Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Лосев - Очерки античного символизма и мифологии [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_culture, sci_philosophy

Аннотация. Вышедшие в 1930 году «Очерки античного символизма и мифологии» - предпоследняя книга знаменитого лосевского восьмикнижия 20 -х годов - переиздаются впервые. Мизерный тираж первого издания и, конечно, последовавшие после ареста А. Ф. Лосева в том же, 30 -м, году резкие изменения в его жизненной и научной судьбе сделали эту книгу практически недоступной читателю. А между тем эта книга во многом ключевая: после «Очерков &» поздний Лосев, несомненно, будет читаться иначе. Хорошо знакомые по поздним лосевским работам темы предстают здесь в новой для читателя тональности и в новом смысловом контексте. Нисколько не отступая от свойственного другим работам восьмикнижия строгого логически -дискурсивного метода, в «Очерках &» Лосев не просто акснологически более откровенен, он здесь страстен и пристрастен. Проникающая сила этой страстности такова, что благодаря ей вырисовывается неизменная в течение всей жизни лосевская позиция. Позиция эта, в чем, быть может, сомневался читатель поздних работ, но в чем не может не убедиться всякий читатель «Очерков &», основана прежде всего на религиозных взглядах Лосева. Богословие и есть тот новый смысловой контекст, в который обрамлены здесь все привычные лосевские темы. И здесь же, как контраст - и тоже впервые, если не считать «Диалектику мифа» - читатель услышит голос Лосева - «политолога» (если пользоваться современной терминологией). Конечно, богословие и социология далеко не исчерпывают содержание «Очерков &», и не во всех входящих в книгу разделах они являются предметом исследования, но, так как ни одна другая лосевская книга не дает столь прямого повода для обсуждения этих двух аспектов [...] Что касается центральной темы «Очерков &» - платонизма, то он, во -первых, имманентно присутствует в самой теологической позиции Лосева, во многом формируя ее. "Платонизм в Зазеркалье XX века, или вниз по лестнице, ведущей вверх" Л. А. Гоготишвили Исходник электронной версии: А.Ф.Лосев - [Соч. в 9-и томах, т.2] Очерки античного символизма и мифологии Издательство «Мысль» Москва 1993

Полный текст.
1 2 3 4 

Очерки античного символизма и мифологии ПРЕДИСЛОВИЕ Хотя развиваемый в этих «Очерках» взгляд на античность и не является новым, тем не менее применение его на практике детального исследования во многих отношениях может считаться вполне новым. Я хочу рассмотреть античность как единый культурный тип и это единство, насколько возможно, увидать и в отдельных мелочах. Ведь значат же что–нибудь слова: античность, Греция, язычество и т. д. И если значат, то что–то, по–видимому, есть общее, характерное для всего античного, для всего греческого, для всего язычества. Я старался угадать стиль античности, не обезличивая его аналогиями с позднейшей культурой и не вытягивая ряд культур в одну линию, командуя им так, чтобы получалась одна абсолютно ровная шеренга. Я хотел уловить неизгладимые и неповторимые черты античного лика и попытался всерьез провести на практике общеизвестные рассуждения об ее пластичности. Конечно, это значило бы перестроить решительно все наше понимание античного мира. И так как сделать этого я пока не в силах, то я и решаюсь публиковать пока свои, большею частью весьма старые очерки (хотя этих очерков у меня набирается на несколько томов), давая ряд детальных анализов и не надеясь на то, что можно будет вскоре обработать с этой точки зрения хотя бы одну дисциплину из области классической филологии. Я уже много лет занимаюсь историей античной философии и кое–какие уголки ее обследовал со всевозможной подробностью и с применением самых последних научных методов. Однако я еще очень не скоро сумею издать труд, который бы охватывал всю античную философию с той точки зрения, которую я считаю сейчас единственно правильной. Предстоит еще масса отдельных кропотливых исследований, то филологических, то философских, то исторических, а я одинок и не имею (и даже лишен возможности иметь) учеников и даже просто сотрудников. Тем не менее только дружная работа энергичного круга специалистов, понимающих мою методологию или отношение к делу, могла бы сдвинуть нашу историю древней философии с мертвой точки. В этом и могла бы быть наша чисто русская заслуга, так как подобная методология на Западе только зарождается; и неизвестно, когда она станет там общепринятой. Вернее же всего (это я вполне ощутительно показываю в своей книге на примере изучения платонизма), что немцы очень скоро разработают историю древней философии в предлагаемом мною направлении; и русские люди будут читать немцев, не понимая и не зная, что это было у нас гораздо раньше, и притом гораздо значительнее и богаче, но что разные «условия» спокон веков мешают нам быть самими собою и разрабатывать свои же собственные, своим жизненным опытом выношенные идеи. Что же тут делать и кому жаловаться? Истина нисколько не страдает от того, что ее никто не хочет признавать. Наоборот, для истины (а равно и для не признающих ее) это только логично. Обойдитесь без истины вы, а истина уж наверное обойдется без вас. Точка зрения на античность, положенная в основу этих очерков, выработана мною совершенно эмпирически, в процессе долговременных занятий древней философией, хотя теперь для меня это, конечно, уже не только эмпирическая необходимость. Почти с первых лет занятий древней философией я никак не мог понять ряда вопросов, которые только теперь начинают мне более или менее уясняться. Самое разительное было — общее значение платонизма. Если послушать историков философии, то оказывается, что это есть учение о чистом духе, что это идеализм романтиков, что это метафизика, предшествующая христианству, и т. д., и т. д. Я никогда не мог понять, как же это могла быть философия чистого духа в такую эпоху и в чем же, собственно, разница этой философии от средневекового христианства, от романтизма и т. д.? Ну, ладно, пусть это предшествие. Но где же тут языческая плоть, где хваленая пластичность тела, где красота статуй? А с другой стороны, что же это за чистый дух, если в одном месте у Платона прославляется педерастия, в другом — рабство, в третьем — конный завод вместо семьи? Только в последние годы я стал понимать все эти реальные черты платонического лика и научился не нарушать всего стильного единства этого последнего. Я понял, какая глупость содержится в обычных взглядах на платонизм, когда одни берут в нем одно чистенькое, а на все грязненькое навязывают фиговые 'листочки (уж не из отсутствия ли исторического чутья и собственного мещанства?) или когда берут все грязненькое, а все чистенькое подло замалчивают (уж не из–за злобы ли, что есть вообще чистенькие люди?). И вот я выставляю теперь требование — понимать и излагать Платона так, чтобы было видно, как платоническая идея неминуемо ведет к рабству, «монашеству», обобществлению жен и детей и т. д., потому что только тут вскрывается ее подлинный классический стиль и потому что только это и говорит сам Платон. Это — слова самого Платона, и надо только выполнить простое требование — не замалчивать собственных слов Платона. Другой пример — пресловутый античный «материализм». Ну, как прикажете относиться к «исследователям», которые слова философа о судьбе и Логосе трактуют как материалистическое учение о законах природы, а в атомах, которые сам Демокрит называет эйдосами, видят новоевропейские метафизические фикции? С моей же точки зрения, Демокрит никакого отношения к материализму не имеет; его атомизм необходимо пластичен и «классичен». Вскрыть это — задача особого исследования. Наконец, о неоплатонизме я уже не говорю. До сих пор на него возводится просветительская клевета об его «гностическом» характере (несмотря на то, что Плотин написал целый трактат «Против гностиков»), об его беспредметном мистицизме (несмотря на диалектический метод), магии (несмотря на критику ее в II 3) и т. д. Все эти «традиции» чрезвычайно трудно преодолеваются. И никто всерьез не хочет представить себе, что неоплатонизм есть чисто греческое явление, что он пластичен, как и все в Греции, что в эпоху «упадка» (как просветительская и либеральная точка зрения оценивает период неоплатонизма) часто ярче всего осознается и выявляется подлинный дух и лик нации. Но об этом довольно. Sapienti sat[1]. Оканчиваю это небольшое предисловие призывом к работе. Пора оставить либеральные хлопушки и пора приступать к делу! Вперед — в защиту подлинной и неискаженной античности! А. Лосев Москва. 5 апреля 1928 г. I. ПРОИСХОЖДЕНИЕ АНТИЧНОГО СИМВОЛИЗМА 1. Вступительные замечания. Античный символизм и все его виды и сферы применения, напр. эстетика, теория эстетического воспитания, как равно и вообще философия греков, искусство, религия, общественная жизнь и т. д., таили под собой некоторый общий жизненный опыт и некое живое мирочувствие, объясняющее все столь своеобразные черты всей этой теории, философии, искусства и пр. Нельзя понять законченного организма мысли и жизни, не заглянувши в те первичные интуиции, из которых он вырастает. Я и хочу попытаться в этом кратком и предварительном очерке нащупать общие устои греческого жизненного и мыслительного опыта, чтобы стало ясным то, как греки могли приходить к своему искусству, религии, философии, равно как и к теории этих областей человеческого творчества. Разумеется, делать это можно только после внимательного рассмотрения того, что уже было раньше сказано об античности в ее целом. Однако не так уж много можно найти типических концепций античности в Новое время, пригодных для нашей точки зрения. Дело в том, что мы должны дать концепцию античности или хотя бы эллин–ства в наиболее общем и широчайшем виде. Конечно, всякому младенцу известно, что античность тянулась целые века и даже тысячелетия и что эти периоды часто даже перестают быть похожими один на другой. Но, несмотря на это, мы все же постоянно оперируем с термином «античность» совершенно однозначно, так, как будто бы это было действительно единое и цельное понятие. И иначе не может и быть. Или это слово что–нибудь значит, или оно ничего не значит. Если оно совершенно ничего не значит и есть набор пустых звуков, то тогда не о чем и разговаривать; и это слово, а равно и самый предмет, обозначаемый этим еловом, надо изъять из употребления и признать за несуществующее. Если же оно значит хоть что–нибудь, то значение его должно быть вскрыто в точных категориях; и ни в каком случае не может быть помехой то, что фактически античность есть совокупность трудно сводимых одна на другую эпох, наций, стран и личностей. Все эти эпохи, нации и т. д. необходимым образом должны как–то входить тою или другою стороной в ту область, которую мы называем античностью. Конечно, они часто различны, несходны, даже в некоторых отношениях противоположны. Но основное правило элементарной диалектики гласит, что становление возможно только тогда, когда есть то, что именно становится. Если есть только становление, т. е. только одно целое и сплошное становление и больше нет ничего, то это значит, что нет и никакого становления, ибо во всяком становлении должно быть то, что именно становится и что отличается от своего становления, т. е. есть не становящееся, устойчивое, неподвижно пребывающее в каждый мельчайший момент становления. Поэтому, как бы один период античности ни был не похож на другой, должно быть нечто одно, что, при всех несходствах и изменениях в своем реальном воплощении и осуществлении, необходимым образом остается неизменным, неподвижным и совершенно общим. Вот это неизменное, неподвижное и общее, что мы находим в античности, мы и должны вскрыть, чтобы быть в состоянии потом говорить уже и о реальном осуществлении этого общего в частных проявлениях. Разумеется, это общее нам неоткуда взять иначе как все из тех же частных проявлений и из реальных фактов. Но в логическом порядке это общее, несомненно, предшествует частному, откуда бы мы его ни получали, — если вообще не хотим, чтобы античность рассыпалась на бесконечное множество взаимно несравнимых, абсолютно дискретных и изолированных единиц. Итак, античность есть, и есть она как таковая, как нечто, хотя и общее, но в то же время чрезвычайно определенное и оформленное, единичное целое. Это целое и необходимо вскрыть во всем его индивидуальном своеобразии, вскрыть in specie[2], как неделимую, индивидуальную общность. Ясно, что на такую точку зрения неохотно становится всякий филолог–эмпирик. Считается зазорным и унизительным и даже прямо недопустимым составлять такие суждения об античности. Думают, что такая концепция может быть получена только на основании изучения бесконечного множества отдельных фактов и что, пока все эти факты не изучены или пока они не будут изучены одним лицом — нельзя и пытаться делать подобные построения. Но это беспомощное барахтанье в тысячах изолированных мелочей никогда и не может прийти ни к какой обобщенной концепции. Чтобы получить эту последнюю, совсем не надо изучать тысячи отдельных мелких или крупных фактов. Общность видна уже и на нескольких фактах, часто даже на каком–нибудь одном факте. Конечно, есть факты более показательные и менее показательные, более выразительные и менее выразительные. И их надо уметь подобрать, если мы хотим ими демонстрировать общее. Но дело тут не в фактах и не в демонстрации. Дело здесь в специфическом характере общего и в специфическом характере узрения, резко отличающемся от узрения фактов и их фактической закономерности. Распространяться на эту тему, однако, здесь неуместно, и потому я ограничусь только простым указанием на наличие такой общей теории и на ее необходимость. Это общее и целостное отношение к античности, правильное или неправильное, всегда сопровождало собой всякую крупную эпоху, так как всякая эпоха старалась найти в античности для себя оправдание и опору. Пересмотрим в кратчайшем виде главные концепции античности, известные нам из истории Нового времени.[3] 2. Замечание о Возрождении и Просвещении. Я не буду специально говорить о понимании античности в эпоху Возрождения и в эпоху Просвещения. Что Возрождение старалось найти в античности оправдание для своей критики средневекового аскетизма и что французский «классицизм» понял античность со стороны «bon sens», «raison», «здравого смысла», того стройного изящества неглубоких, красивых и часто весьма выразительных форм, которыми так богат французский классический язык, — это достаточно известно всем. В особенности интересна эта вторая — просветительская — модификация античности. Выросшая на совершенно иных интуициях, чем античность подлинная, она заменила пластический характер античности представлениями о бесконечном пустом пространстве, естественной наукой и анализом бесконечно малых. Если наиболее централен для античного мировоззрения платонизм, то для Запада, особенно в эпоху Просвещения, характерен тот платонизм, из которого выпала вся его пластическая и интуитивная основа. Такой платонизм есть рационализм, или, говоря конкретнее, картезианство. Просветительское мировоззрение имеет за собой картезианский опыт, и просветительская античность есть французский рационализм. Однако в очерке, не посвященном специально эволюции воззрений на античность, нет места для изложения этих и подобных концепций. Мы принуждены выдвинуть те концепции античности, которые имеют теперь более актуальное значение, чем возрожденские и просветительские архаизмы. 3. Винкельман. И. Я. Винкельману, по общему убеждению, принадлежит первая концепция античности, более или менее глубоко затрагивающая существенные стороны этой культурной стихии. Можно сказать, что он первый после долгого забвения воскрешает античность; и только после него стали возможны Лессинг, Гёте и Шиллер. Его «Мысли о подражании греческим образцам» (1755) и знаменитая «История искусства древности» (1764) останутся неувядаемыми образцами глубокого и серьезного отношения к античности, несмотря на все односторонности и преувеличения, связанные с его веком и с его личным вкусом. Существенною чертою концепции античности у Вин–кельмана является интенсивное ощущение благородной простоты и спокойного величия античного мироощущения, что у возрожденских писателей заслонялось практически–секуляризационными тенденциями и упованиями, а у просветителей — салонным любованием на изящество мелких художественных форм. Винкельман пишет в статье «Мысли о подражании греческим образцам»: «Общим и превосходнейшим признаком греческих произведений служит благородная простота и спокойное величие как положения, так и выражения. Подобно глубине моря, всегда спокойной, как бы ни бушевала его поверхность, выражение греческих фигур, несмотря на все страсти, обнаруживает великую уравновешенную душу. Эта душа отражается на лице Лаокоона, и не на одном лице, несмотря на сильнейшую муку. Боль, обнаруживающаяся на всех мускулах и жилах тела, которую, кажется, испытываешь сам, глядя только на судорожно сжатую нижнюю часть тела, боль эта, говорю я, не проявляется выражением ярости на лице и на всем положении. Этот Лаокоон не поднимает ужасного крика, как тот, которого воспевает Вергилий. Отверстие рта не допускает этого. Скорее это был боязливый и сжатый вздох, описываемый Садолетом. Боль тела и. величие души уравновешены и распределены с одинаковой силой на всем строении фигуры. Лаокоон страдает, но страдает подобно Филоктету Софокла; его страдание проникает нам в душу; и мы хотели бы уметь переносить страдания, как этот великий человек». Это благородство и величавая простота делает, по Вин–кельману, греческое искусство произведением мудрости. Красота, возвышенная душа и мудрость совпадали здесь в одном творчестве, в одном творческом акте. «Выражение такой возвышенной души превосходит далеко воспроизведение прекрасной природы: художник должен был в себе самом чувствовать присутствие той силы духа, которую он запечатлел на мраморе. В Греции был не один Метро–дор; художник и мудрец часто встречались там в одном лице. Мудрость подавала руку искусству, вдувала в его фигуры больше, чем обыкновенную душу. Под одеждой же, которую художник должен был придать Лаокоону как жрецу, его страдания были бы для нас только наполовину ощутительны. Бернини видит даже начало действия змеиного яда в окоченении одной из ляжек Лаокоона. Все действия и положения греческих фигур, которые не были проникнуты этим признаком мудрости, а были исполнены слишком ярко или дико, впадали в одну общую ошибку, называемую древними художниками «паренфирсом» »[4] По Винкельману, южное небо, вечное солнце и резкие очертания вещей были причиной у греков их в глубочайшем смысле слова пластического мироощущения. «В Греции природа — добрая мать человека, своего любимого создания. И, по словам Полибия, сами греки сознавали эти преимущества: ни один народ не придавал такого значения красоте, как они; и каждый, одаренный ею, выставлял ее напоказ перед всей нацией, а особенно старался заслужить благосклонность художников. Последние назначали награду за красоту и потому чаще других имели прекрасное перед глазами. Красота считалась достоинством, дававшим право на бессмертие; и греческая история способствовала этому, перечисляя лиц, одаренных красотою. Некоторые лица получали особое прозвище за одну какую–нибудь прекрасную часть лица, как, напр., Димитрий Фалерей–ский за красоту своих бровей. По–видимому, греки старались даже способствовать красоте молодых поколений играми, где главная награда давалась прекраснейшему. Игры эти, начатые при Кипселе, царе Аркадском, праздновались во времена Гераклидов на берегах реки Алфея в Элиде. На празднике Аполлона Филесия награду получал юноша, умевший давать искуснейший поцелуй. Обычай этот исполнялся под присмотром особого судьи и, по–видимому, известен был в Менагре около могилы Диокла. В Спарте, на Лесбосе в храме Юноны, а также у паррасий–цев были состязания женской красоты».[5] Античность вся пронизана искусством. Винкельман не устает перечислять примеры столь глубокого значения искусства в стихии античности. Под эту концепцию подпадают и самые отвлеченные философы, и самые далекие, казалось бы, от искусства полководцы и политики. «Искусство употреблялось с ранних пор для сохранения памяти о человеке, посредством сохранения его изображения, а так как карьера открыта была каждому безразлично, то всякий мог стремиться к этой почести. Так как древние греки давали преимущество естественным качествам над приобретенными, то первые награды давались тому, кто отличался в физических упражнениях. В истории сохранилось известие об одной статуе, поставленной в Илиде в честь спартанского борца Евтелида уже в 38–ю Олимпиаду, а должно быть, статуя эта была уже не первая. В играх менее известных, напр. Мегарских, ставили камень, на котором вырезали имя победителя. Вот почему величайшие люди Греции в юности старались отличиться телесными упражнениями. Хризипп и Клеанф прославились в общественных играх, прежде чем стали известны в философии. Платон появлялся между борцами на Истмийских и Пифических играх, Пифагор взял первый приз в Илиде и так хорошо обучил Евримена, что последний отличился там же. У римлян также физическая ловкость пролагала дорогу к почестям. Папириус Курсор, отомстивший самни–тянам за позор римлян при Кавдинском ущелье, известен менее этой своей победой, чем прозвищем «быстроногого» (Cursor), какое прозвище Гомер дал Ахиллесу»[6]. Подобными примерами сочинения Винкельмана изобилуют; и еще нынешнему ученому не мешает перечитывать внимательно знаменитого историка античного искусства, если он хочет как–нибудь осмыслить отыскиваемые и изучаемые им факты античности. Я приведу еще слова Винкельмана, где он рисует своеобразие греческого языка. Эта характеристика вообще, по–моему, довольно интересна у Винкельмана; и он прав в своих рассуждениях о значениях таких, напр., фактов, как обилие гласных в греческом языке. «Благодаря этому богатству звуков, греческим языком можно было выразить образ и сущность описываемой вещи созвучием и последованием слов. Двумя стихами Гомер выразил и натиск, и быстроту, и умеренную силу движения, и медлительность прохождения, и напряжение стрелы, посылаемой Пандаром Менелаю, и все это более созвучием слов, чем самими словами. Кажется, что видишь, как стрела вылетает, движется по воздуху и вонзается в щит Менелая. Таково же описание кучки мирмидо–нян, собранной Ахиллом, где люди шли щит к щиту, шлем к шлему; подражание этому стиху всегда было неуспешно, его надо прочесть, чтоб прочувствовать его красоты. Было бы неправильно составлять понятия о греческом языке сравнением его с ручьем, протекающим без шума (сравнение было сделано по поводу стиля Платона): он бывал иногда и могучим потоком и подымался, как те ветры, что порвали паруса Улисса. По созвучию слов, описывающих два или три таких порыва, кажется, что паруса должны обратиться в тысячи кусков. Но помимо их выразительности, слова эти считаются жесткими и неприятными. Такой язык требовал тонких и быстрых органов, для которых другие языки, даже римский, по–видимому, не созданы; один греческий отец церкви утверждает, что римские законы написаны на языке, «звучащем ужасно» »[7] Вся эта концепция античности у Винкельмана, сделавшая его, по выражению Шеллинга, «мужем классической жизни и классического действования», предопределила собою все дальнейшие попытки трактовать античность в общем виде. «Его дух, — говорит Шеллинг, — был среди нас как воздух, веющий от нежных небесных стран, который разоблачил нам небо искусства прошлого и который был причиной того, что мы теперь воспринимаем звезды этого неба ясными глазами и без всякого препятствия со стороны какого–нибудь тумана»[8] Античность есть чистая и безболезненная красота, величаво и благородно сияющая в своем спокойствии и простоте. Эта концепция не раз исправлялась и дополнялась, ограничивалась и расширялась, но самое зерно ее остается непререкаемым на все времена. Античность на самом деле имеет какое–то особое отношение к искусству; и она не просто прекрасна, как прекрасна всякая законченная культура, но она в самом существе своем, в самой своей специфичности содержит связь с художественным творчеством и с искусством. Винкельман прекрасно описал эту связь на массе отдельных фактов античности. Вскоре появились философы, которые дали этой описательной картине античности и философско–диалектическое обоснование. Прежде чем заговорить о таких философах, небесполезно будет вкратце отметить концепцию Шиллера, родственную Винкельмановой, но во многом углубляющую ее и дополняющую. 4. Шиллер. Шиллер сопоставляет античное и новое искусство как категории «наивного» и «чувствительного» (sentimental, что надо отличать от «sentimentalisch» — сентиментальный). Бывают минуты, говорит он, когда мы любим природу не потому, что она услаждает наши чувства или удовлетворяет наши вкус или разум, но — «единственно потому, что это — природа». Такое отношение к природе возможно только при двух условиях. Во–первых, предмет, вызывающий в нас такое отношение, должен быть природой, в действительности или в мысли, а во–вторых, он должен быть наивен, т. е. чтобы «природа была в контрасте с искусством и затмевала его». «И в самом деле, что за прелесть такая в каком–нибудь пустом цветке, ручье, в камне, обросшем мхом, в щебетании птиц, в жужжании пчел и т. п.? Кто дал им такое притязание на любовь нашу? Стало быть, не предметы любим мы в них, но идею, которую они представляют. Мы любим в них мирную жизнь, спокойное действие из самих себя, бытие по непреложным законам, внутреннюю необходимость, вечное согласие». Мало того. Эта природа должна существовать так, как будто бы ее произведения суть сама идея. «Но их совершенство не есть их заслуга, потому что оно не есть дело их выбора; и тайна наслаждения ими состоит именно в том, что, не пристыжая нас, они служат нам образцами. Как постоянное проявление высшей силы, окружают они нас, но более услаждая, чем ослепляя. В их характере есть именно то, чего недостает нашему для своего полного развития; мы отличаемся от них именно тем, чего недостает им самим, чтоб стать божественными. Мы свободны, они необходимы; мы изменяемся, они непременны. И тогда только, когда то и другое совокупится в одно, когда воля свободно станет повиноваться закону необходимости, а разум, при всякой перемене фантазии, удержит права свои, тогда только проявится идеал. Итак, мы вечно видим в них только то, что для нас неуловимо, но к чему нам заповедано стремиться и к чему мы, хотя и никогда того не достигнем, все–таки, при бесконечных успехах, надеемся приблизиться. Мы замечаем в себе преимущество, которого у них нет и которому они вообще никогда не будут причастны, как нечто неразумное, если только не пойдут нашим путем, как, напр., детство. Вот потому–то они и доставляют нам сладчайшее из наслаждений — наслаждение нашею человечностью как идеею, хоть вместе с тем и смиряют нас, напоминая о несовершенстве человека».[9] Такое отношение к природе Шиллер называет наивным и такую поэзию называет наивной. Наивное всегда недостаточно с точки зрения рассудка, и мы часто над ним за это подсмеиваемся. Но оно всегда значительно с точки зрения разума, и это заставляет нас преклоняться перед ним. «Прямо из этого противоречия между разумом и рассудком истекает совершенно особенное, смешанное чувство, делающее наивным наш образ мыслей. Оно соединяет детскую простоту с ребяческой, посредством которой открывает рассудку нечаянные промахи и возбуждает ту улыбку, которою мы высказываем свое теоретическое превосходство. Но лишь только мы имеем повод думать, что ребяческая простота есть вместе и детская, что, следственно, причина промаха заключается не в слабоумии, не в немощности, но в высшей, практической силе, в сердце, полном невинности и правды, в сердце, презревшем, из внутреннего величия, помощь искусства, — тогда прежнее торжество рассудка проходит, и насмешка над простоватостью перерождается в удивление простоте. Мы невольно начинаем уважать предмет, над которым прежде смеялись, и, бросив взгляд на самих себя, сожалеем, что не похожи на него. Таким образом, происходит совершенно особенное чувство, в котором сплавливаются и веселая насмешка, и высокое уважение, и, наконец, тихая грусть».[10] Таким образом, в наивном, по Шиллеру, мы находим следующие три существенные черты. Оно есть 1) идея, данная как природа. В ней мы видим 2) превосходство идеи над внешним выражением. 3) В нас оно вызывает усмешку, соединенную с уважением к нему и с грустью по поводу нашего собственного несовершенства в сравнении с ним. Таковы–то и есть греки. «Если вспомнить о прекрасной природе, окружавшей древних греков; если подумать, как согласно уживался этот народ под своим счастливым небом, с прекрасною природой, как несравненно ближе к простой природе были его образ воззрения, его чувства, его нравы и как отпечатлелась вся природа на его поэзии, то покажется странным, что в этой поэзии мы находим так мало следов того сентиментального интереса, с каким мы, новейшие, так жадно бросаемся на сцены и характеры натуральные. Грек в высшей степени точен, верен, обстоятелен в описании природы, но в этом описании не заметно ни большого жара, ни большего сердечного участия, чем, напр., в описании одежды, щита, доспехов, домашней утвари или другого какого механического продукта. В своей любви к объекту он, кажется, не делает никакого различия между тем, что само собою существует, и тем, что производится искусством и человеческою волею. Природа более интересует его любознательность, чем моральное чувство; он не привязывается к ней с тою искренностью, чувствительностью, сладкою грустью, как мы, новейшие* Олицетворяя, обожая ее в частных явлениях и представляя ее действия как деяния свободных существ, он уничтожает в ней спокойную необходимость, посредством которой она для нас так привлекательна. Его нетерпеливая фантазия заставляет его перескакивать через нее к драме человеческой жизни. Только характеры, деяния, судьбы и нравы удовлетворяют его; и если мы, при известном моральном настроении души, желали бы иногда отдать преимущество свободе нашей воли, предающей нас таким раздорам с самим собою, таким беспокойствам и заблуждениям, за неразборчивую, но спокойную необходимость неразумного, то фантазия грека, напротив, заботится, как бы зачать человеческую природу в бездушном мире и там, где царствует слепая необходимость, упрочить влияние воле» [11]. Итак, грек наивен, античное искусство — наивно. Совсем другую картину представляет собою новая поэзия, которую Шиллер, в противоположность античной, характеризует как чувствительную. Тут всегда двойство предмета и идеи и — не обладание их исконным единством, но лишь искание его. Это искание, однако, бесконечно, ибо союз природы и идеи нарушен для «сентиментального» поэта раз навсегда, и ему остается лишь вечно искать и стремиться. Наивный поэт следует только простой природе и ограничивается только подражанием действительности; отсюда, он «имеет к своему предмету только одно отношение и, следовательно, для него не существует никакого выбора в исполнении». «Чувство наше остается постоянно одним и тем же, из одного и того же элемента, так что мы не можем делать в нем никаких различий. Даже разность языков и века ничего здесь не изменяет, потому что в этом–то чистом единстве происхождения и эффекта наивной поэзии и состоит весь ее характер». «У сентиментального поэта уже совершенно иначе. Он отражает впечатление, производимое на него предметами; и на этом отражении основываетря то, что он сам растроган и заставляет нас быть растроганными. Предмет у него весь подчинен идее, и на этом подчинении покоится вся его поэтическая сила. Потому сентиментальный поэт имеет всегда дело с двумя несогласными представлениями и ощущениями — с действительностью как границей и со своею идеею как с бесконечным; и смешанное чувство, которое он возбуждает, всегда носит на себе отпечаток этого двойственного источника. Стало быть, сюда входит множественность принципов; и все дело состоит в том, который из двух перевесит в ощущении и представлении поэта; таким образом, различие в исполнении уже становится возможным»[12]. Иллюстрацией к этому учению Шиллера о двух как эстетических, так и культурно–философских категориях может служить его известное стихотворение «Боги Греции». Тут воспевается та же ясная, просветленная красота (пер. Фета): Как еще вы правили вселенной И забав на легких помочах Свой народ водили вожделенный, Чада сказок в творческих ночах… Все полно тут пышной, торжественной, одушевленной жизнью, — и природа и люди. Шиллеру видится тут всеобщее счастье: Строгий чин с печальным воздержаньем Были чужды жертвенному дню. Счастье было общим достояньем, И счастливец к вам вступал в родню. Было лишь прекрасное священно, Наслажденья не стыдился бог, Коль улыбку скромную Камены Иль Хариты вызвать мог… Этому наивному миру, однако, противостоит наш «сентиментальный» поэт, вздыхающий о погибшей цельной красоте. Мир, в котором живет этот чувствительный поэт, далек от полноты и совершенства наивности: Без сознанья радость расточая, Не провидя блеска своего. Над собой вождя не сознавая. Не деля восторга моего, Без любви к виновнику творенья. Как часы не оживлен и сир. Рабски лишь закону тяготенья Обезбожен служит мир. Эта концепция античности у Шиллера весьма поучительна. В основе она, конечно, зависит от интуиций и рассуждений Винкельмана. Но Шиллер значительно глубже Винкельмана в сфере логического раскрытия изучаемой категории. В то время как Винкельман дает чисто описательную картину античности как спокойного и благородного величия и простоты, Шиллер уже замечает два логических принципа, лежащих в основе понятия античности, и даже пытается формулировать царящее между ними логическое отношение. Эти два принципа суть: <гприрода» (или «предмет») и «идея», и отношение, царящее между ними, есть взаимно–равновесное тождество. «Наивная» античность есть природа, данная как идея, и притом без всякого усилия со своей стороны. Она есть, кроме того, еще и идея, данная как природа, и притом — также без всякого усилия со стороны идеи. «Сентиментальное» мирочувствие разрывает этот союз или, вернее, утверждает его (ибо его вообще нельзя не утверждать), но не владеет им, утверждает его лишь в идее, бесконечно стремясь к нему и никогда окончательно не обретая. Так описательная картина античного мира у Винкельмана становится в обработке Шиллера логически расчлененной идеей, хотя и Шиллеру не хватает полной диалектической доуясненности этого понятия, что сделать, однако, выпало на долю Шеллинга и Гегеля. 5. Шеллинг. Для понимания учения Шеллинга об античности необходимо ясно отдавать себе отчет в его концепции символа. Я уже не раз касался этого понятия[13], и в настоящем месте я не буду снова его изъяснять. Укажу только на то, что, по Шеллингу, не есть символ. Символ не есть схема, ибо в схеме преобладает общее понятие и правило над частным. Символ не есть и аллегория, ибо в последней частным содержанием заслоняется общее и идеальное. «Синтез этих обоих (способов изображения), где ни общее не означает особого, ни особое общего, но где оба они суть абсолютно едино, есть символическое» [14]Символ есть неразличимое тождество общего и особого, идеального и реального, бесконечного и конечного. В нем ни одна сторона не перевешивает другую, и обе они находятся в равновесии. В символе идеального ровно столько, сколько надо для реальности; и в нем ровно столько реальности, сколько требует его идеальная заданность. Общее тут и есть само единичное и частное; и единичное тут и есть само общее. Но это тождество идеального, бесконечного, с реальным, конечным, может быть понимаемо в смысле греческой языческой мифологии и в смысле христианской. В греческой мифологии «вселенная созерцается как природа, в той же — как мир моральный». «Характер природы заключается в нераздельном единстве бесконечного с конечным; конечное есть тут господствующее, но в нем, как в общей оболочке, залегает зародыш Абсолюта, всецелого единства бесконечного и конечного. Характер же морального мира, свободы, заключается в изначальном противоположении конечного и бесконечного с абсолют–ным требованием снятия этой противоположности. Но само это противоположение, раз оно покоится на во–ображении конечного в бесконечное, снова стоит под определением бесконечности, так что противоположность может быть снята тут хотя и в единичном, но все–таки никогда не в целом». Это приводит к разной оценке конечного как такового и бесконечного как такового. «Следовательно, если выполненное в греческой мифологии требование было изображением бесконечного как такового в конечном, а вслед за этим и символикой бесконечного, то в основе христианства лежит требование, противоположное этому, а именно требование взять конечное в бесконечное, т. е. сделать его аллегорией бесконечного. В первом случае конечное значит нечто для себя (самостоятельное), потому что оно воспринимает в себя самого бесконечное. В другом же случае конечное для себя самого есть ничто, но есть оно нечто только постольку, поскольку оно означает бесконечное. Подчинение конечного бесконечному и есть, стало быть, характер такой религии». Отсюда вытекают и различия в оценке типов и форм жизни вообще. «В язычестве конечное настолько широко значимо в сравнении с бесконечным как в себе самом бесконечное, что в нем возможно даже восстание на божественное, и это есть тут даже принцип возвышенного. В христианстве — безусловная склонность к неизмеримому, и это тут — единственный принцип красоты. Из этого противоположения делаются совершенно понятными все другие возможные противоположности язычества и христианства. Напр., в первом господствуют героические, во втором —мягкие и кроткие добродетели; там — неустращил мая храбрость, здесь — любовь или, по крайней мере< храбрость, умеренная и смягченная любовью, — как во времена рыцарства» [15]. Таким образом, можно сказать, что сущность эллинского язычества заключается, по Шеллингу, в том, что символ (как тождество идеального и реального) осуществляется здесь реальными средствами, в то время как в христианстве — идеальными. В язычестве существенно реальное, конечное, и символика его разыгрывается в сфере реального конечного. В христианстве существенно идеальное, бесконечное, и символика его — в идеальном и бесконечном. В язычестве конечное есть подлинный символ бесконечного. В христианстве же вся символика совершается в сфере бесконечного; и потому конечное тут не символ, а лишь аллегория бесконечного. Сюда же относится и заимствуемое Шеллингом у Шиллера учение о противоположности «наивного» и «чувствительного» (или, как неверно переводят, «сентиментального»). По Шеллингу, можно отдельно говорить о «воображении (Einbildung) бесконечного в конечное» и о «воображении конечного в бесконечное». Первое есть для него возвышенное, второе — красота[16]. Оба они в своей абсолютности охватывают друг друга[17], будучи, таким образом, неразрывно связаны одно с другим. «Та же противоположность обоих единств выражается в поэзии, в собственном ее рассмотрении, при помощи противоположности наивного и сентиментального»[18] «Больше всего бросается в глаза эта противоположность при сравнении Античности и Нового времени, как это равным образом очень хорошо указывает Шиллер. Напр., созерцание возвышенного в природе совсем оказывается у греков не чувствительным, ощущающим от нее только одно умиление, хотя это и не значит, что оно переходит к независимому, холодному ее рассматриванию. Напротив того, основной чертой в характере новых народов является чистый, только субъективный интерес к природе, без всякой объективности созерцания или мышления. И сами они далеки от природы в том как раз отношении, в котором они ощущают (а не созерцают или изображают) природу». Шеллинг продолжает: «Всю разницу между наивным и сентиментальным поэтом можно охватить в том, что у первого преобладает только объект, у второго же выступает субъект как субъект, что один оказывается бессознательным в отношении своего объекта, другой же постоянно сопровождает его со своим сознанием и дает узнать это сознание. Первый — холоден и нечувственен при своем объекте, как сама природа; второй дает нам наслаждаться также и своим чувством. Один никакой доверчивости к нам не обнаруживает; только его объект родственен нам, а сам он ускользает от нас. Другой же, изображая объект, делает одновременно и самого себя рефлектирующим над ним. Так же, как и в самой поэзии, эта противоположность примешивается и к критике. К новому характеру одинаково относится то, что нечувственность поэта оставляет его (как правило) холодным (объект должен уже пройти сквозь рефлексию, чтобы подействовать на него), и даже, что его возмущает в поэте то, что составляет как раз наивысшую силу всякой поэзии, — делать господствующим только объект»[19] Следовательно, понимание у Шеллинга античности как стихии наивного есть не что иное, как все то же учение о символе, взятое, однако, с подчеркнутым «субъективным» моментом, или, выражаясь языком самого Шеллинга, с интеллигенцией, в результате чего обнаруживается, что античность есть полная и завершенная вечность блаженного пребывания интеллигенции в себе, когда она никуда не стремится, но пребывает в вечном обладании самой собой и своей интеллигенцией. Новое человечество, как сентиментальное, только ищет этого пребывания и этого обладания, ибо это пребывание оно мыслит лишь как пребывание в идеальном, и это обладание есть для него лишь обладание бесконечным. Античность, говоря кратко и давая формулу, есть, по Шеллингу: 1) символ (тождество идеального и реального, бесконечного, общего и — конечного, частного, особого), 2) интеллигентно (т. е. в самосознании, в самочувствии, в самодействии) данный как 3) реальное, конечное, частное и особое, как земное и чувственное (т. е. средствами реального, конечного и т. д.). Ясно, что в основе эта концепция есть шиллеровская. Но в ней есть одна черта, до которой Шиллер не дошел, да,, пожалуй, и не мог дойти при своих философских ресурсах. А именно, эта концепция — диалектическая концепция. «Идеальное» и «реальное», равно как и их тождество, не есть для Шеллинга какие–то описательные и изолированные друг от друга установки. Это — категории, с необходимостью вытекающие друг из друга в результате самопротиворечия и с полной необходимостью синтезируемые в некую определенную и строгую систему. То, что у Шиллера дано интуитивно, у Шеллинга вскрыто конструктивно–логически; и видна связь всех отвлеченных категорий, на почве которых вырастает сложное понятие античности. Это, несомненно, расчистило почву для диалектики Гегеля; и Гегелю во многих отношениях пришлось только повторить Шеллинга, подчеркнувши со всей силой как раз логические скрепы учения Шеллинга. 6. Гегель. Учение Гегеля об античности, или, как он выражается, о «классической художественной форме», представляет собою одно из замечательных достижений его эстетики и, можно без преувеличения сказать, перл его философско–эстетической мысли. — Как известно, Гегель различает три основных типа художественной формы вообще — символическую художественную форму, классическую и романтическую[20] В первом типе «идея» остается неопределенной, не выражается как такая, а дается лишь «явление», — конечно, поскольку оно носит на себе «идею», так что «идея» получает обратное значение; сюда относится изящная архитектура. В искусстве классическом «идея», у Гегеля, целиком и без остатка переходит в «явление»; это — скульптура по преимуществу. В классической художественной форме — полная взаимоприспособленность «идеи» и «реальности» Эту приспособленность, говорит Гегель, нельзя понимать «в чисто формальном смысле согласования содержания с его внешней формой». «В противном случае, в силу подобной конгруэнции содержания и формы, классическими были бы уже всякий портрет природы, всякое оформление — вода, местность, цветок, сцена и т. д., исполняющие ту или другую цель и содержание изображения». Признаком классического является то, что «само содержание есть конкретная идея и, как таковое, конкретно духовное, ибо только духовное есть истинно внутреннее». «Эта форма, которая имеет при себе самой идею в качестве духовной и именно индивидуально–определенной духовности, когда она должна вскрыть себя во временное явление, есть человеческая форма».[21] Человеческое тело тут не есть просто чувственное бытие, но — «только наличность и природная форма духа и потому должна быть изъята из всякой нужды только чувственного и из случайной конечности явления». Но если тело тут всецело духовно, то зато и дух дан только телесно, и потому это не абсолютный дух вообще, но — специально человеческий дух. Соответственно со всем этим специально–классическое искусство, скульптура уже не довольствуются той внешностью, которая характерна для архитектуры. Если в последней внешность такова, что она — только храм или жилище, то в классической форме уже «ударяет в косную массу молния индивидуальности», проникает ее и делает ее не просто симметричной, как в архитектуре, но уже бесконечной формой духовной телесности. В скульптуре ни одна сторона не перевешивает, ни духовная, ни телесная, но обе они одинаково проникают одна другую, так что в ней нет уже ничего духовного, что не было бы дано телесно, и нет ничего телесного, что не имело бы духовного смысла. «…Β ней впервые внутреннее и духовное приходят к явлению в своем вечном покое и существенной самостоятельности. Этому покою и единству с собой соответствует только такое внешнее, которое само еще пребывает в этом единстве и покое. Это и есть форма в ее абстрактной пространственности» [22] Поэтому, скульптура так же не нуждается в пестрых жизненных красках, как и не достаточно ей простой симметрии и механики неорганического вещества. Наконец, музыка, живопись и поэзия, составляющие у Гегеля «романтическое» искусство и являющиеся результатом внутреннего одухотворения человека и субъективной сосредоточенности духа, предполагают уже выход за пределы только реального и связанности с ним. Если архитектура дала храм, а скульптура — статую, то нечто третье^ говорит Гегель, должно дать общину, предстоящую Этой статуе в храме, ту внутреннюю и индивидуализированную духовность, которая, не будучи абстракцией, не есть уже и эта просто духовная телесность. Тут чувственный материал как бы отделяется, и в самой духовности и внутренней субъективности как таковой намечается свое содержание и своя форма. Это и есть романтическая художественная форма.[23] Нетрудно заметить, что если можно находить расхождение между Гегелем и Шеллингом в понимании «символизма» и «романтизма», то вполне совпадает у них то, что один именует символом, другой же — классической художественной формой. Языческий символ Шеллинга и классическая художественная форма у Гегеля есть, несомненно, одно и то же, и трудно отдать предпочтение какой–нибудь одной из этих формул. Диалектическая природа их, несомненно, одна и та же, так как оба философа говорят об идеальном и реальном и об их отождествлении в некоей специфической форме, причем одному, в целях размежевания с христианством, приходится говорить отдельно о сфере конструирования этого тождества и подчеркивать стихию конечного, другой же, в тех же самых целях, противопоставляет это тождество «романтизму», где это последнее дано средствами чистого духа и субъекта. При всем различии той и другой терминологии совершенно ясно их логическое тождество, так что можно говорить просто о единой Шеллинго–Гегелевской концепции античности. Конечно, эстетика Гегеля гораздо более разработана в деталях, и тут мы найдем целое исследование о классическом идеале. Но это нисколько не меняет существа дела, и принципы остаются тут тождественными. 7. «Научная» филология. Наступившая в XIX в. эпоха расцвета классической филологии в Германии была по преимуществу эпохой, отстранявшей себя от всякого обобщенного взгляда на античность. В течение десятилетий считалось зазорным и недопустимым столь невероятное верхоглядство и фантастика, чтобы говорить об античности вообще, не о ее бесконечно разнообразных фактах, но о ее единой идее. Под влиянием, и сознательным и бессознательным, ограниченных и узких философских теорий ученые хотели всецело погрузиться в собирание и коллекционирование фактов и в нахождение их фактической же закономерности. Думали, что всякое обобщенное суждение об античности будет уже фантазией и беспочвенным гаданием. Однако эта филология не выдержала своей марки до конца; и в последние десятилетия XIX в. появился ряд ученых, захотевших работать так, чтобы все отдельные мелкие факты античной истории, религии, философии, мифологии и искусства освещались и светом общего уразумения смысла античности в ее целом. Тут нельзя не упомянуть замечательного имени Фр. Ницше, который, будучи сам академическим филологом, прорвал наконец плотину и дал удивительную концепцию античности, оплодотворившую к детальным филологическим изысканиям таких ученых, как Э. Роде, Вяч. Иванов и др. Университетская наука, в лице заносчивого У. Виламовиц–фон–Меллендорфа, не замедлила открыть огонь по гениальной интуиции Ницше. Но дело было сделано. Концепция Ницше не умерла, а, наоборот, превратилась в прочно обоснованную научную теорию; и только из–за упорства многие филологи продолжают игнорировать великое дело Ницше и Роде. Смотреть на религию Диониса и Аполлона глазами французского салона XVIII в. или глазами выцветшего и беспомощного сенсуализма и позитивизма исследователей XIX в. — все равно является варварством в науке, как бы ни относиться к работам Ницше и Роде. И выход к грамотным теориям в этой области может быть найден только через признание или преодоление Ницше и Роде. 8. Фр. Ницше. Аполлинизм. Свое замечательное учение об античности Ницше выразил в книге, написанной им в 1870—1871 гг. под названием: «Рождение трагедии из духа музыки». Здесь он видит два основных начала, формирующих эллинский дух, — аполлинизм и дионисизм. Блестящее изложение Ницше можно воспринять, только читая самую книгу, и потому мы ограничимся только голым перечислением существенных черт, открываемых Ницше в том и другом начале.[24] Аполлинизм, религия Аполлона, есть, прежде всего, стихия сновидения, которую нужно резко противополагать стихии экстаза, где нет никаких видений, и опьянения. Аполлинизм — «прекрасная иллюзия видений» и «тайна поэтических зачатий». Это — «радостная необходимость сонных видений», — наслаждение в непосредственном уразумении образа, «все формы которого говорят нам» и в котором «нет ничего безразличного и ненужного». Далее, «при всей жизненности этого мира снов у нас все же остается еще ощущение его иллюзорности». «Философски настроенный человек испытает даже чаяние того, что и под этой действительностью, в которой мы живем и существуем, лежит скрытая, вторая действительность, во всем отличная, что, следовательно, первая только иллюзия; и Шопенгауэр прямо считает тот дар, по которому человеку по временам и люди, и все вещи представляются только призраками и грезами, признаком философского дарования. И как философ относится к действительности бытия, так художественно восприимчивый человек относится к действительности снов; он охотно и зорко всматривается в них, ибо по этим образам он толкует себе жизнь, на этих событиях готовится к жизни. И не одни только приятные, ласкающие образы являются ему в такой ясной простоте и понятности: все строгое, смутное, печальное, мрачное, внезапные препятствия, насмешки случая, боязливые ожидания, короче — вся «божественная комедия» жизни, вместе с ее Inferno, проходит перед ним не только как игра теней, — ибо он сам живет и страдает как действующее лицо этих сцен, — но все же не без упомянутого мимолетного сознания их иллюзорности; и, быть может, многим, подобно мне, придет на память, как они в опасностях и ужасах сна подчас не без успеха ободряли себя восклицанием: «Ведь это — сон. Что ж, буду грезить дальше!»». Итак, Аполлон — бог не только сновидения, но и прекрасной иллюзорности, как бы прикрывающей некую неведомую вторую действительность. В–третьих, Аполлон — бог вообще всех сил, творящих образами, а в связи с этим, в–четвертых, он — вещатель истины, возвещатель грядущего. «Он, по корню своему «блещущий», божество света, царит и над иллюзорным блеском красоты во внутреннем мире фантазии». «Высшая истинность, совершенство этих состояний в противоположность отрывочной и бессвязной действительности дня, затем глубокое сознание врачующей и вспомоществующей во сне и сновидениях природы, представляет в то же время символическую аналогию дара вещания и вообще искусств, делающих жизнь возможной и достойной». В–пятых, аполлинизм есть всегда чувство меры, соразмерности, упорядоченности, мудрого самоограничения. «…Та тонкая черта, через которую сновидение не должно переступать, под опасностью обратиться в патологическое явление, — ибо тогда иллюзия обманула бы нас, приняв вид грубой действительности, — эта черта необходимо должна присутствовать в образе Аполлона: это — полное чувство меры, самоограничение, свобода от диких порывов, мудрый покой бога — творца образов. Его око, в соответствии с его происхождением, должно быть «солнечно»; даже когда он гневается и бросает недовольные взоры, благость прекрасного видения почиет на нем». И наконец, в–шестых, как один из видов этого чувства меры Аполлону существенно свойственно principium indi–viduationis, «принцип индивидуации». «Про Аполлона можно было даже сказать, что в нем непоколебимое доверие к этому принципу и спокойная неподвижность охваченного им существа получили свое возвышеннейшее выражение; и Аполлона хотелось бы назвать совершеннейшим образом божества principii individuationis, в движениях и взорах которого с нами говорит вся великая радость и мудрость «иллюзии», вместе со всей ее красотой».[25] 9. Дионисизм. Религия Диониса — противоположна аполлинизму. Вместо успокоительной стройности и мерности аполлинийских созерцаний, здесь мы находим сомнение в них и даже уничтожение этого веселого и мудрого любования сновидческими формами. «Чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он усомнится в формах познавания явлений», характерен для дионисийского состояния. Но вслед за этим дионисизм теряет и то отъединение и средостение, которое существует между человеком и окружающим его миром. Человек тут переживает восторг и блаженство самозабвения и выхода из размеренного и узаконенного мира. Дионисизм — это «блаженный вое* торг, поднимающийся в недрах человека и даже природы; когда наступает такое же нарушение principii individuation nis», восторг опьянения. «Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны, просыпаются те дионисические чувствования, в подъеме которых субъективное исчезает до полного самозабвения. Еще в немецком средневековье, охваченные той же дионисической силой, носились все возраставшие толпы с пением и плясками, с места на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Вита мы узнаем вакхические хоры греков, с их историческим прошлым в Малой Азии, восходящим до Вавилона и оргиа–стических сакеев. Бывают люди, которые от недостаточной опытности или вследствие своей тупости с насмешкой или с сожалением отворачиваются, в сознании своего собственного здоровья, от подобных явлений, считая их «народными болезнями»; бедные, они и не подозревают, какая трупья бледность лежит на этом пресловутом здоровье, как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем проносится пламенная жизнь дионисических безумцев». В дио–нисизме, благодаря этому, происходит воссоединение человека с человеком и с природой — на почве выхождения за пределы индивидуальности. «Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком, сама отчужденная, враждебная и порабощенная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — человеком. Добровольно предлагает земля свои дары, и мирно приближаются хищные звери скал и пустыни. Цветами и венками усыпана колесница Диониса; под ярмом его шествуют пантера и тигр. Превратите ликующую песню «К радости» Бетховена в картину, и если у вас достанет силы воображения, чтобы увидать «миллионы, трепетно склоняющиеся во прахе», то вы можете подойти к Дионису. Теперь раб — свободный человек, теперь разбиты все неподвижные и враждебные границы, установленные между людьми нуждой, произволом и «дерзкой модой». Теперь, при благой вести о гармонии миров, каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, слитым со своим ближним, но единым с ним; как будто разорвано покрывало Май, и только клочья его еще развеваются перед таинственным Перво–единым. В пении и пляске являет себя человек сочленом высокой общины; он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Его телодвижениями говорит очарование. Как звери получили теперь дар слова и земля течет млеком и медом, так и в человеке звучит нечто сверхприродное; он чувствует себя богом, он сам шествует теперь восторженный и возвышенный; такими он видал во сне шествовавших богов. Человек уж больше не художник, он сам стал художественным произведением; художественная мощь целой природы открывается здесь, в трепете опьянения, для высшего, блаженного самоудовлетворения Первоединого. Благороднейшая глина, драгоценнейший мрамор — человек — здесь лепится и вырубается, и, вместе с ударами резца дионисического мироздателя, звучит элевсинский зов: «вы повергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты своего Творца?»[26] 10. Синтез аполлинизма и дионисизма. Греческий дух есть эти две стихии, аполлинизм и дионисизм, и их борьба, их соединение. Гомер — победа аполлинийского над дио–нисийским. Тут обожествление всего, безотносительно к тому, добро оно или зло. Наряду с этим блеск и роскошь гомеровского мира содержит в своей основе страшную мудрость лесного бога Силена, вещающего, что «наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем», «а второе по достоинству для тебя — скоро умереть». Поэтому, Олимп для грека не есть предмет наивного оптимистического мировосприятия. Это — исполненное восторгов видение истязуемого мученика. Чтобы иметь возможность жить среди мук Первоединого, грек создал видения Аполлона. «Тот, кто подходит к этим олимпийцам с другой религией в сердце и думает найти у них нравственную высоту, даже святость, бестелесное одухотворение, исполненные милосердия взоры, — тот неизбежно и скоро с недовольством и разочарованием отвернется от них. Здесь ничто не напоминает об аскете, духовности и долге; здесь все говорит нам лишь о роскошном, даже торжествующем существовании, в котором все наличное обожествляется, безотносительно к тому, добро оно или зло. И зритель, глубоко пораженный, остановится перед этим фантастическим преизбытком жизни и спросит себя, с каким волшебным напитком в теле прожили, наслаждаясь жизнью, эти люди, что им, куда они ни глянут, отовсюду улыбался облик Елены, как «в сладкой чувственности парящий» идеальный образ их собственного существования. Этому, готовому уже отвернуться и отойти, зрителю мы должны крикнуть, однако: «Не уходи, а прослушай сначала, что народная мудрость греков вещает об этой самой жизни, которая здесь раскинулась перед тобой в такой необъяснимой ясности. Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса, и не мог изловить его. Когда он наконец попал к нему в руки, царь спрашивает, что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал демон; наконец, принуждаемый царем, он с раскатистым хохотом разразился такими словами: «Злополучный однодневный род, дитя случая и нужды, что вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя — скоро умереть»» [27]. Гомер — преобладание Аполлона над Дионисом. С Архилоха начинается более самостоятельная дионисийская стихия; тут основа органического сращения начал аполли–нийского и дионисийского. «Образное разрешение этого вопроса дает нам сама древность, когда она сопоставляет на своих барельефах, геммах и т. д. Гомера и Архилоха, как праотцев и свещеносцев греческой поэзии, в ясном ощущении того, что только эти оба могут рассматриваться как вполне и равно оригинальные натуры, изливающие пламенный поток на всю совокупность греческого будущего. Гомер, погруженный в себя престарелый сновидец, тип аполлоновского, наивного художника, с изумлением взирает на страстное чело дико носившегося в вихре жизни, воинственного служителя муз — Архилоха».[28] 11. Аттическая трагедия. Наивысший же синтез диони–сизма и аполлинизма содержится в аттической трагедии. Трагедия возникает как аполлинийское зацветание диони–сийского экстаза и музыки. Дионис не может существовать без Аполлона. Оргийное безумие, являясь плодоносной почвой для всякой образности, порождает из себя аполло–нийское оформление, делая каждого носителя такого оформления трагическим героем. Герой, ставший диони–сийским безумцем в условиях аполлинийской мерности, есть титан; на нем лежит обреченность к трагической вине. Дионисийский герой очарован; сливаясь с окружающим, он превращается в него, он уже по этому самому в существе оказывается лицедеем. Он драматичен. «Дионисийское возбуждение способно сообщить целой массе это художественное дарование, этот дар видеть себя окруженным толпой духов и чувствовать свое внутреннее единство с ней. Этот процесс трагического хора есть коренной драматический феномен; видеть себя самого превращенным и затем действовать, словно ты действительно вступил в другое тело, и принять другой характер. Этот процесс стоит во главе развития драмы. Здесь происходит нечто другое, чем с рапсодом, который не сливается со своими образами, но, подобно живописцу, видит их вне себя созерцающим оком; здесь налицо отказ от своей индивидуальности через погружение в чужую природу. И при этом сказанный феномен выступает эпидемически: целая толпа чувствует себя зачарованной таким образом. Поэтому дифирамб по существу своему отличен от всякого другого хорового пения. Девы, торжественно шествующие с ветвями лавра в руках ко храму Аполлона и поющие при этом торжественную песнь, остаются тем, что они есть, и сохраняют свои имена гражданок: дифирамбический хор есть хор превращенных, причем их гражданское прошлое, их социальное положение совершенно забываются. Они стали вневременными, вне всяких сфер общества живущими служителями своего бога. Вся остальная хоровая лирика эллинов есть только огромный подъем и развитие единичного аполлоновского певца; между тем как в дифирамбе мы имеем перед собой общину бессознательных актеров, которые смотрят и на себя, и друг на друга как на превращенных». Отсюда вся мистическая диалектика трагедии: «Очарованность есть предпосылка всякого драматического искусства. Охваченный этими чарами, дионисийский мечтатель видит себя сатиром и затем, как сатир, видит бога, т. е. в своем превращении видит новое видение вне себя, как аполлоновское восполнение его состояния. С этим новым видением драма достигает своего завершения». Это завершение достигается при помощи хора. «На основании всего нами познанного мы должны представлять себе греческую трагедию как дионисический хор, который все снова разряжается аполлоновским миром образов. Партии хора, которыми переплетена трагедия, представляют, таким образом, в известном смысле материнское лоно всего так называемого диалога, т. е. мира сцены в его целом, собственно драмы. В целом ряде следующих друг за другом разряжений эта первооснова трагедии излучает вышеуказанное видение драмы; это последнее — исключительно сновидение и в силу этого имеет эпическую природу, но, с другой стороны, как объективация дионисического состояния, представляет собой не аполлоновское спасение в иллюзии, но, напротив, разрушение индивидуальности и объединение ее с изначальным бытием. Таким образом, драма есть аполлоновское воплощение дионисических познаний и влияний и тем отделена от эпоса как бы огромной пропастью».[29] Изображенная такими чертами аттическая трагедия является для Ницше наивысшим проявлением греческого духа, с точки зрения которого деятельность Сократа, Платона и последующей философии является не чем иным, как упадком, разложением и осложнением первоначального чистого эллинского духа. В Сократе и в диалектике Ницше увидел холодный и самодовольный оптимизм ученого, далекий от живой жизни и возможный лишь в века разложения и упадка древней мудрости. 12. Критическое замечание о концепции Ницше. Вся эта концепция Ницше, несмотря на явный импрессионизм и шопенгауэрианство, является замечательным явлением человеческой мысли, с небывалой глубиной проникшей в затаенные истоки и корни античной души. И я не буду защищать эту концепцию от тех ученых филологов, которым она кажется неосновательной и даже фантастичной. Я укажу только на то, что она отнюдь не содержит в себе чего–нибудь абсолютно нового и небывалого. Конечно, для филологического позитивизма и сенсуализма она была явлением совершенно неожиданным и фантастичным. Ей удивлялись те, кто вообще никаких «концепций» античности как некоей целостности не признавали и не понимали. Для того же, кому дороги именно эти обобщенные концепции, тут весьма много старого и давно известного. — Во–первых, сам Ницше сопоставляет свой взгляд на апол–лоновское начало с учением Шиллера о наивном. Правда, он отбрасывает те просветительские предрассудки, которые с известной точки зрения можно находить у Шиллера. Но все же он находит тут нечто правильное. «Гомеровская «наивность» может быть понята, — говорит он, — лишь как совершенная победа аполлоновской иллюзии; это та иллюзия, которой так часто пользуется природа для достижения своих целей. Действительная цель прячется за образом химеры; мы простираем руки к этой последней, а природа своим обманом достигает первой» [30] Я думаю, что в этих словах нетрудно узнать мысли Шиллера о наивном, в котором сущность тоже богаче выражения, хотя при помощи выражения и средствами выражения она только и дается. Значительно бледнее, конечно, «сентиментальное» Шиллера, чем «дионисизм» Ницше, но и тут нетрудно угадать родство по крайней мере одной логической конструкции, если не самого опытного и мифологического содержания обеих стихий. Однако через Шиллера концепция Ницше породнится и с рассуждениями Шеллинга и Гегеля. Конечно, нечего и говорить о том, что Шеллинг и Гегель тут являются как бы преломленными через призму Шопенгауэра. Но и у самого Шеллинга мы можем прочитать, напр., такое место, близко подходящее к антитетическому тождеству Аполлона и Диониса: «Основное созерцание самого Хаоса лежит в созерцании Абсолюта. Внутренняя сущность Абсолюта, в котором залегает все как одно и одно как все, есть сам первоначальный Хаос. Но именно также здесь встречаем мы это тождество абсолютной формы с бесформенностью. Этот Хаос в Абсолюте не есть только отрицание формы, но бесформенность в высочайшей и абсолютной форме, как и наоборот, — высочайшая и абсолютная форма в бесформенности: абсолютная форма, ибо в каждую форму образованы все (формы) и каждая — во все, и бесформенность, ибо именно в этом единстве всех форм ни одна не различима как особенная» [31]. Из подобных утверждений немецких идеалистов (об общеизвестном влиянии Шопенгауэрова учения о мировой воле на Ницше я уже не говорю) вытекает то, что Ницше только заново пережил эти старые утверждения философов, пытавшихся проникнуть в существо античности, пережил их в новой, совершенно чуждой им обстановке библиотечной пыли и мертвечины немецкой позитивной филологии, и пережил со всей нервностью и напряжением, какая свойственна современному человеку, в отличие от старых, созерцательных эпох. Это придало всей концепции античности характер необычайной новизны и яркости, порою фантастичности, которой не может не надивиться человек, привыкший раскладывать по ящичкам останки умерщвленного тела античности. По существу же это старая–престарая концепция античности, уходящая корнями даже не к немецким философам начала прошлого века, но к тем первым попыткам диалектического обоснования греческой мифологии, которые мы находим у неоплатоника V в. после Ρ X. Прокла. Последний пишет: «Орфей противопоставляет царю Дионису аполлонийскую монаду, отвращающую ее от нисхождения в титаническую множественность и от ухода с трона и берегущую его чистым и непорочным в единстве».[32] Только одно критическое замечание я все же сделал бы по поводу учения Ницше. Что обе стихии античного духа уловлены и изображены здесь с гениальной прозорливостью, — опровергать это можно теперь лишь в порядке позитивистического ослепления или недостаточного внимания к существу вопроса. Однако есть одна сторона в концепции Ницше, которая делает ее слишком современной нам и слишком, действительно, модернизирующей древность, хотя и далеко не в том смысле, как это приписывали Ницше его враги. Аполлон и Дионис Ницше несут на себе, несомненно, печать новоевропейского мироощущения, от которой их, правда, легко можно освободить. Именно, их природа существенно романтическая. «Романтизм», в отличие от «классицизма», есть бесконечное стремление и становление идеи, идущей в неведомую даль и ищущей утешения в неведомом и неопределенном, в то время как «классическая» идея есть вращение смысла в себе, пребывание вокруг собственного центра, блаженное и бес–порывное самодовление вечности в себе[33]. Налет этого «романтизма» несомненно лежит на всей концепции Ницше. Его Дионис построен на «воле» Шопенгауэра, на «хаосе» Фр. Шлегеля и Шеллинга, на музыке Рих. Вагнера. Его Аполлон слишком близок к музыкально–мистической Вальгалле того же Вагнера. Да и вся «аттическая трагедия» Ницше, конечно, очень сильно напоминает вагнеров–скую «музыкальную драму», и притом совершенно определенный тип ее, — конечно, «Кольцо Нибелунга». В концепции Ницше слишком сильно бьется западная романтическая душа. Тут слишком много нервов, энергии, «воли»; слишком много блужданий, исканий, безысходной тоски, напряжения и неопределенности. Античность спокойнее, беспорывнее, сосредоточеннее, определеннее, телеснее, ограниченнее. Здесь больше дневного освещения, больше солнца, в конце концов больше здоровья, чем в учении Ницше. Надо понять Диониса и Аполлона «классически», а не романтически, — и тогда завоевание Ницше станет на совершенно твердую почву, и с ним нельзя будет уже спорить. Диониса и Аполлона нужно понять телесно. Их духовное содержание надо прикрепить к телу, отождествить с телом, чтобы был подлинный языческий «классицизм», а не европейский романтизм, выросший на выдохшемся христианстве. Гегель более прав, хотя и не столь ярок. Он неопровержимо правильно прозрел существо «классической» формы в равновесном отождествлении «духа» и «тела», когда получается единственно возможный результат — скульптурное произведение; и это учение Гегеля надо помнить в качестве корректива к учению Ницше. Останется целиком вся характеристика Аполлона и Диониса, но сразу переменится культурно–исторический коэффициент этих художественно–мистических концепций; и мы увидим, как вместо «Кольца Нибелунга», с его колоссальным оркестром и партитурой, с его сложнейшим текстом и всеми глубинами и тонкостями драматической мотивировки, появится подлинная «аттическая трагедия», с какой–нибудь примитивной кифарой, с двумя–тремя действующими лицами, с «плоскостной» а не «глубинной» мотивировкой, с рассказами вместо действия, с пустой сценой, устроенной под открытым небом в жаркий полдень, с неподвижными масками вместо живой мимики актера, с котурнами и рупорами для многотысячной толпы зрителей. Эту сторону античности великолепно подметил один современный автор, О. Шпенглер, — может быть впавший в противоположную крайность. Но Шпенглера необходимо иметь в виду, если мы хотим извлечь из Ницше все подлинное богатство его гениальных умозрений. 13. Шпенглер. Мне кажется, было бы и несправедливо, если бы мы, говоря об именах Винкельмана, Шиллера, Гёте, Шеллинга, Гегеля и Ницше в отношении античности, не остановились бы еще на этом весьма важном имени, без которого так же невозможно теперь, по–моему, говорить об античности в целом, как и без Винкельмана или без Ницше. Ф. А. Степун [34] правильно пишет о книге Шпенглера — «Закат Европы»: «Книга Шпенглера не просто книга: не та штампованная форма, в которую ученые последних десятилетий привыкли сносить свои мертвые знания. Она создание если и не великого художника, то все же большого артиста». Здесь огромная ученость соединена с небывалой зоркостью и чуткостью к стихии искусства, религии, науки, философии и вообще культуры. Его книга, как она ни парадоксальна и ни фантастична, должна быть теперь изучена всяким, кого волнуют вопросы философии истории и культуры и философия современности. Несколько основных мыслей из Шпенглера да будет мне позволено привести здесь в кратком изложении. 14. Интуиция тела в античности. «Я различаю, — пишет Шпенглер, — идею культуры, ее внутренние возможности, от ее чувственного проявления в картине истории. Это равносильно отношению души к телу, как ее проявлению, в области протяженного и ставшего. История культуры есть осуществление ее возможностей. Завершение равнозначаще концу. Таково отношение аполлоновской души, чью идею некоторые из нас, пожалуй, еще раз могут почувствовать и пережить, к ее пространственному раскрытию, к научно доступной «античности», физиогномию которой изучают археолог, филолог, эстетик и историк» [35]Душа этой античности, которую Шпенглер называет апол–лоновской, и есть то, что Шпенглер хочет раскрыть в своем анализе. В основе каждой культуры лежит свой специфический пра–символ, из которого и вырастает реальная история этой культуры. Какой же пра–символ античной культуры и какая основная интуиция лежит в основе ее созданий? Античность есть интуиция заполненного и завершенного в себе, конечного тела. Новая Европа имеет интуицию бесконечного пространства, бесконечности. Греция живет конечным и строго оформленным телом. Ей чуждо новоевропейское учение о бесконечности и новоевропейская интуиция бесконечности. «Я буду называть душу античной культуры, избравшую чувственно–наличное отдельное тело за идеальный тип протяженности, аполлоновской. Со времен Ницше это обозначение стало для всех понятным. Ей противопоставляю я фаустовскую душу, пра–символом которой является чистое беспредельное пространство, а «телом» — западная культура, расцветшая на северных низменностях между Эльбой и Тахо одновременно с рождением романского стиля в X столетии. Аполлоновским является изваяние нагого человека; фаустовским — искусство фуги. Аполлонов–ские — механическая статика, чувственные культы олимпийских богов, политически разделенные греческие города, рок Эдипа и символ фаллуса; фаустовские — динамика Галилея, католически–протестантская догматика, великие династии времени барокко с их политикой кабинетов, судьба Лира и идеал Мадонны, начиная с Беатриче Данте до заключительной сцены второй части Фауста. Аполлонов–ская — живопись, отграничивающая отдельные тела резкими линиями и контурами; фаустовская — та, которая при помощи света и тени творит пространство. Так отличаются друг от друга фреска Полигнота и масляная картина Рембрандта. Аполлоновское — существование грека, который обозначает свое я словом σωμα, а δνομα σώματος[36] употребляет в смысле личного имени, которому чужда идея внутреннего развития, а следовательно, и всякая настоящая внутренняя и внешняя история; это эвклидовское, точко–образное, чуждое рефлексии существование, которое протекает с полным самосознанием в виде внутренней жизни, которое само себя наблюдает, в высшей степени личная культура мемуаров, размышлений, воспоминаний о прошлом и ожиданий в будущем и, наконец, совести. Стереометрия и анализ, толпы рабов и динамо–машины, стоическая атараксия и социальная воля к власти, гекзаметр и рифмованные стихи — таковы символы бытия двух в основе своей противоположных миров. И в стороне, хотя и служа посредником, заимствуя, перетолковывая, передавая по наследству формы, появляется магическая душа арабской культуры, пробудившаяся во времена Августа в странах между Евфратом и Нилом, со своей алгеброй и алхимией, мозаикой и арабесками, со своими калифатами и мечетями, со своими богослужебными ритуалами и «кисмет»».[37] Таковы три культуры, на которых Шпенглер останавливается наибольше: античная, арабская и западная. С точки зрения такого синтетического охвата античная культура с ее душой проявляется в следующем виде. «Я решаюсь назвать античный склад идеи судьбы эвклидовским. Действительно, судьба мучит и терзает чувственно–настоящую личность Эдипа, его «эмпирическое я», даже более того — его σώμα. Эдип жалуется (Rex, 242), что Креонт нанес ущерб его телу и что (Col. 355) оракул грозит его телу. А Эсхил в Хоэфорах (704) называет Агамемнона «флотоводящим царственным телом». Это то же самое слово σώμα, которое математики применяют к математическим телам. Судьба короля Лира, которую можно назвать аналитической, пользуясь термином соответствующего мира чисел, вся связана из темных внутренних отношений: начинается с идеи отеческих отношений, душевные нити тянутся через всю драму, сверхтелесные, потусторонние, и получают своеобразное освещение от второй, обработанной в характере контрапункта, трагедии в Глостер–ском доме. Лир, в конце концов, становится просто именем, центром чего–то безграничного. Это — «бесконечное» (ин–финитезимальное) понимание судьбы, охватывающее безграничные пространства и бесконечные времена; оно совсем не касается телесного, эвклидовского существования, но имеет в виду только душу. Сумасшедший король, под грозой, между шутом и нищим, это — полная противоположность группе Лаокоона. Это — фаустовский вид страдания, в противоположность аполлоновскому. Софокл также написал драму о Лаокооне. Несомненно, там не было речи о душевных муках» [38]. 15. Античная математика по Шпенглеру. Это телесное понимание мира и жизни определило собой в античности решительно все отдельные сферы культурного творчества. Прежде всего, существует своя особенная, совершенно специфическая математика. Нет никакой математики вообще, которая была бы обязательна для всех культур. «Число в себе не существует и не может существовать. Существует несколько миров чисел, потому что существует несколько культур. Мы встречаем индийский, арабский, античный, западноевропейский числовой тип, каждый по своей сущности совершенно своеобразный и единственный, каждый являющийся выражением совершенно особого мирочувствования, символом отграниченной значимости, также и в научном отношении принципом распорядка ставшего, в котором отражается глубокая сущность именно этой и никакой другой души, той, которая является центральным пунктом как раз существующей и никакой другой культуры. Таким образом, существует несколько математик» [39]. Число всегда есть «получившее образ и при помощи формы подчиненное мирочувствова–ние» [40] Они — само бытие, столь многоразлично данное в разных культурах. «Готические соборы и дорические храмы, это — окаменевшая математика» [41] «Математика — тоже искусство. У ней есть свои стили и периоды стилей» [42] С такой точки зрения должна быть и своя собственная античная математика. В чем она заключается? Она необходимым образом предполагает, согласно основному античному пра–символу, телесное и чисто вели–чинное отношение к числу. Число на Западе есть функция и отношение, но не величина. В античности оно всегда величинно, телесно, чувственно — осязаемо. «Изречение, гласящее, что число составляет сущность всех чувственно–осязаемых вещей, осталось наиболее ценным положением античной математики. Оно определяет число как меру. В нем заключено все мироощущение души, страстно обращенной к настоящему и здешнему. Измерять в этом смысле — значит измерять что–либо близкое и телесное. Представим себе квинтэссенцию античного искусства, свободно стоящую статую нагого человека: в ней, при помощи плоскостей, меры и чувственного соотношения частей, исчерпывающе передано все существенное и значительное бытия, весь его этос. Пифагоровское понятие гармонии чисел, хотя, вероятно, и ведущее свое начало от — одноголосной — музыки, представляется как бы нарочно приспособленным к идеалу этой пластики. Обделанный камень только постольку и являет собой нечто, поскольку у него есть уравновешенные границы и измеренные формы, поскольку он получил осуществление под резцом художника. Без этого он только хаос, нечто еще не осуществленное, покамест еще ничто». Самый космос у греков конструируется не иначе. «Это ощущение, перенесенное в более обширные области, порождает в качестве противоположности хаосу космос, внешний мир античной души, гармонический распорядок всех заключенных в соответствующие границы осязаемо–наличных отдельных предметов. Сумма таких предметов и есть вселенная. Промежуток между ними, наше преисполненное всем пафосом высокого символа мировое пространство, есть ничто, τό μή δν. Протяженность для античных людей значит телесность, для нас — пространство, в котором отдельные предметы «являются» функцией. Обратив наш взгляд отсюда назад, мы, быть может, разгадаем. глубочайшее понятие античной метафизики, а именно, άπειρον[43] Анаксимандра, слово, не переводимое ни на один из языков Запада; это то, что не имеет никакого числа в пифагорейском смысле, никаких измеряемых границ и величины, следовательно, не есть существо, а нечто безмерное и лишенное формы, статуя, еще не изваянная из куска камня. Это αρχή[44] нечто лишенное оптических границ и формы, из которого только путем образования границ, разделения на чувственно–самостоятельные предметы возникает что–то, а именно — мир. Таким образом, в основе античного познания в качестве априорной формы лежит телесность в себе, чему в Кантовой картине мира точно соответствует абсолютное пространство, исходя из которого Кант, по собственному показанию, мог «мысленно вывести все вещи»»[45]. Для Пифагора число — оптический символ, не форма вообще или абстрактное отношение, «но разграничивающий признак ставшего, поскольку последнее п–роявляется в чувственно обозримых подробностях». «Вся античная математика в основе своей есть стереометрия». Для Эвкли–да треугольник всегда есть поверхность, ограничивающая тело, но никак не определенная система трех линий или трех точек. Линию он определяет как «длину без ширины». «При нашем способе выражаться это определение показалось бы убогим. В границах античной математики оно превосходно». В связи с этим делается понятным, почему античность знает только «естественные», т. е. положительные и целые, числа, что представляет собой полную противоположность сложным западным учениям о комплексных, гиперкомплексных, неархимедовых системах. По Эвклиду, несоизмеримые расстояния относятся между собой «не как числа». «Действительно, в законченном понятии иррациональных чисел лежит полное отделение понятия числа от понятия величины; причина этому та, что иррациональное число, напр. π, никогда не может быть отграничено или точно выражено при помощи известного расстояния. Из этого следует, что, напр., в представлении об отношении стороны квадрата к его диагонали античное число, представляющее собой собственно чувственную границу, замкнутую величину и не что иное, соприкасается с совершенно иной числовой идеей, в самой своей сути чуждой античному мирочувствованию и поэтому жуткой, как будто бы дело идет о том, чтобы вскрыть опасную тайну собственного существования. На это указывает позднегрече–ский миф, согласно которому тот, кто впервые извлек рассмотрение иррационального из сокровенности и предал его гласности, погиб при кораблекрушении, так как невыска–зываемое и безобразное должно постоянно оставаться сокровенным». Античная математика — система, выросшая на привязанности к телу и на метафизическом страхе выйти из пределов того тела. «Кто поймет страх, лежащий в основе этого мифа, — тот же страх, который постоянно удерживал греков зрелого времени от расширения их крю–хотных городов–государств в политически организованные страны, от устройства широких проспектов и аллей с далеким видом и рассчитанным завершением, от вавилонской астрономии с ее устремлением в бесконечные звездные пространства, от преодоления границ Средиземного моря и исследования путей, давно открытых кораблями египтян и финикиян, эту глубокую метафизическую боязнь перед преодолением осязательно–чувственного и настоящего, при помощи которого античное существование окружило себя как бы защитной стеной, за пределами которой лежало что–то жуткое, бездна и первоисточник в известной мере искусственно созданного и утвержденного космоса, — кто поймет это чувство, тому станет понятной основная сущность античного числа, являвшего собой меру в противоположность неизмеримому, а также глубокий религиозный этос, выражающийся в этом ограничении»[46]. Полной противоположностью античному пониманию числа является западное понимание, основанное на категории не величины и меры, но отношения и функции. «Вместо чувственного элемента конкретного отрезка прямой линии и поверхности — специфического выражения античного чувства предела — появляется элемент отвлеченно–пространственный и таким образом совершенно не античный элемент точки, характеризуемой отныне как группа сопряженных чистых чисел. Декарт разрушил литературно унаследованное понятие величины, чувственных размеров и заменил его изменяющейся значимостью отношений положения в пространстве. Однако упускают из виду, что это было равносильным упразднению геометрии вообще, которая с того времени среди мира чисел анализа ведет только призрачное существование, завуалированное античными реминисценциями. В слово «геометрия» вложен неустра–няемый аполлоновский смысл. После Декарта так называемая «новая геометрия» превратилась или в синтетический процесс, определяющий посредством чисел положение точек в каком–нибудь пространстве, притом не обязательно трехмерном (в некоторой «множественности точек»), или в аналитический процесс, определяющий числа положением точек. Заменять отрезки прямой положениями значит воспринимать понятие протяженности чисто пространственно, но уже не телесно» [47]. «Если определять античный мир, космос, исходя из его внутреннего требования видимой границы, как исчисляемую сумму материальных предметов, то, со своей стороны, наше мирочувство–вание находит свое выражение в образе бесконечного пространства, в котором все видимое воспринимается как нечто обусловленное по отношению к чему–то безусловному или даже, пожалуй, как действительность низшего порядка. Его символом является решающее, ни в какой другой культуре не встречающееся понятие функции. Функция не есть какое–то расширение одного из ранее имевшихся числовых понятий; она является их полным преодолением. Таким образом, не только эвклидовская, т. е. общечеловеческая популярная, геометрия, но и архимедовская сфера элементарного счисления, т. е. арифметика, перестают существовать для действительной обладающей значением математики Западной Европы. Остается один отвлеченный анализ. Для античного человека геометрия и арифметика были научными комплексами высшего порядка, причем и та и другая были наглядными и обращались с величинами при помощи графических и счетных приемов; для нас они только практические пособия повседневной жизни. Сложение и умножение, эти два античные метода счисления величин, родственные графическому конструированию, совершенно исчезают в бесконечности функциональных процессов. Так, напр., степени, по своему принципу являющиеся первоначально просто числовыми обозначениями определенных групп умножений (для множителей одинаковой величины), при посредстве нового символа показателя степени (логарифм) и способа его применения в комплексных, отрицательных и дробных формах становятся совершенно отрешенными от понятия величины и переносятся в трансцедентальный мир отношений, который для грека, знавшего только две целые степени в качестве изображения поверхности и тела, является совершенно недоступным (стоит только припомнить такие выражения, как е–х,n√x, a1/i)».[48] 16. История, время, судьба и драма в античности. Античная аполлоновская душа всегда жила малым, обозримым. Греческий язык не знает термина, обозначающего пространство. «Равным образом у греков отсутствовало наше чувство ландшафта, чувство горизонтов, видов, дали, облаков, а также понятие отечества, распространяющееся на большое пространство и охватывающее большую нацию». «Родина для античного человека — это только то, что он может обозреть с высоты Кремля своего родного города. То, что лежит по ту сторону оптической границы этого политического атома, было чужим, даже враждебным»[49]. Тот же основной характер античной души сказывается и в других сферах ее мысли и творчества. Как греки переживали историю и вообще время? Уже было отмечено выше, что понятие судьбы в античном мире есть понятие эвклидовское, вполне противоположное нашему — инфи–нитезимальному — восприятию времени. Западный человек любит автобиографию; греки не имели этого вида литературы и ничего не создали в этом отношении интересного. Западная драма есть драма характеров и развития, греческая же — всегда драма положений или ситуаций, и притом — драма и трагедия момента. «Грек чувствовал нелогичность, слепую случайность момента». Хотя вавилонская и египетская культуры с их точной астрономией и летосчислением, с их любовью к своему прошлому и будущему, оперировали с часами, — греки не очень любили этот инструмент, ибо для них все существовало в одной точке, в одном текущем моменте. «Ничто не должно было напоминать о прошедшем и будущем. Археологии в античности не существует, так же как и ее психологической обратной стороны — астрологии. Там не было и летосчисления, так как счет по олимпиадам был только литературным паллиативным приемом. В античных городах ничто не напоминало о длительности, о прошлом, о предстоящем, не было набожно охраняемых руин, не было никакого создания, задуманного в расчете на еще не родившиеся поколения, никакого материала, избранного со специальным значением, наперекор техническим трудностям. Дорический грек оставил без всякого внимания микенскую каменную технику и вновь начал строить из дерева и глины, несмотря на микенские и египетские образцы и несмотря на изобилие камня в его стране. Еще во время Павсания в Зевсовом храме в Олимпии можно было видеть последнюю незамененную деревянную колонну. В античной душе отсутствовал орган истории, память в установленном нами смысле, постоянно рисующая внутреннему взгляду организм личного прошлого, генезис внутренней жизни. «Время» не существовало». С этой точки зрения любопытна оценка Шпенглером факта преобразования календаря при Цезаре. «Тот факт, что Цезарь преобразовал календарь, следует отметить чуть ли не как акт эманципации от античного мирочувствова–ния; но Цезарь думал об отказе от Рима, о превращении города–государства в династическое, следовательно, находящееся под символом длительности государство с центром в Александрии, откуда происходит его календарь. Его умерщвление рисуется как протест этого враждебного длительности мироощущения, воплощенного в полисе, в Urbs Roma[50]»[51] На Западе история создается волей человека, судьба творится человеком. В Индии история есть непроизвольная случайность. Что же касается греков, то, года для них не имеют никакого значения, в то время как для западного человека полны напряжения каждая минута, каждая секунда. «О трагической напряженности исторических кризисов, когда каждое мгновение действует подавляюще, как в августовские дни 1914 г., ни грек, ни индус не могли бы составить себе понятия. Но подобные же кризисы глубокие западные люди могут переживать в себе самих, эллины — нет». У нас тысячи часовых механизмов отбивают день и ночь каждый час, постоянно связывая прошедшее с будущим и расслояя античное «настоящее». «Нельзя себе представить западного человека без мелочного измерения времени; и эта хронология будущего вполне соответствует нашей невероятной потребности в археологии, сохранении, раскапывании, собирании всего прошлого. Барокко делает еще более выразительным готический символ башенных часов, превращая их в причудливый символ карманных часов, сопутствующих человеку повсюду». Это размеривание захватило на Западе и всю внутреннюю жизнь. «И разве не мы в то же самое время привели к строгой законченности взвешивание и измерение внутренней жизни? Разве наша культура не культура автобиографий, дневников, исповедей и неумолимого нравственного самоиспытания? Поднялись ли когда–либо другие люди до развившегося в эпоху крестовых походов символа тайной исповеди, про которую Гёте говорит, что ее никогда бы не надо было отнимать у людей? Разве все наше большое искусство — в полной противоположности античному — по своему содержанию не искусство исповеди? Никто не может думать о мировой истории и истории отдельных государств, прочувствовать и понять историю других, кто в самом себе с полной сознательностью не пережил историю, судьбу и время. Поэтому–то античность не создала ни настоящей всемирной истории, ни психологии истории, ни углубленной биографии. Этому свидетели Фукидид и Сократ. Один знал только недавнее прошлое узкого круга народов, другой — только эфемерные проблески самонаблюдения».[52] Другим символом концепции времени является форма погребения. «Античный человек, руководясь глубоким, бессознательным жизнеощущением, избирает сожжение мертвых, акт уничтожения, в котором с полной силой выражено его привязанное к здешнему эвклидовское существование. Он не хотел никакой истории, никакой долговечности, ни прошлого, ни будущего, ни заботы, ни разрешения и поэтому уничтожал то, что не обладало более существованием в настоящем моменте, тело Перикла или Цезаря, Софокла или Фидия». «А египтяне, с такой тщательностью сохранявшие свое прошлое в памяти, камне и иероглифах, что мы и теперь еще, через четыре тысячелетия, можем точно установить дату правления их царей, — они также увековечивали и их тела, так что великие фараоны — символ жуткого величия — еще поныне сохраняют легко распознаваемые черты лица, покоясь в наших музеях; зато от царей дорической эпохи не сохранилось даже имен. Мы с точностью знаем даты рождения и смерти почти всех великих людей, начиная с эпохи Данте. Это нам представляется само собой понятным. Но в эпоху расцвета античной цивилизации, во времена Аристотеля, не могли с точностью сказать, существовал ли вообще Левкипп, совре–мённик Перикла, основавший не более как за столетие до этого атомистическую теорию. Этому соответствовало бы в нашем случае, если бы мы были не вполне уверены в существовании Джордано Бруно, а Ренессанс уже совсем отходил бы в область преданий». Характерна эта чисто западная страсть к музеям и коллекциям. «А наши музеи, куда мы сносим всю совокупность ставшего чувственно–телесным прошлого! Разве и они не являются первостепенным символом? Разве их назначение не сохранить, наподобие мумии, «тело» всей культурной истории? Разве–мы не собираем как бесчисленные даты в миллиардах напечатанных книг, так и все создания всех мертвых культур в сотнях тысяч зал западноевропейских городов, где в общей массе собранного каждый отдельный предмет совершенно отвлечен от мимолетного мгновения своей настоящей цели — единственно святого с точки зрения античности — и равномерно растворен в бесконечной подвижности времени? Вспомним, что понимали эллины под словом «мусейон» и какой глубокий смысл лежит в этом изменении словоупотребления».[53] Лишенные чувства времени, дали, бесконечного, греки были лишены и вообще всякого чувства заднего плана, потустороннего. Для них существовал только передний план бытия. А потому свое существование они могли понимать только как ряд случайностей. «И если по отношению западной души случайность можно определить как судьбу меньшего содержания, то и, обратно, по отношению к античной душе, судьба может быть признана за случайность повышенной степени. Таково значение фатума. Однако оба слова по отношению к аполлоновской душе выражают моменты совершенно иной физиогномии. У нее не было, как мы видели, ни памяти, ни органического будущего или прошлого, ни, следовательно, действительно пережитой истории, и все это вместе значит: у нее не было чувства логики судьбы». Это налагает неизгладимый отпечаток на оценку понятия и переживания судьбы в античности. «Не будем поддаваться обману слов. Самой популярной богиней во времена эллинизма была Тихэ, которую почти не отличали от Ананкэ. Мы же воспринимаем судьбу и случай как нечто друг другу вполне противоположное, от которого зависит все наше внутреннее существование. Наша история есть история великих зависимостей; она построена контрапунктически. Античная история, и не только ее картина у таких историков, как Геродот, но и ее полная действительность, есть история анекдотов, т. е. представляет собой сумму статуеобразных частностей. Стиль греческого существования вообще анекдотический, как и стиль каждой отдельной греческой биографии. Телесно–осязаемый элемент является выразителем исторического, демонического случая. Он закрывает собой и отрицает логику свершения». Подтверждением этого является античная трагедия. «Все сюжеты античных образцовых трагедий исчерпываются бессмысленными случайностями; иначе нельзя выразить значение слов ειμαρμένη[54], в противоположность шекспировской логике, которая от соприкосновения с антиисторической случайностью получает свое развитие и прояснение. Повторим еще раз: то, что случилось с Эдипом, совершенно внешним образом ничем не обоснованное и не вызванное, могло случиться со всяким без исключения человеком. Такова форма мифа. Сравним с этим глубоковнутреннюю, всем существованием и связями этого существования с эпохой обусловленную необходимость в судьбах Отелло, Дон–Кихота, Вертера».[55] 17. Космос и пространство. Далее, основным пра–сим–волом телесности определяется у греков и воззрение на космос, на мировое целое. «Для античного глаза аттическая мраморная статуя в ее чувственном существовании выражает без остатка все то, что называется действительностью. Материальность, видимая ограниченность, осязаемость, непосредственное наличие — этим исчерпываются все признаки этого вида ставшего. Вселенная античности, космос, благоустроенное множество всех близких и вполне обозримых предметов завершается телесным небесным сводом. Кроме этого, ничего не существует. Античное ми–рочувствование совершенно не знает нашей потребности воображать новое пространство, даже за пределами этой оболочки. То μή δν[56] — вот наиболее резкое противоречие западному чувству, которое как раз требует этого чистого, необходимо–воспринимаемого как бесконечное, «абсолютного» пространства, которое воспринимает его как действительность, как подлинно и единственно существующее и, наоборот, сомневается в античной, пластической, абсолютной материальности вещей. «Материя», это — та сторона ощущений, от которой стремится отделаться западный дух всеми путями, философскими, физическими и религиозными» [57] Даже религиозные воззрения западного человека имеют постоянную тенденцию к пространству. Так пантеизм XVIII в. совершенно отождествляет Божество с бесконечным пространством. Тут «пространство есть творящая форма объективных явлений». Западное понятие вещества диаметрально противоположно античному. Для Запада масса есть постоянное отношение между силой и ускорением. Такое понятие может существовать только в весьма нематериальном мышлении. «Античным понятиям материи и формы, представляющим собой оптические принципы телесного существования, мы противопоставили совершенно устраняющие наглядность понятия емкости и интенсивности, в которых формально находит себе выражение энергия пространства. Из этого способа восприятия действительности должна была произойти, в качестве главенствующего искусства, инструментальная музыка великих мастеров XVIII в., единственное из всех искусств, мир форм которого внутренно родственен интуиции чистого пространства. В противоположность изваяниям античных святилищ и рынков, в ней мы находим бестелесное царство звуков, звуковых пространств, звуковых морей; оркестр кипит прибоем, вздымает волны, затихает в отливе; он живописует совершенно потусторонние дали, сияния, тени, бури, полет облаков, молнии, цвета; припомним ландшафты инструментовок Глюка и Бетховена».[58] 18. Искусство изолированного тела. Не могло это общее греческое мирочувствие не проявиться и в искусстве. «Эллинский храм задуман и исполнен как массивное тело. Другой возможности не представлялось для действующего здесь чувства формы. Поэтому история античного изобразительного искусства была беспрерывной работой над усовершенствованием единственного идеала, над покорением свободно стоящего человеческого тела, как сущности чистой, вещественной наличности. Пафос этой прошедшей через столетия тенденции совсем не был понят. До сих пор никто не чувствовал, что и архаический рельф, и коринфская вазовая живопись, и аттическая фреска все время имели своей единственной целью это чисто вещественное, бездушное тело σώμα, пока, наконец, Поликлет и Фидий не научили способу совершенно овладеть им»[59]. «Эта аполлоновская пластика — параллель эвклидовской математики. Они обе отрицают чистое пространство и видят в телесной форме a priori созерцания. Эта пластика не знает ни указующих вдаль идей, ни личностей, ни исторических событий, а только заключенное в самом себе существование ограниченных поверхностями тел. Припомним, что «слово» σώμα употребляется греческими математиками для обозначения стереометрических образований,, физиками — в смысле субстанции, а в «Эдипе» Софокла — как обозначение личности» [60]. По мере приближения к зрелости искусство изолированного тела оттесняет все прочие виды искусства. «У Гомера еще ничего не говорится о статуях богов. Трудно себе представить, насколько был совместим с ними ранний дорический стиль. Позднее на древнеаттических погребальных вазах появляются мифические сцены. Древне–ионическая вазовая живопись Милета и Самоса знала сюжетные сцены и изображения битв (этим славился живописец Буларх). Но потом начинается сокращение возможностей. Большая символика аполлоновской души выбирает и устраняет. Дорийский периптерос и академическое изображение нагого тела допускают одинаково мало вариаций. Полигнот достигает в этих строгих границах вершины художественной выразительности и исчерпывает ее. Его искусство чисто линейное, без переходов, без взаимодействия света и теней, без заднего плана. Он помещает на плоскости одной и той же картины беспорядочное множество сцен, не связанных между собой никакими взаимоотношениями в смысле пространственной перспективы. Каждая фигура стоит отдельно. Пространство между ними, атмосфера есть «μή δν»[61] и поэтому не подлежит никакому художественному изображению. Грек игнорирует тот факт, что далекие предметы кажутся маленькими, он вообще игнорирует даль и горизонты. Статуя есть экстракт близкого, беспространственного, оптически исчерпываемого. Она знаменует центр тяжести античного искусства. Драма по ее образцу стала искусством знаменитых трех единств, прежде всего единства места, представляющего собой принцип статуарности. Сцены античной трагедии задуманы в стиле фресок. Эллинская музыка стала пластикой тонов, без полифонии в гармонии, выражающих звуковую пространственность, и как самостоятельное искусство лишилась глубоких возможностей. В то время как на Западе она достигла первенства среди всех прочих искусств, в Афинах значение ее пало до простого аккомпанемента других искусств, как–то — танца и драмы» [62]. Изображение нагого тела, поэтому, обосновано в Греции глубоко метафизической страстью к предмету определенных телесных интуиций. «Античная пластика, после того как ограничила свою тему со всех сторон свободно–стоящей, ни с чем не связанной человеческой фигурой, развивалась дальше и последовательно пришла к изображению исключительно нагого тела. При этом в противоположность всякому другому роду пластики всего исторического человечества она прибегла к анатомически верной трактовке ограничивающих ее поверхностей. Этим эвкли–довский принцип мироздания доводится до крайности. Всякая одежда выражала бы еще некоторое противоречие против аполлоновского образа, некоторый хотя бы робкий намек на окружающее пространство» [63]. Стоит только обратить внимание на ту противоположность, которую выработал Запад в отношении античной склонности к изображению нагого тела, чтобы почувствовать всю необходимость для греков пластики, и именно этого рода пластики. Эта противоположность есть портрет. «Никто еще не почувствовал противоположности между изображением нагого тела и портретом; поэтому до сих пор действительная глубина этих художественно–исторических явлений осталась невыясненной. И, тем не менее, в борьбе этих двух больших идеалов форм обнаруживается полная противоположность двух миров» [64] «Аттическая пластика есть искусство телесной близости, следовательно, и мгновения (на этом факте основано неудавшееся толкование Лаокоона Лессингом). Портрет XVI и XVII вв. бесконечен во всех смыслах. Он не только понимает человека как центр всего мира, явление которого получает свой вид и значение от человеческого бытия; он, кроме того, понимает его исторически, т. е. биографически. Статуя есть только часть природы и не что иное. Парцеваль, Гамлет, Фауст — все это человеческие существа, находящиеся в процессе становления. Одиссей, Клитемнестра, Антигона — все это люди ставшие. Античная поэзия передает словами статуи, западная — психологические анализы. Здесь коренится наше чувство, приписывающее грекам полное предание себя природе. Мы никогда не освободимся от ощущения, что готический стиль рядом с греческим кажется не естественным, т. е. чем–то большим, чем «естественный». Мы только скрываем от себя, что по отношению к грекам при этом чувствуется недостаток чего–то. Западный язык форм богаче. Портрет принадлежит природе, а также истории. Портрет Тициана и Рембрандта, это — биография, квинтэссенция жизни; автопортрет, это — исповедь» [65]. Самая исповедь, о которой нет и помину в Евангелии, говорит Шпенглер, сделалась обязательной для мирян только в IX в., да и то только на Западе. Это и было временем первого пробуждения романского стиля. Таинством же исповедь сделалась только с 1215 г., т. е. в эпоху расцвета готики. Это и понятно с точки зрения Шпенглера. Западная душа стремится в бесконечность; она вечно ищет, блуждает и тоскует. Эта фаустовская культура есть культура душевного исследования и самоиспытания. И напрасно протестанты отвергают исповедь. Отвергая исповедь перед священником, они все равно исповедуются самим себе, толпе или друг другу. «Вся северная поэзия есть искусство признания. Равным образом и портрет Рембрандта, и музыка Бетховена. Западный человек живет в сознании становления, со взором, устремленным на прошедшее и будущее. Грек живет точкообразно, аисторично, в телесности. Ни один грек не оставил мемуаров. Никто из них не был бы способен на настоящую самокритику. И это также заключено в явлении нагой статуи, этого в высшей степени неисторического изображения человека. Автопортрет есть полная параллель автобиографии в стиле Вертера и Тассо, и оба они в равной мере чужды античности. Нет ничего безличнее греческого искусства. Нельзя представить себе, чтобы Скопас или Лизипп работали над автопортретом».[66] 19. Душа и жизнь. Неизгладимый отпечаток накладывает у греков эвклидовское мирочувствие и на все отношение их к жизни и душе. Античный человек ощущает «душу», свою «психе», всегда пластически. «Так пребывает она в Аиде, тенеподобное, но легко узнаваемое подобие тела. Такой видит ее философ. Ее три благоустроенные части, λογιστικόν, έπιθυμητικόν, θυμοειδές[67], напоминают группу Лаокоона. Мы стоим в сфере музыкального воображения; соната внутренней жизни имеет главной темой волю; мысль и чувство суть две другие темы; композиция подчинена строгим правилам душевного контрапункта, найти которые есть задача психологии. Простейшие элементы отличаются друг от друга как античное и западное число: там они — величины, тут — отношения. Душевной статике аполлоновского бытия — стереометрическому идеалу σωφροσύνη и αταραξία[68] —противостоит душевная динамика фаустовской — деятельной — жизни».[69] Шпенглер высказывает в связи с этим ряд глубоких соображений о существе античной драмы и античного чувства души, но излагать все это здесь было бы затруднительно. «Фаустовская драма характеров и аполлонов–ская драма возвышенного жеста в действительности имеют только общее название». Аристотелевский ήθος[70] вовсе не есть наш «характер». Это — скорее роль, способ держать себя, жест. Равным образом, в μΰϋος[71] необходимо видеть не действие, но вневременное событие. Маска тут была внутренне необходима, ибо имелся в виду не характер. Мы же, наоборот, не можем обходиться без мимики актера, ибо актер дает нам именно характер, а не роль. «Трагический человек античного мира есть эвклидовское тело, настигнутое Мойрой в своем положении, которое он не властен ни выбрать, ни изменить, остающееся неизменным во всех своих поверхностях, освященных внешними событиями. Это — жест, πρόσωπον[72], в качестве этического идеала. В этом смысле в Хоэфорах говорится об Агамемноне, как о «флотоводящем царственном теле», и Эдип в Колоне восклицает, что оракул имеет в виду его «тело»». «Во всех великих людях греческой истории вплоть до Александра мы находим замечательную неспособность к развитию».[73] «Античная драма, это — пластика, группа патетических сцен, отмеченных рельефообразным характером, представление исполинских марионеток перед плоской задней стеной театра. Она есть сплошь величаво прочувствованный жест, этос, причем скудные события фабулы торжественно рассказываются, а не воспроизводятся. Совершенно обратного требует техника западной драмы: непрерывного движения и строгого устранения всех бедных движением статических моментов. Знаменитые три единства: места, времени и действия, формулируют тип аттической мраморной статуи. Они также выражают жизненный идеал античного человека, прикрепленного к полису, к текущему моменту, к жесту» [74] «Дело не ограничивалось тремя единствами. Аттическая драма требовала, вместо мимики лица, неподвижную маску с толстыми, широко раскрытыми губами, — следовательно, она не допускала характеристики души, так же как не допускались портретные статуи. Далее она требовала котурнов и превышавших человеческий рост размеров фигур, обмотанных со всех сторон до неподвижности, с волочащимися по земле одеждами, — и этим устраняла индивидуальность явления. Наконец, она требовала монотонно–звучащей сквозь труб–кообразное отверстие маски декламации нараспев, каденции которой, нечувствительные для уха, отмечались для глаза опусканием палочки. Этим доводился до крайних пределов статуеобразный, эвклидовский характер сценической картины. Слово и явление отнюдь не должны были вызывать чувства пространственных далей, душевных горизонтов и перспектив времени».[75] И вообще, античная душа, по Шпенглеру, есть не что иное, как «осуществленная форма античного тела», и «Аристотель в своем учении об энтелехии вполне точно формулировал аполлоновское жизнечувствование». 20. Познание природы. Наконец, отметим две–три черты, характерные, по Шпенглеру, для антитезы фаустовского и аполлоновского познания природы. — «Античные атомы суть миниатюрные формы, западные — минимальные количества, т. е. в первом случае основное условие картины — наглядность и близость, чего во втором случае нет. Атомистические представления современной физики, к которым относятся также теория электронов, гипотеза квантумов термодинамики, все более и более основываются на предпосылке того — чисто фаустовского — внутреннего созерцания, которое необходимо также в некоторых областях нашей математики, как, напр., неэвклидовых геометрий или теории групп, и недоступно для непосвященных».[76] «Атомы Левкиппа и Демокрита различаются исключительно формой и величиной, они — чисто пластические единицы и только в этом смысле оправдывают название «неделимых»». — Западные атомы «родственны по существу, что подтвердит всякий философски образованный физик, монадам Лейбница; они суть последние инфинитезимальным способом теоретически отграниченные единицы действия, т. е. абстрактные точки приложения сил. Высказано мнение, что атом, как его представляет современная физика, есть образование более сложное, чем динамо–машина». — «Аполлоновский человек ощущал космос как совокупность телесных, обнимаемых взглядом предметов, находящихся в покое или в движении, — это второстепенный вопрос. Что же касается мировой системы фаустовского человека, то в этом для него главное, и только вторично возникает вопрос относительно того, что находится в движении. Поэтому «масса» — это нужно особенно настойчиво подчеркнуть — есть специфически западное понятие, которое возникает в качестве дополнения к метафизическому основному понятию .силы. Всякий раз, как понятие о массе меняло свое содержание, это происходило только вследствие того, что понятие силы определялось иным образом. Понятие эфира обязано своим происхождением исключительно современному представлению об энергии. Масса, это — то, что нужно силе для осуществления действия, — логически или образно, — тогда как в «πάντα ρει»[77] в представлении Гераклита и в других соответствующих представлениях античного мирочувство–вания субстрат имеет безусловное преимущество. Материя с античной точки зрения не есть носитель движения, но движение есть свойство материи. Изначальна в античности — форма, у нас — сила» .[78] Другим примером антитезы мира греческого и западного в области познания природы может служить политеизм греков, противопоставленный западному теизму. «Природа, как ее ощущал и познавал античный человек, не могла ни в какой другой форме получить одушевление и обожествление. Римлянин находил в притязании Иеговы быть единым Богом что–то атеистическое. Один Бог для него совсем не был богом. Отсюда происходит сильное нерасположение всего греко–римского народного сознания к философам, поскольку они были пантеистами и, следовательно, безбожниками. Боги суть σώματα совершенного рода и с σώμα[79] в математическом, как и в физическом, юридическом и поэтическом, словоупотреблении соединяется множественное число. Понятие ζώον πολιτικόν[80] распространяется также и на богов; ничто им так не чуждо, как уединение, бытие в одиночестве и бытие в себе. Чтобы понять это, надо мыслить математически, притом антично–математически. Подчеркиваю еще раз: бесчисленные телесные, наличные боги античной природы, это — неисчислимые возможные, строго ограниченные тела Эвклидовой геометрии. Единый Бог Запада, проникающий фаустовскую природу, есть единое безграничное пространство аналитической геометрии. Пифагор, возведший в своей религиозной реформе на высокое место вновь оживленный древний культ Деметры в Кротоне и выразивший этим символом освященность тела, одновременно основывает математику тел, идею числа как величины, как меры. Паскаль, развивавший в своих «Pensees» строжайший янсенизм, чистую трансцедентную идею Бога и идею первородного греха, основывает в то же время геометрию чистых отношений: начертательную геометрию[81]»[82]. «Олимп и подземное царство обладают резкой чувственной определенностью; царство карликов, эльфов, кобольтов, Валь–галла и Нифльгейм — все это затеряно где–то в мировом пространстве» [83] В то время, как, напр., «Паны и сатиры суть воспринятые как существо отдельные, строго ограниченные поля и пастбища», а «Дриады и Гамадриады суть деревья», — «северные демоны, мары и вихты, карлы, ведьмы, валькирии и родственные им скитающиеся сонмы душ умерших, «блуждающих» по ночам, не имеют, напротив, никакой вещественности, связанной с местом. Наяды суть источники. Но русалки и альруны, духи деревьев и эльфы суть души, заключенные в источниках, деревьях, домах и жаждущие освобождения, чтобы снова блуждать в пространстве. Это — совершенная противоположность пластическому эвклидовскому природоощущению. Предметы переживаются здесь только как пространства другого вида. Нимфа — источник — принимает человеческий вид, когда хочет посетить красивого пастуха, русалка — (ник–се) — заколдованная принцесса, с кувшинками в волосах, выходящая в полночь из озера, в глубинах которого она обитает. Император Ротбарт (Барбаросса) заключен в Кифхейзере, а фрау Венус — в Хёрзельберге. Кажется, будто в фаустовской вселенной нет ничего материального, непроницаемого. В предметах предчувствуются другие миры; их плотность, твердость только кажущиеся и — черта, которая не могла бы встретиться в античном мифе, которая его бы упразднила — избранные смертные обладают даром видеть сквозь скалы и горы. Но разве это не есть также скрытое мнение нашей физической теории? Разве всякая новая гипотеза не есть своего рода разрыв–трава? Никакая другая культура не знает такого количества сказаний о сокровищах, глубоко покоящихся в горах и морях, о таинственных подземных царствах, дворцах, садах, в которых живут иные существа. Вся субстанция видимого мира отрицается фаустовским природочувство–ванием. Нет ничего земного, только пространство действительно. Сказка растворяет вещество природы, подобно готическому стилю, растворяющему каменную массу собора, которая как привидение расплывается в изобилии форм и линий, освобожденных от всяких тяжестей, которая не знает больше никаких границ».