняли его за посланца Искусителя, со стороны которого боялись подвоха. Лишь Каин и ему подобные примкнули — или же сделали вид, что примкнули, — к учению Христа, и последовали за ним, и вместе с ним вышли из ада… Так учил Маркион. «Злодеям счастье» — кто лучше, чем этот ересиарх сумел подтвердить эту старую мысль, возражающую против идеи существования некоего милосердного или, по крайней мере, достойного уважения Творца, кто кроме Маркиона смог с такой остротой прозреть ее неопровержимость? Палеонтолог-любитель, я несколько месяцев размышлял над скелетом. Результат — всего несколько страниц… По правде говоря, предмет не располагал к многословию. Применение одинакового подхода к поэту и мыслителю свидетельствует, как мне кажется, о недостатке вкуса. Есть области, которых философы касаться не должны. Нарушить стройность стиха, так же как кто-то порой нарушает стройность философской системы, — это преступление, даже святотатство. Что любопытно: поэты необычайно радуются, когда не понимают того, что о них болтают. Тарабарщина льстит им и дает иллюзию повышения в чине. Эта слабость низводит поэтов до уровня их же собственных толкователей. Небытие для буддизма (а по правде сказать, и для всего Востока в целом) не содержит в себе того довольно мрачного значения, какое придаем ему мы. Оно совпадает с последним опытом света или, если угодно, с состоянием вечного сияющего отсутствия, лучистой пустоты: это бытие, возобладавшее над всеми своими атрибутами, или скорее в высшей степени позитивное несуществование, которое излучает нематериальное, беспочвенное блаженство, не имеющее никакой опоры в каком бы то ни было из миров. Я настолько исполнен одиночества, что любая встреча для меня — Голгофа. Индийская философия стремится к освобождению; греческая — за исключением Пиррона, Эпикура и еще нескольких оригиналов — повергает в разочарование: она ищет лишь… истину. Нирвана сравнивалась с зеркалом, которое перестало что-либо отражать. То есть с зеркалом вечно чистым, вечно бесполезным. После того как Христос назвал Сатану «Князем мира сего», святой Павел, желая его перещеголять, попал прямо в точку, назвав его «богом мира сего». Как мы можем разыгрывать из себя обиженных, когда такие авторитеты откровенно называют имя того, кто нами правит? Человек свободен во всем и, однако зависит от того, что в нем подспудно таится. Со стороны кажется, будто он волен в своих поступках, но в потемках его души «воля» — это звук, лишенный смысла. Чтобы обезоружить завистников, нам следовало бы выходить на улицу на костылях. Только наш беспомощный вид может пробудить в наших друзьях и недругах хоть какую-то человечность. В каждую из эпох люди совершенно справедливо полагают, что именно на их глазах исчезают последние следы Земного Рая. Опять о Христе. Как сказано в одном из гностических повествований, из ненависти к фатуму он якобы поднялся на небо и нарушил расположение сфер, чтобы люди перестали обращаться к звездам. И что в таком кавардаке сталось с моей бедной звездой? Кант дожил до глубокой старости и только тогда, заметив темные стороны бытия, объявил о «несостоятельности всякой рациональной теодицеи». …Другие, более удачливые, поняли это еще до того, как начали философствовать. Можно подумать, материя из ревности к жизни старается за ней подглядеть, чтобы отыскать ее слабые места и покарать за смелые начинания и вероломство. Потому что жизнь является таковой лишь в силу собственной неверности по отношению к материи. Я существую отдельно от всех своих чувств. Я не могу понять, как это получается. Я даже не могу понять, кто их испытывает. Впрочем, кто этот я в начале каждого из трех предложений? Только что пролистал одну биографию. Мысль о том, что все упомянутые в ней персонажи существуют уже только на страницах этой книги, показалась мне настолько невыносимой, что я лег, дабы не упасть в обморок. По какому такому праву вы бросаете мне в лицо мои же истины? Вы присваиваете себе свободу, которую я отвергаю. Признаю: все ваши доводы справедливы. Но я не давал вам разрешения со мной откровенничать… (После каждого взрыва ярости меня охватывает чувство стыда, затем неизменно является гордыня: «Ну и что, так и надо отвечать», ее сменяет еще горший стыд.) «Я трус, муки счастья мне невыносимы». Чтобы глубоко проникнуть в суть человека, по-настоящему узнать его, мне достаточно посмотреть, как он отреагирует на это признание Китса. Если он не понимает сразу же, продолжать бесполезно. Ужасание — как жаль, что это слово ушло вместе с великими проповедниками! Поскольку человек — животное болезненное, любые его высказывания или поступки равнозначны симптомам. «Меня удивляет, что такой замечательный человек, как он, мог умереть», — написал я вдове одного философа. Только отправив письмо, я обнаружил, насколько оно нелепо. Посылая второе, я рисковал бы сморозить очередную глупость. Там, где дело касается соболезнований, все выходящее за рамки штампа граничит с неприличием или ненормальностью. Семидесятилетняя леди Монтегю уверяла, что перестала смотреться в зеркало одиннадцать лет назад. Эксцентричность? Возможно. Но только для тех, кому неведома мука мученическая от ежедневной встречи с собственной физиономией. Я могу говорить только о том, что испытываю; однако в настоящий момент я не испытываю ничего. Все кажется мне ничтожным, все для меня остановилось. Я стараюсь не извлекать из этого никаких выводов, пробуждающих во мне горечь или тщеславие. «Как много жизней мы прожили, — читаем мы в „Сокровищнице высшей мудрости“, — и сколько раз мы напрасно рождались, напрасно умирали!» Чем дольше живет человек, тем меньше у него возможностей переменить веру. Лучший способ избавиться от врага — везде говорить о нем только хорошее. Ему это перескажут, и он уже не сможет вам вредить: вы сломили его дух… Он будет по-прежнему воевать против вас, но без особого рвения и упорства, потому что подсознательно он уже перестал вас ненавидеть. Он побежден, даже не зная о собственном поражении. Как-то Клодель безапелляционно изрек: «Я за всех Юпитеров и против всех Прометеев». Что толку в том, чтобы утратить всяческие иллюзии относительно бунтарства: подобный вздор пробуждает дремлющего в вас террориста. Мы не питаем ненависти к тем, кому сами нанесли оскорбление; напротив, мы согласны признать за ними все мыслимые достоинства. Подобное великодушие, к сожалению, никогда не встречается у тех, кому это оскорбление нанесено. Я не слишком высоко ставлю тех, кто обходится без первородного греха. Что до меня, то я прибегаю к нему в любых обстоятельствах и не представляю, как бы я без него жил, не впадая в бесконечное уныние. Кандинский утверждает, что желтый — это цвет жизни…Теперь понятно, почему этот цвет так неприятен для глаз. Когда необходимо принять какое-либо важное решение, опаснее всего — просить совета у другого, ибо за исключением нескольких чудаков нет никого, кто искренне желал бы нам добра. По мнению мадам де Сталь, выдумывание новых слов — «верный признак идейного бесплодия». В наше время это замечание представляется еще более справедливым, чем оно было в начале прошлого века. Уже в 1649 году Вожла заявлял: «Создавать новые слова не позволительно никому, даже королю». Пускай же философы — даже в большей степени, чем писатели — задумаются над этим запретом, прежде чем начать философствовать! За одну бессонную ночь узнаешь больше, чем за год сна. Точно так же можно сказать, что побои гораздо поучительнее, нежели послеполуденный отдых. Мизантропия Свифта отчасти была вызвана ушными болями, которыми он страдал. Если я и проявляю такой интерес к физическим недугам других, то лишь затем, чтобы сразу же обнаружить между нами точки соприкосновения. Иногда у меня создается впечатление, будто я разделял со своими кумирами все их страдания. Сегодня утром услышав, как какой-то астроном рассказывает о мириадах солнц, я не стал приводить себя в порядок: к чему теперь мыться? Скука — это, несомненно, одна из форм тревоги, но тревоги, очищенной от страха. В самом деле, когда скучно, то не страшишься ничего кроме самой скуки. Тот, кто пережил какое-либо испытание, смотрит свысока