1 2 3 4 5
ЖАК ДЕРРИДА
О ПОЧТОВОЙ ОТКРЫТКЕ ОТ СОКРАТА ДО ФРЕЙДА И НЕ ТОЛЬКО
17 ноября 1979 года
Ты читаешь немного старомодное любовное письмо, последнее в этой истории. Но ты его еще не получила. Да, по недосмотру или из-за чрезмерного старания оно может попасть в чьи угодно руки: открытка, открытое письмо, в котором секрет угадывается, но не поддается расшифровке. Ты можешь воспринимать его или выдавать, к примеру, за послание Сократа к Фрейду.
О чем тебе стремится поведать эта открытка? При каких условиях она возможна? Ее назначение проникает в тебя, и ты уже больше не знаешь, кто же ты на самом деле. И в тот самый момент, когда своим лукавством она взывает к тебе, только к тебе, и вместо того, чтобы соединиться с тобой, она делит тебя, и даже, может быть, уводит в сторону или игнорирует. И ты, в одно и то же время, и любишь и не любишь, она сделает из тебя все, что ты захочешь, она захватывает тебя, а потом бросает на произвол судьбы.
Переверни открытку и там ты увидишь сделанное тебе предложение, именно там написано Сип, Сократ и плато. Сразу впечатление такое, будто бы Сократ одной рукой пишет, а другой стирает написанное. Но что в это время делает Платон, упершись пальцем в его спину? В то время как ты вертишь ее то так то этак, пытаясь уяснить себе скрытый в ней смысл, это она тебя перелистывает, как прочитанную с ходу страницу, она растет, наполняя собой все вокруг, навязывая тебе и слова и жесты и все те ипостаси, что, на твой взгляд, всплывают у тебя в сознании в поисках разгадки. И сейчас именно ты находишь себя на ее пути.
Плотная основа открытки напоминает некую книгу, объемистую и в то же время легковесную, это как призрак той самой сцены анализа, разыгрываемой между Сократом и Платоном и включенной в программу совсем другими лицами. Подобно предсказательнице будущего, «fortune-telling book» надзирает и размышляет над тем, что должно произойти, над тем, что бы это могло означать: приходить, должно приходить, позволить или заставить прийти, предназначать, адресовать, посылать, завещать, наследовать и т. д., если это еще хоть что-то обозначает, в чем разница между здесь и там, близким и далеким, daundfort, одним или другим.
Быть может, ты определишь место сюжета этой книги где-нибудь между почтами и аналитическим движением, принципом удовольствия и историей телекоммуникаций, почтовой открыткой и украденным письмом, одним словом, возможно, это и будет являться тем самым переносом от Сократа к Фрейду и далее. Подобная пародия на эпистолярную литературу и должна быть полна самых разнообразных вещей, это могут быть адреса, почтовые коды, зашифрованные послания, анонимные письма, — и все это принадлежит столь разнообразным манерам письма и жанрам. Мне хочется еще сказать о своих бесконечных злоупотреблениях датами, подписями, именами и ссылками, и даже самим языком.
Жак Деррида
ПОСЛАНИЯ
Предлагаемые послания могли бы сойти за предисловие к книге, которую я не написал.
А в книге этой повествовалось бы обо всем, что связано с доставкой почтовых отправлений и почтами различного рода и как почтовая тема перекликается с темой психоанализа.
И не столько в целях извлечения психоаналитических наблюдений из того, что вызывает у нас упоминание о почте, сколько чтобы, оттолкнувшись от такого своеобразного явления, как психоанализ Фрейда, отследить историю и технологию обработки корреспонденции, вывести некую общую теорию почтового отправления и всего того, что создает видимость доставки адресату тем или иным средством телекоммуникации того, что ему предназначено.
Последние три части данного опуса — Страсти по «Фрейду», Носитель истины. Отнюдь — отличаются друг от друга объемом, обстоятельствами, манерой изложения и датами. Но все они подчинены единому лейтмотиву, который зачастую прорывается сквозь общую канву.
Что до самих Посланий, то я не убежден, насколько они пригодны для чтения, что, однако, не мешает вам при желании рассматривать их в качестве остатков не так давно уничтоженной переписки, уничтоженной огнем или тем, что обладает столь же разрушительной силой, разрушительной настолько, что не остается даже пепла, если он и был.
Но случается и удача.
Да и назвать это перепиской будет слишком или, напротив, недостаточно. Может, она таковой и появлялась вовсе (в той или иной степени), а если и была, то не очень полноценной. Здесь требуется внести ясность.
Сегодня, 7 сентября 1979 года, перед нами лишь послания и только послания из того, что удалось сохранить, или, если хотите, «спасти» (хотя я уже слышу, как кто-то бормочет о так называемом «подтверждении» в получении), и обязаны мы этим, именно обязаны тому довольно странному принципу отбора, который я со своей стороны и по сей день считаю спорным, как, собственно говоря, и то самое решето, сито, распределительный пункт, сквозь ячейки которых просеивается материал, предназначенный для хранения, а может быть, и для самого архива. Однако я не одобряю такой подход, более того, я отвергаю его, и примирение в этом случае невозможно. Нетрудно заметить, с каким постоянством я настаивал на этой точке зрения. Но все-таки я был вынужден уступить, и это вы должны мне сказать почему.
Сначала я обращусь к тебе: я жду лишь одного ответа, и он обязательно вернется к тебе.
Итак, я хотел бы прибегнуть к апострофе, которая, в свою очередь, является определенным способом самовыражения, использующим свой стиль и тон. Само же понятие «апострофа» означает речь, адресованную кому-либо, т. е. живое обращение (говорящий или пишущий человек прерывает связную цепь повествования, одним движением поворачивается и обращается к тебе), а также это слово подразумевает искусство иносказания.
Итак, «просеять» огонь? Тот самый, уничтожающий все «язык, пламени»? Я не отказываюсь сделать это, нужно лишь отдать этому должное.
Что касается некоторых эпох, я все-таки стараюсь объяснить самому себе, понять, сравнить сам процесс, практическую работу, технику выполнения: средства пожаротушения, голосотушители, углекислый снег. Это происходит в феврале 1979 года (письма 4,5 и 6 хранят представление о некоторых средствах), в марте и апреле 1979 (в письмах от 9 и 15 марта можно встретить довольно толковые инструкции) и, наконец, 26 и 31 июля того же года.
Поскольку я все же люблю его, хотел бы все-таки предостеречь скверного читателя от излишней торопливости: я называю скверным и тем самым уличаю читателя оробевшего, которому хочется определенности, полного решимости таки отважиться (на то, чтобы отторгнуть читаемое, иначе говоря, притянуть его на себя в стремлении хоть так выведать, на что же ему рассчитывать; он стремится предвосхитить случившееся, хоть как-то предвосхитить). Так вот, неблагодарное это занятие, милейший. Хуже некуда, чем стремиться предопределить читаемое. В предсказаниях мало проку, как нет проку, читатель, в твоем нежелании возвращаться к прочитанному.
Какой бы ни была их первоначальная длина, утраченные пассажи обозначаются прямо по месту сожжения пробелами в 52 знака и величина уничтоженного пространства согласно некому уговору у же не подлежит уточнению. Таким образом, речь может идти об имени собственном или знаке препинания, об апострофе, который всего лишь заменяет опущенную букву, либо о целом слове, об одной или нескольких буквах, а также о коротких или длинных фразах, многочисленных или редких, а иногда и изначально незаконченных. Естественно, я говорю о связи слов или фраз и знаков, которых недостает внутри, если так можно выразиться, открытки, письма или письма-открытки. Что же касается полностью уничтоженных посланий, то обозначить их хоть как-нибудь не представляется возможным. Сначала я думал сохранить числа и даты, места, где были сделаны подписи, но отказался от этого. На что в таком случае была бы похожа эта книга? Прежде всего, я действительно хотел, такова была одна из целей моей работы, создать книгу — отчасти по причинам, которые покрыты тайной и, я думаю, останутся таковыми, отчасти по другим, о которых я должен умолчать. Какая-то книга, но вместо чего? Или кого?
Что касается 52 знаков, «52 молчаливых свидетелей», речь здесь идет о числе, которое мне представляется загадочным и символичным — иначе говоря, криптограммой, выведенной научным способом, а потому наивной, которая стоила мне долгих подсчетов. И если бы я сейчас заявил, и это правда, клянусь вам, что я полностью забыл как правило, так и составляющие этих подсчетов, забыл настолько, как если бы я бросил их в огонь, я заранее предугадываю ту реакцию, которую этот поступок вызвал бы у одних и у других. Я бы даже смог написать огромную диссертацию по этой теме «Все «за» и «против», с или без психоанализа», но здесь это было бы не к месту, Замечу только, что об этом как раз, хоть и не напрямую, и будет идти речь на протяжении всей книги.
Кто пишет? Кому? И чтобы отправить, адресовать, доставить что? По какому адресу? И без какого-либо желания вызвать удивление и тем самым привлечь внимание ореолом таинственности, я должен со всей честностью заявить в конце концов, что этого я не знаю. Более того, я бы не проявил и малейшего интереса к этой корреспонденции, к пробелам в ней, я имею в виду публикацию переписки, если бы у меня не было хоть какой-то уверенности на этот счет.
Так пусть же авторы и адресаты не всегда будут с необходимой очевидностью идентичны от послания к посланию, пусть авторы не обязательно совпадают с отправителями, а адресаты с получателями и даже с читателями (тобой, например) и так далее, вы сами испробуете и почувствуете это, иногда очень живо, и в то же время останетесь в замешательстве. Это именно то неприятное чувство, за которое я прошу прощения у каждого читателя и читательницы. По правде говоря, это не только неприятно, это неотвратимо связывает вас с трагедией. Это запрещает вам регулировать дистанции, устанавливать или разрывать их. Я в какой-то степени оказался в таком же положении, и в этом мое единственное оправдание.
Как бы вы ни были подкованы в вопросе обращения корреспонденции или движения психоанализа, во всем, что под этой маркой может оказаться ложным, вымышленным, псевдонимным, одноименным или безымянным, вам это не принесет желаемого успокоения, причем ничто не может быть ни в коей мере сглажено, смягчено или прояснено только из-за того, что я безоговорочно беру на себя всю ответственность за эти послания, за все то, что сохранилось от них либо было утрачено, и, дабы помочь вам обрести душевное равновесие, я подписываю своим собственным именем Жак Деррида[1].
7 сентября 1979 года
3 июня 1977 года.
Да, ты была права, отныне, сегодня, сейчас, в каждое мгновение на этой открытке, мы лишь крохотные остатки, «чтобы не закрывать счет»: не забывай — мы то, что сказали, написали, сделали друг из друга. Да, и ты опять-таки права, эта «корреспонденция» тотчас нас захлестнула, именно поэтому необходимо было бы сжечь все, оставив лишь пепел бессознательного — и никто никогда ничего не узнал бы об этом. «Остаток на счету», я бы предпочел говорить исключительно о том, какое же все-таки было предназначение всему сказанному нами друг другу. Я стыжусь за свое стремление быть понятным и убедительным (в конечном счете как будто для других), мне стыдно говорить и писать на общепринятом языке, что-либо значить в отношении тебя, как если бы
Я похож на посланника античности, некоего гонца, несущего то, что мы дали друг другу, которого едва ли можно назвать наследником, ведь в этом качестве он до такой степени искалечен, что не способен даже принимать, соизмериться с тем, что ему доверено хранить, и я бегу, бегу изо всех сил, чтобы принести им весть, которая должна остаться в тайне, но я все время падаю. Хорошо, оставим это. Сегодня на это еще нет времени, итак, только эти открытки. Мне никогда не хватало времени написать тебе о том, о чем я хотел бы написать, да, времени никогда не оставалось, и если я пишу тебе не прерываясь я буду отправлять тебе всего лишь почтовые открытки. Даже если это письма и несмотря на то, что в конверт я всегда их кладу несколько
После заседания обмен мнениями продолжается на лужайке в Бальоле. Ты можешь представить себе, в глубине, чуть слева маленькая квартирка колледжа, в которой я спал, к ней ведет узкая каменная лестница (этот цветок, что это? он оттуда?)
Вокруг слишком много кроватей, которые зовут.
Я тебе сейчас же позвоню.
3 июня 1977 года.
и когда я зову тебя: любовь моя, любовь моя, тебя ли я зову или свою любовь? Ты, моя любовь, тебя ли я так называю, к тебе ли обращаюсь? Я не знаю, насколько хорошо сформулирован вопрос, и он меня пугает. Но я твердо уверен, что ответ, если я его когда-нибудь получу, придет ко мне от тебя. Только ты, моя любовь, только ты должна узнать об этом.
мы действительно требуем от себя невозможного, оба.
«И ангелы небезупречны»,
любимый.
когда я называю тебя моя любовь, зову ли я именно тебя или я говорю тебе: любовь моя? и когда я говорю тебе любовь моя, признаюсь ли я тебе в своей любви или просто тебе говорю: ты — любовь моя, и, значит, ты и есть моя любовь. Я хотел бы столько тебе сказать.
3 июня 1977 года.
а ты, скажи мне
я люблю все те ласковые слова, которыми называю тебя, и все-таки у нас есть как бы только одна губа, чтобы все высказать
с древнееврейского он переводит «язык», если это можно назвать переводом, как губа. Они хотели возвыситься, чтобы их губа стала единственной во Вселенной. Вавель, отец, давший свое имя смешению, беспорядку, размножил губы, вот почему мы разделены, и в это мгновение я умираю от желания поцеловать тебя нашей губой, единственной, которую я не устану слушать.
4 июня 1977 года.
я не слишком отчетливо помню, но я был не прав. Я ошибался, считая, что мне не воздалось то, чего я, по сути, не воздал себе сам, для тебя, тебе. Тебе? Что это значит? Хорошо, не будем об этом, оставим рассуждения.
Посмотри хорошенько на эту открытку, это репродукция
Я доверяю тебе секрет этого торжественного, напыщенного афоризма: разве не все между нами началось с репродукции? Да, и в то же время нет, в этом вся трагедия. Я помню почти наизусть то, что ты написала мне в первый раз: «Выбрать почтовую открытку это для меня бегство, которое, тем не менее, избавит вас от той обильной литературы, поток которой вы должны были бы выдержать, если бы я осмелилась завести разговор о.>> Мы разыграли почтовую открытку как карту против литературы, недопустимой литературы.
Ты видела эту открытку, картинку на ней? Я наткнулся на нее совершенно случайно, вчера, в Бодлейне (это знаменитая оксфордская библиотека), я расскажу тебе. Я застыл как вкопанный, это было похоже на галлюцинацию (он что, свихнулся? да он просто попутал имена!) и в то же время на какое-то просто апокалиптическое откровение:
пишущий Сократ, пишущий под диктовку Платона, мне кажется, глубоко в душе я всегда это знал, это было похоже на негатив фотографии, проявляющейся в течение 25 веков внутри меня, разумеется. Не проще ли было написать об этом на свету. Итак, проявитель вот он, но мне пока недостает ключа к расшифровке этой картинки, что наиболее вероятно. Сократ тот, кто пишет, — сидящий, склоненный, исправный писец или переписчик, этакий секретарь Платона. Он перед Платоном, нет, Платон позади него, ростом поменьше (почему меньше?), но он изображен стоя. С указующим перстом, он всем своим видом либо направляет, либо указывает путь, либо отдает приказ, либо диктует, властно, как бы поучая. Он почти зол, ты не находишь, преднамеренно зол. Я купил этих открыток целую пачку.
Прежде чем отправить открытку, я наверное, позвоню тебе.
Ну вот, я только что повесил трубку в маленькой красной кабинке, я на улице, во мне звучит твой голос, не знаю откуда, и сам также растворяюсь в нем, как будто я
4 июня 1977 года.
Я продолжаю ходить туда-сюда. После чего я вышел, чтобы купить почтовых марок, а возвращаясь и поднимаясь по этим каменным ступеням, я спрашивал себя, как мы смогли бы полюбить друг друга в 1930 году, в Берлине, когда нужны были целые горы марок, чтобы купить одну почтовую
Что меня заставляет все время писать тебе? Даже прежде чем я смогу обернуться, чтобы увидеть, с появлением единственного предназначения, единственного, ты слышишь, безымянного и невидимого, у которого твое имя и лицо, и даже прежде чем я смогу обернуться и задать вопрос, приказ уже получен, каждое мгновение писать тебе, неважно что, но писать, и я люблю, и благодаря этому я понимаю, что люблю. Нет, не только благодаря этому, также
Твой голос все еще звучит (маленькая красная кабинка, стоящая на улице, под деревом, какой-то пьяный не сводил с меня глаз и хотел заговорить; он ходил вокруг стеклянной клетки, иногда останавливаясь, немного устрашающий и в то же время торжественный, как будто собираясь вынести приговор), твой голос близкий как никогда. Достижение телефона — никогда не упускать предоставляемую им возможность, он доносит до нас голос вечерами, особенно ночью, еще лучше когда она одна и телефонный аппарат нас отрезает от всего мира, он как бы закрывает нам глаза (я не знаю, говорил ли я тебе когда-нибудь, что очень часто, разговаривая с тобой, я закрываю глаза), когда связь устойчива и тембр голоса приобретает этакую «отфильтрованную» чистоту (примерно в таком духе я воображаю себе возвращение призраков под воздействием или благодаря тонкому и возвышенному просеиванию, а это важно, от помех-паразитов, поскольку этих самых паразитов полным-полно, ты же знаешь, у призраков нет ни малейшего шанса, тем не менее стоит только произнести «приди», как всегда появляются только призраки. Однажды, занимаясь мелкой работой, я заметил, что это слово «паразит» регулярно всплывало передо мной, неисчислимое количество раз, на протяжении многих лет, от «главы» к «главе». Однако паразиты, они тоже способны любить друг друга. Мы
и тогда ты посылаешь мне только тембр своего голоса абсолютно без содержания, а мне это и неважно, и я упиваюсь этими звуками и погружаюсь в их пучину. Причем всякий раз я уподобляюсь ему все больше и больше. Я весь в этом звучании, в этом чередовании звуков, в этом следствии из всех наших разговоров… Однако пока я разговаривал с тобой, с этим не покидающим меня чувством завораживающей близости (но при отчетливом разделении звуков и даже великолепной слышимости), я не сводил глаз с пьяного англичанина, я не отрывал от него взгляда (на нем было некое подобие униформы), мы рассматривали друг друга, извини, с таким вниманием, которому даже не помешало мое бесконечное абстрагирование от слов, произносимых тобой. Я уверен, что он был похож (как мне чудится постоянно, не так ли), но невозможно определить на кого, тем более сейчас. Еще раз извини (придется мне, видимо, просить у тебя прощения до конца дней моих), я не подумал о разнице во времени
Но я пишу тебе завтра, я всегда говорю об этом в настоящем времени.
5 июня 1977 года.
Я бы хотел писать тебе просто, очень просто, более чем просто. Чтобы ничто никогда не задерживало внимания, кроме как твоего, и еще, стирая все те характерные черты, даже наиболее незаметные, те, что определяют тон или принадлежность к определенному жанру (например, письму или почтовой открытке), мне бы хотелось, чтобы языка не касалась очевидность, как будто бы каждый раз он придумывался заново, и после того как глазами пробегалась бы его треть, он тотчас бы сгорал без следа (кстати, когда ты согласишься на то, чтобы мы сожгли все это, мы сами?). Ведь только желание приуменьшить масштаб уникальной трагедии заставляет меня предпочесть открытки, сотню открыток или репродукций в одном конверте, вместо одного «настоящего» письма. Когда я пишу «настоящее» письмо, я вспоминаю твое первое послание, в котором было именно это:
«я захотела тотчас же на него ответить; но, говоря о «настоящих» письмах, вы запрещали мне их писать» Я снова посылаю тебе Сократа и Платона
мой маленький апокалипсис из библиотеки. Я все еще вспоминаю того англичанина, слоняющегося вокруг телефона: он чиркал новым карандашом по спичечному коробку, и я пытался ему в этом помешать, он рисковал опалить себе бороду. А потом он выкрикнул твое имя с каким-то странным акцентом и
Я еще не отошел от этого катастрофического открытия: Платон позади Сократа. Позади, он был там всегда, как считалось, но не таким образом. Что касается меня, я знал это, и они тоже, я хочу сказать они оба. Какая парочка! Сократ поворачивается спиной к плато, который диктует что угодно ему, делая вид, что усвоил это от него. Здесь продают эту репродукцию как простую почтовую открытку с поздравлениями и адресами, ты сама видела. Сократ, который пишет, представь себе только, и на почтовой открытке. Я не знаю об этом ничего, кроме того, о чем говорит легенда (это отрывок изкниги Предсказаний по астрологии: предсказание будущего, книга судеб, судьба, жребий, встреча, удача, что еще, нужно бы взглянуть, но мне нравится эта мысль), мне сразу же захотелось послать ее тебе как весть, предсказание, как удачу одновременно и незначительную, анекдотическую и потрясающую, самую старинную и последнюю.
некое подобие личного послания, тайна между нами, тайна этой репродукции. Они, похоже, ничего в этом не поймут. Тем более все то, что мы друг другу предназначаем. И все-таки это почтовая открытка, две или три одинаковых открытки в одном конверте. Главное, если возможно, — это чтобы адрес был единым. Чем мне нравятся почтовые открытки, так это тем, что даже в конверте они как открытые письма, открытые, но их невозможно прочесть
я пишу тебе завтра, но буду, без сомнения, в очередной раз, до прибытия моего письма
В противном случае, если и не приеду раньше, ты всегда знаешь, что
я прошу тебя забыть, хранить в забвении
5 июня 1977 года.
Ты даришь мне слова, ты их выделяешь мне по одному, мои слова, оборачивая их к себе и себе же их адресуя, а я никогда не любил их с такой силой, где самые банальные преображаются в редчайшие, я люблю их до самой их погибели, дабы, уничтожив, спасти от забвения в самый миг получения их тобой. И этот миг предвосхитил бы все: и мое послание, и самого меня. Уничтожив, спасти от забвения, до меня, чтобы они прозвучали лишь один раз. Всего один раз. Чувствуешь, как безумно это звучит по отношению к слову? Либо к какому-нибудь штриху?
Эрос в возрасте технического репродуцирования. Ты, конечно, знаешь эту старую историю репродукции, с мечтой о неком таинственном языке
Желание написать великую историю, энциклопедию о почте, о тайнописи, но написать ее в зашифрованном виде, отправить тебе, приняв все меры, чтобы только ты одна могла ее расшифровать (написать ее и подписать), различить здесь свое имя, единственное имя, которое я тебе дал, которое ты позволила мне тебе дать, весь этот кладезь любви, предполагающей, что моя смерть будет записана здесь, более того, что мое тело будет здесь погребено с твоим именем на коже и что в любом случае моя жизнь или твоя будет ограничена одной твоей жизнью.
И как часто, сама того не замечая, ты подсказываешь мне слова, так что и ты тоже пишешь историю, это ты диктуешь, в то время как я, высунув язык от прилежания, пишу букву за буквой, никогда не оборачиваясь
на что я ни-когда не решусь, так это опубликовать что-нибудь, кроме почтовых открыток, рассказать об этом. Мне кажется, ничто и никогда не оправдает этого. Подростком, когда я занимался любовью у стенки и что я говорил себе о них — ты знаешь, я рассказывал тебе
Что меня привлекает в этой открытке, так это то, что не определишь, что впереди, а что позади, здесь или там, ближе или дальше, Платон или Сократ, на лицевой или обратной стороне. Неизвестно, что все-таки важнее, картинка или текст, а в тексте — само ли послание, легенда ли, или ловкачество. Здесь же, в моем апокалипсисе почтовой открытки, есть имена собственные, С. и п., они над картинкой, и вот включается процесс обмена местами, он набирает сумасшедшие обороты
я говорил тебе раньше, сумасшедшая — это ты, причем буйная. Ты заранее извращаешь все, что я говорю, ты ничего в этом не понимаешь, ничегошеньки, либо, наоборот, все ты понимаешь, но тотчас же отрицаешь, что побуждает меня безостановочно говорить
Он что, все перепутал, этот Матье Парис, или я не понимаю, в чем дело, попутал имена как шапки, поместив имя, принадлежащее Сократу, над головой Платона и наоборот? Точнее, над их странными шапками, плоской и островерхой, похожими на зонтики. Имя собственное задает форму зонта. И в этом мы видим некий комический трюк. Немое кино, они обменялись своими зонтиками, секретарь взял себе тот, что принадлежит патрону, побольше, а ты заметила заглавную букву, с которой пишется имя одного и прописную с точкой над именем другого. Из этого завязывается полнометражная интрига. Я уверен, что в данный момент ничего не понимаю в этой иконографии, но в то же время это не мешает моей уверенности в том, что я всегда знал, что именно говорится на этом языке тайнописи (что-то напоминающее нашу историю, по крайней мере огромный эпизод, из которого наша история может быть выведена методом дедукции) о том, что здесь происходит, что необходимо знать. Однажды я обязательно найду то, что с нами произошло в этой книге судеб XIII века (Fortune-tellingbook), и когда мы будем одни, то, что нас ждет
Ты сказала мне по телефону те слова, что я говорил тебе в знаменитой галерее
что я и есть твое терроризирующее «сверх-Я» (какая глупость, позволь тебе заметить) и именно из-за этого ты всегда будешь говорить мне «уйди» в ответ на мое «приди». О, ты не хотела бы освободиться от своего «сверх-Я» и сохранить себе меня? Нет, я знаю, что это гораздо серьезнее и для меня тоже. Все потому, что ты не захотела сжечь первые письма. «Сверх-Я» обосновалось здесь, оно устроило себе дом в этой маленькой деревянной шкатулке. Я отдал ее тебе очень быстро, этакий зловещий маленький подарок, с неким благодарным успокоением, но с предчувствием худшего. В этот момент мы начали обволакиваться неврозом как коконом, очень нежным, но не очень добрым, замешанным на ревности. Ты сама мне доходчиво растолковала, что ревность возникла с первого письма
Как я тебе сказал еще по телефону, нет смысла писать мне сюда, я пробуду здесь совсем недолго, и в Лондон, до востребования, тоже не стоит. Я высылаю тебе календарь отдельно
Я предусмотрительно оставил дверь телефонной кабины открытой, но он так и не вернулся. По твоему совету я назвал его Эли, ты знаешь секрет. Я прочел в его взгляде, что он просит невозможного
6 июня 1977 года.
Я тебе не рассказал, все как-то недосуг, о том, как в тот раз произошла эта встреча с Сократом и Платоном. А накануне — семинар (в Бальоле по теме Объездного пути, десятью годами спустя после лекции, которую я проводил здесь же, мне не забыть ту неловкую тишину, ту смущенную вежливость, нужно было видеть лица Райла, Айера и Строусона, ну да ладно, + «философия и литература», тема семинара касалась Алана Монтефьора и Джонатана Кюллера, о которых я тебе говорил, + Limited inc., and on so, я пишу тебе письма коммивояжера, надеясь, что ты услышишь смех и пение единственные (единственные что?), которые невозможно передать письмом, так же, как и слезы. В глубине души меня интересует только то, что невозможно ни отправить, ни послать никаким образом). На английском: больше чем когда-либо я делал вид, что говорю и думаю то, что говорю в тот момент… Позже, на лужайке, где дискуссия покатилась по столь же непредвиденной, сколь и неизбежной колее, какой-то молодой студент (весьма недурен собою) решил спровоцировать меня и, я думаю, даже слегка покрасоваться, задав вопрос, почему я не кончаю жизнь самоубийством. По его мнению, только так и можно было ^перевести мою теоретическую речь в практическое русло» (его слова), только таким путем можно было сохранить последовательность и совершить нечто выдающееся. Вместо того, чтобы вступать в полемику, приводить в качестве доводов то или это, я ответил ему этаким пируэтом, сейчас расскажу, возвращая ему его же вопрос, давая ему понять, что он, по-видимому, собрался поделиться со мной тем интересом, который он настолько явно проявлял в тот момент к данному вопросу, к которому я к тому же проявляю интерес наряду с другими людьми, но б частном порядке. И что же доказывает вам, сказал я ему, насколько помнится, что я этого не делал и даже не один раз? Я тебе задаю тот же вопрос в том же письме. Заметь, мне не просто навязывают эту мысль (что, дескать, я должен бы покончить жизнь самоубийством и без долгих проволочек, не заставляя долго ждать). Эта мысль очень распространена сегодня, я осмелюсь сказать, в мире, в газетах (просмотри некоторые заголовки), во всяком случае в публикациях: вспомни Лорда Б., его предложение весьма недвусмысленно и
ты сама, ты сохранишь меня лучше, и я с нежностью думаю о всех невинных, о всех обещаниях невинности.
Я возвращаюсь к Платону и Сократу. Итак, вчера Джонатан и Синтия меня водили по городу. Я их очень люблю, он работает над поэтической апострофой. Мы идем, и она рассказывает мне о своих планах работы (корреспонденция в XVIII веке и вольнодумная литература, де Сад, этакая палитра стилей, что в двух словах и не передашь, и потом Даниель Деронда, Ж. Элиот, история обряда обрезания и двойного чтения), мы кружили в лабиринте улиц между колледжами. Я подозреваю, что у них был план. Они оба знали карту. Нет, не карту города, а ту открытку, что я высылаю тебе, это невероятное изображение Сократа (если это точно он), повернувшегося спиной к Платону, чтобы сочинять. Они ее уже видели и легко могли предугадать впечатление, которое она на меня произведет. Итак, программа составлена и все идет по плану. Неужели все это было предсказано в той таинственной книге судеб? Посмотри хорошенько на Сократа, подписывающего свой смертный приговор, по приказу Платона, своего ревнивого сына, а потом медленно поставь на проигрыватель пластинку «Сельва морале» (сторона 4, помнишь?) и не двигайся, пока я не войду в тебя
Я закончил писать тебе на улице и бросаю Платона и Сократа в ящик, еще до выемки писем, скоро я продолжу писать тебе на одной из кроватей, на обороте все той же открытки, я пишу тебе все время, я не занимаюсь ничем, кроме этого, интересуюсь только этим все то время, когда не могу тебя увидеть или оставить песню, совсем одну они не догадываются об этом, как и о моем «самоубийстве» — направляя меня, ты слышишь, к тебе. И я просеиваюсь или «пропадаю», почерк не позволяет с определенностью остановиться на одном из двух вариантов.
6 июня 1977 года.
это жестокое исключение, которое мы делаем из всего — из каждого возможного читателя. Целый мир. Худшее из «окончательных решений», без предела, вот что мы с тобой провозглашаем, ты и я, зашифровывая все, вплоть до нашей одежды, даже наши шаги, то, что мы едим, а не только послания, как они говорят, то, что мы говорим, пишем, «значим» и т. д. Однако доказательство от противного не менее правдиво. Все, кто оказался в ряду исключений, никогда не были настолько живыми, даже назойливыми, я к ним обращаюсь, как тот властный нищий, с которым тогда вечером я активно общался через стекло, как раз в тот момент, когда я был обращен к тебе, проводя руками
Ты веришь, что существует пульт прослушивания? Что наши письма вскрывают? Я не могу сказать, что это предположение меня ужасает или что я в нем нуждаюсь
Джонатан и Синтия держались рядом со мной, у витрины, скорее у стола, где плашмя в стеклянном «гробу» были разложены сотни репродукций, и надо же, чтобы именно эта бросилась мне в глаза. Я больше ничего не видел кроме нее, но это не мешало мне чувствовать, как совсем рядом со мной Джонатан и Синтия искоса наблюдали за тем, как я вперился взглядом в эту открытку. Как если бы они караулили момент эффектной сцены финала спектакля, который они же сами и ставили (кажется, они только что поженились)
Я больше не знал, куда себя деть. Что можно разглядеть за всеми этими прямоугольниками, изображенными между ног Сократа, если только это он? Я никогда не замечаю того, что заслуживает внимания. Возникает впечатление (посмотри на обратную сторону, поверни открытку), что Плато, если это он, видит не больше, даже, похоже, не пытается разглядеть, смотря куда-то в сторону и далее, через плечо другого, на то, что С. все еще продолжает писать или царапать на одном из последних маленьких прямоугольников, на том, который в середине всех остальных (сосчитай, их по меньшей мере 23). Этот последний прямоугольник из «самого нутра», он кажется девственным. Это и есть пространство с тем, что написал Сократ, и ты можешь себе представить послание или прямоугольную хартию, почтовую открытку Сократа. Как ты думаешь, кому он пишет? Для меня всегда важнее знать это, чем то, что пишут; а вообще я считаю, что это сводится к одному и тому же, а скорее к другому. Вот плато, такой маленький, карабкающийся позади Сократа, с одной ногой на весу, как будто стремящийся возвыситься или как бы пытающийся впрыгнуть в идущий поезд (ведь именно так он и поступил, разве нет?). Если только он не толкает коляску с ребенком, стариком или инвалидом (Gangelwagen, как сказал бы, к примеру, великий наследник сцены). Переверни быстрее открытку: теперь Плато разгоняется на скейте (если тебе трудно представить эту сцену, то закрой какой-нибудь карточкой Сократа, сделай несколько таких карточек и перемещай их в разных направлениях, изолируя части каждого персонажа, как будто ты прокручиваешь фильм), а теперь Плато — кондуктор трамвая в какой-то бедной стране, он стоит на подножке и подталкивает молодых людей внутрь вагона в момент, когда трамвай трогается с места. Он подталкивает их в спину. Или Плато — водитель трамвая, его нога на педали или на предупредительном сигнале (хотя и сам он достаточно похож на предупредительный знак со своим перстом указующим, ты не находишь?), и он ведет, ведет, не допуская схода с рельсов. А может, вверху, на лестнице, на последней ступеньке, он вызывает лифт
ты постоянно упрекаешь меня в том» что я обрежу», и ты прекрасно знаешь, что это означает, увы, на нашем языке
никогда я так не бредил
я срываю голос, зовя тебя, поговори со мной, скажи мне правду.