[84] 21. Критические замечания о Шпенглере. Нет нужды резюмировать и разъяснять все замечательное учение Шпенглера об античности. Оно совершенно ясно, определенно и законченно. И кроме того, оно обладает настолько большой завораживающей силой красоты и убедительности, что, в конце концов, не хочется даже и критиковать его, а хочется оставить как некое своеобразное художественное создание, как некий самостоятельный миф о былом античном мифе. Несколько слов, однако, будут, пожалуй, нелишними. Во–первых, если задаться вопросом об оригинальности воззрений Шпенглера на античность, то мы едва ли ошибемся, если скажем, что вся оригинальность и новизна их сводится лишь к колоссальной обобщительной силе и к чрезвычайно острой и тонкой проницательности автора в отдельных мелких и крупных проблемах античного искусства, религии, философии и истории. Что в основе античности лежит пластическая интуиция тела, — разве это есть действительно нечто новое после Винкельмана, Гёте, Гегеля и Ницше? С Ницше у Шпенглера, между прочим, самая непосредственная связь. Учение об Аполлоне, о Дионисе целиком вошло в концепцию Шпенглера, причем основное значение получил аполлинизм, и дионисизм выявлен значительно меньше. Вся новизна Шпенглера — в необычайных обобщениях, которые в одной идее обнимают и математику, и религию, и искусство, и астрономию, и историю. То, чем Шпенглер в существе дела отличается от обычного пластического понимания античности, может и не быть принимаемо во внимание. Это — общая Винкель–мано–Шиллеро–Гегеле–Ницшевская традиция. Во–вторых, если задаваться целями более детального сопоставления Шпенглера с прежними великими концепциями античности, то можно отметить и расхождение, хотя оно, как сказано, и не идет в глубину вопроса. Именно, Шпенглер постоянно подчеркивает изолированность и обездушенность античного тела, отсутствие всякого момента бесконечности в этом теле, отсутствие всякого стремления и тоски. Конечно, античный мир есть мир «ставшего», а не «становления», и в этом Шпенглер совершенно прав. Равным образом, необходимо также признать, что античность в общем лишена чувства истории и чувства личности и, тем более, истории личности, биографии. Но было бы неправильно вслед за Шпенглером отказать античному телу решительно во всякой жизненности, одухотворенности и, в этом смысле, бесконечности. Можно сказать, что в сущности сам Шпенглер не думает так и только чисто словесно и стилистически увлекается антитезой Греции и Запада, желая всячески оттенить отсутствие становления в Греции. Основная интуиция античности есть интуиция тела. Но это тело есть живое, одухотворенное тело. Оно есть не только нечто конечное. В этом случае оно было бы бесформенной и мертвой массой. В нем вечно бьется жизненный пульс, и оно вечно самодовольно и пребывает в блаженном и как бы постоянно грезящем покое. В нем есть вообще становление и вечная жизнь, но это становление и жизнь действительно не уходят в неопределенную бесконечность, без цели и смысла, но планомерно вращаются сами в себе. На нашем теперешнем математическом языке это называется актуальной бесконечностью. В особенности это видно на музыкальных волнениях, которые были свойственны грекам в высочайшей степени. Не говоря уже о мифических певцах, я приведу общеизвестный, но в то же время замечательный пример действия музыки именно в античном смысле этого слова, это — пение сирен у Гомера. Что тут — чисто музыкальное волнение, основанное на алогической и экстатической эмоциональности, это совершенно ясно. Но ясно, что это не просто музыка; уходящая и уводящая в неопределенную бесконечность, как на Западе. Ее сладострастный зов немедленно требует оформления — попадания под власть этих смертоносных существ. Музыка и миф тут неотделимы друг от друга. Сладострастие, музыка и смерть слиты тут в одно целое, в один музыкально–пластический миф. Вот как наставляет Цирцея отплывающего Одиссея (пер. Жуковского) : Прежде всего ты увидишь сироп; неизбежною чарой Ловят они подходящих к ним близко людей мореходных. Кто, по незнанью, к тем двум чародейкам приближась, их сладкий Голос услышит, тому ни жены, ни детей малолетних В доме своем никогда не утешить желанным возвратом: Пением сладким сирены его очаруют, на светлом Сидя лугу; а на этом лугу человечьих белеет Много костей, и разбросаны тлеющих кож там лохмотья. Ты ж, заклеивши товарищам уши смягченным медвяным Воском, чтоб слышать они не могли, проплыви без оглядки Мимо; но ежели сам роковой пожелаешь услышать Голос, вели, чтоб тебя по рукам и ногам привязали К мачте твоей корабельной крепчайшей веревкой; тогда ты Можешь свой слух без вреда удовольствовать гибельным пением. Если ж просить ты начнешь, иль приказывать станешь, чтобы сняли Узы твои, то двойными тебя пусть немедленно свяжут[85] Народ, имеющий такое музыкальное мироощущение, не может иметь только одну интуицию бездушного тела. Его тело трепещет жизнью и есть в сущности телесно данная актуальная бесконечность. То же находим мы в плаче девяти муз над трупом Ахиллеса: Музы — все девять — сменялся, голосом сладостным пели Гимн похоронный; никто из аргивян с сухими глазами Слушать не мог сладкопения муз, врачевательниц сердца; Целых семнадцать там дней и ночей над тобой проливали Горькие слезы бессмертные боги и смертные люди[86] Тут также характерно соединение чисто музыкального волнения с программным, мифическим оформлением — с плачем на смерть героя. Певец для Гомера и греков вообще — «божественный муж». И не только Цирцея поет за своим тканьем — сам мудрец Солон однажды настолько был растроган за столом пением своего племянника одной песни Сафо, что приказал научить себя пению, чтобы «выучить эту песню и умереть». И еще Плутарх рассказывает об авлоде, который своей музыкой заставлял своих слушателей непроизвольно совершать мимические движения. Запад и античность противостоят друг другу как актуальная и потенциальная бесконечность. Античность не значит отсутствие чувства бесконечности, но значит чувство актуальной бесконечности. Здесь отсутствует потенциальная бесконечность, а не бесконечность вообще. Разумеется, не надо также забывать, что эта актуальная бесконечность в античности всецело дана средствами конечного, земного, чувственного, телесного. Античность, это — тождество конечного и бесконечного, т. е. актуальная бесконечность, данная, однако, средствами конечного. Другими словами, то, что Шпенглер видит в античности, всецело покрывается вышеприведенными формулами Шеллинга и Гегеля, а только способ выражения у Шпенглера может отдалить его концепцию от Шеллинга и Гегеля. Шпенглер увлекся антитезой античного «ставшего» и западного «становления»; и ему временами кажется, что в античности нет вообще никакого становления. Это, однако, неправильно, как неправильно находить и в Средних веках только одно становление. Там тоже актуальная бесконечность, но данная уже не средствами конечного и телесного; она дана тут средствами бесконечного и духовного. Античности и Средним векам действительно противостоит Новая Европа с ее неумеренной склонностью к становлению. Но это становление не становление вообще (становлением жила и античность, жило и средневековье), но становление потенциальное. Наконец, в–третьих, необходимо отдавать себе отчет в существе метода, применяемого Шпенглером в анализе всемирной истории и ее отдельных эпох. Это — метод, который он сам называет физиогномическим. Как бы к нему ни относиться и в какое бы отношение его ни ставить к существующим «научным» методам, — было бы несправедливо отказывать этому методу в глубине, убедительности и внутренней обоснованности. Из того, что современная «наука» не выработала в себе навыков к такому физиогномическому наблюдению, отнюдь не следует, что такие методы неосновательны, что им не надо обучаться и что в них нельзя приобрести навык. Сама «наука», как это легко можно было бы показать на ряде примеров, отходит теперь от слепого и тупого позитивизма и приходит к обобщающим методам, для которых надо иметь весьма развитое философское сознание и четкую философско–историче–скую интуицию. Но все это и многое другое, что можно было бы сказать в защиту метода Шпенглера, отнюдь не способно сделать незаметным одно свойство построений Шпенглера, которое зависит как раз от гипертрофии этой исторической физиогномики. Я разумею отсутствие в концепции Шпенглера осознанного диалектического метода. Разумеется, нельзя требовать от гениального автора, чтобы он был гениален решительно во всех возможных отношениях. Физиогномика Шпенглера есть явление настолько поразительное и поучительное, что тут и без диалектики есть о чем задуматься и на что направить свой философский и исторический интерес. И сам Шпенглер настолько увлечен и пленен именно этой самой физиогномикой, настолько ярко чувствует он своеобразие и индивидуальную несводимость лика каждой культуры, что он не стесняется утверждать прямо абсолютную разорванность всемирно–исторической культуры человечества, полную независимость и изолированность каждой культуры, полную непереводимость ее на язык всякой другой культуры. Это учение можно объяснить только слишком тонко развитым чувством своеобразия каждой культуры. Эта яркость восприятия отдельных культур помешала Шпенглеру представить ряд человеческих культур как нечто целое, как жизнь единого всечеловеческого организма. Эти же самые свойства построений Шпенглера помешали ему также и дать диалектику как всемирной истории, так и каждой культуры в отдельности. Диалектика обнаружила бы единство тех категорий, которые входят в структуру каждой культуры; и диалектика показала бы, что каждая культура отличается от всякой иной только своеобразием в комбинации и акцентуации тех или других категорий, общих для культуры вообще. Так и в отношении античности Шпенглер не проделал той философско–исторической и логической работы, которая показала бы трансцедентальную связь всех основ, определяющих собой строение античной культуры. Эти основы суть интуиция телесности. Но что это за телесность и каково ее смысловое содержание, в чем, собственно говоря, структурно–смысловая разница между античной телесностью и западным пространством и, наконец, с какой диалектической необходимостью вытекает реальная структура античности из этих первичных интуи–ций, — все это остается неразработанным в системе Шпенглера и даже не поставленным в виде проблемы. Замечательные наблюдения и потрясающие обобщения Шпенглера все–таки не в силах заменить этой работы, которую проделывал, напр., Гегель. И как ни ярки картины отдельных культур у Шпенглера, это все–таки есть действительно физиогномика, но не философия истории. У Гегеля античность есть диалектическое понятие. У Шпенглера она — физиогномически точно восстановленная картина. И эти две концепции, несмотря ни на какие усилия обоих гениальных авторов, никогда не смогут заменить одна другую и сделать одна другую ненужной. Их надо соединить. И их легко соединить, если не упускать ни на минуту из глаз всего своеобразия как физиогномического, так и диалектического метода. 22. Отвлеченная и общая формула античности. Рассмотревши ряд наиболее заметных концепций античности, мы можем теперь подвести им и некоторый итог, чтобы было возможно извлечь что–нибудь и для интересующего нас вопроса о происхождении греческой философии, греческой эстетики и вообще греческих теорий символизма. Нетрудно заметить, что каждая из рассмотренных концепций содержит в себе ту или иную правду и что нужно только избежать тех крайностей и преувеличений, которые вносились эпохами, создававшими эти концепции. Секуляризирующий и натуралистический взгляд на античность, характерный для ряда мыслителей и художников Возрождения, несомненно, должен найти место в нашем понимании античности. Но уже тут, на первой концепции, мы видим ее односторонность и гиперболизм. Что античное мироощущение, по существу своему языческое, пантеистическое, связанное с землей и в существе своем телесное, необходимым образом противостоит христианству, что оно действительно дает опору для земных и телесных утешений, лишая их характера разгула и порочности, но в то же время не уничтожая их во имя чисто духовных идеалов, — об этом не может быть никакого спора. Но ясно и то, что возрожденское отношение к античности слишком узко–и эгоистично, слишком заинтересованно и несвободно, слишком тесно связано насущными потребностями эпохи с реальной борьбой и с реальной жаждой освобождения от средневековых идеалов духа. Конечно, такое понимание античности останется у нас как момент подчиненный и зависимый, как момент выводной, предполагающий понимание других, более внутренних сторон античности. — То же надо сказать и о французском «классическом» понимании античности. Стройное изящество и точеность формы; какое–то не то что отсутствие глубины, но преимущественное наличие «плоскостных» изображений; умеренная «природа» и введенная в условные рамки страстность; строгая канонизация и согласованность с «приличием» и «вкусом» — все это, несомненно, какие–то остатки античности в XVII—XVIII вв. и все это, если не сама античность, то, несомненно, какой–то перевод античных канонов на французский язык, какое–то романское и картезианское понимание античности. Однако слишком очевидна вся односторонность такого понимания; и нужно быть совершенно чуждым античности, чтобы не заметить всей второсте–пенности и производности тех черт, которые увидело в античности романское понимание XVII—XVIII вв. Если Возрождение слишком чревно было заинтересовано в античном оправдании телесного раскрепощения, то Просвещение, можно сказать, слишком воспитано в картезианском духе, чтобы уловить в античности ее подлинно существенные стороны. И так как античность — весьма сложная и синтетическая категория, то в ней достаточно могли найти для себя образцов для подражания и анти–аскетически настроенные возрожденцы, и картезиански мыслившие просветители. Французская «raison», парижский придворный «bon sens»[87] — слишком узкое и слишком рационалистическое ложе, чтобы уложить на нем античность, с ее Дионисом и Аполлоном, с ее эпосом и драмой, с ее Платоном и Аристотелем, с ее неоплатонизмом и мистериями. Но если для греческой философии характерно понятие Эйдоса и Идеи, то, конечно, и «raison» как–то содержится в ней, да и все картезианство может быть рассматриваемо как потухший и пересаженный на почву дуализма и ньютонианского «пространства» платонизм. Гораздо ближе подошли к античности Винкельман и мыслители, от него зависящие. Винкельман прямо формулирует принцип телесности и телесной оформленности, хотя все еще, в связи с характером времени, в нем промелькивают отдельные черты некоего абстрактного одухотворения. Величие и благородство античного тела должны быть понимаемы вне какого бы то ни было, абстрактного или конкретного, спиритуализма. Иначе мы опять впадем в романтизм и дадим учение не об античной, но о западной культуре. Шиллер устраняет черты этой невольной абстрактности, резко противополагая «наивную» античность «сентиментальному» Новому времени. От этого вся концепция Винкельмана получает гораздо большую ясность и определенность; она резче отделяется от всякого христиа–низирования, романтизма и западного мироощущения. Не хватало этой концепции только лишь конструктивно–логической обработки; она — слишком описательна. Эту обработку и дали Шеллинг и Гегель. В изображении этих философов античность предстает как определенная и завершенная культурно–социальная категория, выведенная и обработанная чисто–диалектическими средствами. Ницше и Шпенглер уже ничего не дают нового по сравнению с Шеллингом и Гегелем; и только при помощи гениальной интуиции оживляют в этой концепции один — черты живого и трепещущего всеми красками жизненного мировосприятия и миростановления в античности, другой — черты стационарного, телесного, «ставшего», статуарного и оптического оформления в античности. Если античность есть, как мы говррили, актуальная бесконечность идеи (в отличие от романтической потенциальности), т. е. такая бесконечность, которая не уходит в беспредельность становления и растекания, но возвращается на себя, как бы описывая круг, и вращается в собственном блаженном самодов–лении, то можно сказать, что Ницше формулирует это становление внутри идеи, это дионисийски–экстатически самопорождающееся бытие идеи, Шпенглер же формулирует эту «актуальность», эту оформленность, эту телесность, которой завершается экстатическое становление. Оба они, поэтому, лишь дополняют друг друга и могут быть поняты лишь в свете взаимного сравнения. Итак, наше понимание античности: 1) должно видеть в ней в качестве основания интуицию человеческого тела как существенную характеристику бытия вообще (Шпенглер), 2) где фиксируется, прежде всего, пластическая и оптическая законченность благородного и прекрасного тела (Винкельман), 3) резко противостоящая всякому романтическому исканию беспредельного и таинственного (Шиллер), 4) со своей собственной беспредельностью и тайной и со своим собственным уходом в становление и экстаз (Ницше), 5) причем вся эта мистическая и одновременно земная телесность, освобождая от чисто–духовных устремлений и аскетического преодоления плоти (Возрождение) и 6) давая ясно закругленную и осознанную, четкую и резкую структуру и форму бытия (Просвещение), 7) оказывается не чем иным, как синтезом бесконечного и конечного, или идеального и реального, данного, однако, средствами конечного и реального, и по смыслу своему — в сфере конечного и реального (Шеллинг и Гегель). 23. Диалектика тела в античном мироощущении. Так можно было бы рассуждать, принимая во внимание вековую работу человеческой мысли и творчества, желавших охватить античность и зажить единой с ней жизнью. Каждая эпоха получала от античности то, на что она только была способна, и каждая эпоха увидела в ней правильную сторону, хотя и неправильно игнорировала другие стороны. После всего вышесказанного нам теперь нет нужды заниматься систематическим конструированием глубинно–интуитивного основания античности. Достаточно будет в кратчайшем виде формулировать то, что по частям мы находим у изложенных выше авторов. Это последнее лоно и исток всей античной культуры, откуда ведут свое происхождение отдельные ее сферы, — религия, философия, искусство, воспитание и т. д., может быть представлено в следующем виде. I. В вещах есть отвлеченный смысл и фактически–телесное его осуществление, и в вещах есть начало идеальное и реальное. Есть, стало быть, сфера идеального и реального, и есть цели идеальные и реальные. Античная культура вырастает на реальной почве, из реального источника. Она — синтез идеального и реального в реальном. Поэтому, она по преимуществу телесна. В телесности тоже ведь есть свой смысл и своя идея. В телесности тоже ведь есть своя бесконечность. И вот, античная культура есть актуальная бесконечность тела. Это апофеоз биологически–прекрасного, идеально–божественного тела. II. Поскольку тело это есть нелросто обычное человеческое тело, с его слабостью, болезнями и смертью, оно необходимо есть идеальное тело. Это —такое тело, в котором нет ничего, кроме духа. И это такой дух, в котором нет ничего, кроме тела. Это — полная взаимопронизан–ность духа и тела, абсолютное равновесие духовного и телесного. Отсюда, античное тело с диалектической необходимостью оказывается человеческим телом, а основная интуиция античности с диалектической необходимостью оказывается скульптурной интуицией. Античная интуиция есть узрение тела с резкими и точеными формами, вырастающего на темном фоне и отчетливо вырисовывающегося на нем. На темном фоне, в результате игры и борьбы света и тени, вырастает бесцветное, безглазое, холодное, мраморное и божественно–прекрасное, гордое и величавое тело — статуя. И мир есть такая статуя, и божества суть такие статуи; и города–государства, и герои, и мифы, и идеи — все таит под собой эту первичную скульптурную интуицию. III. Легко впасть в роковую ошибку и отождествить эту скульптуру с мертвенностью, с могильной холодностью и безжизненностью, с неподвижностью и отвлеченностью. Разумеется, античность и холоднее и неподвижнее нового западного мироощущения. В этом неумолимая диалектика: в экстазах плоти и в ее безраздельном господстве всегда есть нечто холодное и отвлеченное, нечто неумолимо мрачное и жестокое; и в этом отношении духовное всегда животворнее и теплее, хотя и тут возможно абстрактное гипостазирование и мертвенная изоляция. Однако Ницше учит нас другому. В античной телесности не только эта застывшесть мраморной, холодной статуи. Под ней кроется своя ожигающая мгла и экстаз, свое оргийно рождающее лоно, свое безумие и преодоление тела. Существует особая мистика тела. И хотя и всякая мистика телесна и чувственна, но не всякая мистика имеет своим предметом тело. Античная же мистика имеет своим предметом тело и телесное. Она — существенно пантеизм. В ней есть свой ум, но это ум — существенно тварно–телесный. В ней есть свое восхождение к чистому уму, но это — восхождение к бестелесному, которое по смыслу своему телесно. В ней есть восхождение превыше ума и идеи, но это платоническое έπέκεινα της ουσίας[88] есть не что иное, как лоно, порождающее языческих богов. Плотин восходит к бестелесному умному состоянию, но ум для него — Кронос (V 1,4; V 1,7). Он восходит также и к сверх–умному первоеди–ному, но оно для него не что иное, как «Аполлон» (V 5, 6). А что такое греческие боги? Правда, в жилах их течет вместо крови какой–то «ихор» и питаются они амброзией и нектаром, но ведь если послушать Гомера, то ведь «священной» окажется и весьма подозрительная смесь лука, «желтого меда» и ячменной муки, — кушанье, которым лакомились «богоравные», благодаря усердию «прекрас–нокудрявой» Гекамеды. 24. Религия. Если мы достаточно глубоко вчувствуемся в эти античные интуиции и приучим свою мысль к оперированию с такими интуитивными построениями, то вопрос о происхождении любой сферы античной культуры будет для нас уже принципиально разрешен. Нами будет найдена руководящая идея; и уже позитивное исследование должно показать, как зарождалась и развивалась, как завершалась и процветала и как вырождалась и гибла та или иная культурная сфера на лоне так понимаемой античной идеи. Это — задача эмпирического исследования. Мы же теперь обратим только внимание на то, что отдельные культурные области античного мира действительно зависят от обрисованной нами идеи и незримо управляются ею на протяжении всего своего существования. Несколько примеров будут нелишними. Что греческая религия и мифология образовались как стихия художественная по преимуществу — об этом можно и не говорить. Это все — слишком известно. Я тут сошлюсь уже не на Гегеля и Шеллинга, а на такого современного ультра–позитивного исследователя истории греческой религии, как Группе, который центральный период греческой религии так и озаглавливает: «Ausbildung der griechischen Religion durch die Kunst»[89], разделяя его еще на ряд более мелких периодов [90] Исследование Группе вообще показывает, как под влиянием искусства постепенно оформлялась и греческая мифология в целом и отдельные мифы. Проследить эту художественную эволюцию на отдельных богах было бы здесь весьма интересно, но, к сожалению, приходится ограничиться лишь указанием на труд Группе. Ясно только то, что какая–то специфически–телесная сущность должна быть в той религии, которая позволяла аркадским пастухам сечь крапивой своего Пана, в случае плохого заработка, а Гомеру в конце концов сознаться: Ныне уже не троян и ахеян свирепствует битва, Ныне с богами сражаются гордые мужи Данаи[91] Удивительна эта принципиальная телесность греческой религии. Она делает ее совершенно несоизмеримой с христианством, хотя логические и отрлеченные линии всякой религии настолько определенны и одинаковы, что доходят почти до тождества. Всем известна человекообразность гомеровских богов. Но надо, однако, понять до конца мистическое и диалектическое происхождение этого челове–кообразия. Тут нет ни малосовершенной морали, ни низких намерений авторов мифов, ни вообще недостатков, связанных якобы с недостаточным культурным развитием. Тут — единственно возможная для грека и вполне законная форма религиозных представлений. Не нужно скромно опускать глаза, когда мы слышим миф о том, что Арес и Афродита были пойманы Гефестом на месте преступления и что Гефест сковал их вместе, в том виде, как он их застал, так что боги, увидевши эту скованную пару, предались своему «гомерическому» смеху. Наше скромное опускание глаз в этом случае показывает, что мы стоим на какой–то другой, не греческой точке зрения и оцениваем античность с этой другой точки зрения, вместо объективного ее восприятия в ее самостоятельно–нетронутом виде. У Гомера читаем целый эпизод о том, как Гефест сковал железною сетью Афродиту и Ареса на их прелюбодейном ложе [92] причем В двери вступили податели благ, всемогущие боги; Подняли все они смех несказанный, увидя, какое Хитрое дело ревнивый Гефест совершить умудрился[93]. Весь этот эпизод Прокл [94] толкует философско–мистически. Афродита для него — принцип тождества, Арес — принцип различия, Гефест — сверх–космический принцип их объединения и отождествления, в результате чего соответствующее мифолого–мистическое значение получает и указание на «узы», в которые были закованы Арес и Афродита, равно как последовавший за этим «смех» богов. Смех богов — торжествующее бытие плоти и тела. Это воистину наш символ (как тождество конечного и бесконечного), данный конечными же, земными средствами, так что все бытие превращается в блаженное состояние цветущего прекрасного тела. Смех — это незаинтересованность в факте, отсутствие боязни страданий и смерти, но — такая незаинтересованность, которая сама выявлена только телесно и живет телом. Следовательно, тут — бессмертие, вечно–юное и самодовлеющее телесное бытие. Вот этот знаменитый конец 1–й песни «Илиады». «Деловые разговоры» кончились. Замолкла уверенная в себе Фетида. Замолкла ревнивая Гера. Рассказал Гефест свое низвержение от Зевса с неба на Лемнос. Рек, улыбнулась богиня, — лилейно–раменная· Гера И с улыбкой от сына блистательный кубок прияла. Он и другим небожителям, с правой страны начиная, Сладостный нектар подносит, черпая кубком из чаши. Смех несказанный воздвигли блаженные жители неба, Видя, как с кубком Гефест по чертогу вокруг суетится. Так во весь день до зашествия солнца блаженные боги Все пировали, сердца услаждая на пиршестве общем Звуками лиры прекрасной, бряцавшей в руках Аполлона, Пением Муз, отвечавших бряцанию сладостным гласом. Но, когда закатился свет блистательный солнца. Боги, желая почить, уклонилися каждый в обитель, Где небожителю каждому дом на холмистом Олимпе Мудрый Гефест хромоногий по замыслам творческим создал. Зевс к одру своему отошел. Олимпийский блистатель, Где и всегда почивал, как сон посещал его сладкий; Там он, восшедши, почил, и при нем златотронная Гера [95]. Правда, Платон не одобряет этот смех богов. «Не следует нам любить и смех, ибо кто предается сильному смеху, тот напрашивается почти на столь же сильную и перемену». «Нельзя допускать, — говорит он, — чтобы людей, достойных уважения, заставляли предаваться смеху; а еще менее прилично это богам». «Поэтому мы не примем у Гомера и подобных речей о богах» [96] Но на то Платон и занимается педагогикой. А вот у Прокла дело обстоит совершенно иначе. И это потому, что у Прокла не педагогика, но чистая символика и мифология. Зевса ни в каком случае нельзя сравнивать с богом какой–нибудь монотеистической религии. Из слов Посейдона к Ириде [97] следует, что Зевс вовсе не единственный в своем роде бог. Посейдон первый «не ходит по уставам Зевесовым». Больше того. Ахилл напоминает Фетиде, как однажды против Зевса затеяли заговор олимпийские боги, не больше не меньше как Гера, Посейдон й Афина Палла–да, так что если бы «Сторукий», «коему имя в богах Бриа–рей, Эгеон — в человеках», «страшный тиран и отца своего превышающий силой», не воссел бы рядом с Зевсом, то Зевсу было бы плохо [98]. Зевс не все и знает. Во всяком случае Гере ничего не стоит его обманывать. Не все он и может. Во всяком случае о нем сказано совершенно просто и без оговорок в связи с поражением ахеян: «Не возмог бы сам Громовержец того, что свершилось, устроить иначе»[99] Афине ничего не стоит заклеймить его вполне определенно: «Лютый, всегда неправдивый, моих предприятий рушитель, он никогда не вспомнит, что несколько раз я спасала сына его, Эврисфеем томимого в подвигах тяжких» [100]. Тут обвинение сразу в нескольких пороках и неблаговидных поступках. Хотя Зевс и «все хорошо знает» [101], «все может» [102], но, с одной стороны, и вообще боги тоже «всё знают»[103] и тоже «все могут»[104], а с другой, на поверку выходит, что Зевс не может даже предвидеть, что царем Аргоса будет не Геракл (как это он сам объявил), а Эврис–фей. Гера и тут оказалась более «знающей» и более «могущей», чем Зевс. В конце концов самое бессмертие богов отнюдь не абсолютно, как это и должно быть, раз они суть тела. О клятве водами Стикса читаем у Гесиода [105]: Кто, ложную клятву допустив, поклянется Из бессмертных, что населяют вершину снежного Олимпа, Целый год он лежит И не к амброзии и не к нектару не подходит он ближе, Чтобы питаться, но бездыханен лежит и безгласен На разостланных ложах, и злой сон объемлет его. Но после того, как погребенный в болезни год великий он пребывает, Одна за другою тягчайшие скорби объемлют его. На девять лет отделяется он от вечно сущих богов И ни к совету, ни к трапезе присоединиться не может Все девять лет. Но в десятый присоединяется он К собраньям бессмертных, что населяют домы Олимпа. Таким образом, боги хотя и не лишаются бессмертия, но могут омертвевать. Большая ли тут разница с человеком, который тоже ведь может, по воззрению греков, периодически и жить, и быть мертвым? Боги небезупречны и своим видом. Гефест хромой, даже родился таким и вечно таким останется. Гера имеет глаза, похожие на бычачьи. А когда разъяренный Диомед ранит Афродиту в руку и та вскрикивает, а он шлет ей ругательства, то «быстро Ириса ее, поддержав, из полчищ выводит, в омраке чувств, от страданий» и — добавляет Гомер — «померкло прекрасное тело» [106] Пришлось выпрашивать у Ареса коней, чтобы ехать на Олимп, а приехавши на Олимп, выслушивать издевательства Геры и Афины. Быть может, наиболее любопытную параллель надо провести между орфически–дионисийскими воззрениями и христианскими. В последнее время различные ученые много говорили о связи христианства с этими культами и верованиями, доходя до полного отождествления той и другой религиозной стихии. Это нужно считать прямо близорукостью и наивностью. Представления о загробном существовании, несмотря на всю свою высоту, являются у греков, прежде всего, концепцией, неразрывно связанною с пантеизмом. Аид у Гомера прямо подчинен земле и представляет лишь жалкое и бессильное ее отражение. Тут в особенности ясно, что бытие, как субстанция, есть земное бытие, в более совершенной форме — Олимп, в менее совершенной — земля. Аид же вовсе не есть субстанциальное бытие. Это — царство «эйдосов», т. е. несубстанциальных смысловых форм, лишенных тела и жизни. Это действительно какие–то тени, оживающие только тогда, когда они приобщаются к земной жизни и к ее наиболее одушевляющим началам, напр. к крови. Отсюда знаменитые слова Ахилла, пребывающего в Аиде[107]: О, Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся. Лучше б хотел я живой, как поденщик работая в поле. Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный, Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый. На земле все хорошо и божественно — пасти свиней, мыть грязное белье, быть поденщиком и пр. Аид же есть просто отсутствие всего этого, отсутствие жизни. И поэтому бытие его мрачное и тоскливое. Однако тут нет ровно ничего похожего на христианский Ад. Христианский Ад — есть нечто гораздо более интересное, живое и яркое. Тут — активные вечные муки, что предполагает умный мир и духовное бытие — субстанциально самостоятельными. Если существует только земля, то, по ее уничтожении, остается некое изображение ее как в зеркале — бессильное, несубстанциальное и потому лишенное всяких душевных и духовных состояний. Но представим себе, что не загробная жизнь есть слабая копия земной, а земная есть лишь слабое и бессильное подражание небесной и духовной, что последняя только и есть субстанциально–вечное и самостоятельное. Тогда земная жизнь будет играть роль только проявления и выражения небесной жизни. Земная жизнь будет указывать не на себя саму, как нечто самодовлеющее, а лишь на то, как небесная жизнь вообще утверждает себя; и вся наша земная жизнь покажется лишь недостаточной степенью самоутверждения небесной жизни. И ясно, что при свете вечности, когда все тайное оказывается явным и душа узнает до последних подробностей, насколько она жила «праведно» на земле, т. с. насколько утверждала себя в вечности, — тогда все это ложится на само вечное существование, и оно, оставаясь в полноте духовной силы (иным оно не может быть в христианском учении), в случае осуждения, всю эту полноту превращает в полноту вечных мучений. Такова неумолимая диалектика гомеровского Аида и христианского Ада. Там — бессильное, бесчувственное существование теней; здесь — полновесное, бесконечно–яркое и отчетливое для сознания бытие живой, трепещущей жизнью души. Там — мрак, не–бытие и бесчувствие. Здесь — полнота самочувствия вечных мучений. Соответственная разница и между гомеровским Элизием и христианским Раем — Элизий, как и Олимп, лишь усиление земных радостей; христианский Рай — лицезрение Невидимого и чисто духовное радование. Однако и орфические представления о загробной жизни, как они ни противоположны гомеровским, ничего не прибавляют существенно нового, что делало бы их принципиально более близкими к христианству. Достаточно указать хотя бы на учение о переселении душ, чтобы сделалось ясным все существенное обесценивание орфического «рая». Скульптурная интуиция духовно–чувственного равновесия, быть может, в этом учении о переселении нашла свое наиболее яркое выражение. Здесь — воистину равновесие (и вечное подвижное равновесие) небесного и земного, взаимно переходящих друг в друга, без индивидуальности, без неповторимой историчности, — наподобие вращения космических сфер. Да это душепереселение и есть, впрочем, само космическое круговращение сфер. Вспомним хотя бы платоновский миф в «Федре». Тут нет ничего общего с христианством, которое знает только одну, совершенно неповторимую судьбу человека, ибо для него субстанция — в чистом духе, и в земле оно нуждается только как в методе самоутверждения и самовыявления. Для этого не нужно много жизней, а достаточен только один или несколько временных моментов, или если нужно некое продолжение жизни в виде «мытарств», то во всяком случае не нужно и даже просто невозможно венное возвращение и переселение. «Мытарства» так же неповторимы и специфичны для каждой души и так же происходят однажды в вечности, как и земная жизнь; они суть не больше как ее завершение. Отсюда, теософское словоблудие, конечно, есть язычество, а не христианство, если вообще рационалистическую выдумку можно считать религией. В особенности много говорилось о предвосхищении христианства в религии Диониса. Это вопиющее недоразумение должно быть в корне пресечено всяким, кто захочет базироваться в истории религии на фактах, а не на собственной фантазии. Как бы ни превозносить умозрение, возникшее на основе дионисийства, и каким бы образом ни объединять орфическую аскетическую мистику с религией Диониса, — все равно нельзя ни в каком случае забывать, что дионисийский экстаз есть оргии пьяного разврата, незабываемая картина которого содержится, напр., в «Вакханках» Эврипида. Перечитайте эту печальную повесть об Агаве и Пенфее, и — вы убедитесь, что тут нет ровно ничего общего с христианством. Дионисизм есть, прежде всего, религия тела. Это, конечно, мистическая и умозрительная религия и доктрина. Но это именно телесный экстаз и чувственная оргийность. Правда, это потом породило из себя «умные» экстазы и чисто «духовные» восхождения. Но суть дела от этого не переменилась. Непосредственная чувственная воспаленность заменилась «умной прелестью», но прельщенность тварью не исчезла. Платонизм с этой точки зрения есть сплошная «прелесть». И тут не может быть никакого сравнения с христианством, основанным на мистике и умозрении действительно чистого духа. Из того, что там — экстаз и тут — экстаз, или из того, что там — аскетизм и тут — аскетизм, — ровно ничего не вытекает. Цели и смысл этого умозрения и этой аске–тики диаметрально противоположные. Также растерзание Диониса и распятие Христа только очень и очень отвлеченно могут быть сравниваемы в отношении некоторых отдаленных сходных черт. По существу тут очень мало, как равно нет ничего общего между христианским причащением божественных плоти и крови и людоедством, которое, как известно, тоже основано на мистическом вкушении плоти и крови тех или других важных или просто чем–нибудь выдающихся людей. Конечно, какие–то очень формальные черты сходства тут имеются. Но эти черты суть конститутивные признаки всякой религии вообще; и с такой точки зрения греческая религия сходна не только с христианством, но и со всякой другой, с египетской, индийской и т. д. Это есть, однако, формальное и отвлеченное тождество, ничего не говорящее о спецификуме отдельной религии и являющееся только отвлеченным понятием религии, а не самой религией. Напр., в пасхальном каноне есть такие выражения, как: «Богоотец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше играя» или «веселыми ногами Пасху хваляще вечную». Но считается кощунством танцевать в христианском храме; и был бы совершенно глуп тот «ученый», который бы стал на основании указанных выражений говорить о влиянии языческого религиозного танца на христианство и выводить последнее из язычества. Равным образом, тут мы ничего не получим для реальной характеристики и греческой религии, а, наоборот, от этого сравнения утеряем даже и то, что имеем конкретного в греческой религии до сравнения. Интересно отметить, что интеллигентские рационалистические выдумки, вырастающие на отсутствии конкретного и живого религиозного опыта, как раз приходят в теософии к утверждению тождества всех религий, что указывает только на чистейший формализм мысли и полное неумение проникнуть в существо как вообще религии, так и каждой религии в отдельности. 25. Искусство и поэзия. Телесные интуиции, то ли в виде зрительного пластического образа, то ли в виде преобладания телесных характеристик над смысловыми и духовными, то ли в каком–нибудь другом виде, лежат в основе и греческого искусства. Нечего и говорить о том, что у греков существует один термин для понятия «искусства» и «ремесла», что «практическими» и «утилитарными» являются самые яркие «идеалисты». Таковы — Сократ со своим утилитарным взглядом на искусство, Платон со своим подчинением художественного творчества религиозным и общественным задачам, Аристотель со своей теорией «музыкального» воспитания, Плотин со своим подчинением художественного эроса мистическому восхождению и т. д., и т. д. Немыслим был взгляд на чистое искусство как на нечто ценное и даже просто возможное. «Искусство для искусства» — невозможная вещь для античности. Учение Канта о бескорыстии эстетического наслаждения показалось бы греку диким извращением нравов и варварской порочностью и глупостью. Эта телесная придавленность и духовная несвобода лучше всего иллюстрируется отдельными искусствами, как они трактовались и существовали в Греции. Поговорим о наиболее ясных примерах — из поэзии. О пластичности греческой поэзии писано очень много. Но можно сказать, что далеко не все исследователи одина–ново хорошо и глубоко чувствуют эту пластику. Пластика греческой поэзии не есть нечто только внешнее или только украшающее. Она существенно организует самый смысл и структуру этой поэзии. Можно не говорить специально о Гомере, так как и всякий эпос более или менее пластичен, и везде в эпических сказаниях телесное изображение заслоняет внутренно развивающуюся логику субъекта. Но то же самое, однако, надо сказать и о греческой драме. Здесь также почти полное отсутствие самостоятельной логики событий духа; и действия оказываются почти немотивированными. Судьба тут не есть имманентная логика жизни, но насильственно врывающийся извне слепой случай. Почему Эдип убил своего отца и женился на своей матери, — это так и останется неизвестным навсегда, хотя и ясно, что он — ответчик сам за себя, ибо не только Плотин мыслит себе человека как самостоятельного актера на мировой сцене, «разыгрывающего» войну, вражду, взаимное пожирание и смерть[108], но отказать человеку в свободной воле не осмелился даже «механист» Эликур. В особенности статуарность и пластика трагедии видна на писателях, в которых кульминирует аттический гений, на Эсхиле, Софокле и Эврипиде. У Эсхила трагедия почти ничего общего не имеет с нашей драмой. Это — своего рода лирические оратории, в которых монологи и десятки, сотни стихов уничтожают в корне всякую внутреннюю логику и динамику жизни. Прометей висит на скале целую трагедию, и действие ни на шаг не подвигается в течение всей трагедии. В «Семи против Фив» эпическое чередование монологов доведено до полного схематизма. Характеры — одноцветны, неприступны, монолитны. Каждый герой стоит перед нами как статуя; и мы не видим, а только верим и догадываемся, что между этими статуями происходит какая–то драма и трагедия. Оценка убийства Орестом своёй матери, хотя и отличается большей пространностью от простого гомеровского одобрения этого события, все же получает окончательную форму и смысл только с появлением Афины[109] Проклятие, тяготеющее над всем родом и тем ослабляющее или часто просто уничтожающее драматизм действующих лиц, вполне налицо не только в эпосе, но и у трагиков. Орест как будто и сам проявляет инициативу» в мести за отца; но оказывается, что и тут решающую роль играет повеление Аполлона. Даже самые мучения Ореста даны в виде Эринний, о пластическом образе которых у Эсхила можно было бы написать целое небольшое исследование. Развязка сплошь да рядом принадлежит богам, а не людям. Наконец, наличие длиннейших хоров у Эсхила, наполняющих большую часть его трагедий, уже достаточно говорит об отсутствии у него психологии, трагедии и драмы в нашем смысле слова. Что такое хор? Это есть как бы объективированная мысль, отелесенное чувство, обезличенный субъект. Это — мысль, чувство и субъект — в пластической трактовке. Нельзя принижать греческую трагедию на том основании, что она не дает внутренней логики событий и обрывает действие вмешательством богов. Кто винит за это греков, тот ничего не понимает в греческой трагедии. Deus ex ma–china[110], это — именно пластический стиль трагедии, эв–клидовское, как сказал бы Шпенглер, понимание трагедии. Тут есть своя логика, но логика не чисто духовного субъекта, как у Шекспира или Гёте, но логика скульптур–ного субъекта. Надо оценивать вмешательство богов не логически и духовно, но эстетически–пластически, телесно, скульптурно. Это и есть подлинно классический стиль трагедии в ее существе. Напрасно Софокла хвалили за его психологию и сравнивали в этом отношении его драму с новой, западной. У Софокла целые трагедии иной раз посвящаются телесным страданиям, как, напр., «Филоктет», а трагедия Электры только в том, по–видимому, и состоит, что она в своем доме лишена самостоятельности. Это — тоже вполне «классический» стиль. У Софокла нет, правда, верховной воли Судьбы, намеренно обрекающей целые поколения на преступление и на несчастье. Но зато у него, с другой стороны, еще «классичнее»: это — не разумное решение судьбы, но просто слепой случай. Эдип просто случайно убил отца и случайно женился на матери. И виноватого тут нет, и спрашивать тут не с кого. Все — из этого гесиодовского Хаоса, «зияющей пасти», разобраться в котором не могут сами боги. Такова логика пластической судьбы, подчеркиваемая определением знающего все наперед оракула. Но Эдип страдает и мучится, а Антигона совсем лишена всякой внутренней борьбы. Нет в ней ни колебаний, ни раскаяния, ни даже жалобы, ибо та жалоба, с которой она идет на смерть, есть не жалоба, а просто прощание с жизнью. Зато в Антигоне много внешней борьбы, и мы видим тут Антигону во всей красоте ее молодой натуры. Упрекали Софокла в том, что трагедия Креонта не вполне удачна потому, что она связана случайно с любовью его сына к Антигоне. Но, мне кажется, это «случайность» — с точки зрения Шекспира. Для Софокла же и вообще для античной трагедии это есть не больше как обыкновенная трагическая пластика, единственно «классическое» понимание трагического стиля. Шеллинг пишет (и тут видно, как не новы рассуждения Шпенглера): «Кто, особенно не имея наглядного знания о музыке, захочет все–таки составить себе представление об отношении ритма и ритмической гармонии, то пусть сравнит мысленно вещь, примерно, Софокла с вещью Шекспира. Произведение Софокла имеет чистый ритм. Тут изображено только необходимое, и в нем нет никакой чрезмерной широты. Шекспир, напротив того, есть величайший гармонист, мастер драматического контрапункта. Это — не простой ритм единственного происшествия. Это есть одновременно все его сопровождение и с разных сторон идущее его преломление, которое через него нам изображается. Сравните, напр., Эдипа и Лира. Там — не что иное, как чистая мелодия происшествия, в то время, как здесь судьбе отверженного своими дочерьми Лира противопоставлена история сына, отверженного своим отцом, и так каждому отдельному моменту целого — снова другой момент, которым он сопровождается и отражается».[111] Быть может, еще ярче сказывается основная античная интуиция на характере древнегреческой музыки. Если западная драма ни в .каком случае не может быть помещаема в один отдел с драмой античной, то музыка древних есть нечто уже совсем несоизмеримое с музыкой западной. При нашей обычной, ходячей «классификации» искусств, где мы распределяем искусства самым внешним и несущественным образом, т. е. по роду материала, из которого сделано произведение, мы должны стать совершенно в тупик перед тем явлением, которое именуется греческой музыкой. Уже о Пасторальной симфонии Бетховена можно сказать, что она настолько же близка к ландшафтам Рембрандта, насколько к искусству Палестрины, а футуризм и Пикассо почти ничего не имеют общего с бытопой и реалистической живописью старых времен. То же надо сказать и о музыке греков. Она гораздо ближе к Фидию, чем к Баху и Бетховену. Грек и здесь продолжает как бы ощупывать статую, хотя, казалось бы, столь бестелесное искусство, как музыка, и очень мало дает к этому оснований. Я отмечу здесь две–три характерных черты. Во–первых, греческая музыка есть музыка почти исключительно вокальная. Инструменты немногочисленны и поразительно примитивны, и существуют они почти исключительно для сопровождения. Музыка имела значение лишь как придаток поэзии. Она не имела у греков самостоятельного значения; и для Аристотеля музыка — лишь «главнейшее из украшений трагедии» [112] Музыка только подчеркивает содержащиеся в самой поэзии мелодические и ритмические отношения. Это — в значительной мере лишь выразительная декламация или же речитатив (παρα–καταλογή). Платон отнюдь не высказывает никакого парадокса, когда пишет: «Никогда Музы не смешали бы вместе голоса зверей, людей, звуки орудий и всяческий шум с целью воспроизвести что–либо единое. Человеческие же поэты сильно спутывают и неразумно смешивают все это, так что вызвали бы смех тех людей, которые, по выражению Орфея, получили в удел «возраст услад»; эти–то ведь видят, что здесь все спутано. Подобного рода поэты отделяют, сверх того, ритм и облик от напева, прозаическую речь помещают в стихи, а, с другой стороны, они употребляют напев и ритм без слов, пользуясь отдельно взятой игрой или на кифаре, или на флейте. В таких случаях, т. е. когда ритм и гармония лишены слов, очень трудно бывает распознать их замысел и какому из достойных внимания роду воспроизведения употребляется это произведение. Необходимо, впрочем, заметить, что, насколько подобного рода искусство весьма пригодно для скорой и без запинки ходьбы и для изображения звериного крика, настолько же это искусство, пользующееся игрой на флейте и на кифаре, независимо от пляски и пения, полно немалой грубости. Применение отдельно взятой игры на флейте и на кифаре заключает в себе нечто в высокой степени безвкусное и достойное лишь фокусника» [113] Грек не мог бы стерпеть нашего оркестра; это для него было бы просто какофонией и безобразием, безвкусием. Тут действовал строгий императив, не раз формулированный тем же Платоном: «Гармония и ритм должны следовать словам» [114]; «размер и гармония должны сообразоваться со словом, а не слово с ними» [115] Итак, греческая музыка есть искусство преимущественно вокальное и словесное, где слово подчиняет себе ритм и мелодию и где никакой инструмент не имеет самостоятельного значения. Во–вторых, греческая музыка, вообще говоря, не знает многоголосия. Это почти всегда монодия, а хор поет в унисон или в октаву. Греческая музыка есть не только вокальная музыка, но это еще и очень бедная гармонически и примитивно–вокальная музыка. В–третьих, бедны и совершенно неразвиты инструменты. Даже в качестве аккомпанирующих они поразительно примитивны. Инструменты были струнные и духовые. Струнные были иной раз довольно сложны, если имели иноземное происхождение (таковы многострунные пектис, магадис, эпигонейон, тригон). Все же туземные поразительно примитивны. Это — или кифара, имевшая 7, 8, II струн (большее количество характерно для эпохи упадка), или лира. Нужно, кроме того, заметить, что на этих инструментах очень мало могла варьироваться интенсивность звука, но, ввиду невозможности перебирать «по ладам», струны издавали здесь всегда один и тот же звук, как на нашей цитре, да и сам звук получался только в моменты удара или щипка, потому что нашего смычка тоже не было. Еще беднее духовые инструменты, сводившиеся к так называемому авлосу, или флейте разных видов. Это — вполне наша пастушеская свирель. Вся эта инструментальная музыка никогда не поднималась выше нашего аккомпанемента ad libitum.[116] Здесь не было ни западного волшебства тембров, ни бесконечного разнообразия наших гармоний. Надо было не слушать, а видеть, осязать и — понимать. В–четвертых, греческая музыка ставит выше всего ритм и весьма спокойно, даже безразлично относится к мелодии. Самое слово «мелодия» часто значит не мелодия в нашем смысле, но пропетая песня. Таков, напр., текст Платона: «мелодия слагается из трех частей, — из слов, гармонии и ритма»[117] , где «гармония» есть наша мелодия, а «мелодия» есть наша пропетая песня. А для Аристотеля мелос по своей природе есть нечто вялое и тихое, и с присоединением ритма — нечто быстрое и подвижное [118]. Довольно распространено было и воззрение на мелодию как на женский и на ритм — как на мужской принцип. В–пятых, наконец, греческая музыка, совершенно не имея никакого самостоятельного значения, не могла также и сама по себе выражать какие–либо чувства вне их логического оформления. Новоевропейская музыка богата своей алогической стихийностью, своей неумолимой самостоятельной жизненностью и стремлением, своей чистой и абсолютной временной природой. В греческой же музыке не было ни романтического томления, ни любовных восторгов. Ей чужд эмоциональный энтузиазм и самостоятельная патетическая восторженность. Это все для греков — варварство. Она всегда — для чего–нибудь. Есть в ней всегда нечто тяжелое и вязкое, несмотря на весь пафос, — как и в мистической педерастии Платона. Исследователи [119] отмечают поразительный факт неподвижности греческой музыки в течение огромных периодов истории. Во времена Александра Македонского мы встречаем музыкально–поэтические вещи, созданные еще в мифические времена, а от Аристоксена (III в. до P. X.) до Птолемея (II в. после P. X.) техника музыки, как это видно из их сочинений, не обогатилась ни одним существенным дополнением. Объяснить все эти свойства греческой музыки «некультурностью» — значит обнаружить полную неспособность отдавать себе отчет в существе изучаемой культуры. Почему народ, имевший Гомера, Эсхила, Софокла, Эврипида, Платона, Аристотеля, Фидия, Праксителя и т. д., вдруг не имеет ни самостоятельной музыки, ни композиторов в западном стиле? Почему тонкое греческое ухо, плохо терпевшее всякую темперацию и слышавшее не два новоевропейских, но по крайней мере семь разных ладов, не создало музыки, которую хотя бы отдаленно можно было сравнивать с нашими партитурами, с нашим оркестром, с нашим разнообразием музыкальных родов? Почему греки, прошедшие сквозь экстаз и алогическое мироощущение религии Диониса, не дали ни Бетховена, ни Вагнера и даже не додумались до нашей скрипки или клавесина? Явно, что дело тут не в «детскости» греческой культуры и не в примитивности ее. Удивительные свойства греческой музыки объяснимы только теми исходными интуиция–ми, о которых мы все время говорили. Древнегреческое мироощущение есть узрение и осязание мира как тела. Здесь все сводится к живым телам — ярко оформленным и очерченным, внутри которых бьется и трепещет органическая жизнь, заявляющая о себе на поверхности тела теми или другими чертами. Боги суть совершенные и прекрасные тела. Люди — тела. Космос — живое тело. Число — тело. Так же телесна и Стационарна и музыка. Она не уходит в бесконечные дали, но лишь наполняет внутреннею жизненностью и трепещущей органичностью видимое и осязаемое тело, созерцаемое на расстоянии, наиболее удобном для ясно различающего глаза. Отсюда — отсутствие сложных–инструментов, ибо инструмент есть нечто алогичное, лишенное слова, не говорящее ни о какой телесной оформленности. Отсюда — преобладание вокальной музыки как наиближайше связанной со словом — преобладание ритма, ибо последний, как нечто количественное, лучше следует за словом, в то время как звуковая качественность могла бы спорить со смыслом словесным, — отсюда, наконец, и все прочие свойства, в том числе и вековая неподвижность, ибо достаточно двигалась вперед поэзия и искусства пластические. Только этим и можно объяснить соединение у греков подлинного и восторженного музыкального энтузиазма с поразительной бедностью и несамостоятельностью музыки как специфического искусства[120] Орфей играет так, что его слушают камни и деревья и чарам этой музыки подчиняется даже «неумолимый» Аид, когда Орфей хотел вывести оттуда свою Эвриди–ку. Но это–то и значит, что все дело тут не в музыке как таковой, а в ее волшебном и магическом действии. Это очень интересно для пластической культуры, но для европейского музыканта эта телесная магия просто скучна, и она никогда для него не заменит волшебства чистой музыки как таковой. 26. Математика и космология. Скульптурна и осязательна у греков не только поэзия и музыка или вообще искусство. Скульптурна наука — математика, физика, астрономия. Об античном стиле математики уже достаточно говорилось выше; и тут трудно сказать что–нибудь лучше, чем сказал Шпенглер. И кажется, об этом меньше спорят. Но физику и астрономию все еще продолжают причесывать на .западный манер; и конечно, в результате такого причесывания получается нечто в высокой мере наивное, бездарное и вялое, какие–то басни и анекдоты, вместо подлинной греческой физики и астрономии. Клевета на атомы Левкиппа и Демокрита, объединяющая их с атомами нового естествознания, продолжается до нашего времени и объясняется только ослеплением собственной культурой и неспособностью воспринять что–нибудь не–свое. Атомы суть, прежде всего, некоторые пластические тельца, и признак «полноты» друг другу наперерыв приписывают им Аристотель, Аэций, Диоген Лаэр–ций, Симплиций, Цицерон. Симплиций говорит, что у Демокрита атомы бывают кривые, крючковатые, впалые, выпуклые; и если тот же Симплиций понимает их как вечные и неделимые, а Гален называет «тельцами, лишенными качеств» и даже «лишенными всякого чувственного состояния», так что Сексту Эмпирику пришлось демокри–товское «в действительности» понимать как «истинное», то это и значит, что атомы скульптурны и безглазы, как и любая статуя, ибо статуя дает тело, но — вне его эмпирической случайности и болезненности. Толкуют о Демокри–товой «необходимости», что она есть учение о «законах природы». Смело можно сказать, что это или сознательная ложь, или невежество. Мыслитель, который объясняет все «необходимостью», на манер Парменида (Аэций), и для «необходимости» которого характерно, что «одно и то же — Судьба, Справедливость, Провидение и Творец мира», может быть только в порядке насилия притянут в контекст западного атомизма. Атомы — маленькие эйдосы, эйдолы, «видики». Отсюда — вся теория зрения Демокрита, против которой нечего возразить ни мифологу Платону (Tim. 45b — d), ни мистику Плотину (IV 5, 4). То, что круглые атомы образуют ум и огонь, и «солнце и луна возникли из скопления гладких и круглых атомов», это нисколько не принижает систему Демокрита и не делает ее детской и наивно–мечтательной. Атомизм Демокрита — это настоящий «классический» стиль философии, как и учение об идеях у Платона. Натурализм и диалектика — антиподы, но они оба могут быть пластическими. Атомизм Демокрита пластичен, как и его этика, которая заставляет его изрекать: «Соразмерное прекрасно во всем. Недостаток и преизбыток мне не нравится». «Великий материалист древности» любит божественный строй космоса души и само божественное. «Божественное постигается в духе»; и «все, что пишет поэт от божественного наития и священного духа, то безусловно прекрасно». Едва ли иначе думал и сам Эпикур, поместивший своих богов в тихие и блаженно–просветленные «междумирия». В своем специальном исследовании «Античный космос и современная наука» я пытался раскрыть пластическую сущность античного миропредставления, и здесь я позволю себе лишь отослать читателя к этому сочинению. Там я анализирую центральный для античности платонический космос и вскрываю его диалектическую и скульптурную сущность. Этот космос — вечно юное, живое тело. Он — конечен, имеет определенную пространственную границу. Пространство и время его не имеют ничего общего с нью–тонианской однородностью. Пространство и время здесь расширяемы и сжимаемы. Они — неоднородны, имеют разную уплотненность; и кроме того, эта уплотненность расположена по определенным степеням, так что пространство получает некий рисунок — вернее, становится им. Отдельные сферы космоса, заполненные одной из четырех стихий, суть разные степени сгущения пространства. Космос этот предполагает с диалектической необходимостью «всеобщую симпатию» и связанную с ней астрологию, полную взаимопроникаемость и взаимопревращаемость элементов, или алхимию, и — всемогущую силу мифического имени, или магию. Такой космос можно сравнивать с чем угодно, но только не с новоевропейской вселенной, которая есть абсолютно темное, абсолютно однородное и неподвижное, не имеющее никакой реальной границы и очертания пространство, в котором затеряна и растеряна аморфная пыль бесконечных миров–атомов. 