Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Мераб Мамардашвили - Лекции о Прусте (психологическая топология пути) [1995]
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. М.К. Мамардашвили - фигура, имеющая сегодня много поклонников; оставил заметный след в памяти коллег, которым довелось с ним общаться. Фигура тоже масштаба, что и А. А. Зиновьев, Б. А. Грушин и Г. П. Щедровицкий, с которыми его объединяли совместные философские проекты. "Лекции о Прусте" - любопытный образец философствующего литературоведения или, наоборот, философии, ищущей себя в жанре и языке литературы.

Полный текст.
1 2 3 

Лекции о Прусте (психологическая топология пути) Еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока есть свет… Доколе свет с вами, да будете сынами света. Евангелие от Иоанна И родится поэт? разве только поэт — философ не менее. Гёте От редактора Прочитав в январе 1981 года курс лекций о Декарте[1], Мераб Константинович очень сожалел, — и как-то сказал мне об этом, — что в рамках отведенного ему времени он не успел должным образом разобрать и прокомментировать его трактат «Страсти души». — Ведь этот трактат, — добавил он, — о нас, о нашей психике — самой темной и разрушительной силе человека. Непостижимо, почему эта скотинка на двух ногах продолжает все же радоваться жизни?.. Предлагаемая читателю новая книга М.К. — именно об этой непостижимой радости. Когда через год, в феврале 1982-го, у него появилась возможность, на этот раз в Тбилисском университете, прочитать другой курс, он вновь обратился к этой теме, но уже на ином материале, опираясь не только на Декарта, но прежде всего на текст знаменитого прустовского романа «В поисках утраченного времени». И тем самым как бы завершил линию декартовского начала в создании собственной оригинальной философии. Из наших разговоров с М.К. я знаю, что впервые он познакомился с романом Пруста в самом начале шестидесятых годов, когда находился в Праге, по рекомендации своего французского друга; одно из посвящений этой книги адресовано ему. И с тех пор буквально не расставался с Прустом. Во всяком случае, я видел его неоднократно с томиком галлимаровского Пруста и дома, и на пляже в Пицунде, где мы часто отдыхали, не говоря уже о том, что в последние годы он постоянно читал о нем лекции во время своих приездов в Москву. К тому же существует и еще одна, более обширная версия прустовского курса, прочитанного им тоже в Тбилиси, но уже в 1984 году. Настоящие лекции издаются по расшифрованному с магнитофонных записей и просмотренному, но не правленному автором тексту, оригинал которого находится в его архиве. (Судя по всему, М.К. собирался на основе этих лекций сделать книгу, условно разбив ее на три части, — «Реальность души», «Живая форма», «Исполнение жизни в памяти книги» — и даже подобрал к ним эпиграфы.) На первоначальном этапе вся работа по подготовке этой книги к печати — сверка цитат, исправление существовавших ошибок и опечаток, компьютерная распечатка — была проведена Изой Мамардашвили и Давидом Лежава. Затем, на стадии редактирования — Леной Ознобкиной и мной — в присланной из Тбилиси рукописи была произведена необходимая стилистическая правка, выправлены неясные места, сняты смысловые повторы и т. д. При этом, понимая всю трудность передачи при публикации исходного речевого характера произведения, мы стремились, насколько это было возможно, сохранить его авторскую интонацию. От имени Фонда философских и междисциплинарных исследований им. М.К.Мамардашвили хочу еще раз поблагодарить всех тех, кто на разных этапах принимал участие в работе над этой книгой, за посильную и бескорыстную помощь: Машу Зонину, Флору Зайцеву, Лену Петровскую. А также, пользуясь случаем, выразить искреннюю благодарность Т.Г.Твалчрелидзе, ныне покойной, и Диане Маглакелидзе, без инициативы которых эти лекции вообще не были бы прочитаны. Особая благодарность Международному фонду Сороса за материальную поддержку нашей работы. Читателя же прошу обратить внимание в этой необычной книге на признание М.К. — Все, что я говорю, в каком-то смысле автобиографично, так же, как автобиографично для меня обращение к Прусту. — Я не раскрыл бы истины, если бы не прошел Путь. Ю. Сенокосов Авторское …юность — единственное время, когда мы что-либо узнаем. Proust (I,730)[2] В начало просится признание. Если я вообще что-либо узнал, достойное этого названия, то только в юности и только в свете опыта — таком слабом и колеблющемся! — который французы странным образом называют «невозможной любовью». Имена, предания, легенды, места, рыцарский звон мечей — все это подступало внезапно к вырванному светом кружку, в «хмельной для глаза оболочке света» (О.Мандельштам) — грузинскому Столу. Легенды, коллективное знание, историческая память (единство которой и есть моя история), ежедневно разыгрываемые за Столом, когда любое событие превращается в праздник, в пир, несет с собой радость. Родовые и дружеские кланы. Наш салон и аристократия — Стол и мир. И наши денди, светские знаки приличия, ритуал и фигуры. Но где истина? Что значит эта древняя, но живая сила Стола, ее дух воодушевления? И почему я не могу? Ни праздника, ни радости жизни, так артистично инсценируемой, не чувствую и быть таким же — не могу. Почему? А как завидовал, как хотел! Как я хотел быть принят в грузинских «домах», быть таким же! Мы принадлежим друг другу — и этого никогда не будет. Я грузин — и не был грузином. Я чувствую — это ведь так, но поздно, не с той ноги встал, не с той ноги пошел. А может быть потому, что философ — всегда шпион? Гражданин «неизвестной Родины» и ее свидетель в этой?.. Читал Монтеня — и еще одна невозможная любовь — не с той ноги; не быть мне французом. Монтень, Монтескье, Стендаль, Руссо — мои юношеские влюбленности, прозрачные и неизъяснимые кристаллы. Сладко-тоскливо… И вот, прожив большую часть жизни, вернувшись, и кроме «невозможной любви» к Грузии и Франции — и еще одной, уже личной, мужской, — подцепив неизлечимую прустоболезнь, я решил все это выплеснуть в книге. Что-то в ней может задеть читателя и на что-то надоумить в лабиринте собственного опыта и застрявших в глазах привидений, а что-то — совсем пройти мимо и быть неинтересным. Но в последнем случае, поскольку каждый — читатель самого себя, ему просто нужна другая книга. Читать в себе! — единственное, что я могу сказать. Читать в чужой душе, когда бессмысленно говорить о влияниях или заимствованиях, то, что во мне (здесь я могу лишь повторить слова Паскаля: «Не в писаниях Монтеня, а во мне содержится все, что я в них вычитываю»). Или предложить записную книжку самого себя, в которой я снова с любопытством читаю, — с помощью Пруста. …Эпические жесты Стола. Мир, в который мы переносимся и в котором — на мгновение — живем, преображенные ритуалом, мистерией и эпосом Стола. Эляция и радость преображения перед лицом священнодействующих жестов и звуков. Никакой трагедии, хотя все предметы — трагичны. Эпос вещей-жестов, «чистых объектов» (Пруст), которые не имеют с историей ничего общего. Стол — религиозное явление и в нем то, из чего и вырастают религиозные и почти мистические чувства. Вкушаем «кровь и плоть», goutons l'essence нашей памяти. Бредовое и космато-перепутанное сознание, как всполохом прорываемое взлетающими птицами песни: но где мы? кто мы? Я никогда не смогу быть грузином — как у Пруста: никогда не смогу быть писателем. В последних словах разумеются «последний суд» и «ад». Если воскресаем, то уже в этой жизни. Новая жизнь, новый мир — здесь. Все по эту сторону. Жизнь полна парадоксов и апорий. Силы жизни уничтожают жизнь. И случай, встреча — по благодати. Не дай Бог, по рангу. И поэтому — «последний суд», раз все по эту сторону, и вы — в истине. Что мог. Гомогенный кусок человечества на бодлеровском «балу черепов». Короткий пролет к Солнцу, о котором сказано у Спендера. Ничто не избавит нас от боли и страдания — и непоправимого. И ничто не убьет радость, не растворит ее сладко-тоскливую и гордую, кристально звонкую ноту. Ибо радость и сострадание — две стороны одного. Радость ведь не равна наслаждению произведениями искусства или мысли, или прекрасными вещами. Неизъяснимая тайна времени и бытия. Я понял смысл грузинской трагедии. Если тяжел, серьезен — еще не свободен. Торжествующий полет птицы — вопреки всему. Настолько несоразмерный водоворот, что смешно. А человеку невыносимо быть смешным. Чудо — за пределами отчаяния. В другой новой жизни. Комедия невозможной трагедии. Мир не прекрасен, и не моя серьезность его спасет. Философия должна реконструировать то, что есть, и оправдать это. Январь 1990 г. Лекция 1 Зелме Пьеру Давайте начнем работать. Мой курс называется «Психологическая топология Марселя Пруста». Другими словами, это попытка рассмотреть картину психологической жизни человека, которая вырисовывается в одном из гениальных литературных опытов XX века — в романе Пруста «В поисках утраченного времени». Но то, что я буду излагать, хотя и называется «психологическая топология» или «топологическая психология», в действительности — это философия. Не философия Пруста (Пруст — не философ, а артист, литератор) и не философия в смысле ученых — филологических, структуралистских или общих философских — рассуждений о литературном тексте. Это то, что можно было бы назвать философией в Прусте — в одном простом и понятном смысле (разумеется, понятном в той мере, в какой понятным может быть самое непонятное — наша человеческая жизнь). Философией в Прусте я называю некоторый духовный поиск, который проделывался Прустом-человеком на свой собственный страх и риск, как жизненная задача; не как рассуждение, не как построение эстетической или философской концепции, а как задача, которую древние называли «спасением». Вы, очевидно, знаете, что первая форма, в которой появилась философская мысль, — это философия личного или личностного спасения. Она основана на предположении, что жизнь, в которой мы рождаемся, точнее — случайным образом родились (ведь нас не спросили, хотим ли мы родиться; а если хотим — то где и когда), построена таким образом, что приходится спасаться. То есть проделывать какой-то специальный путь, делать что-то с собой, чтобы вырваться из обыденного круговорота жизни, который сам по себе абсурден, случаен, нелепо повторяется и является тем, что древние называли «колесом рождений». Если ты родился и не спасся, пока был жив, то ты будешь все время заново и заново рождаться. К тому же, скажем, индусы не гарантировали, в каком виде ты будешь рождаться заново: в виде ли свиньи, птицы или другого животного. Вот что я имею в виду под философией в Прусте. Но чтобы рассказывать об этом, причем рассказывать так, чтобы мы перед собой видели не задачу усвоения литературного текста, а задачу собственной жизни, нам, очевидно, понадобятся какие-то понятия. Кстати, они понадобились и самому Прусту. Пруст был простой и слабый человек, слабый по сравнению с жизнью, с тем круговоротом, о котором я говорил, и он хотел возродиться из хаоса своей жизни. Его попытка спасаться внешне выразилась в том, что ему пришлось изобрести особую форму романа. Роман «В поисках утраченного времени» не похож на традиционную форму романа. Его относят обычно к «модернизму». Но поскольку «модернизм» у нас привыкли ругать, поэтому давайте договоримся употреблять это слово не в оценочном, а в описательном смысле, просто как термин классификации. Итак, по своей форме прустовский роман оказался одним из элементов модернистской революции в прозе, одним из элементов общего изменения нашего художественного восприятия мира. Моя же мысль состоит в том, что сама эта усложненная и необычная, отличная от традиционной, форма романа связана с задачей, которую коротко я сформулирую так: понять самого себя. Кто мы такие — перед лицом света (или лицом сознания; как Сократ — лицо, и Платон это помнит). Задача эта, конечно, близка и нам. Поэтому, как я уже сказал, мы должны отнестись к тому, чем мы будем заниматься, не как к академической, а как к жизненной задаче. И я постараюсь себе и вам в этом помочь. Давайте посмотрим — может быть, опыт Пруста нам пригодится. Пруст, кстати, сам говорил, что его роман — это предложение читателю воспользоваться им для того, чтобы решать собственные задачи; поэтому читатель может распоряжаться романом произвольно, как своего рода машиной, которая производит какие-то эффекты, и читатель может ее использовать, чтобы в себе самом произвести какие-то эффекты. Такова идея его «произведения-машины» — в отличие от традиционного романа, который развертывается, как известно, в виде единого сюжетного повествования, вовлекающего героев в поток своего развертывания, сцепляющего все в некоторый понятный ход событий. А у Пруста роман строится как бы клочками, в нем нет никакой единой временной линии, сама форма позволяет осуществлять переход из одного времени в другое. Пруст сравнивал такое необычное построение романа с тем, как делается платье. Он говорил: хотите мой роман использовать как собор, в который вы вошли, и одна его часть вам понравилась, другая нет, вы прошли мимо, — пожалуйста, пусть мой роман будет таким собором. А может быть — платьем. Допустим, я шью платье и вижу, что ему чего-то не хватает, и приспосабливаю для этого платья какой-то произвольный кусок материи по своему вкусу. Так и с моим романом. Если вам что-то не понравится, так может быть это потому, что для вас и для ваших задач он просто не годится, и вам нужно что-то другое… В романе Пруста мы имеем дело с тем, что в философии называется онтологическим или экзистенциальным опытом. Это экзистенциальный опыт, и все понятия, которые использовал Пруст (и которыми будем пользоваться мы), имеют смысл лишь в той мере, в какой мы можем дать им живое экзистенциальное содержание — содержание некоторого живого переживания. Весь роман усеян символами переживания: лени и труда, страха и мужества, жизни и смерти; и весь он, и ритмом своим и текстурой, похож на какой-то отчаянный смертный путь человека; излагаемые в романе события и переживания несут на себе отблеск света, излучаемого обликом смерти. Можно сравнить окончательный текст, каким стал роман Пруста «В поисках утраченного времени», с текстом другого его романа, который так и остался лежать и который Пруст даже не пытался издавать. Этот роман называется «Жан Сантёй» (в нем около двух тысяч страниц довольно связного и цельного текста). Но Пруст отложил его в сторону и начал писать снова; это и было потом издано под названием «В поисках утраченного времени». Многое из романа «Жан Сантёй» вошло в новый роман; многое Пруст просто забыл, и оно не вошло в окончательный текст. И ясно видно, почему не вошло. Часто то, о чем там рассказывалось, является как бы нейтральным — можно было бы рассказать, а можно и не рассказывать; в нем не было того смертного отпечатка, который имеет все то, что вошло в новый роман. Под смертным отпечатком я имею в виду прежде всего «французскую страсть». Я вовсе не собираюсь выступать при этом в роли националиста, а чисто условно пользуюсь этим выражением, поскольку у каждой нации есть свои архетипы страстей. Французам же мы обычно приписываем особого рода прозрачную легкость, остроумие. Так вот, французская страсть, которая является устойчивым архетипом французской культуры и архетипом появления всего значительного в ее литературе, это то, что очень трудно ухватить, хотя сам феномен, казалось бы, прозрачен и ясен. Поэтому я начну как бы с другой стороны, от другого автора. Вы помните, наверное, такую сцену у Бальзака: Растиньяк смотрит с холма на расстилающийся перед ним Париж и произносит следующую фразу: Maintenant entre nous. Если переводить буквально, она будет звучать так: а теперь между нами. И я, и ты — Париж — поставлены на карту, и посмотрим, что будет. Один на один! Что является здесь французской страстью? Это мания и смелость — поставить себя целиком на карту. S'engager — «ввязаться». Но ввязаться не умом, не просто смотреть, а ввязаться, поставив свое тело, плоть свою и кровь на карту — в предположении, что именно тогда случится нечто такое, что тебе что-то прояснит. И только тогда ты что-то поймешь, так как в качестве материала понимания, переживания и рассуждения будет принято только то, что идет от тебя, в этом engagement. Следовательно, французская страсть — это одновременно и декартовский принцип cogito. Вы помните, как звучит этот принцип: Cogito ergo sum. Или: ego cogito, ego sum. И это не силлогизм (как иногда думают), но выдвижение — в качестве проверочной и контрольной по отношению ко всему — очевидности, которая экзистенциально тебя «повязала». Ты достоверно присутствуешь, будучи поставлен на карту. И только в свете этой достоверности все, что можно с нею сопоставить, соотнести, может получить признак истинности. Пруст абсолютно таков. И таковы же Декарт, Монтень, Бальзак, таков Сен-Симон, который, может быть, больше всего повлиял на Пруста. (Я имею в виду не графа Сен-Симона, основателя социалистических учений, а герцога Сен-Симона, автора мемуаров, относящихся к началу XVIII века.) Сама форма этого прекрасного участия и риска — поставить себя на карту в реальном «светском» испытании — и есть то, что я назвал «французской страстью». Кстати, Пруст сознавал свою филиацию от XVIII века французской культуры, и потому он неоднократно упоминает Декарта, причем в очень интересной связи. Вы можете заметить в романе одну «маниакальную» эмоцию, которую Пруст все время испытывает и пытается сам для себя прояснить, усвоить, понять ее значение. Это эмоция радости. Она возникает по разным поводам, но всегда это радость особого рода. Например, он переживает радость, когда видит три последовательно меняющиеся конфигурации деревьев во время одной из своих поездок в фиакре. Они возникают перед ним в считанные мгновения в виде носителя какого-то смысла, и душу его охватывает состояние, как пишет Пруст, освобождающей радости. Причем для него непонятной. Ведь эти деревья такие же, как все. Почему же тогда эта радость? Откуда? Или другой пример. Марсель окунул печенье «мадлен» в чашку чая, и вдруг опять его охватила радость. Но тут он уже понял, в чем она состоит, — он сумел расшифровать, вызвать из вкуса печенья, обрадовавшего его, все воспоминания, связанные с детством и теми местами, где он был когда-то. Он вспомнил пейзаж, реку, птиц, цветы — и все это из чашки чая, из одного ощущения, совпавшего с ощущением, которое было испытано им в прошлом. Пытаясь прояснить для себя, что значит эта радость, Пруст на первых порах понимает одно: она — признак истины. Но перевернем фразу: то, что истинно, вызывает радость, которая ничем конкретным не обоснована. Эта радость не оттого, что ты, голодный, съел печенье и стал сытым. И не оттого, что увидел какие-то три дерева. Это радость состояния, которое является твоим свободным состоянием, но возникло оно из твоей же собственной жизни. Значит, истина появляется тогда, когда твоя, действительно тобою испытанная жизнь как бы всплывает в тебе очищенная и ясная. Она — твоя. И несколько раз, в разных местах романа (и не только в романе) Пруст говорит: такая радость похожа на то, что Декарт называл очевидностью. Хотя по традиции мы якобы знаем, что Декарт очевидностью называл продукты нашего холодного рассудочного суждения и, более того, искал будто бы такую холодную, научную очевидность. Пруст же понимает, что у Декарта речь шла совсем не об этом, а о чем-то похожем на то, что он испытал сам, назвав это радостью. Эта тема фактически и будет нашей темой, темой пути, который стоит проходить и который несет на себе отпечаток смертного пути. У нас еще будет в дальнейшем возможность разобраться в том, почему философы считают, что без символа смерти, без того, чтобы жить в тени этого символа, — ничего нельзя понять, ничего нельзя в действительности испытать… Значит, то, что относится к пути, во-первых, связано с какими-то особого рода переживаниями и мыслями, в которых мы присутствуем как ангажированные и рискующие собой. Потому что если стоишь перед Парижем один на один, то можешь ведь и проиграть. И, во-вторых, этот путь ведет нас в самих себя. Это то же самое, как если бы я смотрел вот на этот стоящий передо мною шкаф и не видел его, потому что, чтобы я его увидел, мне нужно найти способ посмотреть внутрь самого себя и лишь потом, вынырнув из себя, увидеть то, что я вижу. А именно — шкаф. Пока это звучит непонятно, но право на такую фразу у нас есть, поскольку мы сказали, что всякая очевидность экзистенциальна. Что она предполагает наше ангажированное присутствие, когда мы должны заняться собой, чтобы понять другое. То, что я называл «французской страстью», возникло, очевидно, на волне эпохи Возрождения. Потому что Возрождение — это появление человека, который стоит один на один с миром и готов на своих плечах нести всю тяжесть риска и ответственности, — а платит он кусками своего мяса и души. Если вы помните, Петрарка когда-то отправился на поиски так называемого сказочного города или острова под названием Туле. Он его не нашел и, когда вернулся, сказал интересную вещь: Туле я не нашел, но всю оставшуюся мне жизнь и время я употреблю на то, чтобы познать самого себя. Давайте и мы не в обыденном, не в буквальном смысле понимать слова «познать самого себя». Многое из того, чем мы будем заниматься, потребует от нас некоторой психотехники. То есть, слушая или внутри себя понимая говоримое, мы должны будем приостанавливать в себе действие автоматических ассоциаций, что идут по путям, уже проложенным в языке и в нашем сознании. Например, я сказал: познать самого себя. По законам обыденного языка и по уже существующим ассоциативным сцеплениям можно понять эту фразу так, что я, Мераб Мамардашвили, должен углубиться в себя и себя рассматривать. Такое понимание неминуемо. Французы говорят: у нас есть та любовь, какая есть, извините за немногое. Так и у нас есть тот язык, какой есть, другого языка нет, и мы не можем всякий раз иметь разные слова для разных вещей. Скажем, слово «я» в одном случае означает одно, а в другом случае — другое, и других слов выдумывать мы не можем. А поэтому мы должны предполагать какое-то усилие понимания со стороны человека, который слышит и сам употребляет подобные слова. Очевидно, Петрарка имел в виду, что то, из-за чего он отправился в Туле, можно узнать — углубившись в себя. Не себя увидеть в эмпирическом смысле слова, а мир узнать — нырнув в себя. Перефразируя Петрарку и выражая тем самым точный смысл прустовской жизни и самого факта, что он взялся писать роман, можно, следовательно, сказать так: Альбертины-то я не нашел, так займусь поиском в себе самого себя. Потому что в действительности под видом Альбертины (или под видом Туле у Петрарки) человек искал самого себя: ведь Альбертина, как и Германты, — только имя. Приведу еще один возрожденческий пример, чтобы воссоздать из разных фасетов (как в живописи Сера) образ французской страсти, о которой я говорил. Вы помните, конечно, шекспировское — «что в имени твоем?» Это принадлежит к тому же духовному, умственному миру. Петрарка: ну, что Туле? Нырну в самого себя. Другой: «что в имени твоем?» И то же самое у Пруста. Вы помните, Германты появляются у него под следующим знаком: сначала «имя страны», а потом «страна имени». То есть сначала — пустое имя, но нагруженное романтическими иллюзиями, а потом — реальность, которая предстает из кусков тебя самого. Это и будет реальностью. Значит, даже имя, не как пустой звук, а как что-то действительное, может быть таковым, если наполнено тобой. А из себя вырвать можно, только войдя в себя. Так вот, Альбертины-то я не нашел, так буду в себе искать то, что искал. Сейчас я немного отвлекусь, но может быть именно таким способом мы легче войдем в плотную материю дела. Есть такое многозначное французское слово le monde. В одних контекстах оно означает — мир, свет, а в других — свет, в смысле светского общества. Пруст ведь считается светским писателем, который описывает пустяки, жалкую светскую жизнь, а не социальные проблемы, беспокоящие человечество, если таковые вообще имеются. Потому что если понимать суть дела, то становится ясно, что нет проблем, беспокоящих человечество, — существуют только проблемы, которые беспокоят каждого в отдельности. И дай Бог, чтобы мы беспокоились такими проблемами, потому что общим состоянием человечества является как раз отсутствие такого беспокойства. Итак, le monde фигурирует и у Пруста, только в смысле света. И здесь существует буквальное и очень интересное совпадение с Декартом. В «Рассуждении о методе» Декарт пишет: «…решив не искать больше иной науки (а он получил великолепное по тем временам, первоклассное образование в иезуитском колледже и был тренированный математик, прекрасный знаток схоластики, то есть всей суммы философии того времени, но решил не искать больше никакой науки), кроме той, какую можно было найти во мне самом или в великой книге жизни»[3]. «Великая книга жизни» — у Декарта lе monde, то есть «свет» или «светская жизнь». И дальше он продолжает: «Я всегда имел горячее желание научиться отличать истинное от ложного, чтобы проникать в свои собственные деяния». (Обратите внимание, что он стремится отличить не ложь от истины вообще, а ложь от истины в том смысле, чтобы «ясно проникать в свои собственные деяния». То есть проникать в то, что есть я. Философия часто состоит из тавтологий. Например, мы полагаем, что что-то чувствуем, а философ спрашивает: что я в действительности чувствую? Предполагая, тем самым, что я могу вовсе не чувствовать того, что чувствую. Или: что я вижу? Предполагается, что я могу и не видеть то, что вижу, и т. д. Все эти оттенки, которые я сейчас ввожу, чрезвычайно важны для понимания текста Пруста — не того понимания, когда можно что-то просто прочитать и употребить как некоторую «ценность» и на этом все кончится, но понимания в смысле — дать понимаемому участвовать в своей жизни.) Возвратимся к Декарту: «Я всегда имел крайнее желание научиться отличать истинное от ложного, чтобы ясно проникать в свои собственные деяния и надежно (или уверенно) идти в этой жизни»[4]. «Идти» — значит речь идет о пути. И еще лучше он говорит об этом в конце первой части своего «Рассуждения». Описав свои путешествия, свои выходы в свет, занятие книгами, он завершает это описание так: «И однажды я принял решение изучать (все) во мне самом». В имеющемся русском переводе читаем: «изучить самого себя». Но здесь все же нужно переводить буквально: изучать не себя самого, a d'etudier en moi-meme, изучать во мне самом. И дальше Декарт замечает одну интересную вещь: «…что удалось мне, как мне кажется, гораздо лучше, чем если бы я никогда не удалялся из моей страны и от моих книг»[5]. Это так же, как если бы Петрарка не поехал искать свой Туле, а углубился бы в себя. Итак, теперь мы имеем один из основных, сквозных образов мира Пруста, всего романа Пруста. А именно — образ путешествия особого рода, некоторого внутреннего путешествия, которое можно проделать, не совершая путешествия реального. Можно и не перемещаться в пространстве, не уезжать из Франции, не ездить к берегам Великобритании и не участвовать в войнах, хотя Декарт участвовал. Чтобы закрепить этот образ внутреннего путешествия особого рода, я напомню вам также Данте. Мы встречаем этот образ и у него, если посмотрим, конечно, на текст «Божественной комедии» глазами экзистенциальными, а не филологическими, не академическими. Известно, что «Божественная комедия» описывает Ад, Чистилище и Рай (где помещены многие реальные персонажи, знакомые Данте по его жизни и политической деятельности во Флоренции) и что в ней одновременно излагается довольно сложная топология и география Ада, Чистилища и Рая, которые в свою очередь имеют свои комментаторские описания в религиозно-богословской литературе. Но я хочу несколько иначе посмотреть на текст и ухватиться за тот несомненный факт, что, кроме исторических и литературных значений, многозначные символы Данте имеют и символику внутреннего пути, лежащего в глубине души. По мысли Данте, в действительности Ад — в нашей душе, в виде наших страстей, решений, наших мотивов; Чистилище — тоже в нашей душе и Рай — там же. Кстати, у Пруста появляется образ Рая как образ потерянного времени, равный образу Ада, и он часто, говоря о Рае, добавляет, что действительный рай — это рай потерянный. Во французском тексте это звучит лучше, чем в русском, потому что в русском языке, как и в грузинском, к сожалению, нет слова, которое бы означало рай во множественном числе. А у Пруста — paradis perdus — потерянные рай. Таким образом, путешествие, которое проделывается у Данте, в действительности — символическое путешествие, и символы географии на самом деле обозначают некую внутреннюю географию, обозначают точки пути, которые проходят при путешествии в глубины своей собственной души. Там — и Ад, и Рай, и Чистилище. Более того, там есть символика не только для точек этого путешествия в глубины души, но и символы, указывающие на то, что мы должны сделать, чтобы суметь в это путешествие отправиться. Эти символы появляются и у Пруста. Я назову их. Вы прекрасно помните, с чего начинается «Божественная комедия»: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»[6] То есть я оказался перед задачей разобраться в самом себе. Сейчас я отвлекусь от того, какими символами или, в данном случае, аллегориями, обозначаются те вещи, которые сбивают тебя с пути в этом лесу, не позволяя начать путешествие внутрь самого себя — что только и может вывести из этого леса, потому что «сумрачный лес» — это символ заблудшей души, не знающей себя, своего действительного положения в бытии. А дальше идет замечательный символ, который мы воспринимаем часто как только красивую литературную фразу. Звучит мотив, его слышит Данте от Вергилия, своего вожатого: Здесь страх не должен подавать совета. И я добавлю еще одну фразу, чтобы их расшифровать вместе как символы. На дверях Ада написано: Оставь надежду всяк сюда входящий[7]. Мы вновь понимаем это по законам обыденного языка — что в аду надеяться не на что, и это страшно, потому что… «оставь надежду всяк сюда входящий». А в действительности слова «страх не должен подавать совета» обозначают особого рода мужество. Это испытание доступно лишь тем, кто не связан надеждой. Слова «оставь надежду всяк сюда входящий» означают отказ от надежды, являются символами двух основных психологических механизмов, которые не позволяют нам узнать самих себя. Первым таким механизмом является ленность. Ведь что такое экзистенция? Экзистенция это то, что ты должен сделать сейчас, здесь. Она исключает откладывание на завтра, или перекладывание на плечи другого — на плечи ближнего, на плечи нации, государства, общества. Ты должен сам. А человек не склонен это делать. Обозначим эту несклонность словом «лень». Тема лени маниакально проходит через весь текст Пруста. У него есть один враг, который закрывает вход в глубины, в колодец души. Колодец души закрыт ленью. Вместо того чтобы углубиться в экзистенциально важное впечатление, уникальное для тебя, ты отложил назавтра или решил, что об этом можно будет прочитать в книге, что об этом знает кто-то другой и расскажет тебе в дружеской беседе. Это и есть лень. А лень — она связана со страхом. И это опять тема, символически обозначенная у Данте и появляющаяся хронически у Пруста. Страх — второй психологический механизм, связанный с первым, который закрывает нам колодец души. Но страх не в обыденном смысле слова, как боязнь чего-то конкретного (как можно, например, испугаться бешеной собаки, скачущей лошади, льва, врага и т. д.), а страх узнать — как на самом деле обстоит дело. Вот чего — особенно если для этого нужно расстаться с самыми идеальными, нас возвышающими, любезными нашему сердцу представлениями, — человек хронически избегает. Даже революционер Маркс, который подстегивал себя лозунгом Данте «здесь страх не должен подавать совета» (и воспроизвел его в предисловии к «Капиталу»), на деле чисто вербально воспалял себя им, а всю жизнь только и косился на лондонских полицейских и идейных стражей буржуазного порядка, приговаривая: «Не бойся, не бойся», — в себя же так и не заглянул из страха расстаться с самой светлой и любимой своей мечтой. В психологической и духовной жизни человека существует масса таких конструкций, образований, которые созданы только для того, чтобы не увидеть, что ему страшно. Ведь страшно, например, узнать что возлюбленная тебе изменяет. Все жизненные события строятся таким образом, чтобы максимально избежать этого, не видеть, что да, она мне изменяет — и сделать отсюда вывод. В нашей психологической жизни, в данном случае любовной появляются десятки надстраивающихся одна на другую подобных конструкций, которые позволяют нам не видеть. И третье — надежда. Не случайно у Данте сказано: «Оставь надежду всяк сюда входящий». То есть всякий, кто вошел сюда, увидит свой ад, если оставит надежду, которая не позволяет нам увидеть Ад. То, что есть на самом деле. Мы очень часто гонимся за надеждой и не знаем, что она самый большой враг человека. Дом разваливается, а мы его чиним — почему? Мы надеемся, что он будет хороший. Вместо того, чтобы оставить надежду и построить другой дом. Или — бесконечно чиним семью, которая уже явно распалась, — почему? Потому что надеемся: завтра будет хорошо. А той решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас нет. Решительности уйти и начать сначала. В другом месте, с другим, или с другой. Надежда — как тот пучок сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком… Я хочу подчеркнуть очень простую мысль: надежда есть то, что мешает нам увидеть, мешает понять и мешает, если снова воспользоваться образом путешествия, начать движение в колодец души. Данте, если вы помните, говорит о «воронке». Но спускаясь в колодец, нужно иметь способность и мужество видеть — выдержать зрелище, которое перед тобой открывается. В нашей жизни мы не видим разрушенного дома, потому что надеемся, что завтра его отремонтируем. И вот появляется причудливое сооружение, которое состоит из пристроенных окон, каких-то балок, и все это держится на ложной хрупкой ниточке надежды. Кстати, в христианстве, одной из грамотных религий, единственно допустимая надежда всегда замкнута на Бога, а не на человека или что-то им созданное. Тема надежды у Пруста — основной стержень того, как он понимает свою любовь к Альбертине, понимает то, как она развертывается. Он ясно видит, почему она осталась для него недостижимой. Во-первых, он ленился и боялся оказаться лицом к лицу с правдой, и, во-вторых, — надеялся. В отличие от Данте, которого вел Вергилий. Вергилий — еще один очень важный символ для Данте и Пруста. И, конечно, для нас, так как он будет одной из основных тем нашей работы. Вергилий ведет Данте по Аду, Чистилищу и доводит до Рая (в Раю, как вы помните, у Данте другие вожатые) — на первый взгляд это просто красивая литературная метафора, нечто вроде грузинского тоста, обращенного к другим таким же или более великим поэтам: Данте включает себя в сообщество великих поэтов прошлого и запрашивает их покровительство. Как если бы он писал очередное стихотворение, посвященное аллегорической фигуре Музы. В действительности же Вергилий появляется не случайно. Вергилий — не тостовая аллегория или метафора, но символ искусства, с помощью которого можно начать двигаться по колодцу души, и такое произведение искусства является не просто опусом, а конструкцией, участвующей (как какая-то машина или механизм) в нашей собственной жизни, когда мы начинаем двигаться. Значит, преодолев психологические механизмы, символизированные страхом или надеждой, надо как-то реально двигаться. И оказывается (так считал Данте, и Пруст будет это повторять), двигаться можно только путем произведения, то есть особого рода работы — работы внутри жизни. Поняв это, мы радикально иначе будем смотреть на место искусства в жизни, на статус и природу произведений искусства, по сравнению с традиционным взглядом (с которым Прусту приходилось воевать). Ведь мы по-прежнему живем в до-прустовской эпохе отношения к произведению, понимания того, чем является деятельность, называемая искусством. Но пока мы лишь пометим, что Вергилий у Данте не просто некоторая аллегория, а символизация того факта, что произведение искусством чего-то есть нечто такое, посредством чего мы можем начинать двигаться, понимать, видеть и т. д. — двигаться через колодец души. Сначала внутрь, чтобы потом снова вернуться — перевернувшись. Это еще один очень странный дантовский символ. Многие комментаторы отмечают странное свойство топографии дантовского Ада, Чистилища и Рая, всего этого движения. Поскольку Данте начинает движение, спускаясь вниз из определенной точки, когда голова у него находится так, что он видит, как и мы с вами, то же небо, солнце, деревья. А возвращается через ту же самую точку, но голова его уже обращена к другому небу, к другому миру. Разные миры. Тот, назовем условно, — непонятный мир, а этот — понятный. Другой мир, другая реальность. Как же это возможно? Как можно было так двигаться и оказаться в той же точке, чтобы перевернутым оказалось небо? Значит, ты должен был, продолжая двигаться, перевернуться. Мир не перевернулся — перевернулся Данте. И если вы помните, на пути Данте есть точка, где, как он выражается, «сошлись стяженья всей земли», то есть сошлись силы тяготения всей земли, и там — чудовище Герион, вцепившись в шкуру которого движется Данте, — он переворачивается и начинает совершенно непонятным образом уже восходящее движение. И Вергилий напоминает Данте, что они перевернулись. Значит, это переворачивание — еще один символ. Конечно, Данте не рассуждал так, как пытаемся рассуждать сейчас мы. Он понимал на каких-то других путях, но понимал именно это. Пометим эти символы, в том числе и символ произведения искусства, обозначенный у Данте Вергилием и присутствующий у Пруста как тема единственно возможного труда, труда проникновения в «я» — труда создания произведения. Ибо произведение есть нечто такое, что позволяет нырнуть нам в самих себя и тем самым коммуницировать с действительностью, а без этого ныряния коммуникации нет. Я постепенно наращиваю зрительные геометрические образы: говорю о пути, о нырянии, о сообщении между точками, то есть веду к главной теме нашего рассуждения — к топологии. Топология, как вы, видимо, уже знаете, это наука о местах, о наиболее общих свойствах фигур в геометрии. Итак, мы нарастили зрительные геометрические образы и зацепились за психологические символы: мужества — в смысле отсутствия надежды, труда — не в смысле рассеянности рутинного труда, а труда как занятия самим собою в себе. И труд этот выполняется посредством того, что строится нечто, называемое произведением; но можно и не называть это именно так, потому что древние, первоначальные формы искусства, храмовые, религиозные, вообще не существовали отдельно, в выделенном виде как произведения искусства, отданные на откуп художникам, специально занимающимся их созданием. И, наконец, чтобы цепь понимания замкнулась, я хочу сказать еще следующее. Символ и у Пруста, и у Данте заставляет нас видеть в произведениях органы нашей жизни, то есть нечто такое, внутри чего действительно производится жизнь — так же, как печень производит желчь. Но произведение есть орган какой-то другой жизни, не той, которая производится сама собой. Я сказал уже, что есть путь как путешествие особого рода, и помечу в этой связи еще один образ, — того, что как бы замыкает путь. Представьте себе дугу, стоящую радугу, замыкающую две точки, отстоящие одна от другой. Символ пути у Пруста выступает именно как образ такой дуги, которая замыкает «путешествие», путь движения в глубины самого себя. Это образ как бы разорванных частей единого целого, которые стремятся друг к другу и как бы запущены на воссоединение по захватывающей дух параболе. Страшная парабола, которая и есть движение Данте, полет. И такая же парабола, замыкающая путь, парабола воссоединения, радуга — охватывает весь роман «В поисках утраченного времени». Ее можно сравнить с гиперболической поверхностью Римана и движением по ней. Это образ разорванных частей, Стремящихся воссоединиться. Вновь один из самых древних символов. В христианстве, в самом центре и сердце новой религии, появилась фигура Христа. Впервые (как многие думают, и, очевидно, это так) слово «любовь» связалось со словом «Бог». Бог христианства — это Бог любви. И это единственная надежда, допустимая для ищущей человеческой души, которая встала на путь воссоединения с собой. С самого начала человеческого умозрения, то есть с появления философии, считалось, что она родилась под знаком Эроса, бога любви. Эрос был верховным символом философствования. На первый взгляд, — очень странно. Разве философия занимается любовью как предметом рассуждения? Из чего состоит этот символ? Почему слово «эрос» или фигура Эроса, бога любви, стала символом духовной работы — символом мышления? Но сначала я поясню состав этого символа. Любовь для древних была просто выражением человеческого стремления, человеческой страсти, направленной на то, что когда-то было единым. Действительное содержание любовного чувства состоит в стремлении к соединению или воссоединению. Скажем, Платон считает, что первоначальный человек представлял собой некоторое целое, андрогинное целое. Цельный человек или идея человека — это андрогин, двуполое существо. И оно распалось на две половины, каждая из которых — особый пол. Поэтому любовь, или Эрос, и правит человеческими страстями — ведь они в действительности, что бы самому человеку ни казалось, есть стремление к воссоединению того, что когда-то было единым. Скажем, мужчина не просто любит женщину, но его любовь или страсть олицетворяет собою соединение мужчины и женщины, стремление стать независимой самозамкнутой единицей, содержащей вес, что ей нужно, в самой себе. Ведь что такое человеческая зависимость? Когда ты сам не самодостаточен, не содержишь внутри себя все, что тебе нужно, и нуждаешься в том, что есть у другого, у третьего, у пятого, у десятого. А андрогин — идеальный образ некоторой самодостаточности, когда все, что нужно, — в тебе самом… Лекция 2 Продолжим наращивание стилистических образов и метафор, которые лучше, чем определения и понятия, помогут нам понять философию. Я уже пользовался образами Данте для пояснения того, перед чем мы стоим в тексте романа Марселя Пруста. Текст Пруста это прежде всего запись пути — смертного и совестного, который проходит человек и без которого нет человека. Так как люди не рождаются биологическим способом, а лишь проходя путь, становятся или не становятся людьми. Тем самым я напоминаю вам образ, который лежит в памяти нашей культуры. Религиозный образ второго рождения: сначала мы рождаемся от матери и отца, а потом на этом биологическом субстрате вторым рождением рождается что-то, называемое человеком. Напомню еще один образ, заимствованный мною у Данте, — образ Гериона. Если вы помните, это страшное чудовище, наполовину или даже больше — змея с причудливо окрашенной чешуей и с человеческим лицом, очень привлекательным и милым. Это чудовище есть воплощение обмана. Милое привлекательное лицо и тело страшной змеи с жалом, которое скрыто, как у скорпиона. Если переводить на язык простых моральных истин — это скрытое жало обмана. Роман Пруста одновременно и роман обмана, и роман пути, на который нужно встать, чтобы обман рассеивался. Но всякая символика многослойна и многозначна. Помните, Вергилий берет у Данте веревку, которой он был опоясан, — они стоят перед глубокой темной бездной, в которой ничего не видно, и этой веревкой Вергилий выманивает из бездны чудовище, обитавшее там. Причем Данте произносит одну интересную фразу, которая имеет прямое отношение к нашей проблеме обмана и истины, фразу психологически очень глубокую. Перед тем, как дать образ этого чудовища, всплывающего из бездны, он говорит: «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами». Я хочу задать вам этот образ истины, похожей на ложь. Ведь действительно, мы очень часто знаем нечто и понимаем, что это похоже скорее на ложь, а поверить в это и сказать не можем. Да и не имеет смысла. Значит, пометим себе ситуацию истин, похожих на ложь не в силу какого-нибудь умысла, а в силу самой ситуации, которую нельзя расцепить. Она сцепилась — и не разберешь, ведь никто сознательно не придумывал, чтобы моя истина была похожа на ложь. Но она похожа, и то, что делает истину похожей на ложь, и есть то, что я учено назвал топологией. Похожей ее делает топос (дальше мы будем разбираться, что это за топос). Итак, истину, похожую на ложь, мы должны хранить сомкнутыми устами. «Истина, похожая на ложь» — в данном случае это описание чудовища, которое является воплощением обмана, и в такое описание трудно поверить, потому что чудовище, постепенно увеличиваясь в объеме, всплывает из глубин, непроницаемых для глаза. Так возвращается, по выражению Данте, ныряльщик, помогающий себе движением бедер, чтобы всплыть на поверхность, тот ныряльщик, «который якорь выпростать помог, в камнях иль в чем-нибудь другом…» Представьте себе тяжесть обмана, которая лежит в глубине души, и вдруг она снялась с места, освобожденная от веревки, от якоря, и начинает подниматься. И «поднимается с гулом», — здесь я перехожу на язык Пруста. У Данте поднимается чудовище, все время увеличиваясь в размерах, у Пруста же — это образ тяжести, сорвавшейся из глубин души. Пруст, в отличие от Данте, у которого язык символический, использует психологический или моральный язык: тяжесть поднимается с гулом, проносясь через миры. Подставьте под слово «миры» — слои нашей психики, души, разновременные слои, рассекая и прорезая которые сорвавшаяся с якоря тяжесть обмана всплывает с гулом на поверхность души. Очень странное совпадение, лишь вместо увеличения в объеме и движения бедер и ног у Данте, у Пруста — образ тяжести, которая с гулом всплывает, проходя через миры нашей души. Как видим, ассоциативная материя образа одна и та же. Но хочу заметить, что когда я пользуюсь образами Данте, чтобы пояснить Пруста, или когда обращаюсь, например, к Декарту, то я не имею в виду, что эти авторы друг на друга ссылаются, что, скажем, построение образа у Пруста есть продукт его эрудиции, что он читал Данте, помнит это и ссылается на него. Нет, речь здесь не идет о цитатах. Вы знаете, что в поэзии и в литературе существуют скрытые цитаты, которые являются продуктом литературной насыщенности познаний автора, продуктом его эрудиции. Здесь же имеет место гораздо более глубокое обстоятельство: наша сознательная жизнь организована таким образом, что если мы что-то до конца и по-настоящему делаем, если встали на какой-то путь и идем по нему, то в сделанном обязательно окажется то, что делают другие. Так что речь идет не о цитатах, а о работе, в которой путем соответствий или correspondance, как говорили французские символисты, выразилось то, что есть на самом деле. То есть моя мысль состоит в том, что если мы действительно подумаем (а это очень трудно), то подумаем то, что уже подумали другие. Это закон нашей сознательной жизни, всплески внутренней единой фундаментальной организации сознательной жизни, которая живет только тогда, когда мы встали на путь, когда хорошо и честно работаем. А честно работать очень трудно, и часто это вообще не похоже на то, что называют работой. Был такой великий труженик — Эдисон (я уже как-то говорил о нем в своих лекциях о Декарте), который всю жизнь трудился, многое изобрел, и сам образ труда нередко ассоциируется с его именем. Так вот, он однажды сказал блестящую фразу, что восемьдесят процентов людей готово бессмысленно и тяжело трудиться всю жизнь, лишь бы не останавливаться ни на минуту. Итак, после этих пояснений мы вплотную вступаем в наше дело. Если помните, я говорил вам, что основной психологический тип человека, которому вообще может открыться мир (не перед всяким мир откроется, даже если он этого захочет) и для которого по каким-то магнитным линиям раскатывается или развертывается его собственная психология, — есть ангажированный человек. И такой опыт уже был проделан в эпоху Возрождения, поэтому во многом художественный опыт начала XX века несет на себе возрожденческие черты, является невольной цитатой из опыта Возрождения. Я не случайно назвал вам, кроме Данте, Петрарку и даже Шекспира. Значит, мы имеем ангажированного человека и тем самым отмели другого человека, для которого дантовская символика является поясняющей. Кто у Данте не заслуживает попасть даже в Ад? Вы помните, что еще до дверей и до всяких «прелестей», которые открываются за дверями Ада, Данте видит чудовищное зрелище, в него как будто ударила звуковая волна: Там вздохи, плач и исступленный крик Во тьме беззвёздной были так велики, Что поначалу я в слезах поник. Обрывки всех наречий, ропот дикий, Слова, в которых боль, и гаев, и страх, Плескание рук, и жалобы, и всклики Сливались в гул, без времени, в веках, Кружащийся во мгле неозаренной, Как бурным вихрем возмущенный прах. «Возмущенный прах». Взметенная пыль. Это люди, которые и не грешили, и добра не делали. А добро можно делать только на собственный риск, за свой счет. Надо рисковать, а не просто участвовать в чем-то общем. Это — безразличные, которые ни туда и ни сюда. И они — у них действительно страшная участь — бегут нагие, кусаемые слепнями и осами: «Кровь, между слез, с их лиц текла струями, и мерзостные скопища червей ее глотали тут же под ногами». Один из самых страшных образов. В Аду хотя бы есть определенное наказание. А здесь нет его, и, как пишет Данте: «То горестный удел тех жалких душ, что прожили, не зная ни славы, ни позора смертных дел… И смертный час для них недостижим». То есть их даже похоронить нельзя. Кстати, такова судьба некоторых мучеников в XX веке. Некоторых из них мы должны были бы похоронить, а некоторых мы сами решили не хоронить — «и смертный час для них недостижим, и эта жизнь настолько нестерпима, что все другое было б легче им. Их память на земле невоскресима». Мы даже узнать о них не узнаем. «От них и суд, и милость отошли. Они не стоят слов: взгляни — и мимо!» У Пруста тоже все начинается с порога, за который ты уже впущен, в отличие от тех, о ком сказано: «взгляни — и мимо». Потому что и мир, и люди есть, только если что-то поставлено на карту, что-то испытывается. Например, Данте имел в виду (этого нет в тексте, но было восстановлено по комментариям) какого-то очень «хорошего» папу, который отказался от своего поста и ушел в монахи. Для Данте это самое страшное. Он пишет, что в одном из мятущихся людей он узнал того, «кто от великой доли отрекся в малодушии своем». Значит, доля должна быть великой и она должна быть испытана. Или к добру, или ко злу. Роман Пруста относится не к тем, кто вовек не жил даже, а к тем, кто жил. И для тех, кто жил, выступает «великая тема» Пруста, а именно — тема законов. Если ты решился жить, поставил себя на карту, то ты уже заброшен на какие-то магнитные линии законов, по которым будешь проходить, и если ты очень постараешься, то взгромоздишься на плечи чудовища, на плечи Гериона. Вы помните, что путешествие, которое описывает Данте, происходит с предельной скоростью (слово «скорость» тоже понадобится нам для нашей топологии), и он сидит на плечах Гериона, этого чудовища обмана. Образ Гериона здесь не просто образ воплощенного обмана, а образ опознанного обмана. Следовательно, путешествие, путь, о котором я говорю, совершается на плечах опознанного обмана. Или представьте себе (как это у Пруста) тяжелое ядро, которое лежало в глубине души, и вдруг оно сорвалось и стало с гулом подниматься на поверхность, «всплывать». И если ты уселся на это ядро, то совершишь путешествие с предельной скоростью. Путешествие на плечах опознанного обмана, отравившего весь мир. Итак, с одной стороны, у нас возникает тема законов, а с другой — тема обмана, собственно прустовская тема, и мы обозначим ее словом «привычка» или «готовый мир». Это о тех, кто не живут и достойны лишь того, что на них «взгляни — и мимо»; это живущие привычно, удобно, из страха не действующие и надеющиеся. Я уже говорил вам, что есть два психологических механизма, которые закрывают от нас реальный мир. Механизм страха, то есть боязнь увидеть правду, и механизм надежды, надежды на то, что все изменится и мир завтра будет лучше. Но реальный мир — лишь тот, который есть сейчас, теперь и полностью, и этой полноты нельзя бояться; если боишься — мира не увидишь. Как говорили латиняне: hie et nunc — здесь и теперь. И в этом мире невозможна вчерашняя добродетель (греки говорили, что на вчерашней добродетели нельзя пристроиться спать); ничего нельзя перекладывать на завтра. Многие воспринимают такого рода слова как стилистические украшения или метафоры. Я же имею в виду очень серьезные морально-психологические и социальные комплексы. Например, я говорю, что мир, в который мы вступаем вслед за Прустом (мир и Платона, и Данте), — это мир, как выражались поэты, сыновей гармонии, союзом связанных между собой. Опять содержательное выражение. Потому что есть сыновья отцов и матерей, то есть рожденные биологические существа, а есть рожденные «вторым рождением». И это — сыновья гармонии. Гармония рождает. Очень важный для нас образ. Почему? Потому что сам литературный текст Пруста представляет собой машину, рождающую лицо по фамилии Пруст. Роман Пруста — машина рождения. В том числе другого человека, который не написал или не писал романа, то есть и нас, если мы внимательно читаем. Следовательно, повторяю, с одной стороны, мы имеем, если решили начать жить, мир законов, — законы видны живущему, и, с другой стороны, параллельная тема — не-живущих, которым не видны законы. Не-живущие живут в мире привычки. Привычка — одна из самых существенных тем Пруста. Она всплывает у него все время, особенно когда он пытается пояснить, что такое впечатление, как извлечь истину из впечатления, что такое память, что это за странные, навещающие его воспоминания прошлого, которые являются не просто воспоминаниями, а как бы заново пребыванием прошлого в том виде, в каком оно было, пребыванием его сейчас, и которые всегда сопровождаются чувством ослепительной очевидности. И каждый раз Пруст противопоставляет это привычке. Привычка — важная тема для всего сознания и литературы XX века. Напомню вам известный зрительный образ. Это картина Дали: человек приподнимает край моря, поверхность моря. В словесном виде этот образ очень часто фигурирует у Пруста. Он все время говорит о приподнимании вуали привычки. И то же самое имеет в виду Сальвадор Дали. Приподнимание поверхности — что это? Привычно мы видим поверхность моря. А что там на самом деле, в отличие от того, что мы видим привычно? Эти две темы — стилистическая настройка, удары камертона для вас и для меня. Помните, Пруст и Сен-Лу вместе с Рахиль (по-французски — Рашель) идут по улице и встречают подружек Рахиль, которые ее окликают, не заметив ее кавалеров; и тон и слова, которыми они ее окликнули, как выражается