на тех, кому не довелось его пережить. Несносное самомнение со стороны подопытных… На выставке «Париж — Москва». Испытал потрясение от портрета Ремизова в молодости, написанного Ильей Репиным. Когда я познакомился с Ремизовым, ему было восемьдесят шесть: он жил в полупустой квартире, которую консьержка хотела отобрать для своей дочери и строила козни, чтобы выжить его оттуда под тем предлогом, что эта квартира — рассадник заразы, крысиное гнездо. Вот до чего дошел тот, кого Пастернак считал величайшим русским стилистом. Контраст между жалким, истрепанным, всеми покинутым стариком и образом блистательного молодого человека поразил меня настолько, что у меня пропало всякое желание смотреть оставшуюся часть выставки. Древние с недоверием относились к успеху не только потому, что боялись ревности богов, но и потому, что опасались того внутреннего дисбаланса, которым всегда сопровождается любой успех. Поняв эту опасность, как высоко они поднялись над нами! Невозможно проводить бессонные ночи и при этом заниматься какой-то профессией: если бы родители не финансировали моей бессонницы, я бы в молодости несомненно покончил с собой. В 1849 году Сент-Бёв писал, что молодежь отвращается от романтического зла, дабы, по примеру сенсимонистов, мечтать о «безграничной победе индустрии». Эта мечта, полностью осуществившись, бросает тень на все наши начинания и на само понятие надежды. Все эти дети, которых я не захотел иметь, — если бы только они знали, каким счастьем мне обязаны! Пока дантист терзал мои челюсти, я думал о том, что Время — единственное, о чем стоит размышлять, что именно благодаря ему я сижу в этом роковом кресле и что все трещит по швам, включая остатки моих зубов. Если я всегда относился к Фрейду с недоверием, то виноват в этом мой отец: он рассказывал свои сны моей матери и тем самым каждый раз портил мне утро. Поскольку вкус к злым поступкам является врожденным, нет нужды прилагать усилия для его приобретения. Ребенок сразу же проявляет свои дурные наклонности, но как ловко, умело и напористо он это делает! Педагогической науке, достойной своего имени, следовало бы ввести такую меру наказания, как отсидку в смирительной рубашке. Для всеобщего блага стоило бы, пожалуй, не ограничиваясь детством, распространить эту меру на людей любого возраста. Горе писателю, который не культивирует в самом себе манию величия, а спокойно наблюдает за ее угасанием. Вскоре он заметит, что нельзя стать нормальным человеком безнаказанно. Я был охвачен тревогой, от которой никак не мог отделаться. Вдруг звонок в дверь. Открываю. Входит немолодая дама, которую я вообще-то не ждал. Три часа подряд она донимала меня такими глупостями, что моя тревога переплавилась в гнев. Я был спасен. Тирания ломает или закаляет личность, свобода ее размягчает и превращает в марионетку. У человека больше шансов спастись благодаря аду, нежели раю. В одной из стран Восточной Европы живут две подруги-актрисы. Одна уезжает на Запад и становится там богатой и знаменитой, другая остается дома, прозябая в бедности и безвестности. Полвека спустя бедная актриса путешествует и навещает свою удачливую приятельницу. «Раньше она была на голову выше меня, а теперь ее скрючило и парализовало». Далее следуют еще кое-какие подробности, а затем, как бы в заключение, она мне говорит: «Я не боюсь смерти, я боюсь умереть при жизни». Нет лучшего способа, чтобы скрыть свой запоздалый реванш, чем прибегнуть к философским рассуждениям. Вы говорите — обрывки, мимолетные мысли. Разве можно назвать их мимолетными, если речь идет о мыслях навязчивых, то есть о мыслях, сущность которых в том и состоит, что они никак не хотят улетать? Только что написал необычайно сдержанное, вежливое письмо человеку, который этого ни капельки не заслуживает. Прежде чем отправить, я добавил в него несколько намеков, пронизанных туманной желчью. Наконец, в тот самый момент, когда я опускал письмо в почтовый ящик, меня охватила ярость, а вместе с ней презрение к собственному благородному порыву и жалкому приступу изысканной утонченности. Кладбище Пикпюс. Молодой человек с увядающей дамой. Смотритель объясняет, что на этом кладбище хоронят исключительно потомков людей, казненных на гильотине. Дама его перебивает: — Мы и есть потомки! С каким видом это было произнесено! В конце концов, может быть, она сказала правду. Но этот вызывающий тон тут же заставил меня стать на сторону палача. Раскрыв в книжном магазине «Проповеди» Мастера Экхарта, я прочел, что страдание невыносимо для того, кто страдает за себя, но легко тому, кто страдает за Бога, потому что это ярмо несет на себе Бог, даже если на нем лежит тяжесть страданий всех людей. Этот отрывок попался мне на глаза не случайно, ведь он так подходит тому, кто никогда не сможет переложить свою ношу на плечи другого. Согласно учению Каббалы, Бог допускает, чтобы его сияние стало менее ярким, так что ангелы и люди смогли бы его переносить. Стало быть, Творение равнозначно ослаблению божественного света и шагу в сторону тьмы, на который пошел Создатель. Достоинство гипотезы о сознательном затмении Господа состоит в том, что она открывает нам наш собственный мрак, который является причиной нашей невосприимчивости к определенному типу света. Наверное, идеал состоит в возможности повторяться, как… Бах. Величественная, неземная скупость стиля: как будто я вступил в иную жизнь на другой планете, никогда не знавшей слова, в мире, не покоренном языком и не способном породить его. Человек живет не в стране, он живет внутри языка. Родина — это язык и ничего больше. Прочитав в одной книге психоаналитического толка, что в молодости Аристотель явно испытывал ревность к Филиппу, отцу своего будущего ученика Александра, я не могу удержаться от мысли, что философская система, которая мнит себя методом терапии и внутри которой рождаются столь фантастические предположения, может вызывать лишь подозрение, поскольку она выдумывает тайны только ради того, чтобы иметь удовольствие выдумывать способы их объяснения и лечения. В любом, кто хоть в чем-то преуспел, есть нечто от шарлатана. Стоит один раз посетить больницу, и через пять минут человек становится буддистом, если раньше им не был, или же снова становится буддистом, если когда-то перестал им быть. Парменид. Ни разу не видел человека, кого бы он вдохновлял, и с трудом представляю себя внутри его сферы, где нет ни единой щелочки, ни единого места для меня. В купе поезда моя соседка напротив, неподобающе уродливая дама, храпела с открытым ртом — безобразное зрелище агонии. Что делать? Как снести подобный спектакль? Мне на помощь пришел Сталин. В молодости, проходя сквозь строй солдат тюремной охраны, которые избивали его прикладами, он с головой окунулся в чтение книги и таким образом отвлек свое внимание от наносимых ударов. Вдохновленный этим примером, я тоже погрузился в книгу, с крайним усердием вчитываясь в каждое слово, пока чудовище не перестало агонизировать. На днях я сказал одному другу, что, даже утратив веру в писательство, я не пожелал бы от него отказаться; что работа — заблуждение, которому можно найти оправдание; и что после того, как я накропал страницу или хотя бы одну фразу, мне всегда хочется свистеть. Религии, равно как и идеологии, унаследовавшие от них все пороки, сводятся к крестовым походам против юмора. Философы, которых я знал, все без исключения были людьми импульсивными. Похоже, что печать западной цивилизации отметила даже тех, кто должен был остаться невредимым. Быть как Бог, а не как боги — такова цель истинных мистиков, ставящих перед собой слишком высокие цели, чтобы снизойти до политеизма. Меня пригласили участвовать в одном зарубежном коллоквиуме, так как, по-видимому, им не хватает моих сомнений. Дежурный скептик в угасающем мире. В чем моя сущность — этого я не узнаю никогда. В чем сущность Бога — по правде говоря, об этом нам известно не больше; ибо какой смысл сочетание «внутренняя сущность» имеет для нас, не находящих опоры ни внутри себя, ни извне? Я злоупотребляю словом «Бог», я использую его часто — слишком часто. Я пользуюсь им всякий раз, когда подхожу к какой-то грани и