27. Философия. Однако самое, быть может, замечательное выражение основной скульптурно–световой и осязательно–пластической интуиции античности заключено в ее философии; и тут мы вплотную подходим к разрешению главного вопроса нашего очерка, к вопросу о происхождении древнегреческих теорий символизма. Уже и сейчас нам ясно, что принципиально не может быть у греков такой философии, которая не была бы эстетикой, и такой эстетики, которая не была бы в то же время философией, и именно «первой философиейупотребляя термин Аристотеля. Бытие для греков есть храм, или дворец, наполненный статуями: как же античная онтология может не быть эстетикой? И какая еще возможна для грека онтология, если построено бытие (и в нем мир и человек) как божественное изваяние, как мраморная статуя, как божественно–прекрасное и вечно–юное, цветущее тело? Там, где бытие есть нечто отдельное от статуар–ности, там, где быть — не значит быть изваянием, — еще возможно разделение онтологии и эстетики. Но это невозможно в Греции. И вот почему Плотин мог бы и не писать своих двух трактатов о красоте, и мы все равно знали бы с той же точностью его эстетику из его общей эйдологии, а эстетику Аристотеля меньше всего можно понять из его формальной «Поэтики», если не привлекать еще «Метафизики», которая на первый взгляд как раз ничего эстетического в себе не содержит. Эта печать статуарности и оптической* скульптурной телесности лежит на всех самых отвлеченных системах античной философии; и мы чувствуем, как не может успокоиться ни мысль Платона, ни мысль Аристотеля, ни мысль Плотина и Прокла, пока не дойдет до статуи, до светового символа, до мифа. В основе этой философии лежит скульптурная мифология. Ее задача, как философии, — уразумение этой мифологии в разуме. И она умирает тотчас же после того, как разумно и диалектически раскрывается в ней сущность первоначальной скульптурной мифологии. Миф питает философию, и скульптурно–осязательный материал отдает себя на волю логоса. Иссякает и исчерпывается этот опыт — кончается и умирает философия. Ясно нам также, что философская проблема человека и человеческого воспитания есть проблема, прежде всего, эстетическая, хотя эта эстетика ничего общего не имеет с эстетикой и эстетическим воспитанием Запада. Все наше предыдущее изложение должно показать, что всякое, решительно всякое воспитание для грека есть воспитание эстетическое, ибо сам человек есть не что иное, как статуя. Это доходило до буквального отождествления, так что Платон называет обучение пению и метрике просто воспитанием [121], а Цицерон, излагая мнение греков, высшую форму воспитания находит «in nervorum vocumque canti–bus».[122] [123] Что такое статуя? Это и тело, и не просто тело. Это — дух. Но мы теперь уже хорошо знаем, что это тело — только в меру необходимости для осуществления духа и это дух — в меру вмещения духовного начала телесным. Недаром учителя назывались в Греции «софрониста–ми», т. е. целомудренниками, учителями целомудрия, а также «косметами», охранявшими в питомцах их «евкосмию». Кто не отдаст себе ясного отчета в диалектической сущности скульптуры, тот не поймет ни платонического учения об идеях, ни общеантичного учения о человеке и его воспитании. Это воспитание — насквозь эстетическое. Нет неэстетического воспитания, как нельзя сначала изготовить статую саму по себе, а потом изготовлять ее художественную форму. Что значит статуя без художественной формы? Это значит, что нет еще никакой статуи, что еще ничего не сделано для того, чтобы была статуя. Так и в воспитании человека. Когда греки хотели сказать, что данный человек совсем необразован, говорили: ουδέ τά τρία Στησιχόρου[124] «Образованный» по–гречески — «мусический» (μουσικός). И конечно, не только Эврипиду не хотелось «жить среди амусии». Может быть, только суровый Арес да неумолимая Мойра лишены хорических способностей, как на то намекают Эсхил и Софокл. Вот почему нельзя разграничить для грека сферу воспитания эстетического и воспитания вообще; и Аристотель, желая дать теорию общественного воспитания, неизбежно ограничивается «гимнастикой» и «музыкой», — конечно, в античном значении этих слов. Делается понятным, почему иные философы протестовали против музыки, геометрии, астрономии и пр. «искусств», указывая на их непрактичность. И едва ли Диоген Лаэрций, говоря об этом, имеет в виду только одних киников. Все это необходимо помнить всякому, кто хочет понять и усвоить себе как античную философию вообще, так и теорию эстетического и всякого иного символизма, напр. хотя бы педагогическую теорию. Эстетическое воспитание тут абсолютно неотделимо ни от физического, ни от морального, — ни от умственного воспитания. Только в свете предложенного мною изображения исходного пункта античных интуиций мо^кно понять такие системы воспитания, как Платона, Аристотеля, пифагорейцев и Плотина. Изучая все эти тексты, решительно не знаешь, в какую рубрику отнести те или другие педагогические построения, в эстетическую или в моральную. И кто разделяет эти сферы настолько, что находит возможным говорить отдельно о моральном воспитании по Платону, Аристотелю и Плотину и отдельно об эстетическом, тот вообще не разбирается в античной системе мысли и в античном воспитании, и тот не знает подлинного «классического» стиля философии и педагогики. Даже мистик Плотин, говоря о восхождении души к умному свету, сравнивает это восхождение с работой скульптора (ποιητής αγάλματος) и советует здесь не прекращать обделывать свою «статую» (τό σον άγαλμα)[125] как и Платон, рисуя умную красоту, говорит о «блаженном зрении и созерцании», о «видениях», о «чистом сиянии», об «изображениях», об «умно–видимых формах тела» (σώματος ιδέα); и, наконец, «влюбленный» у него прямо готов приносить жертву предмету своей блаженной любви «как кумиру» (ώς άγάλματι) [126] Прокл, развивая Платона и Плотина, вводит «демиургию» как диалектическую категорию (в триаде третьего начала: «парадейгма», «демиург», «идея»), не говоря уже об отмеченной уже ориентированности Аристотеля на произведениях искусства [127] Таким образом, на всех стадиях человеческого воспитания, от внешнего тела до за–умных экстазов, руководящей интуицией является интуиция тела и скульптурно–мифического существа. И можно говорить о разных предметах этого воспитания, о теле, душе, уме и т. п., но нельзя говорить о разных методах этого воспитания. Метод этот — единственный; он — эстетический, он же и моральный, он же умственный и «умный», он же, наконец, и религиозный, ибо все это для греков есть нечто единое и нераздельное. Вот почему, по сообщению Плутарха, музыка у древних была всецело «приурочена к богопочитанию и воспитанию юношества» [128], и вот почему Платон не понимает никакой не–телесной музыки, утверждая с нашей точки зрения совершенно неоправданное соединение «ритма» и «гармонии» в хорею, т. е. в балетную форму: «Порядок в движении носит название ритма, порядок в звуках, являющийся при смешении высоких и низких тонов, получает название гармонии. То и другое вместе называется хореей».[129] История греческой мысли еще не написана с той точки зрения, чтобы были видны исходные пластические интуиции и их судьбы, расцвет и падение, в недрах именно мысли. Конечно, имеется уже много материалов для этого. Но цельная история мысли с такой точки зрения не будет написана скоро. Если бы мы захотели конкретно ощутить эту связь греческой философии с исходными пластическими интуициями, мы должны были бы усвоить и пережить одну великую стихию, которая является как раз переходным звеном между неоформленными интуициями изначального мироощущения и законченными философскими теориями. Эта стихия есть язык. Кто понимает греческий язык, тот тем самым принципиально понимает и греческую философию. В имени, в слове впервые фиксируется сущность изначальной интуиции. Слово — первое выявление скрытой интуитивной сущности. Потому и философия есть не что иное, как раскрытие внутреннего содержания слов и имен, открывшихся данному народу и созданных им. Слово — не звук и не знак просто. Слово есть орган оформления самой мысли, след., и самого предмета, открывающегося в мысли. Слово и язык есть орган всенародного самосознания. И вот, историк греческой философии должен уметь выводить эту философию из греческого языка. Он должен знать, что философия есть не больше, как раскрытие глубинных интуиции и мыслей, заложенных в языке и что философская теория есть не что иное, как осознанный и проанализированный язык. Тогда греческая философия получает свое подлинное национальное значение и становится неповторимым и единственным в своем роде творчеством, как неповторим и единственен и сам греческий язык. Какую философию мог создать народ, для которого сама σοφία, «мудрость», есть, по корню слова, мастерство, умение создавать вещь, понимание ее устройства? Гомер[130] прямо говорит о «мудрости» плотника, или зодчего (τέκτων), подобное чему встречаем и в гомеровских гимнах, и у Пиндара, и у Эврипида. «Мудрыми» оказываются у Пиндара, Аристотеля и в надписях — художники. «Мудрые» у Эврипида, Поллукса и др. значит — «полководцы», у Архилоха, Вакхилида, Эсхила, Платона и др. — штурманы, в надписях — врачи, у Пиндара и Платона — возницы, у Софокла — борцы. Древние грамматики прямо приравнивают эту «мудрость» — «искусству» и «ремеслу» (τέχνη); Аристотель понимает ее как «добротность искусства» (αρετή της τέχνης [131]), а лингвист Бругман [132] относит это слово к тому же семейству, что и греческое ύράω и латинское videre, «видеть», при особенном родстве с латинским tuor. Удивительно ли после всего этого, что Плотин дает эстетику и учение об уме на основании понятия «софии», и удивительно ли, что, по Плотину, «жизнь есть мудрость», что «сущность сама по себе есть мудрость», так что «все подобное зрится там наподобие изваяний»[133], и что «все возникающее, будь то искусственное или природное, создает некая мудрость и везде водительствует над творчеством мудрость», так что «истинная мудрость — сущность, и истинная сущность — мудрость», и боги проводят жизнь не в рассудочном мышлении, но в блаженных созерцаниях «прекрасных изваяний», «изваяний не написанных, но сущих», «почему древние и называют идеи сущими и сущностями» [134]? Все это глубоко понятно и оправданно. Раз Плотин — философ, то о какой же «софии» он может говорить, как не о той самой телесно–пластической, которая зафиксирована в его родном языке?[135] Философ — любитель мудрости, любитель знания. Но что это такое для грека — знание? Я думаю, многие филологи замечали, что слово γιγνώσκω, «узнаю», «познаю», у Гомера весьма часто соединяется с глаголом, означающим видение. Елена говорит Приаму (пер. Гнедича): «Вижу и многих других быстрооких данайских героев. Всех я узнала б легко и поведала б каждого имя»[136]. «Спешно с поверженных он совлекал прекрасные брони, вспомнивши (γιγνώσκων) юношей: прежде он их пред судами ахеян видел…» — [137]«И Эней пред собою познал (εγνω) Аполлона, в очи воззревши» [138] «Знал я тебя, предчувствовал я (γιγνώσκων προτιόσσομαι), что моим ты моленьем тронут не будешь» [139] Да и что значит греческое οΐδα, «знаю», как не то, что «я увидел», и всегда ли греки так уж четко различали είδέναι и ίδεΐν[140]? Когда мы читаем у Гомера[141]: Ныне поведайте Музы, живущие в сенях Олимпа. Вы — божества вездесущи и знаете все в поднебесной. Мы ничего не знаем (ΐδμεν), молву мы единую слышим — или у Ксенофана[142]: «Что касается истины, то не было и не будет ни одного человека, который знал бы ее относительно богов и относительно всего того, о чем я говорю», так что «если бы даже случайно кто–нибудь и высказал подлинную истину, то он и сам, конечно, не знал бы (οϊδε) об этом, ибо только мнение — удел всех», — то явно, что здесь греческий язык противопоставляет «знание» «слышанию», т. е. «знание» скрыто понимается здесь как знание на основе видения, оптическое знание. Грек одинаково может сказать: «я слышу и вижу» и — «я слышу и знаю». Этот оптический смысл знания можно наблюдать вообще довольно часто. Платон [143] пишет: «Это мы не услыхали от других, но сами знаем (οΐδαμεν) воочию». Эсхил [144] употребляет выражение: «говорю знающим», т. е. «вы ведь сами видите, о чем я говорю»[145]. О позднейшем смешении этих глаголов можно найти у Плутарха.[146] Кроме того, — что такое греческая «идея», как не видение, зрение, узрение, если уже сама этимология указывает на это? Пусть в древнем языке «идея» равносильна чувственному виду, как и σύνεσις связано со слуховыми впечатлениями. Но вот уже столь развитой философский язык, как у Платона, нисколько не стесняется употреблять это слово в чисто оптически–чувственном смысле. Charm. 157d, 158а, . 175d, Prot. 315e, R. Ρ IX 588c (2), Politic. 291b, Alcib. 119c и отчасти Tim. 70c, 71a — все эти тексты говорят об идее человеческого тела в смысле его наружности и фигуры. Многочисленны тексты у Платона и с «эйдосом» в смысле наружности и чувственного тела. О прекрасном теле мальчика говорят тексты Charm. I54d, 159е, Lys. 222a, Phaed. 73d. В Charm. 154d сам Сократ формулирует эту красоту: «все смотрят на него как на статую». Наружность Сократа — эйдос, Men. 80а, Conv. 215b. Внешний вид анд–рогина — эйдос, Conv. 189е. У Эроса — гибкий эйдос, т. е. гибкое тело, Conv. 196а. Физическое сложение одного из коней в знаменитом мифе из «Федра» — эйдос, Phaedr. 253d. Этих примеров можно было бы привести очень много [147] И тут я опять спрошу: могла ли греческая философия не иметь оптически–символического и светового учения об идеях и могло ли центральное русло ее — платонизм — не быть диалектикой? Ведь что такое диалектика? Диалектика есть всегда утверждение и полагание смысла в его четком отграничении от всего иного, с четкой границей, т. е. такое полагание смысла, когда тут же мыслится и инобытие, когда смысл полагает это инобытие (ибо требует границы), когда во взаимоотношении с этим инобытием, в различии с ним, в тождестве с ним, в борьбе с ним, в примирении с ним и совершаются все его смысловые судьбы. Значит, античная диалектика необходимым образом вытекает из первоначальных световых интуиций, она есть не что иное, как философия света и свето–тени. Диалектика у греков есть философия статуй, и в основе платонического учения об идеях лежит скульптурное мироощущение. Платоническая диалектика есть переведенный на язык философских понятий мир, данный как разнообразно освещенная статуя. Учение об идеях есть учение о скульптуре. Диалектическая έπιστήμη есть буквально (от ΐστημι) «привхождение», «стояние при вещи». У Гомера еще не сразу поймешь, где тут «знание», где «стояние при вещи»: Я и его под песком погребу и громадой камней Страшной кругом замечу; не сберут и костей Ахиллеса Чада Ахеян[148]. Перевод Гнедича тут не передает точно нужного нам оттенка: «не соберут, костей» — по–гречески ουδέ… έπισ–τήσονται… άλλέξαι, т. е. не будут в состоянии (схолиаст: δυνήσονται) собрать, не окажутся тут, — возле, чтобы собрать. Иной раз этот глагол прямо говорит о физической силе, и его необходимо соединять с первоначальной моторной интуицией [149], как οίδα — со зрительной. У Гомера он большею частью значит «sich auf etwas verstehen, kon–пеп»[150]. To же у Пиндара, Геродота и др.[151] Что эпистем–ное знание очень близко к «техническому» (от τέχνη), об этом уж не раз делались наблюдения. В сократических диалогах Платона это сближение — обычно, да и вообще до Аристотеля едва ли эти понятия были особенно четко различаемы. В аттической философии эпистемное знание, в связи с духом времени, приобрело весьма широкий смысл и стало охватывать все виды знания, не только знание, двигательно направленное на чувственные вещи. Но и тут надо отдавать себе полный отчет в значении этого слова.[152] Сократовская философия, говорят, есть этика, и. эпистемное знание направлено у него на этические понятия. Но что такое αγαθός, слово, столь бесцветно переводимое нами как «хороший», и что такое αρετή, слово, которое еще до сих пор переводят как «добродетель»? Αγαθός ровно не имеет никакого морального смысла. Теперь первоначальный смысл этого слова пойимают как «приличный», «подобающий» и выводят из религиозно–ритуальной сферы. Оно употребляется и относительно людей, и относительно вещей, и я бы его часто переводил как «настоящий», «правильный», «соответствующий цели». Нельзя ведь сказать по–русски: добродетель свиней, лошадей, добродетель карандаша, пера, сапога. Вот почему «хорошее» или «благое» у Сократа совпадает с «полезным» и «нужным». И вот почему система платонизма увенчивается этим «Благом», которое почти вся толпа исследователей Платона и Плотина упорно продолжает понимать этически, хотя оба философа называют его солнцем, дающим силу видеть и быть видимым, и, след., пребывающим само по себе уже как нечто сверх–видимое и сверх–видящее. Ясно, что «Благо» платонизма есть обоснование зримой мировой скульптуры, а не какая–то скучная моралистика, к которой силится большинство свести Платона. У нас даже нет такого термина, чтобы передать это платоническое Αγαθόν. И мы никак не можем понять, что переводить подобные термины с греческого на современный европейский язык все равно что впечатление от античной статуи передавать средствами современной балалайки. Αρετή, «добродетель», которую эпистемно исследуют Сократ и Платон, всегда имеет под собой значение способности строить, мастерить, конструировать. Снелль прямо говорит: «Образ ремесленника, из которого постоянно снова исходит Сократ, имел для него гораздо большую, чем просто иллюстративную, ценность»[153] А Г Мейер [154] написал целую книгу, в которой доказывает, что Аристотель решительно во всех главнейших построениях своей философии имел искусство в качестве основного опыта и образца, исходного пункта для философствования. Даже Платон не раз отмечает эту знаменитую склонность Сократа к плотникам, кожевникам, сапожникам и т. д., хотя у него самого мастер, δημιουργός, тоже смотрит на «идею», чтобы сделать стол или кровать. Кто вчитывался в греческий философский текст, тот заметил, что как γιγνώσκω связано с αρχή, «началом», «принципом», как συνίεναι связано с «логосом», так έπίστασθαι[155] связано с τέλος, «целью», с αγαθόν, «благом», «добром». Вот почему ιδέα του αγαθού[156]—венец платонической философии и исходный пункт всей античной диалектики, — оказалась только смысловой силой бытия, организованного как художественное целое, как изваяние; и вот почему не только у Гераклита «глаза более точные свидетели, чем уши» [157], но и у Платона — «философия есть величайшее благо очей».[158] Так рождается греческая философия в стройную теорию, получая у Платона и Аристотеля форму диалектического осознания объективного строя скульптурного космоса; и так гибнет она, когда Плотин и Прокл дают полное диалектическое осознание и всех внутренно–интимных корней греческого духа, т. е. языка, и когда строят они законченную диалектику всей греческой мифологии. С мифа началась философия, мифом и кончилась. Но в начале мифология — слепая и жизненная интуиция и сила, в конце — разумно явленная смысловая система духа. Там и здесь одухотворенное тело и его изваянный лик — единственная руководящая нить жизни и мысли. 28. Итоги. В заключение, резюмируя сказанное, формулируем основные черты древнегреческих символических построений и теорий. 1. Античный символизм (если его брать как теорию) есть учение о бытии, или онтология, поскольку последнее понимается как явленный лик и осмысленно–телесное изваяние, и платоническая, напр., эстетика есть не что иное, как учение об идеях и идеях–символах. Античные эсте–тическо–антропологические и эстетическо–педагогические теории, в общем, также не различают между бытием или вещью и художественной формой, откуда явствует, что в Греции нет и не может быть никаких только эстетических жизни и воспитания[159], что т. н. эстетическое воспитание античными теоретиками мыслится и оправдывается всегда только как завершительный момент общего устроения. 2. Античный символизм понимает красоту как нечто принципиально ограниченное телесным и материальным миром (даже платоническое возвышение в умный мир есть только переселение с темной и тяжелой Земли на светлое и тонкое огненное Небо), почему его[160] учение об идеях–символах есть в основе учение о мире как произведении скульптуры; скульптура совмещает жизненность и конкретность бытия, доходящую до человеческого тела, с идеальностью и безболезненностью, доходящей до безглазых и холодных мраморных изваяний. Это остается и тогда, если под символизмом понимать не теорию, а практику жизни. Античные социально–политические, этические, эстетическо–педа–гогические и прочие теории имеют целью воспитать земного и телесного человека, жизнь которого всецело ограничена его жизнью на Земле и в теле, но они хотят сделать такого человека биологически–прекрасным и благородным, максимально похожим на беспечальных и бессмертных олимпийцев, так что и Небо греков есть та же Земля, но только данная во всем благородстве и чистоте своей из–ваянности. 3. Как в античном символизме, в античной эстетике нет чистого духа, данного в своей абсолютной идеальности (наиболее «духовный» платонизм есть все же теория пантеистического космоса), и как нет тут чистого тела, во всей своей абсолютной бесформенности и, быть может, безобразии (наиболее «материалистически» настроенный эпикуреизм живет в своем утонченно–философском «саду» у Ди–пилонских ворот мудрым и эстетически–самонаслаждаю–щимся размериванием телесных наслаждений), — так и в античных «практических» теориях эстетического воспитания и общественного строительства отрицается полезность и нужность развития одного ума, или одного тела, или одной морали. Эти теории просто не знают, что такое эти сферы сами по себе, взятые вне их объединенности с другими. Музыка у Аристотеля, напр., есть средство воспитания ума. «Этическое» воспитание у Платона просветляет и очищает опять–таки ум. Гражданские добродетели у Плотина должны вести также к уму. И т. д. Быть может, нигде вообще или нигде в такой мере, как в Греции, не проповедовалось физическое и моральное воспитание ради усовершенствования ума и очищения созерцания. Это возможно было только благодаря тому особенному, античному складу «ума», который делал этот ум «местом идей», т. е. местом скульптуры и пластики вообще. Можно и нужно было «помогать ближнему», но не для «помощи» и не для «ближнего», а для умозрения и эстетики. Можно и нужно было устраивать и регулировать государство и общество, но не для прогресса как такового и не для общества как такового, а ради идеально–телесных умозрений. Отсюда самая «идеальная» и «моральная» философия, платонизм, есть вместе с тем и апология рабства. 4. Античный символизм очень мало имеет общего с западной эстетикой в смысле степени своей автономности. Прекрасное в античном смысле не есть то отъединенное и изолированное прекрасное, что мы мыслим теперь, переживая его так, что оно не зависит у нас от самих фактов. Кант прекрасно формулировал эту западную точку зрения в своем учении об эстетической целесообразности и, главным образом, в учении о бескорыстии. Не то в античности. Там прекрасно — то, что биологически и жизненно отвечает своей цели; прекрасно — добротное, сильное, здоровое, живое, — если хотите, «полезное». Поэтому чистое искусство, «искусство для искусства», — это не античный стиль, это — противно античным теориям. И не только Платон изгоняет таких художников из своего государства. Это — убеждение всей Греции. Но это–то и значит, что искусство в нашем смысле имело там лишь гетерономное и лишь прикладное значение. С нашей точки зрения это так, ибо мы смотрим на искусство гораздо духовнее и гораздо более считаем его самодовлеющей сферой. Для античности же тут не было никакой гетерономии или утилитаризма. Ведь античность, как и Средние века, есть религиозная культура и религиозная жизнь. Поэтому, биологически–прекрасное (а оно для язычников–греков и было религиозно прекрасным) не переживалось там как «прикладное». Наоборот, это–то и было там настоящей автономией. Вот почему Платон оставляет в своем государстве все виды искусства, под условием, чтобы они не были «подражательными», т. е. под условием, чтобы они были подлинным выражением религиозной души, а не простым изображением этой души, т. е. в античном смысле слова подлинно автономными. Это все относится и к теориям этики, общества, государства, эстетического воспитания и пр. С нашей точки зрения они — гетерономны, морали–стичны; они «подчиняют прекрасное этическому». Но совсем не то было для самих греков. Для них автономия прекрасного не в том, что оно существует само по себе, как «идея», как «бескорыстное наслаждение», но в том, что оно есть прекрасная жизнь, т. е. здоровая, благородно–телесная, прекрасно–осуществленная жизнь. А так как язычество есть религия тела, то автономным для грека и было то, что является благородно–телесным, т. е. скульптурным и изваянным целым. Поэтому, античная теория эстетического воспитания, хотя и воспитывала для «морали», для «ума» и для «тела», все же оставалась всегда по существу основанной не на чем ином, как на автономии искусства. Сравнивая это с западными теориями, мы видим, что разница тут вовсе не в гетерономии искусства и не в автономии (раз искусство существует как такое, оно всегда автономно), но в том, что античное искусство — телесно и «конечно», западное же хочет быть «духовным» и «бесконечным», что одно «классично», другое «романтично» (беря терминологию Гегеля), что одно — «эвклидовское», другое — «инфинитезимальное» (беря терминологию Шпенглера). Все эти особенности греческих как теоретически–символических (эстетика, онтология, эйдология, космология и пр.), так и практически–символических (напр., эстетически–педагогических) теорий можно было вывести только на основе тех общих учений об античности, которые были предложены нами выше. Эти особенности очерчены тут кратко и бегло. Но настоящий первый очерк есть только вступление и постановка вопроса. Последующие очерки будут проверять выставленную тут общую гипотезу об основном характере античного культурного типа на отдельных мелких и крупных проблемах, с тем, чтобы после такой проверки на ряде основных проблем можно было бы в дальнейшем говорить уже не о гипотезе, но дать законченное адекватное изображение античного символизма как теоретически — в смысле общей идеи, — так и эмпирически — в смысле обзора и анализа отдельных многоразличных фактов. II. СИМВОЛИЧЕСКИ–МИФОЛОГИЧЕСКИЕ ЧЕРТЫ В ДОСОКРАТОВСКОЙ ФИЛОСОФИИ I. ФАЛЕС 1. Вступление. Мы в преддверии замечательного зрелища эллинской философии. Обессиленные и затрудненные множеством предрассудков времени и истории, мы давно уже разучились понимать истинный смысл и подлинную глубину античного мышления. Еще сильны рационалистические и метафизические навыки, унаследованные от давних времен; еще трудно отказаться от уютных схем рассудочных построений — даже при изучении закончившихся, древних эпох. И несмотря на осторожность, проявляемую теперь многими исследователями при оперировании с такими терминами, как «материализм», «спиритуализм», «идеализм», «сенсуализм» и т. д., — все–таки остается еще масса неточностей и натяжек в формулировках древнегреческих философских учений, остается еще бездна непонимания и игнорирования иногда принципиально–существенных их сторон. Еще и теперь часто излагают древнейший период греческой мысли исключительно с точки зрения принципналь–но–научной. Думают, что Фалес, Анаксимандр и Анакси–мен суть ученые, плохо применявшие индуктивные методы и потому не давшие истинно–научных построений. Можно не приводить в пример какого–нибудь Вилльяма Уэвелля, который в тридцатых годах XIX в. искал у древних философов индуктивный метод и нашел только произвольно принятые понятия, «хотя и более отвлеченные и широкие, чем те, с какими люди знакомы практически, но не менее неопределенные и темные» [161] Однако при скудости общего воззрения даже и Уэвелль все–таки чувствует, что здесь не просто сумма случайных ассоциаций и аналогий, но некое закономерное употребление разума, хотя формулирует это поразительно безвкусно и абсолютно неверно: «Они должны были бы извлечь ясные основные идеи из вещественного мира посредством индуктивных актов мысли; но они только выводили посредством дедукции следствия из того или другого знакомого им представления» [162] Но нечего брать Уэвелля. Еще и теперь мы можем читать, что у греков «новое стремление отличается от предшествовавших мистических космогоний тем, что носит рационалистический характер»; что «пред ионийскими мыслителями мог рисоваться лишь один идеал: построить свое мировоззрение на фактах опыта при помощи очевидных выводов рассудка», что «космологические гипотезы возникли из неполных, неправильных или ложно истолкованных наблюдений при помощи смелых обобщений и умозаключений по аналогии»[163] Мало того. Специальное исследование П. Танне–ри все построено на предположении, что «до Платона почти все мыслители Эллады были не философами, в современном смысле этого слова, но физиологами, как тогда говорили, т. е. учеными» [164]. Раз навсегда необходимо отбросить эту искажающую точку зрения, которая видит везде в греческой философии только научные методы и их несовершенство. Необходимо постоянно помнить, что новоевропейская наука, основные теоретические формулировки которой мы находим у Декарта, Канта и в неокантианстве, содержит в себе совершенно непонятные с греческой точки зрения механистические и рационалистические моменты, что греческой мысли по самому существу противоречит та условная, отвлеченная, отъединенно и внежизненно созерцаемая система схем и методов, которая именуется у нас наукой. Переводя древнегреческое мышление на новоевропейский язык и заранее будучи уверены, что тзкой перевод возможен до последней глубины и конца, мы противоестественно стираем всякую грань между двумя столь различными культурами и не считаемся с подлинным и неповторимым ликом каждой из них. Есть в греческой философии нечто неповторимое, раз данное и умершее мироощущение и богочувст–вие; и не механической науке новой Европы понять его и вместить в свои рассудочные схемы. Греческая мысль никогда не была наукой в нашем смысле этого слова. Какие бы ценные наблюдения с эмпирически–индуктивной точки зрения там ни производились, как бы ни уверял нас Диоген Лаэрций, что Фалес предсказал солнечное затмение и солнцестояние, открыл годовое движение солнца и первый сказал, что величина солнца составляет 1/720–ю часть круга, им проходимого, что тридцатый день есть последний день месяца [165], — все это, даже если и решиться вместе с доксографами считать Фалеса каким–то универсальным астрономом и физиком, ни на одну минуту не имело для греков такого значения, какое имеет для нас подобное же, чисто временное научное обобщение. Это могло иметь религиозный, мистический, философский, какой угодно, наконец, смысл, но только не смысл «закона природы», отвлеченно усвоенного и «эмпирически» найденного. Не есть греческое мышление, а в частности и ионийская физиология, также и религия. Оно вообще далеко от дифференцированных форм религиозной мысли и жизни. И как бы ни сближать эти две сферы внутреннего бытия древнего грека, все же только предрассудок может утверждать, что философия у греков не вышла за пределы религиозных постижений. Э. Роде [166] даже прямо утверждал, что эти две стихии шли у греков параллельно, не соприкасаясь интимно и не мешая друг другу. С. Трубецкой[167] считает философию греков как бы особым фазисом развития их религиозных идей; однако и он, уже в применении к Фалесу, дает характеристику, совсем несходную с прежними космогоническими концепциями греков. Если наука не может выразить всего греческого мышления благодаря своему систематизму и индуктивному формализму, то религия уже по одному тому не покрывает философии у греков, что вся она — порыв к единой концепции, вся она — славословие разуму и его мистическим тайнам, в то время как религия — бесконечная по глубине и широте, неограниченная по пестроте индивидуальных проявлений жизнь духа. Наука статична и холодна; она послушествует законченному и механическому, пространственно–временному миру; она — его отвлеченная копия и аналитически продуманная картина. И в этом ее отличие от жизни, которая не отражает косную картину мира, но есть творчество нового, самостоятельного по отношению к природе мира. Религия есть творческое преображение косного материального мира, жертвенное его спасение и претворение, жизнью и подвигом данное общение с Тайною. И в этом ее отличие от философии, которая есть не встреча с Тайною в плоти и крови жизненного подвига и дела, но встреча с Нею в понятии, в творчески растущем Понятии. Итак, дорийская диалектика и ионийская физиология не есть ни наука, ни религия, хотя и несомненно, что в перспективе двух с половиной тысяч лет современный исследователь ясно видит, что из этой философии вошло в историю европейской науки и в чем историческое преемство и связь этой физиологии с греческой религией. Не нужно только забывать, что, как бы ни связывать новую науку с греческой, — там, в Греции, простая таблица умножения не имела даже приблизительно такого значения, какое имеет теперь. 2. «Вода» Фалеса. Но что же это за мышление? Всмотримся в его туманные дали. Первая мысль, поражающая нас в Фалесе (и притом наиболее достоверная), — это утверждение, что «все происходит из воды». Уже этого одного достаточно, чтобы видеть здесь не индукцию, а нечто совершенно иное, какой–то другой, своеобразный метод мышления и созерцания. Надо самому быть лишенным всякого иного разумения, кроме чисто аналогического и случайно–ассоциативного, чтобы увидеть это последнее в Фалесе. Здесь небывалый полет мысли и фантазии, интуитивное сведение хаоса вещей и предметов, событий и переживаний в одно всеединство, мистическая формула разбросанного и пестрого мира. Прекрасно говорит С. Трубецкой вместе с Гегелем о великой смелости того мыслителя, который впервые дерзнул «отвергнуть полноту естественного природного явления и свести его к одной простой субстанции, как к пребывающему нечто, невозникающему и неуничтожающемуся, между тем как и самые боги многообразны, изменчивы, обладают теогонией».[168] Op. Новицкий в своей замечательной книге по истории античной философии пишет [169]: «Надлежало иметь необыкновенную смелость духа, чтобы вопреки религиозному убеждению, веками вкоренившемуся в греческом народе, свесть все разнообразие вещей к одной субстанции и ее одну признать несменяемой среди беспрерывных изменений всего мира, признать тогда, когда и боги имели свою феогонию, когда и они были разновидны и переменчивы; само это признание единства начала было в тогдашнее время подвигом ума гениального». Но еще лучше сказано у Ницше[170]. «Стоит посмотреть, — пишет Ницше, — как деспотически распоряжается такая вера со всякой эмпирикой: именно на Фалесе можно изучить, как поступала философия всех времен, когда, устремляясь к своей волшебно–пленительной цели, она оставляла позади и внизу тернии опыта. На легких опорах она скачет вперед; надежда и чаяния окрыляют ее ноги. Тяжело пыхтит идущий за нею следом расчетливый разум, отыскивая более прочные опоры, чтобы и самому достигнуть той манящей цели, которой уже достигла его божественная спутница. Кажется, что перед нами два странника у лесного ручья, увлекающего в своем течении камни: один, легко ступая, перебегает через него по камням, не обращая внимания на то, что они сразу после его прикосновения погружаются вглубь. Другой тем временем стоит беспомощно: он прежде должен выстроить стойкие основания, которые вынесли бы его тяжелую, обдуманную поступь; но это иногда не удается, и тогда уж никакая сила не поможет ему перейти через ручей. Итак, что же так быстро приводит к цели философскую мысль? Отличается ли она от все рассчитывающего и размери–вающего мышления только тем, что быстрее пролетает большие пространства? Нет, чуждая, нелогическая сила двигает ее ногами — фантазия. Поднятая ею философская мысль порхает дальше от одной возможности к другой, принимая их временно за истины; иногда она их схватывает даже на лету. Гениальное предчувствие указывает ей их; она издали угадывает, где именно находятся доказуемые истины. Особенно же могущественна сила фантазии в молниеносном схватывании и освещении подобия; позднее рефлексия приносит масштабы и шаблоны и стремится заменить подобия — равенствами, сосуществования — причинностью. Но даже если бы это никогда не было возможным, даже в положении Фалеса — недоказуемая философия имеет еще одну ценность: пусть даже падут последние опоры, когда логика и строгая эмпирия захотят перейти к положению «все — вода», — кое–что останется и после того, как разобьется вдребезги все научное построение: в этом–то остатке лежат и сила, влекущая вперед, и надежда на будущую плодотворность». Тем смешнее пошловатый взгляд Аристотеля на происхождение философии Фалеса, сводящий (предположительно) всю мистику на «наблюдение, что все существа питаются влажной пищей и что даже самая теплота возникает из влаги и ею сохраняется», что «семена всех вещей по своей природе влажны» и т. д.[171] Указывая на предположительность, с которой Аристотель высказывает этот взгляд, Целлер пишет: «Тем менее можем мы высказать об этом что–нибудь более определенное» [172]. Мне кажется, что мы скорее сможем сказать что–нибудь определенное, чем Аристотель, у которого естественнонаучная складка мышления могла создавать труднопреодолимые предрассудки. 3. Отвлеченный смысл мифа о воде. Раз навсегда необходимо порвать с «научностью» таких систем, как ионийская. Здесь первые полеты грандиозных вне–эмпирических обобщений. В этом простом воззрении, что все из воды, кроется целых три великих идеи, которые, впрочем, в свою очередь рождают из себя новую великую идею, уже бессмертную, завещанную нам греками. О ней потом. Первая идея, мистически–символически кроющаяся в вышеназванном открытии Фалеса, — это идея единства всего, идея всеединства. По другому свидетельству, Фалес со своими последователями прямо говорил: «Космос един»[173]. Именно в том, что вода — основа всего, и заключается все своеобразие греческого метода мышления, которое необходимо потому и квалифицировать во всем его своеобразии. Отвлеченное понятие единства мира интуитивно, я бы сказал спекулятивно, получается из мистической формулы первовещества, данного как вода, но никак не наоборот. Это и есть все своеобразие Фалеса. Мы видим, как идея единства есть не более как абстракция из мифа, который выставляется у Фалеса на первый план. Вторая великая идея, спекулятивно заложенная в той же формуле, есть идея неунинтожимости всего. Таково изречение: «Души бессмертны»[174] равно как и у того же Диогена Лаэрция: «Ничем, говорил он [Фалес], смерть не отличается от жизни». И третья идея, связанная со второй и далее с первой, это — идея антитезы индивидуальных вещей и безликих стихий. По Фалесу, «все — из воды, и все разрешается в воду» [175]. Однако, прежде чем назвать эту триединую идею достойным ее именем, мы должны обратить внимание на другую идею Фалеса, идентичную, собственно, с первой, но выявляющую еще новый аспект в ней; это — убеждение в том, что πάντα πλήρη θεών, — «все полно богов». Я вижу здесь два основных воззрения; и без точного определения их не может быть никакого правильного отношения к Фалесу. Во–первых, это — спекулятивная формула всеобщего одушевления. По Диогену Лаэрцию, Аристотель и Гиппий говорят, что он «приписывал душу и неодушевленным предметам, заключая по магниту и янтарю» [176]. То же почти дословно и у Платонова схолиаста к «Государству» [177], равно как и сам Аристотель на основании притяжения магнитом железа приписывает Фалесу мнение об одушевленности магнита[178]. — Во–вторых же, здесь зарождена идея всеобщей божественности. Много раз об этом читаем мы у доксографов. Аристотель прямо связывает эту идею с принципом всеобщего одушевления[179]; а Цицерон увидел в Фалесовом боге даже миротворящий разум.[180] Я не думаю, чтобы в этих словах Цицерона: «Фалес Милетский, который первый исследовал подобные вопросы, сказал, что вода — начало вещей, бог же есть тот ум, который создал все из воды» — содержалась дуалистическая концепция, как это думает Маковельский[181], тем более что свидетельство Аэция, помещенное Дильсом в этом же фрагменте, прямо указывает на имманентность этого разума миру: «Бог есть разум мира, вселенная же одушевлена и вместе с тем полна демонов; божественная сила пронизывает даже первичную влажность, являясь ее движущим началом». Впрочем, Цицерон — плохой знаток греческой философии, и, может быть, действительно в «боге» Фалеса он увидел Анаксагоров «ум» (в таком случае через стоицизм). Соединяя эти две спекулятивных формулы — «все из воды» и «все полно богов» — в одну и переводя ее на язык отвлеченной философии, мы находим здесь учение о боге как имманентной сущности всякого становления. Это тождество Бога, Мира, Разума и Луши и есть то исходное ми–фолого–символическое Понятие, из которого диалектически будет выводить эллинская философия всю философскую картину мироздания. Это не понятие в смысле отвлечения сходных признаков и не понятие в смысле отвлеченно–логической дедукции из более общих сфер сознания. Это есть наиболее общее достояние человеческого (т. е. греческого) сознания и не только — это, но оно нечто даже большее и более общее, чем само сознание и дифференцированный разум. Эмпирически это Понятие, понятие божественной Первовлаги, — пусто и отвлеченно; что это не простое химическое НгО, — понятно даже Виндельбанду [182]; здесь нет никаких научных построений, здесь нет никаких эмпирических обобщений, хотя Аристотелю и хотелось бы свести все Фалесово открытие на узко–физическую наблюдательность; это не естественнонаучный принцип и понятие. Это — полнота в единстве созерцаемого мира; это — символический миф, в котором имманентно живет Логос и полнота разумных определений. Только теперь мы видим конкретно все своеобразие эллинской мысли, и только теперь мы можем дать ей достойное имя диалектически–символического метода. Даже у Фалеса, о котором у нас так мало сведений и которого все, писавшие о нем в древности, Диоген Лаэр–ций, Плутарх, Страбон, Аристотель, Плиний, Лактанций, Тертуллиан и много других, считают первым мыслителем Греции, даже у него есть спекулятивное погружение в глубину открытого им мифического Понятия и зародыш будущего диалектического выделения из него многочисленных форм мира. 4. Развитие мифа о воде. Различимы два аспекта в этой Божественной Силе, которая у Фалеса, по вышеприведенным словам Цицерона, «пронизывает первичную влажность», — первобытный и вторичный. В первобытном аспекте эта Сила и Хаос есть, прежде всего, Необходимость; она «сильнее всего, ибо имеет власть над всем» [183]. Всматриваясь в свое στοιχειώδες ύγρόν[184], в свою Первовлагу, Фалес увидел в ней древнюю Судьбу, вечную безликую Силу, по прихоти своей рождающую мир и по капризу его умерщвляющую. Далее, оно же есть и вечное Время, которое «мудрее всего, ибо открывает все»: оно — и Пространство, которое «больше всего, ибо оно все содержит в себе»; оно — и божество, которое «старше всего существующего» и есть «то. что не имеет ни начала, ни конца» [185]. Вопреки Целлеру[186] необходимо утверждать, что «бог» в этом изречении нисколько не противоречит изречению о заполненности всего богами. Я прибавил бы сюда к характеристике первичных свойств Первовлаги и Бесконечность, во–первых, потому, что она implicite есть уже в этих «первобытных» аспектах Первовлаги, — во–вторых, потому, что есть выразительное, хотя и одинокое мнение Симплиция о том, что «принимавшие за основу одну какую–нибудь стихию считали ее бесконечной, как, напр., Фалес воду»[187]. Любопытна загадочная противоречивость в свидетельстве Симплиция, утверждающего в то же время ограниченность этого единого движущего начала (там же), объясняемая, впрочем, на почве перефразировки одного места из Аристотеля [188] Скептицизм Целлера в этом отношении — излишняя предосторожность; можно говорить лишь об импли–цитности Бесконечности в Первовлаге. В аспекте вторичном эта вселенская Мощь дифференцируется на богов и демонов как более индивидуальных существ и, далее, рождает из себя светлый и оформленный мир, который «прекраснее всего, ибо есть произведение бога».[189] Так зародилось эллинское умозрение, с пренебрежением отбросившее эмпирическую установку сознания и углубившееся в то нераздельное единство Бытия и Сознания, из которого эти последние две стихии только и могут быть выведены, ибо вторичнее божественной Первовлаги и покорствуют Ей. А так как умозрение это основано не на науке и опыте (ибо какой же голый внешний опыт может говорить о наполнении природы демонами и выводить красоту мира из его божественного происхождения?), а также и не на дедукции (ибо Фалес жил исключительно среди мифологических космогоний) и так как дальнейшие свойства мира определяются исключительно из всматривания в глубину Первовещества и формулируются на почве полного поручения себя созерцаемому Бытию и доверчивости его самопроизвольным вещаниям, — то мы вправе назвать этот метод мышления по содержанию символическим, т. е. указующим на сокровенную Тайну, которая, однако, пронизывает все явное, и по форме, в своем принципе, — диалектическим, т. е. основанным на пристальном, я бы сказал, страстном всматривании в жизнь понятия и созерцании понятий, правда, перестающих уже быть субъективной формой мысли, но являющих уже некое онтологическое устроение самого Первобытия. Не будем добавлять и разъяснять, что это лишь возможность диалектики, что это — первоначальное и весьма несовершенное ее понимание, диалектика, данная как аналог чувственного созерцания, мистическое лоно диалектики. Это ясно само собою. Однако главное остается незыблемым. И это надо всячески утвердить, ибо среди историков и комментаторов, хотя и господствует мнение о неразличении у Фалеса чувственного и духовного, совершенно остается в тени другая нераз–личенность — бытия и мышления, бытия и сознания, что для греков неизмеримо важнее, ибо до полного дифференцирования духа и плоти они не дошли, в то время как антитеза диалектики чистого мышления и чувственного ощущения пространственно–временных форм есть их главное завоевание и наиболее интимная и страстная мечта. Из всех комментаторов только у С. Трубецкого вырвалось яркое слово: «Между тем как в чувственной достоверности каждая вещь имеет значение в своей единичности, здесь вся предметная действительность возводится в Понятие (подчеркнуто самим Трубецким), поскольку мир определяется всеобщим образом как вода».[190] 5. Итоги. Подводя итоги философствованию Фалеса, мы должны сказать так. 1. В мироощущении Фалеса мы находим анимизм и гилозоизм. Анимизм и гилозоизм есть первая и необходимая предпосылка диалектически–символического мышления. В первобытном анимизме есть вечная правда, незаменимая и неуничтожимая никакой культурой и машиной. Он есть основание живого всеединства, образ органических соподчинений и в телесном виде явившееся Понятие. Душа и дух, душа и материя, мышление и материя, человек и Бог — это единое Понятие, данное как развивающийся образ вечной полноты Бытия, мистически символизируемой в божественной Первовлаге, есть начало диалектического пути эллинской философии, хотя и ясны все ее натуралистические моменты. Это есть именно возможность и начало, как бы задание. Его особенность, как начала, есть нерасчлененность логических определений, кроющихся в глубине этого Понятия как такового. 2. Но и второе свойство диалектического метода — спекулятивное погружение в созерцаемое понятие — у Фалеса налицо. Именно потому, что у него еще нет никаких гносеологических вопросов и сомнений, что у него полная доверчивость созерцаемому Бытию, — он и есть созерца–тель–спекулятивист в наиболее нетронутой и естественной форме. Как Платон два века спустя, так и Фалес жадно и страстно созерцает; и тайны, зримые в этом своеобразном мистическом «рационализме», он повествует. Как Платон два века спустя, всматривается он в свое Единое, не умея еще его так виртуозно называть и изображать, — для того, чтобы вывести из него «иное» и весь становящийся мир. Это тот же диалектический метод, данный, однако, как чувственная интуиция и миф\ диалектика — образа, и мифа; наука, επιστήμη, — составленная из натуралистических наблюдений. 3. Наименее дано у Фалеса третье свойство диалектического метода — нахождение различия и противоречий на лоне созерцаемого Понятия. Хорошо отмечает, напр., Ник. Гартман [191] участие Фалеса в истории понятия бытия. Интересно и то, что Аристотель находит у Фалеса в качестве единственного принципа не просто «материю» (υλη), но — έν υλης εΐδει, «в форме материи», или, лучше перевести, «в образе материи», в эйдосе материи. Это, как правильно утверждает Н. Гартман, гораздо больше, чем просто ΰλη. Здесь несомненна тенденция к понятию чистого бытия. А в связи с этим и έξ ού — «то, из чего» — у Аристотеля[192] получает некоторый тоже смутно–диалектический оттенок. (Впрочем, ввиду противоречия Симплиция, приписывающего Фалесу понятия сгущения и разрежения наряду с Анаксименом, и Теофраста, можно вместе с Цел–лером [193] сомневаться в наличии всей этой проблемы у Фалеса.) Итак, физицизм здесь наиболее сказался. Но если не дан путь диалектики, то даны отдельные пункты этого пути — Пространство, Время, Божество, Судьба, — мыслимые, конечно, еще только как духовно–телесные, мистически–символические сущности и не связанные в единое древо Диалектики. Короче говоря, мышление Фалеса не есть ни наука, ни религия, ни отвлеченная философия. Это — мистический опыт, зацветающий роскошным покровом мифа (а). Поэтому, уже в самом начале (а если бы это была наука или отвлеченная философия, обобщение, то это мы нашли бы не в самом начале, а в результате длительного развития мысли) мы находим под мифическим покровом сказаний о воде целую систему идей, за которым не мог угнаться эмпирический и индуктивный рассудок (b). А именно, мы находим идею единства всего, идею неуничтожимости всего, идею антитезы индивидуальных вещей и безликих стихий, идею всеобщего одушевления и идею всеобщей божественности, причем все эти идеи сливаются в одно учение о Боге как имманентной сущности всякого становления, в учение о тождестве Бога, Мира, Разума и Души, как общего, исходного диалектического Понятия–Λίαψα (с). В аспекте первичном эта слепая, божественная Мощь есть Необходимость, Судьба, Время, Пространство, Божество и Бесконечность; в аспекте вторичном она — светлый и оформленный мир богов, людей и вещей; и там и здесь — живая плоть божественного мира, живое и ясное, текучее и прозрачное, влажное Понятие (d), поддающееся даже некоторой возможности диалектического ознаменования (е). Все, что сказано о Фалеев, относится ко всей греческой философии — независимо от ее натурализма или идеализма. Из понимания мира как Эйдоса или Логоса греческая мысль не вышла даже в натурализме. Будем продолжать всматриваться в этот мифически–символический, эйдетический натурализм. II. АНАКСИМАНДР 6. Двойственность понятия бытия. Уже у Анаксиманд–рау хотя он моложе Фалеса всего на 40 лет, философская мысль значительно прогрессирует. Анаксимандр принимает в качестве начала вещей — Беспредельное, Άπειρον. Сколько ни спорили об этом понятии у Анаксимандра, но получить желаемый результат ясности почти никому не удавалось. Четыре основных типа понимания Беспредельного— как аристотелевской υλη[194], как «смеси» всех стихий, как «среднего» между стихиями и как некоей неопределенной природы — грешат: первое — привнесением поздних понятий в столь раннюю, как ионийская, физику; второе — нарушением чистоты беспредельного и эмпедо–клизмом; третье — произвольностью и четвертое — отрицанием самого вопроса. Ни одному из них не удается решить основной проблемы: как из бескачественного и бесконечного Неопределенного рождается качественно–бесконечный мир? И неужели ни у кого из доксографов не сохранилось никакого материала по этому вопросу, если для Анаксимандра это было первейшей и важнейшей проблемой? Дело обстоит совершенно иначе, чем это думает большинство ученых–историков. В понятии апейрона нет ничего научного, а потому нечего и стараться сделать научно–понятным происхождение из него конкретных вещей. Путь от Фалеса к Анаксимандру, от ΰδωρ к άπειρον[195], есть путь истории диалектики от чувственных характеристик ее заданий и натуралистических ее исполнений — к неразборчивой смеси чувственно–натуралистического и подлинно–конкретно–спекулятивного. Еще далеко до того времени, когда диалектический метод будет осознан во всей спекулятивной чистоте. Но тем не менее и у Анаксимандра — прогресс. Для Фалеса это все еще только мифически–чувственный путь. Для Анаксимандра же здесь уже начало некоторой неясности: он еще сам хорошо не знает, о каком бытии он хочет говорить; и в своем новом, весьма плодотворном термине захватывает два разных понятия бытия, одно — как полноту качеств и процессов конкретного мира (онтологическое понятие), другое — как исходный пункт диалектической спекуляции (диалектическое понятие). На самом деле есть единое, единственное Бытие, окружающий нас мистически–символически–мифический мир, и нет никакого иного Бытия или иного мира. Но методы их рассмотрения — разные. Один рассматривает части мировой картины и связывает их в целое. Другой не хочет знать никаких частей, рассматривает мир в его сущности, вне каких бы то ни было частей или конкретно–чувственных определений. Вот эти два метода и кроются в Анаксиманд–ровом понятии Беспредельного. В самом деле, не кроется ли двоякое понятие бытия в словах [196]: «Он признал началом сущего некую природу Беспредельного, из которой возникают небеса и находящиеся в них миры»? Или далее (там же): «Эта природа вечна и неизменна и объемлет все миры. Время же, по его учению, относится к области ограниченного рождения, существования и уничтожения». Сюда же Цицерон: «Ибо он сказал, что есть бесконечная природа, из которой все рождается» [197], или еще короче у Аэция: «Беспредельное есть начало сущего».[198] Во всех этих фрагментах и во многих других чувствуется несомненная двойственность, вытекающая из того, что пред нами здесь не чистый натурализм, но такой, который пытается исходить из эйдетических установок. Разумеется, нельзя ни в коем случае игнорировать мифически–натуралистических моментов. И у Анаксимандра они, быть может, сильнее, чем у Фалеса. У него, собственно говоря, почти уже весь арсенал натуралистической онтологии. 7. «Судьба». Прежде всего, необходимо отметить первый момент всякого натурализма — непреложность и всеобщность законов. «Он учил, что части изменяются, целое же остается неизменным» [199]; сюда же необходимо отнести и знаменитый фрагмент о грехе индивидуальности: «А из чего возникают все вещи, в то же самое они и разрешаются согласно необходимости. Ибо они за свою нечестивость несут наказание и получают возмездие друг от друга в. установленное время»[200] ; «в Беспредельном заключается всяческая причина всеобщего возникновения и уничтожения»[201]; «эта природа вечна и неизменна (нестареющая) и объемлет все миры»[202]; в противоположность Фалесу Анаксимандр говорит: «Вечное движение есть более древнее начало, чем влага, и благодаря ему одни вещи рождаются, другие уничтожаются» [203] Без учения о постоянстве нет натуралистических законов, и οΉο у Анаксимандра дано с достаточной ясностью, хотя зачатки его можно найти, конечно, и у Фалеса. «Судьба» язычников и есть то, что по выключении мистических и мифологических моментов превращается в новоевропейское учение о причинности. Причинность новейшего математического естествознания есть не более как плохое язычество: это — обворованное, раздетое догола и пущенное по миру учение о судьбе. Так же не знает новоевропейский ученый о мире ничего особенного, как не знал и древний грек. Мы знаем законы движения или притяжения, мы можем многое наперед вычислить. Но разве этим уничтожается случайность? Ну, а почему картина солнечной системы будет в данное время именно такой, а не иной? Ведь наши законы совершенно не изменились бы, если бы картина в данный момент была другая. Законы ничего не говорят о конкретных событиях и конкретных моментах. Столкнется наша Земля с каким–нибудь другим небесным телом или не столкнется, погибнет ли наша планета или не погибнет, — законы будут действовать совершенно одинаково. Так разве это не царство случайности и слепой судьбы? Просто наука более нахальна, а язычество более благородно. В этом и разгадка новоевропейского учения о причинности в мире. Древние видят случайность и квалифицируют ее как случайность. Новые же ученые, видя случайность, обманывают себя и других и навязывают какую–то «гармонию» вселенной, на которую ни они — поклонники «случая», — ни вся их наука не имеют никакого права. Так бы и надо было продолжать говорить о судьбе, а не о «постоянстве законов природы» и непонятно откуда возникающей «вечной гармонии». Итак, учение древних, и прежде всего Анаксимандра, о «судьбе», «справедливости» и «необходимости», ведущих к возникновению вещей и к их гибели, — есть типичное учение о причинности, одинаковое во всех видах натурализма. 