Пруст, несли на себе Рахиль — ту, которая мне дана: «Рахиль, ты мне дана небесным провидением…», двадцатифранковую Рахиль. А перед этим у Сен-Лу с Рахиль в присутствии Пруста затеялся разговор о том, что он хочет подарить ей драгоценное ожерелье, и подарит, если она будет хорошей. И Пруст соединяет эти темы: он слышит слова проституток, обращенные к Рахиль (они несут образ или мир, в котором ее можно иметь за двадцать франков), и одновременно — ожерелье, что несет Рахиль как пуп мира, как самую прекрасную женщину на свете, самую умную, которую Сен-Лу не может не любить. Я хочу подчеркнуть здесь для нашего настроя одну деталь, чтобы приблизить вас к пониманию психологии Пруста. В данном случае психологии в смысле науки. Приводя этот пример, я имею в виду не то, что ожерелье дарят тому, кого любят. Ведь так мы обычно психологически понимаем. И это нормально. А здесь совсем другой смысл, и мы все время должны держать его в голове. Это смысл психологического, если угодно, открытия, о котором, конечно, знали и другие, не только Пруст, но Пруст хорошо подумал, и поэтому он решил, что любят ту, которой дарят ожерелье. Не дарят ожерелье той, которую любят, а любят ту, которой дарят ожерелье. Это очень существенная вещь. Это еще и тема вещей, которые несут смыслы. Ведь ожерелье — вещь. В обычной нашей психологии вещь оказывается каким-то посредствующим звеном человеческих чувств, которые сами для себя понятны. Скажем, я люблю кого-то и как знак моей любви я дарю ожерелье. В этом случае ожерелье — знак. Он исчезает в своей функции. В данном случае в любовной функции. И он может быть заменен другим. Знак по природе своей таков, что может быть заменен любым другим знаком, если мы договоримся. Так ведь? А мы имеем дело с незнаковой теорией вещей, или вещественной теорией психологических значений (в отличие от знаковой). Здесь ожерелье — незаменимо: оно несет ту, которую любят. Это — не знак, во-первых, и во-вторых, чувство здесь не является понятным самому себе, прозрачным для самого себя, оно конституировалось не путем выбора и размышлений, а совершенно другим способом. Позднее мы увидим здесь целую теорию кристаллизации, которая очень похожа на ту, которая вам, очевидно, известна по трактату Стендаля «О любви». Обратите внимание еще на один момент. Через образ Рахили я пытался выразить ситуацию двух Рахилей: Рахили двадцатифранковой и той, которая дана провидением (у нас никогда не ставилась опера Галеви «Жидовка», но ария всем известна: «Рашель, ты мне дана небесным провидением»). И вот — Рахиль, божественная женщина, как ее видит Сен-Лу, центр мира; два атмосферных столба, несущих два образа, разделенных тонким листом бумаги. Здесь и заключена одна из топологических проблем нашего настроя: можно ли заглянуть по ту сторону листа? А если нельзя, то почему? Ведь это явно нарушает наши психологические законы. Казалось бы, почему Сен-Лу не может увидеть ту Рахиль, которую видит Пруст? Ведь она — та же самая, физически перед тобою одно и то же существо. Но почему оно двоится: в одном мире оно одно, а в другом другое. И эти миры разделены тонюсеньким листочком, который нельзя, оказывается, пройти. Это и есть проблема: можно ли пройти, заглянуть за лист, или, как у Сальвадора Дали, приподнять поверхность моря — вот так, как приподнимаешь этот лист, который на деле есть пленка нашего взгляда. И по каким законам можно, и по каким нельзя… Напомнив это, я могу начать теперь двигаться дальше. Из этих пометок стиля я потяну пока одну ниточку. Ниточку особого рода вещей, которые не могут быть проходными знаками наших состояний и наших отношений. В которых что-то уложено от нас самих. Причем так, что мы еще должны с этой частью самого себя воссоединиться. Напомню в этой связи одну очень странную фразу у Пруста. Кстати, стилистически она вообще типична для сознания начала XX века, перелома веков, особенно для сюрреализма, где существовало самое разнообразное и необычное использование предметов, например: волосатая чашка и швейная машинка, соединенная черт знает с чем, текучие предметы, которые мы обычно видим твердыми. Сейчас это обстоятельство важно нам с точки зрения темы выбора, очень устойчивой темы в XX веке, — произвольного выбора любых, казалось бы совершенно незначительных, предметов и придания им эстетического значения. Скажем, колесо швейной машины никакого эстетического значения не имеет, но взято почему-то оно и ему придано какое-то значение. Пруст говорит, что, живя, мы настолько повязали себя разными вещами, настолько раздали себя в разные вещи, настолько частицы нашей души уже рассеяны, что можно открывать великие истины или великие красоты не только в «Мыслях» Паскаля, но и в рекламе туалетного мыла. То есть для познания истины и видения красоты или установления искреннего выражения чувств можно взять с одинаковым успехом и «Мысли» Паскаля, которые у нас проходят по департаменту высокой культуры, и рекламу туалетного мыла — и сделать такие же великие открытия. Но у Пруста здесь молчаливая, не высказанная пометка: при условии, что мы вложились, ангажировались, если мы сознательно заполнили мир своим присутствием, если частицы нашей души не рассеяны. А если мы таковы, о которых сказано: «взгляни — и мимо», то для нас одинаково не значимыми будут не только обертка мыла, но и «Мысли» Паскаля. Это еще одна очень важная тема психологии Пруста — тема невозможности прямой коммуникации или невозможности прямой сознательно контролируемой коммуникации. Кстати, я забыл вам сказать об одной существенной вещи, к которой, собственно, двигался. Я, как паук, пытаюсь действовать сразу по многим точкам, и, видимо, одна нога паука забыла о необходимом движении. Когда я говорил о «здесь и сейчас», о том, что на прошлом нельзя улечься спать, а на будущее нельзя перекладывать, то это были не просто красивые метафоры. Я хочу привести один простой пример, который закрепит в нашем сознании то, что в действительности мы имеем здесь дело со сложным культурным комплексом. Решающий внутренний психологический и социальный механизм русской, российской культуры можно, я думаю, выразить несколькими словами: всегда — завтра, всегда — вместе и всегда — в один сверкающий звездный час. А сегодня можно делать, что угодно. Как выражался Достоевский: вымажемся, выпачкаемся и потом каким-то неизвестным путем все — в один час и все вместе — станем красивыми, добрыми и свободными. Каждый раз непонятно только каким образом из соединения десяти пальцев получится справедливое и умное состояние. Каким образом из продолжения заблуждений в один прекрасный день получится истина. И каким образом из безнравственности, практикуемой на каждом шагу, получится какая-то ослепительная и притом совместная нравственность. Если вы задумаетесь о почти магнетическом действии этого комплекса, то поймете, какое значение имеет внешне безобидно выглядящий философский тезис: hie et nunc — здесь и сейчас. Философы в таких случаях говорят, что нет многих миров, есть только один мир, и нет удвоения времени. Ведь ленивый человек (в прустовском смысле) это человек, удваивающий время. Он считает, что можно, не меняясь самому, что-то исправить. Я приведу еще один пример для пояснения жизненной и смертной важности этих, казалось бы, чисто литературных вещей. Призадумавшись, мы видим за ними лик судьбы, лик чего-то, что от нас нечто требует. Путь — это то, где мы не удваиваем время. Удвоение времени означает следующее. Вы знаете, что, например, есть много попыток осмысления опыта второй мировой войны — что случилось, почему случилось и прочее. И некоторые историки рассуждают при этом в следующих терминах: что было бы, если, к примеру, Гитлер больше доверял своим генералам, а не был обуреваем подозрительностью, свойственной всем тиранам. Как будто история строится так, что в следующий раз можно поверить и тогда будет иначе. Как будто тиран погибает оттого, что у него нет друзей, что он создает вокруг себя пустоту, ему не на кого положиться, и в итоге он погибает от предательства. А вот если снова появится возможность действовать, то он будет вести себя уже осторожней, будет доверять и не совершит ошибки. Но философ говорит: время одно. Если ты не доверял, то потому, что это в природе твоей, и абсурдно рассуждать, что было бы, если снова была бы дана возможность жить. Я это веду к тому, что мы находимся сейчас с вами в области материй, где шутки плохи, и об этом однажды нам уже было предупреждение, более двух тысяч лет назад, — я имею в виду известный миф Платона. Или вспомните персонажа античной трагедии, который говорит царю Эдипу, когда тот разгневался и обрушился на окружающих: что ты всех ругаешь, а в себя не заглянешь. Ленивое перенесение чего-то, что можно увидеть только в себе, изменив себя, на окружающие обстоятельства, на окружающих людей, с претензией к ним — для философа величайший грех. С темой особого рода вещей, которые не несут значения, являются «безразличными знаками», умирающими в коммуникации, мы снова возвращаемся к теме «я». Почему и в каком смысле? Я уже говорил, что одна из устойчивых тем Пруста — это тема невозможности сознательно контролируемой передачи мысли; возможность прочитать, сделать открытие одинаково в рекламе мыла или в «Мыслях» Паскаля означает совершенно иную психологическую реальность, чем та, которую мы предполагаем в нашей обыденной жизни. Почему нельзя «прочитать» в Паскале, если тебе дают читать? То есть почему мысль Паскаля не может перейти в твою голову? Да потому, что тебя не было там, где рождалась мысль Паскаля. Если сначала тебя нет в ожерелье или тебя нет в словах подружек, обращенных к Рахиль, то ты эти слова и не слышишь, хотя для кого-то другого они явно несут на себе Рахиль двадцатифранковую. Ведь это не просто слова и не просто сообщение, это бытие чего-то, что и смотрит на тебя и содержит то, с чем ты не воссоединился. И ты не слышишь. Почему? Потому что мы имеем здесь дело с категорией вещей, в которые ушла душа. А путь души в каком-то смысле является путем к тому, что неведомым и неконтролируемым для нее образом ушло до этого в вещи. Если же не ушло, то эти вещи для нас будут непостижимы. А если ушло, то все равно стоит задача постижения, и задача — разрешимая. Следовательно, у Пруста мы имеем дело с опытом того, что человек вообще может знать и понимать. Но под знанием и пониманием мы не должны иметь в виду некие рассудочные акты знания и понимания. Знание и понимание — это несколько иные акты, чем те, которые мы привыкли обозначать этими словами. Если мысль из «Мыслей» Паскаля не может простым чтением перейти мне в голову, то значит здесь скрывается какое-то существенное обстоятельство. Назовем эту тему вопросом о том, как мы, человеки, вообще можем знать и понимать. Имея в виду знание и понимание как событие, явление. Ведь содержание знания и понимания еще должно явиться или случиться, стать событием. И условия этого события не сводятся к тому, что нам дан, например, текст «Мыслей» Паскаля. Повторяю, знание и узнавание А является событием, условие которого не совпадает с содержанием самого А, то есть с содержанием того, что я узнаю и пойму. Мы ведь эмпирически уже знаем, что мысли Паскаля содержатся в его тексте, но поймем — если случится событие знания и понимания, и при этом в нем не будет большего, чем то содержание, которое есть в «Мыслях» Паскаля. Однако условие того, чтобы понимание случилось, все равно есть. Какие-то условия должны быть, если передача возможна. Я думаю, вы догадываетесь о том, что такие условия должны существовать, уже из опыта собственной жизни. Вдумаемся в такую простую вещь, что понимать можно только самому, что никто вместо тебя понимать не может. Так же, как не может вместо тебя умирать. Значит, есть категория вещей, которые одноличны. Она объединяет такие вещи, которые могут быть или не быть только собственной персоной. Обычная теория обучения скрывает тот факт, что в конце концов понимаю я, что акт понимания не совпадает с тем, как организована цепь передачи знания, например, теоремы Пифагора. Напомню вам античный образ из беседы Сократа с мальчиком-рабом — это образ теории знания как воспоминания, где знание не есть что-то, что приходит извне, а есть нечто, что всплывает из глубин души. Знание как реминисценция. В действительности — это символическая ситуация, здесь нет никакой мистической теории знания, а есть просто символическое указание, объяснение людям: послушайте, ведь что бы вы ни делали, если сказанное вами понято кем-то, то оно понято им, и это понимание есть уникальный, незаместимый и невыводимый факт. Из содержания теоремы Пифагора, как и из умения обучать и рассказывать, не вытекает никакой факт понимания кем-то этой теоремы Пифагора или чего-то другого. Значит, мы во всей нашей работе будем иметь в виду термины «знание» и «понимание» только в этом смысле, как относящиеся к знанию и пониманию в качестве событий или явлений. Нечто еще должно стать знанием, хотя оно будет, как это ни странно, тем знанием, которое было. Ведь Рахиль стоит двадцать франков до того, как кто-то узнает, что она стоит двадцать франков — до того, как Сен-Лу узнает, что она стоит двадцать франков, и то, что он узнает, не будет отличаться от того, что было и было уже известно. Но это узнавание должно произойти в качестве события, у которого есть свои условия, ограничения. То есть что-то мы можем, а чего-то не можем. Ведь если мы не можем понять мысль Паскаля, то это происходит в силу каких-то ограничений, наложенных на событие понимания в нас, а не на саму эту мысль, потому что она уже есть, уже существует. И когда мы говорим, мы всегда говорим об уже существующей истине. Под истиной здесь не имеется в виду, скажем, знание того, что в мироздании пять миллионов звезд, что это число было до нашего знания, и мы его открыли, и в этом смысле истина уже была. Нет, это были вещи, а я говорю об истине, которая уже есть. Чтобы ассоциативно сомкнуть эти важные темы и двигаться, как паукам, в разные стороны выставляя ножки, напомню вам образ, который пояснит, что я имею в виду. Сошлюсь на знакомый образ Эдипа. Эдип уже спит со своей матерью и уже убил своего отца, хотя не знает об этом. Но истина уже установилась. Только собрать ее трудно. Почему? А потому, что существует топология. Она может располагаться в доступных или в недоступных для тебя местах, и нужно пройти эти места — они не видны. Ведь Эдип видит женщину, с которой спит. Она — его мать, но он не видит ее как мать, он видит жену. Или — он видит путника, которого убивает. Но кто-то ведь знает истину. Ведь был акт рождения Эдипа. Как ни парадоксально, акт нашего рождения есть то, что мы тоже совершаем. И Эдип совершил этот акт: в мире уже есть мать и отец, Эдип движется в этом мире, встречается с отцом, встречается с матерью. И все мы — подумайте о себе — в каждый данный момент в силу того, что мы что-то совершаем, сознательно ли, бессознательно, намеренно или ненамеренно, давно или сейчас, — мы уже представлены вне нас в миллионах осколков зеркала нас самих, и это зеркало или осколки мы должны еще собрать, а можем и не собрать. Но собрать — очень важно для нас, потому что все-таки существенно, что ты спишь со своей матерью, не зная этого. Ведь что-то от этого с тобой произойдет. Это безнаказанно не пройдет. Греки считали, что иногда путь просветления можно уподобить пути ослепления. Потому что своими материальными глазами Эдип видел женщину, и только духовным взглядом, построив этот взгляд, можно увидеть, что на самом деле она — твоя мать, а не женщина, с которой можно спать. Но тогда глаза тебе не нужны, тем более что они тебя обманывали, и, как вы помните, Эдип ослепляет себя. Конечно, греки не имели при этом в виду мелодраматический акт вырывания у себя глаз в припадке горя, то есть чисто сентиментальную сторону дела — они символизировали моральную истину. Что такое глаза? Ничего. Более того, они содержат в себе еще и целую туманную сеть обмана. И если мы увидим, то увидим не этими глазами, а как-то иначе. И тогда — что? — Возьми и вырви… Значит, мы имеем тему вещей, с которыми можем воссоединиться, если проходим путь знания и понимания, — путь, когда знание и понимание случаются на определенных условиях в виде событий или явлений, а не в виде содержаний, которые могут быть описаны с какой-то внешней нам точки зрения, каким-то всевидящим божественным наблюдателем. Разумеется, такой наблюдатель видит, кто сын, а кто мать. Но как эту точку зрения внести в мир, в котором ты живешь и в котором этого не видишь, а видишь в своей матери только женщину. То есть как внести содержание, которое уже существует. Повторяю, когда мы говорим о знании и понимании, то мы имеем в виду случание или неслучание чего-то, что должно стать знанием или видением, или пониманием. Речь идет о воссоединении с вещами, в которых, независимо от нас, мы уже есть. Это как бы разорванное «я», но не осколки зеркала (это просто образ), а осколки миллионов вещей вокруг нас, — тема вещей, смотрящих на нас. У Пруста это устойчивый образ душ, заключенных в вещах и взывающих к нам, чтобы мы их освободили. Такова часто текстура прустовских даже чисто литературных, длинных и красочных описаний цветов, описания деревьев, леса, наполненного какими-то существами, которые заключены в цветах, листьях, деревьях и которые странным образом видят нас. Не мы видим их, — а они видят нас. Более того, они не только видят нас, а еще почему-то взывают к нам. Какая-то жалоба идет от них: некое существо просит тебя высвободить его из плена заключения, из плена вещей. И есть только одна магическая палочка, которая высвобождает эти плененные души — магическая палочка знания, узнавания. Это обращение как бы толкает нас на путь. В XX веке был еще один писатель, который считал, что нас толкает на путь что-то к нам обращенное — в смысле видящих нас вещей. У Рильке в стихотворении «Архаический торс Аполлона» есть такой образ: в этом торсе каждая частица обращена к тебе и видит тебя. И ты, говорит Рильке, — «жить обязан по-иному». Опять существенное словосочетание, странным образом совпадающее с нашей темой. Итак, во-первых, я сказал, что вещи взывают к нам с жалобой и просьбой высвободить их из плена, и, во-вторых, мы начинаем догадываться, что высвободить их мы можем, только изменив себя, что этого они как раз от нас и ожидают. И сейчас я снова вернусь к Данте, что будет еще одним напоминанием о том, что мы говорим не о цитатах, не об эрудиции, начитанности и подобных им вещах, а о фундаментальных основаниях нашей сознательной жизни — в той мере, в какой она вообще может с нами случиться. На что, кстати, гарантий нет. У Данте есть два потрясающих образа. Один — в «Божественной комедии», а другой в произведении, тоже вам известном, — «Новая жизнь» («Малые произведения»). Так вот, в одном из первых кругов Данте, сопровождаемый Вергилием, попадает в лес — лес душ людей, которых наказали за определенный грех, и их души вселились в деревья. И по просьбе Вергилия Данте, чтобы узнать, отрывает ветвь — он вынужден причинить страдание другим, а не себе, хотя для познания прежде всего нужно причинять страдание себе, — и вдруг слышит жалобу ствола, из которого потекла кровь: «Прекрати мученья!» — говорит ему душа, заключенная в дереве. Это своего рода кентавры, двойственные существа, в которых душа соединена с не родственным ей, не человеческим телом, потому что обычно родственным для души телом мы считаем только человеческое тело, которое есть орган души. А тут души пленены деревьями, инородной материей. Помните, кто у Данте и за какой грех заключен в деревья, кто превращен в своего рода кентавра, чей дух заключен в вещи? Здесь мы видим фантастическую работу символики; она не входит в намерение авторов — ни Пруста, ни Данте, — а есть выражение того, в понимании чего ты дошел до конца. Ты понял, и тогда так символизировал, нет других символов, будут эти. В деревья заключены самоубийцы. А самоубийца — человек, который насильственно разлучил душу и тело. Что же такое тема вещей, в которых отложены частицы души? Мы не узнаем своей души, и она из вещи взывает к нам — освободи меня. Это тоже разлученность — разновидность самоубийства, которое мы тысячекратно совершаем в жизни. Вспомните, пирожное «мадлен» у Пруста, которое он ест, — и вдруг всплывает так называемое непроизвольное воспоминание, и через «мадлен» всплывает весь мир прошлых наблюдений, переживаний. Мир был заключен в «мадлен». Будучи заключен в «мадлен», он был отлучен от Пруста. Пруст отделил свою душу от своего тела: его тело живет — он сидит в какой-то квартире, пьет чай, рядом служанка, которая его обслуживает, — а душа его ненамеренно, непроизвольно, случайно уложилась в «мадлен», и уложилась, повторяю, не через сознательное воспоминание, не благодаря сознательному намерению Пруста. Сравните это с такой ситуацией: я хочу запомнить, куда я положил вот эту трубку. Я решил, что положу ее в ящик стола. В этом смысле частица меня ушла в этот ящик и лежит в нем. Но я сам уложил ее туда и помню об этом. Пруст же утверждает, что никакими сознательными уложениями, пометками ума ничто никогда не запомнится. А вот то, что само убежало от меня в вещи, потом уже в качестве истины вспыхнет через непроизвольное воспоминание. Это ведь тоже непроизвольное отлучение души от тела. Впечатления, переживание родных мест уложились непроизвольно и отлучились как «частицы души» от Пруста. Тело его продолжало где-то жить, а они улеглись в инородную для них материю. Какое отношение имеет пирожное к воспоминанию о цветах, к переживанию цветов? Или у Данте — какое отношение имеет дерево к душе? Это символ всех тех, кто насильственно убивает себя. Но эти души не умирают — они в вещах и оттуда смотрят на нас. То, к чему мы пришли, есть существенный элемент, существенная черта организации нашей сознательной жизни. И чтобы связать все это, я приведу другой образ Данте. Это классический, проходящий через многие века образ, совпадающий по текстуре, опять же, со словами Рильке и с примерами из Пруста. Напомню вам, что символом познания является Амур или Эрос, потому что в самом начале познание приходит в движение только в ситуации разрыва, неустойчивого противостояния. Теперь мы понимаем — разрыва меня самого. Вот передо мной вещь, она же — «я», вот здесь «я», и мы должны воссоединиться. Поэтому символом познания и был Эрос, обозначавший также андрогинную природу человека. Любовь есть стремление к воссоединению частей, по природе принадлежащих одна другой, но почему-то разлученных. Когда-то они были вместе, а сейчас разлучены, и любовь есть обозначение теперешнего их тяготения друг к другу — того, что было когда-то по природе одним. Человек для древних греков по природе андрогин, соединяющий в себе мужскую и женскую природу. Но уже для Платона и первых философов — это одновременно символ познания, но не в том смысле, что познание похоже на Эрос, что оно вызывает наслаждение, похожее на эротическое. Это уже ассоциативные глупости. Философия не психологична, и поэтому понимание ее предполагает ограждение своего ума от психологических ассоциаций типа «наслаждение», «приятность» и так далее. Когда Эрос и познание символизируются вместе, это не означает, что познание содержит в себе наслаждение, похожее на эротическое. Скорее, с большим правом можно было бы утверждать обратное. Так вот, я не случайно крутился вокруг да около. В «Новой жизни» есть такая сцена. Во сне Данте явился ни кто иной, как Амур, то есть Эрос, символ познания, и говорит «непонятные» слова: «Я подобен центру круга, по отношению к которому равно отстоят все точки окружности, ты же нет». То есть я в центре, и если я вижу все точки, то они равно удалены от меня в смысле моего видения, а не в смысле реального расстояния. А ты — нет, тебя я не вижу, так как ты сам находишься в той точке, из которой я тебя увидел. В том смысле, что ты еще должен оказаться в этой точке, которая находится на равном расстоянии между другими от центра. То есть ты должен оказаться в центре, скажем так, божественного взгляда. Ибо естественным образом ты там не стоишь. Ведь Амур говорит Данте: все встали в центре моего взгляда. Он сам — центр, а остальные в центре взгляда по другим ассоциациям (здесь это взаимозаменимые термины). А ты — нет. И изволь встать. Вот что понял Данте во сне: ему нужно встать там, где и другие, на равном расстоянии от центра взгляда. Какого взгляда? Который меня видит. И проявлять сдержанность перед лицом (взглядом) того, кто наблюдает и кому я должен свидетельствовать. Это свидетельство нужно Ему, ибо сумма этих свидетельств и есть Бытие. Лекция 3 Итак, мы имеем бесконечную сферу, центр которой везде, а окружность или окраина — нигде. Выбрав этот образ, я хотел напрячь наше воображение, чтобы попытаться представить эту бесконечную сферу (слово «бесконечная» предполагает, что она очень большая), но мы должны вообразить ее в очень маленьком интервале — в интервале между «я» и «я». Давайте напишем равенство: «я» = «я». Это классическое философское равенство, тождество человека или индивида с самим собой, и мы усилием воображения должны растянуть это тождество, а тождество, вы знаете, не оставляет места, чтобы поместить в этот интервал целый мир. То есть наше понимание Пруста и вообще того, как работают структуры нашей сознательной жизни, все это требует от нас большого усилия, и усилия именно воображения. Потому что логически мы все равно ничего не поймем, а если вообразим — то, может быть, нам откроется путь и для рационального рассуждения. Сейчас я попытаюсь пояснить это равенство, опираясь на сказанное в предыдущих беседах. Помните, Данте совершает путешествие, нисходя вниз по кратеру, и этим нисхождением он проходит разные круги, а потом в какой-то из моментов, в точке, где сошлись все тяжести, Данте и Вергилий, уцепившись за шерсть Люцифера, начинают подъем, но при этом Вергилий предупреждает Данте, что они, начиная подъем, перевернулись. И, перевернувшись, они совершают странный подъем по странной кривой (некоторые математики пытались истолковать ее в терминах мнимых геометрических поверхностей) и оказываются в той же точке, откуда начали его, но головой вниз — и над ними другое небо. Теперь представьте себе, что «я» (левая сторона равенства, о котором я говорил) в некоторой точке начинает движение вглубь и завершает его там же — только это уже вторая, правая половина равенства. И это — другое «я», если над головой другое небо. Конечно, пока это только образ. Но постепенно, растягивая равенство «я» = «я», мы кое-что увидим и сможем нашими простыми мозгами понять то, что пытался понять своими собственными простыми мозгами Пруст. Слово «простое» я употребляю здесь не прямо. У Пруста есть много странных рассуждений, которые, как по концентрическому кругу, все время сходятся к одной теме, к одной и той же проблеме. Эту тему я условно назову, проблемой равноденствия или проблемой нулевой точки, где уравнены многие вещи, которые в нашем обычном психологическом рассуждении мы не уравниваем, мы видим их различными. Так вот в той точке уравнены и умы (и поэтому я сказал «простыми мозгами»). Я говорил вам, что в рекламе мыла можно сделать такие же открытия, как и в «Мыслях» Паскаля. Уже здесь мы начинаем видеть действие прустовской проблемы некой точки равноденствия. Предметы равны — в данном случае мыло равно великой книге Паскаля. Нырнув в рекламу мыла, можно вынырнуть на правой стороне равенства со столь же значительной мыслью или со столь же значительным открытием, как и нырнув в «Мысли» Паскаля. А ведь в нашей культурной иерархии и классификациях мы ставим рекламу мыла ниже «Мыслей» Паскаля. Чтобы быть умными, мы предпочитаем читать «Мысли», а не рекламу мыла. Пруст же говорит, что «Мысли» Паскаля мало для нас значат, если, читая их, мы не встречаемся с поднявшимся из глубин этой книги нашим же собственным предшествующим переживанием. Если вся сила понимания нового и открытия новой истины или нового мира состоит в моей встрече со мною самим, с моей способностью увидеть и разобраться в той части меня самого, которая была мною когда-то ангажирована, заложена, и если я вложил это в рекламу мыла или во вкус пирожного «мадлен», то реклама мыла или пирожное «мадлен» по своему качеству открытия психологических законов равны, если не более значительны для меня, чем чтение книги Паскаля. Давайте закрепим то, о чем мы уже говорили. Представьте себе сферу, на которой помещены две буквы: «я» = «я». Мы знаем, что существует связь (я приводил образ путешествия Данте) между «я» = «я»: скажем, «я»-Пруст и другое «я», которое заложено в пирожном «мадлен» или в рекламе мыла, очень близки друг другу. Вот я здесь, и держу в руках пирожное «мадлен», и слышу его шепот. Отсюда берут начало все темы, которые потом будут развертываться на тысячах страниц романа Пруста. В том числе и тема вещей, пленяющих наши души: наша душа кусочками улеглась, расположилась, пленилась внутри каких-то вещей. И в этом смысле мир населен кентаврами или кентаврическими созданиями — смесями души с какими-то инородными ей телами. Мы не кентавры только потому, что в нас человеческая душа соединена с человеческим телом; а кентавром мы называем все то, в чем предполагаем душу, но соединенную, скажем, с задницей быка или лошади, или соединенную с деревом — лес душ. Все это будет происходить с пирожным и с его шепотом — нужно только остановиться и услышать; и Пруст несколько раз останавливается, и только с очередной попытки, наконец, слышит, что говорит ему плененная в пирожном душа, то, с чем он воссоединился. Причем Пруст говорит, что такая встреча может и не случиться. Я могу пройти мимо деревьев, в которых заложена моя душа, могу съесть тысячу пирожных — и все впустую, моя встреча не состоится. Во многом это зависит от случайности. Если встреча не случится, то вещи навсегда мертвы для меня. То есть моя душа (а она состоит из частей, которые уложены в вещи) навсегда будет мертва для меня по моей вине. Обратите внимание — это тоже сквозная тема всей психологии и философии — тема оживления мертвых. (XX век часто век глупых сенсаций, в том числе и в русской, не слишком грамотной, культуре. Между тем тема оживления мертвых всегда существовала в философской, психологической и мистической традиции. В начале XX века она дошла и до русского сознания через философа Федорова, написавшего книгу «Философия общего дела», где общим делом каждого из нас он объявлял воскрешение мертвых. Однако Федоров понимал это в буквальном смысле.) Так вот, если мы не совершили какие-то акты, то что-то мертво, продолжает быть мертвым. И продолжая быть мертвым, оно говорит нам словами Пруста следующее: Я считал весьма разумным древнее кельтское верование, что души тех, которых мы потеряли, пленены в каком-то более низком существе (низком создании) — в животном, растении, в неодушевленных вещах и потеряны для нас до тех пор (до того дня), который для многих никогда не наступает, когда мы проходя мимо дерева вступаем во владение тем объектом., тюрьмой для которого было это дерево. И тогда эти вещи вздрагивают, к нам взывают, и как только мы их узнаем, сразу же колдовство прекращается, и, освобожденные нами, они победили смерть и возвращаются жить с нами. И то же самое относится к нашему прошлому (I, 44–45). Далее идут уже знакомые вам рассуждения; правда, «знакомые» — не значит еще «понятные», и к этой теме прошлого мы снова будем возвращаться. Пока же, намечая эту тему, я скажу, что это — точка остановки. Ведь вся психологическая жизнь протекает путем зацепления одних явлений на другие. Мы посмотрели на дерево, потом посмотрели на что-то другое, наши практические цели (а мы всегда смотрим на что-то с какой-то целью) увязывают вместе разные предметы, и эти реальные предметы в рамках цели нашего движения выступают как знаки, которые умирают тогда, когда цели достигнуты. Скажем, мы воспользовались деревом как ориентиром, и пошли куда-то. Мы увидели дерево для того, чтобы ориентироваться. Но увидели ли мы дерево? Прустовская психология предполагает, что увидеть дерево означает выпасть из процесса психической жизни, где все связано как цель и средство, где вещи используются как знаки, обозначающие что-то другое, и нужно выпасть, остановиться, впереться в это дерево. Но место вокруг — занято: вокруг такие же деревья, кустарники… И поэтому я говорил, что действительный путь путешествия души идет вглубь, он туннелей. На этой сфере, — если мы остановились в какой-то точке, — мы никуда не можем двинуться, кроме как вглубь. Перевернувшись — нырнуть в себя. Значит, это точка остановки. Постепенно я буду показывать ее свойства, которые фактически являются некоторым законом нашей психики (аналогичную вещь можно показать, например, у совершенно не связанного с Прустом писателя — у Фолкнера). В этой точке ныряния или равноденствия, повторяю, не существует культурной иерархии. И еще: важным свойством этой точки является то, что для остановки в ней у нас очень мало времени, и наше дело растянуть этот минимальный интервал, в который мелькнул проблеск вещи — дерева, пирожного «мадлен», рекламы мыла или «Мыслей» Паскаля. К тому, о чем я сейчас рассуждаю, имеет отношение и одна забавная ошибка, которая произошла у Пруста, — очень достопримечательное неточное цитирование. Обычно Пруст цитировал стихи и прозу по памяти. Как у литератора, который сначала был снобом в литературе, он знал все детали, у него была память профессионала. Он ошибался редко, когда спешил. Но ведь он писал «В поисках утраченного времени» наперегонки со смертью, выполняя растиньяковский закон: maintenant entre nous. Итак, цитируя Евангелие от Иоанна, Пруст делает достопримечательную ошибку. Представьте себе ситуацию: на какое-то мгновение я услышал шепот пирожного «мадлен», но ведь пирожное я могу съесть, то есть скорость наших действий, скорость жизни и сцеплений наших психических реакций такова, что она может оставить лишь минимальное время, чтобы я вслушался в то, что мне сказано, или в то, что мне явилось. Имея в виду как раз такую ситуацию и описывая ее, Пруст в маленькой главке «О методе» своего романа «Против Сент-Бёва» (роман не был опубликован при жизни и представляет собою нечто вроде критико-литературного трактата: Пруст замыслил его как опровержение критической теории известного литературного критика Сент-Бёва) описывает тот факт, что действительно истинное и ценное дано нам лишь на какие-то считанные мгновения или на минимальный интервал. Этот интервал, как я сказал, записан в равенстве «я» = «я». А внутри — если мы остановились, смогли и успели его раздвинуть — целый мир. И вот, имея в виду образ раздвигания того, что оставило нам минимальный зазор, — еще секунда и этот зазор закроется, мир потечет дальше, — Пруст говорит, цитируя Евангелие: Работайте, пока свет с вами. То есть: пока еще есть проблеск света — работайте. Пруст оговорился из-за того, что был обуреваем темой внутреннего труда, без которого мертвы мы и мертв мир. И поэтому он ошибся. Он наложил собственную тему на правду Евангелия и процитировал неправильно. В Евангелии сказано не «работайте», а «ходите»: «Тогда Иисус сказал им: еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма, а ходящий во тьме не знает, куда идет; Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света». Основы нашей жизни очень устойчивы, если мы ее проживаем. Иначе говоря, если мы осмелимся жить, то проживем так, как жили другие две тысячи или три тысячи лет тому назад (если нам повезет, конечно). Работайте, пока свет с вами. Напомню вам еще один фантастический образ из XXVI песни «Ада», когда Данте встречается с Одиссеем, представшим ему в столбе пламени. Закрученный, движущийся столб пламени (пламя ведь не может быть неподвижным), и из этого столба пламени — человеческий голос. По просьбе Вергилия Одиссей рассказывает Данте историю своего последнего путешествия. Так вот, Одиссей (по древним представлениям и согласно пониманию Данте) тоже «ныряльщик». Он всегда нырял так, чтобы вынырнуть и увидеть дальний горизонт, посмотреть, заглянуть за горизонт, дальше, и он не мог остановиться. Естественно, что у него могло быть только последнее путешествие. И Одиссей, то есть сам Данте, рассказывая самому себе это последнее путешествие, пользуется очень интересными словами. Помните, я обещал вам говорить о психологии чисто музыкально или стилистически, а не учено, и поэтому сейчас я хочу, чтобы вы настроились на то, чтобы почувствовать в музыкальном смысле неслучайность явлений мысли в их словесном выражении. Потому что люди выбирают не случайный словарь. Я немного отклонюсь от темы, но, может быть, именно такие отклонения для нас всего важнее и интереснее. Смотрите, я говорил вам об углублении в кратер, который ведет в Ад, Чистилище, а потом вдруг в Рай переворотом после какой-то точки. В этом описании среди прочих слов у Данте обязательно фигурирует слово «полет». Полет на теле чудовища, которое является воплощением обмана. Но полет — это уже опознанный обман. Данте летит на крыльях опознанного обмана с предельной скоростью (опять идея скорости). И у Пруста в описаниях явлений сознательной жизни вы почти на каждой странице увидите слово «скорость». Он пользуется такими метафорами и сравнениями, чтобы самому себе пояснить, чтобы увидеть то, о чем он говорит. А говорит он о психологии, о законах нашей сознательной жизни. Итак — полет. При этом полет обязательно замкнут на какое-то божество. Вы знаете, что проводником Данте по Аду и по Чистилищу был поэт Вергилий. То есть проводником является идея артистического труда как необходимого элемента нашей способности вообще что-либо понять и увидеть. Элемент артистического труда рассматривается здесь как элемент нашей жизни, как элемент воспроизводства нами себя как живых. Сначала Данте сопровождаем Вергилием, а на последней части пути им руководит дама — Беатриче, богиня. И сейчас, помня о том, что мы должны настроиться на точность, я замкну свое рассуждение, цитируя совершенно, казалось бы, не относящегося к этому делу поэта XX века — Блока. У него тоже есть устойчивый образ полета. Правда, это обставлено кабацкой символикой, символикой потери себя в бездне стихии. Однако это не имеет значения. Важно, что у Блока присутствует этот образ полета. Значит, есть сфера, на которой стоят «я» = «я», и движение вглубь, или полет, чтобы воссоединиться — по какой-то параболе, по какой-то дуге — с самим собой через пирожное «мадлен», через какое-то другое воспоминание, через некоторый акт понимания. Теперь послушайте, как звучит строка, где Блок, без всякого рассудочного намерения, высказал именно это, не случайно выбрав определенные слова: «Пусть разрушается тело…» А мы знаем, что все, о чем мы говорим, связано с разрушением тела, потому что если уж ты свою душу всаживаешь в дерево или пирожное, то, конечно, при этом тело твое разрушается. Пусть разрушается тело — душа пролетит над пустыней, Будешь навеки печален и юн, обрученный с богиней. Обратите внимание: «Пусть разрушается тело, душа пролетит над пустыней». И, конечно, над пустыней она должна пролететь с большой скоростью — хотя бы потому, что в пустыне нет ориентиров и скорость неминуемо велика. И дальше: «Будешь вечно печален и юн, обрученный с богиней». Это есть точное выражение некоторой особенности нашей мыслительной психологической работы, когда мы ее проделываем, находясь в той точке, о которой я говорил, — где мы должны втиснуться в минимальный интервал, как бы раздвинуть его плечами своего усилия, и что-то откроется. Перед этим мы уже ввели закон, относящийся к свойствам этой точки. Он гласит следующее: чтобь; узнать то, что в глубине — а то, что мы узнаем, всегда в глубине, — безразлично, с какой точки начинать; если мы начнем работать, то наша работа по каким-то концентрическим кругам приведет нас в определенное место, откуда бы мы ни начинали. Начинаем ли мы с рекламы мыла или с «Мыслей» Паскаля, Нет высокого и низкого, любой предмет хорош. В прошлый раз я затронул тему взгляда. Мы всегда перед лицом кого-то — не перед вещами, а перед Лицом. Ведь когда Пруст говорит о том, что он верит в древнее кельтское предание о душах в деревьях, в животных, в растениях, он говорит о своем стоянии перед растениями, животными, камнями, как о стоянии перед лицом, которое его видит. То, что меня видит, чего-то от меня ожидает. Такого рода видение на философском языке называется предназначением. Или верой. Дальше я скажу о свойствах такого предназначения, без понимания которых мы не сможем расшифровать и действительно прочитать Пруста. И все это — подчеркиваю еще раз — при условии, что ты потратился, что ты ангажировал себя и не был тем, о ком Данте говорит как о вообще не живших. Сейчас в одной забавной цитате из Пруста вы вновь вдруг увидите тему тех, о которых — «взгляни — и мимо». Итак, напомним себе условие, что нужно было вложиться, затратиться, ангажироваться и что та парабола или дуга, которая замыкает «я» на левой стороне с «я» на правой стороне, есть как бы параболический или дугообразный колодец страдания, мы по нему соединяемся с самими собой, то есть с истиной. С тем, что есть и было на самом деле. Напомню вам «Беглянку», одну из самых насыщенных и драматических частей, где все стоит на месте, ничего не происходит, но мы ощущаем драму прустовской эпопеи. Так вот, она начинается так: О, насколько дальше идет страдание в психологии, чем наука психология (III,419). Очень весомые слова. Повторяю: насколько дальше и больше страдание позволяет нам понимать психологию, чем наука психология. А теперь вернемся назад. Я напомнил вам, что парабола или дуга, соединяющая путь, начавшийся в точке и вернувшийся как бы к ней же, но объединяющий в итоге две разные стороны уравнения «я» = «я», в действительности и есть путь по колодцу страданий, и это есть путь понимания. Теперь я сформулирую другое правило или аксиому, касающуюся той точки, в которой все начинается. Все, что происходило, или все, что случалось, происходило и случалось достаточно долго. Простите меня за такой неуклюжий язык, но у нас есть тот язык, который есть, другого языка у нас нет. Это максимально экономный язык философии. Значит, все, что происходило, что случалось, даже когда нам казалось, что это какие-то мгновения, случалось достаточно долго. Достаточно долго для того, чтобы уже замкнулся, зацепился целый мир. Пруст очень часто говорит: уже настолько одно с другим переплелось, что безразлично, с какой точки начинать движение. Все настолько переплелось и настолько я уже уложил себя в разные точки (в разные события, в разные вещи), что все вокруг меня уже как бы насыщено мной, и, чтобы воссоединиться со мною самим или воссоединиться с истиной, безразлично, с чего начинать, потому что все уже переплелось. Здесь нам ясно одно: поскольку интервал минимален и свет мерцает на какой-то минимальный срок, он скоро исчезнет, но пока он есть — работайте. Это Евангелие от Пруста (если не будет богохульством так выразиться). Работай, ведь материал для этой работы у тебя есть — уже все переплелось. Сколько б мало ни было, для того, чтобы все переплелось — уже достаточно долго. В связи с этим правилом или аксиомой — всегда, в любой момент уже достаточно долго — пометьте себе слово «скорость», которое Пруст навязчиво повторяет. Пруст как бы предполагает, что мир в любой минимальный момент с огромной скоростью закручивается вокруг нас, и эту скорость мы не видим только в силу неподвижности нашего взгляда. Мы переводим глаза, а в действительности макроскопический момент перевода нашего глаза обладает мерой, совпадающей со мною, с моими возможностями измерения. Но может быть в этот момент мир завертелся с несопоставимо большой скоростью и подставил под мой взгляд те предметы, которые я увидел, и мне казалось, что это я их увидел, переводя свой взгляд с сидящей слева от меня дамы на молодого человека, сидящего немножко правее, а в действительности — я увидел именно так, потому что мир с чудовищной скоростью совершил движение и подставил себя в виде точки, в которой мы должны остановиться и в которой что-то должно начаться. Причем выбор и возможности свободы в этой точке не очень большие. Есть какие-то наложенные на нас ограничения. Эти ограничения я буду называть далее топологическими и буду постепенно прояснять смысл этих топологических ограничений, выявлять свойства топологической психологии. Говоря о свойствах этой точки, я буду пояснять вам, что не случайно пользуюсь этим языком, потому что только этим языком можно высказать серьезность самой проблемы, указать на близость ее к нашим повседневным переживаниям и делам. И эту близость вы увидите. Итак, мы попадаем в поле какого-то взгляда, который нас приковывает. Под этим взглядом мы ужимаемся в точку. И наше обычное время, и все пространство, которое мы занимаем, — а мы занимаем его нашими связями, нашим положением в обществе, в социальной и культурной иерархии, мы занимаем пространство во времени нашего прошлого, нашего происхождения, в том времени и в том происхождении, которое мы помним и которое находится на линии нашего сознательного взгляда, — все это внешнее, фактическое ужимается, исчезает, редуцируется. Взгляд нас остановил, взгляд невидимого. Невидимое смотрит на нас. Не случайно древние в образах, которые они вырабатывали и которые выражали сами основы организации сознательной жизни человека, фиксировали запреты на выражение невидимого, святого, божественного или иллюстрировали это ликом медузы — самое страшное, что можно увидеть. Но мы-то договорились, что не будем испытывать страха. Если будем бояться, то не узнаем ничего. Вспомните античные изображения. Они имеют самое прямое отношение к законам того, как работает наше сознание. И знаем мы об этом или не знаем, мы от этих законов не уйдем. Лучше их знать. Я хочу привести цитату из последней части третьего тома романа Пруста: Я ощутил запах бензина. Некоторым деликатным созданиям может показаться достойным сожаления, тем деликатным созданиям, которые всегда являются материалистами, и которым бензин портит сельскую местность, и достойным сожаления покажется это некоторым мыслителям, которые по-своему, тоже веря в факты, являются материалистами, воображая себе, что человек был бы счастливее, способен был бы к более высокой поэзии, если бы его глазам было дано большее число цветов, если бы его ноздрям было доступно больше хороших запахов…а мне бензин этот позволял населить запах, отвратительный запах бензина, цветами, садами родного Комбре… (III,892) Помните, я говорил о точке равноденствия. Так вот, эстетическое качество предмета не имеет никакого значения для открытия красоты. Это глубокое убеждение Пруста. И только дураки думают, что открытие красоты зависит от количества красивых предметов, которые даны человеку. Пруст называет это joies artistiques — «артистическими радостями». Он пишет, что очень часто встречал людей, которые ходят на концерт не один раз, а десять раз, и каждый раз восклицают: как прекрасно; которые, начав, не могут перестать аплодировать. Казалось бы, это чисто иронический необязательный пассаж. Но здесь Пруст имеет в виду фундаментальную вещь, что количество не имеет никакого значения. Ранее мы убедились, что и качество в той точке, где мы стоим, если остановились, не имеет значения. Это может быть мыло, может быть бензин. Если я остановился и под этим взглядом, который говорит мне о моем предназначении, начал двигаться, то эта точка — hie et nunc — она здесь и теперь, она закрывает нам прошлое, на которое мы могли бы опереться (я говорил вам, что на прошлом нельзя лечь спать), закрывает нам будущее, говоря нам: нет, сейчас, на завтра переложить нельзя. Это — свойства этой точки, это закон. И сколько я увижу цветков, не имеет значения. Одного цветка достаточно. Более того, это может быть даже не цветок, это может быть бензин. И еще: нечего выпендриваться и в ладошки хлопать, и запихивать себе в глотку то, что Пруст называет «артистическими радостями». Нечего непрерывно ходить на концерты, одного концерта достаточно. Остановитесь, двиньтесь вглубь — таков закон этой точки. Вот на концерте промелькнула музыкальная нота — так же как в Евангелии сказано: пока есть свет, — она только что прозвучала. Что нужно делать? — Не требовать, чтоб был еще свет (чтобы был еще концерт, чтобы я десятый раз пошел на этот спектакль). Остановись. Вгрызись, двинься вглубь по тому внутреннему колодцу, который где-то, через какие-то глубины соединяет тебя с самим собой и который есть колодец страдания. То есть реального события или реального переживания. Поэтому, кстати, Пруст считал, что дружеские разговоры даже с самыми умными людьми или не имеют никакого значения, или имеют минимальное значение для нашего развития, для узнавания чего-то, для нашего очеловечивания, по сравнению с любовью к самой ничтожной женщине. Если ты поставил на карту, если ты мог погибнуть — тогда это более существенно, чем светское общение с лучшими мыслителями или писателями твоего времени. Пруст вообще считал беседы с великими людьми своего времени потерянным временем. Такая вот парадоксальная вещь. Но в действительности — это просто последовательность человека, понявшего, как мы устроены. Более того, в этой точке мы уже видим кое-что из того, что сами переживаем и знаем, иногда не зная. Мы ведь тоже ходим на концерты, аплодируем, хотим видеть цветы и так далее. И попадаем под этот взгляд, который уничтожает вокруг меня пространство и время, в том числе пространство социальное, то есть мое положение, мои связи, мое место в социальной иерархии. Для этой точки совершенно неважно, великий ли ты артист, или ты прачка, богатый ты или бедный. Сейчас я процитирую очень интересное рассуждение Пруста и даже покажу, каким образом оно может относиться к нам, грузинам, с нашей собственной историей. Я снова возвращаюсь к точке, где не имеет никакого значения, король ты или нищий: Никакие социальные преимущества, никакая разница социального и культурного положения, точно так же как никакие средства цивилизации (техника цивилизации) не имеют никакого значения в том смысле, что ничто не может освободить тебя от необходимости страдать, чувствовать, любить, воображать. И мыслить в ситуации неустойчивого равновесия. То есть мыслить в ситуации, где решается твоя жизнь: …с риском собственного тела и собственной души, потому что в каждом случае это рукопашная схватка (III,504). Пометим здесь один из законов точки, о которой я говорил, — все врукопашную. Остальное сведено, элиминировано, как не имеющее значения. Король ты или нищий, но ты пробежишь этот цикл: что-то узнать ты сможешь, только заплатив за узнанное ценой воображения и страдания. Ты не можешь нажать кнопку так, чтобы открылась дверь и на подносе тебе принесли знание. У тебя есть кнопка, у тебя есть стол, у тебя есть слуга, который отзовется на этот звонок и откроет дверь. Но он не принесет никакого знания, потому что этого знания на подносе не существует. Более того, Пруст говорит, что все эти социальные различия являются лишь инертной материей, поддающейся преобразованиям, и они лишь отодвигают момент (а мы — в этом моменте), отодвигают точку, в которой неизбежно схватиться врукопашную. Пруст пишет по этому поводу так: …лишь отдаляют неизбежность рукопашной схватки с противоположной и несгибаемой волей Альбертины, что бы ты ни положил на весы этого момента (ibid.). Все чудовищные тяжести, тяжести познания, тяжести богатства, тяжести культуры, тяжести знания — они все приравнены к нулю. Это точка равноденствия. И я опять вынужден цитировать Данте: но я в той точке сделал поворот, «где сходится всех тяжестей поток». — Вот что значит эта точка. Все уравнено, точка равноденствия. Уравнено не в том смысле, что там ничего нет, наоборот, все тяжести сошлись, — но все равно рукопашная, и в ней решится. Рукопашная с Альбертиной. И дело здесь не только в Альбертине. Дальше Пруст говорит о том, что нет никакой разницы, живешь ли ты в месте, где пользуешься всеми благами цивилизации (у тебя есть телефон, тебя связывает со всеми пунктами железная дорога), или ты живешь в глухой деревне; все, что тебе кажется преимуществом перед бедной девицей, живущей в глухой деревне, — все это в этой точке не имеет никакого значения. Да и на войне, говорит Пруст, самые совершенные орудия уничтожения, являющиеся техническими средствами цивилизации, как это ни парадоксально, но лишь отдаляют момент, когда человек бросается на человека, и тот, у кого сердце сильнее, побеждает. Уверяю вас, что мы находимся не в отличном от этого рассуждения положении. Какая бы ни была атомная бомба и водородная, и все эти прелести, в конце концов, употребив их, мы выходим в ту точку, где человек бросится на человека — в прямом или переносном смысле столкновения воль. И где победит тот, как выражается Пруст, у кого сердце сильнее. Тот возьмет верх. Значит, весь наш мир как бы уложен внутри малюсенькой точки. Ведь средства уничтожения занимают громадные пространства, и мы невольно мыслим в терминах этих больших явлений — больших машин, танков, которые продвигаются на сотни километров, самолетов, которые продвигаются на тысячи километров, бомб, которые взрываются, уничтожая эти громадные пространства… Но момент, внутри которого наш мир в действительности заключен, — это момент, когда сталкивается воля с волей, или штык со штыком, или просто кулак с кулаком. И действуют — только законы этого мира, хотя внешне они, может быть, выразятся через победу танковых дивизий или чего-то еще. Но все будет решаться в этом месте. И только так. И это неизбежно. Также и в любви, когда придется пробежать этот маленький минимальный зазор между двумя волями, моей и Альбертины, и здесь не бросишь на весы ни свое социальное положение, ни связи, ни деньги, ни культуру, ни знания. И изощренный писатель Пруст, и самый последний уличный проходимец по отношению к Альбертине находятся в этой точке, где все решается из одинакового положения. Итак, я сказал о правиле уравнивания в точке, о правиле равноденствия или схождения всех тяжестей в точке, в которой мы переворачиваемся и начинаем тот полет, который описан у Данте. В этой точке Пруст уравнивает и величину событий. Он говорит одну забавную фразу, которая повторяется у него в, разных вариантах в разных местах романа. Как и в случае эстетических радостей, когда одного цветка достаточно, величина явлений не имеет значения: Участие в великих событиях не более сделает человека или писателя великим, и наслаждение десятью цветами не больше позволит понять то, что в действительности можно было понять, наслаждаясь одним (II,756). Мы же обычно полагаем, что ценность нашей души увеличивается в зависимости от ценности и величины тех событий, которые мы наблюдаем. Мы чувствуем себя великими и большими, когда наблюдаем или описываем великие события (поэт революции тем больше, чем революция больше обычных событий, или поэт эпических событий тем больше, чем эпическое событие больше обычного состояния). Да нет, говорит Пруст, никакие внешние вещи (а это внешние вещи, лежащие в пространстве, которое