6 июня 1977 года.
я даже ревную к этому Матье Парису, которого не знаю. У меня есть желание разбудить его, чтобы поговорить с ним обо всех наших бессонных ночах. Моя открытка вдруг показалась мне, как бы это сказать, непристойной. Непристойной, ты понимаешь, в каждом своем штрихе. Штрих сам по себе нескромен; что бы он ни рисовал и ни представлял, он неприличен (любовь моя, избавь меня от штриха). И из-за этих непристойных штрихов у меня тотчас появляется желание воздвигнуть монумент или некий карточный замок из открыток, роскошный и хрупкий, настолько же недолговечный и легкий, как то, что зачастую я адресовал тебе, чтобы развеселить тебя (лучшие воспоминания о нас, о моей жизни может быть, о тех восхитительных моментах между нами, то, чем я довольно глупо больше всего горжусь как единственной милостью, которую я заслужил). То, что я созерцаю на открытке, слишком ошеломляет и пока еще недоступно моему пониманию. Я не могу ни смотреть, ни не смотреть, лишь строить предположения и, как ты говоришь, бредить. Когда-нибудь другие попытаются отведать настоящего научного чтения. Оно уже должно существовать, дремлющее в архиве, сохраненное для тех редких, оставшихся в живых, последних хранителей нашей памяти. А на данный момент говорю тебе, я вижу, как Плато «покрывает» Сократа со спины, как безумно приподнимается край его одежды под воздействием нескончаемой эрекции, непропорционально огромной, позволяющей пройти в едином порыве как через голову Париса, так и сквозь кресло писца, прежде чем проскользнуть, нисколько не потеряв своего жара, под правую ногу Сократа в унисон с этакой гармонией или симфонией движения, в которую вовлечены и окружающие предметы: перья, персты, ногти, скребки и даже письменный прибор, образующие некую совокупность фаллосов, направленных по единой директории. Директория, ди-Эректория этой парочки старых безумцев, проказников на лошади, — это в общем-то мы с тобой (они наезжают на нас). Мы лежим бок о бок в чреве кобылицы, как в огромной библиотеке, и нас раскачивает в такт ее галопу. Время от времени я поворачиваюсь к тебе, ложусь сверху и, угадывая, воссоздавая эту картину посредством всякого рода прикидок и рискованных предположений, я восстанавливаю в тебе карту их перемещений, которые они будто бы вывели легчайшим движением пера, едва прикасаясь к удилам. Затем, даже не освобождаясь, я выпрямляюсь
Что происходит под ногой Сократа, ты узнаешь этот предмет? Он погружается в волны ткани вокруг пухлых ягодиц, ты видишь эту двойную округлость, достаточно неправдоподобную, он погружается прямо и твердо, как нос какой-то торпеды, чтобы поразить старика током и подвергнуть его анализу под наркозом. Знаешь, это очень бы их устроило, их обоих, такое вот парализующее животное. Но заставишь ли его писать, парализовав? Все это, чего я не знаю или пока не хочу разглядеть, возвращается из темных глубин моей памяти, как будто я нарисовал или выгравировал эту сцену, без всякого сомнения, с того первого дня в лицее Алжира, когда я впервые услышал об этих двоих. Люди (я не имею в виду «философов» или тех, кто читает Платона), отдают ли они себе отчет в том, насколько глубоко эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину нашей личной жизни, вмешиваясь во все, принимая во всем участие и испокон веков заставляя нас присутствовать при их колоссальном, неутомимом анапарализе? Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого?
Меня никогда не покидало ощущение, что мы пропали и что это первоначальное бедствие служит отправной точкой пути, которому нет конца
эта катастрофа, очень близкая к началу, это потрясение, которое мне пока не удается осмыслить, явилось условием всего, не так ли, состоянием нас самих, состоянием всего, что было нам дано, или того, что мы друг другу предназначали, обещали, давали, заимствовали, да мало ли еще что мы сами погубили друг друга, сами, ты слышишь? (я представляю себе компьютер подслушивающего пульта, пытающегося перевести или классифицировать эту фразу. Пусть помучается и мы тоже: так кто же погубил другого, погубив себя сам?
Однажды, много лет назад, ты написала мне то, что я, не отличаясь сильной памятью, знаю наизусть или, скажем, почти наизусть: «забавно отметить то, что в принципе я не отвечаю на твои письма, да и ты на мои или мы бредим каждый сам по себе, каждый для себя самого. Дожидаемся ли мы ответа или чего-то еще? Нет, потому что в глубине души мы ни о чем не просим, нет, потому что мы не задаем ни одного вопроса. Просьба.» Хорошо, сейчас же позвоню. Ты все знаешь, еще раньше меня ты всегда будешь опережать меня.
6 июня 1977 года.
Итак, я потерял тебя из виду. А ты, где ты меня «видишь», когда говоришь со мной или когда мы близки, как ты говоришь, по телефону? Слева от тебя, справа, сбоку или прямо перед тобой, впереди, позади, стоя, сидя? Я ловлю каждый шорох в комнате вокруг тебя, я стараюсь перехватить взглядом то, на что ложится твой взгляд или взгляд того, кто смотрит на тебя, как если бы кто-нибудь, кто может оказаться мною, рыскал там, где ты, и часто я становлюсь невнимательным к тому, что ты говоришь, чтобы тембр звучал сам по себе, как в языке, воспринимаемом тем ближе, чем более он чужд и чем менее я его понимаю (эта ситуация прекрасно может быть той, которая держит меня рядом с тобой, на твоем проводе), и вот я лежу навзничь, на земле, как в те великие моменты, о которых ты знаешь, и я приму смерть без малейшего ропота, я бы даже хотел, чтобы она пришла
и я представляю, что он не способен повернуться к Плато. Ему это как будто запрещено. Он весь в анализе, он должен подписать в тишине, потому что Платон, по-видимому, сохранит написанное; что именно? Ну, скажем, это может быть чек, выписываемый согласно требованию другого, поскольку ему пришлось дорого заплатить, либо свой собственный смертный приговор. А сначала, по этой же причине, мандат на привод под охраной, который он сам на себя выписывает по приказу другого, своего сына или своего ученика, того, кто внедрился у него за спиной и кто, возможно, играет роль адвоката дьявола. Поскольку, в общем-то, Платон и утверждает, что Сократ сам себе его послал, этот знак смерти, он сам напрашивался и бросился к ней без оглядки.
и в гомосексуальной фазе, которая последовала за смертью Эвридики (и, по-моему, ей предшествовала) Орфей больше не поет, он пишет и предается утешению с Платоном. Подумать только, все в нашей билдо-педической культуре, в нашей энциклопедической политике, во всех наших средствах телекоммуникаций, в нашем телематикометафизическом архиве, в нашей библиотеке, например в великолепной библиотеке Бодлейна, все зиждется на протокольном уставе одной аксиомы, которую можно бы изобразить, разложить на одной большой, конечно же, почтовой открытке, настолько это просто и элементарно, некая краткая ошарашенная стереотипность (главное — не говорить и не думать ничего такого, что способно увести с привычных рельсов и внести помехи в телеком). И этот устав на основании изложенного гласит ничтоже сумняшеся, надо думать:
Сократ явился до Платона, а между ними пролегает в обычном порядке следования поколений необратимый этап наследования. Сократ явился до Платона, не перед ним, а именно до. Следовательно, его место позади Платона, и устав привязывает нас к такому порядку: только так следует ориентироваться в мыслительном процессе, вот лево, вот право, шагай. Сократ, тот, который не пишет, как утверждал Ницше (сколько раз я тебе повторял, что и его я иногда, или даже всегда, считал наивным до крайности; ты помнишь его фотографию, этакий добродушный толстяк, еще как бы до того бедствия?). Он ничего не понял в той первоначальной катастрофе, не более, чем в этой, так как, по мнению других, он разбирался в этом. Он поверил, как и все на свете, что Сократ не писал, что он явился до Платона, который в той или иной степени сочинял под его диктовку и даже позволял ему сочинять самому, кажется, так он где-то говорил. С этой точки зрения, Н. поверил Платону и тем самым ничего не перевернул. Весь «переворот» как раз и заключался в таком легковерии. Это правда тем более, что всякий раз это «тем более» будет отличаться от предыдущего и всякий раз будет разбиваться в пух и прах по-разному, от Фрейда до Хайдеггера[2]. Итак, моя почтовая открытка этим утром, когда я бредил о ней или пытался освободить ее от той ревности, которая меня самого всегда пугала, она наивно переворачивала все. Она все изображала иносказательно, безотчетно, беспорядочно. В конечном итоге приходишь к тому, что перестаешь понимать, что значит идти, идти впереди, идти позади, предвосхищать, возвращаться, что значит разница между поколениями, что значит наследовать, писать свое завещание, диктовать, говорить, писать под диктовку и т. д. И, наконец, попробовать любить друг друга
Все это как-то не сходится, и не мне вас этому учить без каких-либо политических последствий. Их пока сложно просчитать
«Однажды мы поедем в Минос».
Я прилагаю несколько открыток, как обычно. Откуда это предпочтение писать на открытках? Прежде всего, конечно же, из-за их качества: картон более плотный, он хорошо сохраняет написанное, успешно противостоит различным манипуляциям, к тому же открытки как бы ограничивают нас своими краями, сглаживают скудность темы, незначительность и случайность анекдохи [sic]
Я столько хочу тебе сказать, и все это должны будут выдержать лишь клише почтовой открытки — и здесь же они как бы будут разделяться. Это как бы письма из маленьких кусочков, заранее разорванные, неоднократно резаные. Столько тебе сказать, и все и ничего, более, чем все и менее, чем ничего. Сказать тебе — и все. Почтовая открытка — хорошая тому основа, она не должна быть ничем, кроме голой опоры, сказать тебе о тебе, тебе одной, такой же обнаженной. То, что моя картинка
Ты подумаешь, что я боготворю эту катастрофическую сцену (мои новые фетиши «хит» сезона): например, Плато-учитель, в состоянии эрекции, позади ученика Сократа, к примеру, и когда я говорю «катастрофическая», я думаю, конечно же, о перевороте, инверсии отношений, и тут же вдруг об апотропе и апострофе; п. отец, который ростом меньше своего сына или своего последователя, это случается, п., если только это не С., на которого он дьявольски похож, итак, п. на него указывает, на С., он на него указывает (другим) и в то же время он ему указывает путь, он отсылает его и тут же резко его окликает. Это равносильно тому, что сказать «иди» и «приди», fort, da. Fort/da, что соотносится как С. и п., вот что это на самом деле, вся эта онтология почтовой открытки. Что же она оставляет странным образом необъясненным) так это обращается ли он сам к себе, либо к С. или к кому-то другому, помимо С. Поди тут разберись плато/Сократ, а о/о а. Посмотри хорошенько на их физиономии, шапка плато плоская, ну как плато, а буква «а» в слове Сократ, начертанном над его головой, напоминает по форме написания его капюшон. Все это, мне кажется, имеет какой-то профилактический, даже предохраняющий смысл, все, вплоть до точки над маленьким п. Но кто они? С. есть п. — это мое уравнение с двумя неизвестными. Я всегда был очарован этим пассажем из "По ту сторону принципа удовольствия», где после стольких утомительных гипотез и бесполезных уловок Фрейд приходит к тому, что провозглашает тоном, в котором заметно смущение, но в котором я всегда различал какое-то лукавое удовлетворение; результат, которого мы наконец-то достигаем, в том, что у нас теперь вместо одного неизвестного — два. Как если бы он зарегистрировал некую прибыль, пополнение. Реестр, точно, вот нужное слово, Сократ держит реестр, т. е. книгу для записей, куда он тайком заносит все, что тот, другой, так называемый торпедист, у него украл, растратил, чеканил фальшивые монеты со своим профилем. Если только это не изображение двух самых великих в истории фальшивомонетчиков, соучастников, готовящих денежные эмиссии, к которым мы все еще привязаны, а они без конца запускают в оборот просроченные векселя. Они заранее навязывают нам что угодно, взимают пошлины, погашают марки с их собственными изображениями, и от тебя ко мне
Мне хотелось бы общаться с тобой без какого-либо посредничества, напрямую с тобой, но это невозможно, и это самое большое несчастье. Это и есть, любовь моя, трагедия назначения. Итак, все вновь становится почтовой открыткой, которую может прочесть каждый, даже если он в ней ничего не поймет. Даже ничего в этом не понимая, он в тот момент уверен в обратном, это всегда может случиться и с тобой, ты можешь ничего не понять, а следовательно, и со мной, и, таким образом, не дойти, я имею в виду до назначения. Я бы хотел достичь тебя, дойти до тебя, моего единственного назначения, и я бегу, бегу и всю дорогу падаю, спотыкаясь на ухабах, ведь все это уже, наверное, было и до нас
Если бы ты меня послушала, ты бы все сожгла и ничего бы не произошло, не дошло. Напротив, я хочу сказать, что что-нибудь, то, что невозможно уничтожить, обязательно бы произошло, дошло бы, вместо того бездонного несчастья, в которое мы погружаемся. Но несправедливо было бы сказать, что ты меня не послушала, ты ведь прекрасно услышала тот голос (нас набралось уже на целую толпу в этом первом конверте), который просил тебя не уничтожать, но сжечь, чтобы спасти. Но ничего не произошло, потому что ты захотела сохранить (а значит, потерять) то, что в самом деле составляло смысл призыва, заключенного в интонациях моего голоса, ты помнишь, прошло столько лет после моего первого «настоящего» письма: «сожги все». Ты мне ответила сразу же, на следующий день, и твое письмо заканчивалось так: «Письмо заканчивается требованием этого наивысшего наслаждения: желания быть разорванной тобою» (ты настоящий знаток двусмысленности, мне очень понравилось, как ты перенесла это желание на письмо, а потом добавила) «Я сжигаю. У меня возникает глупое чувство верности тебе. Однако я храню некий образ твоих фраз [после того как ты мне их показал]. Я пробуждаюсь. Я вспоминаю пепел. Какая это удача — сжечь, да.» Твое желание требует, приказывает, заставляет достичь своего назначения все то, чего мы боимся. И то, что погубило нас, так это твое банальное желание — я называю это ребенком. Если бы мы уже могли умереть, один или другой, мы бы лучше сохранились. Я вспоминаю, как однажды кому-то сказал по-английски, еще в самом начале нашей истории, «I am destroying my own life» (Я разрушаю свою собственную жизнь). Должен все-таки уточнить, что, когда сначала я написал «сожги все», я сделал это не из чувства осторожности или из соображений секретности, не из-за заботы о самосохранении, но для того (исходное условие), чтобы вновь возрождалась уверенность в каждом мгновении и без непосредственного участия памяти. Сделать невозможным сам процесс забывания, символически конечно, вот в чем ловушка. В одном порыве (так ли уж искренно?) я говорил тебе, я хотел сказать, что предпочитаю оправдывать твое желание, даже если оно не относится ко мне. Я был совершенно сумасшедшим, вне себя, но какая удача! С тех пор мы с тобой переневро-некрозировались, это прекрасно, но вот
Повинуясь безотчетному побуждению, ты захотела сохранить и меня тоже, и вот мы лишены всего. Я еще мечтаю о втором холокосте, который не заставит себя долго ждать. Знай, что я всегда к этому готов и в этом моя верность. Я чудовище верности, извращенно неверный.
Первая катастрофа — это существование пресловутого архива, который отравляет все, это потомство, при котором все катится по наклонной
Я не знаю, когда вернусь, в понедельник или во вторник, я позвоню, и если ты не можешь прийти меня встретить на вокзал, я
8 июня 1977 года.
и я согласен с тобой, что мое «желание» — ты нашла лучшее слово — подарить бессмертие этой открытке может показаться слегка подозрительным. Прежде всего потому, что она, вне всякого сомнения, была в программе двух самозванцев, сцена, разворачивающаяся между ними, очевидцем которой был Парис, очевидцем или первым изобличителем, ты можешь также назвать его тем, кто уводит с накатанной дороги, или даже поставщиком («purveyoroftruth» они выбрали такой перевод для названия «Носителя истины»), или еще разоблачителем, но тогда он должен был принять в этом участие. И в планы этих двух ловкачей входит также иметь ребенка от меня, причем за моей спиной.
Передача смысла или семени может быть отвергнута (штемпель, марка и возврат к отправителю). Представь тот день, когда, как я уже говорил, можно будет послать сперму почтовой открыткой, без выписывания чека в каком-либо банке спермы, и что она останется живой, живой для того, чтобы искусственное оплодотворение привело к зачатию и даже желанию. Моя дорогая, докажи мне, что не в этом заключается обыденная трагедия, старая, как Мафусаил, древнее тех сомнительных методов, к которым мы прибегаем.
Невозможное признание (сделать которое мы рискнули, которое кто-то другой выудил из нас, прибегнув к беззастенчивому шантажу истинной любви), я представляю, что оно может быть сделано только ради детей, для детей, единственных, кто не сможет это выдержать (внутри нас, разумеется, так как «реальным детям», в принципе, на это наплевать) и, соответственно, заслужить. А взрослым же можно признаться во всем и ни в чем.
К дьяволу ребенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сюжет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожденные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слушают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.
Они предпочитают ловкачество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.
Предположи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-нибудь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например), как мы сможем полюбить его. У раны может быть (должно быть) только одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люблю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.
Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.
Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки заняты. В левой, без сомнения, специальный ножик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков и который, тайком, тем не менее полностью стирает Сократа со сцены Пира[3] [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было сохранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».
Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда никакой контракт между нами, никакие долги, никакие охранные печати и никакая память не удержит нас — и тем более никакой ребенок.
Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, помнишь, первая передача была включена, мы смотрели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в полной тишине, а позже мы говорили об этом в полный голос, по-разному и много раз), что отсутствие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим примиряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.
Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это слово по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.
8 июня 1977 года.
это имя, как залп почтовых открыток, всегда одних и тех же, который вновь раздается, сжигая строфы, одну за другой, чтобы испробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыдущий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможности ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут застать за этим занятием, в точности так, как я отказываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для публикации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигантском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единственным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, когда я больше не смогу этого делать, когда ты больше не позволишь мне расставить точки над моими «I», небо рухнет мне на голову и падение будет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это деформирует основу, таким образом я вызываю ее разрушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распадается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безосновательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно понимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно разумно. Ну да ладно.
Например, я пишу на почтовых открытках, ну да, я пишу на почтовых открытках. «Я» опять начинается с репросукции (смотри-ка, я написал «репроСукция», замечала ли ты, что я делаю все чаще какие-то странные ошибки, сказывается ли усталость или возраст, иногда орфография дает сбои, выступает фонетический способ написания, как в начальной школе, кстати, раньше мне это было несвойственно, это касалось только других и за что я их безотчетно презирал, я имею в виду их ляпсусы и оговорки, разумеется). С одной репродукции, в свою очередь растиражированной, с неизменной картинкой, но на другой основе, хотя и полностью идентичной, отличающейся лишь номером. Когда, по-твоему, появилась первая почтовая открытка в собственном смысле слова? Не ранее девятнадцатого века, с появлением фотографии и применения почтовой марки, разве только… Желание писать и собрать огромную библиотеку материалов о переписке, о почтовых учреждениях, о технических средствах и нравах телекоммуникации, о различных сетях, об эпохах телекоммуникации через всю историю — но, конечно же, «библиотека» и «история» сами по себе являются не чем иным, как «почтовыми отделениями», т. е. местами транзита или промежуточными пунктами среди прочих, местами отстоя, целыми периодами до востребования, но также и способами отображения, своеобразными и все более ограниченными, тех моментов жизни, которые мелькают, как в кино, по мере развития Всемирной сети связи. Чем стала бы наша корреспонденция ее, не подлежащая расшифровке тайна, в этом ужасном архиве?
Желание превозмочь почтовый принцип: не для того, чтобы приблизить тебя и наконец забрать с собой, взять верх над отдалением, но чтобы тобой мне было дано то отдаление, что относится только ко мне.
Как, по-твоему, касается ли нас то, что произошло между С. и п.? Разве только взглядом, но и это всего лишь видимость, их глаза обращены в другую сторону, у них даже и мысли не возникло о нас.
9 июня 1977 года.
Плато хочет искусственно, механически освободиться от семени. Этот демон, Сократ, уже держит шприц. Осеменить всю землю, послать всему миру эту плодоносную открытку. Этакую табличку, которая у нас на спине и к которой мы никогда по-настоящему не сможем обернуться. Например, бедный Фрейд, Платон через Сократа, через всех адресатов, которые находятся на пути к Западу, через эстафеты, носильщиков, читателей, писцов, архивариусов, хранителей, профессоров, писателей, почтальонов, не знаю, кого еще, Платон прикрепляет к нему свою табличку, и вот она на спине у Фрейда, и он уже не может от нее избавиться. Результат, результат, а не все так просто, и-я-доказываю-это-в-своей-книге, что в таком случае именно Платон — наследник для Фрейда, который сыграл с Платоном такую же шутку, как Платон с Сократом. Вот что я называю катастрофой.
9 июня 1977 года.
отдалиться, чтобы писать тебе. Если сейчас я все время посылаю тебе одну и ту же открытку, это потому, что я хотел бы умереть или укрыться наконец в том единственном месте, которое будет просто местом, причем на окраине, в единственном слове, имени. И только эта картинка завладеет моим неподвижным «распростертым» телом, а затем медленно
то, что ты мне
будто бы вернула
сейчас ты знаешь, со времени какой катастрофы, какого ужасного бедствия возникло во мне это смертельное желание замуровать себя в отзвуках одного имени, желание позволить только одному имени стучать в висках, и только одному образу. Образ и имя — это одно целое. Ты дала мне это, но я хотел бы, чтобы ты забрала это, без
Возвращение путает меня, я даже боюсь позвонить. А если бы тебя не было дома и ты бы не могла меня предупредить? Во время путешествий, в те моменты, когда я недосягаем, между двух «адресов», когда никакая ниточка не связывает меня ни с чем, даже с тобой, я умираю от тревоги, и тогда, без сомнения, ты даришь мне (и в то же время прощаешь меня) удовольствие, которое готово выплеснуться через край, на грани этого, насколько возможно, оно безмерно, оно царит над всем, что у нас по причине указанного блаженства,
два крыла, вот что мне необходимо без чего рухнуть, свалиться из гнезда
как дрянная невыигрышная карта, которую нужно открыть не только другому, но и себе. Когда я узнаю, какую игру веду с собой, любовь моя. Но почему, когда я летаю с тобой, тревога не покидает меня? Ты-то спокойна, ты наслаждаешься пейзажем, всем, что вокруг тебя, как будто ты только что родилась. Я иногда себя просто спрашиваю, существуешь ли ты и догадываешься ли ты хотя бы об этом.
Но никакой литературы, не с тобой, любовь моя. Иногда я говорю себе, что ты моя любовь: всего лишь моя любовь, говорю я себе, задаваясь вопросом. И тогда ты больше не существуешь, ты мертва, это как смерть в моей игре, и только тогда моя литература становится возможной. Но я знаю, кстати, для меня этим утром явилось определение знания, я должен это опубликовать, — что ты за пределами того, что я постоянно называю «любовь моя», живая, живая, живая, я хочу этого, но тогда нужно, чтобы я отказался от всего, я хочу сказать оттого, чтобы любовь ко мне вернулась, от того, что, вновь обращаясь ко мне, ты позволишь мне услышать то, что я говорю, когда говорю, говорю тебе или себе, любовь моя
Вначале, в принципе, была почта, и я никогда не утешусь в этом. Но, наконец, я знаю это, я воспринял это известие как известие о нашем смертном приговоре: это было написано по всем правилам всех жанров и возможных языков, как признание в любви. Вначале почта, скажет Джон, Шон или Тристан, и это начинается с назначения без адреса, в конце концов, даже направление не поддается определению. Нет назначения, моя дорогая, предназначенная мне
ты понимаешь, уже внутри каждого знака, каждой отметины, каждого штриха присутствует отдаление, почта, то, что нужно, чтобы это было читаемо другим, другой, чем ты или я, все безнадежно заранее, карты на стол. Условием того, чтобы это дошло, является то, что это закончится и начнется тем, чтобы не дойти. Вот как это читается и пишется, открытка не назначения. Гнусная литература встает на пути, она тебя подстерегает, впивается в язык, и, как только ты открываешь рот, она лишает тебя всего, не оставляя тебе даже маленькой радости вновь вернуться на свой путь. Совсем раздетым к той, которую любишь, живым к живой, там, вне пределов досягаемости. Условие, при котором я не откажусь ни от чего и чтобы ко мне вернулась моя любовь, это то, чтобы ты оказалась дома, там, по-настоящему живая, вне меня. Вне досягаемости. Ты отправишь мне
Это немного напоминает то, что я говорил сейчас, не так ли? Если только не полной противоположностью, но ты знаешь, что тебя я никогда не перечитываю
Пример: если однажды утром Сократ передал для Платона, если Платону, своему адресату, он отправил какое-то послание, точно так же п. мог бы иметь возможность получать, ждать, желать, короче, вызвать каким-либо образом то, что С. впоследствии сказал ему; таким образом, то, что С. — под диктовку, делая вид что придумывает сам, — в общем, пишет, п. отправил сам себе почтовой открыткой (легенда + картинка), он отправил ее себе от самого себя или даже он заполучил себе С. И вот, мой милый ангел, мы оказываемся на маршруте. Неисчислимые последствия. Поди узнай, если ты в этот момент, от своего имени
это катастрофа: когда он пишет, посылает, доставляет, С. есть п., скорее п., чем кто-то другой (в конце концов, я уже и сам не знаю, С мог бы оказаться тем другим, но если бы только он сам был другим, по-настоящему другим, ничего не произошло бы между ними, и нам бы не пришлось друг другу посылать их имена, их фантомы, как бы жонглируя ими, как мячиками пинг-понга), пп, пС, Сп, СС, сказуемое рассчитывает отправить подлежащее
Галлюцинация очень реальная в это мгновение: ты знаешь, что я хочу этим сказать, ты была дома. Сейчас 6.10, все еще ночь
10 июня 1977 года. Невозможно писать сегодня. Слишком скверно. Ты помнишь: все началось с радостного решения не писать больше, единственное утвержцение, единственный шанс (нет писем, нет и литературы), условие в том, что нужно себе что-то дать, чтобы наконец-то что-нибудь произошло. Признай, признаемся: это был провал, триумф коммуникации, чего там (в общем, нам лучше бы никогда нс переписываться, даже друг с другом), триумф негативного и худшего, полупровал, полутраур, серость, сумерки
и опять эта шлюха-почта
и «съём» на тротуаре
10 июня 1977 года.
Я еду
Я опять забыл о часовых поясах, несомненно, потому, что знал, что скорее всего ты будешь не одна. Ты представляешь (мне бы хотелось, чтобы мы прочитали ее вместе, теряясь в ней) огромную карту так называемых «молниеносных» связей (телефон и т. д., называй это телепатией), преодолевающую расстояние и сеть «часовых поясов» (все красные точки, которые одновременно зажигаются на нашей карте Европы). Мы бы с тобой так устроили этим прекрасным утром: первая скорость включена, чтобы неустанно говорить друг с другом, писать друг другу, видеть, касаться друг друга, есть, пить, посылать, предназначать то или это, тебя или меня, постоянно, без малейшего перерыва, просто полагаясь на теорию относительности и высчитывая универсальное несовпадение (сколько и чего требуется добавить или убавить для его устранения?). Впрочем, так оно и происходит. Писать пером или говорить по телефону — какая разница. Слово есть слово. Я хорошо знаю систему возражений, но она не выдерживает критики. Ты прекрасно видишь, что С. говорит по телефону, а тот, другой за его спиной подсказывает.
Фрейд
подключил свою линию к автоответчику Филеба или Пира. Американская телефонистка вклинивается и прерывает разговор: Фрейд недорого заплатил, он опустил недостаточно монет в автомат. Грандиозный симпозиум куда там, юмореска о Европе, Эросе в телефонной конференцсвязи. Демон вызывает, Сократ снимает трубку, минутку, я соединяю с Фрейдом (какая разница, просто значительное несовпадение часовых поясов), и демон говорит с Фрейдом, напрямую, из потустороннего мира, как его фантом, который говорит ему «погоди», hold on, не клади трубку, не прерывайте, соединяю с Хайдеггером. Я передаю Хайдеггера ученику: на-ка, возьми, пойми, и меня с ним, и меня первого и тебя также (держи, это от «держать» — то, что делают, когда говорят «держи», переводчики с центрального французского языка Хайдеггера переводят «reichen* как «porriger» — а мне слышится как «porridge» (овсянка) — а еще, отталкиваясь от «держать», можно сказать посылать, предназначать, schicken и т. д., Zeit und Sein (жизнь и бытие) это могло бы иметь силу (не Мартин Хайдеггер, не Zeit, не Sein, но что-нибудь со стороны und, и Хайдеггер очень хорошо говорит об этом), и, однако, точно так же могло бы иметь силу (знать) (думать), пересоединить все, подумать вновь пересоединить все, все направления доставки, все пути (Weg) возможные и воображаемые, прежде бытия и времени, что есть то, что можно дать. Игра мастера и разыгрывание сцены (без представления и без мастерства это еще нагляднее), чем то самое соединение: вот откуда этот главпочтамт. Все доставки должны сходиться сюда и рано или поздно пройдут через этот гигантский сортировочный пункт, где они должны быть таксированы, снабжены марками, за погашение которых непременно взимается плата в соответствующем размере, в память об имени собственном, изображение которого вы видите здесь, на фоне гор и леса вокруг Фрайбурга. Я мечтаю о том, что однажды открытка С. и я. станет маркой или этикеткой, на которые я буду иметь авторские права и которые должны будут оплачивать все те, кто… кто что? Откуда мне знать, все и неважно кто, те, кто думают, читают, пишут, звонят, общаются, не имеет значения как, пусть в конечном итоге платят раз за разом
великий мыслитель, в этом всегда есть немного от главпочтамта, но здесь это также конец (исторический, предначертанный) почты, финиш гонки и финал переписки, по меньшей мере великой эпохи, огромной остановки в почтовой технологии
сама сила, мощь (Esti, Vermag) — в этом все дело — то, что ты мне даешь, когда приходишь, если приходишь, но я знаю, что ты больше не придешь — ты начала с того, что вернулась, но больше не вернешься, ни к своему решению (извини, к твоему «предопределению», как ты всегда говоришь!), ты больше не захочешь прийти соединиться со мной, и это моя ошибка, непростительная ошибка моей неисправимой невинности, не поддающейся воспитанию. Послушай, я хочу с нежностью сказать тебе
это ничего,
если ты не сможешь прийти встречать меня, я позвоню тебе из аэропорта.
Holdon, не кладите трубку, думаешь, это одно и то же?
10 июня 1977 года.
то, что останется от нас, имеет силу музыки, не слова и не буквы, а музыки. Еще в поезде я пишу, где-то между Оксфордом и Лондоном, около Ридинга. Я держу тебя спящую на коленях. Собираюсь писать тебе (тебе? для тебя?) эту мысль, в духе Оскара Уайльда. Что бы он подумал об этой открытке? об инверсии имен и мест? Быть может, он знал о ней
необходимо, чтобы ты поняла, если я пишу на открытке, как с таким же успехом писал бы на тебе, и я люблю ее, это для того, чтобы уничтожить, чтобы ничего не осталось, ничего, кроме нечитаемой основы, или просто одно клише, ничего, что бы заслуживало или стоило сохранить. И если мы не уничтожим все эти следы, мы спасены, а значит, погибли
Сколько же я уничтожил писем за эту короткую жизнь (как она все-таки коротка!). Тем более один день (это длилось целый день, я думаю, что мы еще не были знакомы), я расскажу тебе одну из самых комических, трагических и непозволительных сцен моего существования. Это было как бесконечное убийство. Технически, материально, я никак не мог управиться с этим, потому что из-за нетерпения и абсурдного страха быть захваченным врасплох я всегда выбирал наихудшие средства. Все было уничтожено, причем в разных местах, я выезжал на машине (я дошел до того, что не отрывался от зеркала заднего вида, чтобы убедиться в отсутствии преследования). Самые роскошные письма в мире, лучше любой литературы, я начал рвать на берегу Сены, но на это понадобились бы целые сутки, а случайные прохожие, а обрывки, которые можно было сложить, а все эти ищейки, которые как одержимые все время следят за мной, за моей частной жизнью, о которой никто ничего не знает, и все такое… Я снова запихнул все в машину и в каком-то неизвестном мне предместье, на краю дороги, медленно сжег все. Я сказал себе, что это больше не повторится
В наши дни бытует представление, что, сжигая, можно убить письмо или знак, билет на метро, который кто-то держал в руке, билет в кино, обертку кусочка сахара. Настолько же много говорят о «фантазме», но с какой силой и настойчивостью он диктует мне, из-за спины, все мои жесты. Убийство может произойти где угодно, единственная моя, ненаглядная. Мы — наихудшие преступники в истории. И даже здесь я тебя убиваю, спасай, спасайся ты, спасай себя, единственная, живущая где-то там, та, которую я люблю. Услышь меня, когда я пишу, даже здесь, на этих бесчисленных почтовых открытках. Я уничтожаю не только то, что говорю, но и единственного указываемого мною получателя, а значит, и всякого получателя и все назначение. Я убиваю тебя, я аннулирую тебя прикосновением своих пальцев, одним из моих пальцев. Для этого достаточно, чтобы я оказался читабелен — а для тебя я становлюсь не читабелен, ты мертва. Если я говорю, что пишу для мертвых адресатов, не тех, кто рано или поздно окажется за чертой, но уже мертвых, мертвых на тот момент, когда я заканчиваю фразу, то это не ради красного словца. Женэ говорил, что его театр обращался к мертвым, и я воспринимаю его так из поезда, где я пишу тебе без конца. Адресаты мертвы, назначение — это смерть: нет, не в смысле проповеди С. или п., исходя из которой мы будем предназначены смерти, нет, не в смысле достичь нашего назначения, нас, смертных, это значит закончить тем, что умереть. Нет, сама идея назначения аналитически включает в себя идею смерти, как сказуемое (п) включено в подлежащее (С) назначения, адресат или отправитель. А ты, моя единственная любовь доказательство, причем убедительное, что письмо всегда может не дойти по назначению и что, таким образом, никогда и не доходит. И это так, большой беды тут нет, жизнь есть жизнь, живая жизнь, избитая, в этом трагедия еще теплящейся жизни. Для этого, для жизни, я должен погубить тебя, для жизни, и сделаться для тебя нечитаемым. Я согласен.