мне необходимо слово, обозначающее то, что находится за ней. Бог мне нравится больше, чем Непостижимое. Некая благочестивая книга утверждает, что неспособность принимать решения является признаком того, что человек «не освещен божественным сиянием». Другими словами, нерешительность — то есть полнейшая объективность — это якобы путь к погибели. У всех тех, чьи интересы совпадают с моими, я неизменно обнаруживаю некий изъян… Пролистал книгу о старости только потому, что меня привлекла фотография ее автора. Эта смесь гримасы и мольбы, этот застывший на лице оскал — какая реклама, какая гарантия успеха! «Этот мир был создан не по воле Жизни», — сказано в «Гинзе», гностическом тексте одной мандеистской секты в Месопотамии. Стоит вспоминать об этом всякий раз, когда нет лучшего аргумента, чтобы побороть в себе разочарование. Я встретился с ней снова — по прошествии стольких лет, по прошествии целой жизни. «Почему ты плачешь?» — спросил я ее сразу же. «Я не плачу», — ответила она. Она действительно не плакала, она улыбалась мне, но радость уже не могла отразиться на ее лице, черты которого были искажены возрастом и на котором с тем же успехом можно было прочесть: «Любой, кто не умер в молодости, рано или поздно будет в этом раскаиваться». Тот, кто переживает самого себя, губит свою… биографию. В конечном счете, только разбитые судьбы можно признать удавшимися. Беспокоить друзей следовало бы не иначе как ради собственных похорон. Да и то навряд ли… Скука, имеющая дурную репутацию легкомысленной особы, тем не менее заставляет нас заглянуть в ту бездну, из которой рождается потребность в молитве. «Бог не сотворил ничего, что было бы ему более ненавистно, чем этот мир; и с самого дня творения он ни разу на него не взглянул — так сильна его ненависть». Не знаю, кем он был — тот мусульманский мистик, написавший это; я никогда не узнаю имени этого друга. Неоспоримое преимущество умирающих: возможность произносить банальности, не компрометируя себя. Удалившись в деревню после смерти своей дочери Туллии, охваченный скорбью Цицерон писал самому себе утешительные письма. Как жаль, что они не найдены, но еще больше жаль, что этот метод терапии не вошел в обиход! На самом деле, если бы он стал применяться, религии давно уже потерпели бы крах. Чего у нас не отнимешь, так это тех часов, когда мы были совершенно ничем не заняты… Именно они нас формируют, придают нам индивидуальность, делают нас непохожими друг на друга. Один датский психоаналитик, страдавший упорными мигренями и безрезультатно лечившийся у своего собрата, пришел к Фрейду, который вылечил его за несколько месяцев. Так утверждает Фрейд, и в это легко поверить. Ученик, как бы он ни был болен, не может не почувствовать себя лучше, пребывая в ежедневном контакте со своим Учителем. Нет лучшего лечения, чем видеть, как человек, которого вы почитаете больше всех на свете, так долго занимается вашими болячками! Не много отыщется недугов, которые бы не отступили перед таким вниманием к себе. Не стоит забывать, что Учитель обладал всеми чертами основателя секты, скрывающегося под маской ученого. Если он добивался выздоровления пациентов, то не столько благодаря своему методу, сколько благодаря своей вере. «Старость — самое неожиданное из всего, что происходит с человеком», — пишет Троцкий за несколько лет до смерти. Если бы в молодости он обладал этим точным, глубоким интуитивным знанием истины… какой бы из него получился никудышный революционер! Великие деяния могут вершиться лишь в те времена, когда самоирония еще не лютует. Такова была его участь — реализовывать себя лишь наполовину. Все в нем было обрывочным: и его образ жизни, и его образ мыслей. Человек, состоящий из обрывков, сам становится обрывком. Уничтожая время, сон уничтожает смерть. Покойники пользуются им, чтобы нам досаждать. Прошлой ночью мне явился отец. Он был таким, каким я его знал всегда, и тем не менее я на миг заколебался. А вдруг это не он? Мы обнялись по румынскому обычаю, но — как всегда бывало с ним — без сердечных излияний, без горячности и бурных проявлений чувств, свойственных экспансивному народу. Именно благодаря этому сдержанному, холодному поцелую я понял, что это действительно мой отец. Я проснулся с мыслью о том, что человек воскресает лишь как непрошеный гость, как нарушитель сна и что это докучливое бессмертие — единственное, которое существует. Пунктуальность — разновидность «мании скрупулезности». Ради того, чтобы не опоздать, я мог бы пойти на преступление. Выше досократиков мы порой бываем склонны ставить тех ересиархов, чьи книги были искажены или уничтожены и от которых осталось лишь несколько обрывков фраз, как нельзя более загадочных. Отчего, совершив добрый поступок, мы стремимся встать под чьи-то знамена — неважно какие? Наши благородные порывы таят в себе некую опасность: они заставляют нас терять голову. Но возможно, что мы великодушны как раз потому, что уже потеряли голову, и само наше великодушие — лишь разновидность опьянения. Каждый раз, когда будущее представляется мне постижимым, мне кажется, что на меня снизошла Благодать. Если бы было возможно определить производственный дефект, следы которого столь явным образом несет на себе мир! Я всегда удивляюсь, до какой степени живыми, нормальными, неуязвимыми выглядят низменные чувства. Испытывая их, человек ощущает бодрость, причастность к обществу, равенство с себе подобными. Если человек так легко забывает о том, что он проклят, то это потому, что он был проклят всегда. Литературная критика противна здравому смыслу: читать нужно не для того, чтобы понять другого, а чтобы понять самого себя. Тот, кто видит себя таким, каков он есть, поднимается выше того, кто воскрешает мертвых. Это высказывание принадлежит одному святому. Незнание самого себя — закон для каждого, и нельзя нарушить его без риска. Истина в том, что ни у кого нет смелости нарушить этот закон, и этим объясняется преувеличение в словах святого. Проще подражать Юпитеру, чем Лао-цзы. Стремление быть современным есть признак колеблющегося ума, который не преследует никаких внутренних целей и не способен к одержимости — этому бесконечному тупику. Видный церковный деятель шутил по поводу первородного греха: «Этот грех кормит вас. Не будь его, вы умерли бы с голоду, потому что ваш священнический сан утратил бы всякий смысл. Если человек не был падшим изначально, тогда зачем явился Христос? Чтобы искупить чью вину и за что?» В ответ на мои возражения он лишь снисходительно улыбнулся. Религия прекращает существовать, когда одни только ее противники стараются сохранить ее целостность. Немцы не замечают, что валить в одну кучу Паскаля и Хайдеггера смешно. Между ними примерно такая же разница, как между Schicksal и Beruf — судьбой и профессией. Внезапное молчание посреди разговора вдруг напоминает нам о главном: оно показывает нам, какую цену мы вынуждены платить за изобретение слова. Не иметь больше с людьми ничего общего, кроме того, что я — человек! Как низко должно пасть чувство, чтобы превратиться в идею. Вера в Бога избавляет вас от необходимости верить во что-либо другое — что является неоценимым преимуществом. Я всегда завидовал тем, кто в Него верит, хотя поверить в то, что я — Бог, мне кажется легче, чем верить в Бога. Слово разъятое перестает что-либо значить, обращается в ничто. Как тело, которое после вскрытия — уже меньше, чем труп. Любое желание вызывает во мне противоположное желание, а значит, что бы я ни делал, для меня важно лишь то, чего я не сделал. Sarvam anityam, все преходяще (Будда). Фраза, которую следовало бы повторять про себя ежечасно, рискуя — восхитительно рискуя — от этого околеть. Не знаю, какая дьявольская жажда мешает мне расторгнуть договор с жизнью. Бессонница и переход на другой язык. Два испытания: одно от тебя не зависит, другое — осознанное. Ты один на один с ночью и со словами. Здоровые люди лишены реальности. У них есть все, кроме бытия — которое дается только сомнительным здоровьем. Из всех древних, наверное, именно Эпикур лучше всего сумел выразить свое презрение к толпе. Лишний повод его прославить. И что за нелепая мысль — так высоко превозносить шута, подобного Диогену! Я бы, несомненно, был завсегдатаем в Саду Эпикура, а вовсе не на агоре и, уж конечно, не в бочке… (Тем не менее сам Эпикур наверняка разочаровал бы меня не однажды. Разве не он назвал Феогнида из Мегар глупцом за то, что тот заявил: лучше не родиться вовсе или, если уж родился, как можно раньше переступить порог Гадеса?) «Если бы меня попросили классифицировать человеческие несчастья, — пишет молодой Токвиль, — я расставил бы их в таком порядке: болезнь, смерть, сомнение». Сомнение как бедствие — подобное мнение я ни за что не мог бы поддержать, но понимаю его так, как будто высказал его сам… в другой жизни. «Конец человечества наступит тогда, когда все станут такими, как я», — заявил я однажды в каком-то порыве, оценить который надлежит не мне. Выхожу из дома и тут же восклицаю: «Сколько совершенства в этой пародии на Ад!» «Это боги должны приходить ко мне, а не я к ним», — ответил Плотин своему ученику Амелию, который собирался отвести его на какую-то религиозную церемонию. У кого в христианском мире найдешь подобную степень гордыни? Надо было давать ему волю, позволяя говорить о чем угодно, и пытаться вычленить искрометные слова, вырывавшиеся у него. Это было бессмысленное словоизвержение, сопровождаемое жестикуляцией помешавшегося святого, желающего привлечь к себе внимание. Чтобы встать на один уровень с ним, приходилось разглагольствовать, как и он, изрекая напыщенные и бессвязные фразы. Загробный разговор одержимых страстями призраков. В церкви Сен-Северин, слушая «Искусство фуги» в органном исполнении, я неустанно повторял себе: «Вот то, что ниспровергает все мои проклятия». Разломы Когда выйдешь из круга ошибок и заблуждений, внутри которого совершаются поступки, занять какую-либо позицию становится почти невозможно. Для всего — для утверждения и даже для отрицания — нужна хоть капля глупости. Чтобы разглядеть главное, не нужно заниматься никаким делом. Просто лежать целый день и вздыхать… Все, отчего я прихожу в разлад с миром, органически неотделимо от меня. Из опыта я вынес очень немногое. Меня всегда опережало разочарование. Есть неоспоримое удовольствие в сознании того, что все наши поступки в действительности ни на чем не основаны: все едино — что совершать поступок, что не совершать. И все же в наших ежедневных деяниях мы вступаем в сделку с Пустотой, то есть попеременно — а иногда и одновременно — полагаем этот мир то реальным, то нереальным. Мы смешиваем здесь истины высокие и истины низкие, и, к стыду мыслителя, уже сама эта мешанина — выигрыш жизни. Мы несем на себе следы, оставленные не яростными болями, а глухими, постоянными, терпимыми — теми, что являются частью нашей обыденной жизни, подтачивая нас так же добросовестно, как нас точит Время. Невозможно больше четверти часа без раздражения наблюдать отчаяние другого человека. Только в молодости есть желание дружбы и способность к ней. Пожилому же человеку совершенно ясно, что больше всего он боится, как бы друзья его не пережили. Можно вообразить и предвидеть все, кроме глубины своего падения. Единственное, что до сих пор привязывает меня к вещам, — это некая жажда, унаследованная от предков, чье любопытство к жизни было доведено ими до бесстыдства. Как, должно быть, ненавидел себя человек, живший во мраке и зловонии пещер! Понятно, почему художники, влачившие жалкое существование в этих пещерах, не пожелали увековечить облик себе подобных и предпочли изображать животных. «Отринув святость…» Подумать только, как я мог произнести такую чудовищную глупость! У меня же должно быть какое-то оправдание, и я упорно надеюсь его найти. Вне музыки все ложь — и одиночество, и даже экстаз. Музыка — это как раз наилучшее сочетание того и другого. Насколько с возрастом все становится проще! В библиотеке заказываю четыре книги: две, набранные слишком мелким шрифтом, откладываю не глядя; третья — слишком… серьезная — кажется мне нечитаемой. Волей-неволей беру четвертую… Можно гордиться тем, что сделано, однако гораздо больше следовало бы гордиться тем, чего не сделано. Эту гордость еще надо изобрести. Проведя вечер в его обществе, вы чувствовали себя совершенно разбитым, потому что необходимость себя контролировать, избегать малейшего намека, способного его оскорбить (а его оскорбляло всё), в конце концов доводила вас до полного изнеможения, оставляя в душе недовольство и им, и самим собой. Вы ненавидели себя за то, что ради щепетильности, граничащей с унижением, соглашались с его мнением; вы презирали себя за то, что не высказали все начистоту, вместо того чтобы упражняться в столь изнуряющей деликатности. Ни о собаке, ни о крысе никогда не говорят, что они смертны. По какому праву человек присвоил себе эту привилегию? В конце концов, смерть не является его открытием, и считать себя единственным ее носителем — признак неумеренного самодовольства. По мере того, как слабеет память, похвалы, которые нам когда-то расточали, стираются, а проклятия остаются. И это справедливо: похвалы редко бывали заслуженными, тогда как проклятия бросают некоторый свет на то, чего раньше мы о себе не знали. Если бы я родился буддистом, я бы им и остался; родившись же христианином, я перестал им быть уже в ранней юности, когда — не в пример мне нынешнему — я выразился бы гораздо хлестче, чем Гёте, если бы знал в то время о его богохульном высказывании, которое проскальзывает как раз в год его смерти в одном из писем к Цельтеру: «Крест — самый уродливый образ из всех, когда-либо существовавших на земле». Главное часто открывается под занавес долгого разговора. Великие истины произносятся на пороге. Слабое место у Пруста — это головокружительно многословные описания ничтожных деталей, символистский душок, нагромождение эффектов, поэтическая перегруженность текста. Все равно как если бы Сен-Симон испытал на себе влияние прециозной литературы. В наше время его никто бы уже не читал. Письмо, достойное именоваться таковым, пишется под воздействием восхищения или негодования — в общем, крайних чувств. Понятно, почему рассудительное письмо — это письмо мертворожденное. Знавал я туповатых и даже глупых писателей. Зато переводчики, с которыми мне доводилось общаться, были умнее и интереснее, чем авторы, которых они переводили. Ибо для перевода требуется большая вдумчивость, нежели для «творения». Тот, кого близкие считают человеком «необычным», не должен давать им улик против самого себя. Ему не следует оставлять какие-либо следы, в особенности письменные, если однажды он желает стать для всех таким, каким его видели лишь немногие. Для писателя сменить язык — все равно что писать любовное письмо со словарем. «Я чувствую, что ты готов ненавидеть не только то, что думают другие, но и то, что ты думаешь сам», — сразу заявила она мне после столь долгой разлуки. На прощание она рассказала мне китайскую притчу, из которой следовало, что ничто не может сравниться с забвением самого себя. И это она — самое земное, насыщенное внутренней и просто энергией, самое привязанное к своему «я», озабоченное самим собой существо, какое только можно представить! — что за недоразумение заставляет ее проповедовать отстраненность от жизни, да так, что она сама полагает, будто является ее совершенным образчиком? Непозволительно дурное воспитание, скупость, подлость, наглость, хитрость, умение схватывать малейшие оттенки, привычка вопить от радости, услышав какое-нибудь невероятное высказывание или шутку, интриганство и клеветничество… все в нем было очаровательно и отвратительно. Подлец, которого нам не хватает. Задача каждого из нас — довести до предела ту ложь, которую он воплощает, достичь того состояния, когда сам становишься лишь иллюзией, уже изжившей себя. Ясность ума… нескончаемая мука, немыслимый подвиг. Те, кто желает поведать нам скандальные тайны, цинично рассчитывают на наше любопытство, чтобы удовлетворить собственную потребность выставлять секреты напоказ. В то же время они прекрасно знают, что нам слишком страстно этого хочется, чтобы их разоблачать. Только музыка способна создать между двумя людьми нерушимую связь. Страсть преходяща, она