Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Очарованный странник [1873]
Известность произведения: Высокая
Метки: Повесть, Приключения

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Глава первая   Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму[1] и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли. После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском посёлке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек, склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдалённые места, отчего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы. – Я уверен, – сказал этот путник, – что в настоящем случае непременно виновата рутина или в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений. Кто-то часто здесь путешествующий ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго будто выдерживали. – Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошёл и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить». – Какая же на это последовала резолюция? – М… н… не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился. – И прекрасно сделал, – откликнулся философ. – Прекрасно? – переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный. – А что же? по крайней мере, умер, и концы в воду. – Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может. Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства. Это был новый пассажир, который ни для кого из нас не заметно присел с Коневца. Од до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ремённым поясом и в высоком чёрном суконном колпачке. Послушник он был иди постриженный монах[2] – этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладожских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки, а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему сопутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого[3]. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет тёмный бор». Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою. – Это все ничего не значит, – начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх, по-гусарски, закрученных седых усов. – Я, что вы насчёт того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться – это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым лёгким манером очень просто может поправить. Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц, после их смерти? – А вот кто-с, – отвечал богатырь-черноризец, – есть в московской епархии[4] в одном селе попик – прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, – так он ими орудует. – Как же вам это известно? – А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета. Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно. Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал: – Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить, и поверили? Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее: – Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, – пьёт вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довёл, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, говорит, мне только и осталося: тогда, по крайней мере, владыка сжалятся над моею несчастною семьёю и дочери жениха дадут, чтобы он на моё место заступил семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, – куда потом моя душа пойдёт?» И стал он от этого часу ещё больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?» – потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришёл; ан, вместо служки, смотрят – входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий[5]. Владыка и говорят: «Ты ли это, пресвятой отче Сергие?» А угодник отвечает: «Я, раб божий Филарет[6]». Владыко спрашивают: «Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?» А святой Сергий отвечает: «Милости хощу». «Кому же повелишь явить её?» А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишён, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки ещё в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот… такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить… Скачут… числа им нет, сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх[7] в таком же уборе, и куда помахнет тёмным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыка не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, – говорит, – их: теперь нет их молитвенника», – и проскакал мимо; а за сим стратопедархом его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и все кивают владыке грустно и жалостно, и все сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! – он один за нас молится». Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, – говорит, – в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии[8] за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыка и поняли, что то за тени пред ним в сидении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай – изволили сказать, – и к тому не согрешай, а за кого молился – молись», – и опять его на место отправили. Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и тот должен будет их простить. – Почему же «должен»? – А потому, что «толцытеся»; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с. – А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника за самоубийц разве никто не молится? – А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, иные, сего не понимая, и о них молятся. На троицу, не то на духов день, однако, кажется даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал. – А их нельзя разве читать в другие дни? – Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, об этом говорить. – А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись? – Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко, бываю. – Отчего же это? – Занятия мои мне не позволяют. – Вы иеромонах[9] или иеродиакон? – Нет, я, ещё просто в рясофоре[10]. – Все же ведь уже это значит, вы инок? – Н…да-с; вообще это так почитают. – Почитать-то почитают, – отозвался на это купец, – но только из рясофора-то ещё можно и в солдаты лоб забрить. Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал: – Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину. – Разве вы служили в военной службе? – Служил-с. – Что же, ты из ундеров, что ли? – снова спросил его купец. – Нет, не из ундеров. – Так кто же: солдат, или вахтёр, или помазок – чей возок? – Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства. – Значит, кантонист[11]? – сердясь, добивался купец. – Опять же нет. – Так прах же тебя разберёт, кто же ты такой? – Я конэсер. – Что-о-о тако-о-е? – Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтёрах[12] состоял для их руководствования. – Вот как! – Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встаёт на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла. – Как же вы таких усмиряли? – Я… я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою её со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на неё заскриплю, так у неё у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, – она и усмиреет. – Ну, а потом? – Потом сойдёшь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у неё хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь. – И лошадь после этого смирно идёт? – Смирно пойдёт, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчёт её мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и вышелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей[13] приезжал, – «бешеный усмиритель» он назывался, – так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от неё только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я её направил как должно. – Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали? – С божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрёл; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу». Начальство согласилось. Тогда я говорю: «Выведите его за Дрогомиловскую заставу!» Вывели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал[14] и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никому не отдам». В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной – крепкая татарская нагайка с свинцовым головком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой – простой муравный[15] горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржёт, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: «Тащите, говорю, скорее с него, мерзавца, узду долой». Те ушам не верят, что я им такое даю приказание, и глаза выпучили. Я говорю: «Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю – вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было ещё слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами – они сейчас в одно мгновение узду сдёрнули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: «Что это такое?» А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню ещё больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щёлк… Он Пк да вперёд, а и его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой ещё по другому боку… Да и пошёл, да и пошёл его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка… Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него ещё ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошёл, протёр ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, пёсья снедь!» да как дёрну его книзу – он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох. – Издох однако? – Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал. – Что же, вы служили у него? – Нет-с. – Отчего же? – Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык – для выбора, а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость. – Какая же? – Хотел у меня секрет взять. – А вы бы ему продали? – Да, я бы продал. – Так за чем же дело стало? – Так… он сам меня, должно быть, испугался. – Расскажите, сделайте милость, что это ещё за история? – Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: «Открой мне, братец, твой секрет – я тебе большие деньги дам и к себе в конэсеры возьму». Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой же секрет? – это глупость». А он все с аглицкой, учёной точки берет, и не поверил, говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своём виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить». После этого мы пили вдвоём с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конём делал?» А я отвечаю: «Вот что…» – да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнёт – и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались. – Поэтому вы к нему и не поступили? – Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать. – А вы что же почитаете своим призванием? – А не знаю, право, как вам сказать… Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес. – А когда же вы в монастырь пошли? – Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни. – И тоже призвание к этому почувствовали? – М… н…н…не знаю, как это объяснить… впрочем, надо полагать, что имел-с. – Почему же вы это так… как будто не наверное говорите? – Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протёкшей жизненности даже обнять не могу? – Это отчего? – Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал. – А чьею же? – По родительскому обещанию. – И что же такое с вами происходило по родительскому обещанию? – Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть. – Будто так? – Именно так-с. – Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь. – Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с, как с самого первоначала. – Сделайте одолжение. Это тем интереснее будет. – Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.  Глава вторая   Бывший конэсер Иван Северьяныч, господин Флягин, начал свою повесть так: – Я родился в крепостном звании и происхожу из дворовых людей графа К.[16] из Орловской губернии. Теперь эти имения при молодых господах расплылись, но при старом графе были очень значительные. В селе Г., где сам граф изволил жить, был огромный, великий домина, флигеля для приезду, театр, особая кегельная галерея, псарня, живые медведи на столбу сидели, сады, свои певчие концерты пели, свои актёры всякие сцены представляли; были свои ткацкие, и всякие свои мастерства содержались; но более всего обращалось внимания на конный завод. Ко всякому делу были приставлены особые люди, но конюшенная часть была ещё в особом внимании и все равно как в военной службе от солдата в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шёл кучеренок, чтобы ездить, от конюха – конюшонок, чтобы за лошадьми ходить, а от кормового мужика – кормовик, чтобы с гумна на ворки[17] корм возить. Мой родитель был кучер Северьян, и хотя приходился он не из самых первых кучеров, потому что у нас их было большое множество, но, однако, он шестериком правил, и в царский проезд один раз в седьмом номере был, и старинною синею ассигнациею жалован[18]. От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и её не помню, потому как я был у неё молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошёл на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован. Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким ещё на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними опознался. Завод у нас был отдельно, конюшни – отдельно, и мы, конюшенные люди, до завода не касались, а получали оттуда готовых воспитомков и обучали их. У нас у всякого кучера с форейтором[19] были шестерики, и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие[20], донские – все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались а то, разумеется, больше было своих, заводских, но про этих говорить не стоит, потому что заводские кони смирные и ни сильного характера, ни фантазии весёлой не имеют, а вот эти дикари, это ужасные были звери. Покупает их, бывало, граф прямо целыми косяками как есть весь табун, дёшево, рублей по восьми, по десяти за голову, ну и как скоро мы их домой пригоним, сейчас начинаем их школить. Ужасно противляются. Половина даже, бывало, подохнет, а воспитанию не поддаются: стоят на дворе – все дивятся и даже от стен шарахаются, а все только на небо, как птицы, глазами косят. Даже инда жалость, глядя на иного, возьмёт, потому что видишь, что вот так бы он, кажется, сердечный, и улетел, да крылышек у него нет… И овса или воды из корыта ни за что попервоначалу ни пить, ни есть не станет, и так все сохнет, сохнет, пока изведётся совсем и околеет. Иногда этой траты бывает более как на половину того, что купим, а особенно из киргизских. Ужасно они степную волю любят. Ну зато которые оборкаются и останутся жить, из тех тоже немалое число, учивши, покалечить придётся, потому что на их дикость одно средство – строгость, но зато уже которые все это воспитание и науку вынесут, так из этих такая отборность выходит, что никогда с ними никакой заводской лошади не сравниться по ездовой добродетели. Родитель мой, Северьян Иваныч, правил киргизским шестериком, а когда я подрос, так меня к нему в этот же шестерик форейтором посадили. Лошади были жестокие, не то что нынешние какие-нибудь кавалерийские, что для офицеров берут. Мы этих офицерских кофишенками[21] звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут сидеть, а те были просто зверь, аспид и василиск, все вместе: морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну то есть, просто сказать, ужасть! Устали они никогда не знали; не только что восемьдесят, а даже и сто и сто пятнадцать верст из деревни до Орла или назад домой таким же манером, это им, бывало, без отдыха нипочем сделать. Как разнесутся, так только гляди, чтобы мимо не пролетели. А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «дддиди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя. Расколотит насмерть, и даже не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в своей позиции верхом едешь, и опять, наскучив мотаться, в себя придешь. Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь, да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть. Это форейторское озорство уже известно. Вот этак мы раз и едем с графом в гости. Погода летняя, прекрасная, и граф сидят с собакою в открытой коляске, батюшка четверней правит, а я впереди задуваю, а дорога тут с большака свертывает, и идет особый поворот верст на пятнадцать к монастырю, который называется П… пустынь[22]. Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там на казенной дороге нечисть и ракиты, одни корявые прутья торчат; а у монахов к пустыне дорожка в чистоте, разметена вся, и подчищена, и по краям саженными березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух, а вдаль полевой вид обширный… Словом сказать – столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик. Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом. Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз… в вожжи ногами замотался… Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается… Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь… Граф велели остановиться, сошли, посмотрели и говорят: «Убит». Погрозились мне дома за это выпороть и велели скорей в монастырь ехать. Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться. Тем это дело и кончилось, но в эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засёк, и опять, как баба, плачет. Я говорю: «Чего тебе от меня надо? пошёл прочь!» А он отвечает: «Ты, – говорит, – меня без покаяния жизни решил». «Ну, мало чего нет, – отвечаю. – Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем, – говорю, – тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено». «Кончено-то, – говорит, – это действительно так, и я тебе очень за это благодарен, а теперь я пришёл от твоей родной матери сказать тебе, что знаешь ли ты, что ты у неё мелёный сын?» «Как же, – говорю, – слышал я про это, бабушка Федосья мне про это не раз сказывала». «А знаешь ли, – говорит, – ты ещё и то, что ты сын обещанный?» «Как это так?» «А так, – говорит, – что ты богу обещан». «Кто же меня ему обещал?» «Мать твоя». «Ну так пускай же, – говорю, – она сама придёт мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал». «Нет, я, – говорит, – не выдумывал, а ей прийти нельзя». «Почему?» «Так, – говорит, – потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарён, тот то и делает. А если ты хочешь, – говорит, – так я тебе дам знамение в удостоверение». «Хочу, – отвечают – только какое же знамение?» «А вот, – говорит, – тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придёт твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдёшь в чернецы». «Чудесно, – отвечаю, – согласен и ожидаю». Он и скрылся, а я проснулся и про все это позабыл и не чаю того, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, – к новоявленным мощам[23] маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, – и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом[24] лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу – опять идёт тот монашек, которого я решил, и говорит: «Слушай, Голованька, мне тебя жаль, просись скорей у господ в монастырь – они тебя пустят». Я отвечаю: «Это с какой стати?» А он говорит: «Ну, гляди, сколько ты иначе зла претерпишь». Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил, и с этим встал, запряг с отцом лошадей, и выезжаем, а гора здесь прекрутая-крутящая, и сбоку обрыв, в котором тогда невесть что народу погибало. Граф и говорит: «Смотри, Голован, осторожнее». А я на это ловок был, и хоть вожжи от дышловых, которым надо спускать, в руках у кучера, но я много умел отцу помогать. У него дышловики были сильные и опористые: могли так спускать, что просто хвостом на землю садились, но один из них, подлец, с астрономией был – как только его сильно потянешь, он сейчас голову кверху дерёт и прах его знает куда на небо созерцает. Эти астрономы в корню – нет их хуже, а особенно в дышле они самые опасные, за конём с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому что астроном сам не зрит, как тычет ногами, и невесть куда попадает. Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу; своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем. Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся… Тормоз лопнул! Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орёт: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик как прокажённые несутся и сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козёл долой летит… вожжа оборвалась… А впереди та страшная пропасть… Не знаю, жалко ли мне господ или себя стало, но только я, видя неминуемую гибель, с подседельной бросился прямо на дышло и на конце повис… Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и упёрся в коренных, которых я дышлом подавил. Тут только я опомнился и пришёл в страх, и руки у меня оторвались, и я полетел и ничего уже не помню. Очнулся я тоже не знаю через сколько времени и вижу, что я в какой-то избе, и здоровый мужик говорит мне: – Ну что, неужели ты, малый, жив? Я отвечаю: – Должно быть, жив. – А помнишь ли, – говорит, – что с тобою было? Я стал припоминать и вспомнил, как нас лошади понесли и я на конец дышла бросился и повис над ямищей; а что дальше было – не знаю. А мужик и улыбается: – Да и где же, – говорит, – тебе это знать. Туда, в пропасть, и кони-то твои передовые заживо не долетели – расшиблись, а тебя это словно какая невидимая сила спасла: как на глиняну глыбу сорвался, упал, так на ней вниз как на салазках и скатился. Думали, мёртвый совсем, а глядим – ты дышишь, только воздухом дух сморило. Ну, а теперь, – говорит, – если можешь, вставай, поспешай скорее к угоднику: граф деньги оставил, чтобы тебя, если умрёшь, схоронить, а если жив будешь, к нему в Воронеж привезть. Я и поехал, по только всю дорогу ничего не говорил, а слушал, как этот мужик, который меня вёз, все на гармонии «барыню» играл. Как мы приехали в Воронеж, граф призвал меня в комнаты и говорит графинюшке: – Вот, – говорит, – мы, графинюшка, этому мальчишке спасением своей жизни обязаны. Графиня только головою закачала, а граф говорит: – Проси у меня, Голован, что хочешь, – я все тебе сделаю. Я говорю: – Я не знаю, чего просить! А он говорит: – Ну, чего тебе хочется? А я думал-думал да говорю: – Гармонию. Граф засмеялся и говорит: – Ну, ты взаправду дурак, а впрочем, это само собою, я сам, когда придёт время, про тебя вспомню, а гармонию, – говорит, – ему сейчас же купить. Лакей сходил в лавки и приносит мне на конюшню гармонию: – На, – говорит, – играй. Я было её взял и стал играть, но только вижу, что ничего не умею, и сейчас её бросил, а потом её у меня странницы на другой день из-под сарая и украли. Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошёл от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предречённое в настоящем житейском исполнении оправдалось за моё недоверие.  