Я еще не уничтожил ничего твоего, твоих листков бумаги, я хочу сказать, может быть, — тебя, но твоего — ничего. Но, это неизбежно случится. (Я по-прежнему в поезде, и становится, без сомнения, все труднее меня читать.) Есть очень простое объяснение тому, что я возвращаюсь постоянно к одной и той же открытке (плато, вынуждающий Сократа дать обещание, заставляя его подписать обязательство: дескать, я не оставлю ничего после себя, даже фальшивой монеты со своим изображением). В конечном счете это для того, чтобы остановить на ней взгляд, глаза, неважно, что незрячие (это и к лучшему, чем меньше я буду понимать «истинный» смысл этой иконографии, тем меньше мои глаза, цвет моих глаз, пятнышко на одном из них и движение моих ресниц позволят себе забыть тебя), таким образом, это для того, чтобы направить глаза на открытку, я говорю о глазах, а не о зрении, о глазах, в которые ты, бывает, смотришь, склоняясь надо мной. Но это было до того, как мы свихнулись, чтобы не замечать ничего, кроме нашего образа, угадываемого в этих ужасающих лицах. Я вглядываюсь в эту открытку для того только, чтобы направить на нее свои глаза, определить им строго обозначенное место, наложить их на него, а затем послать тебе по почте оптический центр, в точности тот, где сейчас, именно здесь и сейчас, открыв коробку и вскрыв конверт, ты, в свою очередь, направишь свои глаза, подобные влажным губам, ты плачешь, и это становится нашей кроватью, кровать — это как открытое письмо. Ты помнишь день, когда мы купили эту кровать (сложности с кредитом и перфокарта в огромном магазине, а потом одна из этих ужасных сцен между нами).
необходимо, чтобы взгляд и свет служили тому, чтобы дотрагиваться глазами. Для этого необходимо видеть, не понимая, ничего не думая о том, что дает себя разглядеть с излишней очевидностью.
Когда я найду приемлемое толкование этой открытке (Сип), если это вообще возможно, тебя уже не будет дома
Обратный поезд из Лондона, сейчас, для меня, это по-прежнему Фрейд и Адами.
10 июня 1977 года.
Я кружил более двух часов в каком-то квартале, плача, бедный потерявшийся ребенок. Об этом случае у меня остались весьма отчетливые воспоминания, я не помню, рассказывал ли тебе когда-нибудь об этом, мне тогда было восемь или девять лет, это случилось на ярмарке в Эль-Биаре. Я не мог найти своих родителей, и меня, ослепленного слезами, отвели к машине отца, она была наверху, за церковью, какие-то ночные существа, добрые привидения. Почему, когда пишут письма, всегда призывают фантомов? Им разрешают явиться, вернее, их компрометируют и пишут для них, им оказывают поддержку, но почему? Ты уговорила меня прочесть это письмо Милена, где он говорил почти то же самое, что-то вроде того, как спекулировать на духах — то же самое, что разоблачаться перед ними; он не писал ничего, кроме писем (о письмах), а одно из последних, в конце концов, с Фрейдом. Это и есть Европа, центральная, центр Европы, карта между Веной и Прагой, знакомые все места, с продолжением железной дороги или Восточного экспресса, до Афин или до Ридинга, между Оксфордом и Лондоном. В одном и том же письме он, как всегда, говорит, а мне кажется, он ненавидит письма, что это сущий ад, он клянет почту, телеграммы, телефон. В другом месте он утверждает, что сжигает письма, и рассказывает об эпистолярном колдовстве. Да, но кто ему поверит?
Опять эта открытка (С. и п., нам сделали предложение, и если ты его получишь, приходи на свидание). С самого начала этого путешествия у меня складывается впечатление — это набирает темп очень «компульсивный», как они говорят (компульсация — это очень красивое слово, вслушайся только, никто уже не чувствует, что оно напоминает пульс [ты, ты и есть пульс], и, тем более, повторение) — так вот, у меня впечатление, что все становится похожим, и прежде всего я, в почтовой открытке, почтовая открытка — это и есть я. Нет ничего, кроме этого, эта репродукция репродукции, от которой я умираю и которая меня озадачивает, которая из тебя, такой живой, делает запрет
они
нас перехватили.
я не думаю, что правильно будет называть «почтовой открыткой» уникальную и оригинальную картинку, если только что-либо подобное имеет место, произведение живописи или рисунок, предназначенный кому-то в качестве почтовой открытки, которую оставляют некоему третьему, анонимному лицу, неодушевленной механике, которая, как предполагается, должна доставить послание по назначению и доставляет туда, как минимум, его основу, так как, если почтовая открытка — это в какой-то мере открытое письмо (как все письма), в таком случае всегда возможно, как в мирное время, так и при некоторых режимах, попробовать сделать ее недоступной расшифровке, не ставя под угрозу в то же время ее доставку. Не поддающаяся расшифровке, моя уникальная, даже для своего адресата. И, однако, нет ничего, кроме почтовой открытки.
Это ужасно.
п. внушает мне страх этим вечером. Смотри — это закон, это ты, это я. И их игра рук. Та, которая пишет, действительно кажется не принадлежащей С. Скорее, просунутая из-под мантии, она похожа на руку кого-то другого, кто пишет за него. В такую игру играли в моем детстве. Один становился за другим, прячась под накидкой, но освобождая руки, выставляя их вперед, и активно ими жестикулировал (можно было чесать нос, тереть руки, грозить пальцем). Очень громко смеялись, и в то же время здесь была тревога и желание: а если рука опускалась немного ниже, чтобы описать кое-что как в пиршестве Балтазара? Эти четыре руки не принадлежат никому либо какому-то единому невидимому божеству, фантом которого играет с С. и п. Парис захотел нас сбить с толку, ты видела игроков в «bonto» (я не знаю, как это пишется)? Их было несколько в порту Алжира. С удивительной ловкостью они перемещали три карты, одну из которых давали выбрать тебе. Ты уверен, что можешь проследить за его движениями и затем найти место, куда он, в конце концов, положит эту карту, рядом с двумя другими. Ты каждый раз ошибаешься и можешь угадать только в том случае, если наобум выберешь одну из тех двух, которые, ты уверен, не те, что нужно. Они проделывают с нами тот же трюк «bonto» — с творчеством Платона, разумеется. Ты можешь теряться в догадках насчет того, в чем оно заключается, буквально где оно находится, откуда было отправлено и кому предназначено. То же самое, скажу я, относится здесь к рисунку Матье Париса, к тому, что я из него извлекаю и как он на меня воздействует, и то, что ты в этот момент читаешь.
Как-нибудь, пожалуйста, перестань читать написанное мною и даже забудь, что когда-либо читала меня
Сказал он. Посмотри еще раз на их невообразимые шапки. Чтобы провести контрабандой их фальшивую монету, не труды под мантией, как я писал недавно в «ПУ» (принцип удовольствия) о двух хитрецах, но фальшивую монету под шапкой или в шапке, как делали раньше, по словам М., фальшивомонетчики семьи Фрейда, конкретнее из Англии, чтобы перейти Ла-Манш. Через Ла-Манш, я думаю, они провозили разные «плоскости», подносы или плоскопечатный станок для изготовления банкнот.
Я увижусь с тобой прежде, чем ты прочтешь это. Как было бы чудно, если бы ты смогла приехать в аэропорт. В любом случае я позвоню тебе оттуда, если тебя там не будет. Только что я звонил, было занято (более пятидесяти минут, я отметил время), я умираю в который раз, но ты видишь: «сеанс продолжается». Я экономлю на деньгах с конференций (как-нибудь я поговорю с тобой о проблеме денег между нами и абсолютном запрете, который я глупо наложил на это, как ужасный средиземноморский мот, что разбрасывается деньгами и не желает упоминать об этом), я не обмениваю заработанные фунты, и вскоре мы сможем оплатить автоответчик.
11 июня 1977года.
это по-прежнему будет выглядеть скандально, и ни один архив не заинтересуется этим, и никакой компьютер не сохранит это в своей памяти. «Фотоматон» (фотография, сделанная в автомате, на вокзале — Прим. пер), который я приклеил под скребком на столе С, пришел из Пад-дингтона. Когда мне нечего делать в общественном месте, я себя фотографирую и, за редким исключением, сжигаю себя.
Верно то, что эта репродукция репродукции (по-прежнему какой-то текст с неизменной картинкой) имеет свои пределы, она, в принципе, регламентирована авторским правом и защищена от подделки.
ты знаешь, у него особый дар выискивать почтовые открытки и играть ими; он отправил мне одну, уже давно, обведя в рамочку надпись «воспроизведение запрещено», напечатанную сбоку. Я так и не понял, что он этим хотел сказать;
быть может, он хотел привлечь мое внимание к «общему» парадоксу надписи, которая, как он мог догадываться, меня бы заинтересовала, а может, он ненавязчиво просил меня соблюдать конфиденциальность и держать при себе то, что он мне высказал или, скорее, то, что он едва затронул в этой самой открытке. Я до сих пор не уверен в том, что именно я, как мне кажется, понял из содержания этой информации или высказывания. Всполошившись, я заключил из этого худшее из худшего, это даже ввергло меня в бред.
Он говорил об «отклонении», и я замечаю сегодня — даже странно, что это произошло только сегодня, — что «отклонение» — это анаграмма «открытки»[4]. Эта инверсия букв и состава слов, я играл ими, след и карта, рассказ и сочинение, без сомнения, бессчетное количество раз. Лексика открытки, рамки, грамоты, четверти, циферблата, патрона и т. д., ты знаешь, что я, скорее, злоупотреблял ими. Однако я никогда не превращал открытку в отклонение, в отклонение от пункта доставки. Итак, сортировка уже произведена и один выход компьютера изолирован
Представь себе некий город, некое государство, где удостоверениями личности были бы почтовые открытки. Сопротивление становится немыслимо. Уже существуют чеки с фотографиями. Да и это не за горами. С прогрессом почты полиция государства только укрепляет свои позиции.
11 июня 1977 года.
затем я совершил набег на музеи, как обычно, но я спешно отправлю тебе еще, среди других, плато и Сократа, с ребусом для тебя, над поднятым пальцем. Так как я уверен, что ты не отгадаешь, по возвращении я объясню тебе, но при одном условии
плато уродлив, теперь-то он точно похож на Сократа, отомщенного Парисом, если только тот ненароком не бросал имена как придется, вроде как из шапки, разумеется Сократовой, или рожка для игры в кости. За спиной великого человека — карлик в плоской шапке, раб или наставник, пытающийся возвыситься. Есть один момент у Ницше, нужно будет его найти, в котором говорится о Платоне и, может быть, Аристотеле, о том, что им повезло и у них были писцы, откуда несправедливость по отношению к предшественникам; оттуда и весь ход истории, философии и прочего, революций, литератур, Маркс-Ницше-Фрейд-Хайдеггер, затем эта крохотная открытка и мы, поставленные на карту (с этого момента ты окончательно теряешь нить, поскольку не разгадала ребус). То, что Ницше, который был прав, но не разглядел или не все сказал, а именно, что почетный писец, первый секретарь партии Платона, являлся товарищем Сократом — и что нужно было все привести в соответствие с этой неслыханной генеалогией, даже если бы она стоила не более того, что стоит время, потраченное на мою целенаправленную галлюцинацию. Необходимо также учесть тот интерес, что я мог бы проявить (я означает определенное историческое место, некую сеть телештуковин), к тебе, к этой галлюцинации, к сообщению ее тебе, к извлечению некоторой пользы, как из этого, так и из тебя, так и из других и т. д. Нужно считаться с ней, с тобой, это именно то, что я в общем-то и делаю.
Ты меня ужасаешь, ты плохо на меня влияешь, когда я перестану бояться тебя, всей этой картинки, которую ты мне отсылаешь? Я даже не знаю, желаю ли этого. Может, я перестану тебя любить, и между тем я не люблю тебя, не тебя, поскольку мне страшно, и что, не в состоянии отделаться от ощущения угрозы, исходящей от тебя, накануне своего возвращения, опасаясь худшего, я тебе пишу. У тебя занесена рука, и, если я продолжаю замыкаться в упрямое молчание, ты хорошо его знаешь, ты готова дать мне пощечину (ты помнишь?). В Сумасшествии дня (ах, как умны эти открытки, даже «образованны», наподобие того персонажа, кто о себе говорит «моя» в Сумасшествии, и, однако, я больше не знаю, кому я писал это все эти дни, литература всегда казалась мне неприемлемой, скандалом, чудовищной моральной ошибкой, и как почтовая открытка, которая хотела бы выдать себя за нечто иное, за истинное письмо, которое можно бы подвергнуть цензуре или таможенному досмотру, за ложь, к которой у таможни не оказалось бы претензий, «моя» (он) «любит» закон, женский образ, которому он внушает страх, он тоже, сначала он, и которой он дарит свет дня. Она говорит ему: «Ах, я вижу свет» и т. д.
Мы не имеем никакого права, знай это.
«Воспроизводство запрещено», что можно истолковать иначе: не заводить ребенка, запрет наследования, нарушение продолжения рода, бесплодные акушеры. Между нами, я всегда считал (не ты, я знаю), что отсутствие продолжения рода оставило бы шанс. Пари на бесконечную генеалогию, иными словами, никакую, условие, чтобы наконец полюбить друг друга. Но так не получается, оставшийся ребенок, живой или мертвый, — самое красивое и самое живое из фантазмов, которое невозможно оплатить, как и абсолютное знание. Пока ты не узнаешь, что такое ребенок, ты не узнаешь, что такое фантазм и, конечно же, знание. Ты понимаешь, по крайней мере, о чем речь, делай что хочешь с этой экономией, я имею в виду от Сократа к Фрейду и далее, до нас (включая и не включая)[5].
Нужно бы проиллюстрировать эту картинку, скорее проиллюстрировать в ней эпопею, ее обложку или, скорее, ее форзац.
Рейс из Хитроу сегодня вечером. Я попробую еще раз позвонить (collect) тебе вскорости, если будет не занято. Если когда-либо я окончательно не приеду, ты знаешь, какой бы была моя последняя, моя последняя что, в самом деле? Нет, только не воля. Последняя картинка в глубине моих глаз, мое последнее слово, имя, все это вместе, я бы не застегивал привязной ремень, я не сохранил бы ни одной строфы, ни оргазма, ни заключительной «компульсии», я бы плыл и плыл в твоем имени не оборачиваясь, но ты никогда не станешь своим именем, ты никогда им не была, даже когда и особенно когда ты на него отзывалась. Имя придумано для того, чтобы существовать помимо жизни своего носителя, а посему это всегда в какой-то степени имя мертвеца. Невозможно жить, просто быть, не восставая против своего имени, не восставая против своей нетождественности собственному имени. Когда я позвал тебя, за рулем ты была мертва. Как только я назвал тебя, как только я вновь произнес твое имя. И ты не сказала мне его по телефону, перед первой встречей, боязливо ссылаясь на свой «инстинкт самосохранения». Через шантаж к благородству («вы говорите инстинкт самосохранения? вы не находите, что этому немного недостает?..) я заставил тебя отказаться от этого на некоторое время, но исходя из твоих критериев, они никогда не станут моими, самосохранение, кажется, берет верх. Ради сохранения чего, расчет бессилен. Надеюсь увидеть тебя во время посадки.
25 августа 1977 года.
было самым ужасным, не так ли, до самого юга мы проехали столько возлюбленных городов, заселенных примирениями, тело, покрытое шрамами, которое временами мы более не замечаем, вновь отсылая друг другу картинку («мы прекрасны, взгляни»).
Никогда, знай это, я не повторю и не добавлю ничего к твоему «определению». Ты определяешь и время и все остальное. Я пойму и одобрю все. Я согласен. Нет, нет, это «определение» неприемлемо для меня, недопустимо. Его нельзя ничем оправдать во мне, пока я жив. Да, именно, пока я жив. Но дело не только в жизни, надо думать. И, несмотря на жизнь во мне, я могу признать твою правоту (к тому же я не вижу, что бы я мог еще сделать, если таково твое решение, если ты в конечном счете находишь для этого желание и силу, отдаешь этому предпочтение; мне ничего не остается, как смириться с очевидностью, как и тебе с такой очевидностью, как ты). Я думаю, как ты. Увы, заметила ли ты из всего, что мне склонны менее всего прощать, так это, что я слишком долго отсутствую, прежде чем согласиться (как, например, в Носителе истины, одно сообщение возвращается в подтверждение правоты к тем, кто не в состоянии были его прочесть, настолько оно было нестерпимо) в присущей мне странной манере. Прости и мне это мое признание твоей правоты. Мое желание неприемлемо, но оно живо.
Ты знаешь, эти бесконечные обсуждения, до потери из виду самого предмета обсуждения, часами, днями и ночами, о сопереживании удовольствия, о том, что ему не соответствует, о расчете и неподдающейся расчету сущности наслаждений, погружение во все эти неочевидные определения при хитрости и изворотливости всех этих экономии, во всем этом мы превзошли себя, этакие непреложные эксперты, но это-то и было плохим предзнаменованием. Хорошего в этом всего и было, что необходимость, процесс обсуждения этого еще раз вместе, опять до потери нити обсуждаемого, бессилие исчерпать тему, эта беспредельная предвзятость, ясная как день и гораздо большая, чем сами мудрствования. Камнем преткновения были формулировки эротического содержания. День, когда мы больше не будем диспутировать
Единственное возможное для меня «определение» — а я ведь следую ему миг за мигом, не подавая виду: все сжечь, все забыть, чтобы увидеть, есть ли сила разделять без следов, без проложенной дороги
Символ? огромный жертвенный костер, всепожирающий, куда мы в итоге бросим вместе с памятью наши имена, письма, фотографии, безделушки, ключи, фетиши и т. д. И если от этого ничего не останется
Что ты об этом думаешь? Я жду ответа.
28 августа 1977 года. Ты только что позвонила. Ты спросила, слышал ли я, как ты меня звала? Разве это вопрос? Я как бы потерял дар речи. Мысль, что ты могла меня «позвать», а я не смог ответить, потрясла меня. Этот телефон между нами.
я все еще смотрю на двух наших ловкачей, С. и п., на их невероятную игру рук. Конечно же, есть что-то закодированное в этих жестах, я должен проконсультироваться у доктора, чтобы понять наконец, что все это значит. А пока я режу и склеиваю. „Полюбуйся-ка, я всего лишь переместил левую руку плато. Теперь обрати внимание, как косит глазом С, который только этого и ждал. Я никак не могу разобраться в этом, вот уже более двух месяцев, но они стали для меня такими родными, близкими. Я люблю их так же, как воспоминания о наших каникулах. Они выдержали столько посланий, передали столько жалоб и признаний (ты знаешь, когда я говорю «я люблю тебя», это действительно признание — быть может, в стиле классических трагедий — в то же время возвышенная абсолютизация любого возможного преступления), это труженики нашей переписки, наши личные почтальоны. В Сиене у писцов (я уже не помню, на какой картине) были одни и те же инструменты, перья, скребки и схожая поза.
29 августа 1977 года.
Я снова принес, а потом и заказал целую кучу открыток, у меня их уже две стопки на столе. Этим утром они — это два верных пса, Фидо и Фидо, два переодетых ребенка, два усталых гребца. Долго же им пришлось грести, этим двоим. Вчера вечером я их видел немного иначе. Сократ — дедушка, умеющий писать, у него сигара в левой руке, маленький плато — внук, уже серьезный, как папа римский, вертится вокруг него. Он спрашивает, командует, посылает по поручениям: чтобы ему подбросили мяч, чтобы вернули что-то, чтобы ему позволили писать или предоставили слово, быть может, через край кафедры, стола, спинки кресла, — или поверх одеяния С. Кстати, М., который прочел материалы семинара по темеЖизнь, смерть, вместе с несколькими друзьями, говорит мне, что я должен опубликовать записи, ничего в них не изменяя. Это невозможно, конечно же, если только я не извлеку оттуда сеансы по Фрейду или только материалы о завещании Фрейда, история fort/da с маленьким Эрнстом. Это трудно и абстрактно без контекста всего года. Может быть…
Они хотят противопоставить fortи da!!! Там и здесь, там и там
кассета отдельным отправлением: но будь осторожна, послушай ее одна, не дай перехватить ее семье, там есть несколько слов для тебя.
Когда ты вернешься? Я позвоню тебе максимум в воскресенье. Если тебя не будет, оставь им сообщение. Скажи им, например, чтобы они ни о чем не догадались, как во времена Сопротивления, какую-нибудь фразу со словом «подсолнух», чтобы я понял, что ты хочешь, чтобы я приехал, а без подсолнуха — наоборот
поскольку я отслеживаю настоящую сеть, движения Сопротивления, с разбивкой на внутренние перегородки, на этакие небольшие ячейки из трех человек, которые общаются только с одним из троих (как бы поточнее назвать?), чтобы не дать ничего выведать, не дрогнуть под пытками, быть не в состоянии предать. Одна рука не ведает, что творит другая (определение исламской милостыни?)
Это плохо кончится, я сам никак не могу в этом разобраться уже довольно долго, и в самом деле, я все время предаю себя, именно я. Все эти кретины, которые не умеют даже расшифровать, кому охотно кажется, что жизнь моя не подвержена невзгодам, а тело лишениям и протекает без навязчивой идеи и без политического землетрясения, без риска включиться в борьбу… Но это правда, год от года растет презрение, отвращение, но я напрасно защищаюсь (презрение или отвращение, нет что-то другое, потому что сюда всегда примешивается некая часть грустной солидарности, как я тебе говорил, безнадежное сострадание: я бы разделил все, чем отмечена эпоха (по меньшей мере это, что далеко не все и, очевидно, не главное), с теми, кто ничего не понял. Эпоха — это значит задержка в пути и почта. Плюс желание вырваться наружу.
30 августа 1977 года.
никогда в каком-то смысле изнурение этих разъездов туда и обратно. Ты не выносишь этого мельтешения, а также того, кто подобен выключателю, вроде меня. В этом разница между тобой и мной. Скорее между тобой и тобой, мной и мной. Спасибо за милостивую отсрочку, решение перенесено на более поздний срок, своего рода ремиссия. Сколько бы ты ни хотела оставаться, я здесь, даже если ты уйдешь не обернувшись. Я все еще не знаю, кому, чему предназначена эта верность, быть может, частице меня, ребенку, которого я вынашиваю и черты которого я пытаюсь угадать. Ты единственная, кто может мне в этом помочь, но в то же время ребенок должен быть похож на тебя все больше и больше, ты утаишь от меня его черты, ты запретишь мне их разглядеть, и, пока я буду с тобой, я не пойму ничего. Желание наконец избавить тебя от этой «похожести», видеть, как ты проявляешься, но — другой, и не только так, как проявляется некий «негатив». Когда я тебя увижу, мы уже покинем друг друга. Когда мы расстанемся, когда я отделюсь, я увижу тебя. Я обернусь к тебе. Но я никогда не умел расставаться. Я научусь этому, и тогда я вберу тебя в себя и между нами больше не будет никакой дистанции. Я уже чувствую в своем теле, я как-то обращал на это твое внимание, и ты мне поведала то же самое, какие-то странные изменения. Необходимость прибегать к расчетам в отношениях между нами к этим сортировкам, подборам, селекции знаков повергает меня в ужас. Тебе я также обязан постижением абсолютного ужаса, ненависти, несправедливости, наихудшей концентрации зла — я был просто-напросто девственен, хотя вроде бы и знал все. Но песня еще звучит во мне, она возрождается каждый раз, ничто не может ей противостоять, я люблю только ее, то, что в ней. Никогда никакое письмо не в состоянии дать ей зазвучать. Без малейшего усилия она переносится за рамки любого расчета, мелочного расчета, за пределы множества мест (частицы меня в толпе, и тебя тоже, расхождения, «топика», ох уж эта топика! верность ради верности, клятвопреступление как безусловный категорический императив, брр…
Мне не понравилось, что ты послала мне телеграмму. Я почувствовал в этом не только спешку, а скорее, наоборот, некий экономический подход, чтобы не писать мне, чтобы сэкономить свое время, лишь бы «сбыть с рук». Ты меня отсылаешь, как никому другому я бы не позволил этого, — но я больше не плачу, когда ты уходишь, я расхаживаю, не зная, куда себя деть. Первая телеграмма, ты, может, и забыла, как он танцевал (много лет тому). Он пришел с соседнего почтового отделения, ты могла бы сходить за ней сама. Я ничего не мог понять, кроме того, что он танцевал.
я держал ее в руке, лежащей на руле, продолжая вести машину
наш телеграфинеский стиль, наша любовь к почтовой открытке, наша теле-ор-газмизация, наша возвышенная стенография
все в жанре «ретро», самое беззаботное, самое бесстыдное, поворачивающееся спиной к любым приличиям
это было около итальянской границы, во время возвращения из Флоренции, таможня была уже недалеко, ты кормила меня каким-то жирным сыром; в то время как я вел машину, я сказал тебе, что ты все переиначиваешь, ты не расслышала и попросила меня повторить, поворачивая ручку приемника (я все еще вижу твои пальцы, жирную бумагу от сыра и кольцо
мы не ангелы, мой ангел, я хочу сказать не посланцы чего бы то ни было, но все более ангелоподобные
я убедил тебя, пустив в ход всевозможные доводы деталей, на этой самой дороге, где «галереи» следовали одна за другой (как этим летом, но в другом направлении, ночью, я гнал машину как сумасшедший, ты ждала меня, и я уже был на исходе сил, я уже не различал, когда ехал в туннеле, а когда снаружи, я звонил тебе из всех кафе), что мы разыгрываем Тристана и Изольду, и даже Танкреда и Клоринду, в эпоху, когда технология связи делала это неуместным, абсолютно невозможным, анахроническим, обветшалым, запрещенным, гротескным, «отжившим». На первый взгляд. Так как противоположное также справедливо: мы были бы невозможны без некоторого прогресса телемахинации, акселерации скорости ангелов (все ангелы, все посланники, которых мы оплатили, бросая монетку в автомат: вручную мы бы ни за что не справились, разве только, нет, ничего, я так), ни дня без fort: da, подключенных к компьютерам дцатого поколения, прапраправ-нуков теперешних ЭВМ, потомков пионеров
Я все-таки никогда не понимал, что психоанализ прицеплен таким вот образом к технологии, настолько отсталой, как fort: da или вещание «в прямой трансляции». Действительно, если он, по несчастью, связан с некоторым состоянием почт, и даже с денежным обращением, денежными клише и денежной эмиссией, то Фрейд заплатил за это знание. Он внес предоплату.
так как, в конце концов, fort: da — это почты, абсолютная телематика. И почты — это гораздо больше, чем то, что существовало в эпоху пеших курьеров, как они это себе представляли. И к тому же это никогда не сводилось только к ним.
Я всегда жду, что ты ответишь на конкретный, прямой вопрос, который я тебе задал, что ты ответишь на него по-другому, а не уклончиво и неопределенно. Я не желаю больше ремиссии. Отныне вопрос не терпит обиняков, и мы должны, мы сами, без них обходиться. Я зашел настолько далеко, насколько смог
и эта неистощимая речь, эти дни и ночи объяснений не заставят нас ни изменить место, ни поменяться местами, хотя мы без конца пытаемся сделать это, подойти с другой стороны, вобрать в себя место другого, заставить двигаться наше тело, как тело другого, даже поглотить его, впитывая слова, произносимые им, вместе со слюной, стирая грани
но есть другие, другие в нас, с этим я согласен, и мы ничего не можем сделать, это предел. Да что там говорить, их не счесть, вот в чем кроется истина.
Прочти то, что я написал на обратной стороне, на самой картинке, это единственная пометка.
30 августа 1977 года.
Я повторяю тебе, что не хочу ремиссии. Когда я получил твою весточку (когда-то я восхищался соответствием между маркой и Мадонной), я еще обращался к тебе, называя тебя разными именами. Затем вернулось твое. В твоем имени ты — моя предназначенная, ты — мое предназначение. Все началось тогда, ты помнишь, когда я произнес его, твои руки были на руле, я знаю, что пишу это, предназначенная моя, судьба моя, моя фортуна, и когда на конверте я отваживаюсь, именно так я ощущаю это, я отваживаюсь, написать первое слово адреса. Я обращаюсь к тебе, как если бы посылал себя, никогда не уверенный в том, что это ко мне вернется, то, что мне предназначено. И когда я могу произнести его, когда я нежно называю себя твоим именем, больше не существует ничего, ты слышишь, ничего больше, никого в целом мире. Даже более того, может быть, мы и наше существование под угрозой. Вот почему я позволяю себе все в твоем имени, столько, сколько я могу произносить его, независимо от себя, сохраняя себя в нем. Оно отпускает мне все грехи, оно ведет, искушает и заведует всем. Тем не менее это не помешало мне только что обозвать тебя. Мы говорили с тобой на разных тонах, писали разными кодами, никто никогда этого не узнает (я надеюсь на это, но, однако, не утешусь этим). Прости мне эту грубость, в конце концов, я звоню тебе не за этим, и нам удалось (как заправским дуэлянтам) довольно долго объясняться, чтобы избежать убийства, отводя удары, не спускаясь больше в ад, не возвращаясь к одному и тому же признанию. Нет, не твоему (твое было бы возвышенно, а к этому дню, я сжег лишь одно твое письмо — по твоей просьбе, но я подумал об этом спонтанно — почти в твоем присутствии, просто проходя в ванную, где я увидел коробку со снотворным, меня как будто бы отбросило), а, скорее, моему, в конечном итоге лишь одно слово и «да>> в качестве ответа на твой вопрос, ответ, который ты выудила у меня, несмотря на то что я сформулировал вопрос вместо тебя: ты спрашиваешь, было ли это возможно? — да, да. Я мог бы добавить уточнение, которое почти признает меня невиновным, если это необходимо, но твердо отказываясь говорить об этом, ставя все точки над «I», тем не менее я решился отправить тебе пространное письмо, конкретное, как ты говоришь, но до востребования, из-за хороших и добрых семей. На всякий случай. Сходи за ним и не говори мне больше об этом. Сейчас, прежде чем перейти к другому предмету, посмотри и сохрани то, что я положил между открыткой С/п и писчей бумагой. Попытайся уснуть, взяв это в рот. Это частица меня, которую я посылаю тебе, в глубь тебя. А затем посмотри на их телодвижения: кто же из них ведущий? Кажется, это напоминает некий двигатель истории, ты не находишь? Гондолу? Нет, несмотря на то, что плато изображает из себя гондольера, устроившись сзади, глядя далеко перед собой, так, как ведут слепого. Он указывает путь. Если только указательным пальцем своей правой руки он не показывает на С., который царапает какое-то имя, ты видишь, что он взывает к вниманию некоего третьего лица, на этот раз указательным пальцем левой руки. Так как всегда есть некие посторонние, там, где есть мы.
Если ты не хочешь возвращаться сейчас же, позволишь ли ты прийти мне?
31 августа. 1977 года.
Нет, марка — это не метафора, напротив, метафора и есть марка: налог, пошлина на естественность языка и на голос, налог на добавленную стоимость. И, продолжая в том же духе, мы идем к метафорической катастрофе. Почта тоже не является метафорой.
Что нас погубило, так это правда, этот ужасный фантазм, такой же, как тот, о ребенке. Ничего правдивого, ты знаешь это, нет в наших «признаниях». Мы еще более чужие, невежественные, далекие оттого, что «реально» произошло, и от того, что, как нам казалось, мы говорили, рассказывали, мы еще более лишены знания, чем когда-либо. А последствия этого являются разрушительными, неизгладимыми для тебя, но не для меня. Что касается меня, я всегда могу отпрыгнуть, как ты уже видела. Это то, что я тебе объяснял — в «деталях» — в том длинном послании, немного напыщенном, которое ты уже должна бы получить.
1 сентября 1977 года.
Ты сказала мне, что прошли те времена, когда я мог попросить тебя о невозможном. Ты не выдержала этого элементарного безумия, для тебя нужно быть или близко, или далеко.
из открытого письма. Мое стремление к тайне (а-б-с-о-л-ю-т-н-о-й): я смогу получить наслаждение только при этом условии, от этого условия. НО, тайное наслаждение лишает меня главного. Мне бы хотелось, чтобы все (даже не столько все, но наилучшим образом устроенная телескопическая душа Вселенной, называй это Богом, если угодно) знала, свидетельствовала, присутствовала. И это не противоречие, ведь именно для этого, имея в виду именно это, я пишу, когда в состоянии. Я разыгрываю тайну против слабых свидетелей, частных свидетелей, даже если они образуют толпу, именно потому, что они — толпа. Это условие свидетельства — или подглядывания — во вселенском принципе, невозможности абсолютной тайны конец этой частной жизни, которую я в конечном счете ненавижу и отвергаю; но между тем частного все-таки необходимо добавить. Решительно и бесповоротно должно быть право на тайну, и на последнее прибежище, и на конфиденциальность. Я не отрицаю вовсе публичного характера свидетельства, я даю отвод свидетелям, но лишь некоторым свидетелям. Одним за другими, это правда, вплоть до сегодняшнего дня, и почти всем. Я сам иногда, и именно поэтому, пишу немного, не веря ни во что, ни в литературу, ни в философию, ни в школу, ни в университет, ни в академию, ни в лицей или колледж, ни в журналистику. До настоящего времени. Поэтому я так цепляюсь за почтовые открытки: такие целомудренные, анонимные, доступные стереотипные, «ретро» — и абсолютно не поддающиеся расшифровке, то самое внутреннее «я», которое и почтальоны, и читатели, и коллекционеры, и даже профессора слепо передают из рук в руки, да, с завязанными глазами.