деградирует, как и всё, что имеет отношение к жизни, тогда как музыка по природе своей стоит над жизнью и, разумеется, над смертью. Если у меня нет вкуса к Таинственному, то это потому, что все кажется мне необъяснимым — да что уж там, — потому что я живу необъяснимым и уже им пресытился. Некто упрекнул меня за то, что я веду себя как зритель, не иду в ногу со временем, питаю отвращение ко всему новому. «Но я не хочу ничто менять на ничто», — ответил я ему. Он не уловил смысл моей фразы. Он счел, что я очень скромен. Справедливо замечено, что философский жаргон так же недолговечен, как и обычный. В чем причина? Первый слишком искусственен, второй чересчур живой. Два случая губительного излишества. Он доживает свои последние дни месяцами, годами и говорит о своей смерти в прошедшем времени. Посмертное существование. Удивляюсь, как ему удается жить, ведь он почти ничего не ест: «Чтобы слиться воедино, моему телу и душе потребовалось столько времени и усилий, что теперь им никак не расстаться». Если голос его не похож на голос умирающего, то это потому, что он слишком давно покинул эту жизнь. «Я как задутая свеча» — самое точное высказывание, которое он произнес относительно своей последней метаморфозы. Когда я намекнул, что здесь, возможно, замешано какоето чудо, — «И наверняка не одно,» — сказал он в ответ. После пятнадцати лет, проведенных в абсолютном одиночестве, святой Серафим Саровский, завидев любого самого захудалого гостя, восклицал: «О, радость моя!» Кому из тех, кто постоянно живет бок о бок с себе подобными, взбредет в голову приветствовать их таким образом? Читателю не менее тяжело выжить после разрушительной книги, чем ее автору. Необходимо пребывать в некоем состоянии восприятия, то есть физического ослабления, чтобы слова могли коснуться нас, проникнуть внутрь и начать там своего рода карьеру. Богоубийца — это самое лестное оскорбление, которое можно нанести человеку или народу. Оргазм — это припадок; отчаяние — тоже. Первый длится мгновение, второй — всю жизнь. У нее был профиль Клеопатры. Семь лет спустя — ей пристало бы просить милостыню на углу улицы. Это навсегда исцеляет вас от любого идолопоклонства, от всякого желания искать бездонность в глазах, в улыбке и во всем остальном. Будем рассуждать здраво: никому не дано полностью освободиться ото всего. При отсутствии вселенского разочарования не может быть и вселенского познания. Все, что не раздирает душу, — излишне, по крайней мере в музыке. Если верить Ницше, Брамс был представителем «die Melancholie des Unvermogens» — грусти бессилия. Эта мысль, высказанная философом накануне собственного крушения, навсегда затмила его блеск. Ничего не совершить и умереть от переутомления. У прохожих идиотские лица — и как мы до такого докатились? Можно ли представить подобное зрелище в древности, например в Афинах? Достаточно минутного прозрения среди всех этих проклятых, и все иллюзии рушатся. Чем сильнее ненавидишь людей, тем более ты созрел для Бога, для диалога в одиночестве. Огромная усталость по глубине своей подобна высшему наслаждению, за тем исключением, что, испытывая ее, вы опускаетесь на самое дно своего сознания. Как явление распятого Христа разрезало историю надвое, так и эта ночь только что разрезала надвое мою жизнь… Как только умолкает музыка, все начинает казаться ничтожным и бесполезным. Понятно, что можно ее ненавидеть, что есть соблазн уравнять ее совершенство с шарлатанством. Поэтому, любя ее слишком сильно, необходимо противостоять ей любой ценой. Никто не постиг ее опасности глубже, чем Толстой, ибо он знал, что она способна делать с ним все что угодно. Поэтому он почувствовал омерзение к музыке, боясь превратиться в ее игрушку. Отказ — это единственный вид поступка, который не является унизительным. Можно ли представить себе горожанина, который в душе не был бы убийцей? Питать любовь лишь к мысли смутной — той, что не достигает слова, и к мысли мгновенной — той, что живет только в слове. Бред и вздор. Молодой немец просит у меня франк. Я вступаю с ним в разговор и узнаю, что он поездил по миру, был в Индии, полюбил тамошних нищих и вообразил себя им подобным. Однако принадлежность к нации, склонной к дидактике, не проходит безнаказанно. Я смотрел, как он клянчит милостыню: он делал это так, будто изучал нищенство на курсах. Природа, искавшая решение, способное удовлетворить всех, остановила свой выбор на смерти, которая — как и следовало ожидать, — никого не удовлетворила. В Гераклите, с одной стороны, есть что-то от Дельфийского оракула, а с другой — что-то от школьного учебника: это смесь гениальных прозрений и азбучных истин, вдохновенного мыслителя и педагога. Как жаль, что он не абстрагировался от науки, никогда не мыслил вне ее. Я так часто негодовал по поводу действия во всех его формах, что любое проявление самого себя кажется мне обманом, даже предательством. — Тем не менее вы продолжаете жить и дышать. — Да, я делаю то, что делают все. Но… Что же думать о ныне живущих, если верно утверждение, будто всё смертное никогда не существовало. Когда я слушал его рассказы о планах на будущее, я не мог забыть, что он не протянет и недели. Что за безумие с его стороны говорить о будущем, о своем будущем! Но я вышел от него, мне пришло в голову, что в конце концов разница между смертным и умирающим не слишком велика. Только во втором случае абсурдность планов на будущее чуть более очевидна. Принадлежность человека к эпохе всегда определяется его кумирами. Стоит процитировать кого-либо, кроме Гомера или Шекспира, и сразу возникает риск показаться старомодным или чокнутым. Бога еще, на худой конец, можно представить себе говорящим по-французски. Но Христа — никогда. Его словами невозможно говорить на языке, на котором так трудно выразить наивное или возвышенное. Столько лет задавать себе вопрос о человеке! Невозможно в большей степени развить в себе вкус ко всему дурному. Ярость — это от Бога или от дьявола? И от того, и от другого: иначе как объяснить, что она грезит о галактиках, чтобы разметать их в пыль, и сокрушается, что не имеет под рукой ничего кроме этой несчастной, этой жалкой планеты? Мы все так суетимся — зачем? Чтобы вернуться к тому, чем мы были до своего существования. Один человек, всю жизнь терпевший одни неудачи, пожаловался при мне, что у него нет судьбы. — Да нет же, была! Череда ваших неудач так примечательна, что в ней явно проглядывает некий замысел провидения. Женщина была значима лишь до тех пор, пока притворялась стыдливой и сдержанной. Какую оплошность она допускает, когда перестает играть эту роль! Грош ей цена теперь, когда она уподобилась нам. Вот так исчезает одна из последних иллюзий, делавших сносным наше существование. Любовь к ближнему — вещь невообразимая. Разве можно требовать, чтобы один вирус любил другого? В жизни единственно значимыми событиями являются разрывы. Именно они последними стираются из нашей памяти. Узнав, что он совершенно не воспринимает ни Достоевского, ни Музыку, я, несмотря на его великие заслуги, отказался от встречи с ним. Мне гораздо милей любой тупица, неравнодушный к тому или к той. Сам факт, что жизнь лишена всякого смысла, — уже причина для того, чтобы жить… и к тому же единственная. Поскольку день за днем я жил бок о бок с Самоубийством, с моей стороны было бы несправедливостью и неблагодарностью чернить его. Да и что может быть разумнее, естественнее? Неразумным и неестественным является как раз неудержимое стремление жить — опасный, истинный порок, мой порок. Магия разочарования Нам следовало бы говорить лишь о чувствах и представлениях, но только не об идеях, ибо они не исходят из самого нутра и никогда не бывают по-настоящему нашими. Небеса хмурятся, и мой мозг — их зеркальное отражение. Опустошенный скукой — как медленно кружащим вихрем… Бывает, разумеется, меланхолия клиническая, на которую иногда еще можно воздействовать лекарствами; но есть и другая, подспудно присутствующая в нас даже в моменты бурного веселья и сопровождающая нас повсюду, ни на миг не оставляя в одиночестве. Ничто не в состоянии освободить нас от этой пагубной вездесущности: она стала нашим «я», навсегда застывшим перед лицом самого себя. Беседуя с тем иноземным поэтом, который, перебрав несколько столичных городов, остановился у нас, я обнадежил его, сказав, что он последовал верному совету и что, помимо разных других преимуществ, здесь ему будет предоставлена возможность подохнуть с голоду, никого не стесняя. Чтобы ободрить его еще больше, я заметил, что фиаско здесь — настолько обычное дело, что заменяет пропуск в любой дом. Судя по блеску, который я заметил в его глазах, эта подробность его совершенно удовлетворила. «Тот факт, что ты дожил до своих лет, доказывает, что жизнь имеет некий смысл», — сказал мне один из друзей после тридцатилетней разлуки. Мне часто вспоминаются эти слова, и каждый раз они меня поражают, хотя были произнесены человеком, который находит смысл всегда и во всем. Для Малларме, который, как он сам утверждал, был обречен бодрствовать круглые сутки, сон являлся не «насущной потребностью», а «милостью». Только великий поэт мог позволить себе изречь подобную глупость. Бессонница, по-видимому, не коснулась животных. Если бы в течение нескольких недель мы не давали им спать, их характер и поведение претерпели бы коренные изменения. Животные испытали бы доселе неведомые им ощущения, которые, как считалось раньше, свойственны только нам. Так будем же вносить разлад в мир животных, если желаем, чтобы они сравнялись с нами и подменили нас собой. В каждом письме к одной своей японской приятельнице я обычно рекомендую ей послушать то или иное произведение Брамса. Недавно она написала мне, что только что вышла из токийской больницы, куда ее увезли на «скорой» после чересчур рьяного прослушивания моего кумира. Какое трио, какая соната послужили тому виной? Не важно. Только музыка, способная вызывать обморок, достойна того, чтобы ее слушали. Ни в какой болтовне по поводу Познания, ни в какой теории познания, Erkenntnistheorie, которой так упиваются немецкие и прочие философы, вы не обнаружите ни малейшего знака почтения к Усталости как таковой — состоянию, которое в наибольшей мере способно заставить нас проникать в глубь вещей. Эта забывчивость или же неблагодарность окончательно дискредитирует философию. Прошелся по кладбищу Монпарнас. Все — молодые и старые — строили планы на будущее. Больше не строят. Как хороший ученик, вдохновленный их примером, вернувшись домой, я навсегда поклялся не строить никаких планов. Прогулка несомненно пошла мне на пользу. Мне вспомнился К., для которого чашка кофе была единственным смыслом существования. Однажды, когда я дрожащим от волнения голосом расписывал ему преимущества буддизма, он мне ответил: «Нирвана — пожалуй, но только с чашечкой кофе». У всех нас есть какая-нибудь мания, мешающая нам безоговорочно принять высшее блаженство. Читая текст мадам Перье, вернее то место, где она рассказывает, что, по собственному признанию Паскаля, ее брата, с восемнадцатилетнего возраста не проходило и дня, чтобы он не страдал, я был потрясен настолько, что прикусил палец, чтобы не закричать. Это произошло в публичной библиотеке. Мне было — нелишне оговориться — как раз восемнадцать лет. Какое предвидение — но в то же время какая глупость, какое самомнение! Избавиться от жизни значит лишить себя удовольствия смеяться над ней. Единственный возможный ответ человеку, который заявляет вам о своем намерении покончить с собой. Бытие никогда не вызывает разочарования, — утверждает один философ. Что же тогда вызывает разочарование? Уж конечно, не небытие, которое по самой природе не способно разочаровать. Должно быть, именно это преимущество, вызвавшее — поневоле — неизбежное раздражение у нашего философа, заставило его провозгласить столь явную ложь. Дружба интересна тем, что она, почти как любовь, является неиссякаемым источником разочарования и яростной ненависти, а стало быть, изобилует сюрпризами, отказываться от которых было бы неразумно. Самый верный способ не потерять сразу свой рассудок — вспомнить, что все нереально и таковым останется… Он рассеянно пожимает мне руку. Я осыпаю его вопросами, но его ответы столь оскорбительно лаконичны, что у меня пропадает весь пыл. Ни единого из тех пустых словечек, которые так необходимы для поддержания диалога. Это же все-таки диалог! Слово — признак жизни, вот почему болтливый дурак нам ближе, чем замкнутый недоумок. Нет никакой защиты против того, кто расточает вам комплименты. С ним нельзя согласиться, не показавшись при этом смешным; но нельзя и оттолкнуть его, повернуться к нему спиной. Не зная, как отреагировать, вы ведете себя так, будто он говорит правду, и позволяете себя расхваливать. Он же считает, что вы попались на его удочку, что вы в его власти, и наслаждается победой, а вы не можете его в этом разуверить. Чаще всего это ваш будущий враг, который будет мстить за то, что он перед вами унижался, это скрытый агрессор, который, расточая гиперболы, думает, как бы ударить побольнее. Лучший способ обрести верных друзей — поздравлять их с неудачами. Этот мыслитель нашел прибежище в многословии, как иные — в изумленном молчании. Некоторое время позанимавшись какой-либо темой, можно с налету судить о любом относящемся к ней научном труде. Открыв некую книгу о гностицизме, я тут же понял, что ей нельзя верить. Это несмотря на то, что успел прочесть из нее одну-единственную фразу, да к тому же я всего лишь жалкий дилетант в этой области, едва осведомленная посредственность. А теперь представим себе абсолютного специалиста, титана — например, Бога: все, что мы делаем, должно казаться ему грубой халтурой — даже наши бесподобные достижения, даже те из них, которые должны были бы его поразить и унизить. Между «Бытием» и «Апокалипсисом» царит бессовестный обман. Это важно знать, ибо, как только вы усвоили этот головокружительный в своей очевидности факт, любые рецепты достижения мудрости становятся излишними. Когда, проявив слабость, садишься работать над книгой, нельзя без восхищения думать о том хасидском раввине, который отказался от подобных планов, поскольку не был уверен, что ему по силам написать книгу исключительно ради удовольствия своего Создателя. Если бы Час Разочарования пробил одновременно для всех, перед нами предстала бы совершенно новая версия то ли рая, то ли ада. Невозможно вести диалог с физической болью. Бесконечно замкнуться в самом себе, как Бог после шести дней Творения. Хоть в этом последуем его примеру. Свет утренней зари — это свет истинный, первоосновной. Всякий раз, созерцая его, я благословляю свои бессонные ночи, которые дарят мне возможность лицезреть Начало. Иейтс называет этот свет «сладострастным». Прекрасная, но спорная находка. Узнав, что он вскоре намерен жениться, я предпочел скрыть свое удивление за общей фразой: «Все совместимо со всем». А он мне: «Верно, поскольку мужчина совместим с женщиной». Огонь страсти пробегает по жилам… Перебежать на другую сторону, не задев смерть. Этот гордый вид, который мы принимаем, испытав удар судьбы… На вершине успеха — не стоит и пояснять какого — хочется воскликнуть: «Свершилось!» Всегда полезно иметь под рукой евангельские клише, в особенности взятые из «Страстей Господних», в те минуты, когда кажется, будто можешь без них обойтись. Скептические замечания, столь редко встречающиеся у Отцов Церкви, в наши дни выглядят современно. Разумеется, ведь после того, как христианство сыграло свою роль, то, что у самых истоков предвещало его конец, теперь становится предметом смакования. Каждый раз, когда я вижу пьяного, грязного, запуганного, вонючего бродягу, валяющегося со своей бутылкой на краю тротуара, мне представляется человек будущего, который прилагает все силы, стремясь к собственному концу, и достигает своей цели. Даже пребывая в серьезном душевном расстройстве, он изрекает одну банальность за другой. Бремя от времени у него вырывается какое-нибудь замечание, граничащее одновременно и со слабоумием, и с гениальностью. Должна же быть хоть какая-то польза и от расстройства ума. Когда думаешь что достиг некоторой степени отрешенности, то считаешь всех энтузиастов, включая и основателей религиозных учений, комедиантами. Но разве отрешенность сама