редуцируется, когда на нас падает взгляд, взывающей к нам, взгляд плененной в вещах души), никакие события этого пространства не способны ни возвеличить нас, ни унизить. Потому что в конце концов все решается там, в этой точке, где мы стоим — и движемся внутрь себя. Никакая сила внешних событий не решит наших проблем, если мы сами не ангажированы в их решение. Простая аналогия. Вспомните 1917 год. Мы были свидетелями космической катастрофы, распались те связи, которые для нас, грузин, казались неумолимыми и нашими силами не расторжимыми. И что, мы стали лучше? Мы привели к власти бездарное социал-демократическое правительство. Наше, собственное, привели сами. Почему? Да потому, что не мы сами с собой что-то делали, а события делались. Мы считали, что если события большие, то чем катастрофичнее они будут, тем быстрее все разрушится и мы, наконец, сможем жить. Пруст же и философия говорят нам давно: нет, дорогие мои, это не получится. Быть зрителем космических событий или катастроф — не очищает, не возвеличивает и не освобождает человека. Потому что в конечном итоге все будет решаться не космическим масштабом развала, а размером того, что ты сам сделал и на что ты способен. Из этого будет выведен интеграл, и это будет твоя судьба. Поэтому, наверное, не стоит ожидать очередной космической катастрофы, ибо там произойдет то же самое, если в наших душах не произойдет чего-то другого. Все эти простейшие вещи можно увидеть, если вдуматься в то, как вдумывался и проходил дорогу другой человек. Пруст ведь тоже был свидетелем социальных событий — свидетелем дела Дрейфуса, свидетелем первой мировой войны. И глядя на себя и на своих современников, он предавался именно такого рода размышлениям. Все, что я говорил, относится также и к смерти. Я приведу цитату из непереведенного на русский язык, недописанного и ненапечатанного при жизни романа под названием «Жан Сантёй». Кстати, Пруст не перечитывал свой написанный роман, но многие блестящие куски оттуда вполне достойны фигурировать в Summa (в старом средневековом смысле слова, в смысле произведения, резюмирующего все, суммы твоей работы, твоего труда). «В поисках утраченного времени» — Summa Пруста. Как раньше говорили — summa theologiae. Так вот, в «Жан Сентёй» есть замечательное рассуждение: Все люди умирают и тем самым (в силу этого) самый великий мал. Самый великий мал — то есть смерть всех делает малыми, — так говорит обычная философия. А вот что говорит Пруст: Я же сказал бы, что именно этим (что все люди умирают) он прикасается к бесконечному и к ничто. Мыслью о смерти (мыслью о приходящей смерти, или о наступающей смерти) или перед лицом наступающей смерти в душе, самой темной и самой ограниченной, открывается однажды взгляд на бесконечность[8]. Это еще одно равенство. Еще одно свойство равенства в точке равноденствия — равенство перед смертью. Не в том смысле, что великие умирают так же, как малые, а в том смысле, что самое малое равно великому, потому что перед смертью даже самая тупая и замкнутая душа откроется однажды на бесконечное. Пруст хочет сказать, что мысль о смерти может растянуть этот минимальный интервал, что мы можем его раздвинуть плечами нашего усилия мысли о смерти, и тогда, посредством этой мысли, озаботившись мыслью о смерти, мы открываем мир, скрытый и бесконечный. А он есть бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность или окраина нигде, то есть окраина проходит везде, в любой точке. И встав в любой точке — в малой, в большой, в красивой, некрасивой, цветочной, бензинной, — в любой точке, если мы встали на путь внутреннего труда, то по законам этой сферы мы будем забрасываться в центр, где обитает истина. Следовательно, эта точка, о которой мы говорим, является одновременно точкой расширения нашей души. Если мы остановились, если все уравнено и если мы начали работать, то это есть точка, приложение сил к которой может расширить нашу душу. И расширить ее одинаково — у короля и у нищего. Наблюдатель этого расширения души, тот наблюдатель, в поле взгляда которого душа может расширяться (преодолев страх, не побоявшись взглянуть в лицо медузы), обозначен у Пруста очень забавными и простыми словами. По Прусту все зависит от того, есть ли у нас некоторый внутренний и бескорыстный объект. То есть объект, не существующий во внешнем пространстве, — оно редуцировано взглядом, то есть его нельзя фиксировать ни по социальной иерархии положений, ни по экономической иерархии богатства, ни по эстетической иерархии низких и высоких предметов. По Прусту нет такой иерархии, и, следовательно, объект там не фигурирует. Более того, этот объект не имеет никакого практического использования, он внепрактический. В действительности это, конечно, есть метафизический объект. Значит, речь идет о взгляде, в рамках которого или в поле которого разворачивается наше предназначение, и этому взгляду свойственна направленность на некоторый внутренний непрактический и бескорыстный предмет или бескорыстную цель. Заметьте, нам с вами приходится очень трудно и медленно продвигаться. Потому что, к сожалению, философия имеет свой технический язык, который годится скорее для общения между философами. В действительности же этот язык выражает вещи, которые мы все переживаем, но когда философы, как птички, беседуют друг с другом, то это уже птичий язык. И когда мы возвращаемся к тому, что в нем зашифровано и начинаем переводить это на нормальный язык, то возникают трудности и приходится идти очень медленными кругами. Я сделаю еще только одну пометку. Только что я употребил термин «метафизическое». Философ Кант, рассуждая о том, что я назвал предназначением и что Пруст тоже называет предназначением, верой, говорил так: человеческое предназначение не исчерпывается и не ограничивается условиями и пределами нашей жизни. Это довольно хитрая фраза. Представьте, что речь идет о моем или вашем назначении. Под назначением мы понимаем назначение в жизни. Но то, что называется назначением, указывает на нечто, что не ограничено условиями и пределами нашей жизни. То есть наше назначение выходит за рамки нашей жизни. Метафизикой мы и будем называть нечто, чему нельзя придать смысл в рамках нашей жизни и ее условий. Например, есть такой термин, или понятие, или качество — «доброта». Вы не можете слову или представлению «доброта» придать смысл в рамках условий и пределов нашей жизни. Потому что если вы должны доброту определить только в рамках условий своей жизни, то она не имеет смысла. Это несомненный факт, который мы находим, если грамотно и последовательно, до конца продумываем то, что содержится в доброте. Если все, что имеет смысл, имеет смысл только в условиях и рамках моей жизни, то быть добрым, воспитанным, вежливым и так далее не имеет никакого смысла. Пруст говорит, что в пределах нашей жизни нет никаких оснований даже для того, чтобы быть просто вежливым. Ведь, поймите, что значит основания? — Это значит, что любой акт жизни мы должны объяснять в терминах целесообразности: для чего, почему, чему он служит. Если же мы обнаруживаем в себе нечто такое, что есть, а мы не можем объяснить, полностью исчерпать смысл этого служением государству, обществу, удовлетворением наших практических потребностей (если полагать смысл только в пределах нашей жизни), то это нечто — бессмысленно. А метафизика переворачивает это и говорит: метафизический элемент существует, метафизикой является все то, что есть и чему в то же время нельзя полностью придать смысл, или смысл чего нельзя исчерпать сведением к пределам и условиям нашей жизни. Пруст задавал такой вопрос: если, например, артист (художник, актер) — атеист, то какой ему смысл тысячи раз проигрывать и репетировать один и тот же музыкальный отрывок? Действительно, зачем, если все может быть исчерпано в пределах его жизни? Если все исчерпано в пределах жизни, то не имеет никакого смысла бесконечно повторять и добиваться совершенства в отрывке. Точно так же никакой цепью объяснений выгоды нельзя объяснить, почему мы бываем добры. Это невозможно. Никому не удавалось. Пробовали. Пробовали и многочисленные «философские школы» — но не получалось. В заключение я вам прочитаю следующую мысль: Существует как бы закон возмездия или «око за око, зуб за зуб» в мире морали, который гласит, что те, которые — как ни был блестящ их ум, как бы ни была жива их чувствительность — по лени или по какой-нибудь другой причине не имеют в своей деятельности (своей активности) какого-либо внутреннего и бескорыстного объекта, они все в своих суждениях о жизни оказываются вынужденными к жизни в мире чистой формы (ibid., р.627). Или привидений — добавляю я, потому что «чистая форма» у Пруста означает именно мир условных фантазмов… Лекция 4 Мы начинаем, вслед за Прустом, в точке, где нагнетены все грузы. В этой точке рассеяния мы свели к нулю пространство, время, объем, который личность занимает в своих социальных связях, положении и культурной иерархии. Мы свели к нулю все внешние или «физические» факты. Пока я говорю это без пояснения, просто чтобы на этом фоне прозвучала фраза, которую я хочу процитировать. Она имеет глубокое отношение к нашей психологической жизни, к тому, как мы живем, игрушкой чего мы являемся, если не знаем, и к тому, как мы высвобождаемся, если знаем. Пруст говорит так: Ибо те, кто придает столько значения фактам, оказываются в положении, когда они не могут считаться с законами (III,897,1041). Тот, кто видит факты, не видит законов. А может быть, он сам себя ставит в положение человека, не видящего закона. Тем самым мы вводим тему законов. Тему, существенную для Пруста. Причем вводим ее как раз в этой нулевой точке. Законы начинаются с точки нуля или равноденствия, с точки, где сошлись напряжения всех грузов, всех материальных грузов. Скажем, у человека есть идея бессмертия, и это представление занимает важное место в его переживаниях, в его внутреннем психологическом мире; эта идея в каком-то смысле является организатором его внутреннего мира, она, вместе с другими идеями, содержит в себе какие-то мотивы, какие-то побуждения делать или не делать что-то. На этой идее я хочу показать, как действует то, что я называю нулевой точкой, показать, почему от нее начинаются законы и тема законов. Я буду обращаться к третьему тому моего плеядовского издания «Поисков», к разделу «Беглянка». Это часть фантастически напряженная, где Пруст, амальгамируя свои переживания, — переживания человека, которого Альбертина уже покинула, с прежними переживаниями, когда Альбертина была с ним и была его пленницей, — то есть накладывая одну картину на другую, где каждая картина относится к разным пластам времени и разным точкам пространства наблюдения, создает такую амальгаму, чтобы посредством ее выступил смысл того, что он переживал. То, что на самом деле с ним происходило внутри всех этих переживаний. Мы должны пометить здесь одну вещь: вопрос о том, что происходило на самом деле, решается только одновременным движением в разных временных пластах, путем построения амальгамы из разных ощущений. В момент, когда Альбертина была с автором и ему принадлежала как пленница и он что-то переживал, смысл этого переживания не открывался. Он мог открыться, только когда Альбертина исчезла, и автор может соединить два переживания — свое чувство исчезнувшей, ушедшей Альбертины и чувства к Альбертине, вызываемые в нем пленницей Альбертиной. Движение одновременно в разных слоях сознания и в разных временах начинается под знаком вопроса: что было на самом деле? И наоборот, ответ на вопрос «что было на самом деле?» предполагает некоторое разлапистое крабовидное движение щупальцами, выпущенными в разные слои сознания, которые вовсе не переживались одновременно. Значит, Пруст пытается одновременно выявить содержание предмета, который вызывает переживание, и судьбу автора или интерпретатора этого переживания. Ведь не случайно произведение Пруста, написанное как авторское изложение каких-то идей, картин и так далее, в то же время написано как анализ самой возможности автором что-то излагать. То есть как роман романа. Это роман, где не просто нечто излагается объективно, будто сам автор не вовлечен в повествование, но в котором он является как бы растворенным в его пространстве; он не является всевидящей инстанцией, которая все знает о своих персонажах, о происшедших событиях, сюжетных сцеплениях и излагает их. У Пруста, как и у многих писателей модернизма, в пространстве романа фигурирует не только построение сюжета, но и построение фигуры самого романиста как участника движения событий, который во многих пунктах этих событий ничего не знает так же, как и описываемые им персонажи, ведомые судьбой. Таким построением романа Пруст отвоевывает судьбу — или у судьбы отвоевывает что-то. И если бы роман не строился так, то он был бы автором, не знающим самого себя, — игрушкой сил судьбы. Внутри амальгамы, о которой говорилось, есть одна интересная деталь, интересный пассаж, относящийся к тому, что я назвал идеей бессмертия. В этой амальгаме Пруст вспоминает выражение лица Альбертины и ее слова, соединяя выражение и эти слова с некоторыми знаниями, которые он получил позже от своего слуги в гостинице Бальбека, того курортного места, где Пруст отдыхал и познакомился с Альбертиной. Пруст уже точно знает, что Альбертина изменяла ему с другими женщинами. Это звучит парадоксально — как женщина может изменять с другими женщинами? Но я уже говорил вам, что Ад, или Мир, Пруста — это мир, в котором, как он говорит, цитируя Альфреда де Виньк, у мужчины мужчина получит Содом, а женщина получит Гоморру, и каждый пол умрет на своей стороне. У Пруста здесь фигурируют слова, донесенные слугой, который, по просьбе Пруста, расследовал, где была Альбертина, и узнал о некоторых деталях ее жизни, в том числе и о ее любовных встречах с красивой прачкой. Ей Альбертина говорила такие слова: «О, ты меня…» — Господи, русский язык и грузинский в этом смысле печальны, в них нет тех оттенков эротических описаний, в них не хватает слов, эти языки, в силу определенной традиции, не наработали достаточной гибкости, чтобы можно было говорить о таких вещах, не впадая в вульгарность: Тu me mets aux anges (III,528) — «Ты возвышаешь меня до седьмого неба», — имея в виду крайнюю степень сексуального наслаждения. Или: «Ты бросаешь меня в объятия ангелов», — так тоже можно сказать. И вот, по сведениям, принесенным слугой, Альбертина говорит прачке такие слова. И автор, повторяя эти слова, воображает, как он, встретившись с Альбертиной, сказал бы ей: «Я знаю, что ты говорила прачке такие слова». Но потом он вспоминает, что Альбертина ведь мертва, ее нет. И Пруст готов дать Альбертине бессмертие, готов поверить в бессмертие, в то, что с ней можно встретиться в другом мире, чтобы в другом мире он мог бы, наконец, сказать: «Я знаю о тебе все». Пруст замечает, что все, что мы чувствуем, для нас существует, и мы проецируем то, что мы чувствуем, в прошлое, в будущее. И даже фиктивный барьер смерти не останавливает нас в такой проекции. И сожаление об исчезнувшей Альбертине утверждает ее в качестве существующей в другом, загробном мире, где с нею можно встретиться, самому там оказавшись. По ту сторону мира… Это сожаление, пишет он, естественным образом распространялось и на мои сновидения, и на мечты о бессмертии. Мысли о бессмертии, постулирование потустороннего мира, было, замечает вдруг Пруст, не чем иным, как усилием, или попыткой, реализации того, чего я желал. В том, что я сейчас говорю, речь идет как раз о той ситуации, которую я описывал, о точке, которую мы выделяем и которая выделена самим построением нашей сознательной жизни, hie et nunc — здесь и сейчас. Я говорил, что есть такая точка равноденствия нашей сознательной жизни, где нет ни прошлого, ни будущего и где запрещено удвоение мира и времен. Пруст пишет, что бессмертие или другой мир был бы для него таким миром, в котором он повторился бы в качестве носителя тех же желаний. Само представление о другом мире есть ложь, потому что оно — проекция мира, не изменившегося в предположении, что я могу повториться в качестве такого, какой я есть. Проекция меня самого, не задумавшегося о том, что на самом деле я думаю не о бессмертии как о чем-то содержательном, а просто думаю о том, чтобы достичь моего желания. И поскольку Альбертины здесь сейчас нет и она к тому же мертва, то для того, чтобы достичь моего желания, я воображаю еще один мир. Чтобы достичь своего желания устроить Альбертине сцену ревности. Чтобы сказать: «А я ведь знаю, что ты сказала прачке…» Для Пруста это «материалистическое бессмертие» — парадоксальный оборот, который часто встречается у него. И, кстати, не только у него. Это уже существовало в философской традиции, в частности, у такого философа, как Кант. Я хотел бы пояснить эту важную вещь — термины «материализм» и «идеализм». В грамотном употреблении, например у Канта, термин «идеализм» имеет один-единственный смысл. Как вы знаете, на один грамотный смысл приходятся десятки неграмотных. Так вот, это как раз яркий случай грамотного смысла при множестве неграмотных. Кант, назвав себя идеалистом, употребил этот термин в одном-единственном смысле. Для него «идеализмом» было такое умозрение, такое видение вещей, когда вещам, имеющим идеальную или духовную природу, не приписывается предметное существование. В полемике с тем, что Кант называл «материализмом духов», и возник термин «идеализм», который означает: идеальное есть идеальное. Считать духовное материально существующим есть спиритуализм. Может быть, это словоупотребление противоречит тому, к чему вы привыкли, но это единственный терминологический смысл, то есть точное философское употребление термина. И поэтому идеализм — это учение, которое проводит границу между тем, что можно представить физически, в виде предмета, и о чем можно рассуждать предметно, и тем, что нельзя представить в предметных образах. Например, вопрос: разлагается ли душа на составные части или не разлагается? Идеалист в кантовском смысле скажет, что о душе так рассуждать нельзя. Душа не есть предмет, который мог бы быть простым или сложным — в смысле распада или соединения. Таковы физические предметы. Поэтому давайте лишь о физических предметах рассуждать в терминах, имеющих физический смысл, а о вещах не-физических запретим себе рассуждать физически, в наглядных предметных образах. Значит, когда я говорю, что если встречу Альбертину в том мире, я скажу ей то-то и то-то, — я предполагаю, что есть такой мир, в котором я повторно существую в качестве носителя именно подобного желания. Это спиритуализм, скажет Кант. Пруст говорит то же самое. В прошлый раз я уже говорил вам, что только материалистически настроенные люди считают, что мир должен быть наполнен прекрасными предметами, и тогда в душе человека есть красота. Обратите внимание на характер и способ употребления слова «материалист». Пруст здесь имеет в виду простую вещь: что красота или мое переживание красоты не есть нечто, вызываемое качеством предмета. Красоту или некоторое развитие душевного мира, то есть внутреннее, можно извлечь, и толчком к этому может послужить даже бензин, если ты сам способен проделать определенный путь. На этот путь можно встать, оттолкнувшись от бензина, от одного цветка, от одного художественного наслаждения произведением искусства, а не от многих наслаждений. Помните, я рассказывал вам о том, что Пруст считал дураками и неразвитыми людьми тех, кто требует многократного повторения наслаждения от спектакля, ходит десятки раз на одну и ту же пьесу, аплодирует, ахает и восклицает. Аханья и восклицания суть грубые физические состояния, не содержащие в себе никакого физического смысла и никакого смысла духовного. Духовный смысл закрыт именно потому, что, восклицая, я нахожусь в общении с другими лишь на поверхности самого себя. Я ведь восклицаю вслух, и следовательно, не нахожусь в общении с самим собой. Место занято. У Пруста устойчиво присутствует идея, что в точке соприкосновения с другими людьми я нахожусь на поверхности самого себя и не могу заглянуть вовнутрь. И тогда — я только неопределенно хмыкаю, говорю: «Ах, как прекрасно», аплодирую и не могу остановить свои аплодисменты. Все это Пруст называет boulimie des joies artistiques (III,891–892) (булимией художественных радостей). Булимия — это еще и болезненное обжорство, жажда еды, никогда не удовлетворяемая. Итак, мы пометили, что наша нулевая точка останавливает удвоение мира, в том числе бессмертие в смысле некой лжи. Останавливает бессмертие как фальшивое представление, проецирующее мое чисто предметно, «материалистически» существующее состояние, то, которое я не понимаю, — ведь я не говорю, не признаюсь себе, что в действительности моя мечта об Альбертине в том мире есть просто проекция моего желания устроить ей сцену ревности и что поэтому допускаю повторение времен и удвоение миров. А чтобы сказать себе это, я должен остановить материальные проекции. То есть пойти в направлении обратном по сравнению с тем, в каком эти проекции складываются. Говоря на нашем языке, я должен идти к нулевой точке. То же самое Пруст повторяет и о добре. И это очень важно, потому что имеет отношение к законам, само существование которых мы начинаем видеть или понимать, когда отворачиваемся от фактов. Тех фактов, которым самим по себе мы приписываем какие-то качества или свойства. Качество доброты, или качество высокого, или качество глубины. Например, предполагают, что есть «высокие» факты. Революция, говорят, есть высокий, возвышенный факт. Но возвышенный факт не делает душу возвышенной. Поэт, который описывает эпические события, не становится от этого великим эпическим поэтом. И наоборот, поэт, который описывает картинку рекламы мыла, не потому мелкий поэт, что описывает именно ее. Напротив, он может быть великим поэтом. Значит, ничто внешнее еще ничем нас не делает. Что мы называем здесь внешним? Или что устраняем в качестве внешнего? В качестве внешнего мы устраняем такие предметы, которым самим по себе приписаны какие-то качества, скажем, некоторая доброта, существующая как бы естественным образом, или гражданские добродетели, которые уже по определению являются якобы чем-то высоким. А для Пруста это не так. Он говорит: глубина (и здесь же — высокое, доброе, прекрасное и прочее) не есть нечто присущее само по себе, нечто внутренне присущее определенным сюжетам или предметам, как в это верят некоторые материалистично-спиритуалистичные романисты. Для них есть объекты высокие, а есть низкие. Есть объекты добрые, или добрые состояния, а есть состояния злые. То есть они предметно представляют себе нечто, что не имеет предметной природы. Тем самым Пруст хочет сказать, что доброе и красивое, прекрасное и высокое не имеют предметной природы. Это — не вещи. Материалистично-спиритуалистичные романисты не могут выйти за пределы видимостей, и их благородные намерения подобны добродетельным тирадам персон, не способных ни на малейший акт добра. Благородные намерения этих людей, этих романистов, не должны помешать нам заметить, что им не хватает духа избавиться от банальной формы, которая приобретена имитацией. И это еще одна великая тема Пруста — мир имитаций. Что мы можем имитировать? Мы можем имитировать физические предметы, причем в той мере, в какой мы не видим в них нефизической стороны. Например, акт добра может быть имитирован как физическое качество определенных предметов. Мы можем имитировать красоту цветка, если считаем, что цветок сам по себе красив. Имитация, или мир имитаций, предполагает, что такие явления, как истина, красота, добро, являются качествами, физически присущими определенным предметам. Цветок по определению красив. Поэтому возможна имитация цветка. Доброта — тоже имитация. В одном простейшем и очень распространенном смысле, жертвами которого мы почти всегда являемся, когда добротой называем наше доброе состояние, или, возвращаясь к выражению Пруста, добрые намерения. Когда у нас добрые рефлексы. Для Пруста же это — не состояние доброты, а просто слова, которыми выражается наша растроганность, сентиментальность, то есть — намерения. Это всего лишь физические предметы, ces paroles toutes physiques (III,898) — физические слова. Какие-то гримасы нашего духовного лица. Физические гримасы. Потому что мир, к которому мы должны прийти, пройдя точку нагнетенности всех грузов, или нулевую точку, точку равноденствия, тот мир, повторяю, к которому мы должны прийти, вслед за Прустом, это мир, где нет намерений, растроганных состояний и так далее. Это все физика. Дорога в ад вымощена благими намерениями. Часто мы автоматически, не вдумываясь, произносим красивые пословицы, поговорки, афористичные фразы для украшения стиля, хотя они содержат глубокие истины, в которые мы просто не вдумываемся. Для Пруста же и для философа благими намерениями вымощен ад. То есть все зло есть добро в качестве намерения или растроганного, как скажет Пруст, физического состояния. Теперь мы должны войти в тему, которая вновь потянет за собой символику Пруста. Я уже говорил, что наиболее часто встречающимися терминами у Пруста являются термины пространственные, или топологические: близость, далекость. Мир, имеющий определенную скорость, — это тоже пространственный, топологический термин. Чаще же всего встречающийся термин, или метафора, — это метафора света. Свет. Пространство, время и свет. Этих трех понятий, или представлений, нам достаточно, чтобы извлечь все богатство опыта Пруста. Потому что я рассказываю вам не о романе Пруста, а об опыте испытания мира. Опыте интенсивном и глубоком. Пруст зафиксировал его, и мы имеем его в тексте. Пруст не философствовал, он не был философом, не был психологом, он был романистом. Но он проделал определенный опыт как личность. Проделал его ценою своей жизни. Свой роман Пруст писал наперегонки со смертью, под знаком смертельного риска. Он проделал то, что способна проделать жизненно напряженная личность, решающая вопрос своей судьбы и поэтому внутри своего опыта философствующая. Под философией, психологией я имею в виду в данном случае интенсивный опыт, проделанный человеком и доставшийся нам как факт. Весь роман Пруста суть факт этого опыта. И весь этот опыт можно исчерпать, взяв три представления: пространство, время и свет. Не забывая при этом, что свет может с равной интенсивностью и с равным успехом освещать те или иные участки в пространстве и времени (когда некоторые из них остаются темными, некоторые высвечиваются, светлые меняются на темные, то, что было светлым, становится темным, а то, что было темным, становится светлым и так далее). Помните, я говорил, повторяя «ошибку» Пруста: Работайте, пока свет с вами, пока вам светло. И я говорил, что Пруст ошибся, что в тексте Евангелия — не «работайте», а «ходите». Но по-русски лучше было бы сказать «шевелитесь»: Шевелитесь, пока есть свет. Итак, напомню вам о том, о чем уже шла речь. О физических гримасах. Такими гримасами нашей духовной жизни, или нашего духовного лица, являются смех, доброта, намерения, взятые в качестве физических состояний, служащих на самом деле имитацией. Имитация же совершается нами в силу наших материалистических убеждений — материалистических в смысле «материализма духов». Ибо мы невольно, в силу нашего языка, в силу наших психологических привычек предметно представляем вещи, не имеющие предметной природы. Все эти гримасы существуют у нашего духовного лика прежде всего там, где наш духовный лик соприкасается не с самим собой, углубляясь в себя, а с другими. Когда я беседую, разговариваю, я — на поверхности самого себя. Я уже говорил, почему Пруст так скептически относился к дружбе, даже к самой возвышенной, к дружбе с великими людьми. Потому что когда мы беседуем с великими или умными людьми, мы находимся на поверхности самих себя, хотя вглубь себя нас может забросить и самая ничтожная женщина. Да, даже самая ничтожная и грязная. И на этом фоне — физических гримас, образующихся в точках нашего соприкосновения с другими, в точках имитаций, то есть добрых намерений, растроганных состояний и так далее, — Пруст вдруг замечает: Подлинные книги должны быть не детьми дня и не детьми бесед, а детьми темноты и молчания (III,898). (Кстати, он говорит это по поводу книги литературного критика Сент-Бёва. В этой фразе содержится намек на то, что книга Сент-Бёва о французских писателях составлялась, как ожерелье, из еженедельных бесед, тексты которых печатались в газете. Книга Сент-Бёва — «ожерелье бесед». Подлинные же книги — «дети тьмы и молчания».) Продолжая эту мысль о книгах, можно слово «книги» заменить другими словами, — например, выражением «наше подлинное я». Это совершенно одно и то же. Можно сказать: подлинная книга есть дитя молчания и одиночества, а можно сказать: узнавание того, что я есть на самом деле и кто я, — это дитя темноты и молчания. Темнота неожиданно выполняет у Пруста роль световой метафоры. И сейчас, дальнейшим цитированием, я поясню, почему это так. Пруст пишет, что поскольку искусство (слово «искусство» можно заменить словом «путь») в точности реконструирует жизнь (то есть впервые показывает нам действительную жизнь), то вокруг истин, которых мы достигли в нас самих, будет витать атмосфера поэзии, неясности, тайны или мистерии, и она есть не что иное, как след той тьмы, тех сумерек, которые мы должны пересечь, пройти. Значит, та атмосфера поэзии, которая присутствует в написанной книге, есть в действительности след тех сумерек, которые нам пришлось пройти. И наоборот, если не было сумерек, то не будет и поэзии. Дальше Пруст говорит так: Некоторые вещи у очень умных писателей, особенно к концу жизни, когда исчерпывается запас переживаний и писатель начинает писать одним только умом, некоторые истины у таких умных писателей хотя и имеют значение, но почему-то оказываются сухими и плоскими, без шарма, нежности и мягкости тайны, поэтически обволакивающей атмосферу книги. У этих истин, на которые способен пишущий умом, — сухие очертания, они — плоские и не имеют бархата, не бархатны (ibid.). Плоские истины, следовательно, неглубокие. Ведь что такое «плоские»? Плоские — это не имеющие глубины. А что такое глубина? И здесь Пруст говорит: Они не глубоки, эти итоговые истины в книге, потому что до этого не пришлось пройти глубин, чтобы достигнуть этих истин. Какие глубины нужно пройти, чтобы достигнуть истины? — Глубины тьмы. Я уже вам говорил, что глубина или высота не есть нечто, присущее предметам самим по себе. Если есть глубина, то это глубина не предмета, а тени. Тени, которую приходится проходить. Вдумайтесь в одну простую вещь. Она имеет отношение к самой задаче философствования, если мы под философствованием понимаем нечто, являющееся внутренним элементом нашей сознательной жизни, а не теорию и не ученую систему. В какие-то моменты мы все философствуем, знаем мы об этом или не знаем, применяем для этого специальные понятия или не применяем. Философский элемент неотъемлем от сознательной жизни — сознательная жизнь поистине не может строиться без философского элемента. Если его нет, то это не сознательная жизнь, а жизнь в мире имитаций. Жизнь в том естественном мире, в котором даже бессмертие есть просто проекция и удвоение моего теперешнего и мною не понятого состояния. Философскому элементу, неотъемлемому от нашей сознательной жизни, свойственно одно: он целиком замкнут на индивидуальное сознание и только к этому предмету имеет отношение. Сама философия — это все только личное. Но «только личное» — странный предмет. Он одновременно универсальный, общий. Умирают ведь все, но в то же время смерть есть самое личное событие. И только личное. В том смысле, что вместо тебя никто не умирает, умираешь только ты. И понимание — тоже совершенно личная и только личная вещь. Понять можешь только ты сам, за тебя понимать никто не может. Понимание всегда отмечено знаком индивидуального состояния. Если его нет в качестве индивидуального, то нет и понимания. Вы не можете понимать вместо меня, а я — вместо вас. Русский философ начала века Шестов, перечисляя очень личные вещи, говорит о двух: о смерти и о понимании. В этом или вокруг этого, внутри этого и возможна философия. Философствовать можно только о том, что обладает свойством личного. Не все предметы таковы. В том примере, где я говорил о ложном имитационном бессмертии, как раз этот признак личного отсутствует. Я говорил об удвоенном времени, удвоенном мире, о том, что я проецирую себя, чтобы продолжить свое желание. Я говорил, что создается мир имитаций. А мир имитаций по определению не обладает знаком индивидуальности или личностности. Но есть еще и третья только личная вещь. Я уже ее упоминал, сейчас же укажу на ее признак или спецификацию. Итак, есть смерть, есть понимание — личные феномены, и есть тень предмета. Она является тенью только определенного предмета. Моя тень есть моя тень, как ваша тень есть ваша тень. Тень листочка — это тень листочка. Его и только его тень. Это — не просто красивая или, может быть, некрасивая фраза. Это очень глубокая вещь. И состоит она в том, что к истине мы приходим только из своей тьмы. Тьма — только наша. Если нет только нашей тьмы, то мы не приходим к истине. Помните, объясняя, почему Эрос является символом познания, я говорил вам о разорванности частей целого, когда сам акт познания может быть изображен как движение того, что разорвалось, к воссоединению, что это движение начинается только в ситуации риска и озабоченности своим существованием, когда решается твоя судьба, и ты должен думать. Я говорил вам, что это — ситуация неустойчивого равновесия, когда мы приведены в колебание между взаимно исключающими и одновременно притягивающими нас вещами. Эта противоположность разрывает меня и выводит, ставит меня на путь движения. А теперь я прибавлю к этому другое разъяснение: для того, чтобы была мысль, должна быть темнота, которая заставляет мыслить. Излагая Пруста, я ввел образ точки, в которой все нейтрализовано, где тяжесть максимальна, где сошлись все грузы, как говорил Данте. Это точка, где снято пространство и время, все внешнее, все фактические свойства. Теперь мы знаем, что все вещи сами по себе некрасивы, что нет вещей добрых самих по себе, высоких самих по себе, благородных, возвышенных, — ничего этого нет. Кроме того, мы сжали будущее, мы запретили себе проекцию удвоения мира. Значит, мы находимся в точке, в которой нет будущего, потому что в будущем, от которого мы отказались, Альбертина бессмертна для того, чтобы я устроил ей сцену ревности. И эта точка — лишь какая-то маленькая мердающая точка индивидуального сознания в темных безднах. Впереди темно, потому что удвоение мира есть темнота имитаций; и позади — тоже темнота бездны прошлого. Я воспользуюсь старым образом. Есть античный миф о Мелеагре, который при рождении был отмечен судьбой: парки сказали его матери, что Мелеагр умрет, как только в очаге догорит полено. Мать вытащила полено из очага, загасила его и спрятала. И Мелеагр жил. Но случилось так, что он убил братьев своей матери. Мать достала полено и бросила его в огонь, оно догорело, и Мелеагр умер. Я воспользуюсь этим образом, чтобы сказать, что наше прошлое во многом подобно лежащему в нас самих полену — полену Мелеагра. В том смысле, что в этот момент, сейчас, наша душа может умирать, с нами может что-то случаться, или мы можем как-то поступать без видимых на то причин. Ведь что имеется в виду в мифе о Мелеагре? Мелеагр убил братьев своей матери, тогда мать бросает полено в огонь, и он умирает в тот самый момент, когда для его смерти нет никакой видимой причины. На него никто не нападал, его никто не ранил, не убивал. Но где-то лежит полено, оно лежало потушенное и ждало своего часа, и вот чья-то рука снова кладет его в огонь, оно горит, и Мелеагр умирает — без видимой причины, без тех причин, какие мы могли бы установить и увидеть, какие непосредственным, понятным для нас образом вызывали бы это событие смерти. Сколько событий в нашей жизни и сколько актов мы совершаем, которые и для наблюдателя, и для нас самих оказываются не имеющими под собою видимых причин. А причина была в том, что происходило с поленом. К этой точке равноденствия, где мы находимся, можно приложить аксиому нашей сознательной жизни: все всегда, в любой момент уже достаточно долго. Это означает, что всегда, сколь бы мало мы ни жили и ни действовали, мы уже действуем достаточно долго, чтобы мир сцепился за нашей спиной и стал по отношению к нам невидимым законом. И некоторые вещи, которые мы сейчас видим, мы не можем объяснить никакими связями этих вещей с причинами или наблюдаемыми мотивами — мы должны идти куда-то в прошлое. Я сказал: сколько бы ни было — уже достаточно долго. Уже что-то совершилось, и, следовательно, мы должны двигаться назад. Уже есть что раскручивать, уже есть что восстанавливать, уже есть что интерпретировать, уже есть что понимать. Как бы мало ни длились события, в которых мы участвуем, даже нескольких секунд нашей жизни сразу после рождения достаточно, чтобы у нас была работа, чтобы нужно было идти назад. Ведь Мелеагру, когда он родился, нужно было узнать, то есть пройти обратно и узнать, что за его спиной уже лежит полено и что он должен вести себя соответственно. Чтобы пояснить проблему закона, приведу еще один простой пример. Он очень близок к нашей жизни. Но прежде чем привести этот пример, я иначе сформулирую нашу аксиому: людям часто случается действовать и поступать в ситуациях, когда уже поздно. И по отношению к этим ситуациям человек имеет лишь одну свободу — свободу знания закона и свободу не ставить себя в такие ситуации, когда уже поздно. Приведу следующий пример. Советские артисты едут за границу, дают концерт. Они должны получить определенный гонорар. Но по каким-то сплетениям обстоятельств посольство реквизирует часть гонорара. Это ведь нравственная ситуация, ситуация человеческого достоинства. Надо протестовать. А человек не протестует. И мы ищем причину, почему человек не протестует. Мы говорим: он труслив, боится. А закон говорит другое. Закон говорит: уже поздно. Потому что ты уже поставил себя в такие условия, ты уже штрейкбрехер, — и никогда никто не видел, чтобы штрейкбрехеры бастовали. То есть твои взаимоотношения с властью и с деньгами уже основаны на привилегированном выделении тебя из общей массы людей. Мы знаем, что поездка за границу есть определенная привилегия. То есть ты уже жил, действовал в тех условиях, которые вполне заслуживают наказания, которое ты получил. Власть тебя выделила, и это выделение — тайное, оно не является законным в гражданском смысле слова. Ты уже — штрейкбрехер. И ты не можешь протестовать не потому, что ты труслив или психологически слаб, хотя это как раз те самые причины, которые будет искать посторонний наблюдатель. Наблюдатель скажет: постой, а почему же ты не протестуешь? И начнет искать причины, а их нет, но есть закон, который говорит: уже поздно, и действия неуместны. Им нет места. Действительно, если ты сам себя поставил в такие условия и потом по этим условиям вышло, что тебе можно не давать деньги, то, клянусь вам, что из чисто «вкусового» ощущения, из ощущения неуместности можно не протестовать. Ведь уже поздно. Мы, живущие на территории, называемой Россией, обладаем фантастическим талантом загонять себя в ситуации, когда уже поздно. Каждый раз — поздно. Как сказал Пруст: те, кто придает значение фактам, оказываются в ситуации, в которой они не учитывают закона. Если бы мы знали закон, то не ставили бы себя в ситуации, когда любое проявление человеческого достоинства оказывается невозможным просто потому, что уже поздно. И это — основная тема и Пруста, и философии, и вообще всякого размышления о психологических и социальных вещах. Тема работы законов. Итак, законы против качеств. Это тоже устойчивая тема Пруста. Он постоянно полемизирует с «материалистической» манией укоренять законы и сущности в качествах вещей. Только что я показал закон «уже поздно». Он не имеет никакого отношения ни к качествам ситуации, которая существует сама по себе, ни к качествам людей, которые в ней участвуют. Не имеет значения, труслив ли ты, храбр, достоин или недостоин, — так действует закон. И твоим достоинством было бы знание закона. Вячеслав Иванов, русский поэт, сказал как-то: «Сами созвездия сделали нас (русских) глубоко добрыми в душе». С точки зрения нашей проблемы, материя фразы здесь ясна. Поэт сказал, что можно быть добрым. Но я ведь говорил, что нельзя быть добрым. И это будет нашей темой. А пока просто пометим, что Вячеслав Иванов предполагает, что есть такая вещь, как доброта, и она присуща прежде всего русскому народу. Эта фраза стоит в контексте наделения русского народа особыми, мессианскими качествами, качествами всеотзывчивости, особой духовности, привилегированного носителя идеи Бога, то есть качествами православной религиозности и так далее. Вы знаете, какие последствия такое предметное мышление имело для интеллигенции. Своему собеседнику Альтману в 1921 году Иванов говорил еще следующее: «Теперь пошли виртуозы, а раньше были другие, писатель был солью земли». Заметьте противопоставление: «виртуозы» — то есть занимающиеся своим делом, те, кто пишет романы или работает над формой, а с другой стороны — другие, которые — соль земли. Примерно эту же мысль, но в иной связи, Блок выразил так: «Раньше были пророками, а теперь соизволили стать поэтами». Для Пруста такая фраза была бы попросту невозможной. О фразе Иванова достаточно сказать, что она просто не христианская, потому что глубоко верующий Иванов, как это обычно свойственно русским, в действительности — еретик, вернее, язычник. Ведь на языке Христа не существует качеств народа, чтобы какой-то народ был добрым, а какой-то, следовательно, недобрым. На языке Христа не существует Родины, не существует Народа, не существует никакого предметного закрепления духовных состояний. И вторая фраза — о «писателе соли земли». Что такое писатель как соль земли? Это предположение, что есть нечто, само по себе высокое, благородное, есть некий носитель совести. Сам по себе. Я — писатель, и поэтому я — носитель совести. Я высок и благороден, и значит, благородно мое занятие. Но, по Прусту, мы уже знаем, что нет самого по себе ни высокого, ни благородного, ни глубокого. Мы знаем, что реклама мыла равна «Мыслям» Паскаля. По тем истинам, которые в них можно обнаружить. А истины можно откопать, только идя к ним из своей тьмы, из своей темноты. Для Пруста упомянутая мною фраза была бы невозможна по одной простой причине. Для него солью был не писатель, а произведение. Некоторая невидимая реальность, которая запрашивает произведение, потому что без произведения эту реальность увидеть нельзя. Произведение есть нечто такое, перед лицом чего, вместе с читателем и на равных правах с ним, автор должен восставать, возрождаться из пепла потерянного времени. Пруст, в отличие от Блока и от Иванова, видел темноту не в других. Он не считал, как считали они, что с ними-то все в порядке, а плохо с другими. И отсюда — их муки совести. Как же, у меня есть смокинг, а у народа нет смокинга. «Раздам смокинги, — говорил Блок, — раздам книги. Но — не могу». Конечно, не можешь. Жалко. Смокинг все-таки приятно одеть. И книги читать поэту тоже пристало. Они считали, что с ними все в порядке, не в порядке с другими. И тот, кто в порядке, пишет произведение для тех, у кого нет порядка. А у Пруста — прямо противоположное. Он и в себе, и в других видит темноту, видит корни, из которых вырастают ложь и майя. Из него самого, из других, из всех. И он проделывает свой путь перед лицом произведения. Только посредством произведения можно вытащить себя из пепла, избавить от полена Мелеагра, которое уже лежит в очаге. И чтобы не было «уже поздно», чтобы с тобой не случилось так, что ты неуместен как раз в своем человеческом достоинстве, нужно работать, — считает Пруст. Я уже приводил вам слова Пруста о читателе, где он говорит, что все мы существуем на одинаковых правах перед символом произведения, которое мы должны интерпретировать. Не читатель должен интерпретировать произведение — для автора оно столь же таинственно, как и для читателя. Это очень специфическая точка зрения XX века, но она возрождает ту позицию поэтов и мыслителей, которая возникла в эпоху Возрождения. В эпоху, которая не знала никакой просветительской опеки над «несчастными», которая всех считала несчастными, на равных правах и с одинаковым риском идущими из своей темноты к своему свету. Чертой российской культуры — не в этническом, конечно, смысле слова — является нечто совершенно антипрустовское — это можно назвать абсолютной зачарованностью внешним. Но именно внешнее мы с вами обрубили, двигаясь к нулевой точке равноденствия и установив, что есть такой закон сознательной жизни, как наличие такой точки, где сведены на нет пространство, время, факты — сведено все внешнее. А тут наоборот, полная зачарованность внешним, которое само по себе должно быть высоким и достойным любви, зачарованность «духом». Для русских спиритуалистических материалистов дух есть реальное состояние. Как будто состояние духа есть нечто, что может существовать в качестве ценного объекта вне меня. При этом ценным является и власть, которая, как полагают, уже сама по себе хороша и правдива. Здесь предполагаются вещи, невозможные в действительности — за них-то и платят. Это хорошо видно у Блока. Он прямо как трагическая женщина, — жаждет хозяина, который был бы хорошим хозяином, то есть обладал сам по себе, как предмет, определенными качествами (был бы справедлив, мужествен, благороден), чтобы в этом предмете можно было раствориться. Я не случайно сказал «женщина». Даже Бердяев приписывал русской культуре женственность души. Все это, разумеется, красивые метафоры, не добавляющие понимания. Ибо абсолютная зачарованность внешним — это ожидание, что добро вне меня будет существовать само по себе, что дух может существовать сам по себе, что коллектив существует сам по себе, и в точке соприкосновения с ним можно раствориться, лишь бы коллектив был хорошим. И Блок сначала растворяется в «Прекрасной Даме», а потом, во время революции, в стихии. Но вдумайтесь в простую вещь: ведь хороший хозяин по определению есть нечто стихийное. Сейчас многие мечтают о временах Сталина: вот был хороший хозяин. Но если вы вдумаетесь, что они имеют под этим в виду… Неожиданность гнева и милости, решительность гнева и милости, совершенно не связанных ни с каким разбирательством. Лекция 5 Мы продолжаем наши занятия. Я не уверен, конечно, что мы что-нибудь понимаем в предмете, и поэтому мне, чтобы и самому понять и вам было понятно, приходится ходить кругами, с разных сторон заходя к одной и той же теме, к одной и той же проблеме. Музыканту это удалось бы, видимо, лучше. Если бы у меня был музыкальный слух, то вариацию тем я исполнил бы лучше, но у меня, к сожалению, нет музыкального слуха. Я возвращаюсь к метафоре света. О ней я уже говорил и хочу предупредить, что вся сложность нашего взаимного понимания или непонимания состоит в том, что я употребляю, вслед за Прустом, максимально простые слова, которые совпадают с существующими аллегориями, метафорами и кажутся вовсе необязательными, чисто литературными украшениями. В том числе и метафора света. В прошлый раз я сказал вам, что мы начинаем что-то понимать — в жизни и в бытии, — только если идем из нашей собственной темноты. Я предупреждал, что метафора света у Пруста переворачивается и выступает как метафора темноты. Слова «темнота» и «свет» взаимозаменяемы. И когда я говорю «из нашей собственной темноты», то всякий человек (в том числе и я сам — и мне приходится самому себя контролировать) подставляет под эти слова обыденные ассоциации и значения. Темнота — это, скажем, невежество, незнание. Но беда в том, что эти же слова имеют точное техническое значение. В том числе «темнота». Когда я сказал, что у каждого из нас своя собственная темнота, что это одна из немногих совершенно личных, принадлежащих нам вещей, то имел в виду не степень нашего невежества, а нечто совсем другое, и пояснить это другое очень трудно. Пока же я снова зацеплюсь за уже приведенную метафору Пруста. Я говорил о поэтической тайне, которая окружает истину или произведение. И глубина этой тайны измеряется глубиной того темного пространства, которое пришлось пересечь, чтобы дойти до истины. Так вот, Пруст, пользуясь метафорой, говорит, что вокруг истин, которые мы постигли или которых мы достигли бы в самих себе, будет витать атмосфера поэзии, мягкости и сладости истины — и это лишь остаточный след тех сумерек, которые нам пришлось пересечь. И дальше он очень образно замыкает этот ход мысли, говоря, что этот след есть как бы указание или отметка на альтиметре. Ведь у Пруста воображение очень плотное, физическое, и все тонкие, как бы витающие, как тайна, рассуждения идут, идут, облекают тебя, а потом вдруг смыкаются физически, телесно ощутимой метафорой. В данном случае — это показание альтиметра. И ты представляешь себе подземного пловца, который (помните метафору Данте) высвобождает застрявшую тяжесть от якоря, и она начинает всплывать. Так и у Пруста вдруг появляется метафора отметки произведения, или достигнутой истины — это как бы указатель той глубины, или темноты, которую пришлось пересечь, чтобы истина открылась. И дальше у него есть одно словечко, за которое я хочу зацепиться и потом вместе с ним, если удастся, подняться, как пловцу, на высоту света. Помните, я говорил вам об истинах ума, которые имеют сухие очертания и не имеют глубины? Не имеют глубины потому, что не было глубины, которую нужно было пройти, прежде чем к ним прийти; если не было глубины темноты, то нет и глубины истины. Глубина постижения предмета или нас самих есть глубина тени. А наша тень — это наша, а не чья-нибудь тень. Нельзя иметь тень чужую, можно иметь только свою. И сейчас я многократно буду это разъяснять. Если не было глубин темноты, из которой мы выходили, и поэтому достигнутая истина не глубока, то отсутствие глубин темноты означает, что эти истины не приходилось «сотворять заново», говорит Пруст. Не узнать нечто, что уже есть, не усвоить извне, не дать войти в себя чему-то готовому, а сотворить или воссоздать заново — ete recrees (III,898). Зацепившись за это, я и постараюсь объяснить значение темноты не в обыденном смысле этого слова. Слова, которые я сейчас привел, — из «Обретенного времени», а теперь я возвращаюсь к «Пленнице». Пруст говорит здесь о том, что ему часто мечталось, сев в коляску рядом с красивой женщиной, проехаться по Булонскому лесу медленным шагом или оказаться с этой прекрасной женщиной в ресторане, поужинать с ней при свете свечей. Такое литературное желание. Ведь мы все мечтаем испытать такую любовь, как она описана в романе, тем более что романная любовь нас ни к чему не обязывает. Ощущение легкости жизни неотъемлемо от наших человеческих потребностей, и ничего страшного в этом нет. Иной вопрос — в этом разобраться и, зацепившись за собственные чувства, идти к постижению того, что есть на самом деле, что с нами случается по закону, а не по желанию. И Пруст замечает, что часто такие литературно-мечтательные сцены — сидеть с прекрасной женщиной в коляске и медленно двигаться по Булонскому лесу, пересекая то солнечный свет, то тень листвы, или находиться с ней при свете свечей в шикарном ресторане и испытывать легкое волнение от многообещающего впереди, — так и остаются мечтами, поскольку когда в жизни мы действительно оказываемся рядом с прекрасной женщиной, когда исполнилось, казалось бы, то, о чем мы мечтали, вдруг все это оказывается ничем, мы ничего не чувствуем (III,165–166). И дальше он говорит, что в действительности познание не есть познание вещей внешних, извне наблюдаемых, — коляска, сидящая рядом со мной женщина, свечи в ресторане, за столиком со мною женщина, — все эти предметы поддаются внешнему наблюдению. И как внешне наблюдаемые они фигурируют в нашем сознании, вплетаясь в ткань наших мечтаний, желаний и стремлений. Но познание не есть познание этих внешних вещей, которые можно наблюдать, а есть познание непроизвольных ощущений. Я поясню, что это такое, так как здесь опять появляется обыденное значение, и если мы не пересечем зону обыденной темы, обыденного языка, то значение пройдет мимо нас. Потому что пусть даже самая прекрасная женщина сидит со мной в коляске, в действительности она не рядом со мной. Вот я — точка, и женщина, сидящая рядом, тоже точка; в данном случае они в смысле внешнего наблюдения соседствуют. Предмет, называемый женщиной, — рядом со мной, а в действительности, в смысле психологической реальности и ее законов, эти два предмета максимально далеки друг от друга. Когда вы будете читать Пруста, обращайте внимание на это точечно-топологическое, или пространственное, мышление. Пруст все время говорит о точках: из какой точки я наблюдаю, в какой точке рядом со мною находится предмет (скажем, женщина в коляске), далеко ли он от меня, что значит расстояние вообще. У него все время появляется термин «расстояние», потом термин «скорость» — тема ускорений, вызываемых привычкой. Мы не успеваем подумать, как мир уже с колоссальной скоростью закрутился вокруг нас и стал тем предметом, который мы якобы видим, передвигая наш глаз. А в действительности глаз мы передвигаем медленно, и пока мы это делаем, мир совершил движение и подставил себя в виде, например, женщины, сидящей в коляске. Но, говорит Пруст, пусть она, даже самая прекрасная, сидит рядом со мной в коляске — она не рядом со мной, покуда каждый раз, в каждый момент не воссоздается заново потребность в ней, покуда постоянная ласка моего взгляда не возрождает заново окраску ее щек. А окраска щек в данном случае не просто свойство, принадлежащее предмету, который сам по себе окрашен каким-то сладостным розовым или розоватым, как щеки Альбертины, цветом прекрасной плоти. Нет, ласка взгляда, скользящего по лицу, должна каждую секунду воссоздавать цвет лица Альбертины; или, скажем, у нее припухлые щеки — и дыхание моего взгляда каждый раз заново должно надувать эти щеки, присутствующие в поле моей живой радости. Если мое желание не надувает щек Альбертины, то сами по себе, какими бы красивыми и пухленькими они ни были, они — в пустом пространстве моей пустой души. То есть я не испытываю никаких ощущений. Иными словами, само качество щек Альбертины или качество ее глаз не могут вызвать состояния души. Наблюдаемый предмет не может вызвать состояния, которое формально должно соответствовать наблюдаемому предмету. Если я вижу красивую женщину, я должен быть взволнован. Ан нет, сижу с ней в ресторане при свете свечей и — пустота. Туп, как дерево. Ничего не шевелится в душе. Но в этом и ответ. Почему ничего в душе не шевелится? Пока я дам часть ответа: потому что каждую секунду мой взгляд не воссоздавал, мое желание не раздувало щек Альбертины. Поскольку эти краски — краски тела, щек, лица — нуждаются в постоянном оживлении, «омоложении», освежении. Иначе присутствие бессмысленно. Бессмысленно, пока нет ревности. Назовем, условно, все эти оживляющие чувства «ревностью» — нерасчлененным, очень емким словом. У Пруста слово «ревность» означает вещи, очень часто, с нашей точки зрения, никакого отношения к ревности не имеющие. (Такое слово-«чемодан» со многими значениями.) Так вот, это присутствие бессмысленно в той мере, в какой ревность не поддерживает, или, вернее, не держит женщину в равновесии (опять совершенно физическая метафора). Словно дыхание моего чувства ревности, оживляющее человека в поле моих чувств, поддерживает, как атмосферный столб, предмет. Представьте себе предмет, висящий в воздухе, действительно поддерживаемый атмосферным столбом. Итак: пока моя ревность не поддерживает равновесия, наподобие компенсированного притяжения, такого же сильного, как закон всемирного тяготения… Я уже предупреждал вас о физике, о физичности прустовского взгляда. И тут — совершенно физическое: как если бы закон эмоциональных притяжений, как закон тяготения, поддерживающий физические вещи, в данном случае поддерживал бы на весу Альбертину или ту женщину, которая вызывала бы своими качествами во мне чувство. Следовательно, те качества, которые, как мне кажется, принадлежат предмету и вызывают во мне какие-то состояния, в действительности вызывают их во мне, сжавшись. В сжатом акте восприятия женщина прекрасна, она меня волнует, а на самом деле — это сжатый акт того, что я перед этим тысячу раз и в каждый данный момент оживлял своим отношением, своим состоянием. А если нет, то я отсутствую, даже если она рядом со мной в коляске или за ресторанным столиком. Эта мысль, как музыкальная тема, проходит через всю текстуру, через всю ткань прустовского романа, везде всплывает, так же, как всплывают термины «точка», «расстояние», «скорость», «воссоздание», или «рекреация», творение заново. И я тоже невольно, просто чтобы резюмировать внутреннее движение мысли Пруста, пользуюсь метафорой. Я сказал: если мое желание раздувает щеки Альбертины, — тогда они пухленькие. Но в действительности психологический закон состоит в том, что меня волнуют не пухленькие щеки, хотя я и считаю, что это так, и поэтому ценю именно их; если они, надувшись, стали пухленькими, — тогда я их вижу. Вижу, как сказал бы Пруст, но не по закону внешнего наблюдения. У Пруста есть рассуждение о том, что женщины заставляют нас любить себя в той мере, в какой они заставляют нас страдать. Представьте себе, что этого страдания нет и не развился весь мир кристаллизации, сцеплений наших внутренних потребностей, они не зацепились именно за этого человека, за это существо, и тогда это существо, вдруг попадая в окоем нашего взгляда, не вызывает в нас никаких чувств. Оно — словно опавший детский шар, из него выпущен воздух. Так воспринимает это Пруст и пишет: Потому что морской ветер не раздувал ее одежды, потому что я сам подрезал ей крылья, и эти крылья перестали быть крыльями победы… (III,371). Здесь нужно представить себе, конечно, известную скульптуру Ники Самофракийской, скульптуру Победы: она без головы и с крыльями, но крылья раздуваются, — если это крылья Победы, то они раздуваются, раздуты нашим мужеством, а мужество означает: каждый раз оживлять и возобновлять. А в данном случае эта женщина перестала быть олицетворением Победы с раздувающимися крыльями и развевающимися одеждами, поскольку ветер моего чувства не раздувает их. Морской ветер у Пруста — это ветер воспоминаний, которые вложены в данное существо; морской ветер — это ветер Бальбе-ка, где Альбертина впервые предстала ему в стайке других красивых девушек. И здесь идет игра выделения именно Альбертины из этой стайки, индивидуация именно этого объекта любви, а не другого, хотя любовь сама по себе, как считает Пруст, — это семейное чувство, но не в смысле обычной семьи, а в смысле отнесенности к семье человеческих существ; может быть десять девушек, по природе любовь — это любовь к семье, или серии, но потом происходит индивидуализация, или индивидуация, и кристаллизация именно кого-то одного, какой-то одной из них — случайность, необъяснимая преимуществами и качествами предмета любви. Ибо Альбертина вовсе не красивей, не умней, — что-то другое выделяет ее из семьи существ. Исходное чувство любви само по себе коллективно, оно относится к коллективу существ. Не ловите меня сразу на том, что я проповедую полигамию, хотя я ее и проповедую, как вы убедитесь в конце. Но оставим это в стороне, мы к этому еще вернемся. Я противник моногамии. Так вот, представьте себе метафору, что это ветер наших чувств надувает платье волнующей нас женщины, так же как ветер наших чувств держит крылья Победы. Чтобы дальше развивать эту тему, я помечу свое рассуждение следующим философским тезисом, который фигурирует у самого Пруста, хотя Пруст и воздерживается от всяких педантских научных или псевдонаучных рассуждений. Его творение — поэзия, а не философия. Но иногда он вдруг сам начинает чувствовать необходимость четко что-то зафиксировать. И вот, сначала в «Под сенью девушек в цвету», в беседе с Сен-Лу, а потом в «Стороне Германтов» и в частях, которые называются «Содом и Гоморра», где он снова возвращается к этому разговору, он говорит устами некоего норвежского философа, и мы читаем следующую тезисно выраженную философскую истину: мир в действительности не был однажды создан, чтобы потом существовать и пребывать. Мир в действительности — непрерывно творится. Это концепция непрерывного творения мира. И этот тезис, или образ непрерывного творения, нам нужно держать в голове. Потому что обычно мы, естественно, предполагаем, что вещи в мире, как и сам мир, существуют как бы сами по себе и сами по себе длятся. В том числе длятся и люди со своими определенными качествами, свойствами. Что мы находимся в мире наблюдаемых вещей, которые существуют сами по себе, и в этом мире якобы развивается наша психологическая жизнь, совершаются шаги нашего познания, шаги нашей судьбы. Но на самом деле наши шаги совершаются в другом мире, в том мире, который непрерывно заново воссоздается. Напомню вам метафорику, относящуюся к идее непрерывного творения мира. Она часто мелькает в художественной литературе. Я хотел бы сослаться на А.