разногласие, драма между нами: не в том, чтобы знать, должны ли мы продолжать жить вместе (подумай, какое бесчисленное количество раз мы расставались, сколько раз сжигали себя), а можем ли мы жить друг с другом, или без, но то, что всегда проходило через наше решение и с какой дистанцией, с каким отдалением. И там
1 сентября 1977 года.
С. есть П., Сократ есть Платон, его отец и его сын, таким образом, отец его отца, его собственный дедушка и его собственный внук. Пусть коляска развернется, ударившись о порог, это первое настоящее событие в «Сумас-шествии дня», после чего день «поспешил к своему завершению». Опять некая примитивная, повторяющаяся сцена. Догадайся, кто может догадаться о том, что с нами произойдет. Что бы ни произошло, я больше ничего не могу поделать. Я жду всего от события, которое я не в состоянии предвосхитить. Как бы далеко ни зашло мое знание и каким бы бесконечным ни был мой расчет, я не вижу выхода, который бы не был катастрофическим. Карта выпала, не оставляя никаких шансов на выигрыш. Как говорится, за что боролись… Возникло искушение первый раз в моей жизни, попросить совета у ясновидящей. I can't tell. Мне нравится это слово из-за его звучности и всевозможных оттенков смысла, которые звучат в нем одновременно: считать, рассчитывать, догадываться, говорить, различать. Для нас, для нашего будущего, nobody can tell. Однажды я поеду в Оксфорд, чтобы увидеть Платона и Сократа и проконсультироваться по их книге «Fortune-tellingbook»[6]. Когда однажды, во время лекции, он сказал, что «божественный Платон» стал «жертвой сократизма», Ницше сделал намек на «предсказателей будущего». А у меня появилось желание переписать для тебя перевод, я больше не нахожу оригинала — и мне нравится, когда он говорит о шраме Платона, «он, который из любви к сократизму наступил на горло своей глубоко артистичной натуре, он обнаруживает в упорстве своих суждений то, что глубокая рана в его существе еще не зарубцевалась. Если он с иронией говорит об истинной творческой сущности поэта и если он зачисляет это в ранг талантов божества и предсказателя будущего, это потому, что этот поэтический дар не заключается в ясном знании сущности вещей […], присущая ему манера платоновского диалога, это отсутствие формы и стиля, порожденного смешением всех форм и всех стилей…». Я нахожу, что он слегка преувеличивает, а если бы это было наоборот? Смешение форм и т. д. и есть письмо, послание, которое не является само по себе жанром, но вбирает в себя все жанры одновременно, вплоть до литературы. В любом случае гениальность Париса, с которым я бы очень хотел познакомиться, заключается в том, что он поместил их обоих на развороте некой «fortune-tellingbook».
Понравится ли тебе моя последняя резка, с этой музыкальной пометкой на открытке? Открытка — это партитура (невыносимая партитура письма), и плато — маэстро музыки или тот, кто управляет оркестром, дирижер. Кто же руководит? Сократ пишет или переписывает партитуру. А кто же тогда играет? Мы ничего не слышим, глядя на эту открытку, но темп хорошо размечен.
Еще страх умереть, не закончив фразу.
Ты так и не получила письмо, которое я отправил тебе в деревню до востребования? Я жду тебя. Разве мы с тобой когда-либо встречались?
1 сентября 1977 года.
Мы их видим, но на самом деле они, вне всякого сомнения, никогда даже не обменялись взглядом по-настоящему, поскольку они лежат один на одном и, похоже в разном направлении. Дескать, знать не знаю, ведать не ведаю, между ними, С. и П., никогда не было никаких отношений. Только диалоги, диалог П., который пишет один или другой под диктовку — другого, того, кто остается для него полностью невидимым, недоступным, неприкасаемым. Никаких отношений. Слишком очевидно, я, как всегда, повторяю твою мысль о том, что С. не видит П., который видит С., но (вот в чем истина философии) только со спины. Нет ничего, кроме спины, вида со спины, в том, что пишется, вот последнее слово. Все происходит в retro и atergo[7]. И, таким образом, никто никогда не докажет, при виде этой открытки, что С. когда-нибудь написал хоть одно слово. По большому счету он, макая свое перо или даже с наслаждением один из своих пальцев в то, что представляет собой чернильницу (я вырезаю для тебя тростинку и отверстие в чернильнице, чтобы ты поняла, как я провожу свое время, когда тебя нет дома), он готовится писать, он мечтает писать, он собирается писать в том случае, если тот, другой, позволит ему это или отдаст приказ; а может быть, он уже написал и теперь лишь вспоминает об этом. Но, что точно, так это то, что он явно не пишет, он явно царапает. До сегодняшнего дня: он не пишет. Ты скажешь, что «писать» — это то же, что царапать, нет, он царапает, чтобы что-то стереть, быть может, имя Платона (который, однако, преуспел, придумав Сократа для своей собственной славы, чтобы позволить немного затмить себя своим же собственным персонажем), а может быть, диалог Платона. Вполне возможно, что он только исправляет, а тот, другой, который сзади и у которого сердитый вид, призывает его к порядку. А может быть, он играет с пробелами, с абзацами, с видимостью пунктуации в тексте другого, чтобы подразнить его, ввергнуть его в безумие от боли или бессильного желания. Это еще та загадка, эти двое. Если это не неловкость и грубость штриха, или, скорее, точки, то взгляд Платона явно выражает гнев.
Я все еще пишу тебе, потому что сейчас ровно 18.00, я позвонил, как договаривались, но тебя не было, я почувствовал это.
2 сентября 1977 года.
Я действительно очень, очень удивлен тем, что ты не получила моего письма, отправленного тебе до востребования. Я абсолютно не верю этому объяснению, твоей так называемой гипотезе. Эта служащая почты нарвется на неприятности, даже если она устроилась на работу только на время каникул. И если она сделала это назло, из-за какого-то, как ты утверждаешь, детского соперничества, она все равно вернет письмо в обращение, пусть даже прочтя его. К тому же я тебе гарантирую, она ничего в нем не поймет. А может быть, и ты тоже. В любом случае я никогда не стану переписывать его, эта «деталь» стоила мне слишком дорого, по большому счету. Может быть, это и к лучшему, что оно осталось не прочитанным тобой. Ты все еще что-то кричала по телефону. Но нет, это не я сделал тебя такой сумасшедшей, не настолько. А если это сделал я, если я это все-таки сделал, то потому, что ты знала, даже не будучи никогда в этом уверена, что я обращался только к тебе.
Исключительно к тебе, только к тебе, и ты не выдерживаешь этого, ты боишься, ты теряешься, ты убегаешь, ты стараешься отвлечься или свалить все на меня, как если бы я смотрел в другую сторону. Вот о чем я думаю: может быть, чтобы не оправдывать меня, ты притворяешься, что не получала этого письма? Но я все же не хочу переписывать его, по причинам, о которых уже сказал тебе, и по тем же причинам я не хочу перечитывать его, я не собираюсь хранить его дубликат и посылать тебе оригинал заказным письмом с уведомлением о получении. Покончим ли мы когда-нибудь с этим законом, с этой тайной полицией между нами?
2 сентября 1977 года.
Ты только что позвонила. «Я сумею забыть тебя, если ты попросишь об этом». А я и не сомневаюсь, ты уже начала это, в ту самую секунду, когда произнесла эти слова, с первой секунды, когда
извини, зачеркни все это сейчас же, я хочу смеяться вместе с тобой, и это мое самое горячее желание. Это невероятная история, которую тебе рассказывают о маршруте от вокзала до почты. Да, нужно обязательно подать жалобу, официальным путем. Во Франции есть специальный центр, который собирает все потерянные письма, отправленные до востребования, о которых не заявлено их адресатами до определенной даты (срок даже меньше, чем можно предположить) и ни адресатов, ни отправителей которых не находят. Я не знаю, сколько времени они их хранят, прежде чем уничтожить, как я полагаю. Это в Бордо, хотелось бы знать, почему именно там. Очень давно я столкнулся с этой системой. Путешествуя, я отправил самому себе до востребования пакет писем, которые не хотел возить с собой. Я думал, что располагаю гораздо большим сроком, чтобы забрать их после своего возвращения. Я ошибся: появившись на почте, я узнал, что их уже невозможно найти. Персонал в смятении: без сомнения, их снова отправили в Бордо (надо полагать, потому, что на этот раз на обратной стороне я не написал своего адреса; в данном случае это было именно то, чего я хотел избежать). А здесь всегда очень трудно найти. В любом случае вскрывают все и читают все для того, чтобы догадаться об имени отправителя или адресата, и все это с наилучшими намерениями. Когда, двумя месяцами позже, я наконец заполучил эти письма, они все, действительно, были открыты. Они превратились в почтовые открытки, уже будучи таковыми внутри. После того как я очень добросовестно уничтожил их, я даже не помню, о каких письмах идет речь.
Я провожу свое время, перечитывая тебя. Да, «слова опаздывают к нам, и, как они [ты хочешь сказать слова или С. и п.?], мы обладаем лишь одним полом». Это действительно «любопытная кухня — наша судьба». Уже почти шесть часов, я еду. Ты здесь, на солнце.
Отъезд в Иейл назначен на 27, нужно поторопиться. Когда начинаются школьные занятия? Наконец ты будешь здесь, и никаких писем за эти несколько дней до моего отъезда. Необходимо больше не писать
3 сентября 1977 года.
Я клянусь тебе, что отправил его, и даже с обратным адресом. Таким образом, у них была возможность вернуть его мне, посмотрим, сделают ли они это. А между тем, сделала ли ты официальное заявление? Конечно, я чувствовал в то мгновение, когда писал, что это письмо, как и все другие, будет перехвачено еще прежде, перехвачено случайно — например, этой почтальоншей, соперницей твоего детства, как ты говорила. Какие бы мы ни предпринимали всевозможные предосторожности, отправляя все свои послания заказными письмами, с подтверждением о получении, запечатывая их, захоранивая в тайники, вкладывая в несколько конвертов за многими печатями, доходя до того, чтобы не отправлять письмо вовсе, а держать его при себе, съесть его, и все-таки оно будет перехвачено. Оно попадает в руки неизвестно кого, бедная почтовая открытка, и кончится это тем, что она окажется в витрине какого-нибудь провинциального букиниста, классифицирующего свой товар по названиям городов (я признаю, что сам часто рылся в них, но только для тебя, чтобы отыскать воспоминания о наших городах, которые, возможно, прошли транзитом памяти других людей, других историй, и, скорее, даже до того, как родились мы, золотой век). Перехваченное однажды — достаточно одной секунды — у послания уже не остается ни единого шанса, что оно достигнет кого-либо предопределенного, ни какого-либо определенного места. Нужно принять это, и я принимаю. Но в то же время я признаю, что это невыносимо, такого рода уверенность, для кого бы то ни было. Можно, конечно, не признавать эту очевидность, и, исходя из этого, те, кто больше всех не признает это, именно они и есть исполнители пересылки почты, хранители писем, архивисты, как профессора, так и журналисты, а сегодня психоаналитики. И, конечно, философы, которые одновременно воплощают в себе все, а также люди литературы.
Я действительно думаю, что эта идея заставляет признать себя, да, именно так, в любом случае она заставляет меня признать ее, и у меня появляется желание (ужасное желание, сбежать, что еще, уйти с головой в проект книги, пустить в ход всевозможные уловки и максимум сознания, ума, бдительности и т. д., оставаясь, чтобы остаться (как ты сказала мне однажды) запертым в этом загоне ребяческой наивности (и мужской), как маленький мальчик в парке, со своими играми в конструктор. Пусть я буду проводить свое время, составляя что-то из него или просто разбрасывая его детали, это не меняет главного в нашем деле. А еще я хотел бы, чтобы мной восхищались, чтобы меня любили, чтобы в глазах окружающих отражалось то, как ловко я умею разрушать и далеко бросать эти безделушки или детали конструктора, наконец ты скажешь мне, почему у меня все еще есть желание этого и в некоторой степени желание тебя, чтобы подготовить во время твоего отсутствия то, что я отдам тебе, в конце концов, после твоего возвращения. Что именно? Сделать из ложного вступления к Фрейду длинное описание (поддельное) картины или, скорее, ее репродукции, самой почтовой открытки, как если бы мой Фрейд был бы некой fortune-tellingbook. А на обложку поместили бы С. и п. Я вижу, нет, я не вижу, но ощущаю, все ниточки, за которые можно потянуть. Книга, конечно же, вне всякого сомнения, будет называться «Legs» Завеищание Фрейда: из-за ступеньки и ног, шага Фрейда, который никогда не вырывается вперед По ту сторону, за походкой которого слежу я, за бесконечной преамбулой, за ногами, которые ведут в нужном направлении, как и росчерки пера при письме или стойки камина (jambs) у Э. По, ты знаешь, я, как всегда, играю английскими словами; а также ноги (legs) «движения», наследование и продолжение рода, внуки Фрейда, назначение наследника, причина, дочки, кольца, зять и т. д., чтобы свернуть — и непременно, ты знаешь, как я работаю, — к молоку Фрейда, к двум Фрейдам; чтобы пародировать, уводя его в сторону, любимое выражение («legs de Freud») Лакана и Граноффа. Кроме этой сцены наследования, повторенной несколько иначе в Фармацевтике Платона (сразу же после главы 7 о ПУ, Наследство фармакона: семейная сцена), она касается Платона и Сократа даже в той позиции, в которой ты видишь их на открытке. Предполагаемый наследник, Платон, о котором говорят, что он пишет, никогда не писал, именно он получает наследство, но в качестве законного адресата, он диктует его, он вынуждает писать его, он отправляет его ceбe.Fort.-da, одобрив мгновенно, с полувзгляда написанное, Фрейд послал себе свое завещание, чтобы пережить своих законных наследников, как Эрнст, Гейнеле и некоторые другие продиктовали его ему, в свою очередь и т. д. А доказательством, которое я хотел бы привести, является то, что и я есть в этой книге, где Платон, Эрнст, Гейнеле и т. д., нет, на полном серьезе. Вот инверсия, которая имеет отношение ко мне (это самолюбование, но мы это уже испытали, оба, нарциссизм составляет одно из концептуальных отличий почтовой открытки: ее двухполосной или двуличной логики, такой, как понятие интроекция, и некоторых прочих, наподобие моего «я»: чем больше их существует, тем их меньше), инверсия, благодаря которой рисунок Париса, такой, каким я его для тебя представил в своих галлюцинациях, мне кажется символичным.
Мечта Платона: заставить писать Сократа, заставить его писать то, что хочет он, свою последнюю волю, his will. Заставить его писать то, что он хочет, в то же время позволяя (lassen) ему писать то, что хочет он сам. Таким образом, стать Сократом и его отцом, его собственным дедушкой (ПУ), и убить его. Он учит его писать. Сократ ist Thot (доказательство ПУ). Он учит его жить. Это их договор. Сократ подписывает договор или дипломатический документ, архив дьявольского двуличия. Однако этим самым он создает Платона, который уже его «отредактировал» в секретаря или министра, на правах магистра. И один и другой, они показываются на публике, они попутно анализируют друг друга перед всеми. Что произойдет, если есть еще некое третье лицо в кабинете психоаналитика? Или другой аналитик, который тоже хочет отхватить свой кусок в виде сеанса? Косвенно в книге речь бы зашла о корреспонденции Фрейда (или Кафки, поскольку таково твое желание), и последние великие переписки (еще спрятанные, запрещенные), в продолжение в нее вошла бы также работа Носитель истины, с пространной ссылкой на По ту сторону… на Пир и затем особенно на Филеб об удовольствии, о которых Фрейд, похоже, никогда не упоминает и в то же время излагает и перенимает по полной программе. Как если бы через столько эстафет Сократ послал ему почтовую открытку, уже репродукцию, клише, некую совокупность противоречивых требований, которые Фрейд, в свою очередь, воспроизвел в неизменном виде, не отдавая себе отчета в невероятном дискурсе о воспроизведении и навязчивом повторении.
С того момента, как первая черта письма отделилась и вынуждена претерпеть разделение, чтобы отождествиться, нет больше ничего, кроме почтовых открыток, анонимных кусочков без определенного места жительства, без определенного адресата, открытые письма, но в то же время малодоступные для понимания, как в склепе. Вся наша библиотека, вся наша энциклопедия, наши слова, картинки, образы, тайны, огромный карточный замок почтовых открыток. Игра почтовых открыток (сейчас я вспоминаю, что французский перевод По ту сторону… выстраивает карточный замок из-под пера Фрейда, в том месте, где он говорит буквально, я полагаю, что его здание «спекулятивных» гипотез может рухнуть в какое-то мгновение, в любой момент). Ну вот, спекулировать на почтовых открытках, на ценностях, отмеченных печатью венценосных особ. Что делают коллекционеры почтовых открыток? Надо бы понаблюдать за ними.
Что может означать это зашифрованное письмо, моя дорогая предназначенная, моя безграничная, совсем близкая незнакомка? Может быть, это: даже если это еще более таинственно, я обязан тебе открытием гомосексуальности. Причем наша с тобой незыблема. Я должен тебе все и абсолютно ничего. Мы с тобой одного пола, это также верно, как то, что два плюс два — четыре или что С. есть П. Что и требовалось доказать.
4 сентября 1977 года.
Каждый день ты даешь себе один день, а затем еще один, и у меня складывается впечатление, что ты больше не хочешь возвращаться. По-прежнему никаких новостей о твоем «заявлении»? Предупреди меня
Какая парочка! Мне кажется, что вчера я написал тебе что-то похожее на «два плюс два — четыре». Я заявляю тебе, что так оно и есть. Парадигматическая сцена fort: da, вПо ту сторону_ это сцена для четверых, fort: da между поколениями, почтовым и телекоммуникативным: четыре угла, хартия между папашей (пэпэ) Зигмундом, Софией, Эрнстом и еще одним, четвертым, которому, быть может, назначено (но кем?) — отправиться «прочь», т. е. возврат к отправителю. Это зять, муж, отец, «безутешный» вдовец, как говорит Фрейд, по прошествии семи лет, и в то же время это специалист по воспроизведению, фотограф Хальберштадт. Марика, с которой я завтракал в Ростанде, подсказала мне: фОтОгрАф ХАльберштАдт, ОО ААА. Он весь в гласных и как оглашенный посылает себе своего отца, малыша и также вновь отсылает (прочь!), придумывая почты и железную дорогу.
Конечно, если я привязан к слову почта, как ты говоришь, если оно навязло у меня в зубах и я обсасываю его все время, если оно постоянно находится у меня во рту, до полного его растворения, до того момента, когда уже невозможно отличить его от меня, таким образом оно становится гермафродитом, или обоеполым, mannweibliche, среднего, третьего рода или. первого (сначала подхваченным Фрейдом, прямо из уст Аристофана, после того как Платон, «как только язык поворачивается, позволил ему эту идею развить»). Почта, пост, оба без ума друг от друга, одна другого стоит (какая парочка!), это закон рода, как уже было сказано в выписке из «Носителя», который они, естественно, совсем не читали, выписка, которая скромно устанавливает всю программу, выписка номер 3, если точно: «Пост отличается от почты только родом» (Литтре). Весь этот словарь, весь этот почтовый код, если ты включаешься в игру, подойдет весьма удачно по своей глубинной сути к тому, что навязывается мне при чтении По ту сторону… и в частности типология расстановки мест, положений, ловкачества и особенно позиции (Setzung, thesis), тезиса, атезиса гипотезы. И это почтовый, именно Почтовый Принцип, как обводное реле, которое регулярно препятствует, затягивает подачу тезиса, не дает покоя и без конца побуждает бежать, приводит к основанию или уводит в сторону спекулятивное движение. Вот почему его дочь продолжает молчать, моя дорогая филателия, которая терпеливо склоняет тебя к моей диссертации о почтовой открытке, поглядывая на часы (ты только что вышла из воды, почтальон только что прошел и скоро будет полдень, ты посмотришь на солнце, когда я, в ту же секунду…
в тот день, когда ты больше не придешь на это свидание, течение моей жизни прекратится и я умру, но не своей, а нашей смертью), вот почему старик не оставляет попыток ухватиться не за одну гипотезу, так за другую, не за тезис, так за контр-тезис. Он просматривает почту, после главы По ту сторону ПУ, шаг за шагом, он бесконечно размышляет, а за его спиной что-то затевается и толкает его, он хочет наследовать самого себя, он в постоянном движении, а если и присаживается, то совсем ненадолго и всегда сзади. Кстати, попробуй-ка расшифровать то, что я на скорую руку написал под помостом СОкрАта и на самом хоботе слона, это для тебя.
Я только что повесил трубку, это всегда настолько трудно. Договорились, в б часов, в воскресенье; в полдень я танцую с тобой в воде (Астор Пьяццола, Либертанго, Медитанго, Ундер-танго, Адьос Нонино, Вьолантанго, Новитанго, Амелитанго, Тристанго), и я не остановлюсь, пока не свалюсь замертво от усталости.
К тому времени я попытаюсь позвонить тебе, по меньшей мере раза три, но чтобы ни родители, ни дети не подходили прежде тебя. Но я предпочел бы, чтобы ты на самом деле подошла, если ты понимаешь, что я хочу сказать, ты там или здесь, где есть я и где я присоединяюсь к тебе.
4 сентября 1977 года.
если бы ты знала, как я изголодался, и не надо опасаться отправить меня куда подальше: weg! Однажды именно ты скажешь мне, как я притворялся, иногда угрожая тебе этим, «привет!». Уходи прочь! и мы снова ввергнемся в войну, в худшую из всех, где все против всех, как только прервем телефонную связь: если мы предадимся войне, войне беспощадной, если она к тому же окажется длительной и удержит нас вместе, в таком случае мы придем к миру, ты не забудешь этого, мы будем пребывать в мире, как никто и никогда, навечно.
Вешая трубку в тот момент (как всегда, «повесь», — «Нет, повесь ты», — «Нет, ты», — «Повесь ты», «Повесь ты», «Я вешаю» и т. д.), я был на седьмом небе, я тихо смеялся над этим научным разговором (мы совсем свихнулись!) по поводу слова «филателия». Конечно, научным — это громко сказано. Так как, по поводу Диотима, жаль, что в вашем загородном доме не хватает словаря. Нет, филателия не означает любовь к расстоянию, завершению, телосу или телевидению, ни любовь к письмам, нет, моя близкая и полная солнца, это относительно недавнее слово, возникшее с появлением марок либо с монополией государства, и имеет сходство с «ateleia» («Носитель», но не истины). Ateleia— это освобождение, освобождение от налогов, откуда и марка. Таким образом, истина и то, что это сохраняет отношение к одному из значений telos: уплата, освобождение, оплата, цена, трата, расходы. От уплаты можно было бы идти далее к дару, приношению и даже, как у Софокла, к церемонии бракосочетания! Фил-ателия, итак, это любовь without, с/без женитьбы, и коллекция всех марок, любовь к марке с/или без любви, оплаченной маркой. Но, наряду со всеми другими значениями telos (в частности, значением мощи, абсолютной юрисдикции или полноты власти, значением принципа удовольствия, ПУ, о котором я все время толкую в Завещании), видишь, сколько таится всяких возможностей. Я отложу этот вопрос на время, пусть все сложится само собой, как это я делаю постоянно. Но в то же время у меня есть желание назвать эту книгу филателией, чтобы в тайне увековечить наш сумбурный телефонный разговор.
Мы чудовищные ангелы, вся эта жалкая экономия, эта растраченная энергия, это время, которое нам придется провести, пытаясь проанализировать тот налог, который мы платим, чтобы остаться вместе, ту цену, во что нам это обходится, никчемные подсчеты, реестры их качества, да, моя дорогая, более или менее высокие прибыли, извлекаемые из возведения в абсолют, тайные долги, налог на страдания других в нас, эти ожесточенные дискуссии, эти бесконечные анализы, все наши мудрствования стали бы отвратительны, стали бы полной противоположностью любви и дара, если бы они не предоставляли еще хоть немного времени, чтобы соприкоснуться словами. То, что считается значимым и, таким образом, что-то значит, это то, что мы делаем, не переставая говорить то, что мы себе делаем, как мы соприкасаемся, смешивая наши голоса. И не то чтобы (еще бы) бесконечные тонкости вроде doutdes[8] взяли верх над нами, ни их непостижимая хитрость, но чтобы, наконец, ты оказалась дома и еще твой голос — близость любящего существа, вот что я говорю себе тогда, она все еще любит меня потому, что говорит со мной. Она не здесь, но там, она говорит со мной, она приближает меня ко мне, поскольку я так далек от всего. Она дотрагивается до меня, она вбирает меня в свой голос, укоряя, она убаюкивает меня, она омывает, захлестывает меня волной, ты обволакиваешь меня, как рыбу, и я позволяю любить себя в воде.
При этом, что считается значимым, так это то, что еще возвращается к нам, чтобы истощить наш язык, и разум приходит в смятение (и мы забываем все, что говорим, для этого понадобился бы архив, гораздо более обширный, чем весь мир, ничто не способно вместить это, никакому воображению не под силу охватить целые Гималаи книг, досье, кассет или электроэнцефалограмм), но я припоминаю на переднем плане положение тел, перемещение ног, которые, сгибаясь, всякий раз по-другому разгибаются, шаги, призванные обозначать движение, и эту пристальность взгляда, эту странную манеру упиваться тем, что часами, бесконечными часами, совместно созерцать одну и ту же картинку на стене, чуть выше секретера, не замечая ее и даже не глядя друг на друга, только эта упорная дуэль, этакая исступленность, в которой я никак не мог определить, чья плоть поддалась прежде, позволила кромсать себя, плоть ли слова или твоя или моя плоть, такой вопрос, без сомнения, неправомерен, этакое непреодолимое крючкотворство, излишество суда присяжных, чьи заседания не знают перерыва (мы ни в коем случае не должны были, понимаешь, докатиться до этого), где, прибегая к красноречивой жесткости, любовной риторике, которая не отступает ни перед каким жанром, поскольку полагает, что любовь оправдывает все, — и это так, но все-таки — и эта поэтика главного защитника на процессе, этот орфизм претория, доводящий аргументы до такой степени утонченности, что они облекаются в самую бредовую форму, искаженными до комизма — и затем экстаз. Изобилие пускаемых в ход средств, любовь моя, вот что ввергло нас в сумасшествие, оснащенность всем, что возбуждает чувственность речи, только не нашей, тот самый арсенал доводов, тыловое обеспечение, которое сослужило нам плохую службу. Так как сами мы оказались раздеты и безоружны. И поэтому мы сами взываем к кому-то другому, чтобы высказать ему нечто иное в тонкой игре, в которую мы ввязались и которая оказалась нам, очевидно, не по плечу, поскольку мы проиграли, не так ли, причем оба, я надеюсь. Другие тоже. Мы никогда не были правы, ни в чем. Это так грустно, я хочу сказать, быть правым. И к тому же я думаю, что, в конце концов, нам никогда не удавалось солгать друг другу. Но все же, все же послушай меня, услышь нас
4 сентября 1977 года.
Не давай им покоя, на почте. Разве заявления проходят через них?
Нет, я никогда не перепишу это письмо
Ты говорила мне еще о своем «определении», что ты этим хочешь сказать? «Определение» — это предел и прежде всего предел удовольствия (от Филеба до По ту сторону…), это то, что связывает энергию; отождествляет, решает, определяет, очерчивает контуры, и потом это и есть назначение (Bestimmung, если угодно именоваться таким образом), он олицетворяет и закон и эту парочку ловкачей (Сп), которая, пока не свихнулась, стремится разузнать, кто и чем дышит, какова тогда моя роль в этом деле, неплохо бы также вернуться немного назад и чтобы письмо возвратилось на путь своего назначения, и т. д.
Предварительно запастись марками на соответствующую сумму, затем погашать марки или компостировать.
И когда я говорю, что обращаюсь к себе, я обращаюсь, и все, и точка. Не с тем, чтобы высказать то или это, сделать какое-либо сообщение или что-то вроде этого, когда я обращаюсь к себе, я пытаюсь напрячься, я обращаюсь так, будто бы выворачиваюсь наизнанку. И я не думаю, что в этом и состоит мой удел. Как в подобных условиях можно удостовериться в том, что достигаешь чего-то или кого-то? Звезды определяют все, что ни происходит.
Ты всегда обо всем догадываешься, догадайся, с кем я столкнулся сегодня утром! Ты мне не поверишь потому, что никогда не допускаешь того, что я в одно и то же время могу быть настолько же забывчивым, насколько и пунктуальным. Тем не менее это в общем одно и то же. Итак, я запамятовал одно место в Письме II Платона, которое, тем не менее, я цитировал довольно долго, в конце ПУ, и которое мне только что пришло на ум. У меня было желание перечитать эти Письма, думая, что я, может быть, опишу Сократа and Плато, чтобы включить их в Завещание (Legs) Фрейда. Ну вот, я переписываю для тебя (прямой перевод, но тем хуже): «Итак, подумай об этом, остерегайся того, чтобы однажды не раскаяться в том, что ты сегодня постыдно обнародуешь. Самая большая предосторожность будет заключаться в том, чтобы не писать [я устал повторять тебе это!], но выучить наизусть, так как не избежать того, чтобы все написанное не стало общим достоянием. Так именно поэтому я никогда ничего не писал по этим вопросам. Нет трудов Платона и не будет. То, что в настоящий момент относят к нему под этим именем, принадлежит Сократу времен его молодости. Прощай, и послушайся меня. Сразу же после того как прочтешь и перечтешь это письмо, сожги его. И довольно об этом…»
Ну да ладно, закругляюсь, довольно об этом, перейдем к другому (Tautamentaute), все эти распоряжения, что мы делали вид, как будто их отдаем, и с большей легкостью при написании писем, легкомысленнее, чем в другой ситуации, ну, скажем, в кровати или в книге. Платон уже делал это, с той развязной фамильярностью, которая задает тон такому количеству писем. Как это сближает. Хорошо, я меняю тему, я возвращаюсь к своей теме, чтобы не наскучить тебе, но облекаю ее в форму приказа, делая вид, что получил его от тебя, это разрешение, которое я даю себе — и я даю их себе все, — первое заключается в том, чтобы выбрать себе тему, переменить тему, сохранить ее все такой же, тогда как я уже лелею другую той же рукой и возбуждаю третью, с помощью пера и скребка. Tauta men taute. Я вверг себя в «паралич».
В Письме II отдан приказ для Д., это приказ, продиктованный любовью, самый сумасшедший из всех, что я подобно ему когда-либо отдавал, мой ангел (я никогда не называл тебя своим ангелом, я только писал это), тот,'который ты не услышала. Этот приказ по-настоящему не был приказом, несмотря на императив, каким они его себе представляют (я только что прочел еще одну научную книгу по лингвистике и речевым актам: «Приди», например, будет приказом, так как из грамматики следует, что это — повелительное наклонение. Можно подумать, что они никогда не задавались вопросом о том, что же такое приказ, их даже не интересует, какому «приказу» они «подчиняются», ни как грамматика или язык могут командовать, обещать, оставлять желать и т. д., правило кавычек и т. д. Хорошо, оставим это). Мой приказ был самой непринужденной просьбой, поразительным видением — прежде всего для меня самого. Как мог я просить тебя сжечь и этим самым не читать то, что я писал тебе? Я сразу же ставлю тебя в невозможную ситуацию: не читай этого, в этом высказывании улавливается отрицание того, что в нем говорится, в тот самый момент, когда происходит понимание того, что сказано на языке (ничего этого не произошло бы для того, кто не обучен нашему языку), оно приобретает силу закона. Оно обязывает преступить свой собственный закон, что ни делай, и само же нарушает его. Вот на что он обрекает себя в тот же миг. Оно изначально предназначает себя быть нарушенным, и в этом вся его прелесть, грусть его силы, безнадежная слабость его всесилия.
Но я добьюсь этого, добьюсь того, чтобы ты меня больше не читала. И не только для того, чтобы стать для тебя настолько нечитаемым, как никогда (начало положено), но устроить еще и так, чтобы ты и не вспомнила больше о том, что я писал для тебя, чтобы ты, хотя бы ненароком, не встретила слов «не читай меня». Только чтобы ты не читала меня, и это все, салют, чао, ты никогда не видела и не знала меня, я где-то совсем далеко. Я добьюсь этого, попробуй тоже.
4 сентября 1977 года. Еще одна выемка писем, я возвращаюсь.