8. Мифическая диалектика. Анаксимандр, далее, содержит в своей системе и два другие основные понятия мифически–натуралистической онтологии — «силы» и «материи». Мы уже говорили о натуралистическом моменте а апейроне. Говоря более конкретно, Анаксимандр учит о том, что «возникновение вещей происходит не от качественного изменения стихии [элемента], но вследствие того, что выделяются противоположности по причине вечного движения»[204]. Здесь то же явление, что и в понятии апейро–на: несомненный натурализм, говорящий о движении пер–вовещества и о силовых его действиях, в результате чего появляются «теплое и холодное, сухое и влажное», но — такой натурализм, который содержит в своей глубине не–выявленную диалектику, что и подтверждается Аристотелем [205], который говорит: «Иные полагают, что из единого выделяются заключающиеся в нем противоположности. Так говорит Анаксимандр и все те, кто признает Единое и многое, как, например, Эмпедокл и Анаксагор. Ибо, по их мнению, из смеси выделяется [все] остальное». Еще ярче, по–моему, говорит об Анаксимандре Симплиций, из слов которого можно усмотреть, что Анаксимандру не чужда была — в натуралистическом, конечно, истолковании — и основная диалектическая антитеза смысла и явления: «И Феофраст сближает Анаксагора с Анаксимандром и так истолковывает учение Анаксагора, что выходит, будто последний мог говорить о субстрате как об единой природе. А именно, он пишет в «Истории физики» следующее: «Итак, при таком истолковании его [Анаксагора] учения он, можно было бы подумать, считает материальные причины бесконечными [по числу], как сказано выше, а причину движения и рождения единой. Но если принять, что смесь всех вещей есть единая природа, неопределенная и по виду (κατ' είδος) и по величине, — а это, по–видимому, он и хочет сказать, — то придется приписать ему два начала: природу беспредельного и ум (την τε του απείρου φύσιν και τον νουν); и, таким образом, окажется, что он материальные стихии [у Маковельского не точно; в подлиннике: τά σωματικά στοιχεία[206]] представляет совершенно так же, как и Анаксимандр»»[207]. «Выделение противоположностей» или начало «различия», о котором много говорят фрагменты Анаксимандра [208], есть одинаково и происхождение Земли и смутно предчувствуемый диалектический процесс. Первого, разумеется, здесь гораздо больше. Мы слишком привыкли не в ту сторону натурализировать до–сократиков. Большинство излагателей интересуется, прежде всего, отвлеченными понятиями апейрона, архе, нуса, логоса и т. д., отвлекая от цельного мифологического мироощущения, где они только и имели смысл, и гипостазируя эти понятия на манер новейшего метафизического натурализма. На самом же деле это совершенно иной, мифологический натурализм. И учение о «противоположностях» есть у Анаксимандра не только зародыш будущей диалектики, т. е. учения о понятиях, но и чисто астрономическая теория, равно как и популярные в греческой философии учения о Логосе (Гераклит, стоики), Нусе (Анаксагор), Мышлении воздуха (Диоген Аполлонийский) и т.д. Вот вам прекрасная картина космоса, рождающегося из «апейрона» через «противоположности». Читаем [209]: «После него [Фалеса] Анаксимандр, друг Фалеса, утверждал, что в Беспредельном заключается всяческая причина всеобщего возникновения и уничтожения. Из него–то, говорит он, выделились небеса и вообще все миры, число которых бесконечно. Он объявил, что все они погибают по истечении весьма значительного времени после своего возникновения, причем с бесконечных времен происходит круговращение их всех. Он также утверждал, что Земля по своей форме есть цилиндр и что высота ее равна одной трети ее ширины. Равным образом, он говорил, что при возникновении нашего мира из венного [начала] выделилось детородное начало теплого и холодного; и образовавшаяся из него некоторая огненная сфера облекла воздух, окружающий Землю, подобно тому, как кора облекает дерево. Когда огненная сфера порвалась и замкнулась в несколько колец, возникли Солнце, Луна и звезды». Если правильно известие, что Анаксимандр «первый принял за основание Беспредельность, чтобы иметь неиссякаемый источник для рождений», и что он предположил, «что число миров бесконечно» и что «каждый из миров [возникает] из этой беспредельной стихии» [210], то перед нами — типичнейшая форма древнегреческого мифологического натурализма: мир — понятие, но понятие течет, рождает, создает небеса и Землю. Таков этот натурализм эйдетических установок у Анаксимандра, Анаксимена, Гераклита, Диогена Апол–лонийского и пр. Апейрон, конечно, не есть просто бесконечная материальная масса, как не есть и простое отвлеченно–метафизическое понятие. Это есть живое понятие, понятие как факт, как субъект всяческих предикаций, а не как предикат. И если Августин находил, что Анаксимандр в проблеме рождения и гибели «ничего не уделял божественному уму» [211], то надо сказать, что дифизитство патристики, конечно, не могло понять, как это Нус может быть имманентен миру и тождественен с ним. Равным образом, не прав и Аристотель, упрекающий Анаксимандра в том, что «он ошибается принимая материю и отвергая производящую причину» [212] , так как не мог же в самом деле Анаксимандр понимать под своим Апейроном аристотелевскую «материю»; разумеется, это была одновременно и живая сила, как свидетельствует об этом в другом месте тот же Аристотель[213], говоря: «…у Беспредельного нет начала, но оно само кажется началом остальных вещей. Оно объемлет все и всем правит, как говорят те, которые кроме Беспредельного не принимают иных причин, как, например, ум [Анаксагор] или дружбу [Эмпедокл]». Итак, апейрон Анаксимандра не есть ни отдельная стихия, ни смесь их, ни аристотелевская материя; это —живое лоно всех рождений и происхождений, данное как понятие; это — понятие как организм рождающихся предметов (а); в нем царствуют непреложные и вечные законы судьбы, управляющие рождениями (b); в нем слиты вместе «сила» и «материя», выделяющие из этого общего лона беспредельного Понятия–Апейрона отдельные предметы и их индивидуальную судьбу (с). Везде тут мифологический натурализм, не признающий, однако, исконного противостояния субъекта и объекта, но оперирующий только с понятиями, вернее, с Понятием–Мифом, хотя и знающий для этого Понятия только, главным образом, натуралистические категории. Космос Анаксимандра — диалектическая астрономия или астрономическая диалектика, хотя в нем и очень мало астрономии самой по себе и еще меньше самостоятельной диалектики. III. АНАКСИМЕН Немногочисленный доксографический материал, дошедший до нас по философии Анаксимена, дает, однако, тоже яркую картину мифологического натурализма. 9. Первоначало. Резюме системы Анаксимена дает следующий фрагмент[214]: «Как передают, Анаксимен сказал, что Воздух есть начало всего и что он бесконечен по величине, но ограничен по своим качествам. Все [вещи] возникают сообразна некоторому сгущению его и, с другой стороны, разрежению. Движение же вечно. Он говорит, что от сжатия Воздуха возникла сначала земля, очень плоская [по форме], вследствие чего она, естественно, и держится на Воздухе. Солнце [же], Луна и прочие светила возникли из Земли. По крайней мере Солнце он считает Землей, которая, вследствие быстрого движения достаточно сильно нагревшись, так накалилась». Это — конспект всего Анаксимена. Тут мы предчувствуем уже знакомый нам Анаксимандров космос, вечный, бесконечно рождающийся и руководимый законом Судьбы. Возникает он из бесконечного Воздуха, являющегося для него как бы материей. Мир есть эта смесь бесконечного единого с конечным множественным. Цицерон[215] прямо говорит об учении Анаксимена: «Воздух бесконечен, а то, что из него возникает, конечно; возникает же [из HeroJ земля, вода, огонь, а затем уже в них [образуется] все [остальное]». «Он сказал, что начало есть Воздух и Беспредельное»[216]. Вместе с Диогеном Аполлонийским он учил, что «Воздух [был] раньше Воды», и — «они считают его преимущественно перед всем [остальным] началом простых тел»[217]; «природа, лежащая в основе [всего], едина и беспредельна, но, вопреки тому, [Анаксимен] признает ее не неопределенной, но определенной, ибо он называет ее Воздухом»[218]. «Анаксимен… сказал, что начало есть беспредельный Воздух, так как он есть источник возникновения [всего] , что существует, существовало и будет существовать, [в том числе] и богов и божеств, остальные же [вещи] [возникают, по его учению], из того, что произошло от Воздуха»[219]. Мир всегда один и тот же и — одновременно с этим меняется. Это — подвижное единство мира, подвижное равновесие; легчайшее воздушное начало превращается в разнообразные стихии, оставаясь единым и единственным Первоначалом. «Возникшим и подверженным гибели считают единый мир те, которые говорят, что хотя мир всегда существует, однако не всегда [он] один и тот же, но в разное время бывает иной [мир], существующий в течение некоторого периода времени, как [думали] Анаксимен, Гераклит, Диоген и позже — приверженцы Стой».[220] 10. Его жизнь и сила. Это Первоначало или «материя» мира опять–таки наполнена «силами» и есть нечто живое. Мало того, что «человек есть Воздух»[221] и что, по Анакси–мену и стоикам, «душа воздушна»[222], Анаксимен прямо «употребляет слова: Воздух и Дыхание (πνεύμα) как синонимы»[223] «подобно тому, говорит он, как душа наша, будучи Воздухом, сдерживает нас, так дыхание и Воздух объемлют весь мир»[224] А Цицерон пишет: «Анаксимен высказал учение, что Воздух есть бог, что он возникает, что он безмерен η бесконечен и всегда находится в движении»[225]. Другой источник[226] гласит, что, «по Анаксимену, Воздух [есть бог]. Следует же под этими словами [его] разуметь силы, находящиеся в стихиях или телах (τάς ένδιηκούσας τοις στοιχείοις ή τοις σώμασι δυνάμεις)». Итак, в теплом дыхании или бесконечном Воздухе — жизнь и сила, — даже превосходящие отдельных богов. Августин сообщает, что Анаксимен «все причины вещей свел к бесконечному Воздуху, богов же он не отрицал и не обошел их молчанием». «Однако, продолжает Августин, он был того убеждения, что не ими [богами] создан воздух, но что они сами возникли из Воздуха».[227] 11. Сгущение и разрежение. Итоги. Анаксимен, кроме того, в отличие от Фалеса и Анаксимандра пытается заговорить и о способе происхождения конечного из бесконечного. Это есть его знаменитое учение о сгущении и разрежении, лежащих в основе всякого движения и изменения. «Она [природа, лежащая в основе всего] бывает различной по степени разрежения и уплотнения соответственно веществам [в основе которых она лежит]. А именно, разрежаясь, она становится огнем; сгущаясь же, она становится ветром, затем облаком, сгущаясь же еще более, [делается] водой, затем землей, потом камнями; [все] же прочее [возникает] из этих [веществ]. И он также признает вечным движение, вследствие которого происходит изменение [вещей]»[228] Подробно описывается это в фрагменте А 7 и 8. В связи с этим я остерегся бы считать вместе с Дильсом сообщение Олимпиодора простой подделкой и присоединился бы к Таннери, который[229] допускает возможность подлинности этого фрагмента: «Анаксимен считает Воздух единым, движущимся беспредельным началом всего сущего. А именно, он говорит так: «Воздух близок к бестелесному; и так как мы возникаем через его истечение, то он необходимо должен быть бесконечным и изобильным, так как он никогда не иссякает»». Итак, по Анаксимену, единое и вечное, непреложное и божественное начало, дышащий Воздух (а), наполненное силами и божественными энергиями (b), через сгущение и разрежение рождает из себя различие и противоположности, лежащие в основе конечных вещей (с). IV. ДИОГЕН АПОЛЛОНИЙСКИЙ 12. Вступление. Общеизвестен запрет для историков философии писать свою науку на основании субъективных предпосылок и симпатий. На этом основании создалась, главным образом в XIX в., т. н. «научная» разработка истории греческой философии, приведшая мало–помалу к тому, что о большинстве крупных ее представителей мы до сих пор не можем составить никакого единодушного мнения. И понятно: запрет субъективности и постулат освещения одних фактов на практике свелся к тому, что каждый историк подсовывает свою, свойственную ему, большею частью неосознанную, манеру мыслить и философствовать. Наивно будучи убежденными, что история философии возможна без систематической точки зрения на философию, историки на деле занимались, главным образом, тем, что излагали свое понимание греческой философии, наделяли ее своими понятиями и терминами, методами своей мысли. Так случилось с Целлером, иго которого до сих пор лежит тяжким бременем на нашей науке, ибо без Целлера мы — неучи, а с Целлером — ценители древности лишь с традиционной, большею частью весьма абстрактной точки зрения новоевропейского философствования. В краткой главе по сравнительно[230] мелкому вопросу из истории греческой философии неуместно обосновывать невозможность истории без конгениальной систематической теории. Здесь читатель прямо найдет применение этой методологии. Но на небольшом вопросе легче всего проследить ее правильность. Необходимо выйти за пределы традиционных систем и схем и хотя бы на минуту поверить своеобразию греческой мысли. «Гносеология», «рационализм», «сенсуализм», «эмпиризм» и прочие термины новоевропейского обихода совершенно бледнеют и замолкают перед симфонией греческой философии. Именно злоупотребление такими понятиями и терминами, большею частью совершенно условными и в сущности пустыми, и приводит к тому, что мы не знаем ни крупных греческих мыслителей, ни мелких, из которых состоит непрерывная ткань всей философии. Не зная этого, так сказать, серого фона, мы сразу хотим понять яркие факелы на этом фоне. И неудивительно, что в изложении большинства научных историков греческой философии, последняя выступает в одеянии все той же безвкусной терминологии от материализма до спиритуализма в онтологии и от рационализма до эмпиризма в гносеологии, — что и философия нового времени. Диоген Аполлонийский, о котором я хочу сделать сейчас краткое напоминание, есть именно философ этого обыденного, не исключительно–гениального, а именно обыденного и обыкновенного философского фона древней Греции. На нем легче всего можно обнаружить неприменимость к древнегреческим умозрениям новоевропейской терминологии и новоевропейского стиля философии. И такие философы — это та почва, на которой вырастали могучие системы Платона, Аристотеля и Плотина. Диоген Аполлонийский — не крупный мыслитель V в. Все–таки, однако, историки философии большею частью совершенно несправедливы к нему. Более или менее подробное изложение его философии можно найти только в больших трудах или же в специальных работах. Обыкновенно же его излагают то в главе о «Побочных ветвях натурфилософии» [231], называя его систему «лишенною всякой оригинальности и внутренней законченности» [232], то в главе об «Эклектизме» V в.[233] Целлер, добросовестно и с одинаковым усердием излагающий все крупное и мелкое, отвел Диогену Аполлонийскому десятка полтора страниц, но в результате дает убийственную оценку его деятельности, сводя главную заслугу ее на естественнонаучные исследования и растворяя философию Диогена в Анаксагоре и старых физиках[234] Таннери, С. Трубецкой и наши университетские курсы вроде «Лекц. по ист. древн. философ.» А. Д. Гуляева (Каз. 1915) обыкновенно оставляют его без всякого рассмотрения или посвящают ему два–три замечания[235]. Нельзя назвать такое отношение к Диогену Аполлоний–скому заслуженным. Помимо всего прочего известна сатира на Диогена у Аристофана[236], а также и философский след, оставленный им на миросозерцании Эврипида [237] . Оба этих факта, наличие Диогена в той или другой форме в драмах Аристофана и Эврипида, говорят по крайней мере о громадном распространении воззрений Диогена. И в нем действительно чувствуется какая–то прозрачность и простота философской концепции, которую не хочется сводить на простой эклектизм, где каждый может найти свое. Гомперц пишет[238]: «Механическое миросозерцание, телеологическое воззрение на природу, материалистический монизм и подчинение материи разумному началу — все это и многое другое умещалось под просторным покровом его эклектической системы». «В этом сочетании многосторонности и односторонности, неразборчивого эклектизма и упрямой последовательности кроется тайна его успеха». Мне кажется, в философии Диогена Аполлонийского было немного идей. Но некоторые из этих немногих идей делали его философию совершенно своеобразною, несмотря на весь «эклектизм». Всмотримся в эти простые и ясные контуры философии Диогена. 13. Самотождество первоначала. Диоген — иониец. От него так и дышит этой натуралистически–мифологической свежестью и полнотой вечно–текучего мира. Ему чужда диалектичность, зародившаяся, несомненно, в дорийском миросозерцании, — с ее чудовищной силой абстракции и упоением стихией разума. Это — философия блаженной плоти мира, божественно–ознаменованной текучести Вечного. И как в меланхолическом гераклитизме стоиков, кинически приявших его в недра исповедуемой ими абсолютной субъективности, Логоса, или в пифагорейски завершенном аристотелизме Плотина, все же чувствуется эта неувядаемая для грека философия цельного, не разделенного на диалектику и мифологию, мироощущения, слышится ионийская радость бытия наперекор дорийскому глубокомыслию, — так и Диоген Аполлонийский весь еще целен, во многом не осознает своего мира, весь во власти созерцания «стихий» и их божественной игры с самими собою. Все — едино, говорит он, ученик ионийской физики и верный сын своего отечества. Но разве об этом не говорили старые милетцы? Разве есть в греческом философствовании тот, кто этого не говорил? Да, но Диоген прибавил к этому аргумент, который mutatis mutandis[239] так и остался на все времена греческой философии. «По моему мнению, — говорит он в своем сочинении «О природе» [240], — все существующие вещи суть изменения одного и того же (стихийного начала] и суть одно и то же; и это совершенно ясно. Ибо если бы то, что входит в состав мироздания, земля, воздух, вода и огонь и все прочее, что является сущим в этом мироздании, если бы что–либо из этого было другим, отличным от другого, т. е. другим по собственной своей природе, и не было бы тождественным при своих многообразных превращениях или изменениях, то не могло бы быть взаимного смешения и не могло бы быть ни пользы, ни вреда от одного другому [не было бы ни взаимодействия, ни противодействия, ни обмена], не могло бы, например, растение расти из земли, не могло бы произойти животное или что–либо другое, если бы оно не было тождественно по составу. И все эти вещи, принимая то тот, то другой вид, изменяются из одного и того же начала и вновь возвращаются в то же самое». Перед нами типичная картина мистико–натуралистиче–ского и мифолого–символического монизма. Однако это та самая картина, которая, с дорийской точки зрения, содержит в себе диалектические формы чистой мысли; чистые и адекватные определения разума — как бы скелет и форма, на которых держится живая плоть мира. И вот, в этом Диогеновом первоединстве аргумент о единстве и самотождественности есть смутное предвестие учения о материи, но только не этого — мистико–натуралистическо–го, — начинающегося в милетской физике и идущего через Аристотеля к стоикам и далее, а другого — диалектического учения о материи, идущего из недр пифагорейства через Платона к Плотину. В то время, как там материя — нерас–члененный хаос всяческих возможностей, здесь материя — только «лишение», субъект всяческих возможных форм и ликов, но не конкретный их субстрат. То, что мы читаем о материи у Платона [241] и во второй и третьей Эннеаде Плотина, есть развитие и осознание этого Диогенова аргумента о самотождестве материи: должен быть, среди всех изменений и превращений, какой–то один постоянный и венный субъект всяких изменений; это ни огонь, ни вода, ни какая–нибудь иная стихия, но это то, в чем и огонь, и вода, и всякая иная стихия живет и переходит в разные формы и состояния. Правда, у Диогена — ионийско–субстрат–ное учение о материи, а не диалектически–субъектное. Однако последнее есть только абстракция над первым. Учение о самотождественности Первоединого — первый пункт онтологии Диогена. Не менее важен и второй пункт. 14. Воздух. Это самотождественное Первоединое есть Воздух. То, что абстрактно зовется как Единое и Самотождественное и что представляет исходный пункт для диалектики, то самое в своей конкретной жизни есть Воздух. Надо раз навсегда отбросить какую бы то ни было аллегоричность и метафоричность в подобных мистических постижениях, равно как и всякий материализм. Нет, это не метафора, но — указание на подлинную реальную сущность. Надо возможно конкретнее представить себе эту мистическую природу Воздуха. В нем — вечная подвижность и неуловимость, нежная тонкость касаний и прозрачное бытие света. Он — везде и нигде, все им живет и никогда его не видит. Он — таинственный субъект многоликих превращений, то разливающийся безбрежными морями по земле, то уходящий в небо быстрыми ветрами и тучами. Он вечно легок, быстр и могуч. Он — носитель света и мрака, вечная утонченность, аромат и любовность. На его трепещущих крыльях движется мир. Он — в нас и наше дыхание. Он — жизнь и теплота, вечная радость танца, утонченное лобзание Вечности, острота носящихся сил, неожиданный вихрь разрушения. Есть в нем что–то демоническое и сатанинское. Изменой и тоской непостоянства окутывает он; сама с собой играющая Вечность, холодно–прекрасная красота стихии, это — он. Нам известна эта свежесть и полнота мистического натурализма Греции, столь далекая от того, чтобы охватываться современным термином «материализм», которым злоупотребляют историки и «историки» философии. «Досократовская» натурфилософия ни в каком случае не есть история «науки»; и в этом отношении работа Таннери о досократиках содержит ложь в самом своем основании, при всем остроумии и ценности ее изысканий. Едва только пробуждается философская мысль Греций, как она уже убеждена и в единстве сущего, и в божественности мира и души, уже оперирует с терминами «бесконечное», «всеобщий разум» и т. д. Ясно, что все это — не результат эмпирических изысканий, но их неустранимая предпосылка; это — тот остов, на который настраивалось эмпирическое (т. е. мистическое) мышление. Диоген Аполлонийский неоригинален ни в мистической интерпретации Единого как стихии, ни даже в установлении специфических свойств этой стихии, именно как Воздуха (ср. учение Анаксимена). Однако, объединяя в этом пункте Диогена с его средой, нельзя пропустить и той оригинальной черточки, которая и здесь, как везде у него, выгодно выделяет его на фоне всей натурфилософии. Объединить надо Диогена в учении о «стихийной» характеристике мирового целого не только с досократовской натурфилософией, но и со всей греческой мыслью. В той или другой форме эти стихии остаются во всей силе и в платоновской системе, и у Аристотеля, и даже Плотин все еще не знает никакого иного материала, из которого он мог бы построить свой космос. Мы привыкли плохо расценивать эти «наивно–материалистические» «предрассудки» Греции, не «знающей настоящего развития науки». Мы излагаем логику, диалектику, гносеологию, — движимые предрассудками современности, и почти теряемся перед такими фактами, как платоновское учение о происхождении мировой Души из «тождества», «различия» и «сущности» [242]или как стоическое учение о материальности всего сущего, в том числе Бога, души, мысли, отдельных категорий и т. д. Мы не понимаем до сих пор, что «физические» стихии и есть то единое реальное, что существует, и что логика и диалектика говорят только о разных мистических смыслах этого единого божественного тела Вечности. Можно даже сказать, что в греческой философии нет ни одного учения о природе, которое бы тем самым не было бы учением о душе, равно как и обратно, всякая душа, по примеру платоновской Мировой Души, есть не что иное, как то же тело, однако с особым мистическим смыслом; а именно, оно есть различие в тождестве, данное как сущность, т. е. как организм. Фалесово первовещество проникнуто демоническими и психическими силами, и, по общепринятой традиции, Фалес «представлял себе мир одушевленным и полным демонов», «приписывая душу и неодушевленным предметам». По Афинагору[243], Фалес делил сущее на: 1) Бога — Разум, проникающий мир, — 2) демонов — «психические сущности» — и 3) героев — отдельные человеческие души (фрагмент, пропущенный у Дильса). Целлер [244] сомневается в правильности этой традиции, однако — в противоречии со всей натурфилософией. Анаксименова беспредельная, воздухообразная Первосубстанция и дыхание — синонимы. Пифагорейский Эфир, или монада, из глубины которой исходит и раскрывается Первочисло, — «негибну–щий Эфир, истинный царственный Ум», или Дух. Свое Единое Ксенофан формулировал, «взирая на весь небесный свод», одинаково именуя его и богом, и телом [245]. Миро–образующие стихии Парменида обычно неправильно понимаются потому, что Парменид не отрицал абсолютно чувственного мира (по Плутарху) [246]: «Он не отрицает ни той, ни другой природы, но, отдавая каждой из них должное, сводит умопостигаемое [начало] к идее единого сущего, дав ему название сущего… чувственный же мир он сводит к беспорядочному движению». А Симплиций прямо говорил: «Парменид называет это учение предположительным и обманчивым не в качестве просто ложного, но как уклоняющееся от умопостигаемой истины в являющийся и кажущийся чувственный мир»[247]. Демокритовы атомы наделены ощущением и жизнью, а в связи с этим (находится) и вся метафизика эпикурейства и Лукреция, признававшего в атомах наряду с externa vis также и libera voluntas[248] [249], что заставляет Гюйо[250] видеть в Эпикуре предшественника Мен–де–Бирана. Об Анаксагоровом Нусе, Уме даже Виндельбанд[251], в общем весьма далекий от понимания своеобразия греческой философии, догадался, что это — «мыслительное вещество», хотя и совершенно исключительное, — «совершенно легкое» и т. д. Сюда же Гераклитоеы учения об Огненном Слове, светлых испарениях и обонянии душ в Аиде. Все это в крупных и мелких системах, с разных сторон и на всем протяжении греческой философии говорит об одном: мир есть живое тело Божества, пресветльш чувственный храм Вечности. И нет ничего, кроме этой святой чувственности. Итак, Диоген Аполлонийский и не мог ничего иного сказать о своем Едином, как наделивши его чувственной (т. е. мистической, что одно и то же) характеристикой. 15. Единое и воздух. Первоединство, Воздух — сила и могущество, всесущее и всемогущественное Тело Божие. Оно — вечное и бессмертное Тело, в то время, как из прочих вещей одно создается, другое гибнет[252] Оно — велико, крепко, бессмертно, оно — некое вселенское Сознание, — και πολλά είδος έστι[253] Из Единого — и творчество[254] На фоне самотождественного, однокачественного Беспредельного — оформленные и прекрасные лики существ и предметов[255] Воздух — и животворящая Душа Тела и Вечности. Люди и прочие живые существа живут дыханием воздуха, и это для них — душа и сознание, «мышление» νόησις.[256] В этом и надо видеть ту оригинальную черту, о которой мы упомянули выше. Для всех греческих философов их стихии — живое тело Вечности. Но Диоген Аполлонийский вносит чрезвычайно удачное и простое понятие в концепцию этого живого тела Вечности, именно понятие νόησις. Наделяя свой Воздух такой характеристикой, он хочет сказать, что он обстоит как мышление, т. е. понятие. Воздух не только живое тело, но одновременно и живое Понятие, трепещущий Смысл Вечности, и притом неизменно и сплошно развивающийся. Значит, из всех натурфилософов он наиболее живо чувствует живое тело Вечности. И в этой живости, не ускользнувшей и от Целлера [257] (хотя в общем Целлер не понимает истинной оригинальности Диогена) и приведшей Диогена прямо к узрению Смысла, рождающегося в плоти, — главная его оригинальность во всем раннем гилозоизме. Я бы сказал, что понятие Дио–геновой Ноэзис гораздо более подходит к учению о живой вселенной, чем Гераклитово понятие Логоса. Здесь мы находим кроме фиксирования вселенского Смысла еще и указание на его своеобразную текучесть и процессуаль–ность. Во всяком случае Ноэзис гораздо шире и яснее Логоса. Есть что–то неощутимо–диалектическое и абстрактно–дорийское в учении Гераклита о Логосе, хотя он, несомненно, весь еще в атмосфере мистически–натуралистического гилозоизма. Так и хочется поверить в самостоятельную стихию разума; пахнет Анаксагоро–Платоно–Плотинов–ским Нусом. Не то у Диогена. Его Нус течет вместе с Воздухом; мы его, этот мировой Разум и бога, воспринимаем обонянием. И конечно, если «все — течет» и «души обоняют в Аиде», то скорее Гераклиту, чем кому–нибудь иному, пристало учить о Ноэзис. Впрочем, большая ли разница между «потоком» Гераклита и «мышлением» Диогена? Остается третий пункт онтологии Диогена Аполлоний–ского. Говоря о «стихийности» Первоначала, мы заговорили об его Ноэзис и в этом увидели гилозоистическую оригинальность Диогена. Обратим теперь внимание на самую эту мировую Ноэзис, как самостоятельное начало. 16. Воздушное мышление. Что «бытие» греческих философов есть не только живое тело Вечности, но и живое Понятие, — это везде излагается новоевропейскими терминами. Но почти нигде я не встречал такого изложения, которое действительно добросовестно поверило бы тому, что у греков бытие — живое Понятие. Живое Понятие есть Миф, и уже не в смысле выдумки или глупой басни. Везде чудятся историкам какие–то метафоры, иносказания и действительно «мифы», т. е. глупые сказки. Я не знаю, как можно понять Аристотеля, у которого все сводится к самосозерцанию божественного Разума, которое есть в то же время чистая, в себе пребывающая энергия мирового целого, рождающая из себя все круговращение неба, — если не исходить из общей предпосылки, что бытие, по Аристотелю, живое Понятие и Миф. Непонятна ни концепция мира в платоновском «Тимее», ни учение об Эросе, где из эротического «зуда и щекотания» рождается созерцание «идей», ни Парменидо–Плотиновское учение о тождестве мышления и бытия, по которому Нус и мыслимые им реальности — одно и то же, природа — иерархия самосозерцаний, а сама «жизнь» есть «мудрость». Только в контексте этой общегреческой мифологической онтологии и становится понятным учение Диогена о Ноэзис, о воздушном мышлении. Воздух Диогена Аполлонийского «все знает». Недаром он хвалил Гомера за то, что тот говорил о богах не только в мифах, но и в истинных понятиях, называя Воздух Зевсом, так как Зевс все знает[258] Бл. Августин [259] тоже подчеркивает пронизанность Диогенова Воздуха божественным Разумом. Симплиций, приводя цитаты из Диогена, несколько раз говорит о наличии великого Мышления в установленной им Первосубстанции. «В принятом им Начале находится много Мышления». «Он дал доказательство, что в этом Начале находится много Мышления»[260]. Каковы результаты этой Ноэзис, этого живого Понятия, которое есть Все? Это — начало меры, порядка, последовательности и согласованности. Без нее невозможно было бы различение и разделение Первовещества, не было бы определенной меры в вещах, не было бы лета и зимы, ночи и дня, ветра и солнечного света. «Ибо без Мышления, говорит он, не могло бы быть такого разделения [первовещества], чтобы во всем заключалась [определенная] мера: в зиме и лете, в ночи и дне, в дождях, ветрах и ясной погоде. И [все] прочее, как найдет всякий, кто захочет подумать, устроено самым прекрасным образом, насколько только возможно». Далее он говорит, что и люди, и прочие живые существа благодаря этому началу, т. е. воздуху, живут и обладают душой и мышлением. А именно, он говорит следующим образом: «Сверх того имеются еще веские доказательства. А именно, люди и прочие животные живут, дыша воздухом. И это [вещество] является у них душой и [силой] мышления, как будет ясно показано в этом сочинении, и с его исчезновением наступает смерть и мышление прекращается»[261] Воздух этот, далее, не только начало единства и различия, но и жизненное соединение их: теплота, поддерживающая жизнь, и самотождественна и различна, и она же основа жизни и бытия. Наконец, Мышление–Воздух проходит различные фазы развития; каждая вещь по–разному есть и по–разному участвует в Понятии. Различия в мире и суть самомышление Воздуха. Вот блестящее резюме всей этой философии Понятия [262]«Итак, по моему мнению, [стихийное начало], обладающее разумностью, есть то, что люди называют воздухом; и оно–то всем правит и обладает (και υπό τούτου πάντας και κυβερνάσΦαι και πάντων κρατείν). Ибо оно именно и есть бог, как я полагаю, везде присутствующий, все устрояю–щий, сущий во всем. И нет ничего такого, что бы не было ему причастно. Но ни единая вещь не причастна ему одинаково с другими: есть много различных видоизменений (τρόποι) и самого воздуха и разумной силы (νοήσιος) Основное начало многообразно (πολύτροπος) — то теплее, то холоднее, то суше, то влажнее, то неустойчивее и более быстро подвижно; и в нем есть многие другие разновидности вкуса и окраски. И у всех живых существ душа есть одно и то же, т. е. воздух более теплый, нежели тот внешний воздух, в котором мы находимся, хотя и гораздо более холодный, нежели тот, который находится близ солнца. Но эта теплота не одинакова ни у одного из животных [да и у людей — тоже, по сравнению друг с другом]: она различна, хотя и в небольшой степени, настолько, что они подобны друг другу, хотя, конечно, ничто из того, что подвержено изменению, не может быть совершенно подобно чему–либо другому, пока оно не станет тождественным. И так как способы изменения, присущие Первоначалу, многообразны (ατε ούν πολυτρόπου έούσης της έτεροιώσιος πολύτροπα) [263][264] , то и животные также многочисленны и несходны между собою ни по виду (ίδέαν), ни по образу жизни, ни по разумности (νόησιν), вследствие множества форм изменений. И однако, все и живет, и видит, и слышит одним и тем же и прочее разумение имеет от него же». Нельзя более ярко и кратко выразить живую жизнь Понятия как органически данного синтеза единства и множества, тождества и раздельности. Здесь — вся греческая философия, с Платоном и Плотином во главе. Уже из этой онтологии вытекает как учение о разрежении и сгущении Воздуха — главных типах его самомышления[265], так и Диогенова «гносеология». Воздух, рассуждал он, т. е. мысль, разливается по всему нашему телу вместе с кровью, так что сердце — центр жизни и мышления [266] Имеется довольно обширное сведение о происхождении ощущения и всех прочих чувств через внешнее воздействие воздуха[267] Заметим, что и в «гносеологии» греческая мысль не вышла из этой «сенсуалистической» или, как любят выражаться, «грубо–сенсуалистической» концепции. Достаточно указать на Платона и Плотина, не говоря уже о прочих. «Спиритуалист» Платон пишет в «Тимее»[268] : «И боги именно сделали, что родственный тому чистый огонь, находящийся внутри нас, вытекает свободно через глаза, которые, при всей их плотности, сгустили особенно в средине, так, чтобы они задерживали всю прочую, грубейшую его часть и пропускали его только в таком чистом состоянии. И вот, когда дневной свет окружает поток зрения, тогда подобное, исходя к подобному, соединяется с ним и, по прямому направлению зрачков, образует в связи с родственным одно тело, — где бы падающее изнутри ни натолкнулось на то, что встречает его извне. И как скоро все вместе, по подобию, приходит в состояние подобное, то, прикасается ли к чему само, или что другое прикасается к нему, действие тех предметов распространяет оно через все тело, до души, и производит то чувство, которое мы называем зрением». Это не только не противоречит «теории познания» в «Теэтете», но предполагает ее (хотя обоснование этого было бы здесь неуместно). У Плотина [269] ощущение тоже результат «симпатии», т. е. одновременной аф–фекции органа и вещи. 17. Итог. Итак, Диоген, говоря вообще, не оригинален, ибо в этом случае все греческие философы исповедуют одну единственно возможную форму бытия — живой Миф–Понятие — в натурфилософии, гносеологии, диалектике и логике. Но и здесь я бы отметил оригинальную черту, выделяющую Диогена, при всем сходстве, на фоне греческой «натурфилософии». Мне кажется, кроме Ор. Новицкого [270], никто не попытался, поставивши Диогена Аполло–нийского рядом с прочими физиками V в., отдать себе ясный отчет в общем своеобразии этого философа.[271] Что такое греческая натурфилософия в ее основных типах? Этих типов ясно можно наметить шесть. Так как главная проблема этой натурфилософии — отношение Единого и Многого, то по ней и произведем классификацию типов. Во–первых, можно признавать только Единое и отказывать Множеству в подлинной реальности; это — элеа–ты. Во–вторых, можно делать ударение на понятии Множества и отмысливать Единое; это — атомизм. В–третьих, Множество может раскрываться из Единого посредством отторжения и разрознения (Вражды) и возвращения в Единое посредством привлечения и соединения (Любви); это — Эмпедокл. В–четвертых, утверждается и Единое, и Многое, но они не происходят одно из другого и не переходят одно в другое; Многое только видоизменяется целесообразным дёйствием Единого; это — Анаксагор. В–пятых, Единое и Многое беспрестанно переходят одно в другое, так что существует только живой процесс появления; это — Гераклит. И наконец, в–шестых, есть Единое и Многое, но Единое видоизменяется во Многое посредством присущего ему движения: это и есть Диоген Аполлоний–ский, занимающий, как видим, совершенно определенное и ясное место в натурфилософии V в. Без него картина натурфилософии была бы совершенно не полна, ибо отсутствовало бы одно из наиболее простых и, я бы сказал, изящных решений вопроса. В этом несомненная оригинальность философа. И насколько надо быть проникнутым безжизненным методом вивисекции, чтобы вслед за Целле–ром [272] увидеть в Диогене только анаксагоровски подкрепленного Анаксимена! Если даже это и эклектизм[273], то своеобразная и органическая спайка эклектических моментов, несомненно, позволяет ставить его на одну доску с великими, хотя, быть может, и не столь яркими (как, напр., Гераклит) представителями старинной греческой философии. Бытие есть Понятие, данное как объективное обстояние живого организма. Это значит, что оно есть Символ и Миф. Бытие есть живой организм, данный как Понятие. Это — понятие, однако, не как предикат всевозможных субъектов, но — как субъект всевозможных предикаций, и притом единственно возможный, и потому необходимый, субъект. Это Мысль, физически и животно данная, Мысль и Слово, данные в виде плоти. Наконец, это — живое Тело, являющее свой тайный лик и становящееся само о себе говорящим Словом. Это — философия мистического символизма и, след., мифология. Главный принцип такой философии — проявление Смысла и степень осмысленной взаимопроник–нутости и прозрачности Бытия–Мифа. Это — вся Греция и все христианство (по выключении из последнего, конечно, содержательных моментов, как это мы видели в I очерке). Это — в несколько поблекшей форме и немецкий идеализм, воскрешающий на новоевропейской почве забытые восторги перед вселенски–развивающимся Понятием и Волей и, след., воскрешающий[274] языческое или языческо–христианское мироощущение. Диоген Аполлонийский — самобытный и крепкий росток на этом всемирно–человеческом древе учения о Бытии. Он еще близок к вечной правде первобытного анимизма и гилозоизма. Но он же и философ, оригинально оперирующий с понятиями. В трех пунктах своей онтологии он и «крепок земле», и любит свой личный философский почин. Он со всеми исповедовал единство всего, но в недиалектическую эпоху присоединил к этому учению диалектический аргумент о самотождественности Единого. Он со многими называл свое Первоединое воздухом, но он лучше и проще многих почувствовал в нем живое тело Вечности. Наконец, со всей греческой философией он учит о бытии, как живом Понятии, но только он сумел в свое время ясно учить о свободном раскрытии Бездны и о движении воздушного Единого во Многое. Не должны мы только упускать из виду того, что учение Диогена Аполлонийского есть античное учение, не христианское и не новоевропейское, и что ему свойственен подлинный и чистейший классический стиль. А это значит, что его понятия божества, вечности, мышления и т. д. ни в каком случае нельзя понимать в их абсолютно–духовном значении или видеть в них полные аналогии позднейших учений. Тут нет ничего общего с христианскими учениями, хотя структурно и отвлеченно–диалектически, как сказано, несомненно тут полная аналогия и с христианством и, напр., с немецким идеализмом. Будем помнить, что, как Диогеново божество ни велико и возвышенно, оно все же есть только воздух. Как его вечность ни могущественна и ни всеохватна, она все же есть только тело, воздушное тело. И как его мышление ни своеобразно, как оно ни могущественно в своих смысловых порождениях и самопорождениях, оно все же есть только воздух и его разрежение и сгущение. Этот миф о Воздухе, или Воздушной Мысли, не может быть отброшен ни в каком случае. Без него Диоген Аполлонийский перестает быть греком, теряет свой античный лик, обезличивается и превращается в схему. Без него он перестает быть социальной и исторической вещью и становится отвлеченным бессильным и детски–беспомощным порывом человеческой мысли к истине. Историк философии и мифологии должен ясно видеть черты этого основного символического Мифа, наблюдая, как постепенно выявляется на нем чисто смысловая и, прежде всего, диалектическая структура. Диалектика есть порождение Мифа. К Мифу же, т. е. к его осознанию, она и стремится. Без мифического упора и символической значимости диалектика превращается в софистику и искусство спора. С мифом и символом диалектика становится догматом. Так, ионийская школа начинает формулировку этого догмата, а неоплатонизм, последняя греческая философская школа, дает ее в законченной форме. Философия Прокла в V в. после P. X. есть законченная диалектика античной мифологии. Только тут была исчерпана для диалектики та мифология, о которой стали дружно философствовать ионийские мудрецы в V в. до P. X. III. ТЕРМИНОЛОГИЯ УЧЕНИЯ ПЛАТОНА ОБ ИДЕЯХ (ΕΙΔΟΣ и ΙΔΕΑ) Современный исследователь философии Платона должен отдавать себе точный филологический отчет в каждом ответственном и неответственном тексте. Бесчисленные противоречия, которые не только на первый взгляд, но и после длительного изучения отличают и самого Платона, и его комментаторов, заставляют современного исследователя надолго отбрасывать общие построения и в течение долгого времени сосредоточиваться на кропотливом анализе отдельных текстов. В особенности этого заслуживает т. н. «учение об идеях», о котором нет общепринятого мнения среди ученых, несмотря на многовековую работу. И чтобы дать ясную концепцию этого учения, необходимо проанализировать не только все случаи употребления терминов είδος и ιδέα, но также (и притом главным образом) и терминов ουσία, δν, αυτό καΦ' αυτό, наравне с φύσις, σχήμα, μορφή[275] и т. п. Предлагаемое исследование ограничивается терминами «эйдос» и «идея», так что окончательной концепции «учения об идеях» оно дать не может. Однако в пределах уже и этой терминологии приходится констатировать много такого, что до сих пор недостаточно ярко отмечалось исследователями и комментаторами. Может показаться излишним исследование этого вопроса при наличии исследования его у Const. Ritter'a в «Neue Untersuchungen uber Platon». Munch., 1910, 228— 326. Однако именно исследования этого ученого и были для меня толчком к пересмотру всего этого вопроса в целом. Конст. Риттер — выдающийся знаток Платона наших дней; и я должен признать, что мое исследование базируется на материале, который приведен в известность и исчислен именно Конст. Риттером. Но никакой ум, конечно, не может быть всеобъемлющим; и у Конст. Риттера приходится тоже констатировать довольно большую зависимость, по крайней мере в части основных проблем Платоновой философии, от существующих историко–философских предрассудков. Первоначально, занятый изучением Платона и древней философии, я просто думал базироваться в этом вопросе на Конст. Риттере и полагал, что у меня не будет ни времени, ни охоты заниматься статистикой там, где она уже применена. Однако, входя глубже в изучение Конст. Риттера со всеми его многочисленными работами о Платоне, я пришел к выводу о недоброкачественности общей формалистической позиции его в отношении к излагаемым учениям и о неспособности учесть все феноменологическое богатство и разнообразие его оттенков в области употребления терминов и понятий «эйдоса» и «идеи». Все это, думалось мне, можно было исправить путем проверки части текстов, где толкование Конст. Риттера оказывалось слишком натянутым. Однако стоило только взяться за эту работу, чтобы понять, что она возможна лишь при условии пересмотра всего платоновского материала целиком. Было немыслимо в одной части текстов производить свое исследование и проводить свою терминологию, а в другой части пользоваться наблюдениями К. Риттера и полагаться на его интерпретацию. Кроме того, при более тщательном изучении Платона и К. Риттера выяснилось, что К. Риттер довольно свободно обращается с текстами, выписывая то весь текст целиком, то выхватывая из него те или другие части. Выяснилось, далее, что К. Риттер далеко не безупречен и в отношении подсчета; кое–где он пропустил, недосмотревши, кое–где в окончательной сумме оказываются лишние, у Платона отсутствующие, единицы. Все это привело меня к мысли произвести самому всю работу целиком, с начала до конца, невзирая на К. Риттера, произвести на свою, так сказать, ответственность и лишь сравнивая свои, уже полученные, результаты с К. Риттером. Пришлось на два с половиною года уйти в напряженную и местами весьма нудную работу, во многих отношениях даже малоинтересную. Но ведь надо же в конце концов установить научно и общеобязательно, что такое Платон и его знаменитое «учение об идеях». К своей работе я отношусь довольно скромно: хотя я и убил на нее, в общем, несколько лет, я не только не считаю ее окончательною, но думаю даже, что кроме К. Риттера и меня должен найтись еще, по крайней мере, один самоотверженный человек, который не остановится перед тем, чтобы затратить солидное время на пересмотр всего Платона опять целиком. Думать так научил меня опыт. Часто, перечитывая свою работу, я сам ловил себя на разных наивностях, которые неизбежны ввиду того, что каждая проводимая система значений нередко прямо гипнотизирует, отвлекая от истинного философского смысла того или другого текста. Никто не будет сомневаться в крупнейших заслугах К. Риттера. Но посмотрите, как он загипнотизирован своей формалистически–реалистической концепцией «эйдоса» и «идеи». Разумеется, такой гипноз, но уже совершенно другого содержания, не может не быть и у меня, и, вероятно, еще в большей степени, так как мне не свойственны крупные достоинства К. Риттера. В этом я сам убедился, много раз пересматривая и исправляя свою работу и вчитываясь в Платона. Вот я и думаю: необходимо, чтобы Платона пересмотрел еще раз кто–нибудь из исследователей, чтобы Платон, со всеми своими многочисленными текстами, содержащими указанные два термина, еще раз прошел через чей–нибудь исследовательский ум, который был бы свободен и от гипноза Риттера, и от гипноза моего. Правда, мы не станем повторять басню об объективной истории философии. Такой истории я нигде никогда не встречал, и принципиально такая совершенно немыслима. И третий исследователь терминов и понятий «эйдоса» и «идеи» у Платона будет тоже под некоторым гипнозом — уже своих собственных воззрений. Но тогда–то и станет ясным, какая загипнотизированность ближе всего к подлинному Платону. Я нашел у Риттера явные ошибки и уже их не повторил. Теперь третий исследователь найдет явные ошибки у меня и — уже их не повторит. Только так и можно добиться подлинного Платона, исправляя и дополняя друг друга. Насколько я владею наукой, мне кажется, что, несмотря на трудности, вопрос все–таки близок к общеобязательному решению и, пожалуй, необходим всего еще только один свежий ум для пересмотра текстов, над которыми работали К. Риттер и я, — чтобы истина была установлена.[276] Еще одно предварительное замечание я считаю необходимым. Свою работу я мыслю менее всего филологической. Эта работа — историко–философская. Я настолько часто встречал почтенных филологов, бывших полными невеждами в философии, что мне делается весело, когда я представляю, что мою работу будет читать и оценивать специалист–филолог. Нет, не для них я писал эту работу и не от них жду критики. Я убежден, что лишь философы и историки философии могут понять мои утверждения, ибо только у них я могу ожидать понимания историко–философского контекста понятия идеи, каковое понимание я сам старался культивировать у себя, и без него, конечно, работа моя имела бы совершенно иной вид. Филологи грезят о точности и объективности. Я не знаю, насколько точны историки, языковеды, историки искусств и пр. и пр. в области классической древности. Но я прекрасно знаю, что историки древней философии всегда понимают древнюю философию в границах и в меру собственных воззрений. И нужно быть совершенно конгениальным самому с древней философией, чтобы правильно улавливать ее смысл и содержание и иметь изощренный вкус к тем или другим ее деталям. «Объективный филолог», изучающий, скажем, понятия эйдоса и идеи у Платона и утверждающий, что в данном случае филология не зависит от философии, и в частности от философских воззрений самого исследователя, есть только жалкая жертва случайных и отрывочных философских воззрений, оставшихся у него от школьных учебников, которые он когда–то, проходя учебный план в университете, читал для сдачи экзамена. Нет, уж если невозможно понять терминологию Платона без известной собственной философской культуры, то пусть лучше я буду сознательно зависеть в своем исследовании от той или другой строго продуманной философской системы, чем во имя несуществующей филологической объективности и мифической независимости филологии от философии фактически, хотя и бессознательно ставить филологию в зависимость от непродуманных и случайных философских предрассудков и той или другой дилетантской традиции. Меня устрашает пример Лобека, которому его доморощенный рационализм запретил находить в Элев–синских мистериях какое–нибудь тайное учение, или знаменитого Виламовица, позитивизм которого заставил его оторвать трагедию от культа Диониса. Определенная система теоретико–философских воззрений, конечно, лежит и в основе моих исследований Платона. И я ее для себя не замалчивал, но старался представить во всей ясности. Философы сразу догадаются, что это за система. Филологи же, конечно, не смогут догадаться. Но я бы посоветовал им, прежде чем оценивать Платона или работу о Платоне, заняться на несколько лет философией вообще и получить хотя бы элементарную философскую школу для собственного ума. Иначе разговаривать не о чем. Для истории языка нужна лингвистическая школа; для истории искусства нужна насмотренность глаза и школа анализа художественных произведений. Чтобы быть историком математики, астрономии, анатомии и т. д., нужно сначала знать математику, астрономию, анатомию и владеть научной терминологией этих наук. И только для истории философии не нужна никакая философская школа, и заниматься ею могут просто филологи, и даже они–то и суть настоящие объективные знатоки платоновского текста! Все эти воззрения — болезненный пережиток дилетантского и наивно–интеллигентского, обывательского, отношения к философии, когда в философии видели не строгую и притом специфическую школу ума, а трогательно–глупые и сентиментальные настроения и когда всякая провинциальная барышня или загрубелый в своем натурализме медик или естественник был «не прочь пофилософствовать». Как лингвисту смешны наивности новичка и дилетанта в грамматике, так мне смешны суждения о Платоне авторитетных филологов, которые тоже — «не прочь пофилософствовать». Будем надеяться на лучшие времена, когда наконец исчезнет узость философской науки и филологи займутся более внимательно собственной философской культурой[277]. I. ОБЗОР МАТЕРИАЛА Я начну с анализа сократовских диалогов. 1. В «Лахете» мы находим «эйдос» употребленным один раз и ни разу «идея». Именно, в 19i d мы читаем: «…мужественных не только в гоплитском, но и в конском и во всем воинском виде (έν ξύμπαντι τώ πολεμικώ εΐδει)», где, по Риттеру, «эйдос» очевидно имеет смысл «рода» (Gattung — Ritter, 256). Так как Риттер часто находит значение «Gattung» там, где, по–моему, его нет, то придется остановиться на этом месте из «Лахета» подробнее. a) Прежде всего, необходимо отметить, что в «Лахете» исследуется эйдос мужества во всей его полноте. Надо определить мужество не только в пехоте, но и в коннице и во всяком роде войны, и не только в отношении воинов, но и в отношении несчастных путешественников, больных, борющихся со своими страстями людей и т. д. (191d). Другими словами, здесь имеется в виду не только «воинский эйдос», но и всякий другой «эйдос», где есть мужество, т. е. не тот или другой мужественный поступок или их группа, но самый «эйдос» мужества. Что же такое здесь «эйдос»? b) В согласии и с другими сократовскими диалогами следует признать, что здесь ищется нечто общее, чтб во всем этом «самотождественно» (ταύτόν) (191е), или «самотождественная сила [значение] в удовольствии и страдании» и т. д. (192b); оно должно быть то διά πάντων περί ανδρείας πεφυκός[278] (192с). Поэтому, такие определения мужества, как удержание своего места в строю (189e) или как некая твердая непоколебимость души (192с)> не годятся. Мужество есть, прежде всего, некая «эпистема» (194е), некая идеальная устремленность сознания, общая для всех случаев,, некая σοφία* т. е. творческое знание (194d). с) Но тут же Платон всем последующим изложением хочет показать,, что эта «эпистема» совершенно теряет свой смысл, если ее понимать не в ее своеобразном абсолютном качестве (именно, как эпистему мужества) или в специфическом значении, но как известное устремление души, характеризуемое теми или другими его отдельными предметами–целями, напр. если понимать его как «знание» того, чего должно страшиться и на что отваживаться (195а). В этом случае оно обладает настолько общим абстрактным характером, что приравнивается скорее вообще добродетели (199с), так как только что установленной эпистеме, как именно общей направленности души, не хватает такого же общего, но в то же время и конкретного предмета, чтобы получилось именно мужество, а дается предмет частный и случайный, и эпистема мужества превращается не в общую и в то же время конкретную деятельность, но в общее — в нашем формально–логическом смысле — понятие. Таким образом, «эйдос» мужества есть именно не род, но конкретная полнота обобщения, именно «вид» понятия, в том смысле, как мы говорим: вид снежных гор, красивый вид, живописный вид и т. д. Так я понимаю 198а—199с. Определяя мужество как επιστήμη των δεινών και θαρραλέων[279] (195а), мы определяем только μέρας, «часть», мужества, а не всю ее целиком, во всей ее конкретности (δ λ η ανδρεία* 199 с). Разумеется, можно переводить в 191 d «эйдос» как род: во всем (только не во «всяком») роде войны. Но надо помнить, что здесь имеется в виду не то, что формально обще всем видам войны и в этом смысле есть «род», но что обще и конкретно одновременно, война in specie[280], или все то in* specie, что содержит в себе мужественные поступки, или, попросту, мужество in specie. К. Риттер чувствует это, несмотря на то, что термин «эйдос» не употреблен в «Лахете» прямо в отношении мужества (с. о. 261); тем не менее элемент обобщения, содержащийся в этом понятии, формулируется им не совсем отчетливо (стр. 261): «Die Einheitlichkeit und der in alien Fallen identische Charakter dessen, was den Begriff ausmacht, wird immer hervorgehoben».[281] Такое значение эйдоса мы называем конкретно–спекулятивным:. Здесь фиксируется известный смысл («война») не просто в своей созерцательно–статической данности, как это мы часто будем видеть впоследствии, но — 1) в со–зерцателъно–динамической данности. Однако 2) эта динамика еще не есть здесь динамика диалектического мышления как такового, но лишь динамика описательно–феноменологического соединения отдельных моментов в новую цельность (пехота, конница и т. д.). Чтобы отличить это значение от диалектической концепции эйдоса, будем называть его конкретно–спекулятивным значением в описательно–феноменологическом аспекте. Каждый случай такого значения содержит в себе ту или другую феноменологическую данность, напр. отношение части и целого, «рода» и «вида» и т. д. В данном случае мы находим описательно–феноменологический аспект конкретно–спекулятивного значения с оттенком самотождественности и обобщающего единства. Эйдос мужества или войны больше каждого отдельного вида мужества или войны и больше их суммы. Эйдос — нечто самостоятельное и sui generis[282] специфическое. Все назначение «сократовских» диалогов в том и состоит, чтобы обнаружить недостаточность изучения отдельных предметов и отдельных их классов для определения понятия этого предмета. Предмет может быть определен только в своем эйдосе, тогда выяснится и его отвлеченное понятие.[283] 2. В «Хармиде» — 2 раза «эйдос» и 3 раза «идея». — 1) Здесь Херефон обращает внимание на красоту Харми–да. Он хорош лицом. Но если бы он разделся, то Сократ забыл бы и о лице: «Так он красив своим видом (то είδος, фигурой)». Тут, между прочим, стоит обратить внимание на сравнение с изваянием: «Все созерцали его как статую» (154с). 2) То же и в 154а: Сократ хочет «раздеть» прежде всего душу Хармида, а потом уже его тело (фигуру, «эйдос»). Оба места употребляют «эйдос» в смысле фигуры, или прекрасных форм красивого юноши. Как бы это употребление ни отличалось от Lach. 191 d, ясно, что здесь основа общая: созерцание предмета — в его полном и абсолютном явлении. Назовем это употребление эйдоса чувственно–конкретным. — «Идея» — 1) 157d превосходить своих сверстников не только видом (τη ιδέα), но и благоразумием; 2) 158а позорить наружностью, видом («идеей»); и, наконец, 3) 175d: «Ты таков по наружности (ίδέαν) и к тому же благоразумнейший по душе», где — противоположение ιδέα и ψυχή говорит о том же чувственно–конкретном значении «идеи». Итак, в «Хармиде» 2 раза «эйдос» и 3 раза «идея» даны в чувственно–конкретном значении. Если бы мы захотели тут же выяснить всю разницу в употреблении терминов «эйдос» и «идея», то, пожалуй, на основании только что приведенного материала сделать это было бы затруднительно. Однако мы предвосхитим вывод целого исследования, насколько это надо для понимания данных мест, и в дальнейшем будем проверять и углублять эти выводы в соответствии с отдельными текстами. Нельзя сказать, чтобы эти выводы находили в местах из «Хармида» лучшую для себя иллюстрацию. Эти места как раз наиболее бледны в этом смысле и делаются до некоторой степени понятными лишь на фоне всего платоновского материала. И «эйдос», и «идея» указывают на некое видение, видимость, ту или другую непосредственно созерцаемую данность. Что такое эта данность и с какой стороны можно ее рассматривать? Можно обратить внимание на качественное своеобразие этой данности и в дальнейшем сосредоточить свое внимание не на самом составе этого своеобразного содержания данности, а на отличии его от всего прочего, что ее окружает. Мы будем как бы перебегать глазами по очертаниям предмета, впитывая его своеобразие, столь отличное от всего иного, и анализировать его отличие. Ясно, что это возможно лишь при полной созерцательной данности предмета целиком. С другой стороны, мы можем так и остаться в сфере созерцания своеобразия непосредственно данного нам предмета, направляя свое внимание на различные детали этого предмета и решая вопрос, как из этих деталей, так или иначе скомбинированных, создается сам предмет в своей полноте и цельности. Разумеется, немыслимо ни фиксирование периферии без созерцания непосредственной данности предмета, ни это последнее без фиксирования периферии. Однако это две разные устремленности сознания на предмет и, след., два разных момента в самом предмете. Первый момент, по моим тщательным наблюдениям, связывается с понятием эйдоса, второй — с понятием идеи. Эйдос обладает, стало быть, дифференциальной природой, идея — природой интегральной. И то и другое указывает на одно и то же, на один и тот же так или иначе видимый предмет. Но то и другое выделяет в этом предмете разные абстрактные моменты.