по себе не участвует в этом комедиантстве? Если любые поступки притворны, сам отказ от них тоже является таковым — и тем не менее это благородное притворство. Его беззаботность поражает и восхищает меня. Он никуда не спешит, не стремится в определенном направлении, ничто его не увлекает. Можно подумать, что при рождении он выпил успокоительное, которое все еще продолжает действовать, благодаря чему на его лице играет несокрушимая улыбка. Жалок тот, кто, исчерпав весь запас презрения, уже не знает, какие чувства испытывать по отношению к другим и к самому себе! Отрезанный от мира и от всех своих друзей, он читал мне с почти необходимым для такого случая легким русским акцентом начало из Книги Книг. Дойдя до того момента, когда Адама изгоняют из Рая, он задумчиво умолк, глядя куда-то вдаль, в то время как я более-менее ясно осознал для себя, что по прошествии тысячелетий, исполненных несбывшихся надежд, человечество, рассердившись за то, что ему приходилось обманывать, наконец- то обретет смысл своего проклятия и таким образом станет достойным своего прародителя. Если Мастер Экхарт — единственный «схоластик», которого еще можно читать, то это потому, что его мысль не только глубока, но и наделена очарованием, обаянием — редкое достоинство во времена засилья веры. Когда слушаешь какую-нибудь ораторию, можно ли допустить мысль, что все эти мольбы и душераздирающие излияния не скрывают в себе ничего реального и не обращены ни к кому конкретно, что за ними ничего не стоит и что им суждено навсегда раствориться в воздухе? В одной индусской деревне, жители которой ткали кашемировые шали, долгое время гостил некий европейский промышленник, и, живя там, он начал изучать приемы, которые использовали ткачи, сами того не осознавая. Досконально изучив их, он решил рассказать о них этим простым людям, которые в результате утратили всякую непосредственность и превратились в очень плохих работников. Избыточная осознанность мешает всякому делу. Слишком длинные рассуждения о сексуальности убивают ее. Эротизм — этот бич вырождающихся обществ — есть посягательство на инстинкт, организованная импотенция. Невозможно безнаказанно размышлять о подвигах, для совершения которых не нужны никакие размышления. Оргазм никогда не был событием философским. Моя зависимость от климатических условий никогда не позволит мне признать самодостаточность воли. Метеорология определяет настрой моих мыслей. Более подлым детерминистом, чем я, невозможно быть, но что поделаешь? Стоит мне забыть, что у меня есть тело, и я сразу же начинаю верить в свободу. Но я перестаю в нее верить, как только тело вновь призывает меня к порядку, навязывая мне свои болячки и капризы. Здесь уместно высказывание Монтескье: «Счастье или несчастье состоит в определенном расположении органов». Если бы я совершил все, что задумал, разве это сделало бы меня теперь счастливее? Конечно нет. Отправившись когда-то в дальний путь, на поиски пределов самого себя, по дороге я начал сомневаться в своей цели и во всех целях вообще. Как правило, увлечение каким-либо человеком или идеей зарождается под воздействием суицидальных настроений. Какой свет это проливает на природу любви и фанатизма! Ничто так не препятствует освобождению, как потребность в неудаче. Познание в обычном значении — это освобождение от чего-то; познание в значении абсолютном — это освобождение от всего. Озарение представляет собой еще один шаг вперед: это уверенность, что отныне вы уже никогда не попадетесь на удочку. Это последний взгляд, брошенный на заблуждения. Я изо всех сил стараюсь представить себе вселенную без… меня. К счастью, существование смерти компенсирует недостаток моего воображения. Поскольку наши пороки являются не случайными поверхностными изъянами, а представляют собой самую глубину нашей природы, исправить их мы можем лишь исказив ее, извратив ее еще больше. Взрыв возмущения — вот самая древняя и самая живая из наших реакций. Не думаю, чтобы во всех трудах Маркса нашлось хоть одно бесстрастное рассуждение о смерти. …Так я говорил себе, стоя перед его могилой на Хайгейтском кладбище. Его поэзия молниеносна. Я предпочел бы пожертвовать жизнью, нежели быть нужным кому бы то ни было. Согласно ведической мифологии, любой, кто возвышается через познание, нарушает порядок небес. Боги всегда настороже, они живут в страхе, что кто-то их превзойдет. Но разве Господь из Книги Бытия не поступал так же? Разве он не шпионил за человеком, потому что боялся его? Потому что видел в нем конкурента? В таком случае понятно желание великих мистиков бежать от Бога, от его запретов и придирок, и раствориться в безграничности Божества. Умирая, человек становится хозяином вселенной. Для человека, только что оправившегося от любовного недуга, возможность нового увлечения видится столь немыслимой, что ему кажется, будто все живые существа, вплоть до последней мошки, ввергнуты в пучину разочарования. Мое предназначение в том, чтобы видеть вещи такими, каковы они суть. Ничего общего с предназначением… Быть родом из страны, где неудачи вменялись в обязанность и где фраза: «Я не смог реализовать себя» — была лейтмотивом всех доверительных бесед. Нет такой судьбы, к которой я мог бы приспособиться. Я был создан, чтобы жить до своего рождения и после своей смерти, но не в течение самой своей жизни. Эти ночи, когда убеждаешь себя, будто все — даже мертвецы — покинули этот мир и будто ты здесь последний живой человек, последний призрак. Чтобы возвыситься до сострадания, нужно довести озабоченность самим собой до пресыщения, до отвращения, ибо такая крайняя степень омерзения является признаком здоровья, необходимым условием, чтобы видеть дальше собственных бед и горестей. Нигде ничего подлинного; везде подобия, от которых нечего ждать. Так зачем к изначальному разочарованию добавлять все те разочарования, что приходят потом, подтверждая его с дьявольской регулярностью день за днем? «Святой Дух — не скептик», — учит нас Лютер. Не всем дано быть скептиками, а жаль. Уныние, всегда готовое служить познанию, приоткрывает для нас завесу над иной стороной, над внутренней тенью людей и вещей. Вот откуда берется то ощущение непогрешимости, которое уныние нам дарует. Чистое течение времени, голое время, сведенное к сущности потока, не прерываемого мгновениями, постигается лишь в бессонные ночи. Все исчезает. Всюду просачивается тишина. Слушаешь, но ничего не слышишь. Чувства уже не обращены вовне. Да и куда вовне? Состояние поглощенности исчезает, остается лишь этот проходящий сквозь нас чистый поток, который есть мы и прервать который сможет лишь сон или день. Серьезность не входит в определение бытия; трагизм — да, потому что он несет в себе идею авантюры, бессмысленного катаклизма, тогда как серьезность предполагает наличие цели. Однако великое своеобразие бытия заключается как раз в его бесцельности. Любя кого-то и желая привязаться к нему еще сильнее, хочешь, чтобы его постигло какое-нибудь большое несчастье. Прельщаться отныне лишь тем, что лежит за пределами любых… пределов. Если бы я действовал в соответствии со своим первым побуждением, я бы только и делал, что целыми днями писал бранные и прощальные письма. Он имел бесстыдство умереть. Действительно, в смерти есть что-то неприличное. Разумеется, этот ее аспект приходит на ум в последнюю очередь. Я растрачивал час за часом, размышляя о том, что казалось мне в высшей степени достойным глубокого изучения: о тщете всего сущего — то есть о том, что не стоит и секунды раздумий, ибо непонятно, что еще можно сказать за или против самой очевидности этого факта. Я предпочитаю женщин мужчинам, поскольку женщины обладают перед мужчинами тем преимуществом, что они менее уравновешенны, а значит, более сложно устроены, более проницательны и более циничны, не говоря уже о том таинственном превосходстве, которое дало им тысячелетнее рабство. Ахматова, как и Гоголь, не хотела ничем владеть. Она раздавала подарки, которые ей преподносили, и несколько дней спустя их находили у совершенно других людей. Эта черта напоминает нравы кочевников, по необходимости и по склонности своей вынужденных пользоваться