Глава третья   Не успел я, по сём облагодетельствовании своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося мне засесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубой – голубя и голубочку. Голубь был глинистого пера, а голубочка беленькая и такая красноногенькая, прехорошенькая!.. Очень они мне нравились: особенно, бывало, когда голубь ночью воркует, так это приятно слушать, а днём они между лошадей летают и в ясли садятся, корм клюют и сами с собою целуются… Утешно на все на это молодому ребёнку смотреть. И пошли у них после этого целования дети; одну пару вывели, и опять эти растут, а они целовались-целовались, да и опять на яички сели и ещё вывели… Маленькие такие это голубяточки, точно в шерсти, а пера нет, и жёлтые, как бывают ядрышки на траве, что зовут «кошачьи просвирки», а носы притом хуже, как у черкесских князей, здоровенные… Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их не помять, взял одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает. Я с ним и забавлялся – все его этим голубёнком дразню; да потом как стал пичужку назад с гнездо класть, а он уже и не дышит. Этакая досада; я его и в горстях-то грел и дышал на него, все оживить хотел; пет, пропал да и полно! Я рассердился, взял да и вышвырнул его вон за окно. Ну ничего; другой в гнезде остался, а этого дохлого откуда ни возьмись белая кошка какая-то мимо бежала и подхватила и помчала. И я её, эту кошку, ещё хорошо заметил, что она вся белая, а на лобочке, как шапочка, чёрное пятнышко. Ну да думаю себе, прах с ней – пусть она мёртвого ест. Но только ночью я сплю и вдруг слышу, на полочке над моей кроватью голубь с кем-то сердито бьётся. Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять та же кошечка белая уже другого, живого моего голубёнка тащит. «Ну, – думаю, – нет, зачем же, мол, это так делать?» – да вдогонку за нею и швырнул сапогом, но только не попал, – так она моего голубёнка унесла и, верно, где-нибудь съела. Осиротели мои голубки, но недолго поскучали и начали опять целоваться, и опять у них парка детей готовы, а та проклятая кошка опять как тут… Лихо её знает, как это она все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голубёнка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем было. Но зато же я решился её пробрать и настроил в окне такой силок, что чуть она ночью морду показала, тут её сейчас и прихлопнуло, и она сидит и жалится, мяучит. Я её сейчас из силка вынул, воткнул её мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошёл её на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я её из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? Сём, думаю, испробовать, жива она или нет? и положил я её на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак «мяя», вся вздрогнула и перекрутилась раз десять, да и побежала. «Хорошо, – думаю, – теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдёшь»; а чтобы ей ещё страшнее было, так я наутро взял да и хвост её, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил, и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит: – Ага, ага! вот это кто? вот это кто! Я говорю: – Что такое? – Это ты, – говорит, – Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя её хвостик над окном приколочен? Я говорю: – Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен? – А как же ты, – говорит, – это смел? – А она, мол, как смела моих голубят есть? – Ну, важное дело твои голубята! – Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня. Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал. – Что, – говорю, – за штука такая кошка. А та стрекоза: – Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и её сама графиня ласкала, – да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да её метлою по талии… Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить… Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную верёвочку, у лакейчонка её выпросил, и пошёл вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту верёвочку за сук, затравил петлю и всунул в неё голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была… Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеётся – белые-пребелые зубы, да так ночью середь чёрной морды и сверкают. – Что это, – говорит, – ты, батрак, делаешь? – А тебе, мол, что до меня за надобность? – Или, – пристаёт, – тебе жить худо? – Видно, – говорю, – не сахарно. – Так чем своей рукой вешаться, пойдём, – говорит, – лучше с нами жить, авось иначе повиснешь. – А вы кто такие и чем живёте? Вы ведь небось воры? – Воры, – говорит, – мы и воры и мошенники. – Да; вот видишь, – говорю, – а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете? – Случается, – говорит, – и это действуем. Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец, за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все: «А ещё, – говорят, – спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошёл в разбойники.  Глава четвёртая   Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит: – Чтоб я, – говорит, – тебе поверил, что ты назад не уйдёшь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать. Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган ещё до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто вёрст под городом Карачевом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться. За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию[25], а цыган мне даёт всего один серебряный целковый и говорит: – Вот тебе твоя доля. Мне это обидно показалось. – Как, – говорю, – я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая? – Потому, – отвечает, – что такая выросла. – Это, – говорю, – глупости: почему же ты себе много берёшь? – А опять, – говорит, – потому, что я мастер, а ты ещё ученик. – Что, – говорю, – ученик, – ты это все врёшь! – да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю: – Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец. А он отвечает: – И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, ещё с тобою спутаешься. Так мы и разошлись, и я было пошёл к заседателю[26], чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит: – Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять рублей? – Нет, – говорю, – у меня один целковый есть, а десяти рублей нету. – Ну так, может быть, ещё что-нибудь есть, может быть серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга? – Да, – говорю, – это серёжка. – Серебряная? – Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания[27] серебряный. – Ну, скидавай, – говорит, – их скорее и давай их мне, я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит. Я ему отдал целковый, крест и серёжку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил и говорит: – Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, – говорит, – и кому ещё нужно – ко мне посылай. «Ладно, – думаю, – хорош милостивец: крест с шеи снял, да ещё и жалеет». Никого я к нему не посылал, а все только шёл Христовым именем без грошика медного. Прихожу в этот город и стал на Торжок, чтобы наниматься. Народу наёмного самая малость вышла – всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и все так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведёт, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слезы. Привёл он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит: – Скажи правду: ты ведь беглый? Я говорю: – Беглый. – Вор, – говорите, – или душегубец, или просто бродяга? Я отвечаю: – На что вам это расспрашивать? – А чтобы лучше знать, к какой ты должности годен. Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит: – Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, – говорит, – верно, если голубят жалел, так ты можешь моё дитя выходить: я тебя в няньки беру. Я ужаснулся. – Как, – говорю, – в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сроден. – Нет, это пустяки, – говорит, – пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтёром отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне её кормить некогда и нечем, так ты её мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить. – Помилуйте, – отвечаю, – тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь? – Пустяки, – говорит, – ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится. – Да, что же, мол, хоть я и русский, но ведь я мужчина, и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать, тем не одарён. – А я, – говорит, – на этот счёт тебе в помощь у жида козу куплю: ты её дои и тем молочком мою дочку воспитывай. Я задумался и говорю: – Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, – говорю, – кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь. – Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, – отвечает, – не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если моё дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щёлкать или моё дитя воспитывать? Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках. В тот же день мы купили у жида белую козу с козлёночком. Козлёночка я заколол, и мы его с моим барином в лапше съели, а козочку я подоил и её молочком начал дитя поить. Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: все пищит. Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хорошенько её вымою, а если где на кожечке сыпка зацветёт, я её сейчас мучкой подсыплю; или головёнку ей расчёсываю, или на коленях качаю её, либо, если дома очень соскучусь, суну её за пазуху да пойду на лиман бельё полоскать, – и коза-то, и та к нам привыкла, бывало за нами тоже гулять идёт. Так я дожил до нового лета, и дитя моё подросло и стало дыбки стоять, но замечаю я, что у неё что-то ножки колесом идут. Я было на это барину показал, но он ничего на то не уважил и сказал только: – Я, – говорит, – тут чем причинен? снеси её лекарю, покажи: пусть посмотрит. Я понёс, а лекарь говорит: – Это аглицкая болезнь, надо её в песок сажать. Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий тёплый лень, я заберу и козу и девочку и туда с ними удаляюсь. Разгребу руками тёплый песочек и закопаю туда девочку по пояс и дам ей палочек играть и камушков, а коза наша вокруг нас ходит, травку щиплет, а я сижу, сижу, руками ноги обхвативши, и засну, и сплю. По целым дням таким манером мы втроём одни проводили, и это мне лучше всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно мне тут весною, как я стал девочку в песок закапывать да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны. Как усну, а лиман рокочет, а со степи тёплый ветер на меня несёт, так точно с ним будто что-то плывёт на меня чародейное, и нападает страшное мечтание: вижу какие-то степи, коней, и все меня будто кто-то зовёт и куда-то манит: слышу, даже имя кричит: «Иван! Иван! иди, брат Иван!» Встрепенёшься, инда вздрогнешь и плюнешь: тьфу, пропасти на вас нет, чего вы меня вскликались! оглянешься кругом: тоска; коза уже отойдёт далеко, бродит, травку щипет, да дитя закопано в песке сидит, а больше ничего… Ух, как скучно! пустынь, солнце да лиман, и опять заснёшь, а оно, это течение с поветрием, опять в душу лезет и кричит: «Иван! пойдём, брат Иван!» Даже выругаешься, скажешь: «Да покажись же ты, лихо тебя возьми, кто ты такой, что меня так зовёшь?» И вот я так раз озлобился и сижу да гляжу вполсна за лиман, и оттоль как облачко лёгкое поднялось и плывёт, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое, ещё вымочишь! Ан вдруг вижу: это надо мною стоит тот монах с бабьим лицом, которого я давно, форейтором бывши, кнутом засёк. Я говорю: «Тпружи! пошёл прочь!» А он этак ласково звенит: «Пойдём, Иван, брат, пойдём! тебе ещё много надо терпеть, а потом достигнешь». Я его во сне выругал и говорю: «Куда я с тобой пойду и чего ещё достигать буду». А он вдруг опять облаком сделался и сквозь себя показал мне и сам не знаю что: степь, люди такие дикие, сарацины[28], как вот бывают при сказках в Еруслане и в Бове Королевиче; в больших шапках лохматых и с стрелами, на страшных диких конях. И с этим, что вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь… взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарёю облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьём ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!» «Ну, – думаю, – опять это мне про монашество пошло!» и с досадою проснулся и в удивлении вижу, что над моею барышнею кто-то стоит на песку на коленях, самою нежного вида, и река-рекой разливается-плачет. Я долго на это смотрел, потому что все думал: не длится ли мне это видение, но потом вижу, что оно не исчезает, я и встал и подхожу: вижу – дама девочку мою из песку выкопала, и схватила её на руки, и целует, и плачет. Я спрашиваю её: – Что надо? А она ко мне и бросилась и жмёт дитя к груди, а сама шепчет: – Это моё дитя, это дочь моя, это дочь моя? Я говорю: – Ну так что же в этом такое? – Отдай, – говорит, – мне её. – С чего же ты это, – говорю, – взяла, что я её тебе отдам? – Разве тебе, – плачет, – её не жаль? видишь, как она ко мне жмётся. – Жаться, мол, она глупый ребёнок – она тоже и ко мне жмётся, а отдать я её не отдам. – Почему? – Потому, мол, что она мне на соблюдение поверена – вон и коза с нами ходит, а я дитя должен отцу приносить. Она, эта барынька, начала плакать и руки ломать. – Ну, хорошо, – говорит, – ну, не хочешь дитя мне отдать, так по крайней мере не сказывай, – говорит, – моему мужу, а твоему господину, что ты меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ребёнком, чтобы я его ещё поласкать могла. – Это, мол, другое дело, – это я обещаю и исполню. И точно, я ничего про неё своему барину не сказал, а наутро взял козу и ребёнка и пошёл опять к лиману, а барыня уже ждёт. Все в ямочке сидела, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеётся, и в обеих ручках дитю игрушечки суёт и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расчёску. – Кури, – говорит, – пожалуйста, эту трубочку, а я буду дитя нянчить. И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнёт рассказывать, что она того… замуж в своём месте за моего барина насильно была выдана… злою мачехою и того… этого мужа своего она не того… говорит, никак не могла полюбить. А того… этого… другого-то, ремонтёра-то… что ли… этого любит и жалуется, что против воли, говорит, своей я ему… предана. Потому муж мой, как сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими… ну, как их?.. с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со всем с этим все-таки не могу быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль. А теперь мы, говорит, с ним сюда приехали и стоим здесь на квартире у одного у его товарища, но я живу под большим опасением, чтобы мой муж не узнал, и мы скоро уедем, и я опять о дите страдать буду. – Ну что же, мол, делать: если ты, презрев закон и религию, свой обряд изменила, то должна и пострадать. А она начнёт плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего стала все мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и говорит: – Послушай, Иван (она уже имя моё знала), послушай, – говорит, – что я тебе скажу: нынче, – говорит, – он сам сюда к нам придёт. Я спрашиваю: – Кто это такой? Она отвечает: – Ремонтёр. Я говорю: – Ну так что ж мне за причина? А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я, то есть, ей её дочку отдал. – Ну, уж вот этого, – говорю, – никогда не будет. – Отчего же, Иван? отчего же? – пристаёт. – Неужто тебе меня и её не жаль, что мы в разлуке? – Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне. Она плакать, а я говорю: – Ты лучше не плачь, потому что мне все равно. Она говорит: – Ты бессердечный, ты каменный. А я отвечаю: – Совсем, мол, я не каменный, а такой же как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя, и берегу его. Она убеждает, что ведь, посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет! – Опять-таки, – отвечаю, – это не моё дело. – Неужто же, – вскрикивает она, – неужто же мне опять с дитем моим должна расставаться? – А что же, – говорю, – если ты, презрев закон и религию… Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи лёгкий улан идёт. Тогда полковые ещё как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идёт этот улан-ремонтёр, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко наопашку несёт… силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто… Гляжу на этого гостя и думаю: «Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть». И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, бог даст, в своё удовольствие подерёмся, Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.  