[284] Переходя к известным уже нам примерам, мы должны сказать следующее. В Lach. 191 d, где идет речь об определении мужества, довольно ясно подчеркивается отличие эйдоса мужества от всего иного, и прежде всего от тех или иных мужественных поступков. Термин «идея» здесь не годится потому, что мыслится тут не единство всех видов войны в чем–то одном, но самостоятельность и цельная единичность общего эйдоса войны. В текстах из «Хармида» разница между эйдосом и идеей почти стирается, и понятно почему: то и другое понятие указывает на некоторую внешне–чувственную и чисто зрительную данность, при каковой меньше обращается внимания на отдельные моменты и части данности, так как уже чисто зрительно понятно, как они соединяются в целое. Яснее разница там, где отношение целого и частей вырисовывается лишь в результате некоторых усилий мысли. Отделительность и пе–риферичность заметна совершенно ясно в Charm. 154 d и е; если мы говорим: «как он хорош по своей фигуре!» или «рассмотрим сначала его душу, а уже потом его фигуру», то совершенно отчетливо заметно, что и фигуру мы рассматриваем в данном случае не саму по себе, но в отличии и в противоположении с иным, с лицом или с душой этого человека. Однако в текстах «Хармида» с термином «идея» мы находим ту же самую отделительность и периферичность созерцательной данности, что и в текстах с «эйдосом», так что разница как будто стушевывается. На деле же интегральность понятия идеи в 157d, 158а и 175d вполне восстанавливается именно зрительной полнотой телесной данности, о которой идет речь. И в дальнейшем мы часто будем встречать, как одно понятие может становиться вместо другого, смотря по умонаправлению автора в том или другом месте. 3. В «Протагоре» 2 раза «эйдос» и 1 раз «идея». — 1) 338а: Сократ не должен требовать «точного эйдоса разговоров», — у Риттера правильно «Art», вид разговора, или род (как эти слова употребляются в разговорной речи). Не надо только забывать, что уже самая этимология слова «эйдос», указывающая на некое видение, исключает всякую обязательность исключительно формально–логического его истолкования, но подчеркивает, главным образом, созерцательно–качественную определенность этого понятия [285] Однако это все–таки качественно–отделительное значение слова «эйдос»; при таком, несколько вербальном значении слово это можно было прямо и пропустить. Конечно, оно вносит в текст вполне определенное содержание. Здесь фиксируются известная форма или построение разговора, отличающиеся вполне определенными признаками от другого строения разговора. Это — внешне–чувственное или внутренне–внешне–качественное значение с моментом отделенности от других значений в сфере того же предмета. Можно в данном случае видеть и отделитель–ность в сфере понятия разговора (а не его строения), отвлеченного смысла его, трактуемого, однако, воззри–тельно, — если отвлечься и от внешней стороны разговоров, и от внутреннего их смысла, а сосредоточиться на простом признаке точности. Наконец, ничто не мешает видеть здесь и просто чистое, не отделительное, значение, в смысле «точное построение» разговора; впрочем, тогда было бы вместо διαλόγων уместнее единств, число[286]. — 2) 352а: «рассматривая человека на основании [по] внешнему виду «эйдосу», и в отношении здоровья». Здесь — явное чувственно–конкретное значение (ср. противопоставление «эйдоса» и ύγίεια) —315е: мальчик хорош «природой» и, конечно, наружностью, где — противоположение φύσις как совокупности способностей и природных качеств и ιδέα — внешнего вида (в смысле интегральности — аналогичное явление с текстами в «Хармиде»). 4. В «Эвтифроне» 1 раз «эйдос» и 3 раза «идея». — I—2) Речь идет об определении святости. 6d: я спрашивал тебя не об одном и не о двух святых делах из множества, но о самой ее сущности, αύτό то είδος, «через которую все святое свято». Тут же непосредственно: «Ты как будто сказал, что нечестивое нечестиво, а благочестивое благочестиво одной идеей». 3) И далее (бе): «Так вот, научи меня, что такое самая эта идея (τήν ίδέαν, τις ποτέ έστιν), чтобы, смотря на нее и пользуясь ею как образцом…» 4) И, наконец, в третий раз «идея» употреблена в 5d: «Разве благочестивое не одно и то же во всяком деле и не равно само себе? Равным образом, нечестивое разве не противоположно всему святому и не равно самому себе? Разве все, что бы ни могло стать нечестивым, не имеет некую одну [общую] идею, распространяющуюся на нечестие как некую сущность?» — Ясно, что все эти случаи свидетельствуют об одном и том же конкретно–спекулятивном, а именно феноменологически–описательном, значении обоих терминов. Здесь та же картина, что и в «Лахете». Надо определить не отдельные проявления святости, но самую ее сущность, причем эта сущность должна быть и общей (5d) и конкретно–созерцательно–наполненной, почему недостаточным оказывается и определение святости как некоторой «справедливости» (lie слл.), определение, по существу, с точки зрения Сократа, правильное. И совершенно непонятно, почему Риттер находит возможным понимать «идею» в 5d и 6de как «inneres Verhaltnis», а в 6de, кроме того, как «Begriffsrealitat»[287] (равно как и «эйдос» e6d). Ведь если «внутреннее отношение» данной вещи Риттер противополагает другому значению этих терминов — «внешний вид», причем сам он поясняет это значение (322): «Все равно, — будь оно отношением составных частей вещи друг к другу, будь оно в смысле воздействия одной вещи на другую», то «эйдос» и «идея» в «Эвтифроне» не может быть ни известной системой «частей» святости, ибо, по общей концепции, она, в смысле эйдоса, вообще ни из каких частей не состоит, а есть нечто целое и единое, «одно во всем», ни известным способом воздействия святости на что–нибудь другое, ибо это было бы определением не «усии» святости, но только некоторого ее «патоса»; и по поводу такого воздействия святости на богов (именно, что боги ее любят) Платон прямо говорит, что «святость любима потому, что она свята, а не потому свята, что любима» (10d), т. е. что любовью богов святость не определяется, и эйдос ее, след., не обрисовывается. Не менее странно также желание Риттера видеть в 6de указание на «реальность» понятия. Характерной особенностью всех вышеприведенных примеров из сократовских диалогов является то, что ни «эйдос», ни тем более «идея» ни о какой реальности в смысле факта не говорят. Это чисто феноменологическая терминология, описательно фиксирующая некоторые существенные моменты сознания вообще. О «реальности» до сих пор мы не имеем никакого права говорить. Речь идет о точнейшем определении предмета и нисколько не об его реальном существовании, если под реальностью понимать обычную реальность факта. Гораздо правильнее другое толкование Риттера — «Grund–bestimmtheit»[288]. Но, во–первых, оно ничего общего не имеет с «реальностью понятия», а во–вторых, и оно недостаточно, так как оставляет в тени качество этой «определенности» (именно спекулятивно–сущностно–конкретную данность) и излишне выдвигает вперед признак основного его значения. Итак, наиболее правильным является спекулятивно–конкретное, описательно–феноменологическое истолкование изучаемых терминов в «Эвтифроне». В смысле различия «эйдоса» и «идеи» тексты из «Эвти–фрона» дают некоторый вполне осязательный материал. Понятие эйдоса в 6d, где αυτό τό είδος[289] противополагается отдельным благочестивым поступкам, употреблено вполне аналогично с Lach. 191 d. Понятие идеи в Euthyphr. 5d и 6d содержит в себе один весьма важный момент, который и в дальнейшем будет встречаться нам очень часто, а именно, здесь мыслится момент сведения многого в единое, т. е. то самое, что как раз наиболее соответствует интегральной природе «идеи». В 5d говорится о некоей самотождественной данности, которая содержит некую одну идею κατά την άνοσιότητα, т. е. с точки зрения нечестия, идею нечестия, идею, распространяющуюся на нечестие как его сущность. «Эйдос» здесь не подошел бы потому, что πάν, «все», мыслится здесь не как раздельность многих неблагочестивых поступков в одном понятии неблагочестия, но именно как полная их слитость, выступающая в виде некоей идеально–данной, совершенно самостоятельно и индивидуально существующей предметности. Стоит обратить внимание также и на то, что тут стоит πάν, свойственное исключительно философскому языку, а не более обычное πάντα, которое как раз и соответствовало бы дифференциальности «эйдоса» и которое и стоит в аналогичном словорасположении[290] в 6d. То же нужно сказать и о μία ίόέα в 6d. В бе интегральность «идеи» конструируется указанием на парадейгматичность ее, дающую возможность называть все, что соответствует такой идее святости, — святым, а что не соответствует ей — не–святым. Интегральность, следовательно, проявляется в том, что отдельные пространственно–временные data[291], сами по себе не имеющие никакого отношения ни к святости, ни к не–святости, конструируются в святое или несвятое в зависимости от того, привходит ли к ним идея святости или не привходит. Замечу, что толкование Риттером мест «Эвтифрона» на стр. 258 несколько иное, чем на таблице к стр. 323. Именно, он пишет, что употребление эйдоса в «Эвтифроне» то же, что и в «Гиппии Большем» (258). В последнем же, по Риттеру, эйдос — признак понятия, «das begriffliche Merkmal», или «объективная основоопределенность», и даже «не исключено» значение логического подвида («logische Unterart»). Первое — «признак» — правильнее, чем «внутреннее отношение», хотя и оно упускает момент интуитивности в эйдосе; второе толкование неправильно в указании на объективность и недостаточно в указании на «основную определенность»; третье — бессмысленно в применении к подчеркнутой столько раз общности. Что же касается высказываемого Риттером на той же 258–й стр. предположения, что «идея» в «Эвтифроне» может обозначать «объективную причину нашего, показанного при помощи словесного обозначения, общего представления о каком–нибудь свойстве или соединении свойств», то это истолкование, ввиду принятия во внимание общности и в то же время конкретности понятия идеи, более правильно, чем простое указание на «реальность понятия»; только под «объективной причиной» придется понимать не фактическую «реальность», а некоторое идеально–значимое бытие, так как никаких полномочий на установку метафизически–фактической «реальности» из рассматриваемых диалогов мы не получаем. Наконец, общий спекулятивный характер «эйдоса» и «идеи» исключает и последнее предположение Риттера об идее как «einheitliche Begriffs–oder Vorstellungsform»[292] Это — формально–абстрактная квалификация, чуждая Платону и им отвергаемая. 5. Ни разу не встречается ни тот, ни другой термин в «Гиппии Меньшем», «Эвтидеме», «Апологии», «Критонеъ и «Менексене». Из диалогов, не рассмотренных у К. Риттера, я бы отметил только в Alcib. I 119с «внешне–чувственное» понимание «идеи», граничащее, впрочем, с «внутренно–внеш–ним», где странно звучит перевод Карпова: «Это вовсе не достойно ни твоего лица (ώς άνάξιον της ιδέας), ни твоих качеств», и гораздо правильнее у Влад. Соловьева: «До чего несовершенно со всем твоим видом и с прочими твоими свойствами». 6. В «Гиппии Большем» 2 раза «эйдос» и 1 раз «идея». — Тем же порядком, как в «Лахете» мужество и в «Эвтифроне» святость, исследуется здесь красота, τό καλόν. Уже это одно предопределяет способ толкования эйдоса, если он случится в применении к красоте. И действительно, в 1) 289d читаем: «…само прекрасное (αυτό τό καλόν), через которое все прочее украшается и оказывается прекрасным, когда к чему–нибудь присоединится тот эйдос, будь то девица, или лошадь, или лира». Другими словами, эйдос красоты есть то единственное самотождественное качество, которое одинаково во всех красивых вещах и которое, присоединяясь, делает их ни чем другим, как именно красивыми. Это уже знакомая нам феноменологически–описательная категория конкретно–спекулятивного значения эйдоса. Дифференциальный характер «эйдоса» выявляется здесь общей картиной различного и многообразного преобразования некоторого дискретного множества в определенное единство, как, напр., в «девицу», в «лошадь», в «лиру», причем характерен самый глагол προσγίγνεσΦαι, указывающий на подход эйдоса извне, в противоположность таким, напр., глаголам в отношении к «идее», как διέρχομαι в Conv. 204с, δέχεσΦαι в Phaed. 104b, 105d, ϊσχειν в 104d (1–й случай), κατέχειν — там же (2–й случай), έρχομαι[293]—там же {3–й случай) и пр. Что же касается аналогичного на первый взгляд случая в Politic. 262b, где в отношении к «идее» употреблено προστυγχάνειν, то, как и в Phileb. 64е θηρεΰσαι, оно гораздо энергичнее подчеркивает цельность «идеи», чем προσγίγνεσθαι[294] в Hipp. Maj. 289d, и потому более соответствует дифференциальности «эйдоса», чем интеграль–ности «идеи». Наилучший пример дифференциальности эйдоса, создаваемой именно благодаря этому εν[295], мы найдем в Crat. 386е. — 2) Не сразу понятно в анализируемом диалоге 298b: прекрасные предметы называем мы прекрасными в результате слуха или зрения или они «содержат какой–нибудь иной эйдос»? Здесь говорится о разных эйдосах занятий и законов, среди которых один — это быть прекрасными через вызывание в нас приятных чувств, действуя через зрение и слух. Другой эйдос, предполагается, есть бытие в качестве прекрасного через воздействие вне–чувственное. Что такое здесь эйдос? Очевидно, здесь какая–то связь, прежде всего, с определением предмета (речь идет о том, что такое прекрасное); во–вторых, определение мыслится здесь как получаемое в результате длительного мыслительного процесса (мы сначала говорим о зрении, потом видим недостаточность чувственного определения, потом предполагаем возможность иного определения); в–третьих, из контекста диалога и, главным образом, из последующих рассуждений становится ясным, что речь идет о созерцании в мысли сущности красоты, как эта сущность определяется и в других сократических диалогах по отношению к другим понятиям (298d и слл., в особенности 300а: в двух прекрасных удовольствиях есть «нечто одинаковое, что заставляет их быть прекрасными, что–то общее, что присуще им как обоим вместе, так и каждому в частности», ЗООе, 30lb, de, 302b, ЗОЗbс). Выясняется, след., что в 298b «эйдос» имеет то же самое конкретно–спекулятивное значение, причем феноменологический момент дан здесь в форме полноты и самостоятельной существенности, полноты, заменяющей всякие иные, не–существенные (напр., внешне–чувственные) определения. Вопрос о значении 298b осложняется еще и тем, что здесь, кроме всего прочего, заметен и качественно–отделительный смысл (тут ведь речь о двух эйдосах одного предмета, чувственном и вне–чувственном). Таким образом, это — сложное конкретно–спекулятивно–отделительное значение. К этому нужно прибавить еще и то, что качественно–отделительная феноменология проводится здесь или в сфере внешне–чувственных данностей слуховых и зрительных моментов, или, вернее, в сфере «внутренних» свойств предмета, проявленных так или иначе вовне в виде той или другой красивости. Стало быть, здесь перед нами «внутренно–внешнее» «качественно–отделительное» «описательно–феноменологическое» значение, причем отделительности вполне достаточно для конструкции дифференциальной природы «эйдоса».[296] Наконец, то же конкретно–спекулятивное значение имеет и «идея» в 297b, где прекрасное является как бы «идеей отца» по отношению к добру, т. е. оно имеет смысл отца, оно рождает из себя добро, έν πατρός τίνος ιδέα είναι τό καλόν του αγαθού (Штальбаум: patris quasi speciem habere). Следовательно, «прекрасное» имеет, прежде всего, вид именно «прекрасного», но внутри себя самого оно есть источник «добра». В этом последнем смысле оно находится в «идее отца». Ясно, что «идея» в этом месте указывает на нечто внутреннее, ставшее чем–то иным вовне; это, стало быть, «внутренно–внешнее» значение «идеи». А так как внешнее здесь понимается не обязательно как внешне–чувственное, то значение идеи близко здесь к более общей сфере значений, где фиксируются именно те моменты, которые неотносимы с полной определенностью к «внутреннему», «внешнему» и пр. Все это, кроме того, есть еще и описательно–феноменологическая категория, так как «идея отца» мыслится здесь как новая и самостоятельная единичность, независимая от того, что привходит она к тому, что не имеет с ней ничего общего, а именно к «прекрасному». Тут в спекулятивном значении подчеркнут, кроме того, момент парадейгматич–ности, причем интегральность сквозит не только в этом последнем, но и в самом выражении έν… ιδέα είναι, что значит «быть известным образом организованным», «быть скомбинированным так, чтобы иметь такой–то вид». Ср. более ясное выступление парадейгматизма ниже, в Gorg, 503е. 7. В «Горгии» 3 раза «эйдос» и ни разу «идея». — 1) В 454е, где говорится о двух эйдосах, или, скажем, родах убеждения («вера» и «знание»), а также и в 2) 473е, где смех, не сопровождаемый никаким опровержением, считается как бы некоторым родом или видом, эйдосом опровержения. Здесь — явное качественно–отделительное употребление («Art und Weise», «Verfahren» — значения не столько в связи с понятием эйдоса, сколько с моментом процессуальности в γελάν и έλέγχειν[297]). Отделительность здесь — в сфере «внутренно–внешнего» значения, ибо в первом случае, 454е, убеждение, нечто внешнее, обладающее определенной характеристикой как нечто высказанное и совершенное, имеет эту определенность в зависимости от внутреннего своего смысла, смотря по тому, «вера» оно внутри себя или «знание»; во втором же случае опровержение, или уличение, имеет внешний вид смеха, будучи внутри себя именно опровержением. — 3) Несколько новый оттенок в 503е. Здесь говорится о том, как человек со смыслом, что бы он ни произносил, всегда имеет в виду нечто (αποβλέπων πρός τι). Точно так же и всякий художник не станет выбирать материалы и средства наобум, но будет все это делать с целью сообщить своему произведению известный вид, эйдос. Живописцы, плотники, корабельные мастера — все они делают свою работу в известном порядке; все они требуют, чтобы одно было прилажено и подстроено к другому, пока целое не придет в состояние упорядоченного и благоустроенного произведения. Отсюда ясно, что здесь перед нами еще новый оттенок эйдоса, встреченный нами в менее ясной форме в Hipp. Maj. 297b. Именно, это не только вид, картина, как это отмечено было нами в «Хармиде» или в «Протагоре», но вид с оттенком цели. Это как бы идеальный образец, который предносится перед каждым, кто создает ту или другую вещь, и который заставляет складывать части этой вещи в то или иное единство. Это — предел изменений вещи. Риттер правильно отметил в 503е моменты цели, но формально–логической формулировкой этого момента и игнорированием момента интуитивности испортил свое понимание. Он пишет (259): «Здесь эйдос поставлен в отношение с понятием цели и означает «форму» или образование (Gestalt), выдвинутое при помощи сознательного упорядочивания составных частей, как некое условие единства и красоты». В связи с этим новым значением «эйдоса» приходится вспомнить μία ιδέα [298] в Euthyphr. 6de, которая ведь тоже трактовалась там как «парадейг–ма», образец. Очевидно, это не случайно. И общим для этих обоих случаев является то, что к моменту чисто созерцательному, который в наших терминах является основным, присоединяется еще момент несозерцательный, который в этом смысле можно назвать формальным. Именно, в Euthyphr. 6de «одна идея» святости есть не только известная сущность, созерцательно воспринимаемая, но она еще и образец, предел изменений отдельных видов святости, к ней приближающихся. В Gorg. 503е эйдос не только картина вещи в ее полном завершении, но и регулятивный принцип для изменений и совершенствований отдельных видов этой вещи. Этим же соединением интуитивно–созерцательного и «формального» момента парадейг–матичности, данным, однако, как существенное единство, характеризуется и значение «идеи» в Hipp. Maj. 297b. Такое понимание «эйдоса» можно назвать также транс–цедентальным — в том смысле, что эйдосом тут является смысловая структура, играющая в то же время роль ос–мыслительного принципа в отношении вещей. 8. В «Меноне» 4 раза «эйдос» и ни разу «идея». — 1—3) Первые три случая явно дают феноменологически–описательную категорию конкретно–спекулятивного смысла. Тут основной вопрос в хорошо знакомой нам форме: «Что ты называешь добродетелью?» При этом, как обычно, ищется не добродетель мужчины или женщины, мальчика или девочки, старика или дитяти, но самая сущность добродетели, независимо от видов и способов ее проявления. Сократ говорит, что ответить на вопрос, что такое добродетель, указанием на множество и разнообразие добродетелей равносильно тому, как если бы на вопрос, что такое пчела, ответить бы, что их много и они разнообразны. В том ли отношении ты приписываешь пчелам многочисленность, разнообразие и взаимное отличие, что они пчелы? Или различие их зависит не от этого, а от чего–нибудь иного, например от красоты, величины и других подобных свойств (72b)? Разумеется, пчелы как пчелы ничем не отличаются одна от другой. Точно так же и в учении о добродетелях. Хотя их много и они разнообразны, однако же все составляют, конечно, один эйдос, т. е. одну сущность, по которой называются добродетелями и на которую хорошо бы смотреть тому, кто своим ответом на вопрос хочет показать, что такое добродетель (72с). О неинтегральности эйдоса в этом месте ср. дальше Phaed. 11 Od и наше толкование к нему. То же самое утверждается далее не только о добродетели, но и о здоровье, величине, силе. Здоровье — одно ли у мужчины и другое — у женщины, или эйдос его один и тот же везде, если только тут идет речь о здоровье (72d)? На это следует, конечно, ответить, что здоровье одно и у мужчины, и у женщины. И далее (72е): если женщина сильна, то она сильна той же самой сущностью силы, тем же самым эйдосом и тою же самой силой; а когда я говорю: «тою же самой силой», тогда силу, в смысле силы, нахожу безразличною; «нисколько не различается сила в отношении бытия силою», мужчине ли она принадлежит или женщине. Ясно, что во всех 3 случаях смысл «эйдоса» конкретно–спекулятивный. Кроме обычных выражений, указывающих на всеобщность эйдоса, напр., 74b: «охватить одну добродетель κατά πάντων[299]», в «Меноне» ярко характеризуется кон–кретность этого всеобщего тем, что она предполагается охватываемой в имени (δνομα, 74de). — Наконец, 4) в четвертый раз «эйдос» употреблено в «Меноне» на 80а в явном чувственно–конкретном значении; а именно, здесь говорится, что Сократ своим видом, эйдосом, похож на морскую рыбу. 9. В «Кратиле» более обильный, хотя и не очень разнообразный материал. Здесь— 14 раз «эйдос» и 3 раза «идея». 1) В 386de идет речь о том, что предметы имеют некую сущность сами в себе, некую устойчивую усию, не для нас и не от нас, — влекомые нашими субъективными представлениями туда и сюда, — но существующие сами по себе, в отношении к своей усии, сущности, с которой они по природе сращены. И не только вещи так, но и действия. Или сами действия не представляют ли собою некий эйдос сущего? Конечно, это так. Следовательно, и действия совершаются по их собственной природе (φύσιν), а не по нашему субъективному мнению (387а). Что значит во всем рассуждении эйдос в 386е? Чтобы разрешить этот вопрос, необходимо точно восстановить смысл контекста. Что такое тут, в самом деле, предложение с «эйдосом» по отношению к контексту? Очевидно, это — в вопросительно–отрицательной форме аргумент к тому, что действия совершаются тоже «по их природе», что и подтверждается выводным αρα [300] Если так, то получается, след., такой силлогизм. Все вещи имеют некоторую свою собственную самотождественную сущность. Все действия — эйдос вещей. След., все действия имеют некоторую свою собственную самотождественную природу. При таком положении дела ясно, что «эйдос» означает не что иное, как «вид» или «род» (след., в качественно–отделительном значении). На этот раз качественно–отделительное значение дано в сфере уже понятия («сущее, предметы»), а не строения того или другого чувственного предмета. Текст этот великолепно иллюстрирует мое утверждение, что εν отнюдь не необходимо указывает на интегральность «эйдоса» («действия — некий один эйдос сущего»). В этом тексте εν играет как раз дифференциальную роль, говоря о том, что действия есть один из видов вещей вообще. 2) В 389а говорится, что мастер делает челнок, имея в виду то, что относится к самой природе тканья. Он имеет в виду самый эйдос челнока, а не какой–нибудь отдельный вид или состояние челнока, напр. расколовшийся челнок. И вот этот эйдос челнока необходимо назвать челноком самим по себе, αυτό δ έστι (389b). 3) И далее, для какой бы работы челнок ни приготовлялся (для тонкой или толстой ткани, льняной или шерстяной), всегда должен иметься в виду эйдос челнока, а его конкретная фактическая форма, совокупность всех фактических качественных определений, φύσις[301] будет зависеть уже от специальной цели данной работы. Точно так же и в области имен. Составитель имен должен, во–первых, иметь в виду самый материал слова, его явление (звуки и слоги), и, во–вторых, его смысл, идею (389d). И как бы материал ни был разнообразен, покамест идея остается той же самой, наименование правильно, пусть из другого железа, здесь или там где–нибудь, у варваров, — все равно (390а). Заметим, что интегральность идеи выявлена здесь общей картиной жизни имен: фонетический состав имен все время меняется, тем не менее, если идея остается при всех изменениях данного имени одною и тою же, фонетический состав продолжает оставаться правильно исполняющим свои функции, ибо идея каждый раз заново организует изменяющийся фонетический состав и заново интегрирует пеструю фонему в конкретное единство идеального значения. Таким образом, здесь незаметно предносится картина интеграции пестрого разнообразия фактов в единство идеи. 4) В том же самом смысле употребляется «эйдос» в 390а: законодатель, если он держится эйдоса имени, — не хуже здесь, как в других местах. 5) 390b: кто же будет знать, соответственный ли эйдос челнока воплощен в дереве? И наконец, 6) 390е: только тот есть составитель имен, кто смотрит на имя каждого предмета в отношении к природе и может эйдос его полагать, воплощать в буквы и слоги. Есть, однако, существенная разница этих текстов в сравнении с употреблением понятия идеи в 390а, становящаяся заметной, впрочем, лишь при весьма изощренной наблюдательности. В самом деле, «идея» в 390а и «эйдос» в 390а употреблены, казалось бы, совершенно в одинаковом смысле. Есть, однако, один момент для эйдоса, который вполне оправдывает установленную нами разницу между этими двумя понятиями. А именно, в 390а и 390b «эйдос» имеет определение τό προσήκον[302] Вот это–то обстоятельство и подчеркивает характерную для «эйдоса» отделительность, периферичность, отличенность от иного. Имя правильно, покамест привходит подходящий, соответствующий, такой, а не иной эйдос. То же мыслится и в 390е, где речь — об эйдосе, соответственном природе имени. Значит, тут опять сличенность, сравненность, отделительность, а не интегральная данность идеи самой по себе. На мысли об интегральности «эйдоса» в 390b и е может навести зрительность картины «лежания» эйдоса в дереве в первом случае и «полагания» эйдоса в буквы и слоги. Однако в строгом смысле здесь мыслится не интеграль–ность эйдоса, а лишь наличие или возможность наличия эйдоса в так или иначе организованном физическом материале, т. е. мыслится в сущности сама организованность, т. е. опять–таки отличенность от всего иного. Интеграль–ность в собственном смысле мыслилась бы тогда, когда мы самые «дерево» и «буквы» назвали бы эйдосом, как, напр., в том же Crat. 418е αγαθού… Ιδέα ουσα τό δέον[303], cp. Politic. 289b, или сказали бы, что они находятся в эйдосе (а не эйдос в них), как, напр., в Hipp. Maj. 297b в «идее отца». Впрочем, и последний способ выражения сам по себе еще не обусловливает интегральности. Он обладает этой функцией, когда мыслится необходимость сложения частей в единое, как это и наличествует в отношении к слогам и буквам, о которых говорится в «Крати–ле». Вполне мыслимо и нередко наличествует выражение и έν εΐδει[304], не содержащее интегральности, как это мы впоследствии встретим, напр., в Phaed. 73а, 87а, 92b, Phaedr. 249b, Tim. 30с, 48bс, R. P. Ill 389b. Следует добавить, в пояснение этих мест, еще и то, что «эйдос» в 390b и е представляет собой нечто совсем иное, чем «эйдосы» в 389ab и 390а. В то время, как там мыслится специально чувственное функционирование эйдоса, а именно, предполагается эйдос челнока, здесь и в том и в другом случае — отнюдь не является обязательным мыслить непременно чувственный эйдос. «Эйдос имени» может содержать в себе самые разнообразные формы проявления эйдоса, как и самое имя может иметь какое угодно разнообразное смысловое содержание. Поэтому, если 389ab и 390а относятся к Blal, то 390b и е — к В1а6. Во всех этих случаях мы находим соединение в «эйдосе» трех основных значений: внешний вид, созерцательно данная сущность и регулятивный принцип целеполагающей формы, т. е. трансцедентальное значение. Это же самое, что мы имели в Gorg. 503е и Euthyphr. 6de, с той разницей, что там было соединение в «эйдосе» конкретно–спекулятивной сущности с формально–идеальным моментом пара–дейгматичности, здесь же к этому присоединяется еще и момент чувственно–конкретной картинности и прямо вещественности: челнок, бурав и имя есть не только спекулятивная сущность, независимая от конкретных и вещественных их форм, но и известное воплощение этой сущности в чувственную «фюсис», чего не было принято во внимание ни в понятии «дела» или «вещи» в Gorg. 503е, ни в понятии «благочестивого» в Euthyphr. 6d (хотя в первом случае оно необходимо примышляется, а ва втором — постулируется всем диалогом некая идеальная корреляция чувственной «фюсис»). Наконец, к этому же описательно–феноменологнческо–му значению «эйдоса» относится и 7—8) 440ab: здесь, в знаменитом конце «Кратила», утверждается, что всякое знание предполагает некое покойное состояние познаваемого объекта: а если это самое знание есть знание того, что не изменяется, то знание всегда пребывает и всегда есть знание; когда же изменяется самая сущность знания, то как скоро сущность знания переходит в иную сущность, знания уже нет. Здесь, в несомненном конкретно–спекулятивном значении «эйдоса» (είδος της γνώσεως = αυτό δ εστι ή γνώσις[305] можно было бы сказать, употребляя известную платоновскую формулу), отмечается момент структурности или архитектоничности (содержащийся, впрочем, уже в самой этимологии слова «эйдос», как некоей видимой картинности), так как имеется в виду идеальная стройность смысла в знании, не нарушаемая эмпирическим потоком осмысленных вещей. Если во втором случае дифференциальность «эйдоса» вытекает из довольно сильного момента отделительности (εις αλλο είδος[306]), то в первом случае дифференциальность не сразу ухватывается. Тем не менее, стоит только представить себе на этом месте «идею» вместо «эйдоса», как становится ясной невозможность такой замены. «Идея» здесь значила бы, что не может сдвинуться и разрушиться архитектоническая цельность знания по его идеальному содержанию, в то время как для Платона вполне мыслимо какое угодно раздробление знания и не мыслимо лишь, чтобы знание как таковое, т. е. в своей отличенности от не–знания, сдвинулось бы с места и разрушилось бы. Остальные 6 случаев в употреблении термина в «Кра–тиле» определенно и без труда относятся читателем к качественно–отделительной категории: 1) 389d для каждого эйдоса, т. е. вида, рода ткани особый челнок; 2) 394d о происхождении в противоестественном эйдосе, «виде», — здесь в особенности ясен качественно–созерцательный момент «эйдоса» в этом общем, качественно–отделительном значении, хотя возможно и «внутренно–внешнее» толкование; 3) 411а после этого эйдоса, т. е. после этого рода слов, как солнце, луна, звезды и т. д., я охотно рассматривал бы эти прекрасные имена; 4—6) 424с сначала надо различить гласные, затем и другие звуки по их эйдосам, видам, согласные и безгласные, а также и среди гласных — сколько разных эйдосов, видов? А когда эти разделения будут произведены, то надо решить вопрос, те же ли виды среди имен, какие среди звуков (41 Id). Кроме вышеупомянутого места с термином «идея» 1) 390а в конкретно–чувственно–спекулятивном значении еще в «Кратиле» тот же термин употреблен 2 раза: 2) 418е, где «связывающее», рассмотренное как «идея добра», т. е. с точки зрения «добра», есть слово, указывающее на нечто дурное, ибо связывание препятствует движению, — «внутренно–внешнее» значение «идеи», потому что нечто, будучи вовне знаком связывания, внутри содержит дурную сущность; строго говоря, как и в Hipp. Maj. 297B, здесь также и описательно–феноменологическое значение — ввиду того, что с точки зрения «идеи добра» слово δέον[307] имеет совершенно иную природу, ничего общего не имеющую с обычным значением и звуковым составом этого слова, и эта идея, как бы извне привходя, организует заново смысловой материал слова. И 3) 439е: каким же образом могло бы быть чем–нибудь то, что никогда не то же? Ведь если бы оно было то же, то в это самое время, очевидно, не изменялось бы. А что всегда одинаково и тождественно, то — как могло бы изменяться и привходить в движение, не выступая из своей идеи? В последнем случае — конкретно–спекулятивное значение, с вышеупомянутым оттенком архитектоничности, или структурности. Интегральность «идеи» в 418е явствует из весьма выразительного приравнения слова δέον к идее добра (αγαθού Ιδέα ούσα)[308]. Что значит, что данный предмет есть идея того–то, такая–то идея? Ясно, что тут мыслится подчиненность отдельных частей общему смыслу предмета. А что такое в этом случае самая идея? Если предмет прямо приравнивается идее, то «идея» ничего иного не может обозначать, как собранность, цельность, конкретно–видимую смысловую организованность многого в некое непосредственно данное единство, а это мы как раз и называем интегральностью. Что касается 439е, то интегральность «идеи» подчеркнута и здесь, а именно тем, что предмет мыслится αεί ωσαύτως и что он τό αυτό έστι[309] Это и значит, что он не «выходит из своей идеи». Ясно, что здесь подчеркивается цельность, архитектонизм идеи и не–мыслимость ее нарушения. Надо, однако, иметь в виду, что самого по себе момента самотождественности недостаточно для конструкции интегральности. Сам по себе момент самотождественности смысла может быть наличен и фактически часто наличествует и в «эйдосе», не создавая в нем никакой интегральности. Чтобы этот момент создавал интегральность, необходимо мыслить эту самотождественность в функции объединения отдельных явлений и фактов в цельную и единично данную предметность. Вспомним, напр., употребление эйдоса в Hipp. Maj. 289d. Там говорится о красоте, благодаря которой (ώ) отдельные вещи делаются красивыми всякий раз, как к ним привходит этот эйдос. Конечно, здесь, как и в Lach. 191 d о мужестве, мыслится не единство всех видов красивого, в одном цельном лике красоты, не собранность и архитектоническая упорядоченность их в одном, но только — самостоятельность и самотождественность этого единого. В Crat. 439е самотождественность идеального предмета дана как единство его совокупного лика, и потому тут не «эйдос», а «идея». Как в Crat. 390а мыслится постоянная организуемость физических явлений в идеальное един^ ство, а не просто самотождественность этого последнего, так и в 439е мыслится невозможность изменения его на что–нибудь иное, а не просто самотождественность. Разумеется, и то и другое — лишь абстрактные моменты одного и того же идеального предмета. 10. В «Лисии» 2 раза «эйдос» и ни разу «идея». — 1) Один раз в чувственно–конкретном значении, 204е, о теле мальчика; 2) другой, 222а, в том же значении, но с оттенком внутренней одушевленности, так как эйдос здесь употреблен по отношению к душе, наравне с ее ήθος и τρόπος [310] К. Риттер понимает здесь эйдос просто как σώμα, тело. Отметим здесь то, что во всех разобранных нами случаях чувственно–конкретного значения «эйдоса» мы имели приложение этого термина исключительно к внешнему виду тела человеческого. Так как нет пока данных сделать из этого какой–нибудь принципиальный вывод, то мы и останемся покамест при констатировании этого факта. Впрочем в Lys. 222а возможно, пожалуй, и иное толкование. Быть может, это — «способность» или «внутреннее качество» души, ее сила — вроде того значения, которое нам попадается, главным образом, в «Государстве». Если так, то «эйдос», в отличие от «этоса» или «тропоса», должен представлять собою нечто активное; ср. ниже противопоставления «эйдоса» и «патоса». Это, след., еще и значение внутреннего состояния, качества (души). Возможна и отделительность (κατά τι…[311]). 11. В «Федре» 26 раз «эйдос» и 7 раз «идея». В значении внешне–чувственном «эйдос» 3 раза. 1) В 229d о внешнем виде кентавров и др. мифологических существ. Дифференциальность «эйдоса» в этом месте проявляется в том, что собеседник предлагает исправлять не композицию каждого такого образа, но самый принцип всей уродливой мифологической образности. Ср. ниже 229е, о том, что понадобилось бы очень много досуга, чтобы придать каждому из этих чудовищ хотя бы какое–нибудь правдоподобие, и Сократ отбрасывает их сразу все целиком, продолжая в них верить, но анализируя лишь «себя самого». 2) В 249b души живут на небе соответственно с тем, какую жизнь они вели в «эйдосе человека», т. е. в чувственно–материальном образе. Можно отметить особую насыщенность «эйдоса» в этом месте. «Эйдос человека» здесь не только тело, но и вся его земная судьба, так остро чувствуемая Платоном в «Федре». Поэтому, возможно и «внутренно–внешнее» толкование. Дифференциальность — в разнообразии и несходстве разных существований как на земле, так и в «небесном месте». 3) В 253d об одном из коней, служащих символом души, сказано, что он хорошо сложен, имеет высокую шею и т. д., а между прочим, т. е. в отношении внешнего эйдоса, т. е., надо считать, сложения, стати, осанки, — строен, прям и хорошо сложен. Дифференциальность почти неощутима ввиду чувственной живописности «эйдоса». Ср. Charm. 154d, Prot. 352а, Lys. 204е, Phaedr. 229d [312]. В конкретно–отделительном смысле «эйдос» 14 раз. 1) В 237а музы Лигии получают свое название или от характера, δι' είδος, своих песнопений, или от поколения лигурийцев. Дифференциальность, как и везде в отделительной категории, выражается в отделительности, т. е. в данном случае в моменте «или–или». 2) В 246b душа в своем движении по небу приобретает разные эйдосы, виды, в зависимости от степени своего совершенства. 3—4) В 253d читаем дважды об эйдосах души, символизированных в эйдосах коней и возничего, «два каких–то коневидных (ίππομόρφω) эйдоса и третий — возничий (ήνιοχικόν) эйдос». Тут — «внутренно–внешнее» значение по той же причине. 5) 259d воздается каждой музе по эйдосу, роду ее достоинства. 6—7) 263b риторика делится на два эйдоса, вида, — тот, где народ необходимо обманывается, и тот, где не обманывается (тут интересно сопоставление «характера» (или образа) и «эйдоса»: δει… είληφέναι τινα χαρακτήρα εκατερου του ειοους[313] ); понимающии это прекрасно понимает вид, эйдос, — 263с. 8) 265а два эйдоса, вида исступления, болезненно–человеческое и божественное. 9—10) 265 cd указывается на два эйдоса, вида рассуждений, осуществленных в первых двух речах. Строго говоря, отделительность здесь не необходима, так как «эйдос» в первом случае просто заменяет собою «сведение рассеянного в одну идею», а «эйдос» во втором — «деление предмета на виды». 11) 271а находим не «эйдос», правда, но тоже важное для нас πολυειδής, «многовидный», а именно, душа предполагается или единой по природе, или, в соответствии с видом тела, — многообразной, многовидной (κατά σώματος μορφήν πολυειδές[314]), Как и в 270d, где просто противоставляется «простое» и «многовидное», и если душа «имеет больше эйдосов», то с каждым таким эйдосом нужно иметь дело отдельно. 12—13) 27Id сколько эйдосов в душе, столько же эйдосов в речи. Здесь, если в первом значении нет особой и безусловно–необходимой нужды расширять «внутреннее» значение «эйдоса» до «внутренно–внешнего», то и во втором случае ясно видно это последнее значение, так как имеются в виду именно внешние выражения внутренних качеств и свойств речи. 14) 272а об использовании своевременности и несвоевременности, краткости, элементов сожаления и т. д. во всех изученных эйдосах речи. Внутренне–внешнее значение — потому, что имеется в виду не только смысл речи, но и внешнее его выражение в том или другом построении.[315] Все это — соединение того или другого значения с отделительным. Ниже мы перечислим также и соединения спекулятивного значения с отделительным. Чистое «внутренно–внешнее» значение — 2 раза. 1) 25lb ствол пера, вырастающий из души во время экстаза, разрастается «по всему эйдосу души», по всей душе, по всей ее поверхности, так сказать, так, что υπό πάν τό της «ψυχής είδος надо переводить не «во всех видах души», как это делает Карпов, но — по всей наружности души, по всему ее наружному виду. Тут же это и подтверждается аргументом, что «некогда она была вся перната». Однако я бы остерегся увидеть в этом месте только одно чувственно–внешнее значение «эйдоса», т. е. значение тела. С точки зрения Платонова понимания души как бестелесной сущности это было бы трудно представимо. Вернее всего, что в мифологическом изображении души все, что можно приписать ее внешности, есть знак внутренних ее свойств, каковые только и существуют реально. Поэтому, я думаю, что здесь мы имеем дело с «внутренно–внешним» значением (ср. Tim. 87d)[316] Дифференциальность — в моменте πάν[317]. 2) 266с диалектика и риторика — особые эйдосы, «виды», — мы бы сказали, особые вещи, особые сферы; эту сферу, этот эйдос ты правильно называешь диалектикой. Тут легко сбиться на специфическую отделитель–ность. Однако для последней надо, чтобы мыслился общий род, куда обе эти сферы относятся. Здесь же просто вместо того, чтобы сказать об «умении говорить и мыслить и быть способным всматриваться в одно и многое по природе» (266bс), прямо говорится: этот эйдос (есть диалектика). При таком понимании значение становится чистым и не содержит никакой отделительности [318]. Дифференциальность — в противоположении эйдоса диалектического риторике. Так как под «эйдосом» понимается здесь, между прочим, умение мыслить и говорить, то «эйдос», стало быть, «внутренно–внешней» категории. Чистое конкретно–спекулятивное, а именно феноменологически–описательное и вместе трансцедентальное значение я нашел в «Федре» только 3 раза. 1) 249b необходимо, чтобы человек познавал согласно с так называемой общей сущностью, κατ είδος, в отношении к некоему сущностному единству, собирая при помощи умственных операций (я не знаю, можно ли здесь λογισμός понимать в смысле «рассудочной», т. е. формальной, деятельности, во всяком случае, эта терминология должна быть строжайше осознана) множество чувственных данностей в одно своеобразное и на эти чувственные данности неделимое сущностное единство (έκ πολλών ιόν αισθήσεων εις εν λογισμώ ξυναιρούμενον[319]). Что «эйдос» здесь не просто «commune genus», как переводит Штальбаум, поясняющий это еще более неверными терминами «Begriff od. Idee»[320], видно из того, что тут же это называется «воспоминанием того, что знала душа, когда сопровождала бога» (249bc), т. е. имеются в виду те мифологическйе подробности, из которых состоит все учение Платона о душе в «Федре». Это, конечно, менее всего «понятия», а главным образом, символы, образы, насыщенные мистическим содержанием. Все это, виденное душою на небе до земного существования, этот «анамнезис» и дает в земной обстановке для души эйдосы виденного; отдельные чувственные восприятия, слепые сами по себе и говорящие о не–сущем, собираются в уме человека «помнящего» в отдельные единства сообразно с этими эйдосами виденного (κατ'εΐδη), и тогда только человек имеет истинное знание. В таком моем понимании этого места «эйдос» приобретает типичное конкретно–спекулятивное трансцедентально–фе–номенологическое значение, с характерным парадейгмати–ческим оттенком. Любопытна здесь самая форма выражения κατ είδος, или, как у Платона чаще бывает, κατ' είδη, что является техническим термином. В то время, как объединение всего в целокупное единство, поскольку имеется в виду именно интегральность результата объединения, выражается, во–первых, при помощи понятия «идеи», во–вторых, при помощи тоже технического здесь выражения εις μίαν ίδέαν или μία ιδέα[321], — разъединение целокупного единства на отдельные идеальные моменты выражается, во–первых, при помощи понятия «эйдос», а во–вторых, при помощи технического κατ' είδη. Стоит хорошенько вдуматься в разницу выражений εις μίαν ίδέαν и κατ είδη, чтобы конкретно почувствовать дифференциальность «эйдоса» и интегральность «идеи». 2) 265е и 3) 266а безумие, два вида которого раньше рассматривалось, лежит в основе этих рассуждений, как единый эйдос. Эйдос этот сравнивается с телом, на котором вырастает правая и левая рука, правое и неправое безумие. Дважды упоминаемый здесь «эйдос» безумия есть, конечно, единая сущность его, развивающаяся в двух различных направлениях. Это — конкретно–спекулятивное значение с оттенком обобщенного единства сущности, — однако, как показывает самый смысл, не в собственно интегральной функции, ибо нет такого интегрального единства, которое бы составлялось из той или другой мании одновременно, — они слишком несходны, Да и самое, сравнение с туловищем и руками говорит больше о диф–ференциальности, чем об интегральности. Остальные 4 случая представляют собою соединение феноменологически–описательного значения с отделительным. 1) 265е «делить по эйдосам» — имеет уже установленный нами, постоянный спекулятивно–отделительный и в данном случае также, по–видимому, и диалектический смысл, хотя в «Федре» и нет отчетливых данных для диалектического трактования «эйдоса». 2) То же и 273е «разделять сущее по эйдосам», как и 3) 277b «делить по эйдосам вплоть до неделимого» (с предварительным «определением всего καϋ* αυτό[322]»). 4) Тут же 277с каждой «природе», т. е. каждому комплексу явлений, соответствует свое идеальное значение, τό προσαρμόττων έκάστη φύσει είδος[323]. В последнем случае заметна парадейгма–тичность. Интегральность диалектически–спекулятивной «идеи» оттесняется здесь дифференциальной отделитель–ностью. Одинаково возможно для всех 4 случаев и диалектически–ноуменальное толкование, если иметь в виду весь контекст платоновской философии. Итак, в «Федре» 3+14 + 2 + 3 + 4 = 26 раз «эйдос» (а не 27, как неправильно подсчитывает Риттер). «Идея» в «Федре» 2 раза имеет значение внутреннего качества, состояния: 1) 237d, где говорится, что в нас властвуют две «идеи» — «вожделение» и «целомудрие», два типа, сказали бы мы, две организации душевной жизни; и 2) 238а, где человек получает имя сообразно той «идее», той внутренней его сфере, которая является в нем преобладающей. В первом случае интегральность «идеи» отмечена в определении «двух идей» как «начальствующих и водительствующих», причем весьма наглядно рисуется их взаимная борьба и определяемость ими всей души и жизни человека; во втором случае — та же картина, но в применении к худшей «идее». Стоит отметить одно обстоятельство, выдвигать которое раньше не было достаточных оснований в текстах. Дело в том, что одним из сильных аргументов в пользу проводимой мною теории различия понятий «эйдоса» и «идеи» является то, что идея, как понятие интегральности, никогда не употребляется у Платона в конкретно–отделительном смысле, в то время как этот смысл, что легко заметить, весьма часто присущ «эйдосу». Однако, насколько помнится, Phaedr. 237d— 238а — единственное место во всем Платоне, о котором может подняться вопрос: не содержит ли оно именно «конкретно–отделительную» «идею», каковая квалификация обычно принадлежит только «эйдосу»? Вопрос такой можно поставить потому, что в 237d как будто говорится о «двух идеях» чего–то одного, а в 238а — даже о многих идеях одной ΰβρις [324] На деле, однако, мы должны помнить, что отнюдь не всякое понятие предмета есть понятие отделительное, если оно сопровождается количественной квалификацией. Можно встретить и «эйдос» с количественной квалификацией, не имеющей, однако, отделительного значения. Не имеет его и «идея» в 237d — 238а огФедра», так как нет того общего, видами чего «две идеи, начальствующие и водительствующие» являлись бы, — настолько «вожделение» и «целомудрие» разные вещи. Больше оснований ожидать отделительность в 238а. Однако и здесь словоупотребление больше соответствует именно «идее», а не «эйдосу»: Платон ставит πολυειδές, желая указать именно на разделительность страсти, на наличие именно разных ее видов, ставя тут же τούτων των ιδεών[325], чтобы подчеркнуть организованность и подчиненность души в связи с преобладанием какого–нибудь одного вида вожделения. Отделительность оттесняется моментом интегральности. Остальные 5 случаев — конкретно–спекулятивного значения. 1) 251а говорится, что созерцавший тайны горнего мира приходит в трепет, когда видит божественно–ознаменованное, Φεοειδές, лицо, на котором твердо запечатлелась красота горняя, или какую–нибудь форму тела, τινα σώματος ίδέαν. Здесь, таким образом, где соподчиняется πρόσωπον, лицо человека, и какая–нибудь другая часть тела, возможно принимать «идею» несколько более сгу–щенно, а именно, привносить спекулятивный смысл, ярче подчеркивающий мистическое значение тела и его частей и более отвечающий задачам диалога. Тогда это будет внутренно–внешнее спекулятивное значение, с оттенком полноты выявляемого смысла. Как соединение доморощенной морали с филологической ошибкой, можно отметить перевод данного места у Карпова: «или какую–нибудь бестелесную идею». Карпову не помог даже его постоянный предмет подражания Штальбаум, который пишет только: «Ad ίδέαν liquet denuo (т. е. как θεοειδές к πρόσωπον) intelligendum esse Οεοειδή», что, конечно, не значит άειδή; иначе такой же невидимостью было бы и πρόσωπον (к которому применен глагол ίδεΐν[326]), что, конечно, нелепость. Интегральность «идеи» выражена переходом к деталям тела, видимого в эротическом восторге. Мы встречали Charm. 154d подобный переход от лица а фигуре; но там имелась в виду именно вся фигура, здесь же предносится как бы рассматривание всего прекрасного тела по частям, которые объединены в цельный–лик красоты, явившийся из другого мира (τ ι ν α σώματος ίδέαν[327]). Интегральность сквозит здесь как тенденция к длительному и детальному созерцанию мистического предмета. 2) 253b любовники, служители Аполлона, относятся к своим мальчикам и ведут их к тому, что свойственно этому богу и его «идее», т. е. общей сущности, — трансцеден–тальное феноменологически–спекулятивное значение внут–ренно–внешней категории и парадейгматический оттенок. Весьма силен тут также и трансцедентально–регулятивный момент. Интегральность выражается одним из обычных приемов: идея мыслится как план и выражение организации и организованности. 3) 273е о «разделении» на эйдосы и о способности охватывать каждый элемент сущего в одной «идее», в одной идеальной сущности, — μία ίδεα… καθ'ην εκαστον περιλαμβάνειν, — момент обобщающего единства сущности. Здесь — великолепный пример сопоставления «эйдоса» и «идеи»: речь идет о человеке, который не может разделять сущее κατ' εϊδη и не может каждую отдельность охватывать μία ιδέα. Насколько в μία ιδέα выражается все своеобразие интегральной природы понятия идеи, настолько в техническом выражении у Платона κατ' είδη διαιρεισθαι[328] содержится указание на все своеобразие дифференциальной природы понятия эйдоса. Очень сильна трансцедентальная регулятивность. 4) Аналогично с 273е и весьма ясное место в 265d, где «идея» является образцом и целью при соединении рассеянного множества в цельное и неразрывное единство, εις μίαν τε ίδέαν συνορώντα αγειν τά πολλαχή διεσπαρμένα, чтобы, определяя каждый элемент, ясно показывать, чему хотят учить. Прекрасный пример на регулятивную трактовку. Интегральность «идеи» ясна здесь и без комментария. 5) Наконец, блестящий пример чисто спекулятивного, воистину платоновского, понимания «идеи» содержится в 246а. Перед этим шла речь о бессмертии души с рациональным его доказательством. «И никто, — говорит Платон, — — не постыдится сказать, что такова ее сущность и смысл» (ούσίαν τε και λόγον). Карпов: «И никто не постыдится сказать, что такова ее сущность и что так и надобно понимать ее». Это, по–моему, на редкость правильный перевод у Карпова, правильнее даже, чем у Шлейер–махера: «dieses fur das Wesen und den Begriff der Seele zu erklaren» и Штальбаума: «λόγος h. I. est notio», хотя тут же у Штальбаума более для меня приемлемое объяснение: «notio, quam de animi vi et natura mente complectitur»[329] Значит, бессмертие и самодвижимость для Платона есть «усия» и «логос» души, или, как он тут же говорит, ее «фюсис». Теперь, в противоположность этим «усии», «логосу» и «фюсису», он предлагает: теперь будем говорить об «идее» души. И далее следует знаменитый миф о колеснице с двумя конями. Я считаю это место в «Федре» текстом первостепенной важности. Оно наиболее ярко оттеняет один из самых важных смыслов термина «идея». Если для исследования «усии» и «фюсиса» нужно знание и понимание, «логос», отдельных отвлеченных признаков, могущих быть соединяемыми в некоторые логические единства, напр. доказательства, научные теории и т. д., то для «идеи» нужен миф, нужна целостная и картинная полнота, в которой есть свои части и свои связи, не те, которые мы находили, употребляя «логос». Здесь прекраснейший пример конкретно–спекулятивного значения «идеи», содержащей в себе последнюю трансцедентально–символическую полноту и цельность предмета и характеризующейся как достояние мысли, которая пытается обнять и вместить в себе свой предмет. При этом интегральность граничит и даже отождествляется с живописью и цельностью мифа. 12. В «Пире» 7 раз «эйдос» и 2 раза «идея». — Конкрет–но–огделительное значение «эйдоса» в двух местах: 1) 205d, где приобретение денег, гимнастика, философия и прочее трактуются как эйдосы, «виды» Эроса, причем любовь. — тоже один из видов (κατά εν τι είδος) Эроса, хотя и удерживает общее имя (дифференциальность — в понятии εν); и — 2) 205b, где та же мысль и почти те же выражения. Это — конкретно–отделительное значение. 4 раза «эйдос» в значении внешнем. 1—2) 189е говорится об андрогине, представлявшем нечто единое и по внешнему виду, эйдосу, и по имени; тогда образ человека был шаровидный, είδος στρογγύλον. В первом случае дифференциальность ярко бросается в глаза сама собой; во втором случае — дифференциальность под влиянием первого места. 3) 196а Эрос юн и нежен, но кроме того, и по строению, эйдосу своему, гибок. 4) 215b Сократ похож на Сатира, но не только вообще, а равно и видом, эйдосом. Оба эти случаи напоминают Charm. 154d и е, 157d, 158а. О дифференциальности «эйдоса» в таком употреблении ср. мои замечания к «Хармиду». 1 раз в «Пирс» «эйдос» в значении феноменологически–спекулятивном. Вторая ступень эротического восхождения 210b изображается как преследование красоты не в отдельном теле, а в эйдосе, в ее общей сущности, потому что было бы безумием не считать красоту одною и тою же во всех телах. Здесь в спекулятивном значении обобщающее единство сущности, т. е. выдвигание трансцеденталь–но–регулятивного момента. Тут же и момент диалектики. Дифференциальность — в моменте εν τε και ταύτόν.[330] Из 2 случаев «идеи» — 1) один, 196а, имеет внутренне–внешнее значение: Эрос, будучи мягок и гибок, может легко входить в каждую душу и выходить из нее, и доказательством этой соразмерной и гибкой стати его служит прекрасная внешность, всеми признаваемая, — συμμέτρου δέ και ύγράς ιδέας μέγα τεκμήριον ή εύσχημοσύνη. Интересно здесь то, что «соразмерная и гибкая идея» имеет здесь не такое значение, как, напр., «воинский эйдос» Lach. 191d, т. е. эйдос войны. Это не «идея соразмерности», не genet, explic[331], но непосредственно характеризующий эту идею признак. Мы можем употребить выражение «мясные консервы» и выражение «мясная лавка». Здесь — именно в последнем смысле, что и создает интегральность «идеи» (уже встреченный нами несколько раз момент организованности материала и воплощенности идеи). 2) Другой случай, 204с, содержит в себе то же внутренно–внешнее, может быть, отчасти спекулятивное значение. Именно, Сократ думал, что Эрос есть предмет любви, и потому он представлялся ему наипрекрасным. Но Диотима говорила не об объекте любви, но об его субъекте, почему и высказала такие оригинальные мысли. Она раскрыла другой предмет, другое внутреннее, а след., и внешнее его состояние; «любящее, — говорит она, — имеет другую такую идею, которую я раскрыла». Интегральность выражена в понятии «раскрыла» (διήλΟον). 13. В «Федоне», где «эйдос» употреблен 16 раз, а «идея» 8, мы встречаем принципиально новые оттенки того и другого понятия. Однако сначала отметим старые значения. 5 раз «эйдос» и 2 раза «идея» употреблены в значении чувственно–конкретного явления (с уже встречавшимся нам оттенком одухотворения). 1) 73а о душе до принятия человеческого вида, эйдоса, т. е. тела, — здесь возможно и «внутренно–внешнее» значение, «до принятия человеческого образа» в широком смысле, тем более, что ниже, 92b, «эйдос» в аналогичном выражении стоит наряду с «телом» и, след., сопоставляется с «внешним» значением, как нечто иное, не — «внешнее». Интегральности, подобной, напр., Hipp. Maj. 297b «в идее отца», здесь нет, так как «эйдос» здесь не говорит специально о собранности дискретных элементов в целое, но лишь о том, что это эйдос «человеческий», а не небесный. Ср. Crat. 390b, Phaedr. 