И.Введенского, поэта из группы обэриутов (с оговоркой, что мы живем в такой культуре, в которой и ссылаться-то трудно, так как книг Введенского ни в вашей, ни в моей библиотеке нет.) Обэриуты шли в своем поэтическом движении во многом от Хлебникова, у которого как раз очень четко была выражена мания видеть словесный мир как такой, который воссоздается заново, в том числе — участием поэта в структуре мира, а не просто использованием слов. И вот у Введенского есть такие слова: «Посмотрите на мышь…» В действительности мы ее не видим, но она мерцает. Представьте себе пульсирующее движение, недоступное нашему взгляду, потому что оно совершается в значительно меньшие отрезки времени, чем размерность нашего воспринимающего аппарата, наших глаз. Какие-то бесконечно малые движения. Введенский говорит: «Этот предмет существует, мерцая». Подставьте под слово «мерцание» наше участие в предмете. Ведь щеки Альбертины пульсируют. И если я считаю, что они существуют в виде тех пухленьких щечек, которые я люблю, они каждую минуту должны воссоздаваться моим взглядом. А что значит: каждую минуту воссоздаваться? Это значит, что предмет не есть сам по себе, он не действует, а пульсирует. Я вижу и соединяю все моменты «есть» поверх незамечаемых пульсаций, соединяю в длительность существования самого предмета. Сама эта длительность, как утверждал Введенский, иллюзорна, она пульсирует. И у Пруста она пульсирует. В том числе и та женщина, с которой я сажусь за ресторанный столик. Она делает живой эту сцену, в которой я не отсутствую. Ибо если я ничего не чувствую, то все мертво. Живое — значит заряженное невидимой для глаза пульсацией бытия. Следовательно, мы имеем дело с миром непрерывного творения. Так вот, будем держать это. Мы ввели тему. И я подчеркиваю, что она проходит сквозной, золотой нитью через всю ткань прустовской прозы, иногда вырываясь на поверхность в виде философских тезисов. Мимоходом, для очистки своей философской совести, помечу одну вещь. Теория непрерывного творения глубоко укоренена во французской философии. Это — теория Декарта. Скрытая, эзотерическая, тайная теория. Она излагается Декартом в письмах и в принципе известна, она есть внутреннее ядро всей якобы холодной и рассудочной декартовской философии. Одним из немногих, кто понял эту сторону декартовской философии, был философ и теолог Мальбранш, который всю свою конструкцию мира строил в предположении некоторого постоянно или непрерывно продолжающегося акта первичного созерцания божества. Но это — замечание для очистки совести. Что такое: непрерывно продолжаться? Это значит непрерывно заново делаться. Причем акт божественного созерцания — это акт, который держит мир. Мир похож на пульсирующую мышь Введенского. Только, конечно, он не сам по себе пульсирует, но в эту пульсацию включено участие, непрерывно повторяемое участие божественного созерцания. Пруст говорит, что мы познаем, то есть что-то нам открывается, и мы оказываемся способными по-настоящему видеть и выходим на свет тогда, когда сумели организовать беседу души с самой собою. Очевидно, где-то в подсознании у Пруста витает старое платоновское определение. Именно Платон определял познание как беседу души с самой собою о прежних встречах с божественным видением. Душа беседует сама с собою о чем-то прежнем — о чем? — О прежних встречах с божеством. Ближе к Прусту будет сказать, что узнать, увидеть можно лишь то, что есть в душе. Это покажется вам тавтологией, но в действительности это не так. Узнать, понять, увидеть можно лишь то, что есть в душе. А если этого нет, то увидеть и понять нельзя. Ведь я не вижу женщины, которой нет в моей душе. Вот я сижу рядом с ней в коляске, и если не произошло все то, о чем я уже говорил, то глаза мои продолжают видеть, и я по-прежнему нахожусь в мире наблюдаемых извне предметов, но я не вижу. Почему не вижу? — Да просто потому, что можно увидеть лишь то, что есть в душе. И следовательно, познание есть разговор души с самой собою о том, что в ней есть. А чего нет — того нет. Заменим здесь слово «душа» на «упечатлившаяся душа''. Слово «впечатление» в русском языке никуда не годится, здесь нужно что-то другое. Французское «импрессия» лучше передает этот смысл. Так вот: «наполненная впечатлениями душа». Такими, которые только и могут оживлять пространство глаза и те вещи вокруг нас, которые в это пространство попадают. И тогда они поддаются познанию, поддаются рассуждению, поддаются видению, и мы движемся в этом пространстве. Итак, «импрессированная», «впечатлившаяся» душа. Эту «впечатлившуюся» душу я помечу словами «состояние», «живое состояние». А то, что я сижу рядом с дамой в коляске, не является состоянием — вопреки обычному психологическому языку. Если ее щеки не наполнены моим дыханием. Значит, там, где наполнено, там есть наше состояние, там наша душа имеет впечатление. Предупреждаю вас (это предупреждение относится и ко мне самому), что мы находимся в такой области, которая максимально трудна именно потому, что слова обо всем уже есть и они мешают. Хотя пользоваться можно только ими, других слов у нас нет, мы не можем изобретать язык. И в то же время мы говорим о вещах, которые самим употреблением этих слов искажаются и скрываются. Будто слово, наклеенное на вещь, сразу эту вещь от нас закрывает. Вот я говорю «впечатление», я смотрю на даму, сидящую напротив меня за столиком в ресторане, лицо ее освещено свечами, и мы называем это впечатлением. Но в языке, описывающем нашу реальность, это впечатлением не называется. Это — не впечатление. Словом «впечатление», или «впечатленность», «импрессированность», мы будем называть только живое состояние. Только к нему применимо слово «наше». Но ведь тот, кто переживает это отсутствие переживания, тоже входит в себя, тоже мыслит терминами «я», «мое» и тому подобное. А по законам философского языка у него нет «я» и «мое». Если бы его состояние было состоянием живого участия, то это было бы его состоянием. Здесь же пока он испытывает неименные состояния, имеющие чисто отрицательный знак. И как ни странно, у Пруста слово «отрицание» появляется как раз в этих случаях. Например, для него вполне понятным является словосочетание «отрицательная смерть», то есть смерть не в своей позитивной роли и не в своем позитивном смысле. Сейчас я хочу вновь обратиться к метафорам темноты и света. Но перед этим помечу одной фразой наш первый шаг к дальнейшей расшифровке этой метафоры. Я говорил (если резюмировать сказанное мною), что проблема познания означает задачу увидеть нечто «первым светом». В данном случае под познанием имеется в виду такое познание, которое имеет экзистенциальное значение. Ты или познал, или погиб. Это — не просто познание каких-нибудь отвлеченных, рассудочных истин. Это — познание как часть жизни. Движется наше познание, и вокруг него выстраиваются и перекрещиваются линии судьбы, в том числе линии будущего, которое встречает нас не нейтрально, — оно уже индуцировано нами. Следовательно, вся проблема познания в прустовском смысле слова означает — увидеть нечто первым светом. Ведь что мы видим? Мы видим предметы, на которые падает свет. Но представьте себе, что мы настроились, чтобы увидеть первым светом. То есть увидеть такой предмет, который раньше не был освещен. Первый свет, упавший на него, и есть тот свет, которым мы его увидели. Однако здесь скрыто предположение: если ты хочешь увидеть нечто первым светом, то ты уже полагаешь, что свет может менять предметы, что если предмет был когда-то освещен взглядом, то он уже не тот, который я увидел бы, если бы увидел его первым светом. Это — тайное, внутреннее предположение. Оно очень существенно для поиска души, поиска утраченного времени. Вернемся к метафоре Данте. Помните, я говорил вам, что путешествие Одиссея — это всегда желание «увидеть мира дальний горизонт». Расширить его, втиснуться в мир и увидеть дальний горизонт. Мир ставит перед нами всегда только одну задачу — втиснуться в мир в минимально заданный промежуток времени, а именно: проблеска света. Он дан нам на минимальное время — проблеск света, или знамение. И в мире мы живем, конечно, знамениями. Я имею в виду тот жизненный смысл знамений, который существует независимо от любой религии, хотя он используется и фигурирует в религиозных построениях. Я не случайно приводил вслед за Прустом цитату из Евангелия: «Работайте, пока есть свет». Но подчеркиваю, что здесь есть оттенок почти физического закона. Это закон — минимальности, свет быстро рассеивается. Поэтому пока он есть, шевелитесь. И я говорил вам, что это — движение вглубь себя… А пока я возвращаюсь к первому свету: Одиссей появляется в облаке пламени, из которого слышен голос. Пламя здесь вовсе не случайно. Наша психика, наше сознание работают согласно тому, что в них упаковано. Конечно, Данте не имел в виду цитировать Гераклита, его философию огня, но это тот пласт, который Гераклитом уже обозначен и обозначен словами о вспыхивающих мирах. Разумеется, это гераклитовский огонь, и не случайно он связан с человеческой манией заглянуть за горизонт. Одиссей есть воплощение нашей мании заглядывать за горизонт, расширять пределы человеческих возможностей, поскольку человек — это такое существо, которое не имеет никакой заранее заданной меры. Мера устанавливается каждый раз заново. Поэтому каждый раз мы и заглядываем. Нет заранее заданной меры. Это и есть гераклитовская философия. У Данте это описывается так. (Я прибегну к прозаическому переводу, так как перевод Лозинского, безусловно, блестящий, именно в силу этого иногда скрадывает смыслы, просто потому, что смыслы в действительности, в нашем сознании выстраиваются тогда, когда мы останавливаемся, то есть из-за затруднения. Легкость же перевода, наоборот, заставляет нас проскакивать многие места, а вот если бы перевод был более неуклюжий, то мы остановились бы на том, что какие-то слова не случайны. И поэтому моей бездарной прозой я попытаюсь передать сцену, сохраняя слова, которые у Данте фигурируют в рассказе.) Итак, они пришли на закат. Во всех латинизированных языках — в том числе, как это ни странно, в немецком, который не латинизирован, — запад есть одновременно страна заката солнца. Значит, когда Данте говорит «пришли на запад», то имеется в виду еще и скрытое значение — заходящего солнца. Мы стали перед заходящим солнцем. А заходящее солнце — это солнце, которое оставляет маленький, минимальный промежуток еще остающегося света. Когда зайдет солнце — света не будет. А оно заходит. «Пришли на солнце-заход», — пишет Данте. Тут странное словосочетание: «Пришли на солнце-заход старыми и поздними». И этот оттенок в русском переводе пропал. «Старыми и поздними». Опять выбор слов… Человеческое сознание — чудная машина, она совершенно независима от намерений: если она делает что-то действительное, то на это действительное накладываются отпечатки всей скрытой структуры человеческой психики и сознания. Она словно выплескивает свои законы. Нам кажется, что слова мы выбираем произвольно. Подумаешь, — вместо «поздних» можно было бы сказать какое-нибудь другое слово. Литературный стиль позволяет. А Данте использует слова «старыми и поздними пришли и стали у отметки Геркулесовых столбов». А Геркулесовы столбы означают, что дальше двигаться некуда, дальше нельзя. Но солнце заходит, еще не зашло, есть просвет, он скоро затянется. И Данте говорит устами Одиссея: «На этот оставшийся малюсенький проблеск жизни и света…» Как вы знаете, свидетели предсмертной муки Христа заснули, хотя он просил их пободрствовать немного. Так вот, Данте выбирает здесь слово vigilia, то есть бдение. И дальше: «…малюсенький проблеск того, что осталось от ваших чувств». Тех чувств, которые живы. Еще солнце не зашло, и чувства живы. И в этот малюсенький проблеск жизни и света — вы же не откажетесь испытать мир без людей, идя вслед за солнцем. Представьте себе, что солнце движется, закатываясь за горизонт, вы идете вслед за ним и видите по линии высвечивающего луча. Что же вы должны увидеть? Первым светом — мир без людей. Di retro al sol, del mondo sanza gento. Такой мир, на предметы которого человеческий взгляд никогда не падал. «Увидеть мир безлюдный», — говорит Данте. Этот образ нечеловеческого мира появляется у Пруста тогда, когда он воображает свою любимую. Поставим вместо слов «любимая», «невеста» — «божественная невеста». Помните, я цитировал вам Блока: «Обрученный с богиней». Но вдруг ты, обрученный с богиней, видишь богиню в руках какого-то соблазнителя или участвующей в какой-то попойке, в оргии, воображаешь себе ее падение. Это мир нечеловеческий, непостижимый, считает Пруст. Это одновременно — мир ада. Ад — это когда мы «зацеплены», и на наших глазах насилуют невесту, идеал наших благородных чувств и состояний. Это — образ нечеловеческого мира и в то же время это фигура познания, потому что здесь мы входим в себя, в свое человеческое «я». В обычной жизни мы находимся вне своего «я», а здесь входим в него (в то, что мы назвали раньше «нашим состоянием»), при условии, если можем выйти в пространство, освещенное первым светом. В пространство нечеловеческого мира. Еще не человеческого, ибо после этого начинается человеческий мир. Но он следует всякий раз после нечеловеческого мира. Следовательно, опять мерцание, где промежутки мерцания есть промежутки между человеческим и нечеловеческим, то есть свободным от человека, от его измерений, его предрассудков, от его актов наблюдения, с их значениями готового мира. Каждый раз пульсирующее выпадение в нечеловеческий мир… Таким образом, этот первый свет для Пруста существует там, где мы выходим из своей темноты. Той темноты, которая есть только у меня. Повторяю, темнота не означает невежества, что я чего-то не знаю. Темнота — это прежде всего невозможность знания, невозможность делать что-то знанием. Эти слова, звучащие так туманно, в действительности относятся к тому, что каждый из нас знает безусловно. Они сами собой разумеются — и именно поэтому для нас непонятны. У меня — свидание, я с красивой женщиной в коляске. Я сижу рядом, но меня при этом почему-то нет. Я ничего не испытываю. Что это значит? Это значит, что мое состояние радости, волнения нельзя получить из качеств предмета. Женщина красива. Но мое волнение от ее красоты нельзя получить из того, что она красива. Ассоциируйте с этим — «темнота», «незнание», «моя темнота». И дальше, скажем, возьмите произвольно любое моральное предписание. Например: нечто есть добро — какой-то поступок, состояние, слово или мысль. Скажите, можно ли получить ваше понимание того, что нечто благородно, что нечто есть добро, вашу оценку, элементарную нравственную ориентацию — вот это хорошо, а вот это плохо — из какого-нибудь правила, из какого-нибудь общего определения? Ведь вы уже знаете, что каждый раз, когда вы оказываетесь в такой ситуации, вы должны сами устанавливать то, что уже известно. И где нет связи, нельзя от правила переходить к конкретной ситуации. Конкретная ситуация не может быть получена путем вывода или приложения к ней правила. Кстати, здесь опять проглядывает тот закон, который я провозгласил вслед за Прустом и Декартом, — закон непрерывно творимого мира. Что значит: нельзя из общей истины, из общего знания получить то же знание в конкретной ситуации? Что нет перехода от одного к другому? Это означает, что я должен заново воссоздавать. Или, как говорил Пруст: я не испытывал этого чувства потому, что я его не воссоздал. Воссоздание, необходимость воссоздания чувства и его неданность и есть темнота. И у каждого из нас она индивидуальна. Она неповторима. Всякая общая истина для каждого из нас непонятна по-своему. Мы ее по-своему, в своей совершенно уникальной ситуации, должны разрешить новым ее возрождением применительно к конкретным явлениям, к конкретным предметам, к конкретным состояниям. Выводом получить мы ничего не можем. Нельзя, например, заранее перечислить признаки добра. Нельзя перечислить признаки нравственных поступков. Вот это и есть онтологическая темнота, и она, подчеркиваю, у каждого — своя, по-своему глубокая или неглубокая. Чем глубже она будет, тем больше явлений мира вовлечет в себя, тем значительней будет истина, или тот первый свет, в который я вынырну. И тем лучше он будет освещать, тем больше осветит предметов. Интересно, что у Пруста несколько раз появляется внутренняя и даже текстуально выраженная отсылка к Достоевскому. Прусту очень не нравились научные или торжественные рассуждения о Достоевском. Под торжественные рассуждения о Достоевском подпадает, наверное, девяносто девять процентов литературы о нем. И Пруст замечает, что все это чепуха, а самое интересное — странная красота некоторых домов и городских пейзажей, а также характеров, которые появляются у Достоевского. Душу Пруста затрагивает прежде всего одна устойчивая фигура, которую он видит у Достоевского, — фигура моральная, или духовная. И это не случайно. Это фигура или даже маска, — потому что у героев Достоевского всегда судорожные, резкие, сумасшедшие движения тела и души, — фигура крика молчания. То есть кричащего молчания. Молчания темноты персонажа. Персонаж не знает, что есть истина, и должен ее породить. И герои Достоевского как бы живое воплощение и иллюстрация этого факта, что не существует актов добра или ума, которые совершались бы в мире путем их выведения из уже существующего свода законов добра и истины. Сначала у тебя должна быть темнота, ты должен обеспокоиться не-данностью конкретного их облика и начать двигаться в этой темноте. Потому что личное непонимание есть тоже понимание, когда оно достигнуто. Это взаимооборачиваемые вещи. В европейской культуре эта тема в совершенно иных выражениях появилась в свое время в образе антихристианского Ницше, с его якобы попытками разрушения всех ценностей. О чем же здесь шла речь? (Слава Богу, что в русской литературе ничего нет о Прусте. Ницше не так повезло — о нем написано, а то, что написано, в общем ужасно.) Вы знаете, Ницше погиб в безумии. Последние десять лет его жизни — это агония в сумасшедшем доме. Это какой-то закон культуры: стоит что-нибудь сделать, как сразу появляется твой культурный эквивалент, отделившийся от твоего образа и тела, и начинает циркулировать в культуре; все умные люди будут о тебе высказываться, хвалить или бранить тебя, хотя все это к тебе никакого отношения не имеет. Ты будешь кричать, пытаться войти в свой собственный образ и не сможешь, потому что он тебе уже не принадлежит. Этот фундаментальный несчастный закон культуры символизирован еще в Евангелии. Хочу напомнить вам одну вещь, которая, может быть, ускользает от внимания, но она несомненна. Образ креста, или крестовой муки, кроме многих смыслов, содержит в себе и иронию по отношению к окружающему миру. Ведь Христос распят на образе самого себя людьми, которые ожидают от него вполне определенных вещей, требуют чудес. Он ироничен по отношению ко всем тем, о которых Христос как раз и говорил, что он недолго еще будет с племенем развратным. Он имел в виду муку человека, образ которого раздваивается, разрывается между действительным смыслом его дела и тем, как его представляют, что от него ожидают. Для этих людей Христос — это только чудеса: чудесное исцеление, деление хлеба на тысячную толпу и тому подобное. Так вот, образ распятия есть также трагическая ирония по отношению ко всем этим ожиданиям. И Ницше был тоже распят на своем образе. Это несомненно, если мы поймем, что он говорил о разрушении ценностей, о сверхчеловеке как носителе духовного начала в культуре. Он имел в виду очень простую вещь, а именно: что вся цивилизация, вся культура, все христианство — это сказки, выдумки, ерунда в той мере, в какой это не вырастает из души каждого. Вера в Христа не имеет никакого значения, если ты не породил заново образ Христа, идя из глубин своей темноты. Все здание цивилизации — песок зыбучий, поскольку не порождено из душ тех, кто занимается имитациями, ходит в церковь, молится или участвует в создании «культурных ценностей». Все это рухнет, считал Ницше, потому что ни на чем не основано. Словосочетание «ни на чем не основано» имеет здесь один простой смысл: не порождено каждым изнутри себя. А устойчиво только то, что порождено каждым. Или порождено заново. В данном случае эти термины совпадают. И что произошло? Все рухнуло. Ницше был прав. Он предупреждал об этом. А ведь до сих пор несчастные кретины, вроде Эренбурга, восклицают: «Это же народ Моцарта, Бетховена, Гёте! Как же он мог?» Об этом Ницше говорил: «Перестаньте повторять всуе слова, иначе все рухнет». Он указывал даже, что является условием того, чтобы не было катастрофы. А условием является нравственный труд всех людей, людей, из себя обжигающих человека, — эту куклу, которая чисто внешне, театрально, без своего присутствия повторяет формулу цивилизации. Замена этой куклы возможна, если только ты идешь не к человеку, а к сверхчеловеку, повторял он. То есть к миру без людей. Ведь что такое сверхчеловек? Это тот, кто способен идти к первому свету, или к миру без людей; имеется в виду, что движение к миру без людей является условием мира людей. Если я иду к нечеловеческому миру, к сверхчеловеку, то только по ходу моего движения и будет складываться действительный облик и существо человека, которого самого по себе, без этого движения, не существует. Ницше выражал свои мысли и состояния не в виде аналитически построенных теорий и идей, а в виде профетических криков. Он был действительно наделен чрезвычайной чувствительностью, тонкой артистической, подвижной организацией и дорого за это заплатил — не только собственной смертью, но еще и собственной посмертной славой, тем образом, на котором он оказался распят, так же как Христос был распят на кресте, который он нес. Я говорил выше, что из ничего ничто не вытекает. И это есть темнота. Хотя мы и установили добро, но это то добро, которое соответствует формуле добра. А вот получить добро выводом из чего-либо невозможно. И это — наша ситуация. Это то, что французы называют condition humaine — человеческое положение, то есть человеческое положение в Бытии. Оно так нам задано, хотя каждый раз неизвестно, и каждому — неизвестно по-своему, с разной интенсивностью незнания. Интенсивность на нашем языке будет означать то, что я назвал «нашим состоянием». Я имею в виду мир, который требует нашего присутствия. Полного присутствия. Ведь почему щек Альбертины нет в мире? Их нет там, где я не присутствую. А мир требует присутствия. Хорошая Альбертина не вызовет во мне хороших чувств, если я не присутствую. Только в мире присутствия на красоту я отвечу красотой, на добро отвечу добром. Закрепим еще один момент. В той цитате, которую я приводил, говорилось, что познание вещей есть не познание вещей внешних, которые можно наблюдать, а познание непроизвольных ощущений. Поставим вместо слова «ощущений» слово «состояний». Я возвращаю вас к теме непроизвольных состояний. Мы понимаем теперь, что значит эта загадка, эта красивая фраза, мучающая или радующая комментаторов Пруста, эта знаменитая проблема непроизвольной памяти. Разумеется, в психологических теориях существует различие между произвольной памятью и непроизвольной. Пока же, совершенно отвлекаясь от прустовской теории непроизвольной памяти, которая сразу же оприходуется по разделу психологии, я поясню, о чем в действительности идет речь. Итак, непроизвольное состояние. Но откуда все же взяться моему волнению, из-за чего? Из-за красоты Альбертины? Но ведь волнение я вызвать не могу, сказав себе: «Посмотри, Мераб, Альбертина красива, я с ней сижу в прекрасном ресторане, скатерть на столике сияет белизной, свечи горят, я красив и волен, и вокруг слегка попахивает эросом». Почему же это меня не возбуждает? Наше полное присутствие является непроизвольным. Мы его не можем извлечь. Из чего? Из законов, из качеств. Не можем получить наблюдением. Ведь я вижу, что Альбертина красива, но нет этого в душе — и все. А если есть, то значит — непроизвольно. В каком смысле? В том смысле, что не получено выводом, не следует из причинной цепи. Я понял, что это добро. Но если я понял, то не потому, что приложил общее правило добра к конкретному случаю, сравнил и получил результат путем дедукции. Следовательно, темнота означает непроизвольность состояний, без которых нет мира. Нельзя получить свое знание путем вывода, путем наблюдения. Оно существует по каким-то другим законам. Поэтому оно мною неконтролируемо. И в этом смысле — непроизвольно. Непроизвольно то, чего нельзя вызвать, что вызывается только тогда, считает Пруст, когда мы до этого участвовали в воссоздании и строительстве. Когда наше желание, кристаллизуясь по разным законам, раздувало одежду любимой женщины. Или вздымало крылья Победы. А если этого не происходило, то нет и мира. Теперь, в оставшееся время, давайте вместе подумаем об одной очень простой вещи. Откуда взяться ощущению, этому нашему состоянию? На точке выхода из моей темноты и, следовательно, видения первым светом, когда размеры столба первого света равны скрытым размерам предшествующей темноты, вот на этой точке выхода и расположена точка индивидуации. Или то, что я без разъяснения называл раньше «предназначением». В том же рассуждении Пруста, из которого я выхватил слово «воссоздание», «рекреация», буквально через несколько фраз у него вдруг выскакивает насыщенное и роковое слово vocation — призвание (III,899). Я коротко поясню его. Что в действительности я называл призванием и почему у Пруста «призвание» появляется в том контексте, где говорится: я не испытал этих ощущений, хотя предмет-то передо мной, просто потому, что я не участвовал в воссоздании того качества, которое я вижу в предмете перед собой. Вихри моего желания, ревности не раздували щек Альбертины, и я мертв перед любыми качествами. Значит, восприятие в мире чего-либо как предмета моих чувств возможно, только если я полностью присутствую. Есть в мире что-то, возможное восприятие чего построено так, что в нем остается пустая ячейка, которую я должен заполнить, и только я могу это сделать. Будто есть отвлеченное место, отведенное миром акту, совершаемому мною. Индивидуация — это ничем другим не заместимое мое существование в акте восприятия, что и обозначено формулой Декарта: cogito ergo sum. Если это не совершилось, то не существует никакого временного движения смысла и истины. Другой не извлечет смысла, и не сложится линия прогресса. Мысль Пруста, и вообще философии, состоит в том, что если не извлеклось, то все — потерянное время, которое невосстановимо. Никто другой вместо тебя этого не сделает. Нет никакой налаженной машины, в которой смыслы складывались бы и извлекались разделением труда, передачей своих обязанностей другим и тому подобное. Именно это называется предназначением. То, что можешь и должен делать только ты. В этом смысле ты назначен. У тебя — «вокация». Во французском здесь сохранился корень «голос», то есть — ты окликнут. Ты окликнут и тем ты назначен, а потом стемнеет, и в темноте идущий не знает пути. В темноте уже ничего не увидишь. Этот процесс и есть «вокация», или предназначение, призвание. И одновременно индивидуация. И одновременно то, что я назвал «моим состоянием», или «вечным впечатлением». Уйти от этого нельзя. О чем и напоминает нам ницшевский образ «вечного возвращения тождественного». Не сделал, не реализовал впечатление? Так будешь, как в дурном сне, вечно повторять один и тот же до-жест, одно и то же до-слово, одно и то же «намерение полета» вместо самого полета — как полусущество Эмпедокла. Лекция 6 Итак, мы остановились на довольно сложной теме — мира, который длится во времени при условии, что он непрерывно, в каждой точке (а в точке находятся люди) воссоздается. Или, как выражается Пруст, заново создается. В эту точку мира, который возникает, когда нам удается что-то увидеть первым светом, мы и поместили то, что я называл предназначением, или, говоря прустовским языком, призванием. Конечно, с этим словом мы ассоциируем прежде всего обыденные значения языка: скажем, призвание быть монтером, призвание быть философом, писателем и так далее. То есть под слово «призвание» мы подкладываем существующие семантические предметные смыслы. Но я уже не раз показывал, что основная наша задача (если мы пытаемся понять то, что пытался понять Пруст в своей жизни) — остановить в своей голове механическую работу существующих смыслов языка, существующих предметных смыслов. «Предназначение» или «признание» должно пониматься нами не как термин готового мира, — в котором существуют монтеры, писатели, философы и так далее, или в котором существуют качества, события, качество быть добрым или злым, скупым или щедрым, качество быть красивым, некрасивым. Это готовый мир, и слово «призвание» принадлежит этому миру. Но сейчас мы имеем в виду что-то другое. Слово «призвание» мы применяем к какой-то воображаемой точке, в которой в мире может совершиться событие: например, акт восприятия или акт волнения, радости, состояние влюбленности — но осуществится это лишь в той мере, в какой я смогу в этой точке дополнить или до-определить этот акт своим состоянием. Задумаемся над тем, в какой мере мы можем, если захотим, — взволноваться, если захотим, — любить, понимать. Или, если захотим, — узнать, увидеть что-то новое. Допустим, я сейчас перед вами задумаюсь и скажу себе или вслух, что хочу испытать что-то новое. Новую мысль, чувство. Не могу, не получается. Случайность этих явлений нам кажется само собою разумеющейся. Но в действительности в этой видимой случайности или темноте скрываются какие-то законы. С одной стороны, я не могу усилием воли или своим рассудочным желанием вызвать в себе какое-то состояние, а с другой стороны, и предметы не могут вызвать это состояние. Оказаться рядом с красивой женщиной еще не значит, что в твоем сердце оттого, что она красивая, что-то произойдет. Я не имею в виду при этом возвышенные чувства, скажем, любовь в высоком смысле, а имею в виду простые, элементарные волнения, — состояния жизни. Ведь что такое волнение? Когда мы волнуемся, то лучше себя чувствуем. Мы ощущаем себя живыми, в нас играет кровь. Но обычно мы рассуждаем так: почему я взволновался? — Потому что моя собеседница красивая, то есть ее качества вызвали во мне волнение. Пруст же убежден, и я повторяю вслед за ним, что это не так. А как же тогда? Если я не могу вызвать волнение собственной волей, если предмет, самый прекрасный и самый волнительный, не может вызвать своими качествами во мне никакого психического состояния, то как же тогда все происходит? В этой зоне моей беспомощности, когда я не волен и не могу, и мир ничего не может за меня… — Очень просто. Это сделалось. Без меня. Качество подействовало — и я взволнован. В мире существуют миллионы актов, которые совершаются без меня. Но ведь мы выделили такую зону, в которой потенциально находятся только такие акты, которые без меня не происходят. В том числе там нет и качеств, действием которых мир вызывал бы во мне какие-то состояния. Итак, мы находимся в этой зоне, и в ней как раз помещено то, что называется призванием. Призвание — это не то, что делается вместо меня, а то, что могу и призван делать я. Только я. И нам надо опять убрать все готовые смыслы и значения. Здесь имеются в виду очень тонкие и законоподобные вещи. Я могу сидеть и — мертв, ничего не чувствую. И тот факт, что я ничего не чувствую, напоминает мне о том, что мои чувства случаются в мире иначе. Если случаются. Иначе, чем если бы они просто вызывались окружающими предметами или вызывались мною самим — сознательно. Эти события, или состояния Пруст как раз и переживает, но переживает чисто отрицательно. Как если бы эти состояния не имели позитивной реальности, были чисто физическими явлениями или чисто физическими словами. Скажем, имя Германт — что оно значит? Просто чисто физическое явление. Оно не говорит ничего о своем смысле, потому что смысл — это то, что делается вместе со мною, смысл этого имени. В том числе и его истина. А если нет смысла, то запрещено наполнять его произвольными фантазиями. Почти вся начальная часть тома «В стороне Германтов» есть изложение фантазии Пруста, которую он вкладывает в пустоту имени. Германты — это средневековые рыцари, на них как бы лежит невидимая мантия героических подвигов, великих дел, великих состояний мысли и духа. Значит, там, где мы не заполнили что-то своим деянием, — пустота заполняется иллюзией. Люди не просто заблуждаются. Заблуждение — сложный результат очень сложных процессов, каких-то трансформаций. А в данном случае, как видите, — результат того, что существовала какая-то пустота, которая ко мне взывала. Как душа в дантовских или прустовских растениях, она окликает меня и просит ее освободить, освободить моим усилием. То есть совершить акт, который могу совершить только я, а не мир вместо меня. Но какие-то акты совершатся без меня, и они будут составлять структуру заблуждения, структуру иллюзии. Если мы не мыслим точно, то нами играет дьявол. Я мог бы на уровне простых пословиц и поговорок, ходячих фраз разъяснять то, что я имею здесь в виду. За этими ходячими фразами вскрываются довольно сложные глубины, законы того, как строится наша сознательная жизнь и вообще наша способность что-нибудь понимать, чувствовать, что-нибудь видеть. Сейчас я воспользуюсь лишь одной фразой: «Свято место пусто не бывает», в которой скрывается глубокий смысл. Назовем то место, откуда прозвучал окликнувший нас голос призвания, — «святым». (Это действительно святое место, и мы еще будем иметь возможность убедиться в этом.) Меня окликнули, а я не сделал. Так вот, закон гласит, что пустым оно не останется. Согласно древней теологии, там будет — зло. Вы знаете, что в теологии (не только в христианской, но и в буддийской) существует вековечная проблема, относительно которой есть много теорий и концепций, — почему в мире вообще есть зло? Если Бог создал мир и мы в мире наблюдаем зло, то это противоречит тому, что я приписываю Богу создание мира. Бог не мог создать мир, в котором есть зло, ведь тогда он создал и зло. И вот рушится якобы вся концепция Бога. Единственная разумная эзотерическая мысль на этот счет была высказана так называемой отрицательной метафизикой или отрицательной теологией, которая не признала существование в мире зла как некой позитивной, реальной силы. Зло объясняется здесь отсутствием добра. Огрубляя, можно сказать, что зло возникает силой естественных и природных стихийных процессов там, или в том пространстве, где не совершено некоторое усилие. «Свято место пусто не бывает». Под эти казалось бы отвлеченные рассуждения можно подложить совершенно конкретные вещи. Скажем, у Пруста на экзистенциальном пути человеческого просветления и узнавания одна веха называется — имя страны (сторона Германтов), а вторая веха — страна имени. Имя страны — пустое слово (вспомните шекспировское «что в имени твоем?»), — ничто, звук пустой. Пока пустой. Страна имени — это страна, наполненная иллюзиями, легендами, представлениями, которые никакого отношения к реальности, в данном случае семьи Германтов, не имеет. Это сказочные предания об аристократах, о рыцарях. И если вместо слова «зло» взять здесь слово «заблуждение», отличая заблуждение от истины, то мы увидим, каким образом заблуждения встали на место истины. Заблуждение не есть позитивный предмет, отрицательный по сравнению с истиной. Нет, заблуждение — это чисто отрицательное явление, возникающее там, где не свершилось позитивное. Вот вам и расшифровка названий частей прустовского эпоса. И как ни странно, для такой расшифровки может пригодиться отвлеченная теологическая мысль. Что это означает, если посмотреть психологически? Это означает, что и в том, и в другом случае выражаются какие-то глубинные основания нашей сознательной психической жизни и нашей человеческой возможности понимать, видеть, переживать. Так мы устроены. Повторяю, мы находимся в нулевой точке, где есть некая пустота, ожидающая выполнения мною моего призвания. А призвание я не могу выполнить, оперевшись на окружающие меня предметы. Даже участие в эпической войне, как я говорил, не делает меня эпически великим. Поэт, описывающий эпические события, не становится в силу этого эпическим поэтом. Это мир, в котором качества не перетекают из одного места в другое. Таков закон. Вспомните, я уже пытался воспроизвести некоторую жизненно понятную для вас ситуацию, когда вы находитесь перед красотой, то есть качеетвом предмета, который должен вызвать в вас эстетическое волнение, или вы перед горем. Глубокая психологическая тайна состоит в том, что, например, я могу знать, что бабушка умирает, но знание не означает, что я окажусь с предметом (в данном случае с бабушкой) в общении, называемом сочувствием или сопереживанием, а точнее, — я обозначал до сих пор это разными словами, — полным присутствием. Без полного присутствия нет участия, и оно не вызывается предметом. Я не могу вызвать в себе это состояние даже волевым усилием. Нельзя приказать себе открыть новое и поэтому его открыть. Следовательно, реальность — это одновременно и полное присутствие. Реальность открывается полному присутствию. Или, наоборот, — то, что открывается, и есть реальность. Мне все время приходится бороться с готовыми значениями языка, поэтому вы должны простить меня за такое крутящееся изложение. Я могу, конечно, просто сказать «реальность», и вам будет казаться, что вы поняли, как и мне, что я что-то высказал; а в действительности я ничего не высказал, поскольку словом «реальность» мы обозначаем совершенно безразличные вещи (кстати, для этого существует и поэзия, чтобы высказать, пользуясь теми словами, какие есть, тот смысл, который в словах, как они есть, не высказывается). Реальность существует для нас лишь в той мере, говорит Пруст, в какой она воссоздана мыслью. Но слово «воссоздание» принадлежит словам, которые, опять-таки, нужно понимать не в обыденном смысле. Здесь «воссоздать» не означает просто повторить увиденное. Это пока для нас неясно. Давайте остановимся. Итак, реальность есть то, что сотворено заново. Или — лишь то, что сотворено заново, — реально. И в скобках Пруст замечает: Иначе, ведь если бы это было не так, то люди вовлеченные в гигантские схватки уже в силу одного этого становились бы эпическими поэтами (II,756). По Прусту же, они просто участники, поскольку не воссоздали заново мыслью эту реальность, что и является условием того, чтобы быть великим поэтом. Двинемся постепенно дальше. Я говорил вам, что древняя метафора Бога формулируется так: Бог есть бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность или периферия нигде. Эта метафора прекрасно накладывается на описание нашей сознательной жизни, на описание ее законов. Поэтому я снова обращаюсь к вашему воображению: на этой поверхности, которой нет нигде, мы должны представить точку и себя в этой точке, где редуцированы и предметные качества мира, и психические качества человека. Я требую от вас, казалось бы, невозможного: вообразить себя точкой на окружности, которой нет, есть лишь центр. И к тому же под эту нулевую точку легко подставить реалии нашей психологической жизни. Я говорил, если я воображаю себя кем-то, то уже выпал из центра. То есть я — не в точке, которая на равном расстоянии от центра. Допустим, я участник эпических событий — аристократ, рабочий, крестьянин, профессор, — если я кто-то, то я уже не в этой точке. В точке может быть только никто. Там не может быть того, у кого есть некоторое само собою разумеющееся качество, привилегированно располагающее его к чему-то. Например, раз я профессор, — значит, я понимаю философию. Но я могу понять философию только как никто, а не как философ. Точно так же и участник эпических событий в силу самого участия еще не находится в точке, связанной с центром. Фактически, мы рассуждаем сейчас о некоторых свойствах того, что в науке и даже в обыденной речи называется системой отсчета. То, что мы называем точкой рассеяния, нулевой точкой, — это некоторые свойства так называемой системы отсчета. Для меня, например, несомненно, что классовая точка зрения как система отсчета, равно как и всякая культурная и социальная обусловленность, взятая как система отсчета, находятся в глубоком противоречии с реальным опытом нашей сознательной жизни. Наша сознательная жизнь так не строится. Совершенно ирреально и неправдоподобно, чтобы кто-то, в силу того, что он рабочий, имел некоторую систему отсчета, в свете которой виден мир. Невозможно, чтобы кто-то видел в силу того, что он занимает какую-то точку на некоторой воображаемой линии исторического развития. Все факты элементарного человеческого переживания, если оно осмыслено, все устройство нашей сознательной жизни, находятся в радикальном противоречии с таким представлением. Если есть система отсчета, то она — нулевая. И никакая не конкретная, не определенная. А классовая система отсчета может быть только определенной, поэтому она не приведет нас к законам, которые регулируют и управляют нашей жизнью. Эти законы мы не увидим. Конечно, классовая точка зрения претендует именно на то, чтобы увидеть закон. Однако уже в самом исходном пункте она нарушает наш психологический опыт. Все, что мы можем увидеть в классовой системе отсчета, противоречит нашему элементарному опыту в той мере, в какой мы испытываем его в качестве самостановящегося человеческого существа. Если мы становимся людьми, имеем опыт этого восстановления, то мы понимаем, что того, что я называл классовостью или классовой системой отсчета, — не может быть, как не может быть любой другой привилегированной системы отсчета. Но остается тяжелый, более давящий на нас груз. И подступиться к пониманию того, что это за груз, довольно трудно, потому что это как бы общеизвестно; именно общеизвестность мешает нам увидеть истину. Значит, я сказал: если ты — кто-то, то ты уже не в точке, связанной с центром. Ты уже не выполнишь и не услышишь голос призвания, ибо существует мир привычки. У Пруста есть очень странный оборот. Говоря о чувстве реальности, чувстве жизни, он настойчиво, маниакально повторяет в разных выражениях примерно одну и ту же мысль, что чувство реальности — это элиминирование привычки. Оно заглушается, элиминируется привычкой. Пруст говорит: чувство реальности угнетается или элиминируется тем, что мы называем обычно реальностью, то есть нашей повседневной жизнью, тем, что мы видим. И вот, в контексте, где снова повторяется эта маниакально крутящаяся мысль, он делает очень неожиданное и забавное замечание. Он использует при этом ресурсы обыденного языка, но придает мысли неожиданный поворот. Вы, конечно, знаете выражение: привычка — вторая природа, вторая натура. И вдруг Пруст мимоходом, как бы ничего содержательного и нового не говоря, высказывает эту мысль следующим образом: Привычка — вторая природа, мешающая увидеть нам первую. Это уже поворот. И далее: мешающая и не имеющая ни ее жестокости, ни ее очарования (II,756). А жестокость и очарование для Пруста важные вещи, потому что жестокость и шарм, или очарование, это неотъемлемые черты того, что мы можем испытать, поставив себя на карту. Я говорил, что мы входим в мир, который открывается лишь для тех, кто ставит себя на карту. Один на один с миром. А там, конечно, без жестокости не обойтись. И без очарования. (Подставьте под очарование свежесть, первичность чувств и так далее.) Следовательно, что такое человек, имеющий привычку или живущий в структурах привычки? Это — определенный некто. И мы его отлучили от нашей церкви. Мы с ним не будем водиться. Но избавиться от него трудно, поскольку этот «некто» сращен не только со своими социальными функциями и ролями, со своими качествами, со своим местом, которое он занимает в социальной иерархии, но и с самим собой. Скажем, некий аристократ, который якобы понимает что-то. Пруст же подчеркивает, что если он действительно воссоздал себя в качестве такового, то, может быть, он и аристократ. И даже в одном месте «Содома и Гоморры», описывая лакея отеля в Бальбеке, где Марсель жил во время первой своей поездки к морю, мимоходом он замечает, что служащий этого отеля принадлежит к расе более древней, чем Германты, к более благородной. Иначе говоря, этот «кто-то», с точки зрения тех психологических проблем познания, которыми мы занимаемся, есть то, что в психологии и в философии называется «самотождественный индивид» — identity. Тождество себя с самим собой. Моя личность. И это — одна из самых трудно расцепимых связок, мешающих нам что-то видеть и понимать, угнетающая нас еще больше, чем любые так называемые социальные или классовые системы отсчета. Существует закон сознательной психологической жизни: мы живем, стараясь в каждое мгновение жизни выполнить, удержать какое-то почти кататоническое сращение себя со своим образом. У Пруста есть по этому поводу одно любопытное замечание. Представьте себе, что мы в системе зеркал, тысячи глаз падают на нас, и в этих тысячах глаз тысячи наших отражений, и мы, конечно, работаем на эти отражения, считаемся с тем, как мы выглядим. Так ведь? Назовем все эти отражения чужими: чужие глаза — ив этих чужих глазах мы отражаемся. И Пруст говорит, что есть еще один чужестранец, которому мы лжем больше всего (ведь если мы ориентируемся на то, как мы выглядим, то, конечно, невольно или вольно, часто или не часто, но скорее всего мы лжем). Этот чужестранец — мы сами. Значит, во-первых, он предполагает, что в нас самих есть кто-то чужой, и этот чужой по отношению к нам — мы сами. И, во-вторых, этому чужому в нас самих мы лжем больше всего. Именно это я и называю identity или тождеством, имея в виду тождественное пребывание индивида равным самому себе в потоке времени. Время идет, а мы остаемся равными себе. Давайте вдумаемся в это чувство тождества или единицу тождества. Существует бесконечное число более или менее правдоподобных теорий о том, что вообще движет человеком. Если резюмировать одну из самых распространенных и, может быть, даже правдоподобных концепций о том, что движет человеком, то ее можно выразить так: любовь и голод правят миром. То есть человеком и миром правят некие «драйвы» — побуждения, направленные на то, чтобы удовлетворить его основные биологически измеримые потребности. Человек должен быть сыт, и он должен производить потомство. А то, что вокруг этого накручено в виде чувства любви, — это якобы уже другое дело; чувство любви можно понять как этаж, надстроенный над чем-то основным. И нам кажется, что если мы построили этот этаж, то все поняли, потому что есть фундамент — сама потребность продолжения рода. Или, в другом случае, — потребность голода. Однако психолог должен и может сказать иначе. Конечно, ни голод и ни любовь не правят человеком и миром; эти силы действуют постольку, поскольку они оказываются элементом отношения человека к самому себе. То есть человеком правит образ самого себя. Потому что действительное удовлетворение полового ли желания, голода или любых других желаний соотносится с удовлетворением чувства «я». Человек стремится строить свою жизнь так, чтобы сохранялось неизменным его отношение к самому себе. Чаще всего это уважительное отношение. Человек должен находиться в какой-то пропорции соотношения с самим собою, какой бы ценой эта пропорция ни достигалась и какой бы ценой ни сохранялась. Ибо в нас живет чужой — образ нас самих, и мы должны с ним ладить, быть с ним в мире, поэтому, говорит Пруст, чаще всего человек лжет самому себе. Именно актами лжи мы сохраняем равновесие в подвижной реальности. В одном месте Пруст замечает, что автор, который не может написать четвертый акт своей пьесы, говорит, что в этой пьесе не будет четвертого акта, потому что так задумано. А задуманное как раз и вращается вокруг identity, вокруг соотношения с самим собою, как чем-то достойным уважения, в данном случае — с хорошим автором. В психоаналитическом просторечии это называется рационализацией, когда происходит подстраивание какого-то реального, совершившегося по своим причинам, события под образ, имеющий совершенно другие причины. Так, подхалим подхалимничает, твердо убежденный и убеждая других в том, что он просто любит начальство в силу его хороших качеств, что начальник его умный, образованный, добрый человек и поэтому он так к нему относится, что дело вовсе не в подхалимстве. Это типичная рационализация. И в ней, как вы видите, вырастает целый мир, наделенный определенными качествами (умный, великий начальник, обладающий человеческими достоинствами и так далее). А все почему? Да потому, что, во-первых, я — подхалим, и, во-вторых, мне нужно соотноситься с самим собой. Я лгу, конечно, прежде всего себе самому. И самое главное, что никакое удволетворение желания не будет меня удовлетворять, если оно не удовлетворяет одновременно пропорции или соотношению меня с самим собой в образе, называемом identity. То есть индивид как бы все время находится в состоянии кататонии — болезни, которая внешне выражается в том, что человек