Итак, если до тебя дошел мой приказ или мольба, просьба первого письма: «сожги все», если я правильно понял то, что ты мне сказала, переписав («я сжигаю, какое глупое впечатление быть верной, однако я сохранила несколько образов и т. д.», я правильно понял?) написанные твоей рукой, карандашом, слова этого первого письма (не других). Это звучит как признание в том, что ты его перечитала, то, что начинают делать, когда читают, хотя бы и в первый раз. Повторение, память и т. д. Я люблю тебя наизусть, вот что, в скобках или в кавычках, является истоком почтовой открытки и всех наших литографий. И вот П. просит Д. перечитать прежде, чем сжечь письмо, чтобы слиться с ним воедино (как участника Сопротивления перед лицом пыток) и выучить наизусть. Сохранить то, что сжигаешь, — вот в чем заключается просьба. Поскорби о том, что я тебе посылаю себя самого, чтобы я слился с тобой воедино. Чтобы не быть больше перед тобой кем-то, от кого ты сможешь отвести свой взгляд, чтобы не принимать ухаживаний, не быть твоей вещью, но быть в тебе, быть тем, кто говорит с тобой, обладает тобой непрестанно, даже не давая тебе времени вздохнуть и отвернуться. Иметь кого-то в себе, очень близко, но сильнее себя, почувствовать, как его язык проникает тебе в ухо, даже не имея возможности сказать хоть слово, всматриваясь в глубь себя в зеркале заднего вида, в автомобиле, который обгоняет все другие, — это самое таинственное, самое достойное того, чтобы об этом думать, и в то же время то, что менее всего приходит в голову, мое представление о тебе, бесконечный анамнез о том, что я видел однажды
за десертом, без какого-либо перехода, она сказала мне, что может наслаждаться только с кем-нибудь другим. До меня даже не сразу дошел смысл фразы. — Ну да, требуется кто-то другой! И она разразилась смехом, понимая, что я ничего не понял. Тогда она объяснила мне, что она как бы почувствовала восхитительную патологию и не была уверена, что может или действительно хочет вылечиться: все складывалось с самого начала таким образом, чтобы в последний момент она стала думать, представлять себе, призывать к себе, как бы это точнее выразиться, присутствие другого на замену того, кто наслаждается в ней. Она не знала, делала ли она это преднамеренно, но она переживала как некую фатальность, необходимость предназначить свое наслаждение кому-то отсутствующему, который к тому же не был всегда одним и тем же, другой другого, который всегда может стать еще одним другим. Естественно, именно здесь я должен процитировать ее, чтобы «избыток» наслаждения всегда был доступен, а «лишение оного смерти подобно». После некоторой паузы: день, когда я полюблю кого-нибудь, мужчину или женщину, я уверена, я надеюсь, что это наконец пройдет, во всяком случае, это поможет мне распознать любовь. Я много любила, но никогда не поддавалась тем, кого любила в настоящее время, я хочу сказать. И по сей день. Опять молчание (я уже попросил счет) и без чего бы то ни было вызывающего или вульгарного, даже с некоторой долей доверительности, о которой мне все еще приятно вспоминать: у меня предчувствие, что с вами это будет иначе.
Что меня больше всего поразило этим утром, так это то, что п. пишет в письме (предназначенном быть сожженным по его просьбе), что это С. написал все. Желает он или не желает, чтобы это стало известно? Однако то, что он представляет в письме к Д., это наш «титульный лист». Плато показывает Сократа (показывает Сократу и другим, что он показывает Сократу, может быть), он указывает своим пальцем на Сократа в процессе письма. И Сократа молодого, как говорится в Письме, моложе Плато, красивее и выше ростом, его старший сын, его дедушка или внук his grandson. И так как Платон пишет и в то же время нет, не желая, чтобы даже черточка этого сохранилась, как он пишет, и в то же время нет, что Сократ, который, как полагают, никогда не писал, в действительности вроде бы написал, и что это знают (или нет), и что он вроде бы написал именно то, что написал (но кто, он?), ты можешь попытаться отследить, кто у кого наследует. Это верно, что Платон уточняет: он говорит о собрании сочинений (sungramma). Таким образом он мог исключить письма, это Письмо, конечно же. Итак, остается открытым вопрос о критерии, по которому можно отличить книгу от писем. Я не считаю такой подход корректным. Все происходит, как если бы наша Fortune-tellingbook XIII века (PrognosticaSocratisbasilei) имела бы, не видя или не ведая, но кто бы мог (читал ли Парис это Письмо?) проиллюстрировать эту несуразицу родства и влияния, эту семейную сцену без ребенка, в которой сын более или менее приемный, законный, внебрачный или побочный диктует отцу завещание, которое должно достаться ему. И явно ни одной девушки в антураже, во всяком случае, ни одного слова о ее присутствии. Fort: da. А какой серьезный вид у них обоих, как они прилежны в ведении своего счетоводства. Вглядись в них хорошенько. Сняв шапку с Сократа, я обязательно должен заменить С. на с.
Я отложил свой отъезд на неделю по причинам суеверия, о которых я не могу тебе рассказать. По крайней мере, это дает нам еще немного времени.
5 сентября 1977 года.
Скоро все съедутся сюда, и я должен буду уехать. Дикий виноград теперь уже обвил все окно, всю жизнь, комната в темноте, а может быть, это водоросли, какой-то призрачный свет, у меня такое впечатление, что я плаваю в каком-то стеклянном ящике, погрузившись с головой, долгое время после нас
Я полагаю, что это, ты понимаешь, последние письма, которые мы пишем друг другу. Мы пишем последние письма, письма «ретро», письма любви на плакате золотого века, а также просто последние письма. Мы получаем последнюю корреспонденцию. Скоро этого больше не будет. Эсхатология, апокалипсис и телеология самих посланий,
По той же причине больше не будет денег, я хочу сказать ни банкнот, ни монет, а значит, и марок. Конечно, будет техника, которая идет на смену всему этому, что и делается, причем так давно. Выходит так, что от Платона, который писал Дионису, чтобы сказать ему, что Сократ, молодой, все написал до Фрейда, корреспонденция которого составила вместе с ним одно целое, даже с его «делом», со всем, что есть вразумительного в его теоретическом и практическом наследии (и особенно секретная корреспонденция, о которой я пишу в этот момент), от Платона до Фрейда имеют хождение письма. Это тот же мир, та же эпоха, и история философии, как и литература, оттирая письмо на второй план, иногда подчеркнуто отзываясь о нем как о неком второстепенном жанре, вынуждены были с ним существенно считаться. Ревнители традиций, профессора, университетские преподаватели и библиотекари, доктора и авторы диссертаций проявляют чрезвычайное любопытство к перепискам (к чему же еще можно проявлять любопытство?), к частной или общественной корреспонденции (в данном случае различие несущественно, оттуда и почтовая открытка, получастная полуобщая, ни то ни другое, и кто не воспринимает почтовую открытку в строгом смысле слова при определении закона жанра, всех жанров), они проявляют любопытство к текстам, обращенным к кому-либо, кому-то предназначенным, к текстам, на которых сохранились обращения, посвященные каким-либо частным лицам. Эти хранители, как и то, что они хранят, принадлежат одной великой эпохе, одной великой задержке в пути, той, которая составляет единое целое сама по себе в своем почтовом отображении, в своей вере в возможность подобной корреспонденции при всей ее технологической обусловленности. Не отдавая себе отчета в этой обусловленности, принимая ее как естественную данность, эта эпоха печется о своей сохранности, внутри нее не прекращается движение, она становится все более автомобилизированной и вглядывается в себя, она очень близка самой себе, в тот образ, который ей посылается в виде отражения — конечно же, почтой. Платон и Фрейд — это две стороны одной монеты, они живут под одной или почти одной крышей. Отрезок fort: da в любом случае краток (по меньшей мере в представлении, которое они о нем имеют и которое покоится на почтовых традициях, так как без этого фамильярного, семейного представления они остаются вне всяких отношений, как С. и П. между собой, между ними, в таком случае, возникает бесконечное пространство, которое никакое послание никогда не сможет преодолеть), как будто почта где-то рядом, почтальон едет на велосипеде с прищепками на штанинах, он опускает Филеба в ящик, по адресу 19, Бергассе, как по пневмопочте, и вот ты
я научу тебя удовольствию, я расскажу о границах и парадоксах, apeiron и все начинается, как и почтовая открытка, с репродукции. София и ее отпрыск, Эрнст, Гейнеле, я сам и компания диктуем Фрейду, который диктует Платону, а тот, в свою очередь, Сократу, который сам, читая последним (так как это именно он читает меня, ты видишь его здесь, ты видишь то, что пишется на открытке, в том месте, где он царапает, это для него пишется все, что он сейчас собирается подписать), собирается еще продолжить. Удар штемпеля по марке, погашение, и нет уже конкретного лица, законный вклад, закон порождает законность, но ты по-прежнему можешь побегать в поисках адресата, так же как и отправителя. Бежать по кругу, но я обещаю тебе, что придется бежать все быстрее и быстрее, со скоростью, выходящей за рамки скорости этих старых сетей, в любом случае, их картинок. Почта канула в лету, по меньшей мере эта эпоха назначения и отправления (Geschick— как говаривал другой старец): все разыгрывается здесь, в очередной раз, и невозможно обойти Фрайбург, заметим попутно. Geschik, это судьба, несомненно, и, таким образом, все, что касается назначения, а также рока и даже «участи» — это означает «судьба», как ты знаешь, и вот мы совсем рядом с fortune-tellingbook. Мне также нравится в этом слове Geschick, в котором заключено все, что является преходящим, и даже мысль об истории бытия предстает как воздаяние, и даже дар «esgibtSein» или «esgibtZein'>, мне нравится, что это слово означает также адрес, не тот, который принадлежит адресату, но ловкость того, у кого есть способность, чтобы преуспеть в том или другом, немного удачи к тому же, в одном словаре дается «шик» — честное слово! И Schicken— это посылать, отправлять, отсылать, достигать и т. д. Когда существо думает, что начинается с дара esgibt (прости за упрощенную стенографию, это всего лишь письмо), сам дар воздается начиная с «чего-нибудь», что не является ничем, ни чем-нибудь; это что-то вроде «отправления», назначения, предназначения, извини, отправления, которое, конечно же, не отправляет то или другое, которое не отправляет ничего, что является «сущим», «настоящим», оно не отправляет этого кому бы то ни было, какому-либо адресату, личность которого можно было бы установить и существующему самому по себе. Почта — это эпоха почты, это не совсем понятно, но как я могу писать тебе об этом в письме, письме любви, так как это любовное письмо, ты ведь не сомневаешься в этом, и я говорю тебе «приди», вернись скорее, и если ты слышишь это, сожги все, все связи, это не терпит проволочек, если ты здесь —
Р. S. Взгляни, я изобразил их еще и в цвете, я разукрасил нашу парочку, тебе нравится? Тебе, без сомнения, не удастся расшифровать татуировку на протезе плато, этой третьей деревянной ноге, члене-фантоме, который пригрелся под ягодицами Сократа.
6 сентября 1977 года. Я больше так не могу, я бы хотел никогда не пропускать время выемки писем, по крайней мере, я хочу описать тебе свое нетерпение, чтобы ты тоже немного поторопилась.
Прекрасно, я успокоился и хочу воспользоваться этим, чтобы прояснить хоть чуть-чуть историю адреса, ну, этого, Geschick. Это очень трудно, но все разыгрывается именно здесь. То, что называют почтой в узком смысле этого слова, то, что весь мир вкладывает в это понятие (один и тот же тип услуг, технология, которая восходит к пересылке в греческой или восточной античности, когда курьер бегал от одного места к другому, и т. д., вплоть до монополии государства, самолетов, телексов, телеграмм, различных почтальонов, различных типов доставки и т. д.), если эта почта всего лишь эпоха послания вообще, тогда вместе с техникой она предполагает также множество всего разного, например идентичность, возможную идентификацию передатчиков и приемников, субъектов почты и полюса послания, — таким образом, говорить о почте в смысле Geschick, значит сказать, что все отправления являются почтовыми, что все, что кому-либо предназначено, отправляется по почте, это, может быть, чрезмерное злоупотребление «метафорическим», ограничение до рамок того узкого смысла, который не оставляет возможности сжать его еще больше. Это, без сомнения, и есть то, чему возразил бы Мартин. К тому же… Так как, в конце концов, нужно по-настоящему верить в это значение «метафоры», во всю ее систему (даже если этого нет, необходимо увидеть это… есть еще и то, что я называю цитатой, «метафорической катастрофой»), чтобы трактовать таким образом явление почты. Однако, мне кажется, это довольно опасно, так как если сначала, раз уж мы говорим об этом, отправление, Schickеп похоже на Geschick, если отправление не происходит ни от чего, то и тогда возможности почты всегда при ней, в самой ее отстраненности. Как только это есть, как только это существует (esgibt), это назначает, это стремится (смотри, когда я говорю тебе «приди», я стремлюсь к тебе, я ничего не добиваюсь, я только стремлюсь к тебе, тебе одной, я стремлюсь к тебе, я жду тебя, я говорю тебе «держи», сохрани то, что я хотел бы тебе дать, я не знаю что, но, без сомнения, гораздо больше, чем я сам, сохрани, приди, передохни, воссоедини нас, не дай разъединиться, мы больше, чем ты или я, нам уготовано нечто, трудно сказать, кто или что, и тем лучше, это условие, составляющее наше предназначение, не будем об этом), итак, с момента своего появления это предназначает и стремится (я покажу это в предисловии, если когда-нибудь напишу его, пересматривая игру слов Geben, Schicken и Reichen, например в ZeitundSein). Если я «отталкиваюсь» от назначения и судьбы или предназначения бытия (dasSchickeninGeschickdesSeins), нечего и думать запретить мне говорить о «почте», разве что при условии, чтобы из этого слова сделать элемент картинки, фигуры, тропа, в каком-то смысле почтовой открытки бытия. Но для этого, я имею в виду, чтобы обвинить меня, запретить мне и т. д., нужно быть наивно уверенным в знании того, что же такое почтовая открытка или почта. Если, напротив (но это не просто противоположное), я думаю обо всем почтовом и о почтовой открытке начиная с назначения бытия, так же как я думаю о доме (бытии) начиная с бытия, с языка, а не наоборот, и т. д., в таком случае почта больше не является простой метафорой, это даже как бы место всех перемещений, всех корреспонденции, это как бы возможность существования «в чистом виде» любой приемлемой риторики. Разве это удовлетворит Мартина? И да и нет. Нет, потому что он, без сомнения, увидит в почтовом определении преждевременное благословение tekhne и, таким образом, метафизики (он уличит меня, ты поймешь это, в построении метафизики почты или вообще всего, связанного с ней) и особенно, если быть точным, благословение положения, определение отправления бытия в положении, состояние, тезис или тема (Setzung, thesisи т. д.), жест, который, как он полагает, рассматривает во взаимосвязи, так же как и технику, с историей метафизики и откуда якобы можно прийти к выводу о скрытности и ужатии бытия до размеров почтового отправления. Вот с этого момента и начинаются наиболее сложные вещи, потому что само представление об ужатии (свойственное назначению), задержке и об эпохе, где бытие удерживает, приостанавливает, изымает и т. д., все эти представления без труда вписываются в дискурс о почте. Отправлять почтой — это значит отправлять, «учитывая» задержки, эстафеты или отсрочки, место почтальона, возможность перехвата или забвения (что не означает вытеснения, в котором есть что-то даже от хранения, но именно забвения). L'epokheи Ansichhalten, которые скандируют или задают ритм преимущественно «судьбе» бытия или его «присвоению» (Ereignis), это и есть место всего почтового, это здесь все происходит и имеет место (я бы сказал ereignet), это предоставляет место и также дает возможность происходить всему. Это серьезно, поскольку расстраивает, по-видимому, схему, еще «отвлекающую» от Хайдеггера (может быть), это раздражает, наводя на мысль о том, что техника, положение, скажем, даже метафизика не появляются для того, чтобы определить и утаить «отправку» бытия (которая пока, по-видимому, не является почтовой), но как бы принадлежат к «первой» отправке, которая, естественно, никогда не бывает «первой» в каком бы то ни было порядке, например хронологическом или логическом, ни даже logos(вот почему можно бы заменить, причем только шутки ради, изречение «вначале было слово» на «вначале была почта»). Если почта (техника, положение, «метафизика») заявляет о себе в первой «отправке», в таком случае больше не существует Метафизики и т. д. (я попытаюсь сказать это еще раз и по-другому), ни даже самой Отправки вообще, но лишь послания без назначения. Так как сводить различные эпохи, задержки, определения, короче всю историю бытия, сводить все это к назначению бытия, может быть, именно в этом и заключается самая неслыханная почтовая иллюзия. Ведь даже не существует какой-либо одной почты и отправки, существуют почты и отправки. И это движение (которое кажется мне одновременно и далеким и близким к движению Хайдеггера, не суть важно) избегает слияния всех различий, изменений, скандирования, структуры почтовых правил в единый на всех гигантский главпочтамт. Короче говоря (это то, что я бы хотел сформулировать более внятно, если когда-нибудь напишу об этом в другой форме), где только возникает отсрочка (и это не имеет отношения к речи, особенно человеческой речи, и языку бытия, только к знаку и делимому штриху), в этом неизменно замешано то, как устроена почта, эстафета, опоздание, ожидание, назначение, телекоммуникация, возможность и, таким образом, фатальная необходимость изменения направления и т. д. Существует строфа (строфа, существующая во всех смыслах, апострофа и катастрофа, ловкость при подмене адреса [всегда к тебе, любовь моя], и моя почтовая открытка — это тоже строфы). Но с этим уточнением существует возможность не сглаживать различия, дифференциацию (техническую, экополитическую, фантазматическую и т. д.) телекоммуникативных возможностей. Не рассматривая больше почты в качестве метафоры отправки бытия, можно брать в расчет лишь то главное и решающее, что происходит везде, вплоть до языка, мысли, науки, и все, что их обусловливает, когда почтовая структура делает прыжок, Satz, если хочешь, и представляется уже по-другому. Вот почему эта история почт, которую я хотел бы написать и посвятить тебе, не может быть историей позиций: прежде всего потому, что она касается самой истории, всех концепций истории, традиции, связи или остановок, поворотов и т. д. Затем потому, что подобная «история почт» будет всего лишь малюсеньким отправлением в той сети, на анализ которой она претендует (метапочтовым шагом), всего лишь открытка, затерявшаяся в сумке, которую забастовки или какая-нибудь неудачная сортировка всегда может задержать на неопределенный срок или даже потерять безвозвратно. Вот почему я не стану писать ее, но я посвящаю тебе то, что осталось от этого невозможного проекта. Однако желание (эсхатологическое, апокалиптическое) написать эту историю мировых почт, быть может, всего лишь способ, очень детский, оплакать будущий конец нашей «переписки» — и послать тебе еще одну слезу. И это не появляется в один прекрасный день в мире, это уже мир и станет миром из миров и т. д. Geviert также, самая прелестная открытка, которую Мартин послал нам с видом Фрайбурга, но отправлена она была совсем не оттуда: простота (так как почтовая открытка — это всегда лишь кусочек письма, письма, которое в ту самую минуту выемки распадается на кусочки, каждый из которых кажется простым, недалеким, наивным и, главное, неделимым, неподдающимся анализу), простота, состоящая из четырех частей: неба и земли, богов и смертных.
Как хорошо, что ты сразу же мне позвонила. Я ласкал твой голос, я слышу его даже сейчас. Срочно — понятие растяжимое, но, пожалуйста, приезжай. Оставь их, они не нуждаются в тебе, действительно, не в тебе, ты понимаешь. А я жду тебя.
7 сентября 1977 года.
конечно, в этот момент я обращаюсь именно к Сократу, вас целая толпа, моя любовь, и ты видишь, как он вчитывается в меня в тот же момент и даже собирается мне ответить. Я сделаю все для него, он единственный, кто слушает меня.
Я прекрасно понимаю, что ты была шокирована тем, что я, должно быть, сказал тебе, что в действительности с ней произошло (ничего особенного, но я расскажу тебе все). Она подыскала самые прелестные слова на земле, чтобы описать то, чего ей не хватало. И то, что она, видимо, хотела мне дать или то, чего ожидала от меня;
чтобы ты была «моей женой», поначалу это не было очевидно, и нужно было еще размножить свадьбы и обручальные кольца, но это все меньше и меньше вызывало у меня сомнение, если предназначение (судьба, рок, удача) — это, в конце концов, означает конец жизни. И, однако,
Никакой
литературы, да, но все же.
Да, мы виновны, любовь моя, мы самые худшие преступники и первые жертвы. Я не хотел бы никого убивать, но все, что я посылаю, проходит через убийц. Что касается детей, последних, которых я могу коснуться, Холокост уже начался.
Мы еще никогда не виделись. Мы только писали друг другу.
7 сентября 1977 года.
да, я говорил тебе о произведении Человек и крысы. В нем опять ничего не поняли, я чувствую это. Вне всякого сомнения, существуют и другие связи, я не ссылаюсь в данном случае ни на дороги между почтой и вокзалом (маленький рисунок Ф.), ни на истории, которые завязываются на этой почве. Зависимость «фрейдизма» в отношении почтового или денежного момента не ограничивается «внешней» технологией. Между «внешней» технологией и концептуальной теоретизацией, на вид самой чистой («спекуляция» по поводу инстанций, по поводу отношений между «принципами» удовольствия и реальности, между первичным и вторичным), как концепции практики, как способы написания, «автография» и «автобиография» Фрейда и т. д., между «внешней» организацией связей и всем, что я только что беспорядочно перечислил, главное — это переход, определяющий и непреложный. Фрейд не сделал ни одного шага, который продвинул бы его вперед.
Я не знаю, отправлю ли тебе это письмо, потому что не пройдет и нескольких дней, как ты приедешь. Я отдам его тебе. Но я не могу ни остановиться, ни пропустить выемку писем, необходимо, чтобы я писал тебе все то время, когда тебя нет здесь и даже когда ты здесь, а я все еще одинок, — давнишняя невозможная мечта мгновенной исчерпывающей записи, главное — не упустить ни одного слова, так как я особенно дорожу словами, уменьшение количества которых невыносимо для меня при письме, — давнишняя мечта об электро-кардио-энцефало-LОGО-иконо-кино-био-грамм комплекте. И она плоская, т. е. сначала я хочу сказать без малейшей литературы, малейшего дополнительного вымысла, без пауз, без специального подбора какого-либо кода или тона, без малейшей секретности, в самом деле, — в конце концов она плоская, потому что, если такая открытка была возможна хотя бы лишь на очень короткий промежуток времени (им бы понадобились века учебы в университете, чтобы
[114]
расшифровать это), и наконец я умер бы умиротворенным. Если только это не отправит меня прямо в ад, так как нет ничего, что бы страшило меня больше этой экспозиции без конверта. А еще неплохо бы, чтобы я примирился, чтобы я смог отправить ее тебе, эту последнюю всеобъемлющую открытку (мою абсолютную вывеску), чтобы ты смогла прочесть ее, держать ее в своих руках, на коленях, перед глазами, в тебе самой, чтобы ты унаследовала и сохранила ее, воспроизвела мои картинки и мою легенду и особенно чтобы во время моего отсутствия ты все еще была бы пленена моей исповедью до самой смерти, смерти от любви. В конечном итоге меня не интересует и я не делаю ничего, что не могло бы тебя соблазнить, привлечь, отвернуть тебя от себя и наставить на путь ко мне, только ко мне, но ты ведь не знаешь, кто ты есть и к кому я на самом деле обращаюсь. Но на тебе свет клином сошелся.
7 сентября 1977 года. Я телеграфировал еще раз, чтобы предупредить о том, что вынужден был отложить свой приезд. В конце концов они либо совершенно разозлятся на меня, либо не захотят меня вовсе. До тебя я был сама пунктуальность, я никогда не заставлял себя ждать.
Так вот, чтобы отвлечься от грустных мыслей, представь, что в те моменты, когда я прекращаю писать тебе, внутри меня не прекращается работа, к которой побуждает меня поток ассоциаций, порождаемых понятием «почта» в самом широком смысле и во всевозможных ипостасях. В стиле «энциклопедии» (а энциклопедия — это огромная почта до востребования) вот отрывки из Вольтера, которые я рассчитываю использовать в моем предисловии. Это в статье Почта, и ты получишь массу удовольствия, когда прочтешь об этом, я подчеркнул все то, что здесь сделано и что еще предстоит сделать, почта — это место, где действительно вершатся великие дела, для меня почта — это та церковь, где происходят тайные свидания, в воскресном послеполуденном соборе Парижской богоматери, в толпе, во время органных концертов или в Великой Синагоге в шуме и гуле голосов по окончании Кипура. Все возможно здесь. Когда я захожу на почту в каком-нибудь большом городе, меня охватывает такая дрожь, будто я нахожусь в священном месте, полном наслаждений, непринятых, обещанных, угрожающих. Это правда, что и, наоборот, я зачастую склонен рассматривать великие храмы в качестве шумных центров сортировки с огромными толпами, возбужденными ожиданием распределения, как на распродаже с молотка огромной корреспонденции. Иногда проповедник открывает послания и зачитывает их вслух. И это неизменно является правдой. Итак, вот отрывки из Вольтера, которые я отпечатал себе на машинке (извини, я сохраню для себя копию): «…если один из ваших друзей нуждается в том, чтобы перевести деньги в Петербурге, а другой в Смирне, почта займется вашим делом (исключая, конечно же, тот случай, когда вы хотите получить деньги из рук в руки, избежать налогообложения, а также риска фальшивых денег, т. е. без банка, без почты, без марок, без залога, шито-крыто, это совсем другое дело)…расположена ли она в Бордо, а вы стоите перед Прагой, с вашим полком, она постоянно заверяет вас в своей нежности; вы знаете от нее все новости города, за исключением случаев неверности, ее неверности по отношению к вам. И, наконец, почта — это место, где совершаются самые разнообразные сделки, всевозможные переговоры; благодаря ей отсутствующие становятся присутствующими, она является утешением жизни». Я могу цитировать это произведение в Завещании (Legs) (в конце «По ту сторону…» в отрывке, который привлек мое внимание надолго, в нем Фрейд очень любопытно говорит об «утешении» и приводит цитату из Священного писания). Почему Бордо и Прага, я спрашиваю себя об этом. (Да, кстати, что касается Бордо, есть ли какие-нибудь новости о моем письме и твоем заявлении?) Я очень люблю переписывать для тебя длинные тексты, только для тебя, в противном случае это ужасная скучища. Я твой старый секретарь, ты поручаешь мне все, даже мои письма (и это уже супершифровка, и, если однажды эти кроссворды попадут им в руки, они поломают голову, чтобы обнаружить в них какой-нибудь смысл.
Наша влюбленная бюрократия, наш эротический секретариат, мы им чересчур много вверили, чтобы потерять над ними контроль или память. Сейчас они обладают той автономией, от которой страдают революции (замкнутость в себе и полиция). Настоящая загадка, абсолютная стенография, необходимо быть в курсе сценария, чтобы иметь возможность расшифровать ее с кем-либо другим. Но я хотел бы быть твоим секретарем. В то время, когда ты была бы где-нибудь, я переписывал бы твои ночные манускрипты или магнитофонные записи, на которых ты бы импровизировала, я бы добавлял в них какие-нибудь скромные поправки, которые смогла бы узнать только ты, я бы занимался детьми, которых бы ты мне подарила (это ведь твоя мечта, не правда ли, и твоя тоже), я бы даже кормил их грудью и почти непрерывно ожидал бы следующего, уже дышащего в моем лоне. Мы сохранили бы их всех. Ты всегда была бы во мне или позади меня, я был бы доступным, в глубине себя, только твоему языку, только ему.
Что касается сте-
нографии, старина Вольтер писал: «Чтобы сбить с толку усердие любопытных, представьте, что сначала нужно написать шифром одну часть этих депеш; но часть обычных шрифтов служит тому, что иногда помогает раскрыть другую их часть. Это неудобство помогло усовершенствовать искусство шифров, которое называют стенографией. Этим загадкам противопоставляют искусство их расшифровки; но это искусство оказалось очень ошибочным и напрасным. Однако преуспели лишь в том, что заставили поверить малообразованных людей в то, что их письма были расшифрованы, а удовольствие было лишь от того, что им причинили беспокойство. Таков закон вероятности, что в хорошо разработанном шифре существует двести, триста, четыреста против одного, что в каждом номере вы не отгадаете тот слог, который под этим номером зашифрован. Число погрешностей возрастает вместе с комбинацией этих номеров; и расшифровка становится практически невозможной, если шифр составлен с определенной долей искусства. Те, кто похваляются тем, что могут расшифровать письмо, не будучи сведущими в делах [опять!], какими их считают и без предварительной помощи, они являются самыми большими шарлатанами, гораздо большими, чем те, которые похваляются знанием языка, который они не учили». Король и его полиция, со всеми его наместниками, — вот что не дает покоя речи Вольтера. Каждый раз, когда встает вопрос о переписке — в той или иной форме, оказывается на пути полиция, королевская, а также собор, некий королевский дом, это здание или прибежище закона, место, где вершится правосудие (с торговцами около внешних портиков), или храм, священная столица. Все по возможности на службе королю, который располагает пересылкой, печатями, как посланцами, так и адресатами, своими подданными. И, наконец, он хотел бы видеть Thepurloinedletter, а также королеву и Дюпэна, а еще психоаналитика — но вот возникает почтовая открытка, которая выносит разделение и которая всегда со стороны литературы выказывает, если тебе угодно называть это именно так, свое неназначение. В таком случае это больше не возвращается на круги своя. Никакая строгая теория о «получении», какой бы необходимой она ни выглядела, не сможет объять эту литературу. Ну вот, для этого вечера достаточно, баста, моя PrognosticaSocratisbasilei…
7 сентября 1977 года.
та, которую я зову Эстер. Ты знаешь, как-то раз я поведал тебе по секрету, за что я люблю ее. Ее или ее имя, поди угадай, или каждое письмо от ее имени, от ее анаграммы. Поиски этого составляют всю мою жизнь. Однажды я придам это огласке, я пока не остановил свой выбор, чтобы поставить их в известность. Только это, для тебя, сегодня. Эстер — это королева, вторая, та, которая заменяет Washti после Ahashwerosh. To, от чего она спасает свой народ, от Холокоста без какого-либо огня, ни пламени, ты не поймешь в этом ничего без оборота денег и посланий, без маршрута королевского курьера, того, кто несется во весь опор, чтобы передать приказы и чтобы обеспечить порядок. Король передает деньги Хаману, но сначала — королевскую печать, чтобы дать возможность его плану осуществиться. И Хаман, который, таким образом, владеет подписью короля, отдает приказ об уничтожении. Он отдает его секретарям, «делопроизводителям». Их, быть может, представляют сидящими, в то время как бородатый старец диктует им весь этот ужас. Я переписываю перевод Шураки, я не ручаюсь за его достоверность: «Делопроизводители короля приглашены/ в первый лунный месяц, в тринадцатый день./ Он написал все, что Хаман приказал/ сатрапам короля, пашам городов и городов,/ министрам народов и народов,/ городу и городу, согласно написанию,/ народу и народу, согласно его языку,/ написал во имя короля Ahashwerosh и приложил королевскую печать./ Акты были отправлены через курьеров/ во все королевские города,/ чтобы истреблять, убивать и уничтожать/ всех Иудеев, от мала до велика, детей и женщин, в один день — числа тринадцатого, двенадцатого лунного месяца,/ того самого лунного месяца Адара,/ и это их добыча./ Копия писания дана в виде закона каждому городу и городу,/ для всех народов — быть готовыми в этот день./ Гонцы в спешке бегут с посланием короля./ Закон дан в Шушане, столице./ Король и Хаман садятся, чтобы выпить. Затем Мордехай сообщает Эстер: о деньгах, данных Хаману, о законе, «копию» которого он ей передал. Итак, в чем преуспела Эстер, так это отсрочить смерть — «смертный приговор» (это подзаголовок, который выбрал Шураки — я предполагаю, что это его выбор, и в своем предисловии он говорит: «История Эстер должна рассказываться в синагогах» так, "как читают послание"»). Эстер отсрочивает резню, перехватывая письмо в конечном счете. Она останавливает, она перехватывает (и надо же, чтобы она находилась именно там, а также чтобы Эстер стала на этом пути). И она заменила его другим — таким образом, как контрприказ, тот, который пишется, чтобы отменить осуществление замысла Хамана бен Хамдата Агаги,/ который написал письмо, чтобы уничтожить Иудеев,/ которые есть во всех городах короля», этот контрприказ отмены сопровождается той же сценой написания: королевская печать, акты, «гонцы, садящиеся на королевских коней», «спешащие и подгоняемые приказом короля», и т. д. Так вот, я все-таки скажу тебе, что меня больше всего интригует и занимает — это, что же связывает эти смертные приговоры, эти письма, которые несут или отсрочивают смерть, что их связывает с судьбой, счастливой и злой, с предначертанием удачи, предназначения, случая, предсказания в такой степени, что оно бросает вызов судьбе (prognosticaи fortune-telling, если тебе угодно). Так как праздник Эстер (Пурим) — это праздник судьбы. Хаман в своем «замысле зловещем» «бросил Пур — это жребий, — чтобы их разрушить и погубить». «Исходя из чего они назвали эти дни Пурим/ исходя из имени Пур Pour,/ основываясь на чем, на всех словах этого послания/ и на том, что они видели в этом сюжете,/ и на том, что пришло им в голову,/ Иудеи исполняют и принимают/ для них и для их семени/ и для всех тех, кто присоединится к ним,/ и это не забудется,/ сделать эти два дня/ в соответствии с их посланием и их временем/ во весь год и год./ Эти дни отмечаются и празднуются/ из века в век, из рода в род, из города в город,/ из деревни в деревню./ Эти дни Пурима не забудутся среди Иудеев,/ их воспоминание не закончится их семенем./ Эстер, королева, дочь Авихаила,/ пишет с Мордехаем Иудеем, во всей своей власти,/ чтобы исполнить это послание Пурима, второе./ Он посылает акты всем Иудеям,/ в сто двадцать семь городов […]. Слово Эстер передает все послания Пурима:/ это написано в книге». 127, это тебе ничего не напоминает? догадайся. И тринадцатое двенадцатого лунного месяца? Однажды я напишу для тебя длинный рассказ, и в нем я не пропущу ни одной детали, ни одного отсвета свечи, ни одного остроумного слова, длинный рассказ о том, чем были лепешки Пурима в Эль-Биаре, когда мне было десять лет и я уже тогда ничего не понимал.
Я еще жду тебя.