249b и ниже Phaed. 87а, 92b и др. 2) 73d мысленно, по ассоциации с вещами юноши, вспоминают самого юношу, эйдос юноши. Здесь яркая дифференциальность, так как в самом понятии ассоциации, или, как тут же говорит Платон, «анамне–зиса», лежит момент воспризнания на основе различения и сравнения. 3) 87а «прежде чем прийти душе в этот эйдос» (ср. 73а). 4) 92b прежде чем прийти в человеческий эйдос, вид, и воспринять тело; какая–то, очевидно, все–таки определенная разница между «эйдосом» и «телом». 5) 108d можно говорить о внешнем виде, идее земли, как я в этом научен, и о местах ее; то же, по–видимому, противопоставление, что и в 92b, однако с более ясным содержанием: σώμα, как и τόποι, — отдельные обозначения пространства и материи, «эйдос» и «идея» — целокупности пространственных определений, нечто вроде «Gestaltquali–taten»[332] немецких психологов; или, как, вероятно, в 92b, — просто более глубокое понятие, вмещающее и «внутреннюю» категорию, причем «идея» — с оттенком интегральности в связи с переходом внимания к отдельным τόποι (та же картина, что и Charm. 154d и Phaedr. 251а). 6) 109b по земле масса впадин, различных и по виду, по идее, и по величине; интегральность явствует из того, что здесь делается как бы зрительный осмотр земли; «эйдос» здесь указывал бы на наличие только разнообразия; «идея» же указывает здесь на качество этих разнообразных моментов (ср. тут же указание и на количество, τά μεγέθη), благодаря чему и возможно самое описание земли. 7) 110d земля, сохраняя непрерывное единство вида, даст непрерывное разнообразие.; здесь не надо, сбитъеяпа выражении εν είδος, которое как будто бы совершенно аиалогизируется с часто встречаемым у Платона интегральным μία ιδέα[333] (из рассмотренных пока мест — Euthyphr. 5d, 6d и Phaedr 265d, 273e); вдумавшись в Phaed. 1 lOd, мы без труда заметим, что собственно интегральной картины здесь не предносится: здесь говорится лишь о единстве вида земли, несмотря на все разнообразие деталей ее устройства, но нисколько не мыслится и не предносится ни автору, ни читателю, что этот единый вид составлен из таких разнообразных деталей (стоит сравнить с этим любое из вышеприведенных мест с «одной идеей»); таким же образом определение εν нисколько не мешает здесь обычной дифференциальности «эйдоса». Вспомним Men, 72с, где εν τι είδος добродетелей тоже нисколько не говорит о том, что «эйдос» тут есть нечто интегрально составленное из разных добродетелей, здесь утверждается только то, что этот эйдос есть ταύτόν[334] во всех отдельных добродетелях, равно как и, напр., Theaet. 148d. Во «внутренно–вне ихнем» значении «эйдос» — 1 раз: 91 cd «душа в эйдосе гармонии». Невооруженный глаз увидит здесь интегральность наподобие Hipp. Maj. 297b. Однако в последнем случае, если припомним, нет никакой отделятельности и различения, а в Phaed. 9led «эйдос гармонии» мыслится не соответствующим душе, которая, по воззрениям Кебета, «божественнее и прекраснее тела». Это и есть момент дифференциальности. Далее, отметим 6 случаев качественно–отделительного значения. 1) 79а — два эйдоса, вида сущего, видимый и неразличимый. 2) 79b — на какой эйдос, вид, более похожа душа? 3) 79d — то же, 4) 97е — «другой род, вид, эйдос причины». 5) 100b — то же. 6) llOcd — «доставлять некий эйдос, вид цвета», другой цвет. Далее следует 4 раза «эйдос» и 6 раз «идея» уже в совершенно новом значении, хотя оно есть не более как развитие предыдущих. Все эти примеры содержатся в знаменитом отрывке «Федона» 102b—106b. До Ю2b нет этого нового значения «эйдоса», но в этом месте оно предполагается уже известным. Именно, здесь грворится, что собеседники согласились с Сократом и признали, что существует каждый отдельный «эйдос» и что вещь, QMy соответствующая и под ним существующая, от него получает.и свое название» Очевидно, все предыдущее рассуждение о «причинах», начиная с 95е, есть в то же время рассуждение и об «эйдосах», почему и необходимо отдать себе в нем строгий отчет. Чтобы не излагать подробно общеизвестное, хотя и упорно неверно понимаемое учение Платона о причинах, мы резюмируем его в немногих тезисах. 1) Существующие метафизические объяснения сущего, типичным образцом которых является учение Анаксагора об Уме, должны быть отброшены в качестве конечных объяснений; за ними может быть признано только относительное право на существование, поскольку в них правильно изображается связь фактов (99а). 2) Метафизические объяснения сущего должны быть отброшены не потому, что они трудны и мудрены или что многообразны и противоречивы, но в силу того общего принципиального их недостатка, что они смешивают истинную причину и сферу приложения этой причины, арену ее действия (99b). Так, Анаксагор говорит, собственно, не об абсолютной причине, но о причинно–обусловленном мире, говорит о причине и о мире зараз. 3) Традиционная метафизика описывает явление причинного мира и не объясняет его смысла. Так, говорят, что результатом сложения единицы с единицей является число 2. Но почему же именно это так, а не иначе? Покамест каждая из единиц существовала отдельно, — каждая была единицей, и тогда они не были двумя. А когда они сблизились между собою, то вдруг сближение их стало причиной — сделаться им двумя. Тем более, тот же «результат» получается и совершенно от иной операции, от деления одного на два. Непонятно и происхождение самого понятия единицы (96е—97b). Так и заключение Сократа в тюрьме можно было бы объяснить известным характером и взаимоотношением его костей и жил, а разговор с друзьями произвести из голоса, воздуха, слуха и т. п., не обративши внимания на причины истинные, а именно, что афиняне сочли за лучшее осудить Сократа на казнь, а Сократ счел за лучшее терпеливо подвергнуться этой казни (98с—99а). Словом, традиционная метафизика объясняет явления вещей, но не их смысл. 4) Поэтому, исследование новой и истинной причины должно начаться не с анализа вещей и их взаимоотношения, но с мышления и с созерцания сущего в мышлении. 99е εδοξε δή μοι χρήναι εις τους λόγους καταφυγόντα έν έκείνοις σκοπειν των δντων την άλήθειαν, ср. оговорку в 100а (тут же). А это созерцание показывает (тут необходимо припомнить самый конец «Кратила»), что знание не может быть, если все непрерывно изменяется, что необходимо начать с того основного положения, что есть нечто вечное и постоянное, само в себе прекрасное, доброе, великое и т. п. Если в этом согласиться, то только тогда можно обнаружить истинность таких предметов, как бессмертие души (100b). 5) Однако, утверждая, что «существует нечто прекрасное само по себе» (αυτό καθ' αυτό) (100b) и что оно есть «причина» всего прекрасного на земле, утверждая, что два есть «результат» не сложения или деления, но «двух в себе», мы, однако, должны помнить, что здесь не утверждается решительно никакой метафизически–фактической причины. Иначе Платон не отверг бы с такой решительностью вещную и силовую метафизику Анаксагора. Здесь имеется в виду исключительно идеально–феноменологическое и трансцедентально–регулятивное отношение сущности к ее вещи; мир сущностей, αυτό δ εστι τό καλόν, τό αγαθόν, τό μέγα[335] (ЮОb) и т. д., есть особое идеальное бытие, существующее совсем иначе, чем мир пространства и времени. Это особый вид бытия, настолько особый, что если признать вещи за существующие, то этот мир должно признать несуществующим, и если это идеальное бытие признать существующим, то земной мир превратится в небытие, в тень, в кажимость (позже мы увидим, что Платон решительно склонялся к этой последней альтернативе). Идеальный мир вещей осмысливает вещи, дает им возможность быть познаваемыми и существовать в виде вещей. Только в этом смысле он и есть причина вещей видимых. 6) Разумеется, это нисколько не значит, что идеальное бытие есть продукт человеческой субъективности. Оно идеально–объективно, хотя его нет ни в материи, ни в психике. Впрочем, утверждения идеально–объективной значимости Платон более подробно касается в других местах. Только после того, как мы усвоим себе это учение о причине (95е—102а), можно понять, что такое «эйдос» 1) 102b. Оказывается, что все предыдущие рассуждения о новой причине есть рассуждения об эйдосах вещей. Έκαστον των ειδών[336] есть эйдос каждой вещи. То же самое надо сказать, след., в отношении всего рассуждения о понятии равенства и о невозможности его эмпирического обоснования (74а слл.): нечто равное — не кусок дерева, равный другому куску, или камень — камню, но нечто другое, равное само по себе, αυτό τό ϊσον, 74а; равные камни и куски дерева, будучи теми же самыми, являются то равными, то неравными, и равенство иногда кажется неравенством, откуда равные предметы и равное в себе — не одно и то же (74с). Те же выражения легко выделить в 74е, 75е, 78d. Характерны общие выражения, в которых так или иначе фигурирует формула δ εστι 65d, 75с; 65е αυτό καθ1 αυτό ειλικρινές εκαστον των όντων; 67а просто πάν τό ειλικρινές или 66е αυτά τά πράγματα[337]. Уже это одно употребление формул с αυτός или δ εστι[338] указывает на то, что здесь все время имеется в виду сущ–ность понятия (справедливости, красоты, добра, величины, здоровья, силы из 65d; равенства, большего или меньшего, святости из 75с; малости, великости из 100е; наконец, двойки и тройки — 104а и слл.), что эта сущность, «эйдос», и идеально обусловливает собою всякую вещь и тем ее делает познаваемой. Это — главное опровержение не только протагоровского, но и всякого иного релятивизма. Эйдос здесь идеально–объективная сущность. Тут уже не просто спекулятивно–феноменологическое значение; здесь — спекулятивно–конкретно–объективное, или, короче, идеально–объективное, значение эйдоса, с особенным признаком трансцедентального, конститутивно–познавательного момента. В данном диалоге опять–таки мало оснований считать это значение диалектическим. Однако идеально–объективное бытие в платонизме есть именно бытие диалектическое. Не следует, конечно, забывать, что описательно–феноменологическое значение «эйдоса» есть тоже значение объективное; мы так и соподчиняем его с только что установленным — одному общему конкретно–спекулятивному значению. Но последнее варьируется именно в этих двух направлениях: можно говорить о каждом эйдосе в отдельности, конструируя его из тех или других элементов или отличая его так или иначе от других эйдосов, а можно говорить о внутренней связанности и различии всех эйдосов между собою, можно строить диалектику эйдосов, а не просто трансцедентальную феноменологию. Поэтому, признавая оба значения одинаково объективными и одинаково субъективными, мы будем их познавать, первое — описательно–феноменологическим, второе — диалектическим, независимо от того, мыслятся ли в данном случае специально–диалектические переходы эйдоса или только вообще употребляется эйдос в аспекте его динамики, т. е. присущей ему специфической динамики. Так, в «Федоне» ничего не говорится о диалектике, но явно, что в учении об эйдосах как причине вещей кроется не просто описательная феноменология, но объясняющая диалектика, хотя она и не идет дальше трансцедентально–регулятивных установок. Ко всему этому следует прибавить, что регулятивность, уже встреченная нами не раз, сама по себе не сводится ни на феноменологию, ни на диалектику. Ниже мы увидим, что для Платона, как и вообще, это — совершенно различные философские ступени. Но уже разобранные нами примеры из «Горгия», «Кратила» и «Федра» показывают, что у Платона нет совершенно дифференцированного понятия чисто регулятивного принципа. Регулятивность, по–видимому, только временами усложняет два основных спекулятивных значения, феноменологическое и диалектическое. Это не мешает регулятивному принципу проявляться местами очень ярко. Я не буду разбирать взглядов Риттера на этот предмет (стр. 270—285), так как это завело бы нас слишком далеко, и мне хотелось бы использовать Риттера просто как регистратора и статистика, откладывая разбор основных его взглядов до другого места, тем более, что такой разбор Риттера удобно произвести в связи с анализом и других, столь же интересных концепций Платона в современной литературе. После всего вышеизложенного, думается, должны стать совершенно ясными все остальные места «Федона» с «эй–досом» и «идеей». Кроме 102b еще читаем 2) 103е следующее. Платон тут доказывает, что не только эйдос удерживает свое имя (а ведь это и есть одна из главных его особенностей, ср. 102b), но и всякая вещь, сущностью которой является данный эйдос, хотя и не есть она этот эйдос, тем не менее является в его образе (μορφή), пока существует. Ясно, что здесь — установленное выше полудиалектическое значение эйдоса, с преобладанием конститутивно–познавательного и регулятивного момента. Любопытна и разница «эйдоса» и μορφή (последнее есть воплощение первого в явлении, реальный коррелят идеальной картины сущности). Дифференциальность — в связи с άξιοΰσθαι του αυτού ονόματος[339] (т. е. эйдоса). — Далее, группа разбираемых терминов находится в 104bcd. Здесь развивается та. же мысль. 3) Двойка не противоположна тройке; тем не менее, раз двойка относится к идее (эйдосу) чета, тройка все равно не может, оставаясь тройкой, сделаться двой? кой, т. е. четом, ибо чет или нечет — противоположности. Или в общей форме: не только взаимно противоположные элементы не принимают себя взаимно, но и взаимно непротивоположные и, однако, всегда заключающие в себе противоположность не принимают той идеи, которая существует в другой в качестве противоположности (104b). Здесь момент интегральности выражается, главным образом, понятием δέχεσθαι, указывающим на организацию дискретного материала под влиянием идеи. 4) То же значение 104с: не только противоположные роды, эйдосы, не терпят взаимного приближения, но и иное противоположное не терпит, чтобы к нему приближалось противоположное. Любопытен этот текст тем, что он — вариация к 104b. Если об интегральности «идеи» в этом последнем тексте говорит понятие «принимать», то в 104с о дифференциальности «эйдоса» говорит— 1) понятие ύπομένειν[340] и 2) множественное число τά είδη. В δέχεσϋαι содержится указание на совмещение одного с другим, проникновение одного в другое, — вернее, конкретное прибавление одного к другому. В ύπομένειν, пожалуй, обратное: здесь, прежде всего, указание на устойчивость, ожидание, пребывание на месте и, далее, на выдерживание натиска. В δέχεσθαι — соединение, в ύπομένειν — разъединение и противостояние. Если об эйдосах говорится, что они в известных случаях не «выдерживают» друг друга, то ясно, что тут указание, главным образом, на их различие и, след., на диффе–ренциальность. А если о нескольких предметах говорится, как в 104b, что они «принимают» ту или другую идею, то ясно, что тут указание, главным образом, на идентификацию этого многого с привходящей идеей и, след., на интег–ральность идеи, функционирующей в осмыслении данного множества. 5) Далее, противоположное, «иное», чем бы оно ни завладевало и что бы в себе ни имело, — раз есть в нем противоположное — не только заставляет его удерживать идею себя (104d), но и заставляет не принимать никогда ничего противоположного. Как δέχεσϋαι в 104b (или в Tim. 50de), так ΐσχειν здесь указывает на интеграль–ность «идеи»; в случае «эйдоса» нужен был бы какой–нибудь другой глагол, а именно, указывающий на выбор, отличие, сравнение и прочее, как, напр., άξιοΰσθαι Phaed. 103е, μεταπίπτειν (в связи с соответствующим контекстом) Crat. 440ab, άφικνεισΦαι (в связи с контекстом) Tim. 42d, άπομιμεισθαι Tim. 88c, έπιθυμειν R. P. V 475b, ξυμπίπ–τειν[341] Legg. Ill 681 d. 6) Мысль только что приведенного текста поясняется опять идеей трех: чем бы ни завладевала идея трех (а заметим, что здесь κατέχειν[342] для «идеи» — прекрасное выражение ее интегральности), необходимо тому быть не только тремя, но и нечетом; к противоположным вещам никогда не подойдет идея, которая была бы противоположна тому образу (μορφή), который делает их такими. 7) Здесь «образ» — фактическая характеристика данного реального множества как множества трех, а «идея» — общая интегральная картина трех, в которой содержится и такое, что в простой «морфе», взятой как сама по себе, еще не содержится, напр. нечетность. Интегральность «идеи» выражена здесь одним из обычных приемов — ή ιδέα… τή μορφή… ούδέποτ* αν ελϋοι, причем дифференциальность, 'выражаемая этой мыслью, зависит не от ιδέα, а от εναντία ιδέα[343], «образ» же, как вещное качество, наоборот, говорит (в возможности) об «идее» тоже как о целостной характеристике множества. 8) Та же картина в 104е: «к трем… никогда не подойдет идея четного». И еще 9) 105d опять о принимании «идеи» (ср. I04b). Наконец, 10) 106d заключительный вывод гласит: я думаю, все будут согласны, что и Бог, и самая сущность жизни, αυτό τό της ζωής είδος, и все, что есть бессмертное, никогда не гибнет. Дифференциальность «эйдоса» в данном случае выявляется тем, что под «сущностью» понимается не полное интегральное явление идеального лика жизни, но, главным образом, своеобразие в связи с отличием от смерти. В предыдущем доказывается, что если бессмертное есть вместе и нечто негибнущее, то душа в случае приближения смерти не гибнет (Юбаb). След., душа, или жизнь, рассматривается здесь только с точки зрения противоположности смерти, как это зафиксировано и в нашем тексте: «Бог… и самая сущность жизни… и что есть иное бессмертное, εϊ τι αλλο α&άνατόν έστι… никогда не гибнет». Этим исчерпывается интересный материал «Федона». 14. В «Теэтете» 15 раз «эйдос» и 6 раз «идея». — Отметим сначала менее интересные места. В значении качественно–отделительном употреблен «эй–дос» в следующих 8 местах: 1) 156а два эйдоса движения, действующий и страдающий. 2) 169с детский эйдос речей. 3—6) 181 cd вид, эйдос движения (четыре раза). 7) 187с два вида мнения, истинный и ложный. 8) 208с последний эйдос из трех пониманий. Следующие 2 случая — в чувственно–конкретном значении. 1) 157с все вещи находятся в состоянии становления, что имеет значение и для частей, и для целого, чему дается имя человека, камня, животного, того или другого эйдоса, т. е. вообще внешнего вида, того или другого предмета; дифференциальность сквозит в разделительное και… και. 2) 162b когда видишь в палестре голых, неужели сам не разденешься и не покажешь своей фигуры (тела), своего эйдоса? Дифференциальность — в параллелизме и как бы противоположении: там одно тело, а вот еще другое, мое. 3 случая легко поддаются квалификации в конкретно–спекулятивном,, точнее, в описательно–феноменологическом смысле. 1) 148d предлагается дать определение знанию в его сущности, не вникая в отдельные его формы или проявления, как выше был разговор не о разных многочисленных геометрических δυνάμεις[344], но об одной их сущности, обнятой «одним эйдосом». Заметна регулятивность. Дифференциальность «эйдоса» — в том, что все конкретные δυνάμεις не сливаются в одно общее знание, а мыслится лишь общая сфера, их охватывающая. Ср. Phaed. 110d, Men. 72с. 2) 178а сначала о полезных законах, потом о самой сущности полезного, «обо всем эйдосе». О дифферен–циальности — ср. Lach. 191d. 3) 184d если в нас много разных чувственных восприятий, то все–таки они стягиваются в «некую одну идею», душу или что иное; — антитеза множества хаотических ощущений и одной сущности, в которую складываются отдельные разрозненные группы ощущений; здесь парадейгматически–регулятивный момент спекулятивно–конкретного значения, приближающийся, впрочем, и к нижеразбираемому типу. Об интегральности «идеи» здесь говорит уже самое объяснение единства, приравниваемого такому цельному, с точки зрения Платона, предмету, как душа, а в связи с этим и — выражение εις μίαν ίδέαν[345], для Платона техническое. Особого внимания заслуживают места 203с, е, 204а, с, d. В этих местах идет разговор о целом, о множестве и о частях. Платон глубокомысленно утверждает (и теперешним психологам и феноменологам это должно быть весьма дорого и близко), что восприятие целого в корне отличается от восприятия отдельных его частей; целое и многое требуют, сказали бы мы теперь, совершенно различных актов соэ–нания для своего восприятия. Стол состоит из частей, которые воспринимаются отдельно. Но восприятие стола как чего–то целого не состоит ни из каких частей; и сам стол, как предмет такого цельного восприятия, тоже ни из каких частей не состоит. Платон поясняет это на буквах и слогах. 1) 203с: что мы называем слогом? Оба ли звука, входящие в слог (или если их много, то все ли), или одну какую–то идею, происшедшую из соединения их? 2—3) 203е: может быть, слогом надо считать не отдельные звуковые элементы, но составившуюся из них какую–то одну форму, эйдос, имеющую один свой смысловой вид, идею, отличный от отдельных звуковых элементов? Это — прекрасный пример употребления понятия идеи как ин–тегральности, ценный в двух отношениях. Во–первых, термины «эйдос» и «идея» стоят тут рядом, и, след., ясно, что они — не одно и то же. В этом — лучшее опровержение всех тех, кто, подобно К. Риттеру, не находит никакой разницы между ними. Во–вторых, наличие терминов «идея» наряду с термином «эйдос» прекрасно показывает, что выражение εν είδος, которое так легко спутать с μία ιδέα[346], отнюдь не идентифицируется с ним и что, если в μία ιδέα мы видели все время обнаружение интегральности «идеи», то отнюдь не следует затемнять дифференциальности понятия εν είδος и видеть в нем тоже интегральность. В 203е ни τίϋεσθαι, ни γίγνεσθαι[347] не дают обязательно понятия интегральности в отношении к «эйдосу». «Полагать» эйдос или «становиться» эйдосу — ровно ничего не говорит о составленности эйдоса из отдельных элементов. И если бы было именно так, не было бы поставлено вслед за εν τι είδος, в виде разъяснения, ιδέαν μίαν αυτό αύτοΰ εχον[348]. Очевидно, когда был употреблен «эйдос», мыслилась только данность, отличная от букв; когда же было поставлено «имеющий одну идею», — подчеркнулось то, что эта особая, небуквенная данность имеет и соответствующий вид, выражение, и вот этот–то вид и есть слог. И вообще, для нас будут иметь первостепенную ценность такие тексты, которые сопоставляют оба изучаемых нами понятия. Из них–то мы, главным образом, и узнаём подлинную разницу между последними. 4—5)'204а: итак, слог есть–одна .идея, составившаяся из отдельных звуков, вступающих, в согласованную связь. Эта идея не должна иметь частей; потому что то, в чем были бы части, в том целое необходимо состояло бы из всех частей. Разве целое, составившееся из частей, не есть одна некоторая смысловая картина, эйдос, отличная от всех их? Здесь дифференциальность именно в связи с εν[349], как это у нас уже неоднократно попадалось; ср. тут же и прибавление ετερον.. «отличная от». 6) 205с: та же мысль — «слог есть некая одна неделимая идея» и 7—8) 205d о совпадении с первоначальным элементом, из которого слагается все прочее, этого слога, который есть некая общая сущность, эйдос, если он действительно не состоит из частей и есть одна идея. Интересны здесь вариации «эйдоса» и «идеи». 204а — составленного или интегральность «идеи» (тут же — «эйдос» с подчеркнутой дисbференциальностью — είδος ετερον των πάντων μερών[350]). 205с — «идея» с подчеркнутой интег–ральностью ιδέα αμέριστος[351], 205d — то же сопоставление понятий, что и в 203е, т. е. первоначально намечаемый дифференциальный эйдос получает в дальнейшем определение идеи с подчеркиваемой и здесь интегральностью, — μερη μη εχει και μια εστίν ιδέα.[352] Если бы мы захотели учесть все своеобразие оттенка в значении «эйдоса» и «идеи» в 203—205, то нам не удалось бы внести его в уже найденные нами категории оттенков. Здесь «эйдос» и «идея» понимаются как качество формы, своеобразные для каждой отдельной формы. Платон хочет сказать, что, воспринимая сумму частей, составляющих нечто целое, мы воспринимаем нечто большее, чем просто сумму. И вот эта–то иная, не заключающаяся в частях или их множестве форма вещи, или вид ее, и есть «эйдос» или «идея». Конечно, при этом должны вспомниться вышеприводимые места со сходным значением — Gorg. 503е, Euthyphr. 6de, Crat. 389d, 390b, e и Phaed. 92b, 108d. Но за сходством мы не должны пропустить и расхождения. Именно, «эйдос» Gorg. 503е есть (говорится о произведениях живописцев, плотников, корабельных мастеров) соединение чувственно–конкретного момента феноменологической спекулятивности с парадейгматически–регулятив–иым; «эйдос» Euthyphr 6de (о святости и о видах ее) есть соединение спекулятивно–конкретного момента понятия с парадейгматическим; «эйдосы» в Crat. 389d; 390be, если иметь в виду проблему имени, есть соединение спекулятивно–конкретного, чувственно–конкретного и парадейгма–тического (ибо имя есть и известная чувственная данность и имеет значение нечувственное; имя — и соединение звуков и некий внутренний смысл, не зависимый от смысла отдельных и взятых вместе звуков), т. е. употребление термина здесь есть комбинация значений Gorg. 503е и Eut–hyphr. 6de. Наконец, эйдос земли Phaed. 92b и 108d есть ее внешний чувственный вид, — однако в цельности ее отдельных определений, т. е. соединение чувственно–конкретного момента с качественно–формальным, качественно–конститутивным, с известным «Gestaltqualitat»[353]. Сравнивая со всеми этими местами указанные выше страницы (203— 205) из «Теэтета», мы находим, прежде всего, отстранение на задний план момента парадейгматического и выступление на первый план момента качественно–конститутивного, качественно–формального; в этом родство с Phaed. 92b и 108d. Равным образом отступает на задний план и антитеза спекулятивно и чувственно–конкретного, в чем тоже родство с указанными местами «Федона». Понятие эйдоса оказывается приложимым ко всему вообще и ко всем частям вообще. С прочими значениями эйдоса здесь общим остается, главным образом, то, что общего между спекулятивно–конкретным и чувственно–конкретным, т. е. момент созерцательной интуитивности. Поэтому имеет смысл выделить это значение эйдоса особым наименованием, тогда ясно отделим мы его и от Phaed. 92b, 108d. Назовем его качественно–конститутивным или созерца–тельно–конститутивным моментом в общем чувственном значении конкретно–спекулятивной категории. Конечно, это значение не выходит за пределы общего трансцеден–тально–феноменологического трактования и есть не более как один из своеобразных его видов. 15. В «Пармениде» весьма однообразное употребление терминов, несмотря на большое количество мест — 55 раз «эйдос» и 7 раз «идея». Однообразие объясняется тем, что из всего этого большого количества случаев в одном небольшом отрывке диалога 129а—135е, составляющем введение к диалектике основной части, «эйдос» встречается 50 раз и «идея» — 6. Этот отрывок представляет собой единство развиваемой темы, а именно, критику неправильного понимания «учения об идеях», и потому терминология совершенно однообразна. Эта одинаковость значения рассматриваемых терминов в 129а— 135е настолько очевидна, что ясна каждому, кто хотя бы бегло просмотрит эти страницы. Выписывать все соответствующие фразы было бы и длинно, так как пришлось бы перепечатать большую часть текста этих страниц, и излишне, так как спор может идти не о различии в значениях терминов, но лишь о том, какое значение является здесь принятым во веем отрывке. А чтобы разрешить этот последний вопрос, необходимо ясно и точно представлять ход мыслей и общий смысл этих начальных страниц «Парме–нида». Это вступление в диалектику я считаю одним из самых важных мест всех сочинений Платона. Здесь нет «критики» учения об идеях, как это утверждается некоторыми исследователями. Иначе придется действительно диалог считать подложным — ввиду явной несовместимости этой критики с общеизвестными учениями Платона. Мы находим здесь критику ложного понимания учения об идеях. Признавши это, мы получаем весьма солидное дополнение к этому учению, разъясняющее многие недоразумения и трудности. Первое разъяснение (1ЗОb—е) касается вопроса о том, какие предметы каким эйдосам соответствуют. Именно, выставляется недоумение: неужели все презренное и ничтожное, вроде, напр., волос, грязи, нечистоты и т. п., тоже имеет свой эйдос (т. е. предполагается, что эйдетическое бытие есть нечто настолько высокое, святое и божественное, что никак не может быть в соответствии с каким–нибудь низким предметом)? Платон, выставляя такое недоумение и заставляя недоумевать именно Сократа, хочет как бы сказать: да, именно, и волосы, и грязь, и нечистота имеют свой эйдос; к миру идей неприложима никакая вещная, тем более условно–нормативная квалификация; мир идей–эйдосов есть мир смыслов всего существующего. И когда мы говорим, что эйдосы существуют «отдельно» от вещей (χωρίς, 130b), то это не значит, что они — просто повторение этих вещей, с которыми они находятся в известном метафизическом или физическом взаимодействии. Это значит, что помимо явления вещей есть их смысл, как идеально–объективная значимость, которая вовсе не «есть» в обычном смысле и потому не подчиняется обычным вещным квалификациям. Конечно, было бы странно приписывать Платону сомнение в бытии эйдосов всех и всяческих вещей. Сам он прямо говорит в X книге «Государства» об идее стола и скамьи. Да и в 1 ЗОе Парменид прямо говорит Сократу, что когда он станет постарше (а он здесь, как известно, изображен юношей), то перестанет пренебрегать этими вещами. Платон, как и все греческие философы, страстно любил мысль и мышление и потому часто переносил эти хвалебные гимны и на мир идей; тем не менее, если не действовал этический интерес, то само по себе учение об «идеальном» мире должно было носить чисто теоретический интерес. Это — только особая логика и диалектическая феноменология бытия и сознания, и эйдосу нечистоты вовсе не нужно быть самому нечистым. Эйдос — феноменология вещи в сознании. Итак, первое разъяснение учения об идеях отвергает всякую вещно–нормативную точку зрения на эти идеи. Второе разъяснение (131а—133а) касается вопроса о взаимоотношении эйдосов и вещей. Легко понять это взаимоотношение причинно–метафизически. Несмотря на то, что такая метафизическая причинность — и как обусловленность и как телеология — строжайшим образом критикуется в «Федоне», все–таки платоновские эйдосы по традиции понимают как какие–то метафизические субстанции, находящиеся с вещами в том или другом взаимодействии. Платон это отвергает, сам ставя наперед такие возражения, которые, по его мнению, не следует ставить по отношению к его учению об эйдосах, если его правильно, понимать. Именно, возражают так. 1) Если вещь воспринимает свой эйдос, то она воспринимает, очевидно, не часть его, но всего его. И так же — каждая вещь. След., эйдос, оставаясь одним, находится в то же время во всех соответствующих вещах. А это значит, что он содержится во всех всецело и обособляется от себя самого. На это Сократ отвечает, что эйдосу так же не надо обособляться от самого себя, как и дню, который ведь находится на всех вещах и не отделяется сам от себя (131ab). Тогда выдвигается второе возражение. 2) Эйдосу причастны соответствующие вещи; значит, в каждой вещи находится часть эйдоса и, значит, эйдос делим, т. е. он в одно и то же время одно и многое, раздробленное. 3) Так, пусть мы имеем эйдос великости; тогда выйдет, что каждая большая вещь велика частью эйдоса великости. Как же большая вещь может быть большой от одной только части великости? То же и — с эйдосом равного, малого и т. д. (131с—е.). 4) Ряд вещей объединяется в один эйдос, коль скоро мы рассматриваем их с точки зрения какого–нибудь общего признака, напр. великости. Но, найдя этот эйдос, мы рассматриваем опять все великое; и уже приходится искать новый эйдос, который бы обнял и все великие вещи, и найденный уже эйдос великости и т. д. до бесконечности (132а). Все эти возражения исходят из одного, совершенно неприемлемого для Платона, предположения, что эйдо–сы — такие же вещи, как и чувственные, но только особой, метафизической природы. Тогда действительно эйдос подчинен закону непроницаемости; он не может быть тогда одновременно «делим» и «неделим»; он — один из обычных предметов, обобщаемых в формально–конструированном понятии. Но все дело в том, что Платон, выставляя в «Пармениде» сам себе такие возражения, как бы говорит нам: именно, эйдос — не вещь, и эйдология — не метафизика; эйдос — не формальное обобщение и не может вступать ни в какую чисто формально–логическую связь с другими вещами и понятиями; эйдос — наивысшая обобщенная, конкретная сущность вещи; и к нему неприложимы никакие не только вещные, но формально–логические квалификации. Однако Платон делает предмет еще более тонким и показывает ряд еще более тонких метафизических привнесений, весьма легко создаваемых популярной мыслью в области учения об эйдосах. Именно, Сократ (т. е. Платон), отвечая на предыдущее возражение о делимости и неделимости и о бесконечно–восходящей лестнице эйдосов, говорит, что эйдос надо признать просто известной мыслью, νόημα, которая как таковая находится в душе, и, след., отпадает необходимость упомянутого regressus in infinitum[354]. Но это говорится исключительно для того, чтобы показать новую метафизическую опасность и остеречь от нее. Парменид тотчас же истолковывает эту мысль психологически, роняя то идеально–объективное основание, которое Сократ имел в виду. Именно, каждая «ноэма» есть одно и, как психическое состояние, уже не делимо и не отходит κι infinitum[355]; но каждая ноэма есть ноэма о чем–нибудь, и притом о чем–нибудь существующем, охватываемом данной «идеей»; другими словами, то, что мыслится в ноэме, и есть эйдос; а это значит, что каждая вещь, причастная данному эйдосу, или относится сама к мыслям и все мыслит, или относится к мыслям, будучи сама без мысли, ανόητος. И то и другое было бы бессмысленно (132bс). Ясно, что утверждение эйдоса как известной ноэмы Парменид понимает совершенно буквально. Сократ, говоря, что эйдос есть ноэма, хотел остеречь от вещного и формально–логического истолкования, вовсе не желая растворить эйдос в психическом бытии. Парменид же понимает опять это метафизически: выходит, что если эйдос есть мысль, то он сам состоит из мысли как из некоей материи и сам должен мыслить. След., отвергнувши вещ–но–нормативное и формально–логическое истолкование учения об эйдосе, Платон отвергает здесь и психологическое истолкование. Но и этим не кончается дело. Что же такое эйдос в отношении к вещам, если он не обусловливающая субстанция, не понятие и не психический феномен? Остается чисто феноменологическое определение, которое тут же Платоном и предлагается. Эйдос есть идеальная картина вещи, образец ее, παράδειγμα. Казалось бы, такое определение должно быть окончательно застраховано от вещно–мета–физического истолкования. Но Платон указывает и здесь метафизическую опасность и, ясно сознавая ее, остерегает тем самым своих последователей. Именно, достаточно понять «парадейгму» как голый образец, а причастие эйдосу как простое уподобление, отбросивши идеальную природу эйдоса и идеально–феноменологическое отношение между эйдосом и вещью, — как опять получается тот же самый regressus in infinitum, потому что если подобное подобно через эйдос, то и эйдос подобен этому уподобившемуся, и тогда для этих двух взаимо–подобных предметов, эйдоса и вещи, необходимо искать еще более общий эйдос подобия, который в свою очередь будет подобен чему–нибудь, и т. д. Другими словами, здесь тоже вещное истолкование эйдоса и формально–логическое истолкование эйдоса и вещи (132d— 133а). След., все это второе дополнение к учению об эйдосах (131а—133а) учит о том, что эйдос не существует ни во внешней природе как вещь, ни в психике как мысль, ни в логике как понятие. Вместе с первым дополнением (130b — е), где отвергается существование эйдоса (в этике, скажем, или в эстетике, ср. упоминания о волосах, грязи и нечистоте в 130с) как нормы, все эти рассуждения, как видим, имеют принципиальное значение для всего учения Платона об «идеях». Но остается еще последняя опасность; и в разъяснении ее заключается третье дополнение к учению об эйдосах, возникающее в связи с проблемой познаваемости эй–досов (133b—135а). Эйдос есть ни вещь, ни мысль, ни понятие, ни норма. Но может быть, это какая–то сверх–чув–ственная субстанция, вроде монады Лейбница, субстанция метафизическая, в узком значении этого слова. Это последнее убежище метафизики и отвергается Платоном в 133b— 135а. Положим, что существуют такие сверх–чувственные сущности, что «у нас их нет» (133с). Тогда они будут сущностями сами для себя, а не для тех подобий, которые существуют у нас. Слуга есть слуга данного господина, и господин — господин данного слуги; и вовсе нельзя сказать, что слуга есть слуга эйдоса данного господина, и господин — господин эйдоса данного слуги. Здесь два параллельных ряда взаимоотношений — эйдосов и вещей; и между этими рядами уже нет никакого взаимоотношения, раз эйдосы в нашем мире не существуют, а суть нечто сверх–чувственное. Но если так, то и познавать мир эйдосов мы не можем; иначе приходится допустить существование эйдоса в нашем мире, так как эйдосом же и нужно познавать эйдос. Мало того. Если такое эйдетическое познание и существует где–нибудь, напр. у Божества, то это познание не может познать наш мир, — по той же причине несхождения двух параллельных метафизических рядов. След., эйдос не есть и субстанция, отделенная от вещественного, материального мира. Если ее «у нас нет», то невозможно и ее познание. А это значит, что эйдос, не будучи ни вещью, ни мыслью, ни понятием, ни нормой, ни сверхчувственной субстанцией, тем не менее «присутствует» в мире и познаваем. Это есть, конечно, если отвлекаться от религиозной его квалификации и мифологического способа изложения, идеально–объективная значимость, тот свет сознания и бытия, который обусловливает собою существование вещей как именно вещей и конституирует их как объективную предметность познания. Это и подтверждается заключительным замечанием Парменида о том, что, как бы ни критиковать теорию идей, она остается все равно незыблемой, так как, не допуская «идеи» каждой вещи как идеи вечной, всегда самотождественной, мы не находим, на что направить свою мысль, и уничтожаем самую возможность говорить о чем–нибудь (135bс). Значит, все 50 случаев «эйдоса» и 6 случаев «идеи», встречаемые нами в изложенном отрывке «Парменида», употребляют эти термины в том же идеально–объективном значении, что и Phaed. 102—105. Здесь только более точная (хотя, главным образом, отрицательная) квалификация этих терминов. Следует обратить особое внимание на 132bс, где дается любопытное взаимоотношение между «ноэмой», «эйдосом» и «идеей». Ноэма — это мысль как психический феномен, результат мышления в психологическом смысле. В этой общей ноэме выделяется «идея», которая ввиду интегральности своей природы функционирует как идеала но–мыслительный коррелят предмета (ούχ ένός τίνος, т. е. ноэма, δ επί πάσιν εκείνο τό νόημα έπόν νοεί, μίαν τινά ούσαν.ίδέαν;), а из «идеи» выделяется самый этот идеальный предмет, носитель общности и самотождественности (είτα ουκ είδος εσται τούτο τό νοούμενον εν είναι, αεί δν τό αυτό επί πάσιν)[356]; тут же подчеркивается и дифферент циальность эйдоса, его постоянная и однозначная отли–ченность от всего иного («всегда во всем самотождествен–но сущее»). В остальных 5 случаях разбираемого отрывка интегральность «идеи» подчеркнута тоже весьма заметно; 132а многое большое по величине обобщается в единую идею, распростертую по всем частям, — …μία τις., ιδέα… επί πάντα ίδόντι, δϋεν εν τό μέγα ήγεί είναι[357]. 133с об ομοιώματα[358] идей в нас; интегральность — в этих «подобиях». 134bс для нас все это непознаваемо, что мы воспринимаем как самые идеи, — ср. «эйдос» в соседних местах 134b, «эйдосов мы не имеем, и не могут они быть.у нас», и далее — «при помощи самого эйдоса знания познаются самые роды, что есть каждая вещь», где в первом случае отсутствует интегральность, а во втором подчеркнута дифференциальность, в 134bc же интегральность— в связи с πάντα, α… ύπολαμβάνομεν[359]. 135а опять сопоставление двух понятий, разрушающее довольно. распространенный взгляд об отсутствии всякой разницы между ними: «это… и еще кроме того очень многое другое необходимое содержат эйдосы, если существуют эти идеи сущего и кто–нибудь станет определять то, что такое каждый эйдос», — где невозможно иначе трактовать «идеи» как нечто непосредственно–организованное перед глазами, из чего делается вывод о различии этих идей между собой, т. е. об эйдосах. 135bс такое же сопоставление, хотя и менее ясное: «если кто не допустит существования эйдосов сущего… и не станет определять какой–нибудь эйдос каждого одного, то, не допуская, что идея каждого сущего всегда самотождественна, он не будет иметь, куда и направить свой разум». Ср. эту «идею каждого» с «каждым эйдосом» в 135а. Любопытно отметить также и то, что γένος[360], употребленное в отрывке 4 раза (129с, 134b,c, 135b), имеет, по–видимому, то же значение, что и «эйдос». Однако этого вопроса мы не будем касаться, так как проблема о γένος, равно как и о μέρη, μορφή[361], выходит за пределы настоящего исследования. Что касается остальных 5 случаев «эйдоса» и 1 «идеи», встречающихся за пределами разобранного отрывка, то, ввиду того, что весь диалог посвящен анализу эйдосов, принцип которых установлен во введении, и на них лежит печать диалектического значения, к которому, однако, присоединимы как чисто описательное феноменологическое, так и качественно–отделительное значение. 1—2) 149е говорится о двух эйдосах — «великость» и «малость»; и к которому эйдосу подойдет то или другое (великость или малость), таким он и становится. Здесь 2 раза «эйдос» в значении, прежде всего, описательно–феноменологическом; в контексте всего диалога, однако, мыслится диалектическое значение. Дифференциальность очевидна. 3) 157de говорится о части, которая является частью не многого и не всего, а некоторой одной идеи и чего–то одного, что мы называем целым, которое стало одним, вместо того, чтобы быть всем. Конечно, здесь вспоминается, прежде всего, известное рассуждение о целом и о частях в «Теэ–тете», и «идея» 157d получает сразу качественно–конститутивное значение, выделяемое, однако, из общего спекулятивно–конкретного фона. Весьма осязательно дана здесь и интегральность «идеи», составленность ее из отдельных μόρια[362]: «не многого и не всего часть, но некоей одной идеи и чего–то одного, что мы называем целым, из всего ставшее совершенно одним». 4) 158с квалифицируется «иное», которому посвящен этот отрывок, — по сравнению с «одним сущим», — как некое «беспредельное»; и говорится, что оно будет таковым всегда для того, кто наблюдает сам по себе взятый эйдос, эйдос «иного» в себе. Здесь основным является диалектическое значение, с возможностью наличия как феноменологически–описательного, так и, может быть, качественно–отделительного момента. 5) 159е и 6) 160а, наконец, содержится тоже смешение разных значений; в первом случае явное соединение феноменологически–описательного (которое здесь преобладает) с диалектическим: «иное», заключая в себе подобие и неподобие, заключало бы в себе два различных, взаимо–противоположных вида, эйдоса; во втором же, 160а, продолжение той же мысли, причем утверждается, что «иное», будучи подобным или неподобным, было бы причастно одного какого–нибудь эйдоса, а будучи тем и другим вместе, было бы причастно двух противных, — феноменологически–описательное и диалектическое значения. На этом можно было бы закончить обзор одного из самых интересных для нас диалогов, «Парменида». 16. В «Софисте» 49 раз «эйдос» и 4 раза «идея». В этом диалоге, прежде всего, 24 раза «эйдос» и 1 раз «идея» употреблены в том отделе, где даются образцы деления понятий, так что качественно–отделительное значение всех этих мест совершенно не подлежит никакому сомнению. 1) 219а два эйдоса искусств, подражательное и производительное. 2) 219с целый μαϋηματικόν είδος[363]. 3) 219d два эйдоса приобретательного искусства, мена и овладение. 4—5) 220а охотническое искусство двух эйдосов — «род сухопутный, разделяющийся на многие эйдосы и имена» на суше и на воде. 6) 220е эйдос ловли на крючок. 7) 222d об эйдосах частного и публичного убеждения. 8) 222е «эйдос любовного искусства» — давать подарки. 9) 223с «двойной эйдос приобретательного искусства», ср. 219d. 10) Там же — два эйдоса менового искусства — дар и продажа. 11) 225с «этот эйдос противоречия». 12) 226с два эйдоса различительного искусства. 13) 226de «двойной очистительный эйдос». 14) 226е «многие виды очищений в отношении тела необходимо охватить одним именем» — в противоположность душе (можно видеть здесь и «внешнее» значение, однако — можно видеть отделительность и в сфере более общей). 15—16) 227с два эйдоса очищения, один эйдос — относительно души. 17) 227е два эйдоса зла относительно души — болезнь и безобразие; «внутреннее» значение, с оговоркой, как и в 226е. 18) 229с большой и трудноопределимый эйдос незнания — приписывание себе знания того, чего не знаешь, — «внутреннее», ср. 226е. 19) 230а увещательный эйдос воспитания — то же. 20—21) 234b есть ли какой более художественный или более приятный эйдос игры, чем подражательность? Здесь художество указывает на «внешнее», приятность на «внутреннее» значение; стало быть, подражание здесь во «внешне–внутреннем» значении, равно как и тут же далее — «ты высказал эйдос весьма обширный, охватывающий все в одно, и притом самый разнообразный». 22) 235cd два вида подражательного иск. — тут же и указание на производимую общую диерезу. 23) 236с два эйдоса эйдосотворчества — εικαστική и φανταστική[364]. 24) 236d софист ушел «в труднопроходимый эйдос», εις απορον είδος; хотя и не сказано, в какой эйдос, но раз софист ищется на почве производимой диерезы, то, очевидно, имеется в виду эйдос общих разделений «софиста», т. е. отделительность здесь — в сфере более «общего». — Сюда же относятся и следующие 6 случаев в конце диалога, где опять возобновляются указания на искусство диерезы. 1) 264с диерезы по эйдосам — очень важное место, свидетельствующее о том, что все места диерезы могут содержать и феноменологическое значение «эйдоса», поскольку технический термин Платона κατ'είδη имеет главным образом именно такое значение. 2) Там же — два эйдоса образотворчества, ср. 236с. 3) 265а «софист не представлялся ли нам в охотническом, состязательном, купеческом и в некоторых подобных эйдосах?» — та же общая диереза. 4) 266d два эйдоса творчества — а) божественный и человеческий, b) происхождение самых вещей и некоторых подобий. 5) 266е два эйдоса — то же. б) 267d некая прежняя причина разделения по эйдосам — все о той же диерезе, ср. 264с. — Надо, впрочем, иметь в виду, что если разделение по эйдосам есть свойство как раз диалектического метода (253d), то все эти «качественно–отделительные» значения, в которых мы видим при–вхождение «формального» момента, могут трактоваться и как спекулятивные значения. В 266с, где говорится об эй–досе, возбуждающем известное чувственное восприятие, имеется в виду, кажется, чувственно–конкретное значение, а именно, образ, получающийся при схождении двух лучей света. Далее следует выделить места 246а—252а, где термин «эйдос» употребляется как заведомо неплатоновский. Принадлежит ли он мегарской школе или иной, нас здесь не интересует. Важно только то, что, принадлежа к школе, критикуемой Платоном, он не может быть показательным для самого Платона. Но в каком смысле употребляется здесь «эйдос»? Защитники этого, неплатоновского, учения об эйдосах отделяли сущность, «усию», от рождения, «генезиса». К первой приобщаемся мы умом, ко второму — ощущением. Сущность всегда тождественна и равна сама себе; становление же «приходит в общение» с ним. Эти сущности, или эйдосы, представляют собою, судя по дальнейшей критике Платона (248а слл.), нечто вечно–неподвижное и окаменевшее, нечто совершенно неизменяемое. И тем не менее, утверждается существование «становящихся» вещей по общению с этими эйдосами. Уже по «Пармениду» мы знаем, что такая точка зрения совершенно неприемлема для Платона. Для него это та самая метафизика, которую он так энергично ниспроверг в «Федоне». Истинное понятие бытия из этого не получается. В самом деле, что такое «быть в общении»? Не значит ли это страдать и действовать? Но тогда эйдосам приписывается какая–то сила действия. Это же будет, если мы «общение» поймем как простое познавательное отношение, так как познавать значит действовать, а быть познаваемым — страдать. Значит, бытию принадлежит и движение, и жизнь, и душа, и разумность (248а—249b), а вовсе не та вечная неподвижность, о которой говорили разбираемые философы. Легко подумать, что Платон как будто своим эйдосам приписывает и движение, и жизнь, и душу, и разумность. Надо, однако, уберечься от такого искажения Платоновой мысли. Критикой мегарских (или других) эйдосов Платон, конечно, утверждает то, что мы теперь могли бы назвать конкретно–спиритуалистическим истолкованием бытия; для него нет не–живого бытия. Но это нисколько не рисует того идеально–объективного бытия, которое феноменологически–диалектически обусловливает собою бытие предметов и познаваемость их. Платоновские эйдосы суть идеальные картины, идеальные корреляты чувственно–данных предметов; и к ним неприменимы никакие категории причинности, одушевленности и вообще фактического существования. И любопытно, что Платон тут же и формулирует истинное положение только что выработанной «спиритуалистической» концепции. Именно, к такому «спиритуализму» применимо то же самое возражение, какое делается к старому материалистическому гилозоизму, «тот самый вопрос, который мы предложили тогда говорящим, что все есть теплое и холодное». (250а), а именно, что понятие бытия предполагает устойчивость совершенно в ином смысле, чем та реальная устойчивость, которую мы мыслим в обстановке фактов, противоположной движению, ибо и движение и становление, противоположные друг другу по существу, являются одинаково «стоящими», устойчивыми по тому признаку, что и то и другое существует. Ясно, что бытие как таковое есть «нечто третье» по отношению к пребыванию и становлению, что оно «по своей природе и не стоит, и не движется» (250а—с). Мне кажется, что после этих замечательно ясных и глубоких разъяснений Платона совершенно понятно, как надо толковать «мегарские» эйдосы и как — те, платоновские, о которых речь идет в главной, диалектической части диалога. «Мегарские» эйдосы — это действительно «гипостазированные понятия» (что обыкновенно близоруко приписывается Платону), ставшие метафизическими сущностями, а платоновские, это — идеально–значимые сущности, феноменологически (т. е. не вещно–метафизически, а описательно и диалектически) обусловливающие разумную раздельность бытия и знания. Теперь остается перечислить те и другие места «Софиста». «Мегарское», т. е. логически–метафизическое, значение имеет термин «эйдос» в таких 5 местах. 1) 246b прямо намечается для исследования учение, по которому истинная сущность в этих «умных каких–то и бестелесных эй–досах». 2) 246с о полагающих сущность в эйдосах. 3) 248а «друзья эйдосов», — где непосредственно о самих защитниках этого учения. 4) 249d очень удачно отвергаются зараз и элеаты и «мегарцы», различающиеся между собой только в квалификации истинно–сущего как одного и как многого, как «единое» и как «множественные эйдосы». Наконец, то же сопоставление «мегарцев» с другими опровергнутыми школами — 5) 252а сущее существует по вечно самотождественным эйдосам. — Итак, 5 раз «эйдос» употребляется в сознательно неправильном значении. Перейдем к местам с чисто диалектическим значением. Таковыми будут все те, где речь идет о диалектике эйдо–сов, и в особенности те, где — диалектика пяти основных эйдосов, каковых мест — 13. — Замечательно, прежде всего, место 253d. Из предыдущего должно быть ясно, что здесь не какое–нибудь иное, а только диалектическое значение имеет место. И когда Платон говорит, что одной из задач диалектического учения является строгое различение эйдосов и несмешение их — «разделять по родам и не считать ни того же самого эйдоса другим, ни другого — тем же самым», — то, конечно, это — вступление в диалектическую эйдетику. Но интереснее дальнейшее различение в 253d. Здесь Платон учит, что надо различать: 1) идею (эйдос), составленную из нескольких частей, но ни в одной из них не содержащуюся, хотя и распростертую по ним, — вместе с 2) многими идеями, объемлемыми этой общей идеей — μίαν ίδέαν διά πολλών, ενός εκάστου κειμένου χωρίς, πάντη διετεταμένην… και πολλάς ετέρας αλλήλων υπό μιας εξωϋεν περιεχομένας; 3) идею, представляющую собой единую абсолютную цельность, как цельность нескольких отдельных цельностей, — вместе с 4) многими идеями, составляющими отдельные определенные цельности, — και μίαν αυ δι' δλων πολλών έν ένί ξυνημμένην και πολλάς χωρίς πάντη διωρισμένας. Первая «пара, по–видимому, вполне совпадает с тем, что мы называем качественно–конститутивным значением. Это — качественно–конститутивный оттенок общей феноменологически–описательной категории. Сумма элементов, составляющая какой–нибудь предмет, не есть просто сумма. Есть нечто, что объединяет все эти элементы в предмет и что само в этих отдельных элементах не содержится. Это и есть качественно–конститутивный эйдос этого предмета. Но данный предмет может быть рассматриваем не только с точки зрения своего составления из тех или других частей. Его можно рассматривать и как самостоятельную, самостоятельно–значимую цельность, независимо от составных частей; и тогда фактически входящие в его состав части предстанут уже не как именно части этого предмета, но в своей собственной отдельной цельности. Такое понимание идеи (эйдоса) как в себе значимой цельности есть, очевидно, акцентуация моментов смысловой или сущностной полноты в общем конкретно–спеку–лятивном, феноменологическом понимании. Однако в контексте диалога описательно–феноменологическое значение обеих пар есть только преобладающие моменты в общем диалектическом значении. 1) 254а о философе, который «всегда прилежит идее сущего при помощи рассуждений» в противоположность софисту с его идеей не–сущего — с интегральностью в «прилежании» и отчасти в выражении «при помощи рассуждений». 2) 254с намечается беседа не о всех эйдосах, но о важнейших. 3—4) 255с к намеченным выше («сущее», «движение», «покой») присоединяется четвертый эйдос — тождество. 5—6) 255d устанавливается пятая категория, различие, которую надо признать не различною в отношении к чему–нибудь, но самостоятельным эйдосом различия: «если бы «отличное» приобщилось обоим эйдосам как «сущее», то было бы по временам что–либо из «различного» различно и не в отношении к другому «различному»; так, природу «различного» нужно называть пятым (эйдосом), как находящуюся в эйдосах, которые мы избрали раньше». 7) 255е каждое одно различается от других не своею природою, но тем, что оно причастно идее «отличного», — интегральность в μετέχειν[365] 8) 256е относительно каждого из эйдосов сущее есть множество, не–сущее же — беспредельность. Здесь уже не специально о понятии, но о более широком значении эйдоса. 9) 258с «не–сущее» — один численный эйдос из многих, — ср. о дифференциальности εν[366] такие места, как Men. 72с, Theaet. 148d. 10) 258d «эйдос не–сущего». 11) 259е рассуждение происходит через сплетение (συμπλοκή) эйдосов; — опять необязательно иметь в виду непременно понятие или какой–нибудь вообще специфический тип эйдоса; здесь — «более общее» значение. Возможно и отсутствие диалектики, и присутствие только феноменологии. 12) 260d из эйдосов одни причастны «не–сущему», другие — нет (то же). 13) 26Id вообще об «эйдосах». Все это — спекулятивная категория в чисто диалектическом употреблении. Из 4 случаев «идеи» нами остался неуказанным текст 235cd: я не в состоянии найти искомую мною идею, где скрывается софист. В сравнении с соседним «два эйдоса подражательного искусства» — интегральность (ср. тут же об этой идее — εν όποτέρω ποθ.. ούσα…[367]). Интересно также и то, что хотя «два эйдоса» — отделительного значения, «искомая идея» никакой отделительности не содержит. К. Риттер находит «эйдос» еще 239а, читая по Bodl. Vat. ένός γάο εΐδει και κατά ταύτην αν τήν πρόσρησιν προσ–αγορεύοιτο[368] , — т. е. нечто «одно» уже есть имя, которое дается тому, что не одно и не многое. Риттер пишет (317): «Иначе именно поэтому оно обозначалось бы при помощи «формы» или «признака» «единства»». По–нашему, это было бы поблекшее феноменологическое значение, которое можно было бы, пожалуй, назвать и чисто вербальным ввиду того, что ударение в этом случае стояло бы не на εΐδει, а на ένός. Однако ни ένός γάρ εΐδει, ни чтение других рукописей εν τε γάρ εΐδει не может считаться удовлетворительным ввиду очевидной ненужности повторения той же самой мысли — ένός εΐδει и тут же κατά ταύτην πρόσρησιν[369] Более удовлетворительна конъектура Гейн–дорфа, принятая и у Штальбаума: εν τι γάρ ήδη…[370] Но тогда вместо 49 случаев «эйдоса» в «Софисте» придется считать 48. 17. В «Филебе», где 15 раз употреблен «эйдос» и 7 раз «идея», я нашел только 1 случай чистого статически–созерцательного значения для «эйдоса». Это — 44е: если бы мы захотели увидеть природные особенности (данность конкретно–чувственную) какого–нибудь эйдоса, напр. эйдоса твердого, то… Это — значение более общее, чем внешнее, внутреннее и т. д. «Взять какой–нибудь эйдос» — значит вообще воспользоваться какой–нибудь вещью с точки зрения явленной ее сущности, независимо от того, какая это вещь и какая фактическая сторона вещи имеется в виду. Дифференциальность — в ότουούν[371]. Остальные 14 случаев содержат главным образом статическое качественно–отделительное значение, хотя это объясняется большей частью не сущностью предмета, но случайным сплетением терминов в фразе, так как все 7 случаев с «идеей» содержат как раз конкретно–спекулятивное значение по отношению к тем же самым предметам. Места с эйдосами следующие: 1) 18с третий эйдос звуков, выраженных буквами, — «безгласные». 2) 19b эйдосы удовольствия, есть они или нет, сколько их и каковы они. 3) 20а эйдосы удовольствия и знания. 4) 20е разделение эйдосов удовольствия. 5—6) 23с утверждается из эйдосов два — «предел» и «беспредельное» — третий — смешанный из них; смешным я оказываюсь, стараясь объяснить это эйдосами, «расставить по эйдосам». Здесь «эйдосы» суть «эйдосы сущего», почему я и останавливаюсь на качественно–отделительном значении; возможно, однако, с натяжкой, в последнем случае и конкретно–спекулятивное значение. 7—8) 32b «происшедший из беспредельного и предела по природе одушевленный эйдос»; один эйдос страдания и удовольствия. 