Глава пятая   Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке. Она ему – та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю. А он её по головке гладит и говорит: – Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, – говорит, – раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребёнка, – и с этим самым словом подходит ко мне и подаёт мне пучок ассигнаций, а сам говорит: – Вот, – говорит, – тут ровно тысяча рублей, – отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь. А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил: – Нет, – говорю, – это твоё средство, ваше благородие, не подействует, – а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю; – Тубо, – пиль, апорт, подними! Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, – что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася . Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю: – Вот тебе, – говорю, – и храбрость твою под ногой придавлю. Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал её, да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать. Как перестали мы драться, я кричу: – Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится! Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю: – Ну, тяни его: на чию половину больше оторвётся. Он кричит: – Подлец, подлец, изверг! – и с этим в лицо мне плюнул и ребёнка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвётся, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит: – Держи их, Иван! Держи! «Ну как же, – думаю себе, – так я тебе и стану их держать? Пускай любятся!» – да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю: – Нате вам этого пострела! только уже теперь и меня, – говорю, – увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту. Она говорит: – Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить. Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались. Всю дорогу я с этими своими еловыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня ещё судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит: – Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя. Я говорю: – Почему же? – А потому, – отвечает, – что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет. – Нет, у меня был, – говорю, – паспорт, только фальшивый. – Ну вот видишь, – отвечает, – а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с богом, куда хочешь. А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю: – Ну, прощайте, – говорю, – покорно вас благодарю на вашем награждении, но только ещё вот что. – Что, – спрашивает, – такое? – А то, – отвечаю, – что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил. Он рассмеялся и говорит: – Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик. – Нет-с, это, – отвечаю, – мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил. – Это, – отвечает, – правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать». – Ну, позвольте же, – говорю, – я этого никак дальше снесть не могу… – А что же, – говорит, – теперь с этим делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь. – Вынуть, – говорю, – нельзя, а по крайности для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить, – и взял обе щеки перед ним надул. – Да за что же? – говорит, – за что же я тебя стану бить? – Да так, – отвечаю, – для моей совести, чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил. Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять стою. Он спрашивает: – Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь? А я говорю: – Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, – говорю, – меня с обеих сторон ударить, – и опять щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит: – Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут. – А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать? И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушёл поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю: «Куда я теперь пойду?» И взаправду, сколько времени прошло с тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не согрею… «Шабаш, – думаю, – пойду в полицию и объявлюсь, но только, – думаю, – опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в своё удовольствие». И вот я пошёл на ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше никак невозможно продолжать, и пошёл походить. Выхожу за Суру за реку на степь, где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки одинаковые, но одна пёстрая-препестрая, а вокруг неё много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные – и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их на пёстрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при всех сидит? А мне тот человек отвечает: – Нешто ты, – говорит, – его не знаешь: это хан Джангар[29]. – Что, мол, ещё за хан Джангар? А тот и говорит: – Хан Джангар, – говорит, – первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески[30], и сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь. – Разве, – говорю, – эта степь не под нами? – Нет, она, – отвечает, – под нами, но только нам её никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, – говорит, – хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться. Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один татарчонок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то залопотал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против кобылицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся навытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся! И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил её, как делают наши офицеры, что по суетливости все вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла. Господа, которые тут стояли, и пошли на неё вперебой торговаться: один даёт сто рублей, а другой полтораста и так далее, все большую друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как стрелка, а ножки лёгкие, точёные, самые уносистые. Я как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от неё зорость[31] пришла и господа на неё как оглашённые цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на неё, на лебёдушку, да и ну её гонить, – сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками её ёжит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнёт, а как он ей к холочке принагнется да на неё гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится. «Ах ты, змея! – думаю себе, ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться?» И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстию. Пригонил её татартище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнёт и ни сапнет. «Ах ты, – думаю, – милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за неё татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, – но где было о том и думать, чтобы этакого летуна достать, когда за неё между господами и ремонтёрами невесть какая цена слагалась, но и это ещё было все ничего, как вдруг тут ещё торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы[32], гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у неё в головах, как и первый статуй, и говорит: – Моя кобылица. А хан отвечает: – Как не твоя: господа мне за неё пятьсот монетов дают. А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый, морда загорела и вся облупилась, словно кожа с неё сорвана, а глаза малые, точно щёлки, и орёт сразу: – Сто монетов больше всех даю! Господа взъерепенились, ещё больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны ещё всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, жёлтый, в чем кости держатся, а ещё озорнее того, что первый приехал. Этот съёрзнул с коня и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит: – Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица! Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит. А он отвечает: – Это, – говорит, – дело зависит от очень большого хана-Джангарова понятия. Он, – говорит, – не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и ещё деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уедет, и он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел… – Диво, – говорю, – какая лошадь! – Подлинно диво, он её, говорят, к ярмарке всереди косяка пригонил, и так гнал, что её за другими конями никому видеть нельзя было, и никто про неё не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем отказал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью её от других отлучил и под Мордовский ишим[33] в лес отогнал и там на поляне с особым пастухом пас, а теперь вдруг её выпустил и продавать стал, и ты погляди, что из-за неё тут за чудеса будут и что он, собака, за неё возьмёт, а если хочешь, ударимся об заклад, кому она достанется? – А что, мол, такое: из-за чего нам биться? – А из-за того, – отвечает, – что тут страсть что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь вот из этих двух азиатов возьмёт. – Что же они, – спрашиваю, – очень, что ли, богаты? – И богатые, – отвечает, – и озорные охотники: они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, – оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают. Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от неё и только глядят, а те два татарина друг дружку отпихивают и все хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит: – Я даю за неё, кроме монетов, ещё пять голов (значить пять лошадей) , – а другой вопит: – Врёт твоя мордам, я даю десять. Бакшей Отучев кричит: – Я даю пятнадцать голов. А Чепкун Емгурчеев: – Двадцать. Бакшей: – Двадцать пять. А Чепкун: – Тридцать. А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет… Чепкун крикнул тридцать, и Бакшей даёт тоже только тридцать, а больше нет; но зато Чепкун ещё в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: «Слушай меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню», – и Бакшей тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают. Я спрашиваю у соседа: – Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло? – А вот видишь, – говорит, – этим князьям, которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались, так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью кобылицу уступили. – Как же, – спрашиваю, – можно ли, чтобы они друг дружке её уступили, когда она обоим им так правится? Этого быть не может. – Отчего же, – отвечает, – азиаты народ рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия наперепор пустят. Я любопытствую: – Что же, мол, такое это значит: «наперепор». А тот мне отвечает: – Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно сейчас начинается. Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу бросились, подбежали и по рукам бьют. – Сгода! – дескать, поладили. И тот то же самое отвечает: – Сгода: поладили! И оба враз с себя и халаты долой и бешметы и чевяки сбросили, ситцевые рубахи сняли, и в одних широких полосатых потищах остались, и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны[34] степные, и сидят. В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю, что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги растопырили и ими друг дружке следами в следы упёрлись и кричат: «Подавай!» Что такое они себе требуют «подавать», я не предвижу, но те, татарва-то, из кучки отвечают: – Сейчас, бачка, сейчас. И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и держит в руках две здоровые нагайки и сравнял их в руках и кажет всей публике и Чепкуну с Бакшеем: «Глядите, – говорит, – обе штуки ровные». – Ровные, – кричат татарва, – все мы видим, что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают. А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются. Степенный татарин и говорит им: «подождите», и сам им эти нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два и три… И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнёт изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят, ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками порются… Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнёт, а другой ещё лучше. Глаза-то у обоих даже выстолбенели, и левые руки замерли, а ни тот, ни другой не сдаётся. Я спрашиваю у моего знакомца: – Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят? – Да, – отвечает, – тоже такой поединок, только это, – говорит, – не насчёт чести, а чтобы не расходоваться. – И что же, – говорю, – они эдак могут друг друга долго сечь? – А сколько им, – говорит, – похочется и сколько силы станет. А те все хлещутся, а в народе за них спор пошёл: одни говорят: «Чепкун Бакшея перепорет», а другие спорят: «Бакшей Чепкуна перебьёт», и кому хочется, об заклад держат – те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надёжнее, за того и держат. Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит: – Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея собьёт. А я говорю: – Почему то знать? Ещё, мол, ничего не можно утвердить: оба ещё ровно сидят. А тот мне отвечает: – Сидят-то, – говорит, – они ещё оба ровно, да не одна в них повадка. – Что же, – говорю, – по моему мнению, Бакшей ещё ярче стегает. – А вот то, – отвечает, – и плохо. Нет, пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет. «Что это, – думаю, – такое за диковина: как он непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, размышляю, – должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об заклад бьётся!» И стало мне, знаете, очень любопытно, и я и, этому знакомцу пристаю. – Скажи, – говорю, – милый человек, отчего ты теперь за Бакшея опасаешься? А он говорит: – Экой ты пригородник глупый! ты гляди, – говорит, – какая у Бакшея спина. Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пухлая, как подушка. – А видишь, – говорит, – как он бьёт? Гляжу, и вижу тоже, что бьёт яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет. – Ну, а теперь сообрази, как он нутром действует? – Что же, мол, такое нутром? – я вижу одно, что сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает. А мой знакомец и говорит; – Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится; шибко бьёт, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжёт. – Что же, спрашиваю, – стало быть, Чепкун надёжней? – Непременно, – отвечает, – надёжнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падёт, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать даёт. Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котёл посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном поросёнке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдёт, и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь? – Теперь, – говорю, – понимаю, – и точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать? – А ещё самое главное, – указует мой знакомец, – замечай, – говорит, – как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнёт и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, – это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет. Я все эти его любопытные примеры на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и губы верёвочкой собрались и весь оскал открыли… И точно, глядим, Бакшей ещё раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все ещё двигает, как будто бьёт, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой знакомый говорит: «Шабаш: пропал мой двугривенный». Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат: – Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка – совсем пересёк Бакшея, садись – теперь твоя кобыла. И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлёпает и тоже говорит: – Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай. Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не даёт, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на неё брюхом вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало. «Вот, – думаю, – все это уже и окончилось, и мне опять про своё положение в голову полезет», – а мне страх как не хотелось про это думать. Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне: – Подожди, не уходи, тут непременно что-то ещё будет. Я говорю: – Чему же ещё быть? все кончено. – Нет, – говорит, – не кончено, ты смотри, – говорит, – как хан Джангар трубку жжёт. Видишь, палит: это он непременно ещё про себя что-нибудь думает, самое азиатское. Ну, а я себе думаю: «Ах, если ещё что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!»  Глава шестая   И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит ещё татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакшея взял, а караковый жеребёнок, какого и описать нельзя. Если вы видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, – по-нашему, по-орловски, дергач зовётся: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, – настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей силой нёсся. Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой лёгкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища и кому его обречь, какому королевичу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал. – Как он ваш стал? – перебили рассказчика удивлённые слушатели. – Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтёр, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакой коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точёная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: «Что, говорит, по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?» Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтёра тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дёрнул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю: «Сделайте такую милость: мне хочется». Ну, так и сделали. – Вы с этим татарином… что же… секли друг друга? – Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребёнок мне достался. – Значит, вы татарина победили? – Победил-с, не без труда, по пересилил его. – Ведь это, должно быть, ужасная боль. – Ммм… как вам сказать… Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не слушать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддёрну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол. – Как запороли, неужто совершенно до смерти? – Да-с, он через своё упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, – отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него, если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением. – Видите, – продолжал он, – это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацию не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего. – И сколько же вы насчитали ударов? – перебили рассказчика. – А вот наверно этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперёд и упал: посмотрели, а он мёртвый… Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва – те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю: «Ну, вам что такого? что вам за надобность?» «Как, – говорят, – ведь ты азиата убил?» «Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засёк?» «Он, – говорят, – тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, – говорят, – по христианству надо судить. Пойдём, – говорят, – в полицию». Ну, я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; а как, по-моему, полиция, нет её ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им: «Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою…» Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли. – То есть позвольте… как же они вас скрыли? – Совсем я с ними бежал в их степи. – В степи даже! – Да-с, в самые Рынь-пески. И долго там провели? – Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвёртому году я оттуда назад убежал. – Что же, вам понравилось или нет в степи жить? – Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было. – Отчего же: держали вас татары в яме или караулили? – Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: «Ты нам, Иван, будь приятель; мы, говорят, тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным человеком будь, – коней нам лечи и бабам помогай». – И вы лечили? – Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и коней, и овец, всего больше жён ихних, татарок, пользовал. – Да вы разве умеете лечить? – Как бы вам это сказать… Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит – я сабуру дам или калганного корня, и пройдёт, а сабуру у них много было, – в Саратове один татарин целый мешок нашёл и привёз, да они до меня не знали, к чему его определить. – И обжились вы с ними? – Нет-с, постоянно назад стремился. – И неужто никак нельзя было уйти от них? – Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своём виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушёл. – А у вас что же с ногами случилось? – Подщетинен я был после первого раза. – Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены? – Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается сбежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушёл. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушёл от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнём»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал. – Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию? – Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: «Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнём резать: тебе тогда легче будет», и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, ден несколько держали руки связавши, – все боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: «Теперь, говорят, здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никогда не уйдёшь». Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил. «Что же это, – говорю, – вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу». А они говорят: «Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься». «Какое же, – говорю, – это пустое дело, так человека испортить, да ещё чтобы не обижаться?» «А ты, – говорят, – присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи» «Тьфу вы, подлецы!» – думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, – скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошёл на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а ещё говорили:

The script ran 0.011 seconds.