7 сентября 1977 года. В это самое мгновение я положил трубку. Твой вопрос причинил мне боль. Я повторяю его, моя любовь: для тебя. Я пишу для тебя и говорю только о тебе. Ты, быть может, единственная, кто знает это, но ты знаешь это в любом случае лучше, чем кто бы то ни было; и тебе не из-за чего сомневаться в этом, не больше, чем в этой открытке, которую ты сейчас читаешь, которую ты держишь в руках или на коленях. Даже если ты не веришь в то, что я здесь пишу, ты видишь, что я пишу это тебе, ты касаешься этого, ты касаешься открытки, моей подписи, тела моего имени, меня, и это действительно ты, которая сейчас, здесь… ты меня любишь?
7 сентября 1977 года.
А если вместо Юдифи я бы звал тебя Эстер? Я бы удивил весь свет, говоря, что для меня ты похожа на нее. Для этого пришлось бы показать столько невидимых маршрутов (некоторые еще остаются таковыми для меня). В любом случае самое удивительное для меня то, что у нее было два имени, это мне немного напоминает твою ситуацию, но Эстер не было в противоположность тому, что я считал, ее древнееврейским именем. Это было имя персидской царицы, жены Ксеркса или Асюэруса, как тебе больше нравится, ее публичное, официальное имя. Тогда как для меня — наконец для того, что (из меня, без меня) я недавно пришел к выводу, исходя из своей привязанности к буквальному восприятию возвышенного имени, — Эстер — это тайное древнееврейское имя, оно остается таким и сегодня, при том что я, однако, знаю, читая TheInterpreter'sDictionaryoftheBible (подарок, из которого я взял это имя Эстер), итак, я знаю, что это было имя королевы, а не имя молодой девушки. У нас у всех столько имен. Но тебе должно понравиться ее имя молодой сиротки, я хотел бы заставить тебя ждать, прежде чем сказать его тебе и оставить тебя с ним, уйти, оставляя тебя с ним, оно не нуждается ни вчем: Адасах.
Мордехай — «это опекун Адасах, она же Эстер,/ дочь своего дяди./ Нет у нее ни отца, ни матери». Единственная, на которой бы я мог жениться. В момент бракосочетания, для того чтобы жениться, если бы однажды, благодаря удаче, это было бы возможно, не было бы больше ни отца, ни матери (скажешь тоже, ну, это то, что я говорю себе иногда). И догадайся, что это значит, Адасах. Подумай, это что-то, что однажды ты мне дала, и то, за чем последовало некоторое время спустя объяснительное письмо, подражая науке, нет, не астрологии, догадайся (в виде подсказки:
наука о растениях и наука о религиях).
Между нами говоря, по правде, я вовсе не убежден, что настолько привязан к имени Эстер, несмотря на внешне очевидную обоснованность гипотезы, в соответствии с которой оно должно бы быть для меня самым драгоценным, именем имен, начиная с которого я сделаю все, как бы сказать, какое бы подобрать слово, а вот, опускать. Я опущу их всех, все эти имена, начиная с Эстер. Комментаторы этой книги зачастую были поражены ее своенравием, если не безбожием. Все во имя праздника Пурима (следовательно, судьбы) и никакого упоминания о Всевышнем. Я переписываю для тебя (этот отпечатанный на машинке экземпляр, дубликат которого я храню, памятуя о своем предисловии, и то, что последует за ним, это будет моя первая книга об Эстер), вот, без перевода: «The book of Esther itself, however, seems deliberately to avoid specific references to God or to religious practice. God is not mentioned in the book, even when the sense seems to demand it, as when Mordecai suggests that deliverance for the Jews may arise "from another quarter» if not from Esther herself (4:14). Prayer does not accompany fasting in Esther's preparation for putting her request before the king (4:16). Victory seems to depend, not so much on loyalty to Judaism (cf. the book of Daniel), as on the use of political manoeuver and appeal to self-interest. It is going too far to say that Esther «has no religious content and can arose no pious thoughts» (Schauss…) but certainly piety in its usual sense receives little emphasis in this book».
Ниже «Pur, that is the lot»[9].
Все в этой книге остается «difficult to tell», говорят они, вот что, без сомнения, важно для меня, но чтобы скрыть что? «Whether the author invented a wholly fictional account together with the festival of Purim which it purports to explain, whether he was putting in Jewish form a Babylonian festival which originated in mythical adventures of the divine cousins Marduk and Ishtar, or whether he based his romance on some incidents involving the historical Xerxes and Marduka […] is difficult to tell. In any case, it seems probable that the book of Esther is primarily romance, not history.» «Xerxes» queen was neither Vashti nor Esther, but Amestris»[10].
(4:14). Молящийся не сопровождает укрепление подготовки Эстер к подаче ее просьбы к королю (4:16). Победа, кажется, зависит не так сильно от верности Иудаизму (книга от Даниила), как от использования политических интриг и апеллирования к личному интересу. Это было бы слишком сказать, что «Эстер не имеет религиозного содержания и не способна к набожным мыслям» (Шаус…), но, конечно, жалости, в ее обычном смысле, уделяется слишком мало внимания в этой книге».
Ниже «Это судьба» (вариант перевода).
С виду Эстер, если не Адасах, действует совершенно по-другому, даже противоположно тому, как если сравнить ее с действиями королевы в Украденном письме. Здесь король платит, платит министру, это правда, а не частной полиции, затем король забирает обратно свое послание (публичное), чтобы заменить его другим, следуя приказу или желанию второй королевы. Но это лишь внешняя сторона, и с чем в таком случае сравнивать? Наконец, она еще ухитряется повесить, да, повесить Хамана, министра, а после заменить его другим министром, своим дядей или своим приемным отцом — таким образом она исполняет «мечту» (в Дополнениях к томам, переведенным с греческого, все начинается с «мечты Мордехая»), — который заменяет Хамана, того, которого мы «называли нашим отцом. Он занимал второе место возле королевского трона».
Завтра, если я все же хочу написать это предисловие, я начну выискивать все палео- и неозавещательные переписки. А почему бы и нет, поскольку я вник в суть вопроса, после всех смертных приговоров и всех полицейских уложений, под предлогом того, что они посылаются и что-то значат и что все, что посылается, хочешь не хочешь, устанавливает закон… Поворачивает его, как заблагорассудится, играет им, но это закон.
Я ужасаюсь при мысли об этом возвращении, и, однако, нетерпение
7 сентября 1977 года.
когда ты перестанешь пугать меня и вынуждать подкарауливать знаки. Я постоянно готов ко всему, к худшему приговору, в любое мгновение. Правда, ты не отдаешь себе в этом отчета, в том, что ты сделала катастрофу неотвратимой, говоря мне с самой жестокой вульгарностью «в день, когда это случится, я не пошлю тебе даже телеграммы». В тот самый миг, когда я желаю, чтобы ты даже никогда не существовала для меня, чтобы от тебя осталось лишь прозвище, я даю себе время, чтобы вслушаться в эту фразу, я даже вижу место, ситуацию, в которой ты осмелилась вбить это в меня. Ты была позади меня, приклеена ко мне, я чувствовал твое дыхание на своей шее — я чуть было не взвыл, но сдержал слова проклятия, еще раз я сделал это. Как часто, когда я был с тобой, у меня возникало такое впечатление, будто бы моя голова перестала мне подчиняться.
8 сентября 1977 года. В это мгновение почтальон передал мне «лично в руки» письмо до востребования, которое я тебе посылал. Я ошибся почтовым кодом, а дело в том, что существует несколько деревень с таким же названием в твоем департаменте. К счастью, как я всегда тебе советую делать, а ты никогда не слушаешь меня, на моем письме был мой обратный адрес. Эта история невероятна. Почтальон объяснил мне, что если это маленькая деревушка и они подозревают ошибку, то, так как здесь все друг друга знают, они делают возврат отправителю, по крайней мере тогда, когда это возможно. Странная история, ты еще станешь подозревать меня в том, что я его не отправлял. Я не осмеливаюсь открыть его, чтобы перечитать. Однако это все «детали», как ты мне сказала однажды, всего лишь детали, о которых я думал, что они оправдают меня в твоих глазах. Но больше я в этом не уверен, я уже не помню, что писал (я хочу сказать в деталях), и именно поэтому не осмеливаюсь больше открыть его. Я покажу тебе конверт, когда ты вернешься, только для того, чтобы ты поверила мне. Но я не пошлю его тебе во второй раз — в любом случае я полагаю, что никогда не стану перечитывать его. Когда ты увидишь еще не распечатанный конверт, я, без сомнения, уничтожу все. Отталкиваясь от этого священного принципа, что ты должна мне верить (признать невиновным или простить меня, оправдать или забыть, как тебе угодно, но поверить мне без доказательств, без какого-либо рассказа, без деталей). В любом случае то, что произошло тогда, остается для тебя бесконечно странным, не касается, да и не должно коснуться тебя ничем: бесконечная дистанция. Это меня не касается, это не имеет отношения ко мне самому, тому, кто тебе пишет, тому, кого ты знаешь и кто тебя любит.
8 сентября 1977 года.
Ты только что повесила трубку (постоянные короткие гудки: они доводят меня до исступления). Не настаивай, пожалуйста. Я написал тебе это вчера (ты получишь это послание сегодня или, без сомнения, завтра) и повторяю сейчас: я думаю, что не вернусь к своему решению даже не открывать это письмо и особенно не посылать его тебе во второй раз. Ты должна мне верить, и мои доводы самые лучшие в мире, как и мои намерения. Мое решение крепнет со вчерашнего дня, час от часу. Мы не должны больше говорить об этом и, если возможно, забыть все это без остатка — письмо и то, что в нем. Что касается того, что в нем содержится, я уже сам начинаю, я должен это сказать, трансформировать его, изменять форму, расширять, я не знаю, что еще. Я больше не вижу в нем отчетливых краев. Амнезия — это серьезно. Нужно забыть, уметь забывать, уметь забывать то, чего не знаешь. Забывать, ты слышишь, а не вводить в заблуждение. Естественно, я в это не верю. Ни ты —
9 сентября 1977 года. Как же мне скверно сегодня утром. И никакой возможности, никакой надежды на утешение, катастрофа непоправима. И, однако, в тот самый момент, когда эта непоправимость предстала передо мной со всей очевидностью, уверенность в противоположном также достаточно сильна. Все беды, невыносимое страдание, которое ты знаешь, всегда может рассеяться в ту же секунду, в сущности обязаны несчастному стечению обстоятельств, удару судьбы, моменту, о котором мы не уверены, что он обладает минимальной консистенцией, минимальной полнотой жизни. Катастрофа, она ведь привиделась нам во сне, не так ли? Однажды будет достаточно одного дня
Я знал, что ты угодишь в ловушку. Нет, Адасах — это мирт. Я думаю, что ошибся в тот день: действительно, это я дал его тебе нести (в горшке с чем-то красным, выглядывающим из-под листьев), и это ты, как бы возвращая, адресовала мне это научное письмо, об обрядах, о символических значениях и т. д. этого растения, посвященного Афродите. Надо бы отыскать то, что ты так педантично мне объясняла. Сегодня я читаю, что «название этого растения» «служит для обозначения то ли клитора, то ли женского полового органа!». Хорошо различие, не так ли? Я, в свою очередь, объясню тебе, так как тебя зовут Адасах, все истории о Мирине и Мире — «соблазнительнице своего отца», отсюда недалеко и до «благовоний», источаемых Адонисом. Ты узнаешь, откуда я это почерпнул. Я всегда подозревал, что аромат лежит в основе самого принципа удовольствия, и (но) действительно, я немного боялся этого, как если бы аромат был аморален и вульгарен, как если бы он ассоциировался с продажной сексуальностью и в то же время был бы знаком бессилия или страха (они нуждаются в этом, чтобы желать или быть желанными, они так озабочены этим!). Почему сейчас я думаю об этом одеколоне, который литрами выливают на покойного по нашему обычаю, прежде чем положить в гроб? В частности, о моем отце?
9 сентября 1977 года.
и я пишу тебе, что люблю эти хрупкие рычаги, которые проходят между ножками слова, между словом и им самим вплоть до того, чтобы заставить опрокинуться целые цивилизации. Представь, что перед завершением чтения один из голосов книги прошепчет тебе что-нибудь типа: каждый раз, когда я говорю «приди», я думаю о тебе, но не в смысле случая, который представляется, события, которое случается, письма, которое приходит или нет, но о тебе. Не о том, чего я жду от тебя, как если бы твой приход был твоим случаем, но о тебе, только о тебе, той, которая приходит, той, которая и есть та, что приходит, той, которая для меня является тем, что приходит, то, что приходит ко мне за один раз. При этом текст претерпевает изменения, они должны все перечитать, и другие тексты тоже, с незапамятных времен или, по крайней мере, что не так уж плохо, от колыбели французского языка. И если другой голос, в той же самой книге, говорит: все заключено в do, существуют только do, которые считаются, исключите все скандирование (не da, как в fort/da или деррида, но также do, самые протяжные), итак, нужно все переделать заново, а это получится еще одна книга. И если другой голос добавит, что все было более или менее подсчитано, чтобы акцентировать или, иначе говоря, воспеть игру «пур» и а (длинных) и что вся книга для тебя, но для этого нужно посвятить «а», посвятить дательному падежу, и, к счастью, они пусть себе поломают голову. И все будет сделано для того, чтобы они не смогли остановиться, никогда не нужно заставлять их останавливаться, только лишь чтобы перевести дыхание, так как желание состоит в том, чтобы оставить им дыхание и жизнь. И в то же время именно это придает рельефность тексту, гораздо больше, чем ты можешь себе представить.
Какой бы стороной ты ни повернулась, ты все равно видишь спину почтовой открытки или какого-то горбуна. У тебя всегда есть что погладить, и это приносит счастье.
9 сентября 1977 года. Я приеду тебя встречать. Это будет мое последнее письмо, я хочу сказать перед тем, как ты (не?) будешь здесь. Разве я пишу, чтобы приблизить или отдалить тебя, чтобы избрать наиболее подходящую дистанцию, — но в таком случае с кем? Вопрос встает, когда ты в соседней комнате, когда в одной и той же комнате, едва повернувшись к тебе спиной, я еще пишу тебе, когда я оставляю записку под твоей подушкой или, уезжая, в ящике для писем, главное не в том, что ты отсутствуешь или присутствуешь в тот момент, когда я пишу тебе, но что меня там нет, меня, когда ты читаешь, это значит еще там, мешать тебе дышать, дышать без меня, никак иначе, как через меня. Ты больше так не можешь, не так ли?
Если бы ты вернулась одна, мы смогли бы еще раз воспользоваться фотоматоном на вокзале. Как всегда, нам бы не удалось посмотреть друг в друга, повернувшись симметрично один к другому, надеясь, что глаз машины захватит наконец единственную точку пересечения двух взглядов, чтобы зафиксировать ее. Таким образом, один посмотрит на другого, того, который посмотрит куда-то в сторону, и это останется как есть, в портфеле. Когда я фотографирую себя одного на вокзалах или в аэропортах, я выбрасываю или разрываю фотографию на маленькие кусочки, которые я позволяю себе выбросить через окно, если это поезд, или оставляю их в пепельнице или в журнале, если это самолет.
Мои письма чересчур заумны (будто нафаршированы всякой всячиной), но это в целях того, чтобы сделать их заурядными, чтобы надежнее зашифровать их. И затем в любом случае я больше не знаю, кому я писал это однажды, письма — это всегда почтовые открытки: не читаемые, не нечитаемые, открытые и откровенно невразумительные (исключая те случаи, когда они полагаются на «лингвистические» критерии, даже грамматические: заключить, например, из того, что я говорю «это хорошо, что ты вернешься» с уверенностью, с какой я пишу женщине; это тоже рискованно в твоем случае, как сделать из этого заключение о цвете твоих волос), включенные во взаимообмен между коллекционерами, — и это тут же привлекает внимание из-за стереотипов, за которыми предстают фантастические рассказы о путешествиях, пересуды о невероятных или самых правдоподобных семейных романах с детективными историями, торговым грузооборотом, интригами, о которых повествуют почтовые открытки, могут предстать перед нами воочию и потом, они ведь все мертвы, а из-за использования различных клише буква тотчас же рассеивается, порождает множественность, эхо, отделенное от себя самого (в конечном итоге оно состоит лишь из своей или почти своей «собственной» основы, и эта основа уже является репродукцией, которая все-таки, как и любая основа, еще менее идеальна и, таким образом, может разрушиться без остатка), оно потеряно для адресата в тот момент, когда оно пишется, его назначение становится тут же множественным, анонимным, и отправитель, как они говорят, и адресат, ты сама, мой ненаглядный ангел; и все же как мне тебя не хватает, тебя, только тебя сейчас, я плачу и улыбаюсь тебе, здесь, сейчас. И так как мы уже говорили, гораздо лучше, гораздо пространнее обо всем этом, вместе с моими слезами, это всего лишь воспоминания, которые я тебе посылаю, главное оставшееся, что я тебе посылаю, до чего я дотрагиваюсь, отправляя тебе что бы то ни было, даже если это ничто, даже если это не представляет ни малейшего интереса.
Что же касается «научных» писем, ты знаешь, ты одна, что я всегда мог, по крайней мере, воспользоваться знанием, чтобы отдалить любопытных и заставить тебя любить меня, давая волю своей ревности, чтобы попытаться заставить тебя достигнуть — с помощью почты, всех общественных почтальонов — самых непереводимых посланий, самых нетранспортабельных, наименее выносимых посланий, посланий, невыносимо идиоматических. Но это невозможно, в любом случае это может рассчитывать лишь на твою милость, если только ты захочешь дать мне то, о чем я пишу тебе, тебе, моя безграничная, единственная предназначенная. Я не прибегаю к общепринятому языку, языку знания, для своего прикрытия или чтобы установить свою империю, а только для того, чтобы стереть все черты, нейтрализовать все коды, и, ты знаешь, я полагаю, что я мог бы манипулировать всеми кодами, всеми клавиатурами, всеми жанрами (это мне противно), говорить на всех тонах — и это меня тревожит, и в любой момент мне кажется, что комедия готова ухватиться за каждое слово, тогда я умолкаю, я посылаю тебе бесконечные многословные письма, которые в то же время всего лишь несчастные почтовые открытки, и в этом моя стыдливость. Мы — эксперты по стыдливости, таким образом мы оставляем себе шанс для непристойности. Уже в твоем втором письме ты играла этим словом «непристойный», чтобы высказать то, чего ты хотела для нас, и я опять вспоминаю, как я иду, не глядя по сторонам (как будто в состоянии невесомости) после вскрытия письма (
перекрестив меня и положив руку на плечо). То, с чем я пока не примирился, можно назвать разглашением. То, что есть от разглашения в малейшей публикации, наиболее сдержанной, самой нейтральной, я все же считаю ее неприемлемой, непростительной, а главное, с-м-е-ш-н-о-й, изначально комичной. Не достойной осуждения, но несущей в себе по самой своей природе элементы комичного. Кто-то сидит во мне, кто-то, кто одним взрывом хохота убивает каждого, кто считает необходимым, своевременным, важным сказать то, что он думает, чувствует, видит или все что угодно. Конечно же, я не спасаюсь от бойни. Во имя чего, во имя кого публиковать, разглашать — и прежде всего писать, так как все это сводится к одному и тому же? Я часто публиковался, но есть кто-то внутри меня, я не очень-то представляю, с кем его отождествить, который все еще надеется, что никогда этого не делал. И он полагает, что во всем, чему я позволил пройти, отправиться, возникает некое весьма быстро действующее устройство и уничтожает экспозицию. Я пишу, утаивая от всевозможного разглашения даже то, что оказалось опубликованным. Скажи мне, каков императив в конце концов? Кого ради и кому вопреки пойти мне на такое разглашение?
Пусть все снова обратится в почтовую открытку, они получат от меня лишь почтовые открытки, и никогда настоящее письмо, которое предназначено исключительно для тебя, не для твоего имени (так как у тебя много имен, особенно сейчас, и они у всех на устах), а для тебя. Только тебе — живой.
Ты скажешь мне, что такое подчеркнуто уничижительное отношение (это не так) противоречит моему культу почтовых открыток, тому, что я провозглашаю невозможность для одного-единственного адресата когда-либо идентифицироваться, и то же в отношении назначения, а также что касается ответа и ответственности. Это идет вразрез с тем фактом, что письмо в тот момент, когда оно имеет место (и я говорю не только о сознании), делится на кусочки, превращается в почтовую открытку. В этом и состоит трагедия нашей судьбы, любовь моя, эта злополучная лотерея, но все же я начинаю любить тебя с того момента, когда это уже невозможно; тупик, предписанный судьбой, не позволит нам уповать на удачу, разглядеть ее, когда однажды она смилостивится. Мы сознаем, что это немыслимо, даже Богу не под силу ниспослать такую удачу (да, Бог будет бессилен сделать сегодня возможным то, что, как ты знаешь, осталось запретным для нас, даже Бог, кто является мерилом всего), но шанс тупика, предписанного судьбой, это, быть может, сам тупик, и то, что в нем происходит, не имеет возможности пройти. Этот шанс (утверждение без выхода) может прийти к нам только от тебя, ты слышишь меня. Слышишь ли ты меня? Нужно ли, чтобы я придумал тебе другое имя для того, чтобы ты дала нам шанс? или чтобы наконец проснулось другое, одно из твоих тайных имен?
Я перечитываю (и это действительно в первый раз, с тех пор как я пишу тебе), потому что ты меня застала как раз в тот момент, когда я писал тебе, а ты позвонила из кафе. Нет, я повторяю то, что только что сказал тебе: не было ничего «решающего» в том письме до востребования — хотя я так и не раскрыл его, — всего лишь детали, которые, быть может, да, быть может, помогут тебе понять и одобрить, если только ты хочешь, если ты можешь. Хорошо, оставим это. Итак, я перечитываю написанное и думаю при слове «лотерея» о трех вещах: о моей матери, которая играла в покер (уже, всегда! теперь — нет, сейчас она уже почти не играет, и я жалею об этом, а когда-то я на нее за это сердился), о моем рождении, о моменте первых схваток, которые застали ее с картами в руках; о наших партиях в бридж, еще до того, как между нами все началось (ты вела счет на листах бумаги, которые ты все еще хранишь); и, наконец, сразу же после рождения, нашего рождения, этот особенный вечер в казино (ты помнишь продолжение, правила, сумасбродства на обратном пути, двух пьяных моряков, рыжебородых англичан, которые пытались ввалиться за нами в отель, а мы закрыли двери!). Да, судьба, ужасная лотерея, мы не можем ни сохранить себя, ни потерять, и это любовь, то, что нас держит «сердцем». Это бездонное несчастье, бедствие этой удачи, я сознаю, что другие неспособны выдержать этого, это невыносимо, и даже я не пытаюсь выдержать это. Можно только надсадиться, доказывая свою правоту (откуда эта правота, которая не представляет для нас ничего, мы ведь не разумом любим друг друга)
я хочу сказать, когда Платон, к примеру, посылает эту рекомендацию и не неизвестно кому, а самой тиранической власти, Дионису (ты помнишь, мы говорили о том, чтобы вырваться на Сицилию этим летом, мы были совсем недалеко от нее, но ты воспротивилась, когда несчастье распорядилось, чтобы на побережье, к югу от Рима, этот проклятый телефонный звонок — и самое худшее — это то, что ничто не заставляло меня звонить, меня самого, именно тем вечером), когда он пишет, что он ничего из всего этого не написал, что нет никакого творчества П., только С., конечно же, совершенно так не считая, но кто знает, он говорит о лучшей «защите», о лучшем «сохранении»: не писать, но учить наизусть. Слово сохранение: в этот момент я люблю его, я говорю ему, что люблю его, и люблю говорить себе это, заставлять его петь, долго растягивать а, вытягивать его в длину, это голос, моя гласная, буква — самая знаковая, все начинается с нее. На греческом это тоже великолепное слово, phulake: охрана, но также охранник, часовой (желание соотносить это слово с тем, о чем говорится в По ту сторону… Lebensiwachter, хранители жизни, которые в то же время являются спутниками смерти (TrabantendesTodes). Phulake обозначает еще и место охраны, тюрьму например, а потом надзор, предохранение, защиту и т. д. Отсюда недалеко и до Закона и полиции. И «филактера» идет оттуда же. Ты знаешь, что это представляет собой для нас, ну, для евреев. Но ты поймешь, почему я вдруг бросился читать это определение в моем словаре: «phulakterion… место для хранения, пост, караульное помещение… презерватив… талисман, амулет… у Евреев, табличка, которую носили на шнурке на шее и где были написаны стихи закона Моисея…»
Сохранение — вот в чем истина. Я не говорю о ней сначала потому, что это то же слово, и не только на немецком, как напоминает об этом другой дедушка, который по-настоящему осторожен, неуязвим в своем доказательстве, что истина — это ее противоположность.
Истина в том, что именно в его проклятом имени мы потерялись, только в его имени, не ради самой истины, если она и была, но ради желания правды, которое выманило у нас «признания», самые ужасающие, после которых мы были больше чем когда-либо отдалены от нас самих, не приближаясь ни на йоту к истине, какой бы она ни была. К тому же в целях извлечения из этого урока (который, однако, так ничему меня и не научил), состоящего в том, что я почти решился не посылать тебе повторно мое письмо (то, которое вернулось ко мне с почты до востребования): благодаря некоторым деталям оно более правдиво, чем все то, о чем я тебе говорил, и обладает той правдивостью, которая меня абсолютно оправдывает во всех клятвопреступлениях но это всего лишь детали, у которых есть шанс на благосклонность в твоих глазах, если ты меня любишь, итак, если ты меня любишь, моя удача у тебя не должно возникать никакой нужды в этих уточнениях, этих деталях, этих мелких анализах, которые могли бы удовлетворить лишь извращенное желание видеть или показывать (я считаю тебя вполне способной на это, на это сумасшествие). Но пойми, что все эти секреты ложные, они заслуживают лишь забвения, и никаких признаний. Ничего из этого нас не касается. После всех несчастных признаний, которые мы вытянули друг из друга (выудили лишь внешне но они не могли быть таковыми, пока один из нас не поддался на захват другому, когда терпеть более стало невмоготу и признание было исторгнуто под пыткой. Затем не остается ничего, кроме инструментов для пыток — то, что нам хотелось бы сохранить, и бесконечное испытание, пожизненные галеры, грести, грести, сочинять, во имя искупления трудом, никогда больше не держаться стоя, отказаться от любви к танцам. С этими плакатами истины о сексе — и на спине — никуда не денешься, мы даем друг другу отставку
Я снова взялся за работу, нет, не только за «большую» работу, как я иногда говорю (о нас, обо мне и обо всех этих печалях, не оставляющих меня даже здесь), но за приведение в порядок моей скромной канцелярии. Таким образом, я перечитываю Письма Платона и все эти восхитительные дискуссии вокруг их «подлинности», их принадлежности, как сказал кто-то, к платоновскому корпусу, в том виде, в каком его принято рассматривать после Тразиля. Огромная библиотека толкований: на самом деле, можно ли доподлинно полагаться на то, что эти письма (например, то, в котором от имени Платона говорится, что Платон ничего не написал, ни одного произведения, но что все было нацарапано Сократом в расцвете его молодого дарования), можно ли доказать, что они несут печать Платона? И если они были «апокрифическими» (незаконными, как бы «внебрачными», как чаще всего говорят на греческом)? Спор невероятный, и меня подмывает высказаться на эту тему довольно пространно в предисловии к Завещанию (Legs), если когда-нибудь напишу его (если ты оставишь мне на это силы), слегка подтасовывая кое-что, а другой рукой описывая, накладывая на них тени и светлые блики, сцена из Оксфорда (С. и п.). Я мог бы все пересказать тебе, но это нелегко осуществить в одном письме. Оно получилось бы таким же длинным, как седьмое, самое длинное и знаменитое. Забавно, но это совпало именно с числом семь (ты же знаешь, какие встречаются суеверия, в частности у меня, и мое преклонение перед тем, как Фрейд преклоняется перед этой цифрой). Обвинение в «плагиате» звучало довольно часто. Подозревалось огромное количество авторов, а точнее, что каждое письмо или все письма имеют одновременно несколько авторов, несколько подписантов, но прикрывающихся одним именем. Или скорее — не путать подписанта с тем, кто предназначает, получателя или респондента с адресатом — столько' всяких назначений. Поскольку им-то доподлинно известно, что значит предназначать! Вот она, неразрывность эпохи, от Сократа к Фрейду, и немного дальше, огромная метафизическая таблица. Что касается седьмого, некто говорит, парафразируя другого: «Впечатление от одного сборника выражений, заимствованных из диалогов, стиль которых, к несчастью, испорчен небрежностью и грубыми ошибками…» и т. д. То, что мне не удается понять, связать воедино, так это сожительство, великолепное терпение этих архивистов, суетящихся вокруг блистательных наследиий, благородная и проницательная компетентность этих хранителей (чем только мы им не обязаны…), сочетающаяся с этакой непроходимой, неискоренимой тупостью, с этой вульгарностью, вульгарностью, основанной на непоколебимой уверенности: они твердо знают, им доступно знание, что побуждает их распространять свои карточки, ведь все выверено с чисто математической точностью — той, которой, следовательно, можно обучить, — в отношении того, что есть подлинное назначение (и ни одному из наших старцев не удается избежать этого, даже тому, родом из Фрайбурга, есть такое опасение, даже если в этом отношении он проявляет максимум осторожности), им-то уж воистину известно, что значит апокриф, т. е. внебрачный! А их вкус! Ах, их вкус, они доведут нас до ручки своим вкусом. Они стремятся определить пресловутое «начало начал». Как будто нельзя сделать вид, что пишешь ненастоящие письма, авторам и многочисленным адресатам! даже писать самому себе! И в то же время рассказывать, что никогда ничего не писал себе.
и я, самый типичный из внебрачных детей, оставляя после себя подобных им и таких разных, везде понемногу
представь теперь, что я собираюсь рассказать некоторые фрагменты, совсем мелкие, незначительные, но тем самым требующие еще большей конфиденциальности с твоей стороны, рассказать тебе, тебе, единственной и самой прекрасной, историю моей жизни, чтобы наши будущие внучатые племянники, те, которые даже не будут носить наших имен, угадывая что-то, почти ничего, но то, что перевернет им душу, что они догадаются сквозь все секретные шифры, все эстафеты и почтовые коды о том, что унаследовали желание пережить всю эту красоту (не красивые вещи, которые исчезнут вместе с нами, но их красоту) на нашем месте, ревность, которую они наконец поймут — и в моем случае, ревность самого ревнивого мужчины, который когда-либо существовал (правда, что это только от тебя, моя «естественная», ты можешь смеяться, игнорируя любую ревность, и в этом тоже заключается один из твоих отравленных подарков, моя ревность — это ты), и тогда, и тогда я напишу, я напишу себе для них письма, самые ненастоящие, самые неправдоподобные, которые только могут быть, они больше не узнают, ввиду чего я притворяюсь, что говорю правду, притворяясь, что притворяюсь. Необозримо (я думаю, что говорил это, «необозримо», в «Носителе истины» и еще где-то; являюсь ли я реальным и единственным автором этого письма и тем же автором «Носителя…», кем тем же? Prove it), и они потеряются в этом, как и мы потерялись из виду, одним прекрасным днем, оба. Им больше не выпутаться из этого наследства, они войдут в состав «наших»: все наши дети, и все наши мертвые дети, потому что мы, как я тебе уже говорил однажды, уже переживаем их. И, однако (и вот почему), я люблю их, я не желаю им ничего плохого, напротив. Но все же, но все же…
В то же время я хочу их погубить, и пусть ничего они не узнают о нас, ничего не смогут сохранить, ни разгласить, никакого наследства, чтобы не на что было и претендовать, ради этого я взорвал бы всю землю. И ради противоположного тоже.
Итак, ты видишь, хотя ты и не видишь меня, но ты видишь… А они, моя надежда, увидят ли они цвет моей души, тот, который окрашивает один, по крайней мере один из моих голосов, когда в один злополучный вечер я задумал это предназначая тебе.
настроение писаря, истинного монаха. Я один, один, совсем один, хоть ты умри. Я тихо плачу, ты меня слышишь. Желание приговорить себя к смерти на моей совести, ты знаешь, почему, и твоя доля вины в этом есть. Что делают люди, когда говорят «я один»? Так как это никогда ни истина, ни ложь, речь идет, прежде всего, но во всех случаях это истина, о том, чтобы произвести эффект на кого-нибудь, сказать ему «приди».
Эти письма «Платона», которые Сократ, разумеется, не читал и не писал, я нахожу их сейчас более великими, чем само творчество. Я хотел бы позвонить тебе, чтобы прочитать вслух несколько отрывков из «высказываний», которыми они призывали, властвовали, задавали программу в течение веков (как бы мне хотелось их использовать для своего завещания, я печатаю их на машинке, а лучше, если когда-нибудь ты вернешь мне это письмо). Ты увидишь, эти люди невозмутимы, особенно великие профессора XIX века. И если бы я зачитал вслух, мы бы разразились хохотом, как когда-то (в лучшие моменты нашей жизни, самые незабываемые, не так ли, и особенно когда, назанимавшись вдоволь любовью, мы подкреплялись и когда мы подражали самым разным парам или ухажерам в ресторанах, преимущественно выходцам из Алжира, — ты всегда подражаешь лучше, чем я). Послушай, этот англичанин, Джон Бернет, он настаивает на том, чтобы письма оказались ненастоящими или незаконнорожденными, но при условии, что подделыватель был великим и безупречным экспертом, современником Платона, так как 50 лет спустя невозможно до такой степени освоить манеру речи. И к тому же он не уверен, что не прав, но в конце концов выслушай его, представь его, например, за кафедрой в Университете, скажем, Манчестера:
«Я считаю, что все письма, имеющие хоть какое-либо значение, принадлежат Платону, и соответственно я буду из этого исходить». Он будет из этого исходить! А затем немцы, без конца рассуждая "uber dieEchtheitderplaton. Briefe".Один высказывается в пользу такого-то письма (Зеллер, как я полагаю, доходя до крайности, заявляет, что все они недостоверны), другой является сторонником такого-то и такого-то. Заметь, сегодня существует достаточное количество великих интеллектуалов, высказывающихся определенно, — располагаясь еще на позиции за и против, — одни за Сексуальность, другие против (это, похоже, принесло много зла, полиция, пытки, ГУЛАГ — то, что не ложно, но все же…), за или против Войны (это, кажется, приносило много зла в течение всей истории и т. д.), за или против Еврейского христианства только наполовину (а это принесло бы много добра или зла), за или против Речи, Власти, Средств массовой информации, Психоанализа, Философии, СССР, Китая или Литературы и т. д. Кто еще двадцать лет назад мог бы предсказать, что к этому вернутся, кто предсказал бы это еще до всех этих веков «культуры»?