лишь временными благами. Жозеф де Местр упоминает об одном из своих друзей, русском князе, который спал в своем дворце где придется, не имея, так сказать, определенного спального места, поскольку жил с ощущением, будто он здесь проездом, остановился ненадолго, чтобы вскоре уехать. …Если подобные примеры отрешенности можно встретить в Восточной Европе, зачем искать их в Индии или еще где-то? Письма, в которых речь идет лишь о душевных терзаниях и метафизических вопросах, быстро наскучивают. Чтобы создать впечатление правдоподобия, во всем нужна доля мелочности. Если бы ангелы занялись писательством, то — за исключением падших — их было бы невозможно читать. Безупречная чистота переваривается с трудом, поскольку она несовместима с вдохновением. Внезапно, прямо посреди улицы охваченный мыслью о «тайне» Времени, я подумал, что святой Августин был совершенно прав, когда, рассматривая подобную тему, обращался непосредственно к Богу: да и с кем еще можно ее обсуждать? Я мог бы выразить все, что меня терзает, если бы меня избавили от того позорного факта, что я не музыкант. Замученный мировыми проблемами, я днем ложился на кровать — идеальное положение, чтобы без остатка, без тени сознания собственного «я», которое препятствует освобождению, состоянию полного очищения от мыслей, погрузиться в размышления о нирване. Сначала приходит ощущение блаженной слабости, затем — блаженная слабость без ощущений. Я верил, что стою у последней черты; но это была всего лишь пародия, медленное оцепенение, погружение в бездну… послеобеденного сна. Согласно иудейской традиции, Тора — книга Бога — на две тысячи лет старше сотворения мира. Еще ни один народ не ставил себя так высоко. Приписывать своей священной книге такую древность; верить, будто она написана раньше, чем сказано: «Да будет свет!» Вот так создается судьба. Открыв антологию религиозных текстов, я сразу напал на такое изречение Будды: «Ни один предмет не стоит того, чтобы его желать». Я тотчас же закрыл книгу, ибо что еще читать после этого? Чем более стареешь, тем слабее становится характер. Каждый раз, когда удается его проявить, испытываешь смущение, выглядишь скованным. Отсюда чувство неловкости перед теми, от кого исходит убежденность. Я рад, что мне довелось общаться с гасконцем — настоящим гасконцем. Человека, о котором идет речь, я никогда не видел удрученным. Все свои злоключения — и притом неслыханные — он преподносил мне как собственные победы. Между ним и Дон Кихотом разница была ничтожной. Тем не менее иногда он пытался посмотреть на вещи реально, но эти усилия, должно быть, ни к чему не приводили. Ему до самого конца так и не хватило воли для разочарования. Если бы я слушался своих внутренних порывов, я бы уже либо сошел с ума, либо болтался на виселице. Я заметил, что после любого внутреннего потрясения мои мысли, испытав недолгий взлет, принимают жалкий и даже гротескный оборот. Это неизменно происходит во время моих кризисов, серьезных и не очень. Стоит лишь выскочить за пределы жизни, как она сразу же мстит за себя и возвращает вас на свой уровень. Я никак не могу понять, принимаю ли я себя всерьез или нет. Трагедия отрешенности в том и состоит, что глубину ее невозможно измерить. Вы продвигаетесь в глубь пустыни, но никогда не знаете, в какой именно точке находитесь. Я отправился в дальний путь на поиски солнца, но солнце, наконец обретенное, было ко мне враждебно. А что, если броситься со скалы? Я предавался довольно мрачным размышлениям, и глядел на все эти сосны, эти скалы, эти волны, и тут внезапно почувствовал, до какой степени я привязан к этому миру, прекрасному и проклятому миру. Хандру совершенно несправедливо ставят гораздо ниже страха. На самом деле она опаснее, чем чувство страха, но ей отвратительны те проявления, которые предпочитает страх. Хандра более незаметна и в то же время более опустошительна, она может возникнуть в любую минуту, тогда как страх — запрятанный глубже — бережет себя для важных моментов. Он приезжает как турист, и я встречаю его всегда случайно. На этот раз он с особой откровенностью сообщает мне, что чувствует себя превосходно и испытывает ощущение легкости, которую он непрестанно осознает. В ответ я говорю, что его здоровье внушает мне сомнение, ибо постоянно замечать, что оно у тебя есть, — это ненормально, и что настоящее здоровье никогда не ощущается. Не доверяйте своему хорошему самочувствию, — пожелал я ему на прощанье. Не стоит добавлять, что с тех пор я больше его не встречал. При малейшем недовольстве, а тем паче при малейшем огорчении нужно скорее бежать на ближайшее кладбище, где сразу обретаешь такое спокойствие, которого не найдешь больше нигде. Чудесное лекарство на один прием. Сожаление, переселяющее нас обратно в прошлое, по своей прихоти воскрешая нашу жизнь, дарит нам иллюзию того, что у нас было множество жизней. О моей слабости к Талейрану. Если ты циничен лишь на словах, то восхищаешься тем, кто на деле был магистром цинизма. Если бы какое-нибудь правительство среди лета объявило, что отпуска и каникулы продлеваются до бесконечности и что под страхом смерти никто не должен покидать тот рай, в котором он пребывает, за этим последовали бы массовые самоубийства и беспрецедентная резня. И счастье, и невзгоды делают меня в равной степени несчастным. Отчего же тогда порой мне случается отдавать предпочтение первому? Глубина страсти измеряется сокрытыми в ней низменными чувствами, которые обеспечивают ей силу и продолжительность. Безносая — по выражению Гёте, никудышная портретистка — якобы придает лицам какое-то фальшивое, неправдоподобное выражение; конечно, он не тот, кто, подобно Новалису, мог приравнять ее к природному началу, «романтизирующему» жизнь. В его оправдание заметим, что поскольку он прожил на пятьдесят лет дольше, чем автор «Гимнов к Ночи», у него было достаточно времени, чтобы утратить иллюзии относительно смерти. В поезде ехала немолодая, претендующая на некоторую изысканность дама; рядом с ней — идиот, сынок лет тридцати, который время от времени брал ее руку, нарочито прикладывался к ней в поцелуе, а затем блаженно глядел на мать. Она сияла от счастья и улыбалась. Раньше я не представлял, что значит окаменеть от любопытства. Теперь это чувство мне знакомо, потому что я испытал его при виде сего зрелища. Мне открылась новая разновидность душевного потрясения. Музыка существует, пока ее слушают, как Бог существует, пока длится экстаз. Между высшим искусством и высшим существом общее то, что оба они целиком зависят от нас. Некоторых — по правде говоря, большинство — музыка ободряет и утешает; другие же находят в ней желанное растворение, неожиданный способ утратить себя, окунуться в то, что есть в мире лучшего. Порвать со своими богами, со своими предками, со своим языком и страной, порвать со всем — разумеется, это ужасное испытание; но в то же время это восхитительный опыт, пережить который так жадно стремятся перебежчики и, еще больше, предатели. Из всего, что приносит нам страдания, только разочарование может подарить нам ощущение того, что мы наконец-то прикоснулись к Истине. Как только человек начинает сдавать, вместо того чтобы отчаиваться, ему следовало бы заявить о своем праве больше не быть самим собой. Мы добиваемся почти всего, кроме того, что мы желаем втайне. И вероятно, справедливо, что самое дорогое для нас оказывается недостижимым и что самое главное в нас самих и в пройденном нами пути остается нераскрытым, нереализованным. Провидение замечательно все устроило: пусть каждый извлекает выгоду и славу из величия своей разбитой души. Остаться тождественным самому себе — именно с этой целью, как утверждает «Зогар», Бог создал человека и заповедал ему хранить верность древу жизни. Однако тот предпочел другое дерево, произраставшее в «области вариаций». А его грехопадение? Безумная жажда перемен, плод любопытства — вот где источник всех несчастий. Вот так то, что для первого из нас было всего лишь блажью, стало для всех нас законом. Толика жалости есть в любой форме привязанности: и в любви, и даже в дружбе, — исключая, впрочем, восхищение.

The script ran 0.004 seconds.