9) 32с другой эйдос удовольствия и страдания. 10) 33с другой эйдос удовольствий. 11) 35d некий эйдос жизни (контекст предполагает «внешне–внутреннюю» категорию). 12) 48е третий эйдос этого — о людях, имеющих известные душевные качества. 13) 49е о трех эйдосах — о незнании в отношении к деньгам, к телу и к добродетели; та же «внутренняя» отделительность, что и в 48е. 14) 51 е эти два эйдоса удовольствий, а именно — относящихся к вещам и к области искусства и наук, — «внутреннее» значение. Далее, случаи с «идеей». 1—2) 16d мы ищем сначала идею всего; потом видим, что в ней заключается две, три или больше идей, так что от идеи безграничного не прямо переход к множеству, но здесь следует пересмотр всего количества идей, заключающихся в данном комплексе. Это — великолепные иллюстрации интегральности «идеи», по своей отчетливости не требующие никакого комментария. 3) 25b третий эйдос (или генос) имеет некую идею. Весьма ценный пример, сопоставляющий эйдос и идею, подобно Theaet. 203е, 205d и Parm. 135а, be. Интегральность явствует из сложенности «третьего» эйдоса из первых двух. 4) 60d положить в одной и той же идее (της αυτής ιδέας τιθέμενος) память, разумность, знание и правильное мнение. Идея здесь интегральна потому, что в ней мыслятся одинаково наличными все упоминаемые здесь четыре данности, что следует, между прочим, из дальнейшего, где утверждается, что никто не захочет удовольствия, которое было бы лишено этих моментов, причем они перечисляются. 5) 64а отвергается связь разумности с безумными удовольствиями для того, кто, стремясь к наиболее прекрасной и невозмутимой смеси ума и удовольствия, старается узнать в ней, что такое в человеке и во всем благо по природе и как надо угадывать его в его идее. Здесь предносится идея как μιξις и κράσις[372]; и по 25b мы уже знаем, что это указывает именно на интегральность. 6) 64е если мы не можем схватить добро в одной идее, то схватим его тремя — красотой, симметрией и истиной. Знак интегральности — «одной» и «схватить». И наконец, 7) 67а говорится о том, как и ум, и удовольствие отступили после исследования перед новой идеей, перед связью разумности и удовольствия по закону гармонии τη ιδέα. Та же мысль о κράσις и μίξις, что и в 25b и 64а [373]. 18. В «Тимее»— 60 раз «эйдос» и 14 раз «идея». — В конкретно–чувственном значении следующие 3 места. 1) 30с — место допускает двоякое истолкование: Платон говорит, что вселенная, представляющая собою живое существо, не может быть похожей на какое–нибудь одно животное, так как мы не можем счесть достойным существование в виде части έν μέρου εΐδει, а не целого (поэтому вселенная должна быть таким живым существом, которое вмещает в себе все мыслимые виды животных). Здесь — или «внешний вид как именно вид части», тогда получается конкретно–чувственное или «внутренно–внеш–нее» толкование, подкрепляемое общим тоном диалога и конкретно–материальной точкой зрения на мироздание; или — «бытие, по самой сущности своей являющееся не самостоятельным целым, но зависимой частью», и тогда — конкретно–спекулятивное феноменологически–описательное значение, подкрепляемое ближайшим контекстом и, между прочим, указанием на «космос», который должен охватывать «все умные живые существа». О дифференциальности έν εϊδει[374] — ср. Hipp. Maj. 297b, Phaed. 73a, 87a, 92b, Phaedr. 249b. 2) 75a «эйдос языка» орган, член–язык, фигура плюс вся масса, из которой состоит язык. То же самое — 3) 76а разнообразный эйдос швов. В первом случае дифференциальность выражена отделительным пониманием языка в отношении к разумному, в котором всегда мало плоти (ср. начало придат. предлож. εί μή που τινα αυτήν κα\ν αυτήν αισθήσεων…[375]), так как в языке именно много плоти, хотя он и разумен; во втором случае дифференциальность — в понятии «разнообразия». И тот и другой случай, кроме того, имеет элемент мифолого–философского значения, о котором специально речь будет ниже. В «Тимее» Платон строит всего человека на основе космических данностей, формулируемых им мифологически и натурфилософски. Более специальный и собственный мифолого–натурфилософский смысл эйдоса встретится нам вскоре же. «Внутренно–внешнее» значение «эйдоса» в «Тимее» — 5 раз. Здесь интересно, прежде всего, 1) 42d о человеке, который пришел в эйдос лучшего состояния, — судя по контексту «внутренно–внешнее» значение (победа над бессмыслием и очищение при помощи стихий). Дифференциальность — в выборе и стремлении к «наилучшему состоянию». Далее весьма интересное место 2) 48bс мы не знаем, что такое по природе каждый из элементов (огонь и пр.); никто не сравнит их с эйдосами слога, προσήκον αύτοΐς ούδ' ώς έν συλλαβής εΐδεσι άπεικασϋήναι. Объяснение Штальбаума (iis conveniat, ut ne syllaba quidem iure comparari possint, т. е. нельзя сравнивать ни на волос, ни на один слог) представляется мне натяжкой. Мюллер (Штейнгардт) «эйдос» понимает здесь формально–логически («не годится сравнивать их с различными родами слогов»), что вполне правильно грамматически, но заставляет примышлять совершенно необязательный здесь комментарий (стихии, хочет сказать Платон, по этому комментарию, и не отдельные элементы, и не какие–нибудь виды слогов, а — целые слова). Естественнее всего, по–моему, «эйдос слога», раз уж с ним сравниваются «стихии», понять здесь приблизительно так, как условились мы понимать в «Тимее» «стихии», т. е. мифологически, что значит, прежде всего, чувственно. Но эта мифологическая чувственность является как бы носительницей особого внечувственного смысла; в применении к «слогу» это будет его функционирование в цельном слове и получение в нем особого смысла через слияние с другими слогами. Платон и хочет сказать, что, хотя «стихии» и суть первичные элементы, все–таки даже глупый не сочтет их элементарность за основное качество и не прибегнет к сравнению их со слогами в слове. В таком случае это будет, по–видимому, соединение конкретно–чувственного значения с внутренним. Ср. сходное, но не вполне тождественное έν φαρμάκου εϊδει R. P. Ill 389 b и V 459 d, а также έν μέρου εΐδει[376] Tim. 31 с. Пусть, говорит Платон, стихии явятся «в эйдосах слогов», пусть мы будем их рассматривать как слоги цельных слов, — все–таки это не объясняет генезиса Неба (ср. выше, на этой же странице у Платона, указание на то, что мы должны рассмотреть, какова была самая природа огня, воды, воздуха и земли и каково состояние их до генезиса Неба, ибо до сих пор еще никто не рассмотрел этого генезиса). Дифференциальность — ср. Hipp. Maj. 297b и др., уже несколько раз упоминавшиеся места «Федона» и «Федра». 3) 64е утверждается, что ни сечение, ни жжение не причиняет органу зрения боли, как не доставляет удовольствия и обратное, т. е. переход в прежнее, нормальное состояние, в эйдос. Эйдос тут равносилен состоянию, так или иначе выявляющемуся во внешнем виде. Дифференциальность — в колебании между двумя состояниями (επί ταύτόν άπιούσης είδος[377]). 4) 87d живое существо не прекрасно, когда «слабый и ничтожный эйдос носит сильную и великую душу»; кроме значения σώμα= «aussere Gestalt»[378] (Риттер) я бы предложил более подходящее «внутренно–внешнее», ибо контекст говорит именно о соответствии физических свойств и душевных качеств. Ср. Phaedr. 251b. Дифференциальность — в противоположении качеств души и тела. 5) 88с человек воспитывается гармонично — в подражание Вселенной, τό του παντός άπομιμούμενον είδος[379]. Эйдос тут — структура, т. е. взаимоотношение частей вселенной. Одно «внешнее» толкование, конечно, было бы уродливо, если иметь в виду все учение «Тимея» о космосе. Дифференциальность — во взаимоотношении воспитываемого человека и космоса. Далее следует 17 случаев того значения «эйдоса», которое встречается только в «Тимее» и которое наиболее ясно выдвигает мифолого–натурфилософскую категорию. Здесь мыслится так или иначе организованная духовно–телесная субстанция, лежащая в основе видимого мира, с разными оттенками и степенями чувственности. По существу, это все то же конкретно–выражающее и, в частности, конкретно–чувственное значение эйдоса. Разница только та, что здесь примышляется момент первоосновно–сти, субстанциальной первокачественности. Эти примеры легко выделяются на фоне «Тимея», хотя и не всегда во вполне чистом виде. — Так, если взять 1) 53b, то огонь, земля, воздух и вода мыслятся здесь до возникновения упорядоченного космоса в том состоянии, которому чуждо присутствие божества; при таком состоянии они были впервые определены по эйдосам, т. е. по внешней форме и по числам, εΐδεσι τε και άριΦμοΐς. Проще всего было бы здесь видеть чисто чувственное значение. Однако если мы примем во внимание контекст, то с 53cd начинается как раз то мифолого–натурфилософское конструирование стихий, о котором мы сказали, почему «эйдос» в 53b тождественен с «эйдосом» в 53с, о чем сейчас скажем. Дифференциаль–ность эйдоса в 53b ясна из того, что здесь говорится не об определенной конструкции эйдосов, а об их множестве и разнообразии; ими Бог διεσχηματίσατο[380] то, чему «не присуще божество». В 2) 53с, где утверждается, что огонь, земля, вода и воздух суть тела и что всякое тело имеет глубину, «всякий эйдос тела имеет и глубину», эйдос уже совсем не имеет просто чувственное значение, так как в этом случае подчеркивается обыкновенно пластичность предмета, а не заполненность его фигуры; здесь же как раз речь о глубине. Кроме того, именно тут начинается конструирование первоосновных тел, из которых состоит мир. Это уже несомненное мифолого–натурфилософское значение с диф–ференциальностью — в моменте πάν, стоящем в значении «всякое» (смысл: какое бы ни было тело, как бы тела между собой ни различались, — они все равно имеют глубину). 3) 54d три раза «эйдос» употреблено по отношению к разного рода треугольникам, из которых состоят вещи. Из треугольников составляется новый эйдос (имеются в виду стереометрические фигуры). Специфической отделитель–ности здесь нет, несмотря на понятие «нового», потому что слишком ясно подчеркивается статуарность и нарочитая телесность этих эйдосов. На этом именно сосредоточивается внимание, так как говорится о конструировании пирамиды, октаэдра, икосаэдра и куба. Это не «виды чего–нибудь» в смысле соподчинения, но самостоятельные единичные тела. Тем не менее понятия «нового» (αλλο) достаточно в данном случае для выражения дифферен–циальности, или не–интегральности, эйдоса. Подобного же рода и остальные 2 случая «эйдоса» в 4—5) 54d объяснить, каким эйдосом становится каждый из них, — где дифференциальность — в понятии «каждого из них», и —начинается разговор о «первом и наименее сложном эйдо–се», — где дифференциальность — в контексте дифферен–циальности «эйдоса» в предыдущем случае. 6) 55а о «первом телесном эйдосе» — дифференциальность — в общей картине конструирования фигур из отдельных элементов. 7) 55е о «кубическом эйдосе» земли — о дифференциаль–ности — то же. 8) 56а о «наименее подвижном эйдосе» воды — дифференциальность — та же, так же и — момент выбора, определения, давания или называния. 9) 56b о пирамидальном эйдосе огня — то же. 10) 56d земля не может перейти в другой эйдос (т. е. огня, воздуха и земли), — дифференциальность почти граничит с отделительностью. 11 — 12) 56е два «тела» огня соединяются в один эйдос воздуха, а в других условиях 21 /2 его части соединяются в цельный эйдос воды. Надо избежать соблазна видеть здесь интегральность и, след., отрицать нашу теорию об основном различии между «эйдосом» и «идеей». В особенности разъясняет дело сравнение этих двух мест с аналогичными по содержанию местами, где, однако, употребляется «идея». 13) 57с «эйдосам» простых и первоначальных тел прирождены еще различные общие сущности, роды, равно как и 14) 57d о тех же «эйдосах» в «родовых сущностях». В последних двух случаях важно то, что не «род» (как это неверно переводят γένος) имеет в себе «виды» (как это неверно переводят είδος), а, наоборот, эйдос, конкретно выявленный лик данного предмета, может иметь на себе еще несколько непроявленных единств, родных между собою сущностей (γένη), могущих стать рано или поздно тоже эйдосами, т. е. выявить наружу свой лик. Все это вращается в круге мифолого–натурфилософских воззрений. Дифференциальность там и здесь представлена ударением на различенность эйдосов. 15) 59b при описании состава меди применяется к ней название эйдоса, именно, она имеет «более одного» эйдоса. Дифференциальность — ср. выше 56е. 16) 60а упоминаются четыре эйдоса огненной природы, а именно: вино, потом эйдос гладкий и т. д. — о масле и пр. В первом случае соединение мифоло–го–натурфилософского значения с конкретно–отделительным — почему о нем лучше упомянуть в отделе А II 4. Во втором случае дифференциальность — при перечислении «эйдосов». Наконец, 17) 60d земля, расплавленная от огня, по охлаждении становится эйдосом черного цвета. Дифференциальность подчеркнута понятием «становится», перемены в нечто отличное от прежнего. — Таковы 17 случаев чистого мифолого–натурфилософского значения эйдоса. Теперь перейдем к «эйдосу», имеющему смысл понятия. Таковых случаев, по моему исследованию, в «Тимее» всего 4. 1) 48а устанавливается, наряду с умом, другое начало, «эйдос блуждающей причины», causa errans, «необходимость». Дифференциальность — в противоположении необходимости и до сих пор анализируемого начала, ума. 2) 48е об установлении этих же двух эйдосов начал миро–образования. Хотя здесь и стоит «два», тем не менее здесь нет специфической отделительности, кроме той, которая присуща эйдосу по самому существу и которую мы называем дифференциальностью. Так же точно можно сказать: две вещи, два карандаша, два пера, и это нисколько не будет значить: два рода карандашей, два вида перьев и т. д. Однако дифференциальность, несомненно, есть, поскольку изложение касается этих «эйдосов» по порядку, противополагая их и потом соединяя в некую цельную систему (ср. непосредственное продолжение — «теперь нам нужно выяснить иной третий род»). И далее — 3) 48е эйдос, предположенный как парадейгма, умный и самотождественный эйдос, равно как и 4) 49а о материи знаменитые слова по поводу ее «трудного и темного эйдоса». Все эти четыре места с «эйдосом» определяют чисто понятийные смыслы — «причина», «образец», «материя». Переходя к отделительным значениям, отметим сначала 4 случая внешне–выражающей категории. 1) 73с сколько форм той или другой души, столько форм эйдосов мозга в каждом случае. Я понимаю здесь «эйдосы» в смысле типов организации мозга: «столько… сколько форм мозга по каждому типу мозга». Но возможно тут видеть также и эйдосы души: «столько… сколько форм мозга по каждому типу души». Тогда это — «внутреннее» значение. Наконец, если иметь в виду специально момент соответствия внешнего устройства мозга с характером души, то можно видеть здесь и «внутренно–внешнее» значение. Дифференциальность ярко выражена понятием καθ' έκαστα είδη[381] 2) 83с об эйдосах, т. е. видах желчи, в соответствии с ее цветом. 3) 84с третий эйдос болезней; — так как это болезни дыхания, мокроты и желчи, то ясно, что эйдос здесь ограничивается внешне–чувственной областью. 4) 89а тип движения, связанного с результатом врачебного лечения, — «третий эйдос движения». 5 случаев «внутреннего» отделительного значения. 1) 69с другой эйдос, вид души, вернее, другая ее жизнь, в сравнении с умным видом. 2) 77b о душе растений — «третий эйдос души». 3) 87а известного рода соки делают пестрыми и распыляют эйдосы, виды душевного нестроения. 4) 89е три эйдоса души в нас. 5) 90а об уме — «наиболее господственный эйдос души». Последние два примера, как и соответствующие места в «Государстве» (напр., 435с, е), вызывают во мне сомнение. Подробнее об этом — при анализе «Государства». Сейчас же отметим, что возможно понимание этих мест и в смысле чистой, не отделительной, категории. 2 случая «внутренне–внешнего» отделительного значения. 1) 37е и 2) 38а прошедшее, настоящее и будущее — «эйдосы времени» с характерным отличием «эйдоса» от «части». Именно дни, ночи, месяцы и годы, — все это части времени, а что мы называем «было» и «будет», это — только рожденные его виды, эйдосы, способы проявления, которые мы неправильно переносим на вечную сущность. Говоря о ней, что она была, есть и будет, мы применяем к ней то, что свойственно становящемуся и рождающемуся, движущемуся в области ощущений. Это все только эйдосы, формы (виды) времени, подражающего вечности и вращающегося по законам числа (38а). В этих двух случаях мы находим моменты внутреннего состояния и качества, проявляемого во внешнем виде и лице. Другими словами, «прошедшее», «настоящее» и «будущее» — лики вечности, то внутреннее во времени, что вовне проявляется как течение и изменение, пытающееся все охватить и исчерпать, подобно тому, как вечность делает это во мгновение ока. Далее следует 11 мест с отделительным мифолого–натурфилософским значением. 1) 58d о разных эйдосах воздуха, происшедших из неравенства треугольников. 2) 59е о разных эйдосах вод, называемых соками. 3) 60а четыре рода соков огненной природы. 4) 60b эйдосы земли. 5) 61 b плавкие эйдосы камней. 6) 61с у нас указаны все формы (σχήματα) и виды, эйдосы, в их соединениях и превращениях. 7) 62с о телах с четырехугольным основанием как наиболее плотных, упорных и упругих эйдосах. 8— 9) 66d эйдосы не действуют в чувстве обоняния. 10) 67а о двух видах запахов, не сводящихся уже на более простые эйдосы. 11) 81а окружающая среда действует на наше тело, разлагая его и соединяя отдельные частицы, в соответствии с их взаимным родством, по каждому эйдосу. По 1–му случаю на отделительность в сфере понятия и в сфере более общей категории. Первый — 68е: надо искать двух эйдосов, родов причины, необходимость и божественность. Второй — 35а: Бог создал третий эйдос сущности из смешения тождественного и различного, ср. Phileb. 23с (1–й сл.) и 32b (1–й сл.). Наконец, совсем немного мест с динамически–смысловым значением. Чистое феноменологическое значение совсем отсутствует. Отделительно–феноменологической категории — 3 примера. Диалектическое же в чистой части представлено 1 местом для «внутренно–внешней» категории и 2 — для более общей категории. Отделительное диалектическое представлено двумя местами. К категории В1bЗ относится 40а: из четырех эйдосов существ — богов, воздушных, водных и живущих на земле, — третий, «водный эйдос». К В1b5 — одно место: 51а (2–й сл.) о материи — «некий невидимый и бесформенный эйдос». К категории В1b6 относятся: 1) 50е о материи, которая необходимо должна быть лишена всяких эйдосов, — «эйдос» явно в самом широком значении; 2) 51а (1–й сл.) — то же самое. И 3 места — к ВНаб: 51с о существовании «умного эйдоса» для каждой вещи; 2) 51 d опять об «умных эйдосах» вообще, «не чувствуемых, но только мыслимых»; и 3) 52а продолжение тех же мыслей — «один самотождественный эйдос». Таким образом, в «Тимее» мы находим: статической категории эйдоса всего 53 случая, из них чистой — 29 случаев («внешняя» — 3, «внутренно–внешняя» — 5, мифо–лого–натурфилософская — 17, «понятийная» — 4), отделительной — 24 («внешняя» — 4, «внутренняя» — 5, «внутренно–внешняя» — 2, мифолого–натурфилософская — 11, «понятийная» — 1, общая — 1). Динамическая категория дает: диалектически–чистых — 4 («внутренно–внешняя» — 1, понятийная— 1, общая — 2) и диалектически–отделительных— 3 случая (все — общая категория). Укажем теперь 14 мест «Тимея», в которых встречается термин «идея». — Внешне–чувс^венная категория представлена 2 местами: 2) 70с об идее в смысле строения легких, где интегральность дана в виде последующего изображения легких в качестве губки, принимающей в себя воздух и питье и охлаждающей сердце; 2) 71а об идее в смысле строения печени, где интегральность вполне выражена глаголом «составил» (в отношении печени) и последующей прибавкой о том, что Бог поместил эту идею в животном. — «Внутренно–внешняя категория» — тоже в двух местах: 1) 59с говорить, преследуя мифологический способ изложения, идею, преследующую метод вероятных мифов; об интегральной конструируемости «идеи» говорит глагол μεταδιώκειν[382]; 2) 77а боги смешивают человеческую природу с иными формами, «идеями», т. е. с иными природами, и ощущениями — с интегральностью в дополнении «и ощущениями». — 4 случая мифолого–натурфило–софского значения. 1) 49с огонь переходит в «идею» воздуха. 2) 57b меньшее переходит в идею сильного. 3) 58d жидкая природа делается подвижной в силу неравномерности и характера «идеи» фигуры, κατά την του σχήματος ίδέαν 4) 60b вода переходит в «идею» воздуха. Во всех этих четырех случаях интегральность граничит с телесной осязательностью идеи. — 6 примеров на диалектическое значение. Из них два — на «внутренно–внешнее»: 1) 39е ум видит идеи и, подражая им, строит все — о живых существах; 2) 40а божество — огненной природы, «сделал идею из огня», где об интегральности свидетельствует вся мысль («сделал из»). Остальные 4 случая чистого диалектического значения относятся к общей категории. 1) 28а демиург строит идею, пользуясь тождественным как образцом. Впрочем, если иметь в виду в этом месте устроение космоса, то возможно «идею» здесь понимать в статически–созерцательном смысле (а не в диалектическом): «создает организацию вещей». 2) 35а о смешении трех начал в одно: «смешал в одну идею». Ср. интегральность «идеи», выраженную понятием εις μίαν πάντα[383] , с дифференци–альностью «эйдоса» в этом же месте 35–й страницы, где почти при тех же выражениях отсутствует именно это εις μίαν πάντα и где поэтому «эйдос» имеет значение лишь конкретного указания на то, что из двух появляется нечто третье. В фразе же с «идеей» подчеркивается именно не отличие этого результата смеси от смешиваемых начал, но — конструированность из них. 3) 46с Бог пользуется необходимостью для наилучших целей, усовершая согласно идее возможного; — подчеркивается момент организованности, которую преследует Бог в своем творении мира. 4) 50de о том, что материя не может иметь в себе ничего эйдетического… πλην αμορφον δν έκείνων άπασών των ιδεών[384], которые она должна принять. Ср. 50е дифференциальность «эйдоса» πάντων έκτός ειδών, где тот же глагол, в форме έκδεξόμενον[385], стоит уже в совершенно иной грамматической связи. 19. В «Государстве» — 74 раза «эйдос» и 21 раз «идея». В конкретно–чувственном значении «эйдос» употребляется на всем протяжении десяти книг всего 2 раза. 1) VI 510d о «видимых» формах, ближайшим образом, о геометрических фигурах — противоположение «видимых эйдосов» (т е чувственно–физических) четырехугольников и диагоналей и — идеальных геометрических фигур, с которыми эти, т. е. видимые, телесные фигуры сходны. Дифференциальность видна уже в эпитете «видимые», содержащем в себе один из двух членов противоположения. 2) X 618ab о знаменитых человеческих жизнях в загробном мире, долженствующих прославиться видом, επί είδεσι, красотою, силами и подвигами. В последнем случае возможна и «внешне–внутренняя» категория. Как и Phaedr. 249b, здесь чувственное значение эйдоса также не является единственным. Кроме значения тела можно здесь мыслить просто внешнее обнаружение души, преимущественно активное и преимущественно центрально–характерное. Дифференциальность — в пестроте и разнообразии внешнего вида людей и животных, о каковом повествуется в этом эсхатологическом мифе. Далее следуют 11 мест, содержащих чистое «внутреннее» значение. «Государство» содержит наиболее яркие образцы этой категории. Момент внутреннего состояния подчеркивается здесь ярче, чем где–либо в другом месте у Платона. 1) Относительно IV 434d еще можно сомневаться, имеет ли здесь «эйдос» значение внутреннего состояния, или здесь чистый вербализм, так как в словах «если признать, что этот эйдос входит в нас, то уже признаем, что он там — справедливость» говорится по существу об эйдосе каждой из трех «частей» (как это переводят) души, формально же просто называется нечто, входящее в душу и становящееся там справедливостью (дифференциальность — в противоположении «нас», или человека, привходящему эйдосу). Но уже 2—3) 435с два раза «эйдос» употреблен, несомненно, в значении внутреннего состояния, и разные эйдосы суть, след., поэтому разные типы внутренних состояний предмета. Здесь имеются в виду именно способы или формы внутреннего состояния или жизни человеческой души. В самом деле, что такое этот «эйдос души»? Это ни в коем случае не «части» души. Платон наделяет каждую такую «часть» известными конкретными проявлениями аффективного или волевого характера, видит в них аффективную или мыслительную активность. Не лучше ли понимать эйдос в таком случае просто как тип душевной жизни, тип и способ внутренних отношений в душе человека? В 435с (два раза) и в 4) 435е и устанавливается сходство эйдосов типов «классов» в государстве и способностей души: с — «те же самые эйдосы души» — с дифференциальиостью в подчеркивании именно тройственности эйдосов в душе и в государстве — «имеет ли душа в себе эти три эйдоса или нет»; е — «в каждом из нас существуют те же самые эйдосы и нравы, что и в государстве» (та же форма дифференциальности). Стоит отметить соединение в 435с и е είδη с πάθη. Если последние суть пассивное состояние души, то «эйдос» — как раз способ проявления души, активные формы ее внутренних состояний. 5) IV 437с к эйдосам души причисляются голод, жажда, различные формы чувственности и воли. 6) 439е устанавливаются основные «эйдосы» души — «умственный», «вожделетельный» и «волевой» (θυμός). 7—8) 440е эйдос умственного, λογιστικού είδος, «два эйдоса в душе». 9) IX 590с об эйдосе наилучшей «части» души. 10) X 595b «эйдосы души». 11) Х612а после рассмотрения судьбы душ в загробном мире заключительное замечание о рассмотренных «пассивных чертах и эйдосах в человеческой жизни», — с характерным сопоставлением этих двух понятий — «эйдос» и «патос», как в IV 435се, и с расширением понятия «эйдос души» с определенной способности до состояния в различные периоды загробной судьбы. Во всех этих случаях «эйдосов души» — одна и та же, довольно прозрачная дифференциальность. Несколько трудноват вопрос: относить ли эти «эйдосы» к категории четырех значений или к отделительной категории? С ним мы столкнулись в Tim. 89е и 90а, ср. Phaedr. 27Id (1 сл.). Если считать это чистым значением, то получится учение о типах душевной организации, душевного устроения, причем в каждом таком типе дана вся душа сразу. Мы ведь можем, пользуясь оборотом греческого, и в частности платоновского, языка, сказать вместо «три карандаша» — «три эйдоса», точнее, «три карандашных эйдоса». Это — вполне по–гречески. И это значит, что я отвлекаюсь от того, что эти три карандаша суть известные три типа карандашей вообще. В применении к душе можно также говорить вместо «три души» — «три душевных эйдоса». Это будет правильно в том смысле, что в каждом эйдосе дана вся душа (заметим, что разделение на три «части» ничего общего не имеет с современным психологическим делением на три сферы, ибо то, что мы называем умом, сердцем или волей, одинаково содержится в каждой из трех платоновских «частей», — разница только — в мистической и диалектико–этической значимости). Однако это плоховато звучит — в смысле близости к простому рассечению души на три самостоятельные единицы. Возьмем вторую возможность. В отделительном смысле «эйдосы души» означают «формы проявления» единой души, как «три эйдоса» карандаша могут означать «три типа» или «три формы» сработки карандаша вообще. Это толкование выгодно в смысле учения о проявленности цельной души в трех видах, но невыгодно в смысле формальности подчинения «частей» души «цельной» душе. После мучительно долгих раздумий я решил не настаивать ни на каком толковании из этих двух, почему и записываю эти тексты сразу в две рубрики, в отдел чистых и в отдел отделительных значений. Теперь рассмотрим «внутренно–внешнее» значение, куда относится всего 6 мест. Тут мы находим, прежде всего, трудное место 1) II 380d. Смысл тут такой: думаешь ли ты, что бог — чародей и как бы с умыслом является нам в разное время в разных «идеях», т. е. в разном виде, то перерождаясь и изменяя свой эйдос (вид) в разные образы (μορφαί), то заставляя мнить это о себе, или же он есть нечто простое, менее всего меняющее свое существо, менее всего выходящее из своей «идеи»? «Представляться в разное время в разных идеях» — это почти о внешнем виде, о чувственных формах. Но тут же, в непосредственно следующих за этим словах, противопоставляется реальное «становление» и «изменение собственного эйдоса», — с одной стороны, и с другой, простое «заставлять подобное думать о себе», т. е. реальное перерождение и видимость такого перерождения. Отсюда «эйдос» в цитированных словах есть не просто изменение внешних форм, но и реальное перерождение внутренней жизни бога, отражающейся на внешнем виде бога путем изменения конкретных черт его наружности, его μορφαί. Тот же смысл имеет и трижды употребленная в этом месте «идея». С другой стороны, нельзя во всех этих случаях предполагать соединение чувственного элемента с конкретно–спекулятивным, ибо тогда изменение в боге было бы изменением его как бога, т. е. изменением божественной природы его на какую–нибудь иную. А этого, конечно, Платон не думает здесь высказывать. Изменения происходят, хочет сказать Платон, в рамках реально–текучей божественной жизни, т. е. изменяется лишь та или иная форма ее состояния или проявления. Равным образом, не· могло бы подняться и речи о «выхож–дении из собственной идеи» в отношении к богу, если бы «идею» и «эйдос» нужно было понимать в идеальном, спекулятивно–регулятивном или идеально–объективном смысле. «Выйти» можно только из одного состояния к другому, но нельзя абсолютно выйти из самого себя, оставаясь самим же собою, ибо это нелепость. Заметим, что «идея» в первом случае есть результат изменения эйдоса в разные μορφαί и, по смыслу речи, это значение остается во втором и третьем случае. Значит, интегральность выражена одинаково во всех трех случаях. Второй и третий случай, кроме того, — ср. Crat. 439е. 2) III 389b ложь приносит людям пользу в виде лекарства, «в эйдосе лекарства» — внутреннее свойство лекарства, принесение пользы, проявляется вовне как ложь или, лучше, внутреннее свойство пользы, в данном случае свойство лекарства, имеет внешний вид лжи. «Вид» лекарства здесь равносилен «смыслу» лекарства, причем «лекарства» — не genet, partit., но genet, qualitatis[386] Возможно и толкование как категории «внутреннего» значения. Относительно дифференциальности έν εΐδει[387]—ср. Phaed. 73а, 87а, 92b, Phaedr. 249b, Tim. 30с, 48b. 3) 402с говорится об эйдосах целомудрия, мужества, свободы и пр. и об их εικόνες[388]. Здесь не просто значение внутреннего состояния или свойства, потому что говорится об обнаружениях этих эйдосов, причем та или другая форма обнаружения есть те или другие «изображения», т. е. эйдос есть известная форма целомудрия, мужества и т. д. плюс соответствующее είκών[389] данного момента. Дифференциальность выясняется из контекста, состоящего из перечисления разных предметов музыкального изображения. Заметим, что здесь, собственно говоря, совсем не идет речь о видах добродетелей, напр. целомудрия, в смысле подразделения. Не говорится о том, что мы будем наблюдать виды целомудрия, мужества и т. д., т. е. отдельные типы каждой такой добродетели, но говорится вместо «целомудрие, муя жество и т. д.» — «такие–то эйдосы», т. е. такие–то предметы будем наблюдать. Поэтому здесь именно не ΑΙΙ3, но — А I 3. Что касается до 4) 402d о «прекрасных нравах в душе» и соответствии им в эйдосе, то эйдос здесь, проти–вополагаясь душе, имеет очевидно чисто чувственное значение, т. е. эйдос = σώμα[390]; но тоньше, пожалуй, говорить о значении внутреннего качества, становящегося известной особенностью уже наружности (ср. упоминание о «теле» несколькими строками ниже). Самое это противоположение души и тела, соединяемых здесь тем не менее определенным образом, есть признак дифференциальности «эйдоса». 5) V 459d то же выражение «в эйдосе лекарства», что и III 389b. Наконец, 6) VIII 544d (1 сл.) или ты имеешь какую–то другую идею государственного устройства, которая лежит «в некоем ясном эйдосе»; эйдос по сравнению с «идеей», здесь же называемой, есть внешнее обнаружение, как показывает самый смысл вопроса: или у тебя какой–то новый план, продуманное и ясное для тебя построение государства, которое относится к некоему понятийному и ясному типу государства, как и тот, о котором мы до сих пор говорили (без основания сгущает Карпов: «проявляющаяся в какой–нибудь замечательной форме», хотя и правильно чувствует антитезу «эйдоса» и «идеи», — вслед за Штальбаумом: «an quam habeat spe–ciem?»[391]). Здесь очень хорошее подтверждение нашей теории интегральности «идеи» и отличия ее от дифференциальности «эйдоса». Отметим теперь 41 случай конкретно–отделительного значения в сфере созерцательно–статической категории (считая IV 454а из ВПа5, а с VI 511а из ВНbб — 42 сл.). 1) II 357с «третий эйдос блага», — наряду с благом, проявляющимся при стремлении к самому желаемому предмету и к следствиям из него, — как соединение того и другого; здесь отделительность не в сфере какой–нибудь специфической области, — так как не говорится точно, какие именно блага имеются в виду, — но в сфере, безразличной к отдельным благам; отделительность определяется чисто понятийными признаками (предмет, следствия из него и т. д.). Следовательно, это отделительность — в сфере понятия. 2) 358а справедливость — «тяжелого эйдоса», а не «прекраснейшего» рода, как думают философы. 3) ЗбЗе «другой эйдос рассуждений», т. е. эйдос, видящий в справедливости хотя и похвальное, но трудное дело и в несправедливости, хотя закон и считает ее постыдною, нечто понятное и легкое. Как и в предыдущем случае, здесь не имеется в виду ни внешний характер рассуждений, ни внутренний (в специфическом смысле), ни внутренно–внешний; здесь имеется в виду исключительно смысловой характер тех и других рассуждений, независимо от внутренней или внешней характеристики этого смысла. Это — определительность в сфере понятия. 4) 376е «двоякий эйдос рассуждений», один — истинный, другой — ложный. 5) III 392а «остальной эйдос мифов», а именно, относящийся к людям (раньше были рассмотрены мифы в отношении к богам, демонам, героям и жителям Аида), — явная классификация понятий. 6) 396b эйдос речи и рассказа, принадлежащий мужу, который καλός κάγαθός[392], — в противоположность другим речам — человека иных качеств. 7) 396с «эйдос, несхожий с этим» — то же. 8) 397b два эйдоса речи, подражание и рассказ; здесь — разделение понятий, хотя, судя по 396b, возможно и толкование как «внешне–внутренней» категории. 9) 397с «эйдос иного», требующий гармонии и ритмов (то же). 10) 400а три эйдоса, из которых составляются основания, — равный, полуторный, двойной размеры; так как, по Платону (тут же), каждый из них по–своему «подражает жизни», т. е. является носителем того или другого внутреннего содержания, то здесь — несомненная «внутренно–внешняя» отделительность. 11) 406с этот эйдос врачевания—лечиться диетой целую жизнь. 12) 413d эйдос (третий) волшебства, — обман с педагогически–испытательными целями, наряду с наблюдением за занятиями человека с раннего детства и наложением различных тягот и повинностей. 13) IV 424с «новый эйдос музыки», «внутренно–внешнее» значение ввиду этической концепции музыки, развиваемой здесь Платоном. 14) 432b остальной эйдос, через который государство участвует в добродетели, — ср. IV 433а; справедливость везде трактуется здесь как внешнее выражение в государстве некоего внутреннего смысла взаимоотношения добродетелей. 15) 434b «идти в эйдос воинского дела», — здесь просто можно перевести: участвовать в воинских делах, стремиться к воинским делам или в круг, к сфере воинских дел; так как тут не имеется в виду ни внешняя, ни внутренняя сторона войны, а отвлеченный смысл ее, то это — отделительность в сфере понятия. 16— 18) 445с «зло имеет эйдосы»; «один эйдос добродетели и бесчисленное количество (эйдосов) зла»; «сколько образов (τρόποι) государств, имеющих эйдосы, столько образов и души». В первом случае отделительность в сфере общей области, во втором случае — в сфере понятий, причем и там и здесь с едва уловимым моментом спекулятивности (в связи с платоновскими учениями об «едином» и «беспредельном»); в третьем случае проскальзывает «внутренно–внешний» момент (в связи с учением об отношении внешнего устройства государства с внутренними идеальными целями добродетелей). 19) 445d аристократия — один эйдос; — «внутренно–внешнее» значение с едва уловимым моментом спекулятивности. 20) V 449а «в четырех видах худости» — четыре худые формы правления. 21) 449с немалый эйдос, т. е. отдел речей, рассуждения, — то же, что и 434b. 22) 454а «разделять по эйдосам» — отделительность в феноменологической сфере. Противоставляется мышление и разговор, точно фиксирующие отдельные сущности в их схождении и расхождении («разделение по эйдосам») такому спору, где противоречие выслеживается только в словах. Что же можно противопоставить слову–звуку, как не значение, смысл? Если — так, то тут мы находим описательно–феноменологическое значение с оттенком смысловой существенности (на узрение смысла разных природ и напирает Платон в этом отрывке, ср. дальнейшее рассуждение о мужчине и женщине) 23) 454с «тот эйдос изменения и уподобления». 24) 477с силы суть некий род, благодаря которому и мы можем то, что можем, как, напр., зрение и слух относятся к силам, если уразумеваешь тот эйдос, о котором я говорю. «Эйдос» здесь — область той проблемы, которая состоит в правильном понимании потенций; это — «эйдос сущего» или что–нибудь в этом роде. Возможно и отсутствие отделительности в смысле: если ты понимаешь, о каком предмете я говорю. 25) 477е мнение относится к силе или к другому эйдосу, — то же. 26) VI 509d двоякие эйдосы — видимый и мыслимый, отделительность — в сфере понятия. 27) 510с тройные эйдосы углов — хотя и в спекулятивном контексте, но на самом деле, как это ясно уже из беглого просмотра этого места, отделительность — чисто статическая, точнее, понятийно–статическая. 28) 511а «этот умный эйдос» — то же, что и в предыдущем случае, но подчеркивается умный характер эйдоса, так что здесь — отделительность в сфере более общего, но спекулятивного значения. 29) VII 530с движение — многих эйдосов; осторожнее отнести здесь отделительность к более общему значению, а не только к понятийному, ибо далее следует два примера движения — зрение и слух, примеры на «внутреннее» или на «внешне–внутреннее» значение. 30) 532de вид (τρόπος), способность разговора и эйдосы его; то же осторожнее—к более общему. 31) VII 544а четыре эйдоса государственного устройства; по принятому в «Государстве» толкованию, четыре формы государственного устройства вовне выявляют внутреннюю чисто этически–мистическую сущность. 32) 544d столько эйдосов образов (τρόπων) людей, сколько и государств; — то же. 33) 559е чародейный эйдос вожделений — внутренняя отделитель–ность. 34) IX 572b «некоторый ужасный, дикий и беззаконный эйдос вожделений»; — о некотором роде вожделений, т. е. этот род рассматривается в его отделении от других возможных родов, равно как и 35) 572а «два эйдоса» в противоположность третьему (похоти и аффекты — в противоположность разумности) и 36) 572с о человеке, который подчиняется то одному роду удовольствий, то подчиняется другому роду своей лучшей природы, стремясь «к эйдосу их». 37) 580d опять разделительно о «час~ тях» души и государства, «город делится на три эйдоса». Признания в последних случаях одного внутренно–отдели–тельного значения было бы недостаточно, так как во всех этих случаях имеется в виду выраженность внутреннего смысла во внешних формах государства; здесь везде параллель между душой и государством, и государство именно строится, описывается, рисуется, выражается в отделительной системе внешнего устройства. 38) 581с три эйдоса удовольствий — в связи с разделением людей на философов, филонейков и филокердов — внутренняя отде–лительность. 39) 581е удовольствия каждого эйдоса, — то же. 40) 584с удовольствия «этого эйдоса», т. е. удовольствия, которые, входя в душу через тело, прекращают скорби; — то же значение. 41) 585b эйдос мнения, истины, знания и вообще всякой добродетели — ввиду такого совмещения «эйдосов» — значение более общее. 42) X 597b художник, столяр и бог создают скамьи тремя эйдосами; так как имеются в виду совершенно несходные виды скамей, то лучше видеть здесь отделительность в сфере более общего значения. 2 места с феноменологическим значением в области внешне–чувственных вещей. I) X 597а столяр создает не сущность скамьи, не спекулятивный эйдос скамьи, который мы назвали сущностью, δ εστι, скамьи, но какую–нибудь скамью, реальную, что опять допускает двоякое толкование, или феноменологически–описательное, или диалектическое, — оба с парадейгматическим оттенком. Та же двоя–кость заметна и 2) 597с: если бы бог создал не один эйдос скамьи, а просто несколько, напр. две скамьи, то опять явилась бы одна, эйдос которой имели бы эти две скамьи. Оба случая содержат дифференциальность в результате противоположения «эйдоса» — в первом случае факту скамьи, во втором — нескольким таким фактам. 1 место содержит феноменологическое значение в области «внутреннего» свойства и 2 места — в области «внутренно–внешнего» свойства. — IV 435b справедливый человек по самому эйдосу справедливости нисколько не отличается от справедливого государства, т. е. их сущность, эйдос, одинакова. Здесь знакомое нам конкретно–спекулятивное значение с тоже знакомым уже парадейгма–тическим оттенком. Как мы уже указывали при других подобных случаях, возможно и «внутренно–внешнее» значение. Дифференциальность — в сравнении человека и государства с эйдосом справедливости, — 1) IV 433а то, что мы положили вначале, а именно, действовать сообразно со всем, относительно ко всему, это, или сущностное явление этого, эйдос этого, есть справедливость. Что здесь намечен элемент внутреннего значения и качества, ясно из того, что речь идет о «справедливости»; что внутреннее значение соединяется здесь с значением внешнего проявления, необходимо явствует из указания на построение города; и наконец, что тут же основную роль играет спекулятивно–смысловой, регулятивно–феноменологический момент, ясно из указания на построение согласно идее всего (δια παντός), т. е. отдельные части суть отдельные части, но сумма их есть нечто новое — «справедливость». Ср. IV 432b, — пример, весьма близкий к этому, однако при более тонком анализе обнаруживающий и большое расхождение: «остальной эйдос, через который город причастен добродетели». Во–первых, в нашем случае δια παντός создает спекулятивность, каковой в 432b нет; во–вторых, в 432b подчеркнута отделимость — λοιπόν είδος[393], каковой нет в 433а. Τι είδος в 433а и δι' δ αν αρετής μετέ–χοι πόλις[394] в 432b слишком мало ощутительны, чтобы создать в первом случае отделительность, а во втором — спекулятивность. Тем не менее τι 433а достаточно, чтобы создать дифференциальность «эйдоса». 2) IV 437d эйдос вожделений, причем разумеется предыдущее замечание о сведении отдельных переживаний в одно по смыслу (437 с), что и указывает на наличие того же феноменологического (с оттенком обобщающей полноты) момента наряду с обычным для «частей» души внутренним моментом. Это, стало быть, комбинация — феноменологически–внутреннее значение. Дифференциальность — в том, что предполагается при этом τι… είδος некоторый genet, par–tit.[395] Заметим еще, что это сложное значение «эйдоса» дает возможность более тонко понять уже указанный нами текст 437с, находящийся у Платона с только что выписанным в непосредственном соседстве. Термин «эйдос», встречающийся здесь, мы отнесли, как известно, к категории внутреннего значения, имея в виду такие переживания, как упомянутые там «жажда» и «голод». Если теперь мы примем в серьезное внимание также выражение «и вожделения вообще», то получится почти полная аналогия со сведением отсутствия воли, желаний и вожделений к общему «оттолкновению от души» в 437с, т. е. присоединится еще и момент обобщающей полноты смысла, т. е. феноменологически–спекулятивный. Однако мы не решились отнести это употребление эйдоса к рубрике составного внут–ренно–внешне–спекулятивного значения, без всяких оговорок, ибо все–таки «жажда» и «голод» говорят об единичных переживаниях, равно как и последующее переживание, не содержа никакого обобщающе–спекулятивного смысла. Поэтому, в «эйдосе» 437с механически смешаны внутреннее и внутренне–феноменологическое значение, почему мы и говорим об этом тексте в двух разных местах нашего исследования. 4 (с отнесением X 511с (2) к В1b5) места на феноменологическое значение в области понятия. — 1) 454b — то же значение, что и 454а, только не ВПа5, а В1а5. В обоих случаях нет специального основания и необходимости относить употребление «эйдоса» к диалектической категории, так как речь идет здесь, главным образом, об определении предмета в мысли. Однако ввиду того, что такое словоупотребление является для Платона техническим, и притом в диалектическом смысле, можно относить «эйдос» 454а и к ВПb5. Дифференциальность «эйдоса» 454а — диалектического или диеретического происхождения; 454b вопросительное τί είδος предполагает genet, partit. 2) V 475b вопрос: кому мы приписываем влечение к чему–нибудь или — ко всему ли эйдосу, по–нашему, влечется он или к одному в этом эйдосе влечется, а к другому нет? Здесь эйдос — нераздельный смысл предмета, отличный от конкретно–чувственного состава этого предмета, ибо можно стремиться к разным видам мудрости, но если вообще философ стремится к мудрости, то стремится к какому–то единству и полноте мудрости, к мудрости вообще. Здесь — конкретно–спекулятивное, а именно, описательно–феноменологическое значение с оттенком обобщающей смысловой полноты. Дифференциальность — в έπιθυμεΐν[396]. Ср. подобные явления Hipp. Maj. 289d в противоположность другим глаголам, в связи с «идеей», Conv. 204с, Phaed. 104b, 105d, 104d (все три случая), Politic. 262b и др. 3) V 476а противоположение эйдоса справедливости, несправедливости, доброго, злого, который всегда есть некое единство, реальному множеству действий и тел, находящихся во взаимном общении; — знакомый уже нам момент самотождественности смысла в непрерывной текучести подчиненных ему явлений. Дифференциальность — при перечислении. 4—5) VI 511с яснее конкретно–спекулятивное, по преимуществу описательно–феноменологическое, значение эйдоса, так как формулируется его противоположность чувственности, когда ум движется между υποθέσεις и άνυπόθετα[397], не переходя за «гипотезу» к чувственности, и когда он всецело в сфере идеального мира, пользуется самими эйдосами, через них к ним и кончается эйдосами же (2 раза «эйдос»). Дифференциальность прекрасно подчеркивается понятием αύτοίς δι* αυτών εις αυτά[398] Можно было бы с одинаковым правом видеть здесь и диалектически–ноуменальное значение, но все–таки исследование на этих страницах у Платона ведется, главным образом, описательно–феноменологическое. Если «эйдосам» в этом месте придавать диалектически–ноуменальное значение, то дифференциальность — диалектического происхождения. Последнее, пожалуй, лучше. Возможна и «общая» категория. Спекулятивное значение с оттенком смысловой самотождественности в реальной текучести ясно выступает 6) X 596а, где прямо читаем, что обыкновенно каждому множеству соответствует определенное единство, фиксируемое в слове «некий один эйдос», т. е. каждому реальному множеству соответствует известный смысл, во всей своей конкретной полноте выражаемый словом. Дифференциальность вполне выражена понятием τι[399]. Возможна и «общая» категория. Наконец, 1 пример (с присоединением же 511 с [2] из В1а5 и 454а из ВПа5—4) диалектическое значение в области понятий — VI 510b, где знание, на основе созерцания геометрических форм и вообще математических величин («искать… из гипотез») стремящееся не к углублению в самую начальную сущность этих форм, но стремящееся вывести из этих аксиоматических «начал» все до конца, противополагается знанию, идущему от этих «гипотез» не к «концу», но к тому, что есть еще в большей мере начало, к началу, в котором уже нет этих созерцаний «подставленных» образов, но где созерцание самих эйдосов и в эйдосах. Именно так надо понимать это довольно трудное место в «Государстве» (у Карпова, III 342, весьма неясный комментарий, способный только запутать русского читателя). Если так, то «самые эйдосы» здесь рассматриваются как идеально–объективное, диалектически–ноуменальное, конкретно–спекулятивное бытие, в противоположность реально-, в частности материально–объективному, чувственному. Кроме того, δι' αυτών[400] указывает на диалектику. Складывая 60 текстов созерцательно–статического значения («внешняя» категория — 2, «внутренняя»— 11, «внутренно–внешняя» — 6, конкретно–отделительная — на все типы — 41) с 13 текстами созерцательно–динамического значения (в феноменологическом «внешняя» — 2, «внутреннее» — 1, «внутренно–внешнее» — 2, «понятийная» — 4; в диалектическом — «понятийное» — 3, спекулятивно–отделительное — 1 [510а, упомянутое у нас в «отделительной» категории]), получаем всего в «Государстве» 73 случая с «эйдосом». Перейдем к «идее». — В конкретно–чувственном значении «идея» употреблена в «Государстве» 3 раза. 1—2) два раза IX 588с, где говорится о древних мифах, содержащих в себе рассказы о Химере, Сцилле и Цербере и всех других, в которых сплелось несколько «идей» в одно, — тут же об «идее» пестрого и многоголового зверя. Рядом, 3) 588d — фигура льва. Во всех этих случаях интегральность конструирована при помощи чувственно–цельной мифологич–ности. 588с прямо содержит πλάττε ίδέαν, «ваяй идею». В конкретно–спекулятивном значении «идея» 8 раз. 1)11 369а предположение исследовать справедливость сначала в большем, в обществе, а потом в человеке; это мотивируется так: «идея» меньшего есть подобие большего, подобие большего находится в «идее» меньшего. Здесь «идея» не равна нашему термину «понятие», так как его. формализму и отвлеченности препятствует глагол έπισκοπεΐν[401]. Но это и не чувственная картина, так как последнее было бы плохо применимо к справедливости. которая имеется здесь в виду. Здесь — созерцательная картина смысла, конкретно–феноменологический образ (оттенок интегральности — в понятии όμοιότης[402]). 2) VI 505а говорится об «идее блага», которую, конечно, нужно было бы, согласно большинству исследователей платоновской философии, понимать метафизически–вещно и в этом смысле «объективно», но толкование ее как «величайшей науки», важнейшей науки (μάθημα звучит интегрально по сравнению с созерцательной επιστήμη[403]), заставляет видеть здесь только конкретно–спекулятивный смысл, причем тут же указывается и особый его оттенок, — а именно, оттенок смысловой полноты, дающей значение каждой единичности. «Идея блага — величайшая наука…» Платон мог бы сказать просто «добро», или «благо», но, желая подчеркнуть в этом понятии момент восхождения к добру, длинной и тщательной работы по частям, интегральность добра, он употребляет выражение «идея блага». Таков контекст этих страниц «Государства», и ближе всего 504d подчеркивается момент отработанности, постепенной достигаемости и отделываемости того, что должно обнять все добродетели. 3) 507b говорится о самом прекрасном и самом добром и обо всем, что полагается как многое и что по своей идее κατ'ίδέαν, опять едино. Здесь оттенок обобщающего единства значимости. Тут же 4) 507b, где проти–воставляется видимость чувственного мира и мысленная созерцаемость идеального мира, «идея», кажется, получает уже более общий характер, хотя расстояние в две строки и весьма мало уполномочивает на такую перемену смысла: чувственные вещи видятся, но не созерцаются, а «идеи» созерцаются, но не видятся. 5) 507е идея чувства зрения и силы быть видимым — не малая идея; другими словами, они сочетались по важному закону, не по мелкой «идее» они существуют. Тут, по–моему, парадейгматический оттенок спекулятивного значения. «Видеть» и «быть видимым» как бы взаимно определяются, конструируются в нечто цельное, и образ этой взаимной конструкции — идея. Наконец, 6—8) три раза «идея» X 596b явственным образом имеет конкретно–спекулятивный смысл с оттенком смысловой самотождественности в многообразии. Скамей и столов — множество, но «идей» этого инвентаря — две, одна — скамьи, другая — стола; и плотник делает скамью и стол, смотря на «идею» их, но не производя самую эту «идею». Во всех этих случаях интегральность «идеи», доходящая до чувственной характеристики, ясна сама собой. Далее следует отметить 6 текстов того же самого спекулятивного значения, но интересных с той стороны, что их мало кто понимал правильно. 1) V 479а «идея» самой красоты, всегда себе равная и тождественная, противопоставляется отдельным прекрасным предметам, причем противопоставление это трактуется объективно. Здесь оттенок самотождественного смысла и «идеальной» интегральности, вытекающей из объединенности «многих прекрасных предметов» в одно целое. Здесь не метафизически–потусторонняя вещь–идея красоты, но спекулятивная «срощен–ность» (выражаясь языком Гегеля) всего прекрасного в одном. 2) VI 486de утверждается, что истина сродни мерности и гармонии и что наиболее близок к истине тот рассудок, который тоже гармоничен; он естественно ближе к идее каждого сущего. Это — один из лучших примеров интегральности «идеи»; здесь она доходит до гармонического устроения «идеи». Наконец, все остальные случаи идеально–объективного употребления касаются «идеи блага». 3) VI 508е идея блага доставляет истинность познаваемому и дает силу познающему; она — причина знания и истины, поскольку она познается умом. 4) VII 517b сходный контекст о всемогуществе «идеи блага»; идея блага в познаваемом — крайняя и едва ли видится, будучи причиной всего правильного и прекрасного. 5) 526е большая часть геометрии и арифметики должна вести к созерцанию идеи блага. 6) VI 534b об идее блага в контексте рассуждений о диалектике, в ясном спекулятивном смысле, — о том, кто не умеет давать определения в мысли, отвлекая от всего прочего идею блага. Во всех этих случаях яснее, чем где–нибудь, подчеркнут момент интегральности: 508е «идея блага» — принцип организации знания и истины, 517b — организация того же и всего бытия, 526е — конец и совокупность математических созерцаний, 534b — она вне всего отдельного, ибо и есть все. Кроме того, все тексты с «идеей блага», несомненно, являются самыми яркими примерами на регулятивное, «методическое», «законополагающее» значение «идеи». Скандальная теория «гипостазированного понятия» терпит наиболее серьезный крах именно на этих текстах с «идеей блага». 1 раз в «Государстве» «идея» — в значении внутренно–енешнего состояния. Это — в уже цитированном нами месте VIII 544d, где, как сказано, «идея» государства отличается от «эйдоса» его как осознанный план и конструкция общего указания на сферу, где их следует искать. Также 3 раза «идея» в значении внутренне–внешнем — II 380d, на каковое место тоже обращалось нами внимание. 20. В «Политике» 29 раз «эйдос» и 6 раз «идея». — 10 раз эйдос в конкретно–отделительном значении, из которых до 5 раз могут быть поняты и в значении чисто внешне–чувственном. 1—2) 287е, как бы ни читать испорченное место, ясно, что «разнообразный эйдос», составленный из начал сухого и влажного, с помощью или без помощи огня существующего, есть эйдос сосуда, к тому же эйдос весьма частый. Здесь, несомненно, постоянно разумеющийся во всем этом перечислении эйдос, или род, вид принадлежностей, имуществ в городе. Выясняется, таким образом, в качестве основного, внешне–чувственное, качественно–отделительное значение. То же самое качественно–отделительное значение, кроме двух случаев в 287е, находим 3) 288а третий эйдос имуществ — повозка, а равно и 4) 288d, где тождественное выражение «многообразный эйдос» применено к «золоту, серебру и всему, чем занимается металлическое дело», что составляет «шестой эйдос», шестой вид принадлежностей. То же 5) 288е, где говорится о принадлежности, доставляющей возможность производить из несложных родов сложные виды. Интересно это выражение είδη γενών[404], выходящее за пределы настоящего исследования. Ясно только, что «эйдос» едва ли значит что–нибудь иное, кроме простого обозначения качественно–отделительного смысла, — в данном случае более общего значения. Возможно и менее осторожное понимание — внешне–чувственное. Таким образом, до 5 мест с внешне–чувственным отделительным значением. Иное значение содержат остальные 4 места. 6) 258е два эйдоса целой науки — «практический» и «гностический». Зйёсь отделительность уже в сфере понятия. 7) 267b эйдос стадового питания, здесь — просто тип питания животных. Если иметь в виду разделение είδος и μέρος[405], 262а — 263d, то в обоих предыдущих случаях можно видеть и момент феноменологической спекулятивности. 8) 289b «первородный эйдос» наряду с остальными шестью; — отделительность в сфере общей категории, хотя вполне мыслима и внешне–чувственная категория. 9) 291е та же подчеркнутость понятийно–отделительного момента: в монархии — два эйдоса — тирания и царство. 10) 804е риторика — вид политики — «другой эйдос» — то же. Следующие 3 текста очень важно не спутать с отделительной категорией. 1) 306с всякий предмет познания имеет хорошее и плохое — два эйдоса. Так как здесь имеются в виду живой и спокойный характеры всякого предмета, причем совершенно не устанавливается и не мыслится общего их рода, то это — чистое значение, а не отделительное и чистое — в сфере общего значения, поскольку не устанавливается никакой специфичности живости или спокойствия. О том же самом «эйдосе спокойного становления», получающемся из прекрасного в предмете, — 2) ЗОбе. Тут тоже нет никакой необходимости видеть отделительную категорию. «Эйдос» здесь есть просто форма устройства спокойно–пребывающего предмета. Поэтому, здесь типичное «внутренно–внешнее» или «общее» значение. Наконец, 3) 307d опять о противоположностях — мужество и целомудрие, о двух эйдосах, видах, дисгармония которых ведет к ребячеству и катастрофе. Здесь «эйдос» просто заменяет «силу» (или «мужество») и «спокойствие» («целомудрие»), как если бы мы сказали: не «дайте мне два карандаша», а — «дайте мне эти два эйдоса». Таким образом, тут не отделительная, но чистая категория, и притом в сфере «внутренно–внешнего» значения, так как имеется в виду известный характер предмета, проявившийся вовне в виде живого и подвижного или спокойного и сосредоточенного устройства. Возможна, пожалуй, наподобие 306с и общая категория.

The script ran 0.061 seconds.