Вот какое резюме делает француз из немецких работ по этой теме: «Риттер на основании достаточно углубленного изучения лингвистических критериев допускает подлинность III, VII (по меньшей мере существенно!!!) и VIII письма. Тем не менее, осторожно утверждает он, если эти послания не принадлежат самому Платону, то настоящий автор скомпоновал их, основываясь на заметках философа. В течение долгого времени У. фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма…» [перечитай его, как если бы я написал его сам, основываясь на «заметках философа», особенно концовку, в которой вот о чем говорится — только нужно было бы все перевести заново: «Это письмо, его необходимо читать всем троим, вместе, насколько это возможно, если нет, то хотя бы двоим одновременно, и так часто, как сможете. Рассматривайте его как некую форму клятвы, как соглашение, имеющее силу закона, на котором можно легитимно клясться с серьезностью, смешанной с шутливостью и болтовней, братом серьезности (на самом деле это paidia, «сестра» от spoude, они всегда переводят «сестра» вместо «брата», сваливая все на грамматику). Призовите в свидетели Бога, властителя всего сущего и будущего и всесильного отца первопричины и промысла, которые все мы познаем, если только мы философствуем по-настоящему, со всей ясностью, которая присуща мужчинам, наслаждающимся блаженством…» Нужно прочитать его на греческом, моя нежность, и как если бы я сам писал его вам]. Итак, я продолжаю свою цитату, цитату француза, говорящего о немце, брата-соперника Ницше, «фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма, против которого, по его признанию [!], у него не было серьезных возражений. Что же касается 7-го и 8-го, он их решительно отвергает, [!!! действительно, это говорит француз, но другой начал решительно отвергать] по причине того, что не в правилах Платона выставляться таким образом на публике [!]. Но он выражает публичное покаяние [!] в своем произведении о Платоне и отныне высказывается в пользу [!] VI, VII и VIII письма. Таково также и недавнее мнение Говальда (DieBriefePIatons, 1923).
Уже очень поздно, ты, должно быть, спишь, у меня возникает желание приехать: 7 часов в машине, в компании старого фильма об автокатастрофе, чтобы все разрешить, я отсюда уже слышу их голоса, «никогда не узнаешь, намеренно ли он врезался в дерево и взлетел на воздух» (что на самом деле хотят этим сказать, взлететь на воздух?), и т. д. «Что вы, знаем мы, что означает автокатастрофа, это не происходит случайно с кем угодно и в какой угодно момент. Вы знали? Впрочем, я и сам догадывался, и потом это витало над ним» и так далее… Полагаю, что снял я это кино еще раньше, чем научился водить машину. Если бы я не боялся разбудить всех, я бы приехал, в любом случае я бы позвонил. Когда можно будет позвонить без звонка? Если бы имелся какой-нибудь индикатор или можно было носить на себе, у сердца или в кармане, какой-то приборчик, для каких-нибудь секретных звонков.
ты ничего не получишь, ничего не поймешь, даже ты не больше, чем кто-либо. Хорошо, оставим это, я все-таки продолжу царапать, читать и писать мое заумное письмо, нежели просто делать заметки на маленьких белых картонках, над которыми ты всегда издеваешься. А сейчас — Франция, французский университет. Ты обвиняешь меня в том, что я безжалостен и особенно несправедлив к ней (наверное, сведение счетов: разве не они выгнали меня из школы, когда мне было 11 лет, причем ни один немец и ногой не ступил в Алжир? Единственный завуч, имя которого я помню даже сегодня, вызвал меня в свой кабинет: «ты должен вернуться к себе, мой мальчик, твои родители получат уведомление». Тогда я ничего не понял, но после? Разве не начали бы они снова, если бы могли, запрещать мне ходить в школу? Не по этой ли причине я устроился здесь, как будто так было всегда, чтобы провоцировать их и подарить им великое желание иметь возможность хотя бы еще раз изгнать меня? Нет, я ничуть не верю, нисколько во все эти гипотезы, они соблазнительны или занятны, ими можно жонглировать, но они не имеют никакого значения, это всего лишь клише. И потом ты знаешь, что я против разрушения университетов или исчезновения охранников, но все-таки необходимо устроить для них какую-нибудь войну, когда мракобесие и особенно вульгарность устроятся здесь, поскольку это неизбежно. Итак, я возвращаюсь к этому — Франция, Письма Платона. «Во Франции, — говорит все тот же, — этому вопросу уделялось мало внимания. Для изучения Платоновой философии предпочитали использовать достоверные документы». Ты слышишь? Смеяться до слез? нет, не стоит. Сэссе: «С какой точки зрения их ни рассматривай, эти письма, даже не исключая седьмое (так, так), совершенно недостойны Платона». Кузэн, Шенье, Хьюит (нужно бы воспроизвести сценарий, собрать их на одной сцене, сделать из них огромные плакаты для актового зала — и, конечно же, не оставлять без внимания эпоху, состояние традиций и университетскую переписку той эпохи, все смягчающие обстоятельства, но все же), Кузэн, Шенье, Хьюит отправляют в корзину все письма. Тщательно: «очень осторожно» (хороший довод, я согласен). Вершина достаточно близка к нам, Круазе (1921), на высоте бессмертия: «Среди Писем только два имеют какую-либо ценность: третье и седьмое, которые, казалось, были написаны, основываясь на достаточно точном документе, и которые являются полезными источниками для биографии Платона. Что касается других, они или незначительны, или смешны. В сумме вся эта коллекция действительно недостоверна;
даже в третьем и седьмом письме не находят абсолютно ничего, что бы напоминало манеру Платона». Таким образом, он-то знал манеру Платона. Что он думал о своих стилях, маневрах и других интригах, когда двигал всеми своими руками (их, без сомнения, больше двух) за спиной Сократа? Фантом Плато должен ехидничать, наблюдая суетливость этих охранников. Это именно то, чего он добивался, позволяя себе заставлять писать С. Ты представляешь свои письма (я уверен, что ты мечтаешь в этот момент) в руках какого-то Круазе? Ты прочтешь, если захочешь, исследования об эпистолярном жанре в литературе (мой тезис: его не существует, просто-напросто я хочу сказать, что это было бы самой литературой, если бы он существовал, но в принципе я больше не верю в это — стоп — письмо продолжается — стоп), это все в том же тоне с интересными ремарками в целом о закате эллинизма и распространении писем в этой «умирающей риторике», о «софистах, которые любили этот процесс» (потому что «были неспособны воссоздать великие произведения искусства предыдущих эпох»). Это «позволяло им развивать их личные идеи, политические или какие-нибудь другие, прикрывая их авторитетом великого имени». И француз спокойно добавляет: «Эти послания часто создавали неразбериху, и критика иногда испытывала трудности в различении подлога». Давай разберемся. Они не только претендуют на то, что умеют делать различие между подлинником и подделкой, однако они даже не хотят выполнять свою работу, они считают, что фальшивка сама должна показать на себя пальцем и сказать: «вот, смотрите, остерегайтесь, я не подлинник!» Они также хотели бы, чтобы подлинник был таковым от и до, но в то же время апокрифическим и незаконным. Они хотели бы, чтобы фальшивомонетчики предвосхищали свои действия объявлением: мы фальшивомонетчики, а это фальшивая монета. Как если бы существовала настоящая монета, действительно настоящая или действительно фальшивая; то, что их сбивает с толку, особенно в их обнаружении, так это то, что эпистолярный подлог не является стабилизирующим, устанавливающим, а главное, осознанным. Если подделка была блестяще произведена, всегда будет присутствовать надежда, «отправной» принцип, и тогда разделение станет возможным. И тогда существовал бы шанс для отслеживания. Но вот никогда не знаешь, сама часть бессознательного никогда не определена точно, и это относится и к структуре письма как почтовой открытке. Он же говорит о письмах Фалариса, Солона, Фемистокла, даже Сократа (если говорить об этом серьезно, но я думаю, что никогда не сделаю этого, это уже начинает наскучивать мне, и у меня возникает желание бежать, бежать к чему-либо другому, если я хочу быть компетентным в том, что касается Сократа-писателя, к письмам или другим вещам, вообще, нужно, чтобы я прочел диссертацию Гилельмуса ОбенсаQua aetate Socratis et Socraticorum epistulae quae dicuntur, scriptae sint, 1912),
и он добавляет, читай, следуя за моим пальцем (я цитирую, но, как всегда, немного изменяя. Догадайся о количестве неверных цитат в моих публикациях…): «Софисты предполагали переписку государственных чиновников, известных писателей, ораторов и распространяли их среди публики или заставляли их циркулировать в узких кругах посвященных. Еще раз, не все было добровольным и обдуманным мошенничеством:
большинство этих произведений были всего лишь школьными упражнениями; и их авторы были бы очень удивлены, если бы могли предвидеть свой успех. В той массе документов, дошедших до нас, не так уж легко провести различие между умышленными фальшивками и простыми работами по риторике». Выше он уже обвинял: «будь то из жадности, или любви к искусству [?], или из-за способа выполнения упражнения». Именно это, ты видишь, это меня занимает, «умышленная подделка», которая что-то предает, но, тем не менее, все не может быть трансформировано в подделку, а если да, то не будет ли это тем, что возникнет желание подделки, о которой никогда нельзя сказать, настоящая она или фальшивая, вместе со всем, что к этому относится. Ну вот, я следую за нашими софистами, и то, что ты больше не можешь оценить как умышленную подделку, назовешь ли ты это подлинником (при виде чего?) или чем-либо настоящим? Слишком, слишком поздно, я надеюсь, что ты уже спишь, я смотрю на тебя спящую и стараюсь проникнуть под твои веки (это как фильм), смотреть в твои глаза с другой стороны, склонившись над тобой, и в то же время позади тебя, руководить твоими снами, защищать тебя так, как водят любимую сомнамбулу, королеву (моя мать была такой, молодой девушкой, а мой дедушка следовал за ней по улице, когда не привязывал ее к ее кровати, — я всегда буду жалеть о том, что ты не знала моего дедушку по материнской линии, этакий мудрец с маленькой бородкой, я не знаю, любил ли я его когда-нибудь, это был мужчина (да и все поколение), которого больше всего в семье интересовали книги, и у него их было достаточно — большинство на французском — о морали и еврейской религии, у него была мания подписывать их своему сыну или своим внукам, так мне кажется). Ты спишь? А если я позвоню? И если возле трубки я расположу, ничего не говоря, этот диск. Какой? Догадайся, догадайся.
Я все еще царапаю, я хотел бы писать двумя руками и одной, как мы делали однажды, рисовать у тебя между глаз и на твоем животе, приклеивая эти маленькие звездочки, которые ты Бог знает где купила и которые ты сохранила, не смывая несколько дней. Вот уж эта наша эротомания секретарства — мы установили между тобой некоторую астрологию, и в свою очередь ты
«мастера эпистолярного жанра или их адресаты в основном представляют собой видных персонажей, а их письма принимают форму то ли коротких записок, где после некоторого исследования выражена мысль о морали, часто ничего не значащая, то ли настоящих брошюрок, которые претендуют на некое выступление или даже роман. Автор черпает свою тему в истории и позволяет разыграться воображению. […] эпистолярные сочинители ищут в старинных традициях сюжеты для своих образов: это характер, которому они стараются придать значение в рассказах, более или менее представляющих собой доктрину, которую они развивают по образу предполагаемого персонажа, событие, которое они разворачивают с большей или меньшей правдоподобностью, со всем шармом, присущим легенде. Этого достаточно, чтобы сверить эти утверждения, пробежать глазами Epistolographigraeci и прочесть, наряду с другими, письма Сократа, где сгруппированы сказания, касающиеся жизни, методов и даже смерти афинского философа…»
И еще: «…имя трех адресатов [какая удача, есть возможность сосчитать, конечно же, речь идет об Эпикуре]…действительно не должно стать разменной монетой. Здесь оно всего лишь символ жанра адаптированной литературы, но на самом деле Эпикур обращается в эпистолярной форме к кружку своих последователей, вкратце излагает для них существенные моменты своей доктрины». Вот что никогда не может случиться с нами, моя единственная, моя совсем одинокая, и не только потому, что у меня нет никакой доктрины, чтобы передать, и ни одного последователя для соблазнения, а потому, что мой закон, закон, который безраздельно царит в моем сердце, состоит в том, чтобы никогда не заимствовать твое имя, никогда не пользоваться им, даже для того, чтобы поговорить с тобой о тебе, только чтобы позвать тебя, позвать тебя, позвать тебя, издалека, без фраз, без продолжения, без окончания, ничего не говоря, даже не говоря «приди» сейчас и даже не говоря «вернись».
Очевидно, ему уже было трудно отличить частные письма от общественных: «..давным-давно Изократ написал некоторое количество писем, многие из которых представляли собой настоящие короткие трактаты о морали и политике. Естественно, не все фрагменты этого сборника являются частными письмами, некоторые из них доказывают нам существование некоторого жанра, уже достаточно определенного и распространенного в IV веке до Рождества Христова. Это скорее «открытые письма», частью предназначенные строго определенному персонажу и особенно рассчитанные на широкую публику. Эти послания не должны остаться тайными; они написаны для того, чтобы быть опубликованными. Этого достаточно, чтобы убедиться, чтобы заметить то кокетство, с каким автор оттачивает свою мысль и совершенствует свой стиль, ту заботу, которую он проявляет, чтобы не нарушить правил своего искусства». И вот пример этого искусства, который он дает: «У меня еще есть что сказать, исходя из природы моего сюжета, но я останавливаюсь. Я действительно думаю, что вы с легкостью можете, ты и твои самые лучшие друзья, добавить к моим словам все, что вам заблагорассудится. Тем не менее, я боюсь злоупотребить этим, так как уже понемногу, даже не замечая этого, я превзошел границы письма и достиг размеров целой речи».
10 сентября 1977 года.
я чувствую себя хорошо, несмотря на недостаток сна, а все потому, что ты очень скоро приедешь, прямо сейчас. Напомни, чтобы я рассказал тебе сон о Жозефине Бэйкер, который, кажется, занял у меня какую-то часть сегодняшней ночи (я записал несколько слов на ночном столике, даже не включая света). И вот я снова принимаюсь за игру цитат, непрерываемых по меньшей мере в течение нескольких часов (это все та же книга, я не способен написать что-нибудь другое). Немного ниже, итак (цитата из другого письма Изократа): «…не подумайте, что это письмо имеет какую-либо другую цель, кроме той, что я хочу ответить на вашу дружбу и что я хочу устроить парад красноречия [epideixin, выставления напоказ, выставки]. Я еще не достиг той степени безумия, чтобы не отдавать себе отчета в том, что отныне я буду не способен писать вещи лучше, чем те, которые уже когда-то были опубликованы мною, так как я уже далек от того цветущего возраста, и что, создавая какие-нибудь более посредственные произведения, я приобрету репутацию гораздо более низкого уровня, чем ту, которой я сейчас пользуюсь среди вас». […] Все эти хитрости редакции, если к ним добавить многочисленные намеки о роли литературы и политики греческого оратора, эта подчеркнутая простота, которая выявляет риторику писателя, мне кажутся явными признаками цели Изократа в некоторых из его писем; он не довольствуется обращением к единственному читателю, но он хочет заручиться неким доверием обычных любителей художественного языка. Одна часть переписки Изократа принадлежит литературе на том же основании, как и торжественная речь. Можем ли мы, таким образом, отбросить apriori письма Платона под предлогом того, что масса апокрифов была создана и опубликована в позднюю эпоху? […] Скажем, что это просто невероятно, что «Платон сам сохранил копии этих писем в своей частной библиотеке» или что его корреспонденты сохранили «свою переписку таким образом, что пятьюдесятью, ста годами позже их наследники имели возможность услышать друг друга, чтобы ответить на предположительный звонок первых издателей Афин или Александрии?» (Хьюит, Жизнь и Творчество Платона). Ты сама представляешь себе библиотеку Платона? Как ты думаешь, какой он видел ее в 1893, этот Хьюит? Нам бы вместе выпустить в свет историю (генезис и состав) библиотек великих мыслителей и великих писателей: как они хранили, выстраивали, классифицировали, аннотировали, «записывали на карточки», архивировали то, что они только делали вид, что читали и, что еще более интересно, не читали, и т. д. «Пятьюдесятью и ста годами позже», это уже было слишком много для него. Но это, в глобальном смысле, было лишь маленьким эпизодом, незаметным мгновением в короткометражном фильме. Название: X. позволяет посылать по телексу, точнее говоря, через своих наследников, завещание (legs), которое он им предназначает, даже не имея возможности их идентифицировать. Они его запирают, приставляют к нему его секретаря и посылают ему приказы по телексу, на его или их языке. Он радуется и подписывает. Главное — это не то, что он дает, но то, что хранят с его именем, с его подписью, даже если он не думал ни об одном слове из того, что они хотят заставить его подписать. Когда они узнают, что Сократ писал под мою диктовку завещание, которое делает его моим единственным законным наследником среди других, и что, стоя позади меня, моя неоглядная, ты шептала мне все это прямо в ухо (например, когда я вел машину по итальянской автомагистрали и когда я видел тебя в зеркале заднего вида). И все-таки я еще не видел тебя, несмотря на ту вечность, которую мы посвятили попыткам утопить себя в глазах другого с уверенностью, что боги явились в нашем образе, слившись в объятиях, и что отныне целую вечность мы будем вспоминать об этом. Однако катастрофа уже разыгрывается здесь, сейчас, ты никогда не видела себя во мне, ты уже больше не представляешь, даже здесь, кто ты, и я тоже не знаю, кто я. Оксфордская открытка смотрит на меня, я перечитываю письма Платона, у меня впечатление, что я открываю их, совсем живых, близких, оживленных, я живу с ними на море, между Грецией и Сицилией (это еще одно из твоих тайных имен, это страна, куда, я боюсь, мы никогда не выберемся), я все чаще думаю о том, чтобы сделать из этой эпистолярной иконографии вступление, переходящее в разбор По ту сторону ПУ и переписки Фрейда. И этому множество причин. Атезис и постановка вопроса или пауза в доставке корреспонденции (что значит «устанавливать»? и т. д.), а вначале эта история с принципами, взаимоотношение почтовой отсрочки, существующее между Принципом Удовольствия (ПУ) и Принципом Реальности (ПР), наряду с образными выражениями весьма «политического свойства», которые к нему применяет Фрейд (Herrschaft, господство, власть). Необходимость «скрестить» этот политико-почтовый мотив, например, с Письмом II к Дионису, в котором содержится намек на профилактическую защиту письма, путем заучивания «наизусть». Там же присутствует тема тайны, доктрины, предназначенной только для посвященных (нет, пока еще не так, как в PrognosticaSocratisbasilei), которая может быть представлена только в зашифрованных письмах. «Таинственное» письмо справедливо касается здесь «природы принципа», «первичного», «владыки» всего сущего (таким образом, «ты утверждаешь, что он излагает [никогда ничего прямо, он всегда излагает, делает вид, что излагает, как если бы он читал, как если бы к нему нисходило то, что он дает тебе читать, с некой отражающей поверхности, например то, что С., в свою очередь, только что прочел или написал], что тебе еще недостаточно раскрыли природу Первичного. Итак, я должен поговорить с тобой об этом, но загадками, на случай если с этим письмом произойдет что-либо непредвиденное на земле или на воде, невозможно было бы ничего разобрать, прочитав его. Речь идет вот о чем; вокруг Властелина Вселенной (pantonbasiliea) вращается все сущее; он воплощает собой смысл сущего и всего и первопричину прекрасного; вокруг «Второго» находится все вторичное, а вокруг «Третьего» — сущности третьего порядка. Человеческая душа стремится познать их качество, так как она стремится к тому, что роднит ее с ней самой, но ничто не может удовлетворить ее. Но когда речь идет о Властелине и реальностях, о которых я говорил, она не находит искомого. Итак, душа вопрошает: эта природа, какая она все-таки? Это и есть тот вопрос, о сыне Дениса и Дорис, который является причиной всех зол или, скорее, напоминает схватки при родах, которые он вызывает в душе, и, пока он не увидит свет, достижение истины невозможно. Когда мы гуляли в твоих садах, под лаврами, ты сказала мне, что сама размышляла об этом и что это было твое собственное открытие. Я ответил, что, если это действительно было так, ты прибережешь для меня эти речи».
Остается только, чтобы царственная истина прошла через неисчислимое количество буквенных путей, переписок, эстафет, почт до востребования, почтальонов. В начале этого письма Денису уже было предложено писать правду, если другой об этом у него попросит. И, как всегда, он идет от правды в ответе к обвинению, к внутреннему ходу процесса, результату причины («Я узнал от Аркедемоса, что, по твоему мнению, не только я должен хранить молчание о тебе, но и сами мои друзья должны быть осторожными, чтобы не сделать или не сказать чего-нибудь неприятного, касающегося тебя […]. Я говорю тебе это, потому что Кратистолос и Поликсен не сообщили тебе ничего разумного. Один из двоих утверждал, что слышал в Олимпии многих, кто был со мной для того, чтобы хулить тебя, может быть, действительно существует слух лучше моего. В любом случае я ничего не слышал. По-моему, единственное, что остается, так это, если подобное обвинение будет снова выдвинуто против одного из нас, — спроси меня письмом, и я скажу тебе истину без колебания или ложного стыда»). И связать эту истину, их связь, как говорит переводчик, за текстом которого я следую в целях экономии времени, их sunousia, с главной истиной, той, которую находят, восходя к Первичному или принципам: «Вот какова она, ситуация, в которой мы находимся: мы не являемся неизвестными, я бы сказал, ни для кого в Греции, и наша связь не секрет. Не игнорируй также того, что даже в будущем она не пройдет в молчании, слишком многочисленны те, кто сделал из этого традицию как бы из дружбы, которая не была ни слабой, ни тайной. Что я хочу этим сказать? Я хочу объяснить тебе это, восходя к принципу, что мудрость и власть естественно стремятся объединиться. […] Все это для того, чтобы показать тебе, что после нашей смерти молва о нас не умолкнет: а посему нам надлежит оставаться при покойнике […], у мертвых есть какое-то чувство в этом отношении […]. Я приехал на Сицилию с репутацией человека, превзошедшего многих других философов, а затем в Сиракузы, чтобы получить свидетельство об этом от тебя, чтобы во мне философия как бы приобрела уважение самой толпы. Но я не преуспел в этом.
Причина? Я не хочу повторять ту, на которую ссылается большинство, но мне кажется, что ты больше не доверяешь мне в достаточной степени, ты делаешь вид, что собираешься дать мне отставку и призвать других: у тебя такой вид, как будто ты пытаешься понять, какими могли быть мои намерения, но, кажется, ты не доверяешь мне».
А для любой связи, любого сообщения между философией и властью, межцу династией философа и династией тирана, для всей этой наследуемой династии нужны почтальоны, о которых всегда мало говорят. Например, этот верный Васcheios, о tenepistolenpheron, я бы очень хотел познакомиться с ним: он приносит предсмертное причащение и в то же время деньги и письмо (как в книге Эстер, но в противоположность тому, что в то же время происходит в Украденном письме, где деньги и письмо обращаются в обратном направлении: в принципе, письмо меняют на деньги, королева платит Дюпэну, который направляет письмо на путь к возврату). Сцена с фетишами великолепна, попробуй перевести ее в плоскость надписей на открытках, углубив насколько возможно их политическую подоплеку. В порядке напоминания, что сначала он был представлен как абсолютный владыка (auto-crator), призванный «защищать ваш город» еще до того, как он был подло «отозван», Платон в первом Письме использует слово, однокоренное слову профилактической защиты, о котором я тебе как-то говорил. Таким образом, он доверяет и письмо и деньги этому Baccheios, который одним прекрасным утром должен взойти на судно с приказом, суммой и заказным письмом. Весь этот переход длится вплоть до нас. Предположим, что ничто не будет апокрифом и что какой-нибудь Дюпэн или еще больший пройдоха, какой-нибудь ловкий рассказчик, сможет его разговорить… нужно бы все перевести заново: «Отныне я объявляю, что выбрал стиль жизни, который еще больше отдаляет меня от людей, и ты, тиран, каким ты являешься, ты будешь жить в изоляции, та блестящая сумма, которую ты дал мне для отъезда, Baccheios, носитель этого письма, передаст ее тебе: она в одно и то же время была и недостаточной для дорожных расходов и не имела никакой пользы для чего-нибудь другого. Она принесет тебе, получателю, только самое худшее бесчестье, а мне, если бы я ее принял, — еще более худшее. […] Прощай. Признай эти огромные несправедливости по отношению ко мне, чтобы не допустить их по отношению к другим». Так, будто сам он непогрешим.
Он проповедует абсолютную асимметрию. Я не убежден, что бы он ни говорил, что в конечном итоге он прав в своей позиции философа, когда сила знания сталкивается с силой власти. Просто он пишет, это он предназначает (как ему представляется), а другой участвует в сцене из того письма, остаток которого предположительно будет свидетельством. Другой не отвечает, его не публикуют. Эта асимметрия «авторитета» достигает вершины высокомерия во втором Письме: «Одним словом, разница между тобой и мной — это украшение (cosmos) для нас обоих; а межцу мной и тобой — позор, как для одного, так и для другого. Ну вот, довольно об этом». Наконец ты видишь —
Я никогда не писал тебе такого длинного письма, переполненного, как фелюга рыбешкой, частицами знания. Прости меня, все это только для того, чтобы прогнать тревогу (ты не позвонила, как обещала), чтобы разогнать эти безумные видения. Ты знаешь их лучше меня, вот что всегда будет мешать мне избавиться от них, ты оказалась там до меня. Это разлучило нас, бесконечно разлучило, но чтобы заставить «пережить» (можно ли назвать это пережить?) эту разлуку и чтобы лелеять эту тайну с тех пор, с тех пор, как она удерживает нас незримо вместе, а мы, адресуя себя один другому, подставляем друг другу спину, да, мы оба. И я скребу, скребу, чтобы продлить мгновение, потому что завтра, по твоему возвращению, быть может, выйдет срок, будет объявлено «решение», брошен мой жребий. Я жду тебя, как в той истории, которую ты мне рассказала (гусарская рулетка на набережной…)
И потом, я не пишу псевдонаучных писем, чтобы оградить себя от бреда, который охватывает меня, я пишу бредовые письма, знание замуровывает их в их же склепе, и нужно знать эти склепы, где бредовые буквы складываются в заумные письма, которые я помещаю в открытку. Я их цитирую, чтобы представить, и точка. Я запутываю, а они пусть распутывают. Итак, чтобы продлить хождение по кругу в недрах Энциклопедии, вот для моих архивов окончание Вольтера, которое, по их словам, как по мне шито: «Что касается тех, кто фамильярно посылает вам по почте трагедию на развернутом листе, с крупным шрифтом, с чистыми листками, чтобы вы могли поместить на них свои замечания, или те, кто угощает вас первым томом метафизики, ожидая второго, можно сказать им, что им недостает скромности и что даже существуют страны, где они рисковали бы тем, что министру довели бы до сведения, что они никудышные поэты и метафизики». Это про меня, я уже слышу, как некто, натолкнувшийся случайно на это письмо, выскажет это, так как очень заинтересован, чтобы это сказать. Все это настолько запрограммировано, что я посылаю к черту, я хочу сказать, к концу предыдущей статьи об одержимости. Это мне тоже подходит, точно мой размерчик, я никогда не чувствовал себя настолько одержимым, разыгранным так телепатически и призрачно. Нет, не тобой, а призраками, теми, что навязывают войну и натравляют нас одного на другого в самый неподходящий момент.
Нет, я не дьявол, и ты тоже, но он в нас, и это ужасно, что на протяжении года мы преследуем друг друга невероятными историями контракта или, как художник из Ф., двойственного обязательства… Вот Вольтер (в конечном счете симпатичное имя, ты не находишь?), об Одержимости, которую я помещу между PrognosticaSocratisbasileiи fortune-tellingbook и всеми дьяволами, которым Фрейд собирается стать «адвокатом» в По ту сторону… посреди всех этих игральных карт: «…в лесу Фонтенбло. […] В каждой деревне был свой колдун или своя колдунья; каждый принц имел своего астролога; всем дамам предсказывали будущее; одержимые бежали по полям; это были те, кто видел или собирался повидаться с дьяволом: все это было неисчерпаемой темой для разговоров, которая держала умы в напряжении. В настоящее время безвкусно играют в карты, потеряно умение быть вне заблуждений».
И ты тоже этого хочешь, как только мы получили этот приказ, мы были в одно и то же время и спасены и погублены: мы больше не можем быть ни верными, ни неверными ни этому анонимному закону, ни нам самим. Нет больше клятвы верности, которую мы могли бы сдержать.
P. S. Я опять хочу вложить в это письмо оксфордскую открытку, чтобы ты почувствовала кое-что, догадайся. Может быть, из-за бессонницы я воспринимаю их обоих дьявольскими, зловещими. И не просто так, для вида, но как бы несущими мне самую худшую весть или преследующими меня по закону, устраивая словесный процесс над моим гнусным предательством. Разбитная парочка двух негодных старикашек. Бородатых и раздвоенных. Взгляни на их ноги, я отрезаю их на уровне шеи и приклеиваю здесь, всякий раз представляется, будто бы это одна раздвоенная нога. А три глаза как неподвижные точки. В них сквозит и устрашение и опасение одновременно. Они ужасаются своему собственному заговору. Страх перед нами, одного перед другим. Дьявол — это они, она, парочка Платон/Сократ, делимая и неделимая, их бесконечная партитура, контракт, который нас к ним привязывает до скончания века. Ты среди них, взгляни на эту сцену, стань на их место, С., подписывающий контракт, который п. ему диктует после бессонной ночи, с которым ты можешь сделать все что пожелаешь, он продает ему или одалживает ему своего демона, а другой, в свою очередь, обязуется обеспечить продолжение его книгам, письмам и т. д. И, таким образом, не разбираясь что к чему, они берутся предсказывать будущее, как короли. Нет, они не предсказывают его, они его формируют, и это похоже на иллюстрированное издание, журнал, который ты сможешь достать в любом киоске, в любой привокзальной библиотеке, пока будут ходить поезда и издаваться газеты. И всякий раз будут открываться новые эпизоды. Иллюстрированное издание, которому не видно конца. Я не устаю поражаться этой парочкой интриганов, один из которых выскребает, делая вид, что пишет на месте другого, который пишет и делает вид, что выскребает. Вкладывая огромный капитал фальшивых монет, они развертывают планы устройства гигантской автодорожной сети с площадками для посадки аэробусов и станциями поездов с купейными вагонами (особенно со спальными вагонами, о да, спальные вагоны, ты повсюду встречаешь их, ложась спать, а перед глазами маячит «агентство Кука» от Оксфорда до Афин и обратно, эта комната, это другой спальный вагон, где Эрнст играет с катушкой, а Зигмунду снится поезд), систем телекоммуникаций, полностью оснащенных вычислительной техникой, повсюду сотрудницы в фирменной одежде. Каким бы ни был маршрут следования (ничего не дается даром), как только ты открываешь рот, и даже если ты его закрываешь, нужно пройти через них, остановиться на пункте сбора дорожной пошлины или заплатить налог. Ты всегда обязана платить налоги. Они мертвы, эти оба пса, и тем не менее они проходят к кассе, возобновляют взносы, они расширяют свою империю с наглостью, которой им никогда не простят. Но хоть они мертвы, все же их фантом явится однажды вечером, чтобы свести счеты от их имени. Только имя возвращается («имена — это выходцы с того света»), и, конечно же, ты никогда не узнаешь, когда я произношу или пишу их имена, этих двух псов, упоминаю ли о них или их имена. Это проблема «"Fido"-Fido» (ты в курсе, Райл, Рассел и т. д., и вопрос в том, зову ли я свою собаку или упоминаю имя, носителем которого она является, использую ли я или называю его имя. Я обожаю эти теоретизирования, зачастую чисто в оксфордском духе, их необыкновенную и необходимую утонченность так же, как их невозмутимую наивность psychoanalytically speaking; они всегда будут полагаться на закон кавычек. По несчастью или к счастью, суть в том, что Fido, Fido, или ты об этом не пишешь, и дело плохо, или ты пишешь, что тоже не лучше, ибо тебе придется потрудиться, чтобы узнать, который из них подвернется тебе первым. А ведь он способен и укусить, даже в виде небесного созвездия, или, по крайней мере, облаять. А в середине одной очень хорошей книги ты, что называется, натыкаешься на примеры, которые, как представляется, не вызывают никаких проблем (по крайней мере, по своему образцовому содержанию) в данном контексте (я не ставлю кавычки слишком близко, чтобы не перепутать всего, но тогда?). Вот две фразы, приведенные как два разных типа функционирования (и действительно, с виду):
Сократ не писал
«Сократ» (Socrate) состоит из семи букв» и «тест на заменяемость»:
«Сократ» = имя учителя Платона (верно)
«Сократ» состоит из семи букв (верно)
имя учителя Платона состоит из семи букв (верно)»
Вот и чудно, в отношении законов, регулирующих приведенную проблематику, нет вопросов, если только не поднять вопрос относительно самого закона, закона имени собственного, относительно этих парочек, которые именуются кавычками. Я говорю (им и тебе, моя любимая): это мое тело, в трудах и заботах, люби меня, проанализируй тело, которое я вам вверяю, которое я вытягиваю здесь на этой кровати из бумаги, протяните кавычки между волосками, с головы до ног, и, если вы меня еще любите, вы войдете во вкус. А затем вы похороните меня, чтобы спать спокойно. Вы забудете меня, меня и мое имя.