неестественным образом застывает в какой-то позе. Это судорога, гримаса тела. И такой неестественной гримасой, такой неестественной судорогой психического или сознательного тела является identity, которое мы стараемся не расцепить. Мы все время застываем в этой судороге сохранения тождества себя с самим собой. Однако расцепление кататонии является условием, чтобы мы пришли в ту точку, которая связана с центром, в точку, где мы можем услышать обращенный к нам голос, окликающий нас голос призвания. Не случайно роман Пруста есть роман многих блуждающих «я». Во-первых, — многих и, во-вторых, — блуждающих. Пруст четко понимал, что если я хочу жить и исполниться как живой в своем призвании, если я хочу что-нибудь понять, я должен расцепиться. Расцепить это тождество себя с самим собою в зеркальном образе. В данном случае я должен, следуя традиции философии, употребить еще термин «предельная» или «пограничная» ситуация. Психологу естественно сегодня видеть в «предельной» или «экстремальной» ситуации — ситуацию так называемой сенсорной недостаточности, когда человек, живое чувствующее существо лишается всех привычных каналов поступления чувственной информации. Итак, назовем условно нашу нулевую точку предельной или пограничной ситуацией, где мы один на один с миром в том смысле, что из мира вынуты все привычные связи и все привычные способы получения информации. И в том числе из мира выброшен и такой привычный объект, как я сам, — мое identity в этом мире. Если вы помните, роман Пруста начинается с метафоры — фактически она является метафорой предельной или пограничной ситуации. Роман начинается с просыпания. Человек, выходящий из сна, на какой-то очень малый промежуток времени находится в состоянии пограничной ситуации. Проснувшись, он должен восстановить привычный мир. Пруст пишет: всякий просыпающийся держит нить минут, часов, лет, но в минуту просыпания он еще не способен на это — его мира нет. (Ведь сон и есть измененное состояние сознания.) И Пруст завязывает нити своего романа именно на этом, он строит очень удачную метафору человека, лежащего в постели, просыпающегося — по слоям просыпающегося, постепенно связывающего себя с самим собою. Просыпающийся человек устами Пруста задает себе вопрос: почему, просыпаясь, я это я, а не другой? Об этом, конечно, стоит подумать. Но подумать над этим вопросом мы можем только оказавшись в предельной ситуации. Сами по себе, естественным образом — мы не подумаем об этом. Нам кажется само собой разумеющимся, что если я проснулся, то я это я. А почему это я? Не очень понятно. Пруст пользуется этой непонятностью как механизмом литературного движения. Но отвлекаясь от чисто литературного хода, мы ясно видим и другое, что можно взять и рассматривать независимо от филологического анализа, от литературоведческих деталей романа. Чтобы у нас была некоторая вспомогательная образность для размышления, представим себе абстрактный образ системы координат: ось X, ось Y и прямую линию, которая в пределе, в бесконечности может быть представлена как часть или отрезок окружности. То есть то, что нам кажется здесь прямым, в действительности, если взять достаточно большой отрезок, есть часть некоторой окружности. На этой окружности и расположена наша точка, которая нигде (потому что мы сами — никто), центр везде. Душа ли в дереве, любимая ли бабушка — все может оказаться «чем-то» и явиться центром по отношению к той точке, в которой я возникну (я употребляю глагол в будущем времени) как живое сознательное существо. Итак, представьте себе: прямая линия, где-то в бесконечности это часть периферии или часть окружности, закрывающей бесконечную сферу. По одну сторону линии на моем листе мы поставим знак минус, а по другую сторону — знак плюс. Что я имею в виду? Вспомните, о чем я говорил: о предметах в мире, об identity, то есть обо мне самом, как некотором предмете в мире, который живет и что-то выполняет, все время спазматически или кататонически сохраняя пропорцию соотношения с самим собой. Помните, рыцарь, встретивший короля, бледного и умирающего, вместо того, чтобы спросить его, что происходит, проявить сочувствие (пометим сочувствие знаком плюс), употребил рыцарскую формулу: рыцарь не задает вопросов. Он выполнил некоторый существующий и отработанный формализм, когда-то может быть живой, но сейчас уже ставший стереотипом, предписывающим, что полагается чувствовать и как полагается поступать. И тысячи страниц романа Пруста посвящены таким способам поведения. Например, выполнению светских или аристократических формализмов. Больной король, бледный как смерть — возможный источник сочувствия, участия в нем. Причем это сочувствие открыло бы рыцарю Грааль. Короля нужно было расколдовать вопросом: как тебе живется? И расколдованный, он открыл бы тайну, которую искал рыцарь. Но рыцарь не спросил (не должен был спрашивать), где Грааль. И прошло еще много бесцельных лет, были ненужные приключения, страдания, которые могли бы быть сокращены, если, оказавшись рядом с королем, он задал бы один простой вопрос. Но он его не задал. Он выполнил рыцарский ритуал: рыцарь не задает вопросов. Сколько раз Германты оказывались в соседстве с чувством, с красотой и вместо проникновения в эту точку выполняли нечто заданное, какой-то ритуал предписанных чувств и поступков, предписанных способов общения с людьми. У Пруста это резюмируется в образе салона. Значит, в этом мире находятся предметы, но имеют место и психические состояния, скажем, — внимание, наблюдение. Конечно, рыцарь, который посмотрел на бледного короля, заметил, что король неестественно бледен, что он страдает. То состояние, которое испытал рыцарь, есть состояние психологическое. Или другой пример: Пруст напоминает себе лицо и выражение глаз бабушки. Это ведь тоже психический акт — акт внимания или акт памяти. Он старается восстановить какое-то событие, то, как выглядел человек. Все эти состояния мы будем называть отрицательными состояниями. Они помечены для нас знаком минус (я ввожу термины «плюс» и «минус», пользуясь топологическими соображениями). Почему я ввожу отрицательный знак? Это очень трудно расцепить, почти так же трудно, как отцепиться от образа себя. Вспомните, я произнес слово «реальность», и вы поняли, что я сказал. Слово «реальность» указало вам на какую-то вещь, на какой-то предмет. А я ведь оговаривал, что употребляю это слово в другом смысле: реально то, что откроется полному присутствию, — лишь то, что откроется полному присутствию, обладает признаком реальности. Хотя кажется, что слова одни и те же, и предметы одни и те же. Поэтому назовем тот предмет отрицательным, а какой-то другой будем называть положительным. Пруст очень часто употребляет, например, термин «негативная память», имея в виду память о чем-то, что вспоминается без моего реального присутствия. Это воспоминание сделал мир, а не я сделал. Но предметы — одни и те же. То, что я вспомнил непроизвольно, есть то же самое, что поддается произвольной памяти. И все-таки — не то же самое. Чтобы как-то отличить одно от другого, обозначим такие предметы, явления, состояния знаком минус. Наблюдение, в отличие от воссоздания (воссоздания того же самого, что наблюдается), у Пруста часто называется негативом. Наблюдение, таким образом, есть отрицательный акт, то есть акт, имеющий знак минуса. Почему нам нужно два знака? Да потому что предметы одни и те же. Ведь +5 и -5 — это одно и то же, только по разные стороны нашей оси. Добавим еще один геометрический образ. Представьте себе линию и на ней точку — это наша искомая нулевая точка; по эту сторону — минус состояния, по другую — те же состояния, но со знаком плюс. Плюсовые состояния, в общем-то, отличаются только одним — моим участием в этих состояниях, а именно выполнением призвания. В горизонте выполняемого призвания или предназначения предметы, помеченные в других ситуациях знаком минус, будут иметь знак плюс. Но есть еще область, захватывающая и минусовую и плюсовую. На моем рисунке это заштрихованное пространство — область мнимых величин. Она нам нужна по следующей причине. Сейчас я выдерну кусочек из Пруста, и мы попробуем подставить под эту геометрическую или математическую абстракцию некоторую психологическую реальность. Если сможем, значит, нам будет удобно говорить о психологической реальности на языке геометрических абстракций. Итак, приведем в движение нашу образную способность — способность наглядно увидеть то, о чем мы говорим. Представим себе, что плюсовые явления расположены на каком-то диске и каждому из них соответствуют дырочки диска. Круглый диск и на нем дырочки. Возьмем два диска — плюс и минус — и будем их двигать. Так вот, великая идея Пруста состоит в том, что эти дырочки не совпадают. Мы можем иметь явление на отрицательном диске, явление с отрицательным знаком — и не иметь его с положительным знаком. Под отрицательным знаком имеется в виду то, что я не почувствовал. Помните: я сижу в ресторане с прекрасной женщиной и не испытываю того чувства, которое полагается испытывать. Но что значит не испытываю? Ведь я его знаю. Я могу назвать его словами. Более того, я мечтал о нем. И к тому же, я пошевелился, чтобы показаться с этой дамой в ресторане или кабриолете, медленным движением пересекая Булонский лес. В таком виде существующие чувства или состояния мы пометили отрицательным знаком. Они есть, и их нет. Так же как есть и в то же время нет лица бабушки, которую вспоминает Пруст. Итак — несовпадение дисков. На положительном диске — ваши волнения от общества красивой женщины, на отрицательном — красивая женщина или реальный предмет, который вас волнует или должен был бы волновать, и отсутствие вашего волнения (оно существует лишь словесно или негативно, как сказал бы Пруст). В силу «анахронизма», то есть того факта, что диски разделили и они могут не совпадать в своем движении, — календарь фактов так же часто не совпадает с календарем чувств. А когда они совпадут, это будет одно и то же, один и тот же предмет. Я сказал «реальность», «волнение» — и это лишь слово. Когда волнение случилось, то я обозначаю его этим же словом. Но представьте, что существуют два календаря: календарь фактов или слов, обозначающих факты, и календарь чувств. Дырочка отрицательно помеченного чувства не всегда совпадает с дырочкой этого же чувства, помеченного положительно. Выдумка насчет диска мне понадобилась, чтобы самому понять то, что понимал Пруст, и потом, вторым шагом, попытаться пояснить Пруста (как если бы он сам не мог за себя постоять и сам объясниться). Так вот, насколько этот анахронизм или decollage — несовпадение движения дисков — есть причина того, что календарь фактов часто не совпадает с календарем чувств? Это несовпадение мы зафиксировали различием знаков. И право на это нам дано самим Прустом, который мимоходом во многих местах своего романа употребляет слово «негативный» в контексте описания тех явлений памяти, наблюдения, переживания, которые он радикально отличает от тех, — тоже переживаний, тоже памяти, — которые считает настоящими, живыми, подлинными. И в этом же контексте мы должны поставить следующий вопрос. Хорошо, я с прекрасной женщиной (это главный пример у Пруста, а я должен быть верен тексту, хотя можно пользоваться любыми другими примерами), — но я не волнуюсь. Она не вызывает у меня никаких чувств. Однако несколько дней тому назад я читал в романе описание жизни одного молодого человека, у которого были элегантные, увлекательные и волнующие любовные приключения, и как я волновался, когда читал описание его тайного ужина с возлюбленной! Значит, способность волноваться и испытывать какое-то состояние у меня есть. Так где же оно в тот момент, когда все исполнилось, и не герой романа, а я сам сижу в коляске и еду по Булонскому лесу, и — ничего не чувствую? Где же это чувство? Все такого рода чувства, говорит Пруст, мы содержим в себе лишь в «виртуальном виде». И дальше, после появления слова «виртуальный», следует такая фраза: В любой произвольно взятый момент наша тотальная душа (то есть взятая в целом) имеет лишь некоторую как бы фиктивную ценность (в данном случае valeur fictive — это общая оценка, когда элиминированы все смыслы). И дальше: некоторую почти фиктивную общую сумму, несмотря на многочисленные запасы своих богатств. Богатства — это все те чувства, которые я могу испытать или испытывал. Скажем, чувство радости я испытывал в другой ситуации, но сегодня почему-то не могу его испытать. И Пруст говорит: …общий итог ее (нашей тотальной души) в каком-то смысле фиктивен — вопреки многочисленным богатствам, потому что в каждый данный момент мы или этим не располагаем, или не располагаем другим (II,756). То есть в каждый данный момент мы никогда не располагаем summa totum нашей души. Но то, чем мы не располагаем, в какой-то другой момент мы будем иметь, потому что это тоже принадлежит нам, хотя имеет, как выражается Пруст, «фиктивную ценность». Мы же скажем — мнимую ценность. Ибо это мнимые величины. Итак, кроме отрицательных и положительных величин, нам нужна еще область мнимых величин, которая частично покрывает и отрицательную, и положительную области. Пруст заключает:…и все это потому, что я могу реализовывать себя лишь в последовательности. Лишь шаг за шагом (ibid.). Значит, ничего нельзя делать сразу. Имея отрицательные, положительные и мнимые величины, мы реализуем себя лишь в последовательности. Это очень интересный закон, имеющий много следствий. Сейчас я, фактически ввел прустовскую тему многомерного времени, и одновременно тему множественности «я». Потому что реализуемые в последовательности наши «я» будут различными. То, что сейчас реализовалось и исключило другое, — это одно «я», а могут быть и другие «я». И здесь у Пруста появляется термин, который поможет нам разобраться в этом довольно трудном деле. Термин этот очень сложно перевести. Французское существительное intermittence в русском языке чаще всего переводится прилагательным «перемежающийся». Перевести «перемежение» — плохо. У Пруста стоит — «интермитенция сердца», l'intermittence du coeur — перебои сердца. Закон перебоя сердца. Что такое intermittence? Важно, что этот термин возникает в определенной связи. Например, перед Прустом предстает в реальном, живом присутствии его умершая бабушка — именно в этом контексте он упоминает о законе перебоя сердечных состояний. Следующими могут предстать моменты памяти в отрицательном смысле. А затем вдруг она снова явится, и Пруст как бы говорит нам: она может являться только так — перебоями, то есть нашими истинными состояниями. Наше состояние, когда мы оказались в пустоте, выполнили закон пустого или святого места, заполняет это место совершенным нами актом, и тем самым мы живем в этой точке какой-то жизнью. Но это только на какое-то мгновение, ибо в следующее мгновение вновь наступает полоса обыденной жизни, в которой — груда отрицательных состояний и отрицательных предметов. До следующего перебоя. Фактически, Пруст высказывает здесь основной метафизический закон сознательной жизни. Он состоит в том, что есть какая-то другая жизнь (внимательно следите за словами и придавайте им полновесное, а не чисто формальное, проходное, значение, поскольку в данном случае мы хотим со словами совладать и что-то высказать), чем та, которой мы живем ежедневно. И дело не в том, что просто есть какая-то другая сверхчувственная, невидимая или божественная жизнь, которая отделена от этого мира. Нет, есть какие-то предметы, существа, имеющие другой режим жизни, чем та, которая вокруг нас и которой мы живем. Лекция 7 Мы остановились на основной метафизической идее, метафизическом законе сознательной жизни, который можно сформулировать так (это одно из самых древних человеческих постижений, являющихся корнем всех великих философий и религий). Во-первых, предполагается, что существует некая другая жизнь, а не просто какие-то представления, какие-то сверхъестественные предметы вне нас. Существует какая-то иная жизнь, помимо нашей повседневной жизни, и эта другая жизнь более реальна, чем та, которой мы живем ежедневно. И, во-вторых, человеческие существа в силу некоторого фундаментального положения в космосе таковы, что живут одновременно в двух режимах жизни — в режиме некоторой невидимой реальности (более реальной, как я уже сказал, чем видимая) и в режиме видимой реальности. Причем в режиме невидимой реальности — в мире каких-то особых объектов — мы живем перебоями, которые Пруст называет интермитенциями сердца. Одно из мест в романе, где отчетливо различаются эти два мира, появляется у Пруста в связи со смертью писателя Бергота, который за несколько минут до своей смерти оказался в галерее, где, наконец, увидел картину Вермеера «Вид Дельфта», которую мечтал увидеть всю жизнь. Он стоит перед этой картиной и у него в голове, за несколько секунд до смерти, пробегают совсем не случайные размышления. Он смотрит на картину, которую знал только по репродукциям. И вот в оригинале он впервые для себя разглядел в левом ее углу голубые фигурки и, наконец, главное — центр — желтый кусок полотна, написанный с удивительным совершенством. Бергот смотрит на это и говорит: Вот так я должен был бы писать. Мои романы в последнее время слишком сухи (вспомните, что я говорил о сухости, интеллектуальной черствости; я говорил, что текст должен быть как палимпсест, быть рукописью, на которую нанесено одновременно много слоев и их нужно различать, потому что в каждом слое всегда есть какой-то оттенок слова, мысли, который связан со всеми другими слоями — такой сложный пирог, который мы должны вкушать одним укусом), на них нужно было бы наложить несколько слоев краски (чтобы фраза обрела самостоятельную реальность этого плотного и чувственного бытия), как на картине Вермеера (III,187). И мысленно перед ним предстали весы, на одной чаше которых была вся его жизнь, а на другой чаше был этот кусок полотна. И Бергот вновь почувствовал боль и сказал себе: Я, кажется, безрассудно променял первую на вторую. Тут его снова ударило, он упал, прибежали служители, Бергот оказался мертв. И Пруст пишет: Он был мертв. Мертв навсегда? Кто знает?.. Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догмы, не дают доказательств, что душа продолжает существовать после смерти. Единственное, что можно сказать, — это то, что все в нашей жизни происходит так, как если бы мы входили в нее, неся бремя обязательств, принятых нами в предшествующей жизни. Ибо в наших жизненных условиях, на этой земле нет никакого резона для того, чтобы мы считали себя обязанными делать добро, быть деликатными, даже просто вежливыми, как и нет причины художнику-атеисту считать себя обязанным в двадцатый раз переделывать часть картины, восхищение которой будет так мало значить для изъеденного червями тела… Все эти обязательства, как бы принятые в предшествующей жизни, которые не имеют своей санкции в наблюдаемой реальной жизни, кажутся принадлежащими иному миру, основанному на доброте, совестливости, жертвенности, миру полностью отличному от нашего (внимательно следите за выбором слов), из которого мы появляемся на этой земле, чтобы родиться, прежде чем вернуться, может быть, снова в него, и жить под властью тех неизвестных нам. законов, которым мы в нашей жизни подчинились, поскольку мы сами в себе несли их урок, не зная, кто в нас их прочертил, законов, к которым нас приближает всякий глубокий труд ума и которые невидимы — все еще! — лишь глупцам (III, 188). В этой текстуре вы видите очень сложное переплетение идей. Во-первых, есть другой мир, и если мы в этом мире имеем какие-то обязательства, то эти обязательства необъяснимы самим миром, если не предположить, что мы позаимствовали их или заключили их в другом мире. Во-вторых, не зная этих законов или обязательств, мы, тем не менее, подчиняемся им. Ведь в жизни мы бываем добры, совестливы, жертвенны, не зная, кто прочертил в нас эти законы, нас приближает к ним глубокий труд ума, и они невидимы тем, кто этого труда ума не совершит. То есть — глупцам. Хочу напомнить вам, что слово «глупец» в нормальном хорошем тексте, в данном случае художественном, как и в философском, не имеет психологического смысла. Под словом «глупец» не имеются в виду глупые люди, а просто имеется в виду несовершённость какого-то определенного рода опыта или труда мысли. И неизвестно заранее, кто будет способен совершить этот опыт жизни и труд мысли. Значит, есть другой мир и есть законы, которым мы иногда следуем, не зная о них, и которые мы узнаем, если узнаем, как законы некоторой другой жизни, и по ним мы живем согласно закону перебоев сердца. Это перебивающееся сердце живет по каким-то странным законам. Ибо мы вынуждены опускать прилегающие моменты времени и пространства и соединять нашу точку с другими отдаленными точками. Например, у Пруста авторское «я», вспоминающее не памятью, не умом, не наблюдением, а реально воскрешающее живое существование бабушки, это «я» существует как бы дискретно в том смысле, что вокруг него — пространство других «я» этого же автора, у которых нет восприятия или этой памяти живого существования другого человеческого существа, бабушки. Поэтому мы можем мысленно представить себе, что этих промежутков, в которых отсутствует бабушка, — нет, что одна точка существования бабушки и вторая точка существования ее есть одна длящаяся точка. Иначе говоря, реальный человек находится в режиме перебоев, но объект, как живое существо, действительно воскресшее реальным живым присутствием, а не холодной памятью, оно ведь продолжало существовать, когда человек выпадал туда и сюда. И поэтому в его режиме существования, в его измерении, в его кадре, в его системе координат мы можем соединить эти точки, пропустив другие точки, относящиеся к другому режиму жизни. И мы можем тогда представить себе существование этого живого существа как некое сплошное существование. Но закон жизни этого существа явно иной по отношению к закону, которым мы живем реально. За этим стоят простые психологические реальности. На какой миг или на какое время мы можем собрать себя так, чтобы все моменты нашей сознательной жизни были бы собраны в одной точке? Такого собирания мы иногда добиваемся в молитве. Молитва, как режим сознательной жизни, для этого и существует. Но не можем же мы молиться весь день. В течение дня, реально, мы живем разбросанно, разорванно, ибо то, что собирается, — собирается на мгновения. И мы не можем долго пребывать внутри этого мгновения. У нас рассеивается внимание. Рассеивается согласно физиологическим, психическим законам — по законам режима нашей психики. Мы не можем держать одну и ту же мысль неопределенно долго; а законы гласят, что ее надо держать, — чтобы она вообще была. Ведь вся проблема — вспомнить реально бабушку — и означает: неопределенно долго или максимально долго удержать нить ее реального присутствия. А мы не можем. Итак, я снова выхожу на тему странного переплетения всего и вся в нашей психологической жизни. В нашем языке, языке литературы, искусства, философии, религии, или просто в нашем обыденном языке всегда есть слова памяти об этом. Просто мы не восстанавливаем первичную связь. Например, слово «молитва» стоит у нас в другом контексте — церковного ритуала, но прежде чем туда попасть, это явление должно было существовать в своих особых связях в нашей реальной психической жизни. Различие между некоей невидимой реальностью и видимой неминуемо влечет за собой в нашей ассоциативной работе ума определенные слова и представления. Скажем, представление о совершенстве, которое мы невольно ассоциируем с режимом жизни, который имеет место в невидимой реальности, более совершенной по сравнению с видимой. Но здесь есть одна опасность, которая часто реализовывалась в истории культуры и в истории мысли, — предметного представления этого различия. То есть представления, что какой-то другой мир существует так же, в том же смысле, как существует, например, стол или мы, в качестве тел, здесь присутствующих, но существует в виде мира потустороннего, или мира впереди нас, желанного будущего. Такой ход мысли нужно предупредить осознанием того факта, что само это различение между реальным миром — невидимым и реальным — обыденным, является метафизическим различением. Повторяю, дело не в том, что мы ассоциируем слово «метафизика» с некоторым другим миром. Ведь что такое метафизика? Мета — то есть все то, что за физикой. Так ведь? Значит, это различение само метафизично, — это отвлеченное, не имеющее предметного смысла различие. И культура мысли состоит в том, чтобы постоянно держать в голове метафизический или непредметный характер такого различения. Это очень простая и в то же время имеющая сложные последствия вещь. Скажем, что такое алхимия? Из представлений, заимствованных из учебников по истории науки, мы знаем, что алхимия — это примитивные фантазии и представления, что были какие-то придурки или сумасшедшие, которые искали философский камень и по ходу дела, сами того не ведая, открывали какие-то химические рецепты, а потом пришла наука и все поставила на свое место. Однако если мы выбросим все это из головы, то ясно увидим, что это и есть как раз попытка предметно представить и предметно реализовать то, что является лишь метафизическим или человеческим. Алхимия полагает, что можно в терминах описываемых веществ, реально, в этой жизни разрешить, размыть и растворить ее неизбывные антиномии. Например, антиномию души и тела. Ведь что нас смущает больше всего в различии между двумя мирами — невидимым и видимым? — То, что наше тело якобы не подчиняется нашей душе. Скажем, тело хочет спать, а душа требует пребывания во внимании… Мечта родить в реторте тело, которое целиком есть дух, — и есть алхимическая идея. Из алхимической идеи, кстати, родилась и социалистическая идея. Первая формула социализма, хотя это, видимо, неожиданно для вас, была алхимической формулой. Вы знаете историю мюнстеровской коммуны, но вряд ли вам известно, что основана она была специалистами по черной магии и алхимии, у которых идея другого мира приняла характер схемы, плана, по которому может быть перестроена вся жизнь. Царство Божие на земле. В алхимии идея теургии, теургический акт реального перевоплощения применяется к телу — это личный поиск, а в первых формах социалистической мысли — она применяется уже к общению, то есть к обществу. Общество ведь тоже тело, и, значит, можно обращаться с ним по законам духа в реторте эксперимента. В мюнстеровской коммуне мы еще имеем дело с невинными масштабами подобной алхимии; число жертв здесь, наверное, было не слишком велико. Однако позже в руки экспериментаторов был дан нож, который косил миллионы. Поэтому такого рода формы алхимической, как и социалистической мысли, считаются и должны считаться паракультурными или околокультурными явлениями. Ибо что такое культура? Культура — это понимание смысла того, что сказано. То есть понимание символического и только символического значения различения. В этом смысле религия по сравнению с алхимией была культурой, а алхимия — паракультурой. Потому что в действительности религиозные люди прекрасно понимали, что идея Царства Божьего на земле не есть некий реально достижимый идеал, к которому человеческий род устремлен и который возможен в будущем. Не в этом смысл. Смысл — в различении, которое имеет место и действует в каждый данный момент внутри любой вещи. Представления о другом мире могут быть лишь символами нашей жизни, посредством которых она организуется, а не представлениями, указывающими на его возможное воплощение в этой жизни. На рубеже XX века в России эта дилемма обсуждалась, в частности, Бердяевым в его забавной полемике с Николаем Федоровым по поводу идеи воскрешения мертвых. Отличавшийся некоторой внутренней грамотностью и культурой мысли от немного диковатого философа, Бердяев пытался объяснить тогда, что нельзя буквально понимать эти представления, что идея воскрешения, которая есть в религии, — символ, а не указание на возможную реальность… Короче, я хочу еще раз предупредить, чтобы мы не воспринимали различие между двумя мирами буквально, как к тому склонны поэты. Поскольку одной из идей, которые разрушили русскую культуру в начале века, была как раз теургическая идея. Идея о том, что жизнь реально, на деле может быть построена как художественное произведение. Эта околоблоковская идея заворожила в то время многих поэтов и писателей символистов. Вы, очевидно, знаете, как Блок экспериментировал со своей любовной жизнью и какие чудовищные вещи из этого получались. Хотя руководствовался он идеей различения, говоря, что мы видим облака и тучи, а на самом деле за ними весна, и поэт, собственно, тот, кто видит весну за тучами. Однако стоит только сместить акцент — и начинается теургия, то есть попытка превращения обыденного процесса собственной жизни в некий художественный акт. И тогда — несчастье от того, что получиться это не может. Идеи вообще вещи очень деликатные, и иногда неправильно понятая идея превращается в дубинку более увесистую, чем дубинка из железа. По определению, идеи — вещь мягкая, ими нельзя убивать. А оказывается, — можно убивать, если идея овладеет достаточно большой массой людей… Теперь вернемся к нулевой точке, ряд свойств которой мы уже очертили. Мы ввели представление о минус-состояниях, плюс-состояниях и о мнимых величинах. Я говорил, что в той воображаемой точке, из которой мы хотим построить некоторое пространство для того, что мы называем законами, в этой точке речь идет о нашем полном присутствии. То, что я называю полным присутствием, — это неделимое присутствие, где действуют определенные законы. Приведу цитату из Фолкнера. Сам факт, что у совершенно не связанных между собою писателей появляются сходные идеи, говорит о том, что за этим сходством скрывается нечто существенное. Помните, я говорил вам, что точка, в которой мы должны присутствовать целиком, есть минимальный временной интервал. Есть нить. И вот в малости и минимальности этой точки-интервала явственно видно, что мы имеем дело с некоторым законом. У Фолкнера то же самое сказано так: «Переплавляя житейское в апокрифическое (то есть некое событие, получающее некоторое легендарно-библейское значение), на клочке родной земли величиной с почтовую марку (обратите внимание: величина, малость, которую я уже вводил в связи с Прустом; Пруст тоже что-то воссоздает в своем малом опыте) я создал собственный мир. Подобно демиургу я способен перемещать этих людей в пространстве и времени (людей этого мира)». Все это доказывает мою теорию, что время — подвижное состояние, и оно открывается лишь неуловимыми, как миг, воплощениями в индивидуальном опыте человека. Не существует никакого было, только есть. Казалось бы, теория прямо противоположная прустовской, потому что Пруст — это поиск утраченного времени. Но ведь я уже показывал, что сама эта теория прошлого или теория времени предполагает другую теорию мира, а именно: весь мир здесь и сейчас. Значит, не существует никакого «было», только «есть». И далее: «Созданный мною мир представляется мне камнем, фундаментом вселенной — этот камень невелик, но если его вынуть, рухнет все здание». Если вынуть этот маленький кусочек земли размером с почтовую марку, на которой, однако, воссоздан мир, — то он рухнет весь. Таким образом, мы совершенно ясно видим здесь выполненное в материале художественного текста ощущение какого-то замкнутого, весьма ограниченного пространства, представляющего собой при этом вселенную, где каждый элемент связан тысячами нитей с другими элементами, и это все существует в непрерывно длящемся настоящем. Ибо наша точка обладает таким свойством, что оказавшись в ней мы представляем себе мир как творимый заново; нет готового, заданного мира, он воспроизводится и длится именно потому, что воссоздается каждый раз в каждой точке. В том виде, в каком он длится, он длится только потому, что воссоздается. Здесь есть еще и такой оттенок мысли: каждый мир творится заново, и этим предполагается определенный метафизический закон — еще ничего не случилось. Ведь Фолкнер говорит, что нет никакого «было», а есть только «есть». Что значит — только «есть»? Что значит: «было», «случилось»? Случившимся обычно называют то, что в прошлом, то, что сделалось. А мы говорим о мире, в котором, в каком-то смысле, еще ничего не случилось. Мы находимся в такой точке. Сошлюсь снова на Паскаля и этим замкну свою мысль, чтобы психологически мысли в нашей голове слились в какое-то четкое понимание, хотя оно недоказуемо. Паскаль сказал странную вещь: «Агония Христа будет длиться вечно, и в это время нельзя спать». Обычно мы воспринимаем мир так, как будто в нем есть случившиеся события. Христа — распяли, агония Христа совершилась и занимает свое место в цепи объективных событий. А Паскаль говорит совсем другое. Под агонией Христа он имеет в виду такое событие, которое совершается все время. Это растянутый на совершенно неопределенное время, длящийся акт, который есть само дление и больше ничего, в нем нет никакой возможности различать одно состояние от другого. Внутри него мы не можем отличить прошлое от настоящего и от будущего. И в это время нужно не спать, а бодрствовать, или, на нашем языке, — полностью присутствовать. Ибо только это является условием понимания действительного мира и его законов, по которым мы живем в нашем недействительном мире, не зная о законах. А Фолкнер, который в свою очередь хочет на клочке земли размером с почтовую марку (или в малом интервале) восстановить всю вселенную, подчеркивает: «Время — подвижное состояние, оно открывается лишь неуловимыми, как миг, воплощениями в индивидуальном опыте человека». И говоря о характере своих героев и о проблемах, которые перед ним стояли, он проводит следующее рассуждение: «Я всегда хотел рассмотреть эти события так (имеется в виду битва под Геттисбергом, где южане окончательно потерпели поражение в войне с северянами), как если бы для каждого южанина — юноши еще не наступил этот июльский день 1863 года, когда дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены… и все сейчас на весах, но это еще не произошло, даже не началось, и не только не началось, но есть еще время не начинать». То есть еще ничего не случилось. Не в том смысле, что реально можно повторить сражение, а в том смысле, что понимающая жизнь развертывается и начинается под знаком этого возвращения (как в перевернутом кинокадре) к еще не случившемуся, и все — висит. И здесь — карты, здесь — игра. Агония Христа длится вечно, и все это время нельзя спать. Но «нельзя спать» подчиняется, конечно, определенным законам. Именно их я хотел напомнить. Я сказал: неделимость присутствия. Пруст очень четко ощущает этот факт закона, вводя различение между непроизвольной памятью и памятью сознательной, памятью-наблюдением. Различение здесь простое: это разница между тем, как автор, усилием сознания и волевого внимания, помнит черты лица бабушки, и тем, как эти черты присутствуют. Две разные вещи. Дело в том, что есть некий закон, работающий против наблюдения и сознательного воспоминания. В наблюдении или в сознательном воспоминании, по определению, заложен готовый мир, мир готовых предметов, мир привычки, мир иерархизированный, в котором все предметы уже расположены по своим рангам. А мы, если помните, в нашей нулевой точке от рангов отказались; отказались от качеств, от иерархии. Но предметный мир, — а терминами предметного мира мы оперируем, когда усилием воли и сознания хотим что-то наблюдать, вспоминать и так далее, — содержит в себе имплицитно всю эту иерархию, в том числе и черное, накрывающее крыло привычки, черную вуаль привычки. Оказывается, эта точка, требующая нашего полного присутствия, устроена так, что она работает против сознательного, и в ней существует закон неделимости или постоянства суммы энергии, интенсивности. Это звучит псевдонаучно и, казалось бы, никакого отношения к делу не имеет. Но попробуйте иначе понять то, что неоднократно повторяется по ходу романа Пруста. Причем понять в контексте различения между непроизвольным и произвольным воспоминанием. Например: Но сначала воспоминание, которое приходит к нам непроизвольно (то есть оно пришло к нам так, что мы не сделали никакого усилия), находит в нас нетронутую силу воображения, в данном случае страдания, которое мы частично израсходовали, когда хотели усилием нашего духа сознательно воссоздать воспоминание (III,543). Значит, если ты уже потратил какую-то энергию — а она предполагается неделимой и постоянной — на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание, тогда воспоминание к тебе не придет. И если даже придет, оно застанет тебя, твою способность воображения уже затраченной на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание. В другом месте (стоя перед зеркалом, примеряя галстук и одновременно слыша пение птицы и вспоминая, как он слушал ее когда-то, а здесь он сознает себя завязывающим галстук; тема существования наших сознательных состояний одновременно во многих измерениях) Пруст пишет: Множественность моей жизни, которая вставала перед моими глазами, развертывалась в трех планах, и когда на какое-то мгновение я становился прежним человеком, отличным от того, каким являлся сейчас, в течение уже долгого времени (значит, я неожиданно остановился, неожиданно из режима завязывания галстука я становился каким-то прежним человеком, скажем, носителем воспоминания, зрелища поющих птиц), то чувствительность, не будучи амортизирована привычкой (или не будучи потрачена в своих частях), получала из малейших раздражений моих впечатлений такие живые удары, сотрясения, что перед ними бледнело все то, что им предшествовало (II,1035). То есть все то, из чего мы вынули энергию, приложив имя. (А имя — это элемент предметного мира.) Возможную энергию того, что шло к нам, мы истратили или остановили, и она не дошла до нас — мы потратили ее, когда давали имя. Как выглядела моя бабушка, когда она завязывала шнурки ботинок? Это акт сознательного воспоминания. И поэтому, если бабушка явится, то она застанет меня не неделимым в моих способностях воспринять, а поделенным и, следовательно, неспособным воспринять. …И тогда таким живым впечатлением (которое живо именно потому, что застает нас там, где мы неделимы) мы и привязываемся к таким ощущениям с преходящей экзальтацией пьяницы. И еще, — мы знаем в действительности лишь то, что ново. Пруст считает, что старого вообще нельзя знать. Можно знать только новое. В полном реальном смысле слова «знать». И Пруст говорит: …в действительности, на деле мы можем знать лишь то, что ново, что неожиданно вносит в нашу чувствительность изменение тона, и это изменение ударяет нас в той точке, в которой привычка еще не подставила свои факсимиле (III,529). То есть свои бледные тени, свои привидения. И сейчас я снова вернусь к теме привычки (l'habitude у Пруста). Представления, которые мы воспринимаем только при условии, что мы встретили их неделимыми, поднимают тяжелую завесу привычки, которая оглупляет нас в течение всей нашей жизни, скрывает почти всю вселенную. Реальный повседневный мир для Пруста есть мир сокрытия, ткань, которая ткется, в которой мы участвуем, и она все время, все больше и больше закрывает от нас другую реальность, большую, чем эта. Значит, повседневный мир на самом деле есть мир сокрытия действительного мира, и он ввергает нас в ночь под своими неменяющимися этикетками или pales facsimiles, как пишет Пруст. «Этикетками», подставленными под яды жизни, гораздо более опасными и опьяняющими, поскольку они заменены чем-то пресным, как трава. То есть та более реальная жизнь, чем повседневная, она интересна еще и тем, что содержит в себе возможность опьянения, возможность гибели, в том числе гибельные наслаждения. А в повседневном мире, как выражался Пруст, даже смерть нам кажется болезнью, от которой выздоравливают. Значит, в нашей воображаемой точке мы сталкиваемся с действием какого-то закона. Это закон заданной суммы неделимой энергии, энергии наших чувств и наших восприятий. То, что должно быть узнано, требует, когда идет к нам, чтобы мы встретили его с энергией, не затраченной на сознательные акты восприятия, воспоминания, наблюдения и так далее» И с другой стороны, у Пруста часто появляется тема неделимой энергии, но только с отрицательным знаком. Он называет ее непримененной энергией. То, что я сказал, кажется противоречием, но в действительности это просто смена знаков. Та же ситуация, когда я хочу рассудочно вспомнить лицо бабушки и когда именно поэтому ко мне не приходит непроизвольное воспоминание, я не могу его ощутить — потому что уже затратил энергию. Энергия, которая потрачена таким образом, и называется у Пруста непримененной энергией. То есть единственным видом применения энергии является применение ее на расковывание, на изменение самого себя, на воссоздание себя, как единственного носителя и исполнителя того, что предназначено. Ты должен на пустое место встать актом своего восприятия, своего состояния. Это то, что у Декарта называется cogito. А обычно вместо этого люди бросаются в социальные прожекты, в декларации, подписывают заявления, участвуют в социальном активизме, в «общественно-полезной» деятельности — для Пруста все это проявления неиспользованной энергии. Ведь ее нужно куда-то девать — ту самую энергию, которая неделима и существует, чтобы что-то делать, чтобы быть в гармонии с самим собой. Я называл это состояние identity — тождеством с самим собой. А между тем мир фиктивных социальных актов, актов вежливости, светского ритуала, фиктивной дружбы — все это существует и несется на волнах энергии, которою было некуда деть. Энергии, которая вместо того чтобы пойти на собранность и на внимание, тратится таким вот образом. И происходит это потому, что человек прежде всего боится самого себя — боится войти в себя и увидеть истину так, как она есть. Боится оставить надежду; надежда, как и предметы нашего страха, предполагает, как я говорил вам, деление и удвоение времен и миров. Надежда, что завтра будет лучше, завтра возлюбленная перестанет изменять, завтра трещина дома каким-то чудом склеится… Но, когда мы говорим о мире Пруста, мы говорим о мире, на дверях которого написано: оставь надежду всяк сюда входящий. Душа не должна знать страха. Я снова возвращаю вас к теме, которую обозначил словами: два основных врага человека — надежда и страх, иначе — отсутствие мужества. Или — надежда и лень. Итак, когда мы говорим о точке, в которой явно ощущаем действие какого-то энергетически наложенного на нас ограничения, мы с удивлением обнаруживаем, что эта точка есть одновременно точка расширения души и изменения себя. Почему — расширения души? Начну с простого примера, чтобы от него перейти к тому, что, с точки зрения Пруста, может выводить нас за эти двери, обозначенные как нулевая точка. Допустим, что энергия не затрачена, что мы в неделимом виде встречаем то, что к нам приходит. И мы должны предположить, что в принципе все всегда известно, уже есть. Мы ищем истину, и метафизик, а значит и мы, должны предполагать, что истина такой предмет, который уже есть, хотя мы не видим его. Тем более что истина вообще не является дополнительной информацией к тому, что мы знаем. Она внутри того, что мы уже знаем. А мы… просто не видим. Но когда она нам откроется, то предъявит страшное требование. Почти что дантовское требование. И вот сцена из Пруста. Во время второго пребывания в Бальбеке, на морском курорте, у него завязывается сначала семейный роман, роман с целым семейством девушек. Недифференцированные любовные чувства, некристаллизованные; а потом, наконец, чувство кристаллизуется на Альбертине, и завязывается роман с ней. И в одной из сцен (еще только начинающейся кристаллизации) он в кафе вместе с Альбертиной и Андре, ее подругой; и девушки танцуют. А рядом с. Марселем (я не хочу называть его Прустом, поскольку «Поиски» все-таки не автобиография) сидит Котар — врач, который периодически появляется на страницах романа. Он отличался не слишком большой воспитанностью и не слишком большой деликатностью, и поэтому, хотя знал, что Марсель знаком с девушками, позволил себе реплики в адрес девушек, которые танцевали, как «шерочка с машерочкой». Да, — говорит Котар Марселю, который смотрит на танцующую возлюбленную, — на месте родителей я бы не позволял девушкам так развлекаться. Они красивы? Я что-то плохо их вижу. Котар всматривается и продолжает сообщать Марселю итоги своих наблюдений. Да, да, смотри, они танцуют, тесно прижавшись друг к другу, правда, у меня нет лорнета, но мне кажется, они на вершине блаженства (II,795–796). И далее сообщает уже медицинское познание, что женщины испытывают «наслаждение прежде всего грудью», — одна из первых молний, которых будет много в жизни нашего героя. Одна из молний, которая жестоким образом раздирает убаюкивающую пелену действительности, то есть конвенциональных актов, актов наблюдения. Ведь наблюдаемый акт — две девушки танцуют — это вполне конвенциональный акт, он входит в число понятных или якобы понятных событий. «Шерочка с машерочкой» танцуют. Слова, посредством которых мы наблюдаем и описываем это (потому что мы наблюдаем словами), уже содержат в себе объяснение того, что происходит. Или, как сказали бы англичане, содержат explain away — отобъяснение. То есть нечто, что позволяет нам не видеть именно потому, что оно «отобъясняет». Но действительность врывается — ведь грудью испытывают наслаждение, — и за убаюкивающей пеленой готового мира, в котором акт танца одной девушки с другой занимает вполне определенное и безобидное место, за этой пеленой открывется какая-то картина реальности, нечеловеческой, немыслимой. И встает проблема: как жить дальше, если ты это увидел? Как это уместить? И вот здесь есть или появляется место для расширяющейся души. Только расширяться она должна, к сожалению, настолько, чтобы и ад вместить в себя. Потому что ты не можешь от этого зрелища отделаться дешевыми словами, что девушки ведут себя неприлично. Перед тобою самостоятельная реальность, которая была скрыта конвенциями, и ты не видел, а когда увидел, то еще не значит, что приобрел право ее судить. То есть отделаться от нее путем суждения. Потому что «порок» и «добродетель» — слова из готового мира, посредством которых мы что-то объясняем, чтобы не видеть. Явление истины требует от нас расширения души, причем настолько, чтобы она еще и ад могла вместить; истина появляется, и в момент своего появления она не дает, а отнимает мир, который у нас был и которому больше не на чем держаться. Для героя романа это одновременно одна из первых молний судьбы. Потом всю жизнь ему придется иметь дело с лесбиянками, и это будет самой устойчивой темой Пруста. Но слово «лесбиянка» — лишь слово, в нем ничего нет, так же как в шекспировской розе — «что в имени твоем?» Это просто избавляющий нас от труда мысли знак. А пока мы даже не имеем права употреблять эти слова, поскольку еще ничего не поняли. Итак, за точкой, в которой мы должны быть с неделимой энергией, откроется мир, и откроется он в той мере, в какой мы можем расшириться душой и измениться. У Пруста, когда ему явилась истина танца, отнят мир, в котором этот танец занимал обычное, конвенциональное, понятное место. Но что может ввести нас в другой мир? Нам нужен проводник. О свойствах проводника я частично говорил в связи с Данте; тот факт, что поэт ведет Данте, есть не что иное, как символ поэтического творчества. В новый мир истин, куда ты выйдешь лишь расширившись душой и обнаружив в своей душе ад, — проводит нас акт поэтического творения. Есть одно привилегированное явление, которое содержит в себе в предельном, чистом виде те черты, которые нас интересуют. Пока я выделю только две из них. Я сказал: истина появляется как нечто такое, что отнимает у нас мир. Она как бы является нам и, казалось бы, должна добавиться к нашему миру, расширить его, и мы должны принять ее в этот мир, но ее появление означает, что мы всего лишились. И во-вторых: появление истины означает дальнейшую игру разницы между физическими качествами предметов и их действительным смыслом. Ведь соприкосновение женских грудей во время танца не изменилось после того, как мелькнула молния истины. То есть никакой дополнительной информации о физических качествах ситуации автор не получил. Ничего нового. Или когда Марсель вспоминает черты бабушки и не может вспомнить ее как живую, хотя видит ее черты, слышит реплики, адресуется к ней. Все это — мир привидений, где нет живого присутствия. А физика та же самая. Даже физика смерти та же самая. Ведь бабушка умерла давно. В сценах, которые описывает Пруст, существует разница между актом физической смерти и этим же актом, как явлением мира истины. И мы должны попытаться уловить эту разницу — между фактом смерти и тем, что представилось. Какая разница? Ведь Марсель знал, что бабушка умерла. Что нового он узнал? Непонятно. Это как расколдованный мир. Но что его расколдовывает? В каком смысле расколдовывает? Вы помните, я говорил вам, что души могут жить в деревьях, и они окликают автора, его окликают частицы его же собственной души, в силу круговорота потерянного времени помещенные в предметы. Но ведь так и устроена наша сознательная жизнь: предметом может быть не просто, скажем, дерево, цветок X, который настойчиво появляется у Пруста, как idee fixe, — но и черты лица. Вот я вспоминаю усилием воли черты любимого существа, они содержат в себе мою душу, мое отношение к бабушке. Но она заколдована в них, и я ее не воспринимаю. Черты любимого лица как бы держат в плену то, что я должен воспринять. И освобождает нас от плена, расколдовывает мир — знаете что? Очень странная вещь, соединяющая как раз те два свойства, о которых я сказал, — смерть. Если она понята до конца. И здесь мы встречаем у Пруста странные, очень интересные вещи. Все это, конечно, воспринимается просто как красивый текст, но в действительности это сделано на таком глубоком пробеге внутреннего опыта экзистенциального становления, что по ходу дела, строя просто красивый текст и решая в то же время проблему своей жизни, Пруст пластически как бы выплескивает фундаментальные вещи, имеющие непосредственое отношение к структурам нашей сознательной жизни. Значит, когда мы — тук-тук — постучали в точку, и в этой точке оказались неделимыми, и открывается дверь — она открывается символом смерти. Потому что смерть как раз и обладает в предельном, чистом виде двумя названными свойствами. Во-первых, в момент смерти вся наша жизнь собрана, но ее собранность мы не можем видеть и не можем ею владеть, поскольку умерли, и, во-вторых, здесь резко видно различие между физикой, актом смерти и самой смертью. В том тексте, который я сейчас хочу попытаться воспроизвести (еще раз прошу прощения за бездарный перевод), весь ход сплетения слов, ассоциаций и идей все время идет к одному пункту. Это — невыносимое, невозможное, неразрешимое противоречие между воспоминанием и ничто отсутствия. В данном случае имейте в виду, что бабушка полностью присутствует и тогда, когда совершенно ясно, что ее нет — ведь она умерла. И Пруст говорит: в этот соответствующий истине час произошел мучительный синтез между продолжением жизни (или сохранившейся жизнью) и ничто, небытием (II,760). Или он пишет о своей матери: Лишь тогда, полностью поняв действительную смерть бабушки (то есть смерть существует только как понятая смерть), осознав это, я понял, какое значение имел часто наблюдаемый мною, остановившийся взгляд моей матери Я часто после смерти бабушки наблюдал у матери этот остановившийся взгляд, ушедший в какую-то невидимую мною действительность. И теперь я «понимаю, очевидно, глаза ее, взгляд застыли на этом непостижимом противоречии между воспоминанием и небытием (II,769). То есть для матери Пруста бабушка была жива; и в той мере, в какой он сам полностью воссоздал ее присутствие, в этой же мере он понял, что ее больше нет. И лишь тогда, говорит Пруст, оживляются высохшие силы души и оживают источники. Вот если бы, так, мне не явилась смерть бабушки, то я, наверное, жил бы дальше с умершей душой. Перед этим эпизодом Марсель строит планы в координатах рассудочного, готового мира, в котором существуют наши проекты, планы, авантюры, которые мы строим сознательно, как, например, с кем-то посидеть или «хотится под ручку пройтиться». А взял под руку, глядишь — и ничего не случилось. В одном мире — бывает, а в другом — ничего не происходит. Так вот, в этом мире Марсель строит планы соблазнения и встреч, романа с камеристкой баронессы Пютбю, о которой он понаслышке знает, что это женщина сравнительно доступная, и воображает приключение с нею на пляже Бальбек, и даже просит кого-то узнать, поедет ли баронесса на пляж со своей камеристкой или без нее. И пока все это строится — завязываются нити судьбы: потому что сейчас ему явится бабушка, и она развяжет в нем способность влюбиться в Альбертину. А Альбертина уже здесь, и все планы не имеют никакого отношения к тому, как действительно будут складываться события и жизнь Марселя. И вот, в разгар этих планов, у себя в комнате он наклоняется, чтобы развязать шнурки ботинок (тут стиль Пруста становится обрывистым, короткие фразы сменяют длиннющие, на целую страницу) и — сотрясение всей моей персоны. Короткая фраза. И дальше: Как только я прикоснулся к первой пуговице моих ботинок, моя грудь расширилась, наполненная каким-то незнакомым мне присутствием, божественным присутствием. Меня сотрясли рыдания, слезы потекли из моих глаз. Одно существо пришло мне на помощь, существо, которое спасало меня от сухости (или черствости) души. То существо, которое подобным же образом в другой момент моего отчаяния и одиночества, в момент, когда во мне самом ничего не оставалось (момент предшествующего приезда с бабушкой), вошло в меня и наполнило живым присутствием, вернув меня самому себе. Потому что это существо было я и больше, чем я. В скобках он замечает — «некая форма» (по-французски lе contenant — тот, кто содержит, а содержание — le contenu; в русском языке нет игры почти одного и того же слова, а во французском непосредственно видна связь между этими двумя словами: то, что содержит, и то, что содержится). Так вот: то, что содержит форма, больше содержимого, и форма принесла мне содержимое. Содержимое в данном случае есть то, что держит душу Марселя — бабушка. То есть мысль, образ бабушки. И форма — увидеть бабушку — возвращает содержание, то есть тебя самого. И далее: Я в своем воспоминании увидел наклонившееся надо мной существо, я увидел ее такой, какой она была еще до инфаркта. Я вдруг, в непроизвольном воспоминании полностью увидел перед собой живую реальность. Эта живая реальность существует для нас лишь в той мере, в какой мы воссоздали ее нашей мыслью (II,755–756). Предупреждаю, что слово «физика», слово «мысль» (противопоставление: физика — мысль) здесь не имеют обыденного значения, потому что когда я вспоминаю произвольным актом черты любимого лица, то ведь это тоже мысль, но не это Пруст называет мыслью. Мыслью называется какая-то совершенно другая работа. Повторяю, реальность не существует для нас, пока ее не воссоздаст наша мысль. Именно в силу различия между календарем фактов и календарем чувств (если помните, я описывал два вращающихся диска). Ибо есть реальность, в которой существует истина, что женщины испытывают наслаждение прежде всего грудью, и существует календарь фактов. Ведь Марсель видит обычный акт: две знакомые ему девушки танцуют одна с другой. И такая же разница, как между календарем или диском фактов и диском чувств, существует в смерти. Календарный факт, известный Марселю, — бабушка умерла, она умерла несколько лет тому назад, — он воспринимает только сейчас, потому что сдвинулся в сторону этого факта. И далее идут несколько страниц, которые содержат в себе всю тематику романа «В поисках утраченного времени». Пруст пишет: это воспоминание, то есть моя способность переживать смерть, существовала в моей душе как бы лишь в виртуальном состоянии. Помните, я говорил вам, что в каждый данный момент тотальная сумма нашей души существует у нас, имея лишь фиктивную стоимость. Или фиктивный общий вес. Поскольку в каждый данный момент то одна часть нашей души, то другая не находятся в нашем распоряжении. Где же они существуют? Они существуют, но в каждый данный момент мы чем-то не располагаем. И также в движении поиска самого себя в каждый данный момент мы не располагаем всеми нашими способностями — в этом состоит закон сознательной жизни. Лекция 8 В прошлый раз у нас промелькнула тема, имеющая отношение к очень древнему символу, — тема смерти. Вы, наверное, заметили, что в нашем разговоре все время появляются темы, обозначенные известными нам знаками, символами. В объяснении казалось бы простых вещей, которые мы обнаруживаем у Пруста и над которыми начинаем размышлять, а не просто читать текст, появляются весьма архаические и даже архетипические представления — они есть в мифах, в религиях, в искусстве, в философии. И это не случайно, поскольку мы имеем дело с попыткой понять, как пробегает в своем стремлении жить и в чем-то разбираться наша сознательная психическая жизнь. А она возникла и организовалась как жизнь смертного существа. Сам факт смерти, факт того, что мы смертны, уже заложен в том, как мы вообще что-либо можем осознавать, видеть, понимать, чувствовать; поэтому всякое последовательное продумывание, проработка даже малюсенькой темы, связанной с психикой или с нашим сознанием, — неминуемо обнажает и выявляет извечные темы. Указание на эти темы не есть вопрос эрудиции. Не поймите меня так, что я пытаюсь продемонстрировать перед вами эрудицию начитанного человека и поэтому, говоря о Прусте, вдруг говорю о религии, о Данте и так далее. Дело просто в том, что когда мы хотим что-либо последовательно продумать, мы наталкиваемся на некие архаические жилы нашей жизни — по той причине, что наша сознательная жизнь организовалась и возникла как жизнь смертного существа. И второе, о чем я хотел бы предупредить: мы имеем дело с особой психологией или с особым взглядом на психологию. Я уже говорил, что мы имеем дело с реальной психологией в отличие от психологии как науки. Печально это или радостно, я не знаю. Скорее всего, это печально. Ибо то, что называют сегодня психологической наукой, к нам, в общем-то, никакого отношения не имеет. Она изучает даже не лабораторного человека, а некоторое лабораторное представление о человеке; основные вещи, в зависимости от которых складывается или не складывается, удается или не удается наша внутренняя жизнь, вообще не фигурируют в психологической теории. Например, можно утверждать, что тот или иной способ размышления о смерти или отношения к смерти является решающим для нашего формирования как человеческих и психологических существ. То или иное отношение, например надежда и вера, безусловно, являются самыми существенными в нашей жизни. Между тем такое явление, как личность (причем именно явление, а не слово, потому что слово-то мы знаем), являющееся определенной структурой, определенным образом бытия, каким-то нашим свойством, как голубые глаза или черные, такое явление вообще не находит в психологии места, хотя оно явно имеет существенное значение для самого способа протекания и реализации наших основных склонностей, возможностей, способностей, талантов. Можно четко показать, что, например, в простом акте изобретения, творчества или вообще понимания гораздо меньшее значение имеют замеряемые лабораторно психические реакции (их скорость, способности памяти, объем ее и так далее), чем духовные свойства психики, которые мы описываем интуитивно, такие как напряжение, отрешенность, способность выходить за границы привычных, обыденных представлений. Это, казалось бы, — чисто духовные, а не психологические понятия, но моя мысль и предупреждение состоят в том, что в действительности они суть стержневые явления для психических или психологических процессов. К этому предупреждению я хотел бы добавить еще одно, чтобы яснее очертить то, чем мы занимаемся, и одновременно избавить вас от лишних ассоциаций, ожиданий или даже чрезмерных ожиданий. В действительности мы имеем дело просто с феноменом жизни. Жизнь — это единственное, что мы признаем, пребывания и дления чего мы желаем, и единственное, к чему мы стремимся, даже когда живы. Даже когда мы живы, мы стремимся к жизни. Но дело в том, что — и этим интересен Пруст — у жизни есть законы. И поэтому мы занимаемся сейчас не столько законами психологии в лабораторном смысле, сколько законами жизни. Имея в виду под законами простую вещь: есть что-то, в силу чего существуют или ограничения, или, наоборот, горизонты для того, что мы вообще можем хотеть, из-за чего мы можем волноваться, любить или не любить, быть привязанными или ненавидеть, быть отрешенными или мелочно рассеянными — то есть быть живыми. Единственная ценность, которую мы ищем во всех проявлениях самих себя и окружающего, — это живое. И мы хотим воспроизводить нашу жизнь. Но воспроизводим мы ее при определенных, повторяю, условиях, поскольку существуют такие связи и ограничения, которые могут, независимо от нас (правда, с нашим участием), убивать то, что должно быть живым. А реальная человеческая психология строится как попытка постоянного оживления того, что мертво. Мы оживляем мертвые слова, мы оживляем мертвые жесты, мертвые конвенции. Единственное наше трепетное, то есть волнующее нас отношение ко всему этому в действительности сводится к тому, что за всеми си-муляторами и привидениями, за вещами — мы ищем жизнь. И себя как живущего. Ибо ощущать себя живым совсем не просто. Вот почему здесь идет речь о науке, о законах, о всяких абстрактных вещах. Ведь очень часто мы бываем угнетены и чувствуем неловкость, ужас или скованность именно потому, что нарушены какие-то поиски нами самих себя и окружающих как живых, а не мертвых. Причем это и культурный феномен. Пушкин прекрасно сказал однажды (конечно, эти слова имеют прямое отношение к литературе, но нужно уметь за словами увидеть общее обстоятельство или закон): любить умеют только мертвых. А я задам вопрос: сколько раз в своей жизни, в том числе и в воображаемой жизни, складывающейся из чтения, из общения с искусством, литературой и так далее, вы убеждались в том, что жизнь есть нечто хрупкое и иногда опасное? Что такое мертвое в отличие от живого? Есть очень простое, уникальное и исчерпывающее предмет определение, не требующее доказательств: живое — это способность быть иным (в отличие от того, что ты ожидаешь, хочешь или требуешь). Живой всегда возьмет и напишет другую книгу, или сочинит другую мысль — на своих автономных основаниях. Жизнь автономна. Она ни для чего. Она сама по себе. Так же как цветок, вместо того чтобы кого-нибудь радовать, он сам по себе. Ведь наша жизнь, в широком смысле, часто устроена так, что она исключает автономные явления. Если бы люди могли радоваться… просто потому, что радуются. Писать песни — потому что пишется песня. Таковы и культурные явления. Они не для того, чтобы обидеть нас или огорчить. Хотя мы часто воспринимаем то, что происходит (в том числе и на Западе), не как жизненные явления, а как нечто, имеющее цель, программу, задачу, и тем самым убиваем их, омертвляем. Мы ожидаем от них как раз смерти. Как ожидалась смерть от Шукшина, от Пушкина, от Высоцкого… Я могу перечислить тысячи вещей и имен. Но не вкладывайте в это психологические ассоциации, то есть ассоциации умысла. Точно так же, как в жизни нет умысла, это автономная сфера, автономное самопроявление, так и убийство жизни тоже часто не бывает умыслом. Просто это два мира — мир смерти и мир жизни. Специально никто не задумывал убивать Высоцкого или Пушкина. Не нужно никому это приписывать и искать виновников, с которыми можно было бы развязать братоубийственную войну, и тем самым снова впасть в тот цикл, от которого пытались избавиться еще древние — цикл кровной мести. Давайте сохраним эту интуицию нашего предмета. Поскольку предметом нашим является жизнь. То есть те условия, на каких мы, в качестве живых и пытающихся сохранить себя в этом качестве, можем вообще из-за чего-нибудь взволноваться, что-либо полюбить, возненавидеть, понять, найти, потерять и так далее. Вот наш предмет, совпадающий с предметом Пруста. Пруст, в данном случае, — просто проделанный опыт. Он не создавал теории о самом себе. Слава Богу, он ненавидел это дело и правильно делал, но в том, как он поработал, видно строение самого феномена. Феномен Пруста в мире случился. Он случился и записан, и мы можем по тексту видеть, как могут вообще случаться такого рода явления. В данном случае — явления спасения. В старом, простом и вечном смысле этого слова. Сейчас я хочу возвратиться к сцене явления, откровенного явления или просто откровения (слово «откровение» я использую здесь в строго апологетическом, библейском смысле). Откровения смерти в лице умершей бабушки. Не к мысли о смерти, не к знанию и не к сознательной памяти о смерти, не к воображению в абстрактной памяти черт любимого лица, а к откровению, явлению собственной персоной, где, с одной стороны, есть чувственное воображение, а с другой — само себе говорящее. Мы имеем здесь дело с особыми явлениями, и кстати, в литературе они получили терминологическое обозначение. Например, Джойс называл такого рода явления эпифаниями. Не всякое явление, а такое, которое, во-первых, сохраняет чувственную оболочку, и она целиком нам видна (по определению нет таких чувственных явлений, которые мы не видели бы; что-то абстрактное мы не видим, а чувственное всегда нам дано целиком). И во-вторых, это явление, не выходя за свою чувственную оболочку, говорит или содержит знание о самом себе. И это есть истина. Джойс не случайно использовал по этому поводу герменевтический, библейский термин. Очевидно, вы помните эпифаническую сцену в Евангелии — явление истины в теле и в облике младенца восточным магам. Они непосредственно видели истину. Видели не младенца — а истину. По традиции это называлось эпифаническим видением, и Джойс, будучи весьма натасканным в томистской терминологии, использовал этот термин в своих очень разумных целях. Он называл эпифаниями явления, которые сами по себе являются говорящими. И считал, что задача художника искать эпифании. Не просто искать явления — наблюдать, собирать, помечать их, а быть настроенным на то, чтобы увидеть такое редкое, такое привилегированное явление, которое эпифанично. Значит, когда мы говорим о явлении умершей бабушки, то мы говорим об эпифаническом или откровенном явлении, которое, как молния, одним ударом завязывает все развязанные и висящие нити наших актов понимания. Кстати, образ молнии появляется и в тексте, который я сейчас зачитаю. Обратите внимание на выбор слов, подчиняющийся некоторому закону нашей сознательной жизни, его можно назвать законом всплеска. А именно, когда мы что-то действительно по делу и совершенно свободно говорим, то сказанным, независимо от наших намерений, выскажется и многое другое. И появятся совершенно определенные образы, определенные слова — эти, а не другие. Вспомним и то, что я говорил о схеме, где есть минус-предметы и минус-состояния, плюс-предметы, плюс-состояния, и есть еще зона, в которой может быть и то, и другое; особая зона мнимых величин, частей нашей души, которые не имеют места в данный момент. Итак, Пруст говорит: В любой данный рассматриваемый нами момент наша тотальная душа имеет лишь фиктивную ценность, несмотря на баланс своих многочисленных богатств, ибо то одних, то других нет в нашем распоряжении (II,756). Мы никогда не распоряжаемся целиком тем, что у нас есть. В том числе набором способностей. Поскольку мы можем приводить их в движение и сочетания лишь в последовательности. Здесь скрывается один метафизический тезис, который мы будем утверждать вслед за Прустом. Состоит он в следующем: для того, чтобы реализовать одно чувство, единицу чувства, — нужно несколько жизней. Чтобы реализовать одну личность, нужно несколько жизней. Представьте себе, что есть единица чувства или единица мысли, которая реализуется, и чтобы она реализовалась, нужна жизнь Платона, ваша, моя, а реализуется лишь единица одного ощущения, одной мысли. Это и есть закон неодновременности, то есть невозможности одновременно, в последовательности быть всему. И он не только имеет значение ограничения для нас, индивидов, но за ним сквозит и более широкий метафизический закон, возможность иного представления строения мира. Напомню, что у Фолкнера тоже одна единица понимания, одна единица состояния чувств или ощущения совершившегося мира реализуется на вместе взятых телах и душах его героев-родственников плюс его душа. И поэтому, чтобы восстановить содержание действительно испытанного чувства, ему нужно восстановить свою историю. Иначе зачем восстановление? Если для восстановления содержания испытанного чувства достаточно пройти кусочек, то вся эта абракадабра была бы не нужна. Так ведь? И люди поняли: то, что случилось, составлено на многих телах и многих историях — вместе они и составили единицу случившегося. Даже не историю случившегося, а единицу случившегося. Поэтому все это нужно восстанавливать. И такой подход к нашей психической жизни не может не менять форму романа. Писать так, как писалось раньше, рассказывая историю в наблюдаемых рамках отдельных персонажей и человеческих тел, носителей души, нельзя. Поэтому проблема времени и стала решающей в технологии современного романа в XX веке. Но эта проблема, как вы понимаете теперь, факт не чисто литературный, не только литературное явление, а явление философское, психологическое. Возвращаюсь к тексту: …то одних, то других нет в нашем распоряжении. Идет ли речь о действительных богатствах, или о богатствах воображения. И в моем случае это одинаково относится и к воображаемому древнему имени Германтов, и к богатству намного более значимому — действительной памяти о моей бабушке. Богатство… — понимаете, почему оно расположено сразу на нескольких планах? Потому что в данный момент я реализую имя Германт, а смысл отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную экзистенциальную историю, которую должен пройти автор, чтобы разоблачить иллюзии, уложенные воображением в имя Германт. Само по себе оно пусто. В данный момент оно просто знак средневековых добродетелей и не имеет никакого отношения к реальным носителям этого имени. Одновременно и то и другое не может быть в имени. Пруст продолжает: Ибо с помехами и расстройствами памяти связаны и Перебои сердца. Несомненно, именно существование нашего тела, подобно сосуду, который заключал бы в себе нашу духовность, вынуждает нас предполагать, что все наши внутренние достояния, все наши прошлые радости, все страдания постоянно находятся в нашем владении. Я уже говорил, как иллюзия тела структурирует наш взгляд, и почему таким образом структурированный взгляд ошибается, и чего он не может видеть, именно потому, что он структурирован на метафоре, на видимом, на аналогии видимого тела. Ведь мы предполагаем, что вот есть наше тело, и в нем — радости, качества, свойства, страдания. Далее у Пруста интересное замечание: Но может быть столь же неверно было бы предполагать, что они убегают или возвращаются (II,757). Значит, если я говорю о том, что мы в каждый данный момент не распоряжаемся всеми достояниями, которые имеем, что только тело внушало нам иллюзии, внушало, что мы ими располагаем, а если избавились от иллюзий, то знаем, что в каждый данный момент не располагаем всеми достояниями, — тогда возникает вопрос: а где же они? Они что — уходят, а потом приходят? Довольно забавный вопрос. И надо было основательно поработать, чтобы его просто поставить. Пруст пишет: Во всяком случае (не решая вопроса — уходят или нет), если они в нас и остаются, то большей частью времени в неизвестной области, где они не оказывают нам никакой службы (эту неизвестную область мы назвали областью мнимых величин); даже самые практические из них вытеснены воспоминаниями другого порядка, исключающими какую-либо их одновременность с сознанием. Здесь фигурирует слово «одновременность». То есть в состав нашего сознания входят только такие состояния сознания, которые, по определению, могут быть одновременными одно с другим. Только тогда они принадлежат нашему сознанию. А мы имеем дело с такими явлениями, одновременность которых с сознанием исключена. И еще здесь выскочило слово: «вытеснены» (по-французски refoulees) — это один из терминов Фрейда (подчеркиваю, Пруст не читал Фрейда, просто в этом месте, углубляясь по-настоящему в суть дела, он подошел к этому слову, и оно выскочило). Но если снова ухвачен чувствилищный кадр (или кадр чувств, кадр, как в кино), в котором они сохранены (то есть если где-то в каком-то кадре чувства они появятся передо мной, причем, это чувство может быть не у этого сознания и даже не у этого индивида, а у другого, с которым достояния, следовательно, одновременны), то они в свою очередь обладают такой же силой изгонять (или вытеснять) все несовместимое с ними (по признаку тоже своей одновременности) и устанавливать в нас то единственное «я», которое их переживало. Тем самым Пруст как бы говорит: «я» — много, но не в том смысле, что у вас «я», у меня и так далее, нет, я сам состою из многих «я». Но в каждый данный момент есть одно «я», в единственном числе, потому что «я» образуется на экране одновременности одних состояний с другими. И дальше идет совершенно потрясающий текст. Он пластичен по своей художественной ткани, но чудовищно сложен по интеллектуальному пониманию, трудность которого может разрывать эту художественную ткань. Я сам думаю над этими вещами и не знаю, можно ли это понять, просто читая Пруста. Сейчас вы поймете мою растерянность и недоумение перед художественными «безобразиями» Пруста. И вот тот, кем я только что внезапно стал (явилась бабушка), перестал существовать с того далекого вечера, когда моя бабушка по приезде в Бальбек (он в этот момент стал тем, кого раздевала бабушка тогда; каждое «я» в каждый данный момент в единственном числе) помогла мне разуться… То есть существование прервалось, остановилось, пропустив целые пляжи времен, а может быть, и стран, поколений, а может быть, миров, и продолжилось вдруг после этой остановки столь же естественным образом вовсе не после актуального дня (там остановилось, а здесь, не включаясь, оно случилось), о котором это мое «я» не знало (то «я», которое остановилось там, Сегодняшнего дня не знает, потому что у этого актуального дня свое «я» и они взаимно непроницаемы, не могут поделиться друг с другом знаниями; когда будет знание — будет или это «я», или другое, и другое знание), а без какого-либо разрыва непрерывности, как если бы во времени существовали различные и параллельные ряды, серии. Вспомните, что я говорил о метафизике, — так вот, то «я» остановилось там, а здесь целые пляжи, какие-то пространственно-временные события… и оно через них перескочило, вытеснило то «я», которое было в них. Сожмите сейчас, как гармошку, эти пляжи и вернитесь к тому моменту — как если бы он длился — в другой жизни или жизни других объектов, которые живут иначе или в другом измерении… Итак, Пруст говорит: как если бы во времени существовали различные и параллельные серии. Значит, я выпал в ту серию, в которой как бы нет разрыва непрерывности, она продолжается, но просто в другом времени, там, где равно нулю громадное время этих пляжей пространств-времен, они как в гармошке — так мы должны себе это представить. И дальше у Пруста фантастическая образность: …без какого-либо разрыва непрерывности — я сразу же вслед тому прошлому прилип (вообразите топологически слипшиеся точки, я опять адресуюсь здесь к математикам и физикам) к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной (он прилип и — дальше идет развитие того, а не этого «я»). То «я», которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова, (дальше у Пруста идет метафора просыпающегося человека, который еще слышит слова убегающего сна). Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех «я», которым, по крайней мере на какое-то время, я уже был (представьте себе устройство такой жизни). Теперь же, когда эта потребность возродилась (потребность стереть поцелуями следы горестей на лице бабушки и укрыться в ее объятиях — кстати, это устойчивый архетип Пруста — страдать и любить; потом ко всем женщинам, которых встретит в своей жизни, он будет относиться по формуле «укрыться в объятиях»), я знал, что мог бы ждать час за часом, и все равно моя бабушка никогда больше не будет со мной. Я открывал это лишь потому, что только сейчас, впервые чувствуя ее живой, подлинной, распирающей до разрыва мое сердце, вновь обретая ее, наконец, узнал, что навсегда утратил ее. Утратил навсегда; я не мог этого понять и старался вытерпеть муку этого противоречия: с одной стороны, существование, нежность, сохранившиеся во мне такими, какими я их знал, то есть созданными для меня, любовь, всецело питавшуюся мной, находившую во мне свою цель, постоянно обращенную на меня, так что дарования великих людей, все гении, какие только существовали с начала мира, не стоили бы для моей бабушки и малейшего из моих недостатков; а с другой стороны, получив, как присутствующий в настоящем, это блаженство, я должен был чувствовать его в тот же момент пронизанным достоверностью небытия, набрасывающейся на меня, как перемежающаяся физическая боль, небытия, которое стирало мой образ этой нежности, уничтожало это существование, уничтожало задним числом наше взаимное предназначение, превращало мою бабушку именно в тот момент, когда я ее как в зеркале обретал вновь, в простую незнакомую женщину, волею случая проведшую рядом со мной несколько лет, как она могла бы провести их с любым другим, и для которой и раньше, и после я был бы ничем и буду ничем (II,757–758). В этом тексте, — который стоит на ногах без каких-либо комментариев, — обратите внимание на его внутренние прокладки. Они имеют существенное значение. Например, жизнь, которая предстала перед ним в воспоминании об умершей. Бабушка — это существование, нежность, созданные для меня. Любовь или существование, имеющие во мне свое восполнение, или словами Пруста: «наше взаимное предназначение», только в свете которого я ощущаю себя самим собой. То есть само бытие какого-то состояния наших эмоций, наших чувств существует как восполненное и продолженное в другом человеке. Таков статус или модус этого бытия, и мы не можем локализовать его, как существующее в видимом нами индивиде. Сама эта любовь, нежность, это существование — не всякое существование, а именно существование ценных для человека состояний, в которых он, к сожалению, находится не всегда, то выпадая из них, то в них впадая, они требуют других способов выявления и описания, других способов видения. Чтобы увидеть это состояние, я предполагаю, что оно существует как бы помимо наблюдаемых мною индивидов. И наоборот, индивиды, в той мере, в какой они индивидуализируются, существуют или возникают лишь в связи с этим возникшим состоянием. Бабушка — и я, ее естественное восполнение. По сравнению с этим любые другие события не имеют значения, в том числе все герои этого мира. Это взаимное предназначение. Но бабушка мертва. И я выброшен из бытия, из бытия этого существа, называемого любовью, нежностью, взаимопониманием. Обратите внимание на выбор слов: на фоне этого единственного счастья, какое разлито в моем воспоминании по плоскостям этого лица (по любимым чертам бабушки), вылепленным и склоненным нежностью (II,758). Значит, есть два лица. Лицо, которое я вспоминаю усилием сознания и воли, и лицо, которое реально и высвечено только смертью, или сознанием смерти, сознанием, что его больше нет. И то лицо, которое реально, — составлено из наклоненных плоскостей (по-французски les plans inclines; плоскости, которые наклонны одна по отношению к другой и вместе в своих наклонах что-то лепят). Наклонены они силой нежности. Это не лицо, пленником мертвых черт которого является душа бабушки, а уже расколдованное лицо, — одна его плоскость склонена к другой силой нежности, силой любовного отношения, как если бы это была сила всемирного тяготения. Это другой, особый физический предмет, плоскости которого склонены чувственной или духовной силой. Так вот, на фоне этого единственного счастья, которое родило особый предмет — лицо бабушки (ведь это не предмет рассудочных или сознательных воспоминаний, а предмет, возникший из эпифании, из явления или из откровения), Марсель вспоминает все обиды, которые он причинил бабушке. Как мы причиняем обиды любящим нас бестактно сказанной фразой, своим раздражением. И дальше у Пруста идет очень интересное рассуждение: И никогда я не смог бы стереть это вздрагивание ее лица (когда обиделся, и лицо вздрогнуло) и это страдание ее сердца, или, вернее, моего; ибо, поскольку умершие не существуют иначе как в нас, это мы сами без устали наносим удары себе, когда упорствуем, возвращаясь в воспоминании к ударам, которые им нанесли. (Здесь важно слово «упорствуем».) Как ни жестоки были эти страдания, я цеплялся за них изо всех сил, ибо ясно чувствовал, что я помню ее по-настоящему не иначе как через страдание, и хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивали в нем память о ней (II,759). Здесь выражена решающая тема — того, от чего мы уходим из-за лени или из-за страха; лень откладывает на потом, а страх боится представить. Но между тем лишь в этом ракурсе и может раскрыться и сложиться моя сознательная жизнь. Пруст пишет: Я цеплялся за страдания. Заметьте, как построена фраза. Ведь когда он писал или, возможно, перечитывал написанное, в его голове, конечно, не было тех ассоциаций, которые у нас неминуемо возникают. Итак: Я хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивала в нем память о ней. Память о бабушке гвоздями прибита в сердце. Конечно, этот образ материально напоминает нам известное крестовое страдание Христа и паскалевскую формулу «вечной агонии Христа». Здесь выплескивается фундаментальное основание нашей возможности вообще быть людьми. То есть сознательными, чувствующими, понимающими существами. И вдруг появляются гвозди. И человек не хочет смягчать страдание, пока длится агония Христа, а она длится вечно… Далее: Я не старался смягчить страдание, приукрасить его или просто притвориться (обратите внимание на то, что является приукрашиванием и средством притворства), что бабушка моя куда-то уехала и мы расстались только на время, и я могу обратиться к ее фотографии. Посмотрите на фетишизм нашей жизни — когда мертвы мы и когда мертвы другие. Мысль Пруста состоит в том, что жизнь умершей бабушки есть условие его собственной жизни, и, наоборот, живое воспоминание, прибитое гвоздями в душе, есть условие дления бабушки, то есть ее бессмертия. Но не бессмертия памятью. Память иллюстрируется Прустом фотографией: вот я поставил фотографию любимого существа и адресую ему всякие слова. Пруст же видит в этом уловку нашей психики — чтобы избежать реальности. Или вспомним другую фразу, когда он пишет: Можно подумать, что смерть это болезнь, от которой мы выздоравливаем (II,782). А ведь мы стараемся думать так, и способом так думать является то, что мы делаем, когда совершаем ритуальные жесты по отношению к фотографии…Обращаясь к ее фотографии (которая была сделана Сен-Лу и которая была с Марселем) со словами и просьбами, как некоему, отделившемуся от нас, но оставшемуся индивидуальным, существу, которое нас знает и по-прежнему связано с нами нерасторжимой гармонией (II,759)… В нашем фетишизме все само собой разумеется. Как будто бабушка в каком-то особом виде продолжает существовать и, более того, наша связь с ней — нерасторжимая гармония. А Пруст утверждает, что это не разумеется само собой. Помните гераклитовские слова о сумасшедших, которые разговаривают с домами, как если бы они были живые. И Пруст вдруг — я убежден, что он или никогда не читал этого отрывка Гераклита, или вообще не имел его в виду, — тоже пишет о странных людях, о сумасшедших, которые разговаривают с мебелью, как если бы она была живая. Ведь разговаривать с фотографией — разновидность сумасшествия. Но это разновидность полезного сумасшествия, позволяющего нам не стать лицом к лицу с фактом или с ликом смерти. Читаем далее: Ни разу я этого не сделал (он избегал именно этих представлений, обращений к фотографии, этого ритуала — как если бы другая жизнь была уменьшенной разновидностью этой жизни, и там все само собой разумелось; меня любили, любящий умер, но продолжает меня любить; мы нерасторжимо связаны, я о нем помню — ведь фотография стоит у меня на столе), потому что я считал нужным не только страдать, но и принять всерьез своеобычность моего страдания; такого, как я его, сам того не желая, внезапным ударом испытал, и я хотел продолжать его испытывать, следуя его и только его собственным законам, испытывать всякий раз, когда возвращалось это столь странное, противоречие длящейся жизни и небытия. Значит, вцепиться в это страдание и, не давая себе никакой поблажки, сидеть в этом страдании, испытывая его всякий раз, когда возвращалось это странное противоречие посмертной жизни и небытия, перекрестившихся во мне. И здесь вновь вынырнул образ креста — страдания, упершегося в противоречие небытия и дления жизни. Я полностью жив потому, что полностью, до конца понимаю смерть, небытие. Они «перекрестились во мне», душа Пруста как бы помечена огненным крестом сцепления двух взаимно исключающих одна другую вещей. Но ведь Христос тоже распят таким образом. Умер тот, который полностью, собственнолично, на мгновение присутствует, — и его нет. И фактором жизни сознания является такого рода смерть, а не какой-либо абстрактный факт мучения или смерти. Понятая смерть. То есть имеется различие между фактом и фактом понятым. Это разные вещи. Ведь бабушка тоже была мертва. Этот факт известен автору. Но другое дело этот же факт — понятый. Он понят на кресте. Конечно, не то, чтобы я знал, что в один прекрасный день я высвобожу немного истины из этого столь болезненного и сейчас пока не понятого мной впечатления. Но я знал, что если я вообще смогу когда-нибудь извлечь хоть чуточку истины, то только из этого впечатления. Такого необычного, такого спонтанного, которое ни моим разумением не было прочерчено, ни моим малодушием смягчено, и которое сама смерть, ее резко обнажившийся лик подобно молнии прорыли во мне согласно некоему сверхъестественному, нечеловеческому письму, как двойную и таинственную борозду (по-французски здесь стоит un graphlque, но «графика» — по-русски неконтролируемое слово, вызывающее другие ассоциации, а вот «письмена», «письмо», «начертание» в старом смысле этого слова, видимо, лучше подходит). Я хочу, чтобы в этом куске, прописанном с такой силой, вы пометили себе некоторые темы. Во-первых, тему страдания — крестового страдания. Представьте зрительно: мы распяты, нас раздирает в разные стороны, это мука, мы вцепились в страдание. Но удастся ли? Удастся, но только из продумывания, из проработки этого страдания можно извлечь истину или увидеть реальность. Не знаю, говорит Пруст, высвобожу или нет, но если высвобожу, то только так. Другого пути нет. То есть другого пути познания нет. Во-вторых: то впечатление, из которого и только из которого можно что-то извлечь, принадлежит к особой категории впечатлений. Это невыдуманное впечатление (тоже очень важная тема Пруста), то, чего нельзя ни вообразить, ни придумать. Пруст пишет: Такое впечатление, которое особенное, спонтанное в том смысле, что оно ни моим разумением не было прочерчено, ни смягчено моим малодушием, а то, что само случилось. Это очень важное различение — между тем, что мы можем вообразить, представить, придумать, и чем-то, что в принципе нами не может быть вымышлено. Но с нами что-то происходит, что имеет облик нашего впечатления или сознания, и вот из него только и можно извлечь истину. Нечто такое, что в нас происходит и что независимо от нас. И последнее, что делает Пруст с образом смерти. Образ смерти принадлежит к категории тех архетипических представлений, которые обладают одним признаком. Они являются предельными представлениями. То есть тем, что взято на пределе. Например, я сказал — «что-то невыдуманное». К такому невыдуманному в простейшем нашем понимании относится пространство и время. Некоторые пространственно-временные устройства наших движений в мире, которые мы не изобрели нашим рассудком, — они есть и их нет. Их нельзя ни выдумать, ни — когда они есть — изменить. Нельзя сделать небывшими. Но что самое невыдуманное? Что в предельном виде предъявляет нам факт невыдуманности? — Смерть. Явление смерти. Бабушка явилась в том виде, в каком смерть является эпифанией. Смерть не спросилась у Пруста, он ее не искал. Она не есть конечный пункт его мысленного движения. Ведь что такое воспоминание? Воспоминание лежит на конечной точке нашего движения в воспоминание. Мы начинаем вспоминать и… последним шагом держим, казалось бы, поймали то, что хотели вспомнить. Ведь так? А Пруст не искал — оно явилось само. Это и есть то, из чего вообще только и можно что-то узнавать и познавать. В данном случае смерть является предельным образом или предельным, чистым случаем всего того, что вообще не выдумано. И не может быть придумано. К чему мы не приходим, как к конечному пункту нашего движения, не ищем нашей памятью. Оно не продукт сознательных воспоминаний, оно — явление. Пруст продолжает: Что касается забвения моей бабушки, в каком я жил до сих пор (мы уже договорились, и я требую от вас и от себя строго относиться к употребляемым словам: здесь говорится «забвение моей бабушки»; забвение — это отсутствие памяти о чем-то — скажем, я забыл фамилию; Пруст же забвением называет то, что мы называем памятью, то, что мы назвали отрицательными предметами, отрицательными явлениями), то я даже не мог помыслить ухватиться за него (например, за фотографию, за воспоминание), чтобы извлечь из него истину. Из отрицательных предметов нельзя извлечь истину, а мы как раз отрицательные предметы считаем фактами, — ведь я помню, что бабушка сказала, какое у нее было выражение лица. Из этого нельзя извлечь истину, говорит Пруст, поскольку оно само по себе (и в этом смысле забвение — ничто) лишь отрицание (по прустовской терминологии — «отрицательные знаки»), ослабление мысли, неспособной воссоздать какой-либо реальный момент жизни (а воссоздание означает присутствие реального момента жизни собственнолично, в живом присутствии) и вынужденной подставлять на его место конвенциональные и безразличные образы (II,760). К категории этих образов как раз и относятся фотографические черты лица, факты, которые мы помним, — они условны и безразличны. А дальше идет самое удивительное. Когда по ходу очень точного движения переживания и мысли, без какой-либо задержки, поскольку он довольно быстро писал роман, Пруст находит каждый раз великолепные метафоры. Это уже стилистические явления текста. Сейчас вы увидите эти метафоры, но следите одновременно и за мыслью. Однако инстинкт самосохранения (пометьте, что инстинкт самосохранения, по Прусту, работает против понимания), изобретательность ума, предохраняющего нас от боли, уже начали, на дымящихся еще развалинах, закладывать первые строительные камни своего полезного и злосчастного произведения (то есть наша устроенная, практическая жизнь есть полезное, но злосчастное произведение, и, значит, когда инстинкт работает, изобретательный ум избегает боли — он изобретателен в том, как избежать боли), а потому, я слишком, может быть, нежился сладостью воспоминания о тех или иных высказываниях дорогого существа (какое расслоение, казалось бы, совершенно тождественных вещей; какая разница между одним воспоминанием бабушки и тем, когда он вспоминает ее слова, черты лица и тому подобное), вспоминая, как если бы она могла быть еще их носительницей, как будто она существовала и я существовал еще рядом с ней. Этот регистр воспоминаний, которые Пруст называет безразличными или конвенциональными, возможен, только если не принят до конца факт смерти. Пока я не принял факт смерти, я не могу нежиться в сладости воспоминания о том, что у нее была такая-то улыбка и глаза у нее в какой-то момент засветились. Пруст заставляет себя считать, что это не имеет никакого значения, что этого и нужно остерегаться. Остерегаться этого углубления в самодовольство, в свою способность воспоминания, потому что, когда мы так вспоминаем, мы радуемся тому, какие мы понятливые. Мы переживаем не смерть любимого существа. Итак, мы застаем автора в тот момент, когда он чувствует, что если он вспоминает такие вещи, то предается слабости, а слабость, как известно, запрещена на входе в наше развитие, когда мы решили встать на ноги. Здесь слабости нет места. «Оставь надежду всяк сюда входящий…» Но тут Марсель засыпает, что ему немножко помогает в борьбе с самодовольством ума… Но как только мне удалось заснуть, в этот более соответствующий истине час, когда мои закрытые глаза отгородились от внешних вещей, мир сна, на пороге которого разумение и воля временно парализованные уже не могли оспаривать у меня жестокости моих истинных впечатлений (следовательно, с одной стороны, жестокость истинных впечатлений, а с другой — какая-то инстанция, которая это оспаривает, разумение и воля), отразил, преломил болетворный и вновь воссоздавшийся синтез продолжающейся жизни и небытия в органических и опавших прозрачными глубинах таинственным образом высвеченных внутренностей. Как бы во внутренностях наших зажегся какой-то фонарь, высветил их, и глубины стали прозрачными. По определению, материя есть нечто непрозрачное, а тут, вдруг, во сне — такая материя, которая полностью прозрачна для духа, который в ней содержится. Здесь возникает устойчивая тема Пруста, являющаяся одновременно темой философской феноменологии и психоанализа. Тема определенного рода смысловых материальных представлений, когда сама их материя непосредственно представляет смысл. И в этом случае, по Прусту, она прозрачна для духовного содержания. Имеется в виду, например, особая категория сновидений (в галлюцинациях она встречается более часто), которую феноменологи называют «выполняющей», или «выполняющими представлениями». Erfullung — этот термин придуман немцами, они вообще мастера придумывать термины. Но вы видите, что Пруст обходился без терминов, он работал метафорами и, кстати, понимал многое гораздо лучше немецких философов. Представьте себе, что вам снится Тбилиси (наверное, это бывало у каждого, у меня тем более, поскольку я долго жил вне родного города), но не в том виде, как он выглядит географически, а вы видите его здания так, что они и есть смысл города — для вас. Откуда этот смысл? Мы наблюдаем предметы, и смыслы есть еще один шаг — рядом с предметами. Это вывод или определенного рода ассоциация. А здесь сам предмет (город) построен так (во сне ведь материя пластична), что его построение и есть то мое представление о Тбилиси, какое я имею как суммарное представление — как бы топография и здания города, камни домов выполнили мой образ Тбилиси. Это тема материи и духа, которая потом у Пруста проходит нитью через страницы романа — везде, где появляется тема сна, тема искусства. Например, когда он говорит о высшей форме искусства — искусстве актрисы Берма (это сквозной образ Пруста). Пруст долго не понимал, в чем, собственно, состоит ее искусство, ее гениальность, потому что просто слушал то, о чем она поет. А потом он понял, что гениальность в искусстве состоит в том, чтобы создавать такую материю — в данном случае материю звука, — которая есть непосредственно и смысл и содержание, где смысл не есть еще что-то рядом с материей произведения. Это особая прозрачность. Так вот, в случае сна наши внутренности высветились как будто каким-то внутренним фонарем. И вот как это происходит: Этот мир преломил болетворный синтез продолжающейся жизни и небытия, преломил в своих органических, вдруг ставших прозрачными, глубинах. Внутренности высветились каким-то светом — фонарь зажегся. И дальше Пруст пишет: В мире сна, когда внутреннее познание поставлено под власть расстройства наших органов, учащается ритм сердцебиений и дыхания, ибо одна и та же доза испуга, печали, раскаяния действует в сто раз сильнее, если она впрыснута в вены; едва лишь мы, чтобы проехаться по артерии подземного города, пускаемся по черным волнам нашей крови (доза раскаяния, горя впрыснута в вены, и мы по черным волнам крови — она содержит эту дозу — пускаемся в путешествие), точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, как перед нами вырастают громадные фигуры, подступают к нам вплотную, а затем удаляются, оставляя нас в слезах (II,760). Каждый переживал, наверное, такой сон, когда гигантская фигура какого-то человека, которого мы любили, подступает к нам и оставляет нас, и мы просыпаемся в слезах… Лекция 9 Продолжим наши занятия. Я уже говорил вам о том, что вся тема духовного поиска и становления личности у Пруста парадоксальна. Она вращается вокруг странной идеи: то, что мы переживаем, испытываем, ощущаем, видим, все это в действительности является или становится ощущением, восприятием, переживанием, только если сначала понято, а потом почувствовано. Я просил вас обратить внимание на парадокс, который можно не заметить, ибо текст красив, слова в нем цепляются одно за другое, и такие вещи могут не остановить нашего внимания. А внимание работает только тогда, когда оно остановлено. То есть когда что-то «утруднено». И поэтому моя задача состоит не столько в том, чтобы пояснять текст Пруста, сколько в том, чтобы его утруднять. Иначе говоря, чтобы морочить вам голову. Так вот, одно из утруднений — та цитата, которую я вам приводил. Эти раздирающие душу воспоминания обладают странным свойством представлять собой некую «двойную борозду», независимо от нас в нас проведенную (слово «двойной» здесь не случайно, дальше мы увидим его многозначность). А с другой стороны, они ясно показывают, что все наши огорчения, радости, переживания мы познаем много времени спустя, после события. Ибо, чтобы их почувствовать, нужно было понять событие: мы что-то пережили, проходит время, и мы начинаем понимать. Ведь так? Но Пруст говорит не это. Он говорит другое (хотя его фраза построена, казалось бы, именно так). Проблема не в том обыденном времени, обычном времени нашего сознания, которое отделяет удар ощущения и следующее за ним понимание. Пруст имеет в виду другое время, которое построено так, что мы начинаем переживать нечто лишь после того, как что-то поняли, или, — переходя на другой язык, который совпадает с языком Пруста, — создали. Мысль Пруста состоит в следующем: чтобы испытать, нужно создать. Я хочу коротко определить то, что я сейчас сказал. Определить в качестве начального шага последующего движения, движения многоступенчатого и по спиралям. Мы говорим, что наше познание мира опытно. То есть, что бы мы ни познавали, что бы о мире ни думали, в конечном счете все это сводимо к тому, что мы можем непосредственно испытать, почувствовать, увидеть, и, следовательно, почувствованное, увиденное, испытанное является критерием истины. Но в мудрой части истории философии (я говорю «части», потому что не вся философия есть история сплошной мудрости) считалось (например, так считали Кант и Декарт), что наше познание есть не опытное познание, а познание для опыта. У Декарта и Канта, этих странных героев в философии (в простом и прямом смысле этого слова) видно, что подумать что-нибудь, помыслить требует героизма, в том числе риска. Нужно рискнуть и выдержанно постоять в горизонте риска. А это трудно. Так вот, слово «опыт» для Декарта и Канта означало героическое усилие души, держащейся там, где она себя потратила, то есть ангажировала. Наверное, вы замечаете, что я вновь привожу невинно-парадоксально построенные философские фразы, где казалось бы незаметные филологические оттенки несут в себе целую пропасть разницы смысла. У Канта в одной поздней работе есть такая фраза, которую все историки философии считают продуктом старческого слабоумия, ссылаясь на многочисленные повторения в ней. Повторения очень понятные. По своему личному опыту чтения Канта я могу сказать: понять то, что у него написано, действительно трудно, — причем под трудностью я имею в виду не плохо или трудно написанный текст, но трудность ухватывания самой мысли, именно той, которую он увидел, настолько это стоит на грани человеческих способностей и возможностей (для самого Канта, не только для читателя), — что приходится все время возвращаться к тексту и пытаться в тысячный раз снова уловить то, что мелькнуло в виде истины. Сообщить же другим это почти невозможно, еще более невозможно, чем понять. И Кант в тысячный раз пытался выразить то, что увидел. Особенно в старости, потому что он считал, что написанное не выразило увиденного им, что окружающие не поняли, о чем шла речь. Следами этого непонимания являются, в частности, и немногочисленные книги, написанные о Канте, которых ко дню его смерти уже насчитывалось около двух тысяч, а сколько было написано после… Между тем в своей последней книге, пытаясь найти переход от философии к естествознанию, к физике (она так и называется: «Переход от метафизики к физике»), он пишет, что физика есть не познание мира опытом, а познание мира — для опыта. То есть мысль Канта та же самая, что и мысль Пруста: познание есть некоторая конструкция, некоторое построение. В дальнейшем я буду употреблять слово «артефакт» (одинаковое для познания и для произведения искусства), именно в этом смысле. То, что создается своей жизнью в нас последним ударом опыта, испытания. Ибо то, что получено от мира не просто наблюдением, а в результате испытания, познания, — и есть истина. Она как бы висит на кончике луча познания, в которое всегда включены искусственные вещи — логические, абстрактные построения, либо особого рода материальные построения. В физике, например, это построения экспериментальные, и в литературе, как ни странно, то же самое. Поэтому мы занимаемся сейчас фактически экспериментальной психологией, в отличие от наблюдательной. В действительности, экспериментальная психология (хотя ее ищут с конца XIX века), и именно в строгом смысле, давно уже существует. Она существует в произведениях искусства, в литературе, и, в частности, в испытании мира, о чем я уже говорил, в реальном его переживании, которое, как пламя, вспыхивает и так же, как пламя, неудержимо, оставляя след лишь на кончике какого-то согласованного или когерентного луча. Помните гиперболоид инженера Гарина — странный вид предсказания (нам кажется это предсказанием последующих открытий), а на самом деле это просто метафора, всплывшая из глубин нашей душевной жизни и своим строением соответствующая тому, как мы сами устроены. А мы устроены так, что в этой вспышке мы познаем. Вспышку же индуцирует или вызывает некоторое сложное построение. И применительно к этому Пруст обронил следующую примечательную фразу. Я уже говорил вам, что в нескольких местах, в особых тонких пунктах романа, у него выскакивает слово «призвание» или «предназначение». А иногда там, где должно стоять слово «предназначение», стоит слово «вера». И вдруг в одном из мест у него встречается словосочетание «экспериментальная вера». Создать, чтобы испытать, — именно это имеется в виду, когда Пруст говорит, что мы познаем лишь много времени спустя после события, ибо чтобы почувствовать переживания, вызываемые событием, и почувствовать само событие, — нужно было «понять». Потом у Пруста вместо слова «понять» будет фигурировать слово «создать» или «сотворить». Причем этот образ создания совместим у него с другим сквозным образом, который также будет для нас решающим, — с образом книги. Я сказал: создать, чтобы испытать. А теперь параллельно или дополнительно к этому другой образ, вторая сторона таинственной двойной борозды. Значит, одна сторона борозды — создать, а другая говорит о том, что создаваемое есть книга. Что это за книга? Известная, конечно. Пруст продолжает эзотерическую, скрытую традицию европейской мысли, которая в XVII веке выразилась, в частности, через Спинозу, занимавшегося герменевтикой (интерпретацией Библии), — это традиция рассматривать книгу как природу. Ни один специалист по истории искусства Возрождения и сегодня не обходится, например, без указания на Галилея, который ввел эту тему. Для Галилея природа есть книга, написанная языком математики, и этот язык нужно уметь читать. Скажем, одним из элементов чтения языка природы была живописная перспектива. Это элемент языка, но на нем написана «книга природы». Затем эта тема промелькнула в уже упоминавшемся мной метафорическом выражении Гюго, который сравнивал роман с собором. Помните, в самом начале я говорил, что собор это место, находясь внутри которого мы доступны или открыты тому, чтобы в нас что-то произошло. Собор внутри себя производит через нас наши состояния. То, что мы видим, не есть продукт нашего зрения, в горизонте которого стоит собор, мы внутри собора и являемся как бы элементом резонанса его симметрии, его структуры. Его структуры что-то производят. Гюго сравнивает роман с собором, имея в виду романическое произведение искусства, которое не изображает что-то, не имитирует, а само является производителем внутри себя своего собственного мира. В этом смысле роман не есть зеркало действительности, как если бы какие-то эффекты, явления действительности были отражены и записаны в романе и у нас был бы оригинал и копия оригинала, называемая романом. Нет, роман состоит из таких событий, которые внутри него самого произведены его собственной структурой. Пруст имеет в виду наши реальные переживания, которые, будучи реальными, в то же время генерированы какой-то созданной структурой. Такова и книга. Книга, как и природа, работает, производит. Именно это имеется в виду под второй или параллельной темой у Пруста — темой книги как природы. Книга не как что-то вторичное, могущее не существовать, а как нечто, что производит, подобное природе, она не является простым описанием, предмет которого лежит вне его самого. Ибо что такое зеркало? Зеркало есть отражение, предмет которого находится вне его самого. А теперь представьте себе систему зеркал, внутри которой есть какая-то игра отражений и какие-то реально воспринимаемые явления, фигуры, индуцированные игрой многократных отражений. Так вот, одновременно у Пруста есть интересный упрек в адрес Гюго, в адрес его последних поэм и стихов. В одной из статей он пишет, что Гюго слишком много мыслил, вместо того чтобы давать мыслить. Попробуем это уловить. Гюго мыслил и излагал продукты своего размышления. Ведь мы мыслим всегда о предметах, которые отличны от самой мысли. И предмет мысли мыслим так же, как я смотрю, например, на эти очки — они вне меня. Есть две вещи: есть очки и есть образ этих очков, который я продумываю. Пруст же считал, что действительная задача поэта состоит не в том, чтобы мыслить. При этом он не имел в виду, конечно, что поэт не ученый и поэтому не должен мыслить. Кстати, я должен предупредить, что в той области, в которой мы находимся, вообще не существует принятых различий. С одной стороны, — нет различий между чувством, рассудком, воображением, памятью и так далее. Мы ничего этого не знаем. И будем что-то знать, только если введем в контекст нашего рассуждения. А с другой стороны, мы ничего не знаем о различиях между наукой, искусством, этикой. Для нас все эти различия просто-напросто не существуют. Потому что мы движемся в той области, в которой нет этих различений. Итак, Пруст говорит, что задача произведения состоит в том, чтобы давать мыслить, то есть создавать нечто такое, что порождало бы мысль. Как порождает природа. В XX веке, скажем, у Цветаевой, были аналогичные идеи, и хотя звучат они не похоже, но она фактически говорила о том же: что в искусстве стоит не проблема творчества, а проблема рождения, что действительная поэтическая проблема — это проблема того, чтобы рождать, как природа, а не творить, как человек, выполняющий некую планомерную и целесообразную деятельность. Эту разницу нам нужно уловить. Проблема создавать, чтобы чувствовать или испытывать, есть одновременно проблема книги или такого текста, который внутри себя порождает мысли, состояния, переживания. Или, иначе говоря, это проблема рождения. Кстати, у Гете был довольно забавный ход — я вам приведу его, чтобы пояснить, что хотя мы употребляем термины «мышление», «чувство» и так далее, речь идет не совсем о тех проблемах, которые традиционно рассматриваются в этих терминах. Гете говорил (и это похоже на идею «собора» Гюго), что всего мышления не хватило бы на один акт мысли. Очень странная фраза. Здесь, конечно, не имеется в виду, что для того, чтобы совершить акт мышления, нужно жить, иметь тело. Для акта мысли, кроме нашей деятельности, которая контролируется сознанием и целенаправленной волей (ведь мы организуем акты нашего размышления), нужно еще и то, что рождает мысль. Прустовский термин «рождать мысль» относится к тому, что очень трудно ухватить. Когда мы это выражаем, все выглядит просто тривиальным или даже глупым парадоксом. Тема книги, которую я теперь начинаю рассматривать, возвращает нас к тем страницам, которые я вам цитировал. Возвращает к темам смерти и той борозды, которую прорывает в нас неожиданное впечатление. Я говорил вам, почему смерть или образ смерти является тем измерением, внутри которого впервые открывается сознательная жизнь, — потому что это некоторый предельный образ. В том числе предельно представляющий в себе связку того, что и выдумать нельзя. Это тема связки невыдуманного и в то же время ненаблюдаемого — связки какого-то смысла, одновременно духовного и чего-то материального. Подобно сверхъестественным письменам, которые, как огненный перекрест-монограмма, отпечатаны в нас. И у Пруста не случайно появляются неожиданные, казалось бы, ассоциации с образами крестовой муки Христа (гвозди, которыми прибит образ умершей бабушки). Это перекрещения — раздирающие нас, потому что мы действительно распяты в том смысле, что оказались между чем-то, что и нематериально, невидимо, и в то же время не есть мысль. Ведь именно мысль считается невидимой и нематериальной. И считается, что мысль можно придумать, можно выдумать. А это — что-то, что и выдумать нельзя. И наблюдать нельзя и выдумать нельзя. Почему мы распяты? Да потому, что эти две вещи, которые взаимно исключают друг друга, нужно держать одновременно. Мучиться. Было бы просто, если можно было выбрать то или другое. Но мы раскорячены. Поэтому — двойная борозда. А теперь возьмем чисто филологический материал и посмотрим, какой синонимикой и какими параллельными темами пользуется Пруст, продолжая тему, открытую нам смертью как предельным образом самой этой темы. Эта сверхъестественная графика или двойная таинственная борозда у Пруста является элементом внутренней книги неизвестных знаков. Внутренняя книга неизвестных знаков. Раз мы ввели тему книги как второго лица темы смерти, то должны понимать, что это книга не в обычном смысле слова. Книга обычно написана знаками алфавита, а тут — внутренняя книга, состоящая из неизвестных знаков или знаков неизвестного. Кстати, такими же знаками (знаками внутренней книги) являются и некоторые вещи другого рода. А именно те, которые Пруст называет качествами языка. Именно из качеств языка или из языковых качеств должно составляться произведение искусства, которое и есть, как говорил Пруст, подлинный страшный Суд. Во французском тексте этот традиционный термин звучит немножко точнее: dernier — последний суд (III,880). Пруст стоит перед феноменом книги и самого себя, пишущего книгу, и мы должны понять, что он делает, что такое книга, зачем она, когда у него вырывается: истинный последний Суд. Очевидно, он истинный в силу того, что вошло в истину. Последний суд есть последний суд над миром. То есть над тем, что вошло в этот последний суд. И это качество языка. Вы смотрите на меня с недоумением: что, мол, прицепился к какой-то банальности. Но я повторяю, что согласно Прусту язык содержит в себе не только знаки, которые обозначают находящиеся вне предметы, здесь всегда нужна некоторая третья операция. У нас есть знаки и предметы, а еще — мы, которые должны соотнести знаки с предметами, и в языке есть также особого рода знаки, которые являются как бы его стилистическими качествами, которые показывают истину сами по себе, не нуждаясь в операции соотнесения знака еще с каким-то другим предметом. Это и есть качества языка. Все, что я сейчас говорю, в каком-то смысле автобиографично, так же как автобиографично для меня мое обращение к Прусту. Я как бы снова вернулся к временам моей тбилисской юности. Когда мне было 17 лет, я часто проводил время в деревне — есть такая деревня Шиндиси, около Гори, а иногда — в лечхумской деревне. И там, влюбленный в Стендаля и Руссо (я говорю о деревне, потому что в деревне, в ее более чистом воздухе — прозрачнее очертания предметов, в особенности предметов социальных), я впервые пережил именно тот опыт, который у Пруста назван качествами языка. Может быть потому, что у меня такой темперамент или так организована чувствительность, но впервые некоторые проблески социальных истин открылись мне через язык. Не через то, о чем говорил язык, что он рассказывал как историю, а через качества самого языка. Я помню, что как раз в деревне я читал газеты, в которых тогда разоблачались космополиты и так далее. Что там только не разоблачалось. А я продолжал свою внутреннюю юношескую тему: размышлял о том, что не может быть, чтобы правда говорила на этом языке. Этого не может быть. Обычно, чтобы установить правду, мы нуждаемся в социальных исследованиях, в специальных анкетах, в опыте. Нужно многое увидеть, исследовать, собрать факты — чтобы что-то установить. Но есть другой, простой путь: можно внезапно, сразу понять, что так говорить может только ложь, такой тон может быть только у лжи. Пруст и называет это качеством языка… Итак, Марсель сидит в библиотеке у Германтов (сцена из третьего тома романа), он пришел в гости, через много лет после описываемых в предшествующих томах событий (что важно, потому что уже собрались, спустя все это время, люди в своем беге навстречу смерти; потом он увидит на бале Германтов привидения, там будет разыграна целая драма и комедия, и фарс, и трагедия узнаваний, когда перед ним предстанут обломки тех людей, которых он помнит и знает, или знал совершенно другими, и он будет читать на «раззоренных лицах» и телах следы работы времени и вычитывать смысл). А сейчас он сидит в библиотеке и предается размышлениям, поскольку, пока он шел через двор к помещениям дворца, он уже испытал несколько потрясений: неровные плиты мостовой, которыми был вымощен двор, вызвали целую бурю — подряд идут удары реминисценций, и его размышления перебивчивы. С одной стороны, он пытается разобраться в природе своей чувствительности, потом размышляет о природе произведения искусства, потом начинает думать о том, почему для него неприемлем социальный роман, то есть роман, написанный на тему с социальным значением, служащий какому-нибудь социальному делу; ведь все те, кто пишут большие социальные фрески или борются, — приходит он к выводу, — с презрением и с насмешкой относятся к качествам литературы — к качествам языка, к стилю. А в действительности это единственное, что может поставить нас на путь истины, потому что правда существует не отдельно от своих элементов, а как их внутренняя атмосфера. И мы узнаем ее не прямым сообщением нам на каком-то языке, а узнаем через качества языка. Чтобы резюмировать сказанное, подчеркну еще раз: мы должны понимать, что истина и правда не есть какой-то отдельный предмет, а есть что-то, что витает между предметами или между словами. Видение истины есть видение, которое можно было бы назвать «промежвидением». Если мы что-нибудь видим — мы видим промежвидением. Это то, что у Пруста называется качествами языка. Значит, книга или произведение искусства содержит в себе нечто, что является качествами языка или неизвестными знаками. И тут же, в скобках, Пруст вдруг замечает, что это рельефные знаки — les signes en relief (III,879). Написанные знаки не имеют рельефа, а это — неизвестные знаки или знаки неизвестного, которые рельефны. А рельеф вылеплен из нашей плоти, это двойная борозда. Следовательно, мы должны понимать, что это не просто знак. Как и Пруст, мы здесь все время боремся с трудностью передачи выражения несомненных для нас очевидностей, очевидной истины, теряющей, однако, свою очевидность именно в тот момент, когда пытаешься ее выразить. Именно в этот момент она теряет свои четкие очертания — ты начинаешь говорить, и они теряются. Итак, речь идет о знаках, но рельефных, и этот рельеф вылеплен из нашей плоти, из огненного перекреста-монограммы. Как скрестилось небытие и бытие бабушки в нерасторжимый образ, нерасторжимое впечатление, состоящие из двух противоречащих друг другу вещей. Потому что небытие — это не бытие, а бытие — это бытие. И они взаимно исключают друг друга. Но вместе они создают рельеф. Это не обычный, письменный знак нашего языка, но знак-иероглиф. Пруст пользуется этим термином, потому что иероглиф — это одновременно знак и обозначение, изображение самого предмета. Такими иероглифическими знаками могут быть облако, треугольник, колокольня, цветок, камушек. Это и есть буквы книги. Той, которая есть природа. Или, как говорит Пруст, — маленькая борозда, которую вид колокольни или боярышника вырыли во мне (III,891). То есть все эти знаки одновременно — «вырытые знаки». И еще более определенно Пруст называет их профетическими птицами, которые являются носителями (les porte-parole) какого-либо психологического закона (III,900). Это очень древняя теория истины, связанная еще с египетским тайновидением (чтение истины, чтение будущего по рисунку полета птиц). Птицы-профеты. Именно об этом он пишет, как бы постоянно призывая: слушайте, вслушивайтесь в слова глупых людей, с умными беседовать — тратить время. Истина гораздо доступнее в нелепых словах, которые повторяются глупцами, как попугаями, там — профетические птицы летают. Между словами. И это всегда материальный след, как след полета птицы, он расшифровывается по рисунку полета. Точно так же, как пророческое щебетание птицы — в нем слышно что-то другое. И тут же Пруст начинает тему, которая будет для нас продолжением того, о чем мы уже говорили. Все эти «птицы», которые вылетают из междусловья, из междузначения, или из междусмысла, их материальный облик обладает каким-то свойством — мы его не искали и не могли изобрести. Истина — это жалящий укол. То есть истиной является то, что будет жалящим уколом. Или иначе: жалящий укол — это то, в чем мы можем прочитать истину. Но ведь никто не ищет жалящих уколов. Они могут быть только неожиданными или внезапными. Пруст пишет (подспудно излагая свою теорию мышления, теорию истины), что мы можем сколько угодно переворачивать в нашей голове все возможные истины и все возможные идеи, мысли. Истина в них даже не ночевала. И только извне, когда меньше всего этого ожидаешь, она наносит нам свой жалящий укус и ранит нас навсегда (II,1114). Тем самым Пруст снова вводит тему смерти. Помните, я говорил, что в нашей геометрии духа и геометрии переживаний есть закон неделимости энергии: мы можем что-то воспринять, когда встречаем то, что к нам приходит в качестве восприятия с нерастраченной энергией. А истина предполагает трату, и эта трата энергии, которая идет на истину, она совершается смертными следами, берущими из нас самих материал для своего строения. Это таинственные борозды, и материал их взят из нас самих. Потому что только интенсивностями нашей ангажированности, того, что мы вступили в мир на свой собственный страх и риск, мы становимся на путь истины. Пруст говорит:…но в жизни мы разоряемся, заболеваем, мы убиваем себя ложью, чтобы открыть истину (III,909). То есть мы должны умирать, чтобы открыть истину. Два пояснения. Открыть истину означает: испытание мира — оно на кончике луча понимания. На кончике луча вспыхивает пламя испытания, действительного испытания нами мира. И это действительное испытание и есть истина, которая, во-первых, абсолютная и, во-вторых, внутренняя. Это как бы постижение мира изнутри, а не наблюдение его извне. К этой теме абсолютной истины я еще должен буду вернуться, пока же помечу одной нерасшифрованной фразой, что если бывают истины, то они бывают только абсолютными. Вопреки принятой теории. Никаких относительных истин не существует. Существует только относительное знание. А истина всегда абсолютна. Но истина помещена на кончике согласованного луча, а луч согласовывается созданным или буквами книги. Ими индуцируется и согласуется луч, и на конце этого луча — его можно называть созданием или пониманием — на конце этого луча создания, креации или понимания, на конце луча испытания — истина. То есть реально нами в нашем теле переживаемое и есть истина. В этом смысле, конечно, искусство, как и наука, и все, что мы делаем, имеет доступ к абсолютной истине. Для Пруста абсолютное произведение состоит из таких абсолютных истин-переживаний. И второе пояснение. Я говорил, что в жизни мы разоряемся на женщину (у Пруста это тоже устойчивая тема, он много выводов делает из того, как вращаются деньги в этом разорении на женщин, как дорого мы покупаем то, в реальном присутствии чего часто умираем от скуки…). Итак, мы разоряемся, заболеваем, мы убиваем себя ложью. Впечатления, из которых мы заимствуем свой строительный материал, — ложь, как и те буквы книги, из которых складывается истина, — ведь они тоже ложь, иллюзии. Странная вещь. Опять у Пруста антиномическое уравнение: каждая такая птица — будь это вид колокольни, камушек, облако, но особый камушек, особое облако, которые прочертили во мне след, «двойную борозду», — они одновременно иллюзия. И они же истина. Если мы прочитаем. Значит, согласно Прусту, истину можно прочитать только внутри или в теле особого рода иллюзии. И такую иллюзию, или ложь, нужно проживать, то есть нужно каждый раз умирать, потому что они наша смерть. Поскольку это куски, внешние обрывки нашего тела. Вот тут облако, а вот здесь камушек, о который я споткнулся. А здесь колокольня, в которую я вперился и разгадать никак не могу, и она преследует меня, как преследует Пруста… Этот пассаж Пруст завершает так: Впрочем, правда ли, что только из пустой породы (как из геологического месторождения) этих лжей можно извлечь, если настала пора перестать быть поэтом (речь идет о людях, которые вместо того, чтобы создавать, почувствовать, предаются тем чувствам, которые имеют: облачко вызвало радостное ощущение, я ему предаюсь и написал стихотворение), и только из них, то немногое от истины, что мы можем извлечь. Горести наши являются нашими таинственными и нами ненавидимыми слугами, против которых мы боремся и под власть которых все больше и больше попадаем. Жестокие слуги, незаменимые (для поиска истины ложь ничем заменить нельзя) и подземными путями ведущие нас к истине и к смерти Счастлив тот, кто встречает первую (то есть истину) раньше второй, и для кого, как бы ни были близки момент истины и момент смерти, час истины звучит раньше часа смерти (III,909–910). Я говорил вам, что мы поставлены миром в нулевую точку, и в этой точке у нас есть один вид движения — движение вглубь, поскольку есть два «я». Одно «я» — которое получило впечатление, а оно лживо, потому что не понято, но оно должно быть, потому что без лжи не будет истины. И это «я» может соединиться со вторым «я», которое в этой же точке, но оно понимающее — это когда мы нырнули вниз, как бы под землю, и вынырнули оттуда (как у Данте), перевернувшись, чтобы снова оказаться головой вверх, уже в истине. В другом «я» в той же точке. Так вот, напомнив эти подземные пути, Пруст и выявляет основную связь между жизнью и смертью, которая является одновременно законом нашего мышления. А именно, что истина — только сейчас. Только здесь и сейчас. Истина не сложится добавлением одного элемента к другому, она не придет завтра. То, что я сейчас испытал, смысл этого не создается из добавлений и прогресса степеней. Истина не знает степеней. Она вся только сейчас. Как бы вся мысль и вся жизнь — в один миг, в один момент — присутствуют целиком. Поэтому нельзя извлечь смысл, завершенный и полный, пока жизнь продолжается. Есть старый греческий миф, скорее даже не миф, а некий афоризм. Один из первых философов, мудрец Солон был спрошен Крезом, чудовищно богатым царем, видел ли когда-нибудь Солон счастливого человека. И Солон ответил, что нет, никогда, и что вообще нельзя видеть счастливого человека. Почему? — спросил Крез и возмутился: ведь перед тобой я — самый счастливый человек на земле, потому что я самый богатый. На что Солон ему сказал, что об этом пока рано судить, так как Крез еще жив. Так оно и случилось. Известно, что некоторое время спустя после этой беседы на государство Креза напали враги, разгромили его и убили Креза. Греческая философская мысль полагала, что лишь смерть придает нашей жизни завершенный вид. Жизнь должна завершиться, и тогда можно ответить, счастлив ли человек. А пока жизнь продолжается, сказать ничего нельзя. Напомню вам еще одну легенду, не менее выразительную, о греческой матери, сыновья которой, два прекрасных гармоничных легендарных грека, победили на олимпийских соревнованиях в беге на колесницах. К вечеру соревнования закончились, братья покрыты славой, а слава для греков это некий ореол, подобный окутывающему нас покрывалу. Оно окутывает нас, и мы целиком присутствуем внутри этой одежды. Слава есть завершенность. Так вот, эта завершенность случилась, усталые сыновья уснули, и мать взмолилась богу, чтобы он забрал их себе. Она просила, чтобы они умерли во сне. И бог выполнил эту просьбу, и они стали теми, о ком можно сказать, что они славные герои. А если бы они продолжали жить, то не смогли бы пребывать в этой завершенности — локоть или нога высунулись бы из-под покрывала, а на ногу ведь кто-то может наступить или ударить по локтю… и сразу разрывается образ. Значит — это предельное испытание, и мы можем испытывать что-то в действительности и по-истине, только отталкиваясь от предельной формы испытания, предполагающего завершенность жизни. Повторяю, с одной стороны, нужно быть полностью живым — здесь и сейчас, а с другой стороны, продолжение жизни исключает истину. В реальной жизни и в реальном ходе самостановления человека, его испытания, это означает простую вещь: мы тратим себя, каждую минуту мы умираем — и тогда живем. Живем как понимающие существа, как что-то испытывающие. Человек стремится к жизни в простом, элементарном смысле слова, который, однако, несколько отличается от обыденного. Жизнь означает не продолжение жизни, а интенсивность, ощущение себя живым. Нас радует наше состояние радости. Следовательно, жизнь и смерть для Пруста есть участники минимального куска жизни или мира. Обычно мы представляем себе, что есть пространство протяженности жизни, а потом наступает смерть. И мы умираем в том смысле, что во времени постепенно стареем. Мысль Пруста состоит в другом, она прямо обратна: внутри малейшего куска жизни уже присутствует смерть. Жизнь и смерть связаны. Не в том смысле, что мы изменяемся, старея, в ходе времени, а в том, что внутри, не над, а внутри каждой частицы жизни присутствует смерть. Если это жизнь, то значит, здесь и смерть. Что относится и к так называемой истине. Если под истиной понимать то, что понимал Пруст, то есть то, что невидимо. Нечто, что не является предметом, а является пониманием. Понимание не венчает мир. Вот мы говорим, что есть мир посюсторонний, а есть — потусторонний. Мы как бы разделяем: там живут боги и истины, а ниже живет большой мир, наш мир, мир смертных, мир лжи. Но религиозная и философская мысль утверждает, что внутри мира, в каждой его частице все это соединено. Поэтому тот мир не «над», а он присутствует здесь, в малейшем. И модус его присутствия прежде всего — это независимость в нас от нас самих. И язык, о котором я говорил, состоит из следующих элементов: птицы-профеты, неизвестные рельефные знаки, борозда, качества языка. Все это иероглифы, которые не просто являются изображением предмета, а обладают свойством определенной связки, соотношения, которое задается законом присутствия смерти. Чтобы мы вообще могли видеть невидимое — то в нас, что пришло к нам, и вне нас есть независимо от нас. Или то, чего мы не искали. Значит, мы имеем буквы или книгу, состоящую из таинственных двойных борозд, — и что делает наш Марсель? Он натыкается в них, он вперился в них и не отводит взгляда от двойной борозды, от камешка, от иероглифа, поскольку понимает, что разгадать это — вопрос жизни и смерти. Пруст пишет: Я это делал, чувствуя, что, может быть, под этими знаками было что-то совсем другое, что я должен был поспшраться открыть. Какая-то мысль, переводом которой они были, наподобие тех иероглифических начертаний, которые мы склонны принимать лишь за представления материальных объектов (этот камешек не материальный объект, этот цветок боярышника не просто цветок боярышника и так далее). Конечно, такая расшифровка была трудна, но лишь она давала какую-то истину для чтения. Что такое книга как произведение, или книга как природа, производящая природа? Книга может быть производящей природой лишь в том смысле, что она производит истину для чтения. Не то, что состоит из прочитанных истин, из значений, а то, что предлагает и дает истину для чтения (как Пруст упрекал Гюго, что он мыслит, вместо того чтобы давать мыслить). Лишь такая расшифровка или элементы этой расшифровки есть то, что дает мыслить. Не сообщает мысли, а дает мыслить. А дальше идет тема, которая является конкретной расшифровкой введенной нами связки. Ибо истины, которые ум прямо схватывает ясным взглядом в мире полном света, обладают чем-то менее глубоким, менее необходимым, чем те, которые жизнь вопреки ним самим сообщила в запечатлении («двойная борозда» проведена во мне, независимо от меня), материально, потому что оно вошло в нас через органы чувств, и его. дух мы можем извлечь. Короче говоря, в одном случае, как и в других, идет ли речь о впечатлениях, запавших в меня при виде колокольни Мартенвиля, или о реминисценциях, вызванных неровностью двух ступенек или вкусом пирожного, нужно было потрудиться проинтерпретировать их в качестве знаков соответствующего числа законов и идей, пытаясь мыслить, то есть извлечь из полутьмы то, что я почувствовал и превратил в духовный эквивалент (III,878–879). То есть существуют объекты, составляющие книгу, элементы книги, эти неизвестные знаки, — и есть их духовные эквиваленты. Знаки дают истину для чтения, а чтение есть создание или рождение духовных эквивалентов этих объектов. Духовные эквиваленты пирожного, неровных ступенек, колокольни… И вдруг Пруст говорит: но разве это средство, которое казалось мне единственным, не равнозначно тому, чтобы создать произведение искусства? (Ibid.), — прямо отождествляя тем самым работу мысли в жизни и работу создания произведения искусства. Я предупреждал уже вас мимоходом, что мы должны рассматривать искусство не как область занятия людей, которые специально для этого назначены (некоторые даже назначаются гениями), а как часть жизни, как то, что в нашей жизни необходимо делается работой мысли, которой эквивалентно создание произведения искусства. Именно в этом контексте и по поводу такой работы извлечения духовных элементов Пруст замечает: разве интерпретация, расшифровка не равнозначна созданию произведения искусства? Например, я хочу понять, правду ли говорит Альбертина. И есть один путь понимания правды. Какой? — Качество языка. Что в данном случае является качеством языка? В романе есть любопытная сцена, когда Альбертина рассказывает что-то Марселю и употребляет в контексте рассказа слово (мы слушаем рассказ и воспринимаем его, как передаваемое нам сообщение), которое для нравственного и литературного слуха Пруста было инородным для образа Альбертины. И Пруст говорит: Когда Альбертина сказала «клёво», я понял, что я могу ее поцеловать (II,356). Он берет здесь слова не как знаки, передающие прямое сообщение, а как симптомы или как особые вещи, то есть чисто феноменологически. Параллельно с Прустом феноменологи на своем варварском, тевтонском языке называли это (у Гуссерля есть такой лозунг): «Назад к самим вещам». В нашей литературе это понято совершенно неправильно. Здесь имеется в виду, что мы должны встать на такую точку зрения, чтобы то, что не является вещами, а именно слова, попытаться воспринять именно как вещь. Значит, рассказ Альбертины Марсель воспринимал не по прямому значению, но искал внутри него камушки, знаки. Таким камушком оказалось слово «клёво». В другом случае таким камушком для него станет неожиданное покраснение щек Альбертины. И Пруст имел ум тут же по ходу пометить, что вся проблема в том, чтобы рассматривать лики истины наподобие физических явлений, — как, например, прилив крови к коже есть чисто физическое явление. Так ведь? А его можно рассматривать и как слово. Но слово особое. В этом смысле камушком является слово «клёво» или покраснение щек Альбертины. И то и другое является атмосферой истины. То есть тем, что проглядывает между словами. Ведь логически рассказ Альбертины для Марселя не был тем, что есть истина на самом деле. А истиной на самом деле было то, что проглядывало между сказанных слов как их атмосфера. Покраснела, или употребила неожиданное слово, не соответствующее ее ментальному классу… Альбертина принадлежит к определенному ментальному классу. И вдруг появилось неожиданное слово. И по нему угадываются какие-то пути или другие испытания Альбертины. Значит, она прошла через какие-то круги… и Марсель понял, что может ее поцеловать. И он притягивает Альбертину за руку к себе на постель и целует… Но я опять отвлекся. Лекция 10 Двинемся дальше. Итак, для Пруста основным предметом и одновременно материалом понимания, личностного освобождения является некоторая внутренняя книга, записанная в человеке самой реальностью. Вводя образ смерти, мы тем самым идем вслед за Прустом, который за нас, до нас и вместо нас прошел некоторый экзистенциальный опыт, выявил, что понятая смерть есть просто в предельном виде представленные свойства других, обычных ситуаций. Такие свойства обычных ситуаций, которые мы не видим. Не можем увидеть, просто посмотрев, — нам нужен какой-то коммутатор, переключение. Понятая до конца смерть или феномен смерти и является таким коммутатором или переключателем, который наши глаза или глаза нашей души поворачивает так, что мы в обычных ситуациях видим то, что без этого предельного образа не могли бы увидеть, не могли найти в естественных, натуральных свойствах предметов. Скажем, когда Сен-Лу и Марсель смотрят на один и тот же «предмет», на Рашель, которая «дана небесным провидением», то, конечно, естественным образом она не обладает каким-то X свойством. То есть нельзя предположить, что в действительности она красива или в действительности уродлива. Тем более что Сен-Лу и Марсель видят ее по-разному. Один видит пятифранковую шлюху, а другой видит женщину — пуп вселенной. Что хочет этим сказать наш автор? Почему он все время и в своей биографии, и в книге протягивал нить этого образа? Может быть, Пруст просто хочет сказать, что есть такие психологические свойства, с одной стороны, у Сен-Лу, а с другой, у Марселя (один глупый, а другой умный), которые не позволяют им что-то понимать? Нет, Пруст хочет сказать, что истина не есть вещь, которая лежит где-то в каком-то уголке, ожидая, чтобы мы ее открыли или пришли к ней по некоей линии. То, что мы должны увидеть, мы не можем ни выдумать, ни получить наблюдением — с нами это должно случиться. И эту антиномию, связку нужно крепко держать в голове, потому что она единственная открывает суть и природу того, что мы называем духом или отвлеченным мышлением. Причем под отвлеченным мышлением не надо понимать логическое мышление или приложение каких-либо процедур логического исследования. Любая, даже духовно-религиозная позиция является отвлеченным состоянием человека. Отвлеченным мышлением в широком смысле этого слова. Говоря об этом, я просто напомнил образ смерти, чтобы то, что я сейчас буду читать (где образ смерти не фигурирует), в своих внутренних ассоциациях вы соединили бы с этим коммутатором. Что касается этой внутренней книги загадочных знаков — знаков как бы рельефных, которые искало мое внимание, обследующее глубины моего бессознательного, на которое оно наталкивалось, огибая со всех сторон, как подводный ныряльщик (снова у нас появляется образ Данте)…то в чтении ее мне никто не мог помочь; это чтение состояло в акте творения, в котором никто не может нас ни заменить, ни даже сотрудничать с нами. А поэтому сколько людей отворачивается от ее описания!.. Ибо инстинкт нам диктует, ум же под разными предлогами увиливает. Но извинения не входят в искусство (очень важные слова, которые нам потом пригодятся), здесь не принимают в расчет намерения (дорога в ад вымощена благими намерениями — это тоже очень важная вещь: различение намерения и чего-то, что входит в искусство, извинение ведь тоже бессильное намерение). В любой момент художник должен слушаться и считаться лишь со своим инстинктом, почему искусство и есть то, что более всего реально, есть самая суровая школа жизни и действительный последний Суд (III,879–880). Здесь фигурирует тема, которую я все время, как подводный ныряльщик, огибал и затрагивал, а именно тема искусства, как чего-то более реального, чем та жизнь, которую мы отделяем от искусства, рассматривая его в качестве добавления к жизни. Это странная тема, но она есть, быть может, самое существенное из всего, чем мы должны заниматься. У Пруста здесь стоят слова:…самая суровая школа жизни и действительный последний Суд. По Прусту, в состав того, что он и всякий философ называет личностью, входят только суровые чувства. Не рассусоленные душевные состояния, а некоторые проработанные состояния, окованные или скованные какой-то формой, которая сама стоит на ногах и способна что-то порождать вопреки случайностям и изгибам жизни. И она же, эта «суровая школа» — есть «последний Суд». Эта книга, труднейшая из всех для расшифровки, является единственной, которая продиктована нам реальностью, единственной, «запечатление» которой в нас произведем самой же реальностью… Иначе говоря, это не то, что мы создавали в душе в качестве результата своих размышлений, наблюдений, логических или художественных операций, а нечто, что, независимо от нас, в нас же запечатлено. В этом смысле жизнь наша, как реальная жизнь, есть только нами самими осуществляемый перевод того, что в нас запечатлено. И эта жизнь есть искусство. Или — литература. О какой бы идее, оставленной в нас жизнью, ни шла речь, все же материальная ее фигура, след запечатления, которое она в нас произвела, является залогом необходимой истины… То есть истина — только то, что сопровождается материальной фигурой, если есть пылающий перекрест, пылающая двойная борозда. Идеи, образованные чистым умом, имеют лишь логическую истину, возможную истинность, выбор их произволен. (Выбор, осуществляемый нашими операциями, нашими способностями: догадкой, размышлениями и так далее.) Книга фигурных букв, не нами прочерченных, наша единственная книга. Не то, чтобы идеи, которые мы образовываем, не могут быть логически правильными, но мы не знаем, истинны ли они. Значит, та истинность, о которой говорит Пруст, это такая истинность, которая нам все же известна, которую мы знаем. Только impression (русское «впечатление» здесь не годится), какой бы хилой ни казалась его материя, а след неуловимым, есть критерий истины, и поэтому только оно заслуживает того, чтобы быть схваченным духом, ибо только оно способно, если сумеет высвободить истину, привести дух к большему совершенству и доставить ему чистую радость. Impression для писателя — это то же самое, что эксперимент для ученого (здесь скрытая идея единственно реальной психологии, то есть психологии экспериментальной, каковой являются некоторые вещи, называемые произведениями искусства и литературы), с тою только разницей, что у ученого работа ума предшествует, а у писателя — следует потом. То, чего мы не должны расшифровывать своим личным усилием, то, что было ясно для нас, — не наше. Идет от нас лишь то, что мы извлекаем из темноты, которая в нас и которую не знают другие (ibid.). Теперь я соединю это с другим рассуждением, поставив один простой вопрос: из чего, из какого материала эти impressiones, импрессии? Очень странно, но Пруст, говоря об импрессии, в то же время отличает ее от того, что мы видим. Ведь то, что мы видим, на что мы смотрим, с нашей обычной точки зрения, — это тоже импрессии, впечатления. Но Пруст, очевидно, считает, что материал того и другого разный. Материал того, на что мы смотрим, не есть импрессия, это что-то другое. Какой же материал тогда в импрессии? Как можно вообще произвести это различие? Разве здесь не так же, как в случае с истинами, которые мы выбираем произвольно — скажем, мы выбираем аксиому в логике, или какие-то другие истины, истинность которых установлена, потому что есть их материальная фигура. Что это за материальная фигура истины? В одних случаях Пруст называет это «иероглифом», в других — «двойной бороздой». Итак, вернемся к вопросу о материале. Держите в голове и приведенный отрывок, и пронизывающую предельную форму всего того, что может быть знаком, а именно — смерть. Всякий знак, о котором говорит Пруст, в своем максимально мыслимом виде есть образ или феномен смерти, понятой нами. И теперь в аккорде проблемы материала слушайте цитату. В ней будет часто фигурировать слово «страдание», но давайте договоримся не придавать этому слову прямого психологического смысла — в смысле «страдания», скажем, из жестокого русского романса. Оно имеет здесь другой смысл, и к тому же вместо слова «страдание» с таким же успехом в контексте Пруста и вообще в контексте нашего рассуждения можно поставить слово «радость». Эти слова оказываются странным образом взаимозаменимыми. Не только потому, что они взаимозаменимы в динамике нашей психологической жизни, а еще и по другим причинам. Итак, знак в завершенном, полном виде предстает через продуманную и понятую нами смерть. Взгляд Пруста всегда повернут, чтобы рассматривать жизнь под углом зрения законченности, полноты всего того, что в жизни происходит. В той жизни, которая всегда содержит в себе зачаток искусства. И только содержа этот зачаток, она является реальной, то есть осмысленной, достойной жизнью. Пруст пишет: Иногда, когда какой-нибудь кусок (он имеет в виду кусок жизни, но берет французское слово morceau, которое означает чаще всего отрывок романа, кусок симфонии, и вдруг это слово применяется в связи с впечатлениями и переживаниями жизни) остается в состоянии лишь наброска (это все не об искусстве, хотя все слова принадлежат сфере искусства, но совпадение слов не случайное) нас охватывает новая растроганность (tendresse, русское «нежность» здесь не подходит), новое страдание, которому мы позволяем завершиться (уплотниться). Нельзя слишком сожалеть об этих благотворных больших страданиях, так как они не заставляют себя долго ждать. То есть: нечего сожалеть об их отсутствии, потому что — не волнуйтесь — они будут. К этой фразе есть такое примечание: В любви наш счастливый соперник, или, что то же самое, наш враг, — это наш благодетель. К существу, которое не возбуждает в нас ничего большего, чем малозначащее физическое влечение, он сразу же добавляет огромную ценность, чуждую ему, но нами смешиваемую. Если бы у нас не было соперников, удовольствие не превращалось бы в любовь. Если бы их не было, или, если бы мы не верили, что они у нас есть. Ибо нет необходимости, чтобы они реально существовали. Для нашего блага достаточно той иллюзорной жизни, какою их наделяют наши подозрения и наша ревность (III,905). Теперь, с благодарностью к нашим соперникам, вернемся от примечания к тексту. Значит, страдания не заставляют себя долго ждать. Даже по определению, когда ты любишь, то любишь только потому, что у тебя есть соперник. Но все же нужно спешить воспользоваться ими (страданиями), ибо они не очень долго длятся: мы или бываем утешены, или же. когда они слишком сильны, а сердце не выдерживает, мы умираем. Для тела благотворно счастье, а силы духа развивают лишь горесть, которая, впрочем, открывает нам каждый раз закон, что она не в меньшей мере нам необходима, чтобы снова вправить нас в истину (такой оборот ближе к французскому и соответствует сути дела; если мы понимаем истину, то только потому, что мы в нее «вправлены», как вправляют мозги), заставить нас принимать вещи всерьез, вырывая каждый раз сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия. (Конечно, предел серьезного отношения к жизни — это отношение к жизни в ее смертном измерении; заменим здесь слово «страдание» на слово «смерть».) Правда, эта истина не совместима со счастьем или здоровым, как не всегда совместима и с жизнью. Горе в конце концов нас убивает. При каждой новой, слишком сильной горести мы чувствуем, как взбухает еще одна вена, развертывая свою смертельную кривую на наших висках, под нашими глазами. Так, понемногу и возникают эти страшные раззоренные лица — лицо старого Рембрандта, старого Бетховена, над которыми все надсмехались. И эти мешки под глазами и морщины на лбу еще ничего, если бы не было страдания сердца (ibid.,906). А дальше идут примечательные слова: Но поскольку силы могут превращаться в другие силы, поскольку длящийся пыл становится светом (коммутаторы), и электричество молнии может фотографировать (помните, те смертельные молнии, которые борозду прорывают), поскольку наша глухая сердечная боль может вздымать над собой, как флаг, зримую вечность образа каждого нового страдания, так примем же физическое зло, которое оно несет нам… Помните у Блока: «Пусть разрушается тело, душа пролетит над пустыней, пребуду вечно юн и печален, обрученный с богиней». Это почти буквальное совпадение заставляет предположить, что какие-то состояния нашей духовной жизни существуют одновременно у разных людей, в разных культурах. И это тем более удивительно, что совпадение двойное: у Блока фигурирует «печальный и вечно юный, обрученный с богиней», а у Пруста как раз в связи с разъяснением этих вещей дальше тоже появится образ и понятие богини. Некоторые смутные и неясные богини, в беседе с которыми мы все время находимся. Но я цитирую: Пусть разрушается наше тело, поскольку каждая отделившаяся от него частица возвращается к ним, но уже светоносная и прозрачная для чтения. Это и есть материал импрессии, состоящий из частиц нашего разрушающегося тела, из наших трат. Впечатление, трата — это одно и то же. В одном месте Пруст говорит об импрессиях, а здесь о частицах нашего тела, которые, отделяясь, возвращаются к нам, но уже светоносные и прозрачные для чтения, чтобы восполнить это познание ценой страданий, в которых другие, более одаренные, не нуждаются. Пруст не тиран, он не требует того, чтобы все страдали так, как он страдал сам. (Я еще скажу о причинах той формы страдания, которая была у него.) Значит, частицы нашего тела возвращаются, чтобы восполнить познание, — …чтобы сделать его более прочным, и, по мере того как эмоция рассыпает наше тело, добавляются к нашему произведению. (До сих пор о произведении, казалось бы, речь не шла, кроме случайного совпадения слов — «отрывок», «наблюдение» в контексте описания жизни.) Идеи производные заменители горестей (во французском тексте стоит более сильное слово, но русский прямой перевод изменил бы смысл фразы — succedane — эрзац, заменитель, суррогат); в момент, когда последние заменяются идеями, они теряют часть своего злотворного действия, и даже в первое мгновение сама их трансформация высвобождает радость. Вновь обращаю ваше внимание на совершенно физический характер терминологии Пруста. Он так видит мир. Силы у него «трансмутируют», электричество молнии «фотографирует» — тебя ударила «молния», но ее сила превратилась в другую силу, в световую, и эта трансформация энергии, являющаяся высвобождением, приносит радость. Впрочем, — замечает Пруст, — это так лишь во временной последовательности (во временной последовательности — горесть, а потом идея; представьте себе лежащего замертво человека и над ним воздвигнутый флаг его гордого понимания, его возвышения над страданием), ибо, очевидно, первичным элементом является как раз Идея (очень важная и странная тема), а горестное переживание лишь модус, согласно которому Идеи в нас входят. Но в группе идей есть несколько семейств и некоторые из них сразу же являются радостями. Пруст не требует, чтобы все идеи сначала, во временной нашей последовательности, были горестями — есть «семейство идей», которые являются первичным элементом, которые сразу становятся радостями. Но разрушение необходимо в жизни, поскольку только из частиц разрушенного тела формируется материя импрессий, впечатлений. Материя впечатлений есть лишь модус, через который существующие идеи входят в нас. Лишь через свой модус человек может идти по дороге идеи. Сейчас я приведу другой пример разрушения. Поставим под разрушение жизни — любовь. Разрушение в любви. Так же как смерть есть явление, делающее более ясными и максимально мыслимыми какие-то свойства, которые в других ситуациях размыты и нужно их собирать, так, например, и сексуальные извращения могут быть завершенными по форме или быть модусом, через который кто-то (так случилось) входит в идею, или идея через этот модус входит в него (эти выражения эквивалентны). Мысль Пруста движется одновременно на нескольких уровнях, в нескольких планах, она очень синкретична, и нужно держать все это вместе, а нам трудно, потому что наши рассуждения не строятся на эстетических качествах литературного текста. Мы именно рассуждаем. Прусту немножко легче, поскольку по отношению к нам он первый проходит этот экзистенциальный опыт. Его книга не просто написана, а еще и содержит внутри себя указание на то, как она писалась. То есть это книга о книге, мы все время читаем книгу воспитания чувств и освобождения. Странно, что французское слово, которое употребляется в этих случаях, — это affranchie, или affranchissement. Слово affranchie использовалось так же, как мы в свое время в Тбилиси употребляли слово «гамосури» — свободный, освободившийся, порвавший связи и зависимости. А в парижском арго сходный глагол означает: посвятить кого-то в блатной секрет. Так вот, в контексте этого рассуждения у Пруста добавляется его тема (поэтому я говорил о синтезе разных планов в движении его текста) — безразличия материи. Материя безразлична в том смысле, что все может быть вложено в нее мыслью. Я уже вводил закон безразличия или закон точки равноденствия. Французское правило великодушия, еще Декартом сформулированное и повторяемое Прустом: меня не убудет, я могу побыть и среди глупых, и среди бандитов; Пруст пишет: я могу «выйти в свет», потому что убийственным для души является не свет как присутствие вокруг тебя других, а светское намерение. Ты можешь быть среди других (среди бандитов) и вместить их в своей душе (если ты сам не бандит). У Декарта это называлось generosite — великодушием. Только великодушие может вместить, то есть душа, равная тому миру, какой есть. А другого у нас нет. Материя безразлична, поскольку все может быть вложено в нее мыслью, но мыслью, ищущей себя. Начало мысли может быть вложено в любую материю, и по телу этой материи можно прийти к концу своей мысли. Пруст настойчиво возвращается к эпизоду, как барон Шарлю, который то привлекает, то ужасает Марселя, пренебрег влюбленной в него принцессой Германт. Не герцогиней, а прекрасной принцессой — вот уж действительно пуп земли; она писала Шарлю влюбленные письма, и Марсель оказался в ситуации посредника, зная при этом другую сторону медали, которую принцесса не знала, — что барон крутит романы с мужчинами, в том числе и с совершенно жутким, с обвисшими щеками и с красным носом, кондуктором омнибуса. И Пруст, постоянно возвращаясь к этому поразившему его эпизоду, извлекает из него смысл. Это тоже образец того, как реальная жизнь по ходу дела превращается в мыслящую жизнь и только в качестве таковой является реальной. Значит, познание любви безразлично к материи. В том числе оно может совершаться и через сексуальные извращения. Причем познание любви как таковой, я подчеркиваю. Здесь есть оттенок, который не нужно смешивать. Цитирую: Если мимолетная любовь к женщине скрывается или мигрирует в лицо поразительного уродства для всех окружающих (лицо уродливой женщины, которую почему-то любят и убиваются из-за нее), то что же мы должны сказать, когда знаки поклонения большого сеньора, презревшего прекрасную принцессу, укрываются под кепку кондуктора омнибуса. Хорошо сказано, да? И далее: Писатель не должен чувствовать себя оскорбленным тем… (проклятие языков: жуткое слово «извращенец», во французском — inverti, которому нет эквивалента ни в грузинском, ни в русском), что извращенец придает своим героиням мужской облик. Чего, кстати, Пруст избежал. Он своим героиням — Альбертине и другим, будучи сам гомосексуалистом, не придал мужского облика, хотя биографы и знатоки знают, что под Альбертиной зашифрован Агостинелли, очень красивый молодой человек, который долгое время служил у Пруста шофером; в романе вообще много шифров, под которые подкладывается другая калька, на которой прочерчены точки и линии биографии Пруста, и они накладываются на бумагу самого романа. Но, тем не менее, свои переживания он смог так транспонировать, что избежал того, чтобы его женские героини имели какие-либо мужские черты. Однако если с другими это случается, — пожалуйста, — говорит Пруст. Читатель тоже не должен чувствовать себя оскорбленным, что извращенец придает своим героиням мужской облик. Это несколько извращенная особенность единственно и позволяет извращенцу придать затем всю должную общность тому, что он читает. Читает не в книге, конечно, а в явлении. Иначе говоря, для того чтобы тебе что-нибудь понять, ты должен придать этому форму своей, партикулярной, тебе свойственной страсти или склонности, и на ней ты сможешь прочитать общую природу — в данном случае природу любви. Не любви к мужчинам, а любви как таковой. Далее Пруст специально приводит сбивающие примеры, из разных областей: Расин был вынужден на мгновение превратить античную Федру в янсенист-ку, чтобы развернуть затем всю ее универсальную ценность; и точно так же, если бы господин де Шарлю не наделил «неверную», над которой Мюссе плачет в «Октябрьской ночи» или в своем воспоминании (Пруст имеет в виду эпизод, описанный в самом же романе, где Шарлю, очень образованный и умный человек, с восторгом цитирует стихотворение Мюссе «La Nuit d'Octobre», в котором идет речь о неверной женщине. И когда Шарлю рассказывал об этом Марселю и читал это стихотворение, то он невольно превращал эту неверную в мужчину и, тем самым, переживал свою неразделенную страсть к музыканту Морелю), чертами лица Мореля, то он и не плакал бы и не понял (смотрите, как сказано: «и не плакал бы», то есть его это вообще не затронуло бы, потому что Мюссе любит женщин и пишет об этом, а не мужчин — что могло бы затронуть Шарлю. Но Шарлю транспонировал все через свой модус и понял; а понять очень важно), поскольку лишь на этом единственном пути, узком и искривленном, у него был доступ к истинам любви. И Пруст завершает этот пассаж мыслью, которую я частично и в других целях уже приводил: если писатель в своих обращениях, которые предваряют книги, пишет «мой читатель», то это лишь ритуальное лицемерие, ибо в действительности каждый читатель, когда он читает, является собственным читателем самого себя (III,910–911). Здесь опять возникла тема произведения искусства как органа событий жизни. Событий понимания, или понимаемых событий. События-понимания. Посредством читаемого мы читаем в самих себе, а не то, что читаем. В этом смысле роман Пруста не есть изображение чего-то, а есть нечто, подобное собору, который виделся Гюго, есть структура, которая сама внутри себя порождает свои собственные события и эффекты и не имеет какого-либо значения вне себя. То есть все значения романа порождены внутри самого романа. И в этом смысле, но уже более широко, события понимания во мне развертываются, когда я беру текст, которым, как фонариком, высвечиваю свои собственные глубины. И, следовательно, этот текст не изображает что-то вне себя самого, а является орудием или органом производства в читателе каких-то состояний, событий. Текст как бы прорастает в читателя и начинает жить своей жизнью. Кстати, у Пруста одинаково живут и существа прошлые, — скажем, бабушка или предки герцогов Сен-Лу, — они продолжают порождать свои состояния в своих потомках. Вы помните, я говорил: «смерть-коммутатор» — это и в том смысле, что она останавливает индивидуальные отклонения от линии предков и обнажает общие состояния и общие черты. Так вот, книги тоже таковы — наше отношение к ним есть способ их жизни. Когда мы читаем, то это не мы читаем, а книга живет. Произведение писателя, — заключает Пруст, — является своего рода оптическим инструментом, который он предлагает читателю, чтобы помочь ему разглядеть то, что без этой книги он не разглядел бы в самом себе. Кстати говоря, у нашего автора тоже был свой модус. Тот уникальный, ничем другим не заместимый, индивидуальный и материальный способ, через который он вообще мог что-либо понимать и для себя открывать. И эту дорогу модуса он должен был пройти. Я сейчас не имею в виду, что Пруст был гомосексуалист. Это был один из его модусов в том смысле, который мы только что разъяснили. Поэтому я возьму другой модус. Модус потребности материнского поцелуя перед тем как заснуть. За ним скрывался пафос, — в античном смысле pathos, — помеченный одной короткой фразой в одном-единственном месте всего многотысячно-страничного романа: я не могу быть один. И «я не могу быть один» существовал в модусе нервного криза, который владел всеми частицами тела, души и мысли Марселя, когда он был еще ребенком, если перед тем, как он засыпал, мать не поднималась к нему в комнату, не наклонялась и не целовала его. Позже потребность в этом целомудренном и в то же время полном какого-то чудовищного значения поцелуе, эта форма — накладывается у героя на все отношения с женщинами. Через встречу с Альбертиной, с Жильбертой — везде идет эта форма, когда Марсель влюбляется, то есть открывает соперников. И это уже закон: не значащий или мало значащий объект, тождественный как минимум десяти тысячам других таких же объектов, превращается в предмет любовного чувства, если наш взгляд или паруса нашего стремления раздуваются мыслью о реальных или воображаемых соперниках. И эти паруса прустовской любви раздувались мгновенно одной фразой: «я сегодня занята». Стоило женщине оказаться в состоянии убегания и ускользания, как Марсель мгновенно влюблялся, то есть открывал осмысленный горизонт своего отношения к другому человеку. Не просто физического отношения. И в этом модусе он только и мог понимать, что такое человеческие чувства, какое место вообще в человеческой чувственности занимают духовные состояния. Причем он ясно сознавал, что это — особенность или модальность именно его психофизического устройства. Не то, к чему модус приводит, а сам модус. Ему так выпало. Он всегда должен был так любить. И Пруст неоднократно повторяет, что как только открывалась пропасть убегания между Марселем и предметом его интереса, как только звучала фраза, похожая на «я не могу, я занята», так сразу приходило в движение его воображение, фантазия, мышление. Суть модуса: «я не могу быть один». Одновременно это есть то, что Пруст будет называть божеством. В данном случае божеством является общение, связь Марселя с другими людьми. А модусом — то, что он ищет эту связь через образ убегания женщины от него. Этот ад открывается Марселю, когда убегающий предмет находится в немыслимых для него местах и предается немыслимым наслаждениям. Первичной же формой этого является адская сцена, когда он лежит в ожидании поцелуя матери, а она не идет, потому что занята с гостями, и в комнату маленького Марселя доносятся звуки беседы в саду, стук вилок, и эти вилки буквально вонзаются в его тело. Он действительно повязан, как в аду. Адские муки — это чужие люди, которые терзают на его глазах принадлежащие ему тело и душу матери. То есть его самого в теле и в душе матери. Эта форма повторяется и в случае с Жильбертой, и в ситуации с Альбертиной. Как замечает Пруст, воспоминание о характере Одетт, известное ему по чувствам Свана, а не по своим собственным, было тем, из чего он построил Альбертину. Конечно, пишет он, было глупостью судить об Альбертине по Одетт и Рашель. Это были не они, это был я (II,1124). И, следовательно, дело во мне, это я неправильно судил об Альбертине, как предмете суждения, сравнивая ее и беря по образцу Одетт или Рашель, — это был я, я должен был разбираться в себе самом, а вовсе не во внешнем предмете. В другом месте Пруст говорит (к этому нам придется еще вернуться в связи с теорией кристаллизации), что та сила, которая действовала на воображение и на способность быть взволнованным, — был пример Свана. Странно прописанные, но существенные звенья содержит эта фраза. Смотрите: существует нечто, что может взволновать — это сила, предмет, вызывающий в нас волнение, возбуждение, особое состояние экзальтации, все наши жизненные ощущения. Но тут есть законы, которые не соответствуют законам нашего рассудочного воображения. Я говорил вам, что можно не взволноваться в присутствии красивой женщины. Сидишь — и нет волнения. Способность волноваться есть модус, который был дан примером Свана. Марсель мог взволноваться только от чего-то, что представало перед ним в конкретной форме, которая была материалом или такой же формой, как рассказанное ему Сваном. Тогда это его могло взволновать. Не красивая женщина как таковая, а та, из которой можно построить Одетт, или та, которую можно построить из Одетт. И тогда она в мире меня волнует. Меня волнует не предмет как таковой, но между предметом, волнующим меня в мире, и мною лежит громадная область проработки. Предмет волнения я должен превратить в предмет волнения и потом взволноваться. Вот как, оказывается, устроена наша психика, наша сознательная жизнь, если под психикой понимать некоторый индивидуальный психический механизм сознания, где есть законы. И наши психические механизмы индивидуально развертывают независимые от них законы сознательной жизни. Кстати, о том, кому какая любовь выпадает, хорошо сказал Гумилев. У него есть стихотворение, где в нескольких строках он перечисляет, кто как любит: одни — мудрые и радостные — заводят семью, строят дом и рожают детей. Иные любят, как танцуют, «а другим жестокая любовь — горькие ответы и вопросы. С желчью смешана, кричит их кровь, слух их жалят злобным звоном осы». Это судьба Пруста (материал сравнения вновь напоминает нам дантовский ад: если помните, одно из мучений там — текущая из глаз и пор тела кровь, которая падает у ног, смешивается с грязью и вокруг жужжат осы). Возвращаясь к теме модуса, мы должны задуматься теперь над следующей темой, которая является ее продолжением и о чем я уже говорил в связи с импрессиями или впечатлениями. Впечатление есть материал. Модус — дан. Мы не знаем, как он дан, никто не может узнать, почему мальчик-Пруст обладал такой тонкой и чрезмерной чувствительностью, таким темпераментом и строением, которые трепетали от малейшего дуновения ветерка и фиксировали любые детали и изменения деталей. И почему такая чувствительность замкнулась, вся ушла сначала внутрь на божество («не могу быть один»), а потом на модус этого божества — поцелуй матери, и этот поцелуй матери строит из себя все последующие модусы, через которые может вообще что-либо прийти. Положенное и доступное человеку. Волнение, радость, понимание, интенсивность, ощущение жизни или жизненной напряженности. Что и есть жизнь. Потому что жизнь есть ощущение жизненной напряженности; остальное все вне жизни. Итак, впечатление строится из этого материала, и оно же является некоторым состоянием или актом, который должен быть вынесен в мир, подставлен под происходящее в мире, наблюдаемое в нем и воспринимаемое нами. Быть подставлен в качестве материала, и если такая подстановка совершилась, тогда мы приходим в движение. Сейчас я попытаюсь это пояснить и прошу простить меня, если я сам не очень буду понимать то, что скажу. Я это говорю без всякого кокетства, потому что мы упираемся в вещь, над которой ломали и будут ломать себе головы тысячи людей, вещь, стоящую почти что за пределами нашего понимания, которую иногда ощущаешь и, казалось бы, можешь это облечь в какие-то слова, но уловить ее невозможно. Поэтому я попробую идти кругами, чтобы между нами произошел своего рода феномен индукции — для внутреннего вашего понимания-непонимания, чтобы это отложилось в вашей душе. У нас есть импрессия, и она построена из материала нашего тела, который в принципе недоступен пониманию. Например, я смотрю на поступок женщины и могу утверждать, что ее неверность в принципе недоступна пониманию. Есть десятки тысяч явлений в мире, которые недоступны нашему пониманию. Я не имею в виду — пониманию вообще, я говорю, что мы не можем понять это, приведя в движение наши средства понимания — наблюдение, выводы, сопоставления, аналогии, сравнения и так далее. Пока мы не положили на карту нашу трату, то есть кусок нашего тела. От этого начнется отсчет движения, которое приведет или будет вести к пониманию, к тому, что мы ищем. Поскольку, как я говорил в самом начале, при этом нами движет что-то другое, скажем, не просто голод, а голод в той форме, в какой удовлетворение его сохраняет и поддерживает само наше тождество. Удовлетворение или нужда такого рода нас и движет. Любовь, секс — не просто как таковые, а являющиеся элементом все время возобновляющегося, возобновляемого и поддерживаемого судорожного единства с самим собой. То, что я называл identity. Это identity внутри себя многослойно, и с этими слоями нам еще придется иметь дело, а пока пометим следующее. Как известно, наши отношения к миру часто выступают на уровне некой внутренней беседы с миром, напоминающей выяснение отношений. Я имею в виду простые вещи: каждый из вас внутри себя наверняка не раз обращался к кому-то — к любимому человеку, отцу, матери, мужу, любовнику, любовнице, объясняясь и развеивая в произносимом внутреннем диалоге какое-то недоразумение, считая, что в результате что-то в мире изменится, любимая будет снова улыбчивая и благосклонная, с чела матери сойдут следы горести, и тем самым проблема разрешится. Хотя на самом деле от этого диалога неотделимо чувство вины или страха. Мы чувствуем себя в чем-то виноватыми, но не в том, в чем нас упрекают, и выясняем отношения, показывая, что в том, в чем нас упрекают, мы не виноваты. Но сам факт того, что мы приходим в такое эмоциональное внутреннее динамическое движение, все время бьемся головой о некоего воображаемого собеседника, превращая мир в этого воображаемого собеседника, говорит, что в нас есть какой-то пафос. Пафос, не имеющий смысла в терминах конкретного предмета, к которому мы обращаемся. И нередко такие искания приводят все наше существо в такое напряжение, что мы даже в какую-то минуту говорим: ну хватит мне с ней (или с ним) мысленно разговаривать. В данном случае я должен говорить о «ней», потому что это мой модус, только так я могу понять общий закон чего-то, что действует. А у вас может быть свой диалог, и там будет — «он». Это и есть случай модусов, но через мое обращение к ней, а ваше — к нему мы выясняем нечто, относящееся и к тому, и к другому. Повторяю, там (в этом нечто) есть и вина, и страх наказания, причем наказания не локализованного. Потому что как раз локализованное наказание — скажем, любимая меня наказала, и я хочу устранить это — сопровождается внутренним объяснением, внутренним разговором. Но если понять ничтожность предмета, его объективную неотличимость от тысячи других такого же рода предметов, то ясно, что здесь на карте стоит что-то другое. И страх мой — перед чем-то другим. Я чувствую, что нарушена моя ответственность перед какой-то инстанцией. Объясняясь и оправдываясь перед кем-то, мы имеем дело с какими-то инстанциями. Она или он являются представителями этой инстанции. И нам очень дорого не потерять уважение — не ее, не его, а именно инстанции, которою представлены она и он. Давайте договоримся называть это прустовским (и одновременно блоковским) словом divinite — божеством, богиней. Божество, какой-то невидимый лик богини, что действует сильнее видимого. Сильнее любого конкретного предмета. Значит, есть ад, вина и наказание. Ад Пруста — когда тело и душу матери терзают ее собеседники. Они едят вместе с ней, она их угощает, а для Пруста — это немыслимая адская сцена. По структуре такая же, как, скажем, для Свана сцены в доме свиданий, где Одетт предается немыслимым наслаждениям и в которых она, конечно, себя унижает. Одетт — «моя божественная невеста», а кто-то, подобно чертям в аду, жарит и варит ее в котлах своих наслаждений. Это образ униженной красоты, потому что ад всегда содержит в себе такую структуру эмоций. Так что же, собственно, нас волнует? Для примера возьмем другой литературный материал — Достоевского, герои которого тоже как бы кричат из глубин своего молчания — это какая-то кричащая гримаса молчания. И молчание это связано с тем, что для таких духовно и нравственно чутких, чувствительных людей, как Достоевский или, скажем, Ницше, вся судьба цивилизации зависела от того, насколько наши обычаи, законы, мораль, привычки имеют корни (в том смысле, что они вырастают из каждого лично), а не просто являются законами силы, поддерживаемой пленкой цивилизации. Оба они чувствовали, что если цивилизация только пленка, то это не путь, это взорвется — что и случилось. Достоевский и Ницше в глубине своей души чувствовали эти колебания почвы и сдвиги, которые вулканически должны были поднять все это на воздух. И до сих пор осколки этого висят в воздухе. Еще висят. Они еще не опустились на землю. Если посмотреть на нашу окружающую жизнь, то это достоверно и ясно. Но сейчас я возьму только один оттенок, в данном случае очень важный. Вся проблема героев Достоевского состоит в том, чтобы нечто, — что принято, что красиво, что добро, — выросло из меня самого. Только тогда я могу это принять, в отличие от состояния человека без корней. А корни, как и полагается корням, уходят в темноту. В ту темноту, которая у каждого своя, невидимая другим. Каждый идет из глубин своей темноты, то есть того модуса, когда он ощутил место своего предназначения, в котором он должен совершить что-то, чтобы были доброта, красота, истина. Из темноты взывают герои Достоевского, в особенности женщины, — они прежде всего не хотят казаться тем, что они есть. Почему? Потому что в ту секунду, когда я чувствую себя добрым, эта доброта уже существует в виде имитации. Кругом полно добрых людей. Все говорят добрые слова. Как же мне произнести слово? Да, оно у меня внутри доброе, но обождите, оно же на что-то похоже, место уже занято. На месте истинной доброты уже стоит суррогат, simulacrum, как говорили латиняне. В этой связи у Ницше появляется идея полого человека. В отличие от Достоевского Ницше шел от идеи божков или идолов — представьте себе пузатого медного идола, который снаружи кажется богом, а постучишь… (Одна из книг Ницше так и называется: «О том, как философствовать с молотком»; он имел в виду не только разбивающий, но и простукивающий молоток.) И вот сидит такой идол, скажем, идол Христа или Будды (я уже не говорю о других идолах), а постучишь — он внутри полый. И человек полый, его ценности и добродетели полые, и они висят в воздухе без корней. Настолько все фальшиво, настолько заполнено симулякрами, которые неотличимы от истинных образцов, что даже состояния доброй воли выражаются злобно. Ведь женщины Достоевского просто ужасны, это фурии, мегеры. В них ясно ощущаешь внутреннюю пружину злобы, потому что место добра уже занято симулякром выражения добра. И героями Достоевского владеет пафос не хотеть казаться тем, что они есть. Но в то же время эта тайна личностного предназначения — что именно ты должен сделать — еще не разгадана, еще не выполнена. То есть предназначение для них очевидно, и в то же время они еще не могут это вместить. Душа не расширилась — так и застыла, корчась, — душа героинь Достоевского. И поэтому даже добрые состояния выражаются у них гримасой злобы или поступком, прямо противоположным истинной натуре. (Пруст, кстати, тоже замечает, что женщины Достоевского всегда поступают как-то наоборот.) Достоевский всегда показывает своих героев в этой точке, и поэтому в его романах столько интересных психологических истин и психологических открытий. Герой Пруста находится в той же ситуации. И сейчас, после приведенного примера, мне, может быть, удастся яснее показать, что, вслед за Прустом, я называю divinite, или божеством. Однако наш герой отличается тем, что, будучи обрученным с богиней, — то есть с такого рода первичными влечениями или пафосами, объект которых невидим и которые всегда выступают через свой модус, через тот или иной предмет, — действительно понимает, что он имеет дело не с предметами, не с качествами и свойствами предметов, а с богиней, с божеством. То есть с невидимым, с явлениями. Дело в том, что Пруст — француз, а не русский, и он понимал, дорос до понимания того, что, говоря сокращенно, философы называют Бытием. И поэтому его герой мог освободиться душой. Достоевскому же это освобождение не удалось. Он до конца жизни выяснял свои отношения с Россией и с русским народом, продолжая (как и его герои) свой внутренний диалог с их качествами. Хотя в действительности, конечно, он имел дело с богинями, а не с русскими и не с Россией. Давайте подумаем, что больше всего нас приковывает, ста вит в зависимость? — Несправедливость, так ведь? Если любимые нам изменяют, то несправедливость этого нас прежде всего и приковывает. Нет оков более сильных, чем несправедливость любимых объектов по отношению к нам. Все тексты Достоевского, как, кстати, и Блока, — это их непрерывное выяснение отношений с собой, где идет душераздирающий диалог вслух — а почему? Ведь все совсем не так. И все эти магические фразы, как сказал бы Пруст, — offrande (дар, жертвоприношение) — должны рассеять недоразумение. Вот сейчас я их скажу — и завтра рассеется. Наступит весна. Потому что мой народ (то есть народ Достоевского) сам по себе хорош, он просто не понимает, каков он и что ему нужно, а я как бы застрял на его несправедливости ко мне и никак не могу это недоразумение развеять, потому что я-то знаю, что народ добрый и хороший, но только сейчас с ним затмение. А я ему объясню, что это только показалось, приведу факты… В романе Пруста тоже описывается одна из разновидностей такого внутреннего «страстного бега», когда влюбленный говорит: Нет, завтра (он воображает завтрашнее свидание) я скажу тебе, мне очень жаль, но больше мы встречаться не будем (II,1127). Бесконечное проигрывание этого и есть внутренний наш бег, который остановится и смысл которого появится только тогда, когда будет понято, что нет свойств и качеств самих по себе. И с Блоком случилось то же самое. Правда, последняя предсмертная запись его трагического осознания звучит так: «Слопала-таки меня поганая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Конечно, потом обо всех русских писателях россияне стали говорить одну и ту же традиционную стандартную фразу: он любил Россию. Но дело в том, что они не любили Россию — они пытались ее из себя породить. Ибо не существует никаких стран, которые сами по себе имели бы определенного рода качества, а уродства страны были бы лишь временной несправедливостью по отношению к тем, кто, любя страну, развеял бы ее качества в своем внутреннем страстном беге. Как и женщина не обладает такими качествами. Не знаю, сделал ли я понятной эту странную ситуацию, в которой есть что-то, что, во-первых, мы должны понять, во-вторых, это что-то в принципе недоступно пониманию, и, в-третьих, — понимание начинается лишь тогда, когда мы вложили свой модус. Мы двинулись в мир, сделали затрату, и тогда на крыльях этого мы летим. Но летим все-таки к пониманию, а не к застреванию, как в случае Достоевского и Блока. И сейчас я резюмирую все это так. То, что я называл освобождением, и то, что является нашей книгой (а книга Пруста — это книга освобождения), состоит в следующем. Истина освобождения проста. Нужно узнать божества, хотя они невидимы. Узнать, что я имею дело именно с ними, а не со странами, нациями, предметами, женщинами, мужчинами и так далее; узнать то, что мною уже принято в качестве инстанции и критерия. Что же я принял? Скажем, в случае матери Пруст принял: я не могу быть один. То есть он принял какую-то форму человеческого сообщества или слияния. Значит, чтобы принять, нужно узнать divinite и оставить в покое предметы, на которые божество замкнуто. Иначе наша совместная жизнь будет адом. Потому что тот диалог, тот внутренний бег, о котором я говорил, разыгрывается не только в наши бессонные ночи или во время дневных грез, но он разыгрывается и в нашей общественной жизни. Мы все время выясняем отношения. Обратите свой взгляд внутрь, и вы ясно увидите, что как только начинается выяснение отношений — все правы. Невозможно выяснить отношения так, чтобы установить правду. А это означает, что правда существует тогда, когда не нужно выяснять отношения. Сам шаг выяснения отношений означает невозможность истины. Или понимание есть у всех, или, если нужно понимать, то никто не поймет. Иначе говоря, если кто-то может понять, то только потому, что он уже понимает. А раз уже понимает, то диалога не нужно. Как же вырваться из этого? Во-первых, понимая, что в действительности через головы предметов и их свойств мы имеем дело с богинями и, во-вторых, что все, в том числе и те, кто являются собеседниками в нашем внутреннем споре или в выяснении отношений, все они равноправные партнеры нашего одинаково невозможного отношения к невидимому, ибо оно не в мире. В мире нет совершенных актов добра, в мире нет совершенных истин. Все это невидимый мир, который пронизывает или очерчивает нас, и мы находимся внутри этого мира, в котором все на равных правах по отношению к divinite. И поэтому, говорит Пруст, можно у обидчика учиться и в обидчика влюбиться. Вспомним двусмысленную, подвергаемую насмешкам и непонимаемую фразу из Библии: возлюби ближнего, как самого себя, подставь щеку. Человек такое существо, которое в принципе с трудом понимает акт отвлеченного мышления и отвлеченного символического разговора; когда говорится: «подставь щеку», то мы обычно считаем, что это говорится о каких-то конкретных психологических, обыденных событиях. Но речь вовсе не идет о них. Речь идет о том, чтобы возлюбить соседа божественной любовью. Той, которая видит невозможное в модусе. В модусе твоего соседа, который тоже находится в страстном беге, в пафосе выяснения истины, и ты-то знаешь, что в мире не совершено, наверное, никакого зла, которое не совершалось бы на основаниях добра. Поэтому я и говорил, что если возникает проблема выяснения отношений, то все стороны правы, и каждая совершает зло, но зло совершается с полной очевидностью свершения справедливости. Иначе зло не совершалось бы. Это как если бы Пруст не стал писать плохие романы, потому что он ленив. Так и для совершения зла: если бы для этого не нужен был пафос добра и справедливости, то просто не хватило бы энергии и люди ленились делать зло. Зло делается потому, что в него может быть вложен пафос — бег справедливости и добра. Ибо закон психологии гласит, что наши пафосы неделимы. Их нельзя разложить извне. Они поддаются изнутри лишь тому, что в религии называется обращением. А обратиться можно только во что-то невидимое. В видимое обратиться нельзя. Хотя в то же время, — можно. Но когда это происходит, то совершается с сознанием своей правоты и справедливости. То есть делается зло, в основе которого лежит сознание правоты и справедливости. Кстати, вы, очевидно, заметили, что язык у меня то психологический, то литературный, то этический. Я уже предупреждал, что это закон нашего разговора. Мы находимся в такой области, в которой в единых неразделимых явлениях даны одновременно и моральные проблемы, а следовательно, и моральные понятия, и эстетические проблемы, и следовательно, эпистемологические понятия и метафизические проблемы. Вы помните, что такое импрессия. Теперь представим себе, что есть какая-то точка в мире, какой-то предмет, являющийся точкой, из которой исходит некий удар, луч, способный произвести в нас впечатление. Он направлен и ударяет в нас. По идее прустовской топологии при этом происходит следующее: то, что должно было бы исходить из предмета, то, что есть на самом деле, прогибается (как если бы луч света прогибался в поле сильного тяготения, — согласно общей теории относительности он так якобы и делает) и обращается на кривую, где, по Прусту, обрастает как раз нашим страстным бегом внутри нас самих через модусы, через какие-то случайные материальные вещи, через которые, или на которых, мы и можем прийти к общности происходящего, то есть к закону. И поэтому, отмечает Пруст, работа мыслителя, писателя или освобождающегося человека (для него это одно и то же) состоит в том, чтобы выправить эту кривую, чтобы луч как бы прямо исходил из предмета, производящего впечатление. Пруст называет это redressement — выпрямлением искривившегося луча, который залез в дебри нашего страстного бега, наших пафосов. Поэтому в каком-то смысле можно даже сказать, что мы занимаемся, если угодно, прустовской наукой; по аналогии с математикой ее можно назвать патематикой, наукой о пафосах. Но это выпрямление имеет два препятствия: на его работу, как выражается Пруст, — «дуется» наша леность, или его избегает наш страх перед страданием. Леность и надежда, или леность и страх. Что одно и то же. Однако теперь мы уже можем, очевидно, произвести это redressement, так как оба эти механизма, которые мешают ему, — блокированы. И блокированы тем коммутатором, который мы ввели, а именно смертью. Только смерть, продуманная и понятая, останавливает в нас работу механизмов надежды и лени. Выше я говорил, что ничто нас не привязывает больше, чем несправедливость любимого объекта, оставляющего надежду. Это самое прочное рабство. Вместо того, чтобы уходить и строить заново в другом месте, мы бесконечно чиним один и тот же дом. Смерть же, если мы поняли ее молнию, говорит нам — бросай. В данном случае — понимай, с чем ты действительно имеешь дело — с самим собой, а не с какими-либо предметами и их свойствами. Не существует привилегированных женщин, мужчин, предметов, привилегированных стран, наций — это нам уже сказал закон точки равноденствия, который мы выводили. Итак, мы в промежуточной области. Кривая линия, зайдя в пафос, создала целую область — там действуют и страх, и лень, там действуют модусы, и вся проблема в том, чтобы уничтожить ее. Пруст называет эту область очень интересно: notre entretien passionne avec nous-meme — «наша страстная беседа (entretien — это одновременно и встреча и беседа) с самими собой». Подумайте, сколько за этим стоит психологической истины. Ведь когда мы мысленно спорим, выясняем отношения с объектом нашей любви, за которым, конечно, стоит богиня, то знаем, что упрекаем ее (или его) в таких вещах, которые мы сами себе тысячи раз на дню позволяем. Почему позволяем? — Да потому, что мы-то знаем, что это невинно. Я сказал неправду, но изнутри этой неправды знаю, что она невинна, а неправда другого между тем вырастает для нас в размеры космической катастрофы. Не потому, что вина велика, а потому что это непонятная и непрозрачная для нас область. Она есть ад, где непостижимые вещи терзают наш любимый предмет. (То, что любимый предмет может терзать сам себя — это уже частный случай терзания.) И Пруст пишет: Все эти наши притворные безразличия, все возмущения против ее обманов, таких естественных и похожих на те, которые мы ежедневно практикуем сами, короче говоря, все то, что мы не переставали каждый раз, когда были несчастны или преданы, не только говорить любимому существу, но даже, ожидая встречи с ним, говорить бесконечно самим себе, иногда вслух в пустой комнате — и слышать в этой пустой комнате слова: «Не-ет, это невозможно, такие поступки невыносимы», или — «Я вижу тебя последний раз, хотя не буду отрицать, что меня это очень огорчает», — все это нужно привести к тому, от чего это отклонилось… (то есть от точки, от которой пошло впечатление), и значит уничтожить то, что больше всего нам дорого, за. чти мы больше всего цеплялись, когда были одни, в наших лихорадочных проектах писем и демаршей (ведь мы пишем воображаемые письма), все то, что соткал наш страстный разговор с самим собой (III,890–891). Лекция 11 Нашей дальнейшей работе мы можем предпослать два эпиграфа. Один эпиграф я хочу заимствовать из Хлебникова, а второй — из Малларме. Хлебниковская фраза очень хорошо очерчивает то, что он искал в своей поэзии. Она звучит так: «Игра количеств за сумерком качеств». А из Малларме — казалось бы более понятный, пронзительный эпиграф, который звучит так: «Плоть печальна, увы». В скобках к эпиграфу из Малларме можно поставить старую философскую мысль, она присутствует в философии еще со времен Пифагора вплоть до Канта, о том, что наша чувственность, или наше психофизическое устройство, по определению, как таковое, патологично. Вот что означает фраза Малларме «наша плоть печальна, увы». Имеется в виду, что наше естественное состояние, то, как мы устроены в нашей способности чувствовать, хотеть и так далее, — все это распадается, само по себе не получает выражения, само по себе не обладает устойчивостью и чаще всего вырождается в хлипкие, рассусоленные состояния, которые рассеиваются просто в силу режима работы нашей психики, и поэтому, собственно говоря, сам режим нашей жизни, по мысли философа, патологичен. Если под патологией (или болезнью) понимать некое ускользание, нашу неспособность ухватить, придать устойчивое выражение, либо удержать какое-то состояние; например, по собственной команде взволноваться, быть умными тогда, когда мы хотим быть умными, и так далее и так далее. И это — причудливая игра нашего естественного устройства, которое мы как раз воспринимаем как нормальное, именно оно — патологично. Единственно непатологическими состояниями для философии, начиная с Пифагора, являются состояния, о которых я уже упоминал, это «обращенные состояния». Состояния, в которых мы обращены во что-то. Это конверсия (подставьте сюда по аналогии религиозную ассоциацию). Итак, непатологичными, с точки зрения философа и поэта Малларме, являются обращенные состояния. А они имеют или предполагают какие-то условия, которые естественным образом не содержатся в том, как мы устроены в качестве биологических или психофизических существ. Пока я раскрыл просто буквальное значение одного из эпиграфов, а именно — «Игра количеств за сумерком качеств». Не случайно к «качествам» Хлебников прилагает слово или определение «сумерки», то есть он имеет в виду некое патологическое состояние, и задачу поэта, или, если угодно, мыслителя (в данном случае это одно и то же), видит в том, чтобы за сумерком качеств увидеть игру количеств. В случае же с Прустом эта игра может быть определена как топологическая, как игра в некотором связном, разным образом связном пространстве. И сформулировав это, мы тем самым говорим о некоторых ограничениях, которые наложены на нашу попытку, как людей, что-либо чувствовать, испытывать и понимать. Вы уже знаете, что всякое строгое рассуждение, научное и философское, начинается с выявления того, чего мы не можем. Все законы есть прежде всего отрицательные определения, они указывают на то, что невозможно по природе. Та причина, по которой что-нибудь невозможно, называется законом. Я упомянул о топологии, пока подставим под это очень простую вещь понимание невозможности или законосообразного характера того, что я назвал топологией. Мы живем в пространстве. Это означает прежде всего, что мы чего-то не можем и что-то можем: всегда есть точка, с которой я могу что-то увидеть, и есть какая-то другая точка, с которой я не могу увидеть это что-то. Скажем, чтобы подойти к вам, мне надо обойти стол. То есть пространство есть определенное устройство, которое что-то позволяет и чего-то не позволяет. И мысль Пруста состояла в том, что если пространство устроено определенным образом и наши психологические процессы, наши психологические состояния и явления протекают во времени, то и время тоже каким-то образом устроено, аналогично пространственному устройству возможностей и невозможностей. Когда говорят: «в пространстве есть геометрия», — это значит, что в пространстве есть возможности и невозможности. Геометрия пространства исключает то, что я могу прямо подойти к вам, не обходя стол, исключает то, что я мог бы выйти за дверь и оттуда вас увидеть, выйдя за дверь, я оказался бы в пространстве, отгороженном от вас. Эта отгороженность означает, что у этого пространства есть геометрия. Так вот, Пруст подчеркивал: у пространства есть геометрия, а у времени есть психология. Не в том смысле, что наша психология разворачивается во времени, здесь обратная мысль — что у времени есть психология, у точек времени есть психологические, психические пометки. То есть точки времени имеют какие-то психологические пометки, и, следовательно, они так взаимно расположены друг относительно друга, что это нам что-то позволяет и чего-то не позволяет — испытать, почувствовать, понять. Пруст к этому добавлял, что если обычно есть геометрия планиметрическая, скажем, двухмерная плоскостная, то в действительности наш мир, скрывающийся подобно количеству за сумерком качеств, объемен. И объемность этого есть психология времени или психологические отметки, — метки, как бы привешенные к временным точкам. Что, конечно, предполагает, что на самом деле у времени не одно измерение (в отличие от нашего обычного взгляда, что пространство от времени отличается тем, что имеет три измерения, а время только одно, измерение последовательности моментов). Значит, всякий разговор о топологии в том смысле, о котором я только что говорил, предполагает, что мы должны отказаться от представления, что время есть одно измерение. И дальше мы увидим, в каком смысле время имеет много измерений. С этими оговорками, вернусь к тому, на чем мы в прошлый раз остановились, чтобы, оттолкнувшись, пойти теперь в луче света, который дают выбранные мною эпиграфы. Я говорил вам о божествах, то есть о пафосах человеческих, о человеческих страстях, которые замкнуты на божества, говорил о том, в чем состоит истина этой ситуации. Она состоит в том, чтобы в ситуации страстей, которыми мы заброшены или замкнуты на какие-то предметы наших желаний, стремлений, ценностей, пройдя эти предметы, узнать за ними божества, чтобы узнать, что в действительности не в предметах было дело, а в каких-то богинях, с которыми мы обручены. И узнав это, оставить в покое других, лишь тогда мы сможем с ними жить, а иначе наша общественная жизнь, жизнь общения будет адом. Пруст пишет: Все искусство жизни (в данном случае мы имеем дело с таким знанием, которое есть мыслящее знание, как часть нашей жизни, а не с какой-то отвлеченной теорией, логикой и так далее, не с наукой, а с тем, что когда-то называлось мудростью) это воспользоваться теми людьми, которые заставили нас страдать, позволили нам достичь их божественной формы и тем самым радостно населить нашу жизнь богинями (лучше богинями — может быть, из-за моей склонности к прекрасному полу, но «божество» — оно бесполое, а богиня — нет) (III,899). То, что говорит здесь Пруст, идет у него очень часто в сопровождении темы радости, которая появляется в крайней точке, на пиках страдания. Его мышление не только топологично в тех психологических открытиях, которые он делает, но оно еще геометрично-рисовально. Он всегда находится одновременно в состоянии и творческого возбуждения, и понимания, которое странным образом замыкается на какой-нибудь воображаемый геометрический образ, подающийся в качестве иллюстрации (конечно, это образ, созданный средствами современной, не реалистической живописи). Приведу пример. Марсель едет в вагоне вдоль побережья в Бальбек с Альбертиной, и в это время Альбертина непроизвольно сообщает ему то, чего сам он и придумать не мог — здесь вновь тема того, что нельзя придумать и что является правдой; согласно Прусту, это то, что нас жалит. Наше самое злое воображение не может придумать той ужасной правды, которая просто есть… Итак, разговор идет о музыке, и Альбертина хочет похвастаться, и даже не похвастаться, а сказать Марселю что-то милое, потому что она в общем добрая, славная девушка, просто она не обязана любить Марселя так, как он этого ожидает, и быть ему верной (если снять палимпсест марселевских страстей, то перед нами милая девушка). И Альбертина говорит — а ты знаешь, я тоже могу быть полезна тебе в твоих исследованиях по музыке, потому что я была хорошо знакома с подругой дочери Вентейль (Вентейль — это композитор, соната которого проходит через весь прустовский роман) и с мадемуазель Вентейль тоже, это фактически мои две старшие сестры. Эти слова, как ударом магической палочки, открывают для Марселя ад, так как несколькими годами раньше он видел в окно дома в Монжувене первую, пророческую для него (тогда он об этом еще не знал) лесбийскую сцену между дочерью композитора Вентейля и ее подругой. Сцена эта разыгрывалась как сцена десакрализации, как сцена осквернения, потому что на столике стояла фотография отца, и мадемуазель Вентейль воскликнула: «Я! Я что, не смогу плюнуть в глаза этой обезьяне?» (имея в виду портрет отца). Сцена эта, конечно, смутила душу нашего героя, не выявив тогда перед ним всего своего содержания. И теперь невинная фраза Альбертины вдруг открывает ему весь этот мир. Если это две старшие сестры Альбертины, то уж никаких сомнений не может быть, что она тоже лесбиянка. И Марсель видит этот ад, это место невообразимых, человечески немыслимых наслаждений, где терзается священное для тебя тело. И разглядывая прекрасную инсценировку Бальбека, почти что театральную его красоту — красивое море, деревья, красивые горы, замыкающие берег, — он чувствует, что все это для него словно нарисовано — это соmmе une vue peinte, раскрашенная бумага, сквозь которую, вместо внутренней транспозиции (а желание всегда транспонирует), он видит на том месте, где когда-то лежала подруга мадемуазель Вентейль, розовенькую, сжавшуюся в клубочек, как кошечка, Альбертину, со вздернутым непокорным носиком, которая произносит: «Что? Я не могу плюнуть на эту старую обезьяну?» (II,1129–1130). И от этого зрелища он не может оторвать глаз. А до этого в вагоне Марсель испытывал обычную скуку, которую мы испытываем, встречаясь с женщиной, которую якобы любим. Альбертина должна выходить на станции, и уже сказаны эти слова, и снова режим меняется: теперь нельзя, чтобы Альбертина ушла, и Пруст замечает, что так устроено геометрическое воображение: хотя нас с Альбертиной разделяет пространство двух шагов, но истинный художник, если бы он захотел быть реалистичным, изобразил бы ее не на расстоянии нескольких шагов, а в нас самих (II,1127). То есть как некоторую пространственную форму, которая вырастает прямо из сердца героя и отделяется от него — а это значит, что часть моей души отделяется от меня, и это страшный разрыв души, и страшная боль, и мука. И тут же, тоже совершенно геометрически, другой образ. (У Пруста любой кусок текста это палимпсест, там наслоены несколько изображений, чтобы сама материя слова была прозрачной и одновременно плотной в своей прозрачности.) Я говорил вам о флаге понимания, который взвивается над страданием. Так вот, представьте себе Альбертину, выходящую из поверженного страдающего тела, и тут — другая фигура над поверженным телом, от него, но из него удалившаяся фигура, и флаг понимания. Флаг понимания, который есть высочайшая радость. Потому что понимание — это всегда понимание общего или того, что частица переживаний является в действительности не только моей, но частицей универсальной человеческой души. И вот перед нами это поверженное тело и удар, разрывающий тело в муке; вправо — ушедшая Альбертина, и налево — флаг понимания, то есть сам же Марсель, смотрящий на себя поверженного в муке, отделившегося от своего тела. Потому что он понял, что происходит, понял игру количеств, игру позиций в человеческом беге к божествам. Он понял, что дело не в Альбертине, а это он сам бежит к тому, чтобы за Альбертиной увидеть богиню. Или то, что им самим, как человеком, принято, что для него существенно важно. Скажем, просто communion, общение — я не могу быть один. Но понять это — уже радость. Пруст говорит: без страдания я бы этого не понял, страдание как бы дало мне пинок под зад и забросило на такую орбиту, на которую я не дополз бы никогда за всю свою жизнь, сколько бы ни старался. Без этого пинка, который забрасывает, забрасывает туда, наверх, в понимание. И тем самым Пруст описывает очень забавную вещь — это тема радости, вырастающей фигурой из поверженного тела, она проходит у него как сквозная и очерчивает в действительности то сознание, которое можно было бы назвать героическим сознанием. В одном простом и прямом смысле этого слова: тот, кто понял, уже не имеет претензий к конкретным людям. Он и себя видит со всеми слабостями и силами и понимает, что если увидел за этим богиню, то увидел и удерживает тот корень, из которого вырастает вообще все человеческое. И это — ощущение держания корня, из которого все вырастает и который открывается в прозрачной, кристально-звенящей ясности страдания, при отсутствии претензий — мир ли виноват, или я виноват, или Альбертина виновата; держание этого состояния и есть состояние героя, того, кто поступает согласно героическому сознанию, а не сознанию естественного пафоса. Если вы помните, у греков первоначальная фигура героя (которая потом меняется, и это изменение, собственно говоря, было решающим для возникновения всей греческой духовности, греческой трагедии и греческой философии), «хтонического» героя — это фигура человека, который в себе представляет физический предел тех или иных человеческих возможностей. Геркулес это максимальная сила; если я могу поднять трубку, то Геркулес может поднять скалу. Состояние, в котором творят такого рода герои, — это состояние максимума страсти и пафоса, это интенсивность, от которой горы вдруг содрогаются (вы знаете древние изображения хтонических героев). С появлением греческого героя начинается отсчет греческой культуры, духовности, греческой трагедии и философии. Греки выражали это иногда в очень заземленном образе: они считали, что герой не тот, кто сильнее всех физически и способен поддаться тому, что скандинавы называли «амоком» (состояние, в котором викинги были непобедимы, они сражались в состоянии какого-то опьянения, макси-мализирующего их силы), не тот, кого посещает амок, а герой тот, кто умеет сражаться локоть к локтю. Греки побеждали персов искусством, уменьем. Но в менее заземленном смысле они называли героем того, кто понимает и видит, что, во-первых, нечто существует в мире только потому, что я это здесь испытываю, и во-вторых, в этом нечто я вижу корень, из которого вырастает все остальное. Корень универсальной человеческой души или корень универсальной человеческой добродетели. И поэтому, скажем, греческий герой в принципе не может раскручивать в мире маховик злобы, потому что «все правы». В истории русской культуры, к сожалению, получил преобладание именно герой первоначального, хтонического типа, который выразился в злобных русских мальчиках, веривших, что они всегда правы, раскачивая маховик насилья и злобы. Эта неузнанная правота, которая не может стать универсальной, и делает жизнь невозможной. Такие герои неизбежно погибают; размахи маховика начинаются с «добрыми», утопическими, научно-революционными или научно-социалистическими намерениями, но маховик всегда вырывается, и в итоге можно проснуться среди гор трупов, как, кстати, и просыпаются до-античные герои. Скандинавские саги, скажем, иллюстрируют, с одной стороны, хрупкость всего доброго и высокого, на что способен человек, а, с другой стороны, то, к чему приводит естественная цепь причин и следствий, внутри которой замкнуты человеческие пафосы. А пафосы, как я уже сказал, всегда правы. Они — неделимы. Я говорил вам, что если бы на зло не уходила страсть правоты, то никакое зло никогда не совершалось бы в мире. Все зло, совершенное в мире, и в особенности, конечно, большое зло, совершается с абсолютно неразложимым сознанием правоты. Иначе людям было бы просто лень делать зло. Кстати, фигура лени очень важна нам не только для понимания зла, но и вообще для характеристики всякого человеческого становления. В феномене героического сознания, как я его очертил (правда, словами очертить это трудно, но я надеюсь, что те несовершенные слова, которые я произношу, падают на опыт ваших собственных размышлений, испытаний и переживаний, смыкаясь в какую-то ясную для вас картину), эмпирически достоверен еще тот факт, что внутри этого сознания несомненно имеет место и случается то, что принято называть мистическим опытом. Я имею в виду мистику не как представление о мире, а как опыт, как состояние человека. Не случайно те законы, которые открываются героическому сознанию, поднятому как флаг понимания над страданием, после чего делается возможной наша общая жизнь, Пруст называет таинственными законами (mysterieuses — та же внутренняя языковая форма, что и у mystere — мистика). Кстати, помечу еще один пункт, который очень хорошо был понят в другую эпоху героического сознания — в эпоху Возрождения. Поясню: страдание, о котором я вам говорю, можно заменить другим словом — отчаяние. Я мог бы сформулировать такой закон нашей психологической, психической жизни (в той мере, в какой она должна или может совершаться так, чтобы наша совместная жизнь была возможна): пока я не прошел предел страдания или отчаяния (а отчаяние есть отсутствие надежды), я невозможен ни для себя, ни для других; лишь за этим пределом я становлюсь для себя допустим и возможен, и для других тоже, и другие для меня. Шекспир это выражал так, что за отчаянием, собственно, и начинается другая жизнь. Или — другой реальный срез нашей жизни, то есть другая жизнь, более реальная, чем та, которая является нашей повседневной жизнью. Так вот, дверь этой другой жизни, которая внутри нашей обычной жизни, — не где-то там, а внутри, — она открывается за пределом пройденного отчаяния. Когда ты ничего не требуешь и не ожидаешь от других. В том числе от тех, кого любишь или с кем дружишь. Так же как нельзя испытывать Бога; ставить себя в какую-нибудь дурацкую ситуацию и потом, хитро поглядывая вверх, говорить: если ты есть, ты мне там поможешь. Бог не вмешивается в такого рода дела. Он существует совсем в другом измерении. И такие попытки, провокационные, испытания Бога — бессмысленны. Не надо испытывать друзей, не надо испытывать любимых. Понимание есть одновременно отсутствие надежды. И такое понимание лежит, конечно, за точкой предела отчаяния. За этой точкой открывается нам мир. Возвращаюсь к мистике и к законам, которые таинственны, как выражается Пруст. Эти законы или состояния, когда человек видит такого рода законы, описываются им как состояния, в которых я неотделим от мира. Я растворен с миром в его реальном измерении, я — бог. То есть я присутствую везде, где это вообще может возникать. Повторяю, что героическое сознание есть сознание держания корня, приобщенности к корню, из которого вырастает все остальное. Как сказали бы стоики: в воле важно не то, чего она достигает, а важно поддержание воли как таковой. Не то, что ею делается, а поддержание самой воли. И в этом держании чего-то я, конечно, везде, где будет воля. Я растворен в мире, я есть непосредственно — это. Такие же состояния бывают в мистической любви. Это и есть мистика, или мистическое переживание, не в смысле описания мира, а в смысле мистического переживания в качестве несомненного факта нашей психологической жизни. Можно как угодно опровергать содержание мистических представлений, но мистическое переживание, как реальный факт нашей психической жизни, опровергнуть или отвергнуть нельзя. Нельзя доказать, что этого не было, ибо он имеет последствия для строения нашей психологии, для того, каковы мы есть конкретно. Или каковы те, кто могут испытать это. Мистическое переживание — почти то же самое, о чем Декарт говорил как о здравом смысле, отмечая, что здравый смысл в действительности самая распространенная добродетель. И я уверяю вас, что мистическое переживание тоже весьма распространенная добродетель. Поскольку не случайны законы, в которых выражено переживание присутствия себя в источнике того, что происходит по этим законам и что я держу вопреки всему. Конечно, греческая цивилизация погибла, в этом смысле пример греков не имеет, казалось бы, для нас значения, но тогда зачем же они гремели на всю вселенную, для чего Александр Македонский рубил знаменитый гордиев узел, для чего он шлялся по разным странам, покоряя их, и почему мы об этом помним? Просто потому, что хотя все, чего они достигли, разрушилось, они обладали способностью держать это. И мистик вам скажет, что в определенном смысле религией являются не те предметы, которые в ней есть, а она сама. То есть предметом веры является вера. Предмет, на который направлена вера, есть воспроизводство самой веры. Больше ничего. Я с разных сторон поясняю, что значит мистический опыт, потому что роман, о котором мы ведем речь, есть метафизический опыт, опыт бытия, записанный через написание романа. А в действительности он является метафизическим или мистическим переживанием, в котором впервые (что для нас интересно и важно) и производится человеческое существо, как носитель человеческих чувств, человеческого понимания и так далее. Человеческие чувства или состояния (и поэтому плоть грустна) не являются естественными продуктами природы, они имеют какое-то другое происхождение. И одной/из матриц, по которой могут печататься человеческие состояния, в том числе и состояние понимания, является, конечно, мистический или метафизический опыт. Сделав такое отступление в сторону мистики, мы вернулись к тому, что является сквозной нитью наших рассуждений. А именно: мы всегда говорим, идя вслед за Прустом, о человеке в той точке, или в такой ситуации, в которой он стоит перед одной особенностью устройства бытия, — он должен каждый раз заново воссоздавать некоторую общую основу всего того, что ему представляется ценностью или культурой. Человеческая культура, в том числе культура чувств, культура понимания, не состоит из каких-то вещей, которые раз навсегда сделаны и положены в такое место, к которому мы всегда имели бы доступ и когда нужно брали лежащую там вещь и пользовались ею. В действительности, все это нужно возрождать или воссоздавать заново, и никто и ничто не может избавить человека от этого труда или, как выражается Пруст, от fardeau — от этой ноши, тяжести. Само человеческое состояние, — а оно является человеческим в той мере, в какой человек освобождается от игры естественного сцепления событий, в том числе и от естественной игры страстей, — это состояние свободы. Это есть то, что каждый раз приходится возрождать. В этом смысле свобода есть бремя, которое мы, люди, как ленивые и трусливые существа (трусливые не в физическом смысле слова, а когда мы боимся, закрываем глаза перед страданием) всегда радостно сбрасываем, если внешние обстоятельства позволяют или даже вынуждают нас к этому. Человечество периодически сострясает ритм этой опасности. Все, что я говорил, было чем-то вроде расчистки поля для дальнейшей работы, которая будет протекать, напоминаю, под знаменем двух эпиграфов, которые я привел. Ибо вся конструкция человека, которая записана в романе и которая является его движением к пониманию и к высвобождению, все это нанизано на один конструктивный стержень: человек в мире испытывает что-то в той мере, в какой он может это создать, чтобы испытать. Отсюда тема обретенного времени, потому что потерянное время — это время, когда не было что-то создано. И здесь наша связка: мы всегда в ситуации страстей и пафоса, а пафосы неделимым образом сомкнуты с предметами наших устремлений и желаний, и мы сквозь предметы бежим к богиням (если, конечно, нам удастся добежать, но если не удастся, то по крайней мере согреемся), бежим — у Пруста это одно и то же — к самим себе. К тому, что в нас самих. Здесь, собственно, два постулата. То, что в нас самих, — это не просто то, что нам свойственно, так как то, что свойственно, сразу, мгновенно дано нам не в tow виде, как произошло, а в том виде, как мы это освоили. То, что в нас и к чему мы бежим, есть то, что в нас запечатлено независимо от нас, чего мы не могли бы выдумать. Значит, с одной стороны, — это не выдумано, но запечатлено, и с другой стороны, это вторая сторона постулата — это невыдуманное и вообще не поддающееся выдумыванию в первой своей фигуре обязательно должно быть для нас в принципе непонятно. Раскрутить все это довольно сложно. Возьмем первый аспект: в мире существует нечто, что мы можем назвать нашим состоянием, и истинно только то, что имеет эквивалент в нашем состоянии, наше состояние является как бы контролем всей картины. Мир, запечатленный в нашем состоянии, по определению или аксиоматически, для Пруста правдив. То есть то, что в нашем состоянии, запечатлено независимо от нас, и это правдиво, мир — правдив, в том виде, в каком он запечатлен. То есть — что-то в мире есть. Кстати, героическое сознание, о котором я рассказывал (и сейчас я могу добавить к нему еще один признак), обладает следующим свойством: в состоянии понимания или в героическом состоянии мы оставляем мир и людей в покое, выполняя тем самым внутреннее требование самого этого героического сознания — мы не занимаемся ни другими, ни собой, а только тем, что есть. Вот это слово «есть» и есть то, что в философии называется бытием. То, что есть на самом деле. Явление этого «есть», с одной стороны, дано нам в наших состояниях, независимо от нас самих, а с другой стороны, — оно непонятно. И в принципе не может быть понято, Пруст говорит так (это одно из редких упоминаний им философии, я цитирую по «Contre Sainte-Beuve»): Вся моя философия, как и всякая подлинная философия, сводится к тому, чтобы оправдывать, реконструировать то, что есть (р.309). Вся философия. А в другом месте, как бы мимоходом, как нечто само собой разумеющееся, он пишет: Природа, как она есть, — то есть поэтически (I,835). То есть природа, как мы ее видим, не есть природа, а природа, как она есть, — это та, которая увидена поэтически. Поэзия не добавка к природе; поэтически увидеть значит увидеть так, как есть на самом деле. Или увидеть философски. Здесь термины «философия» и «поэзия» совпадают. Итак, с одной стороны, — то, что дано нам в виде чего-то, что нельзя понять, и с другой стороны, — попытка нашего понимания, которая имеет своей целью или своим пределом, своей конечной точкой то, что суть ничто из того, что существует в качестве предметов, что есть невидимое и всегда другое, нежели любой предмет действительности, предмет сущего. Скажу еще раз, возможно, более понятным образом, чтобы замкнуть и очертить нашу проблему. Можно сказать так: лишь в горизонте того, чего нельзя понять (представим себе почти что геометрический горизонт оптической геометрии) возникает вопрос смысла. Смысла сущего в целом — не тех или иных отдельных предметов сущего, а сущего в целом. То есть смысл, проблема которого возникла в горизонте того, что нельзя знать, по определению, всегда другое, чем все, что мы можем видеть и знать в качестве предметов. Смысл есть всегда другое. Мы замкнули нашу проблему, но пока, судя по вашим глазам, видимо, ничего не понимаем. Поэтому начну снова с разъяснения того, что я назвал непонятным. Фактически опыт Пруста, как писателя и человека, показывает, что есть определенная категория, определенное множество (конечное множество, а не бесконечное) таких предметов или явлений, которые обладают свойством быть для нас в принципе непонятными. Не все явления таковы, но лишь некоторые. Есть что-то, чего я в принципе понять не могу, и в этом моем непонимании мне не могут помочь никакие знания. Я задам вам простой вопрос: допустим, среди вас шестнадцатилетний юноша, уже переступивший порог полового созревания. И перед ним естественная проблема общения с девушками, проблема возникающих любовных волнений, привязанностей, переживаний и так далее. Беседуя с вами, будучи значительно старше вас и к тому же философом, я говорю пушкинскими словами: послушай, чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Скажите, это понятно? Я утверждаю, что юноша в принципе не может этого понять. Но тогда мы в особой ситуации, потому что слова «понимание», «знание» тут имеют какое-то особое значение. Ведь мы обычно под «пониманием» понимаем, что вот я сообщаю вам что-то, допустим, теорему Пифагора, и вы ее понимаете, усвоив то, что я сказал. Но вот я написал на доске: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». Понятно? Нет. Это не добавит понимания к тому, что я хочу сказать шестнадцатилетнему юноше. Приведу второй факт, более сложный, переворачивающий наши мыслительные навыки. По первому факту мы пришли к выводу, что, очевидно, мы имеем дело с такими состояниями сознания и понимания, которые нельзя перекачать из одной пустоты — моей головы — в другую пустоту — головы шестнадцатилетнего юноши. Значит, знания и понимание это нечто такое, что не сообщается по пространству понимания. В отличие от нашего нормального, логически организованного пространства, в котором знание как раз имеет свойство переноса в любые точки пространства наблюдения. Если я вижу что-то, то я могу или реконструировать ваше видение в вашей точке, или привести вас из вашей точки к моему видению, скажем, этой карты, висящей на стене. Карта зафиксирована из разных точек, между этими точками возможен перенос знания или образа существования карты на стене. А тут я сообщаю юноше ментальное содержание, то есть знание законов определенных жизненных ситуаций, и оно до его головы не доходит, не переливается в его голову. Учитывая это свойство пространства наблюдения, задумаемся теперь над следующей вещью: мы все видим в пространстве наблюдения тот простой факт, что между мальчиком и девочкой есть разница. Она простая — половая разница. Скажем, трехлетняя девочка и трехлетний мальчик. Мы видим — они разные. Одна — девочка, а другой — мальчик. Есть факт разницы полов. Но существует ли этот факт как факт в видении и в сознании самих этих мальчика и девочки? Знание — всегда что-то передаваемое. Вы можете передать видимый вами факт субъектам, девочке и мальчику, но это не добавит понимания к тому, чего они не понимают. И таких фактов много. Скажем, неверность возлюбленной. Она в принципе непонятна. И знание, то есть то, что вам сказали, не может этому помочь. Здесь должно произойти что-то другое. Значит, мы имеем дело с ситуацией, когда перед нами что-то, что в принципе непонятно, и, возможно, когда мы поймем, то поймем то же самое, что уже известно. Но должен быть пройден путь. Следовательно, вместо того, чтобы передаться, как сказал бы Пруст, в планиметрии, это должно пройти какими-то подземными путями. Чтобы я понял то, что уже многим известно. Разница между мальчиком и девочкой не только объективно существует, — она всем известна. Но оказывается, она неизвестна, во-первых, тем, между кем разница, и, во-вторых, многое в формировании данных мальчика и девочки зависит от того, с помощью каких теорий, посредством какой психической проработки они для себя установят, что они различаются. На этом пути, как говорил Пруст, происходит искривление прямой линии. Это луч, он идет прямо в сознание как бы от факта, но на самом деле он сначала как будто ныряет куда-то, и неизвестно, вынырнет ли в моей или вашей голове, а если вынырнет, то по дороге, обогатившийся многими интересными вещами, например, комплексом кастрации, комплексом Эдипа, как раз и случится, что внутри этой области (которая вырыта кривой под прямой — что-то шло вкривую и вырыло под прямой целую область, которую мы потом не увидим), из нашего внешнего пространства, мы обнаружим мальчика и девочку. В данном случае непонимание для нас является какой-то степенью самого понимания, и нам кажется, что то же самое видят сами девочка и мальчик, только они еще этого не понимают, но постепенно поймут. Ведь факт один и тот же. Но факта, оказывается, просто-напросто нет: по дороге, внутри этой кривой, вырытой под прямой, — громадная работа психики ребенка, которая, кроме следов Эдипова комплекса, комплекса кастрации, представляет собой целый материк так называемых детских теорий происхождения. Там вырастает внутреннее понимание, связанное с попыткой установить факт, в принципе непонятный, когда возникают мифологические теории, содержащие в себе массу архетипических, символических явлений. Не говоря уже о том, что внутри этой кривой — entretien avec nous-memes, страстная беседа ребенка с самим собой. Или, например, в применении к детским теориям Фрейд употреблял термин «семейный роман». В таком «романе» сочиняются родители, сочиняются целые космические теории, почему у мальчика мужской половой член, а у девочки его нет, а есть что-то совсем другое. Следовательно, взяв этот термин, я могу сказать, что у нас тоже есть внутренний роман — область, занятая внутренним романом, который мы сочиняем, находясь в страстном диалоге с самими собой. И он не только выражается нашими дневными грезами (помните: Марсель один в комнате говорит — нет, дальше так невозможно, вот когда она придет, я ей скажу…), но в нем разыгрываются и сцены (как я приму равнодушный вид, как холодным голосом скажу ей то-то и то-то и так далее). Теперь мы частично понимаем, что значит то, чего нельзя знать. Если человек отправляется от точки, в которой знание не помогает, то он идет в направлении смысла. Почему я сказал, что смысл, по определению, есть что-то абсолютно другое, нежели все, что мы видим? Смысл разницы полов, конечно, не есть разница полов. То есть он не содержится в самой фактической стороне анатомического описания, — если бы это было так, то она не была бы непонятна. Или возьмем какой-нибудь общественный ритуал, например, вежливости. Вы знаете, что дети всегда ставят под вопрос условности общественного существования. Я помню себя в возрасте шестнадцати лет, и помню, что весь церемониал грузинской вежливости, воспитанности, общения с родственниками и так далее — стоял у меня в горле. Я думал, какой смысл в этом? Так вот, мы можем прийти к тому, что уже знают, и тем самым стать вежливыми. Но смысл есть нечто другое. Попробую пояснить, что я имею в виду под смыслом или, что то же самое, — невидимым. Своим описанием я утверждаю, что переживание метафизического опыта есть обыденное переживание, совершающееся в человеческих существах. И если оно не совершается, то с нами дело плохо. Что значит физическая структура обычая, смысл которой не исчерпывается самими предметами, вовлеченными в ритуал, — поведением, произносимыми словами и так далее. Что такое смысл, который есть всегда другое, чем предметы, наделенные этим смыслом? Очевидно, это что-то сверх-эмпирическое или мета-физическое, за-физическое, сверх-физическое. Следовательно, именно непонятными явлениями мы поставлены на путь метафизического переживания, на путь установления смысла в целом, так как мы ищем не предмет, не какое-то явление, не какие-то его черты, а смысл целого, или истину целого. Повторяю: только то, что не является ничем из того, что мы видим, есть бытие, бытие того, что мы видим.

The script ran 0.013 seconds.