Автор книги, о которой я говорю, он сам, а не его имя (он простит мне, что я не назвал его), проявляет сдержанность в отношении весьма интересной «позиции Quine» («слово-внутри-кавычек — это имя собственное слова, которое забрано в кавычки, и одновременно представляет собой слово, которое забрано (в) кавычки, и слово-внутри-кавычек, причем последнее относится к первому, как часть к целому», очевидно, что подобная логика включения может быть не совсем самодостаточна, чтобы передать в полной мере это самое «одновременно», но здесь не это важно), и, намекая на «забвение», это его слово, забвение, «действительно облегченное тем сходством, которое существует между словом и именем этого слова, преисполненным значения из-за своего положения между кавычками», он заключил, я цитирую: «Но нельзя позволить злоупотреблять этим сходством и путать два имени, не больше того, что по крайней мере не путают vert (зеленый) и verre (стекло)». Скажи это, повтори это. Червь (Ver) есть стих (Vers). He более того, по крайней мере, говорит он. Не более, если только не… Не более по крайней мере, эх, это никак не доходит? Хорошо, и не надо. «Не стоит». Согласен, обещаю, они больше не будут делать этого. Разве что не нарочно. Разве только по забывчивости, но невозможно нарочно забыть, поскольку они так похожи. — Кто? — Кто, кто, Сократ. Они мертвы, и они проходят сквозь нас, чтобы добраться до кассы, не они — их имена, в каждое мгновение. Даже в этот момент. Как же они похожи. Никогда не забывай, что они действительно существовали вне своих имен. — Как так? — ты говоришь. — Да так, как ты и я. — Быть не может! — Да нет, может, может. Таким образом, каждое слово должно быть оплачено, чтобы быть адресованным кому бы то ни было. Ав-то-ма-ти-чес-ки. Что бы я ни говорил, что бы я ни делал, я должен приклеить себе марку с изображением этой нечистой парочки, этих незабываемых прохиндеев, этих двух терпеливых лжецов. Маленькая виньетка с королевской четой, стерильной, но бесконечной в своем идеальном потомстве. Цинично, без единого су за душой, они пустили в обращение универсальную марку. Почтовую и гербовую, делая вид, что обеспечивают денежный оборот. И на самой марке их видят двоих, одного перед другим, в процессе рисования марки и подписывания оригинала. Они афишируют себя. Этакий гигантский плакат. Они подписали нашу долговую расписку, и мы не можем больше не признавать ее. А также и наши собственные дети. Такая вот традиция, умопомрачительное наследие. Люди об этом даже не догадываются, им нет нужды знать, что они продолжают платить (взимание осуществляется автоматически), ни кому они платят (имени или сущности: имя есть сущность), чем бы они ни занимались, войной или любовью, когда они спекулируют на энергетическом кризисе, строят социализм, пишут романы, организуют концентрационные лагеря для поэтов или гомосексуалистов, покупают хлеб или угоняют самолет, избираются тайным голосованием, хоронят близких, критикуют без разбора средства массовой информации, мечтают об огромном сафари, создают журналы, обучают или мочатся у дерева. Они могли даже никогда не слышать имени п. и С. (смотри-ка, вдруг они показались мне совсем игривыми). Всеми видами культурных связей, т. е. почтовых, они платят свою мзду, и нет необходимости для этого быть оплаченным «платонизмом», и даже если ты низвергнула платонизм (посмотри на них, переверни открытку, как они пишут, склонив головы, в самолете). Конечно же, налог взимается в пользу имен, т. е. ни в чью пользу (заметь, для «живых», это, строго говоря, ненамного отличается), потому что обоих пилотов больше не существует, а есть только подданные, покоренные, подчиненные своим именам, в изображении, голова в головном уборе из имени. Не более чем Гегель, Фрейд или Хайдеггер, которые сами должны были стать на место законных наследников, впереди или позади. Стоя или лежа, ни движения, ни шага без них. Хотелось бы верить, что те, кто расплачивается лучше и быстрее, те, по крайней мере, кто желает платить как можно меньше и расплатиться более честно, это те, кто пытается общаться прямо с ними, как если бы это было возможно, терпеливые философы, историки, архивариусы, которые упорно бьются над эмиссией марки, всегда хотят знать еще больше по этой теме, грезят об оригинальном оттиске. Я, например. Но, естественно, чем больше стремятся расквитаться с долгом, тем больше платят. И чем меньше платят, тем больше расплачиваются, — вот в чем заключается ловушка этого умозаключения. Ты не сможешь вернуть той же монетой. Невозможно вернуть, ты оплачиваешь все и ничего этой голубой или оранжевой карточкой. Она и не подлинная, и не поддельная. Эмиссия марки в то же время огромна, она навязывается и заставляет признать себя повсюду, обусловливает любой другой тип, тимпан или марку; и, однако, ты с трудом ее различаешь, она миниатюрна, бесконечно делима, скомпонована из миллиарда других позиций налогообложения или обложения дополнительными налогами, но погашенными. А мы, мой ангел, мы любим друг друга, находясь на этой дороге, в этом пункте сбора дорожной пошлины, возвращаясь с уик-энда (к счастью, можно любить друг друга в машине), раздавленные налогами, в постоянном восстании против «прошлого», однако полные признания и не тронутые долгом, как в первое утро сотворения мира. Эта история — ловушка, подстроенная тем, кто подписывает долговую расписку в пользу другого так, что другой становится обязанным, ни сном ни духом не ведая, не успев протереть глаза, это история ребенка и история любви, и наша — если ты еще этого желаешь. С самой первой зари
А сейчас подвигай картинку со стороны в сторону, прокрути для себя этот фильм. А он-то собирается извергнуть семя (он говорит об этом не переставая, не так ли?), он хочет осеменить всю землю, и наилучший рычаг для этого у него под рукой, посмотри, это С., бесплодный акушер. Итак, он овладевает им, он заполучает себе ребенка, через него, ekgonon, отпрыска или просто выгоду. Перед тобой выстроились уменьшенные в размере рычаги в виде больших и поменьше шприцев. Все это происходит быстрее, чем в два счета, со спины другого, который с виду ничего и не замечает. И не без оснований это не попадает в цель, надо полагать, так же оно и пишется, и не перестает размножаться, этакая ветхозаветная чета бородатых старцев, неисправимых фальшивомонетчиков, которые не дают нам покоя по ночам своими разглагольствованиями об истине, phantasmata и logoi, об удовольствии и запредельности удовольствия, о политике, тирании, и первичности, и вторичности, и, наконец, об Эросе. Они сами в это не верили. При этом у них нет и тени сомнения. А нам всего и остается, что выполнять приказы и следовать программе. А поскольку мне больше всех надо, я и расплачиваюсь больше, чем кто-либо, поверь мне.
Уже рассвело. Ты вот-вот приедешь, и я предпочитаю ожидать тебя, почти не сомкнув глаз. Ты возвращаешься со своим «решением», своей «решимостью», и я внутренне готовлюсь к этому, пребывая в неведении, как приговоренный к смерти в своей одиночной камере. Невозможно с уверенностью утверждать, надеется ли он на «помилование» или ему грезится о том, что однажды на рассвете он сможет от него отказаться, чтобы, наконец, это свершилось и наступила смерть. Итак, я собираюсь запечатать это письмо (я не распечатывал то, другое, и пока не знаю, как им распорядиться, это, без сомнения, будет зависеть от тебя), я сказал тебе главное, то, о чем ты и так, должно быть, знала на протяжении многих, долгих лет, мы все пережили и все сказали бессчетное количество раз, в самой разной форме, словами и без слов, и каждое письмо, любой микроскопический знак уподобляется в один прекрасный миг этой крупинке соли, очень сухой на солнце, на коже, вслушайся, как ты говоришь, в ней Средиземное море, сохрани его, это пустяк, но это не имеет цены, сохрани это, как кольцо, скромный аквамарин, это пустяк, которому далеко до драгоценного камня, но, если угодно, ему нет цены, мы плавали в нем и раз за разом погружались в забвение. Если ты не в состоянии расслышать, никто не сможет тебя в этом обвинить по определению, и особенно я. «Определять» предстоит тебе.
Существуют кольца, которых никогда не дарят, не хранят и не возвращают. Можно лишь вверить им себя, а можно и отречься. Поскольку я не хочу, чтобы ты получала это письмо по почте после бог весть какой сцены, поэтому я запечатываю его в конверт и отдам тебе только на вокзале.
Когда я занимаюсь корреспонденцией (не так, как в данном случае), я имею в виду, когда пишу подряд много писем, мне становится не по себе в момент вложения написанного в конверт. Вдруг я ошибусь адресатом, или перепутаю адреса, или вложу несколько писем в один конверт. И когда это случается со мной, нечасто, но все же, я снова вскрываю некоторые письма, после того как мне не удается их разглядеть на просвет в тот момент, когда я опускаю их в почтовый ящик. Моя сортировка и почтовая транспортировка — это и есть та самая сцена. Она предшествует и она же следует за навязчивой идеей выемки писем, другой, будущей или той, которую я пропустил. Момент наваждения зачастую выходит за все пределы воображаемого. Как только письмо или стопка писем падают (я наконец разжал руку), я стою, застыв перед почтовым ящиком, как перед непоправимым преступлением, искушаемый дождаться следующей выемки, чтобы уговорить почтальона и все вернуть, по крайней мере сверить в последний раз соответствие адресов (я решился на это однажды, но это выглядело немного иначе, чтобы перехватить мою собственную корреспонденцию, которая «следовала» туда, куда нежелательно было, чтобы она попала, и куда бы она попала раньше меня), а главное, что на один конверт приходится лишь одно, соответствующее ему письмо. Такая ситуация напоминает признание в преступлении, которого не совершал (как будто такое возможно; еще как возможно), это когда вещественные доказательства выдаются за причину преступления. Во всяком случае, это признание перед почтовым ящиком, оно не имеет отношения к тому, что пишут, я хочу сказать, в том упрощенном смысле «послания», но только тогда, когда об этом уже говорят, когда дотрагиваются до него, когда наслаждаются им. И не только из-за того, что во всем есть нечто от почтовой открытки, но даже если ты оставишь ее девственно чистой и без адреса, их всегда оказывается несколько, одновременно и в одном конверте.
как разница между Cedex (Корреспонденция Предприятия) и Cidex. Cidex (Индивидуальная корреспонденция с доставкой лично в руки), итак, скажем, провинция: вообрази себе батарею ящиков для писем в одном установленном месте (в этакой затерянной в горах деревушке), они устанавливаются Почтовой службой, а почтальон заезжает на автомобиле или мотоцикле, и адресаты, «пользователи», приходят и вынимают свою корреспонденцию. Правилами может быть предусмотрено, что пользователи имеют право включить специальную лампочку, если хотят, чтобы «доставщик» заехал к ним в следующий раз. Они зовут почтальона без единого слова, световым сигналом. И он приходит, чтобы принести или забрать.
Почтовая Прогностика — вот место для псих. и политпроблематики отныне (женский вопрос, вопрос психоанализа и политики, это вбирает в себя все); вопрос о Власти, как они еще говорят, это прежде всего почты и средства связи, это хорошо всем известно. Итак, необходимо знать, что объем переписки будет увеличиваться приблизительно на 3 % в год, как говорит Главный Инспектор, он неравно поделен между разными объектами корреспонденции — более высокий процент у «экономической» переписки, с понижением доли «домашней». Это увеличение будет сопровождаться развитием информационных систем, которое в ближайшие годы перевернет не только высоко-индустриализированные страны, но также и другие страны мира». Предположи, что я пишу книгу, положим «Платон и телеком.», это неизбежно попадет в руки г-на Брегу, Главного Инспектора Почт и Телекоммуникаций, он решает (потому что я его цитирую) выставить это на продажу, как они иногда делают, во всех почтовых отделениях под видом благотворительности в пользу почтальонов. Книга представлена в каждом отделении, поэтому должно неплохо набегать. И потом переводы. Более того, продавать ее по цене одной или двух упаковок марок — это значит позволить Платону проникнуть в деревушки. Чтобы увеличить продажу, по совету издателя я буду критиковать издательские учреждения и средства массовой информации (которые тоже являются почтовыми инстанциями) и сниму ленту: единственный писатель, который отказывается от той или другой эмиссии. Они тут же пригласят меня, и в последний момент — естественно, это будет сюрпризом для всех — я приму приглашение с условием, что смогу свободно импровизировать на тему почтовой инстанции в иранском восстании (революционной роли отдаления, роли Бога или аятоллы телекомейни, раздающего интервью с самого пригорода Парижа) или хотя бы выступать с тонкими комментариями с завтрашнего дня в одном из еженедельников или ежемесячников. Очень тривиально замечание, что отношения между почтой, полицией и средствами массовой информации призваны глубоко видоизменяться, как любовное послание (еще под более тщательным наблюдением, даже если это всегда было так), по причине информации. А следовательно, и все сети п. п. (псих. и пол.). Но разве отношения междуполицией, психоаналитическим учреждением и письмами будут этим существенно затронуты? Неизбежно, и это уже начинается. Разве По смог бы построить на этом Украденное письмо? Способно ли оно к такой адаптации? Здесь я заключу пари, что да, но это будет достаточно трудно. Закат почтовой эпохи — это, без сомнения, также и закат литературы. Мне все-таки представляется более вероятным, что в своем теперешнем состоянии посредством психоанализа не под силу прочесть Украденное письмо, скорее последнее способно выдать ему его же отражение, что весьма немаловажно для прогресса данного института. В любом случае, прошлое и настоящее вышеупомянутого института немыслимы без некоторой почтовой технологии, без корреспонденции, общественной или частной, даже секретной, которая отметила в них этапы и кризисы, предполагая достаточно определенный тип почтовой рациональности, отношений между монополией Государства и тайной частных посланий, как и их бессознательных следствий. Пусть часть «личной» переписки стремится к нулю, это не уменьшит шансов великой переписки (последней Фрейда или Кафки), это преобразит все поле аналитической практики, причем в более или менее короткий срок, со всеми вообразимыми и невообразимыми последствиями «аналитической ситуации», «сеанса» и форм трансфера. Процедуры «сортировки» и распределения, пути передачи касаются также самой основы посланий, чтобы не затрагивать содержания, и я говорю не только о воображаемом содержании. «Конверт» исчезает, нужно бы найти что-то другое, но в то же время это будет империя почтовых открыток без границ, которая начинается буквально с черты, еще до того, что они называют письмом (еще даже до появления переписки в виде пучка разноцветных палочек или узелков у инков), и упадок почтовой открытки в «узком смысле», той, которой уже почти больше века, но которая в качестве одного из последних феноменов, знака устремления к закату, составляет часть «классической» почтовой системы, «почты», станции по доставке почты, «документа» для передачи, основы и послания. В разговорном языке отличают почту в узком смысле, если угодно, от других средств связи (телеграфа или телефона, например, и связи в целом), отличают именно благодаря этой черте: транспортировка «документа», его материальная основа. Представление довольно расплывчатое, но весьма полезное для создания консенсуса вокруг банального понятия почты — ив этом действительно есть необходимость. Но достаточно немного проанализировать это понятие «документа» или его материальной основы, как сразу же возникают трудности. (Ты только что позвонила с вокзала, ты устраиваешься в поезде, а я вдруг почувствовал себя очень спокойно. Еще несколько часов, и я поеду встречать тебя.) Таким образом, это некая форма основы, которая находится на грани исчезновения, и бессознательное должно с этим смириться, и этот процесс уже начался. Я говорил тебе о прогрессирующем исчезновении частной переписки и о моем ужасе перед «коллективным» конвертом. В тот момент я еще не читал г-на Брегу. Я только что сподобился на это. Представь себе всю нашу историю, самое недавнее, представь ее в прогностике г-на Брегу: «Развитие информатики, настолько же в почте, насколько и у пользователей, без сомнения, позволит создать новые формы передачи информации. В ближайшие годы, за исключением частной переписки [ «исключение сделано», какое, до каких пор?], можно предположить, что это больше не будет посланием, которое будет передано, но перфорированная карта, микрофильм или магнитная лента. Придет день, когда благодаря «телепочте» данные будут передаваться по проводу, начиная от компьютера пользователя до входных устройств компьютера почты, наиболее близко расположенной к дому адресата [даже так], который возьмет на себя распечатку заказа или фактуры [в его различии между перепиской частных лиц и прочей слишком очевидно угадывается, что частные лица — мы — отправляем друг другу нечто совсем другое, нежели заказы и фактуры, действительно, пресловутые великие технологии неизменно отличала этакая метафизическая наивность, что является частью их самих]. Почтовому служащему ничего не остается, как пустить в ход конверт, который таким образом может получать несколько корреспонденции, исходящих от разных отправителей. Итак, традиционный процесс тоже будет перевернут для значительной части переписки». И да и нет: до тех пор, пока не будет доказано, что в каждое из наших писем, таких секретных, таких непроницаемо закрытых, не проникнет несколько отправителей, даже несколько адресатов, невозможно будет выразить потрясение, которое охватит нас. Если наши письма являются потрясающими, в качестве противодействия, это может быть потому, что нас несколько на линии, толпа, даже здесь, по меньшей мере консорциум отправителей и адресатов, настоящее акционерное общество с ограниченной ответственностью, вся литература, и однако, это правда, моя уникальная, что г-н Брегу описывает сам мой ужас, Ужас. Он настаивает, с чувством удовлетворения главы предприятия, который произведет демонстрацию новых, только что полученных машин. И он ждет других, которые еще больше увеличат производительность на благо всех — производителей и потребителей, рабочих и хозяев. «В эпоху, когда сельская цивилизация уступает место урбанизации, все более продвинутой, почта должна адаптироваться к нуждам своей клиентуры, трудные перемены, например, когда почтовый обмен в некоторых деревнях больше не оправдывает содержание отделения, тогда как недостаток исполнителей очень жестко чувствуется в больших агломерациях. И чтобы достичь этого, нужно, может быть, изменить некоторые привычки. Почему бы не предусмотреть распространение функций почты [здесь ты поверишь, что я придумываю слова для своего доказательства], которые вездесущи своими отделениями или «почтальонами» [по душе мне эти кавычки], они могли бы производить все [я подчеркиваю] операции по осуществлению контакта между населением и администрацией?» Каково! и даже контакт между Населением и Администрацией! Почему бы не предусмотреть вездесущность, говорит он. Вездесущность отделений и «почтальонов». Я не могу решить, что же здесь самое захватывающее: чудовищность этого будущего, которое Главный Инспектор предусматривает с наивной и прогрессивной беззаботностью (тогда как он нам спокойно повествует о худшей, государственной и трансгосударственной полиции, об общем перфорировании: например, С., анализируя у П., может и даже должен, по причине затора во время сеанса, отправить свою пленку или карточки ассоциаций — свободные, конечно — указанному П., проходя через вездесущего г-на Брегу. И чтобы обеспечить автономию психоаналитического института по отношению к Государству, которое назначает по предложению корпуса штатных аналитиков, собравшихся в ассоциацию, какова бы ни была их группа, Комиссию Мудрых — их было бы, например, семь, — которые будут наблюдать за всеми трансферами, проходящими через вездесущего, чтобы профессиональный секрет был сохранен от посягательства любой полиции, даже секретной. Естественно, для того, чтобы все оставалось соответствующим призванию (как назвать это по-другому?), психоаналитическому призванию, духу и букве Фрейда, шесть членов Комиссии по правам психоанализа будут в аннанализе, по меньшей мере часть, а седьмой, который в какой-то степени избран всеобщим избирательным правом (я описываю демократию), должен выкручиваться сам, совсем один, с вездесущим или с одним из почтальонов, например г-ном Брегу), я не знаю, что меня ужасает больше — чудовищность этой прогностики или, напротив, сама древность, даже сама нормальность вещи. Она имеет в своей сущности, конечно, больше двадцати пяти веков. Ну, довольно об этом. Я иду ждать тебя, ждать вас на перроне, так что я быстро заканчиваю эту маленькую записку, в которой я тебе так ничего и не сказал, особенно если сравнивать это с тем, что ты заранее знаешь то, что я хотел бы тебе сказать так как от тебя не ускользнуло, что тот, другой, моя бесконечная, вездесущая, — это ты. И я так хочу этого. Пусть ничто из моих писем, самых тайных, никогда не избежит тебя. Нет, не та самая вездесущая, а другая — ты.
Пожалуйста, не терзай меня больше этими «деталями» и не проси меня снова выслать тебе письмо, которое вернулось ко мне.
Сейчас уже поздно. Я еду и, наконец, приезжаю. Когда ты выйдешь из поезда, я подожду, когда мы останемся одни, — и я начну любить тебя (кстати, я принес это письмо).
22 сентября 1977 года.
песня и даже экстаз между нами стали анахроническими. Однажды я говорил тебе об этом — даже очень часто, — и ты произнесла это сквозь помехи (так как мы созванивались), о «бог временного расхождения». У меня все еще двое часов, на левой руке у меня опережение, на шесть часов всего, что я, казалось, прожил в Трамбале. Я все симулирую, чтобы ты была мне синхронна, любовь моя, и чтобы в тот момент, когда я звоню тебе, благодаря твоему имени, ничто бы больше не создавало никакого экрана, ни свет, ни ритмы тела, ни солнце, ни сон. И это не так уж иллюзорно. Я проснулся почти в то же время, что и ты этим утром (но это только первый день, да), и ты тотчас же позвонила, а я считаю твои звонки. Вчера, в Кеннеди, тот же сценарий, что и в прошлые годы, у меня было впечатление, что это было вчера: Пол и Хиллис ждали меня, приехав из Иейла (каким образом возможна встреча, несмотря на все интервалы и трансконтинентальные часовые пояса, и верность, которой я живу, и это чудо, перед которым я всегда остаюсь ребенком?). Поприветствовав их, я заставил их ждать (опять), как обычно, чтобы позвонить тебе из телефона-автомата, единственного, который я здесь знаю наряду с Grand Central или Penn Station, откуда не обязательно звонить за счет вызываемого абонента. Через секунду ты уже была моей в ночи, ты собиралась лечь спать вместе со мной на большой кровати, и я вышел из аэропорта, раздавленный солнцем (нью-йоркская жара в августе, непрекращающаяся, ужасная жара), безмятежный и отчаявшийся, шутя с моими друзьями и какой-то весь растерянный. Я все меньше отдаю себе отчет в том, где мое тело — и все эти фантомы, здесь или там, и в котором часу. Сбереги меня, сбереги нас, дай мне время.
Как и ему (М. Б.), мне по душе слово «бедствие», люблю называть таким образом несчастье без границ, которому мы были предназначены с первого утра, с первой бессонной ночи. Несмотря на время, которое до скончания века противилось нашему воссоединению (какое слово, ты не находишь?) — (ты только что позвонила, только что вошла в комнату), бедствие объединяет нас. Я люблю все слова, все буквы в слове «бедствие», каждое неугомонное созвездие, все жребии, что исходят от него и даже немного возвышают нас.
Несовпадение часовых поясов во мне, это я. Оно блокирует, тормозит, разъединяет, останавливает — но оно в то же время поднимает планку, оно окрыляет меня, я никогда ничего себе не запрещаю, ты знаешь, и наконец это к тебе, к тебе я лечу. Только к тебе. В ту же секунду.
23 сентября 1977 года.
Что бы мы делали (любовь на расстоянии, со всей нашей телеоргазмизацией) во времена Рима (другого), во времена публичных забегов (170 миль, один день и одна ночь, однако неплохо для того времени, а для нас)?
Послушай, я все время следую за тобой. А ты, ты воплощаешь для меня время, ты отдаешься мне, особенно когда тебя нет дома, — ты здесь, вездесущая, и я оплакиваю тебя, плачу на тебе, в тебе, привлекая к себе твои волосы, я держу их в руках, им недостает длины, ты надо мной, и я больше не отпущу тебя, даже если ты меня больше не видишь, даже если ты смотришь куда-то в сторону, чтобы однажды искать
я ощущаю себя настолько маленьким по отношению к тебе, я так боюсь отвлечь тебя от жизни, от всего того, чего другие хотят от тебя (все, я чувствую, как они, зачарованные тобой, вымаливают у тебя хоть слово или хоть один взгляд и чтобы ты написала им все то (и им тоже), что ты пишешь мне). Я зашел на почту, от тебя ничего не было, но это естественно. Межуниверситетская переписка еще более медлительная и в самом Иейле. Если бы у меня был адрес в городе (как в прошлом году в Бетани), я бы выиграл несколько дней. Когда я ничего от тебя не получаю, я становлюсь похожим на черепаху, которая погибает, еще трепыхаясь, перевернутая на спину. Ты видишь, как она тянется в своем бессилии к небу, никогда ей не удастся самой…
То, что между собой, из-за недостатка аргументов, на исходе сил, мы называем «прошлым», я призываю все языки мира, все, чтобы перевести однажды это слово. Мы сами, когда мы говорим об этом как о судьбе наиболее безжалостной, укоряя в бессилии самих богов, мы недостаточно хорошо вдумываемся в то, что мы говорим.
Это лишь одно из всего, что я пытаюсь тебе объяснить в письме, которое вернулось ко мне с Почты до Востребования (я принес его сюда, но боюсь открыть его, и мало-помалу я забываю его, забываю даже «детали», но в нем были только детали, и они существовали не только для того, чтобы оправдать меня, как если бы ты хотела получить их в каком-либо другом виде. Главное, я высказал их тебе, с таким же успехом можно было отправить и пустой конверт. Тебе придется поверить мне на слово и отделаться от мысли, что они тебе необходимы, если ты меня любишь. Вот почему я не пошлю тебе это письмо во второй раз).
Я продолжаю на одной из этих открыток — я привез их с собой очень много. Переверни ее и посмотри горизонтально, Плато — на спине. Иногда он вызывает у меня сострадание. Он не хотел умирать.
24 сентября 1977 года.
и я думаю об этих великих циниках: они злоупотребляют своим общественным положением, отправляя через прессу и издательскую систему «личные послания». Радио передает, люди покупают, никто ничего не понимает, но, в конце концов, это выгодно, здесь всегда можно сделать взнос. И это не исключение, от Сократа до Фрейда, они все поступали так же. А коллекционеры почтовых открыток открывают библиотеки, пишут тезисы, торжественно открывают университеты, исследовательские институты, департаменты философии и сравнительной литературы.
Это, любовь моя, я: последний фотоматон.
Я написал бы тебе, тебя также всевозможными кодами, любил бы на любой лад. Все цвета, все тона — наши.
Я все еще ничего не получил от тебя, так тянется время, мне недостает тебя. Со вчерашнего дня я разведывал места, как я делал всюду, куда приезжал. Что переводится следующим образом: я подготавливаю для себя максимум возможных выемок, которые я должен не пропустить, например, по субботам после полудня и по воскресеньям. Это первый миг успокоения, когда тебя нет рядом, и, чтобы лучше почувствовать то, о чем я говорю, я хочу сказать о моем теле, нужно напомнить тебе, что такое американский mailbox, стоящий на улице, как он открывается, как узнают о выемках писем, какова форма и вес этой боковой пластинки, которую ты тянешь на себя в последний момент. И затем я возвращаюсь, вот главпочтамт, совсем белый, чтобы купить серии редких или недавно выпущенных марок, и, как ты знаешь, это становится ритуалом, медленной церемонией каждого письма. Я выбираю, считаю и пишу тебе на конверте со всеми штампами (дама, которая продает марки оптом или марки для филателистов, я вижу ее каждой осенью, она невероятных размеров и с трудом передвигается внутри зеленой кабины, где ее заперли; она очень властная и тем не менее очень живая, я думаю, что она меня очень хорошо понимает, она хотела бы принять участие в большой сцене, которой не видит, она заботится обо мне как о сыне, который пришел к ней с неприличными откровениями). Это что-то новенькое, любовь к маркам, что касается меня, это не любовь коллекционера, но всего лишь отправителя. И мне хочется, чтобы ты долго рассматривала конверт, прежде чем открыть его. Я не говорю здесь о слове «марка», с которым у меня существует старинная связь (со всеми возможными типами и т. д.), но я говорю о маленькой прямоугольной виньетке, снабженной легендами и картинками. Каждый раз это аллегория всей истории, нашей, которую я бы хотел непрерывно рассказывать тебе в письме, как если бы я старался поместить ее здесь полностью. Например, предположи, что однажды сделают марку С. и п. И еще задолго до этого они поймут нас, эти двое. С некоторым искусством классической и повторной композиции можно сказать все, сказать все нам, сказать все о нас, используя черты этой сцены. Я держу пари, что ничто здесь не будет упущено, и мы тоже окажемся здесь. Хватит манипулировать — как они все-таки умело это делают (ловкий маневр, игра рук, неуловимые движения), — разрезать, склеить, заставить двигаться, и все это с перемещением тайников и чрезвычайной ловкостью. Возможно даже будет, держу пари, сделать из этого фальшивую трансцендентальную марку, в которую можно будет перевести любую другую возможную марку, а также королей, королев, войны, победы, изобретения, цветы, религиозные или государственные институты, коммунизм и демократию (смотри, например, эта, которую я приклеиваю на конверт, с птичьим пером в чернильнице и легендой о том, что «способность писать — сущность демократии»). Чтобы покончить с этой ежедневной открыткой моих путешествий в Иейле, долгие остановки в этих лавочках, которые меня никогда не интересовали во Франции: Cardsn'Things. Я провожу там часы в поисках репродукций, особенно этих непристойных лубочных картинок, которыми я наводню тебя, в течение многих недель, и потом весь материал stationary (бумага для писем с надписями, конверты всех размеров — но я не буду их больше покупать, меня ужасают эти письма без конвертов —). Все, все, я останавливаюсь.
Веришь ли ты, что экстаз, то, что они называют оргазмом, синхроническим, если угодно, устраняет сложность несовпадения часовых поясов? Я нет. Одно из самых возвышенных безумий Альсибьяда, конец Похоронных бюро, я думаю об этом, строгая и пламенная хвала, обдуманная мистика, как я люблю ее, с каким-то анахроническим наслаждением: дать другому время, дать ему насладиться в одиночку (ах, перед тобой конечно, но что это значит? перед тобой и благодаря тебе), это будет самым чистым даром любви, единственным, несвоевременным, когда ты остаешься один на берегу. Синхрония, современник — это средоточие всех вульгарностей, ты так не думаешь? Это надо же, стоило только другому, по-видимому, чем-то отвлечься, как, взгляни, у того уже пенис в руках, но чьих, поди узнай, но только ты должна хранить молчание, как о нашей абсолютной тайне:
после телефонного звонка, я повернусь к тебе спиной, чтобы заснуть, как обычно, а ты прильнешь ко мне, отдавая мне руку и обволакивая меня.
25 сентября 1977 года.
Я возвращаюсь с почты, всего лишь одно письмо от тебя, как это все-таки долго; это то письмо, которое ты отправила до моего отъезда. Это расхождение убивает меня и в то же время заставляет жить, я нахожу в этом даже какое-то наслаждение.
Да, ты правильно угадала, скорее догадалась, чем идентифицировала. Это были те пачули на ярмарке в Троне (как ты надо мной издевалась!), я нашел это в ванной. Но вопреки тому, чему ты, кажется, поверила, этого не было не только в бороде Сократа, но и нигде в другом месте, поищи-ка, если еще что-то осталось. И ты права, научная, «истинная» интерпретация С. и п. ничего не меняет. Икона, вот она, пред нами, гораздо более обширная, чем наука, основа всех наших фантазмов. Вначале это принадлежало им, чтобы все породить, вплоть до произведения Париса. Сначала, согласно Плато, якобы Сократ написал, вдохновив или позволив писать ему. Именно в этом и состоит страдание назначения (нет, не невроз судьбы, хотя…), в котором у меня все шансы узнать себя. Я страдаю (но как все, нет? я, я это знаю) от настоящей патологии назначения: я всегда обращаюсь к кому-то другому (нет, еще к кому-то другому!), но к кому? Я оправдываю себя, замечая, что это стремится, еще до меня самого, к власти, что это представляет собой какой-то знак, каким бы он ни был, «первой» чертой, «первым» знаком, который оказался точно подмечен, повторен, а значит, разделен, отвлечен от какого бы то ни было конкретного назначения, и все это благодаря самой своей возможности, самому своему адресу. Это благодаря его ловкости рук все преобразуется в почтовую открытку, которая тебя, моя получательница или получатель, превращает в толпу. Естественная патология, не так ли, но для меня это убийственно: кого-то убивают, адресуя ему письмо, которое ему не предназначено, изливая на него, таким образом, любовь или даже ненависть. Я убиваю тебя в каждое мгновение, но я люблю тебя. И тебе не приходится в этом сомневаться, даже если я уничтожу все с самым влюбленным терпением (так же как, впрочем, и ты), начиная с тебя. I'm destroying my own life (Я разрушаю свою собственную жизнь [вар. пер.]),я сказал это ему по-английски в машине. Если я обращаюсь, как говорят, всегда к кому-то другому и по-другому (даже здесь), я больше не могу обращаться сам к себе. Что ты скажешь мне самому, отправляя мне в конечном итоге все эти открытки, отправляя мне Сократа и Плато, как и они отправляют себя друг другу. Нет, не так, не возвращая, это не возвращается ко мне. Я теряю все, вплоть до самой тождественности, как они говорят, отправителя, эмитента. И тем не менее, никто лучше меня не умел, даже, скорее, не любил по-настоящему предназначать. Вот то бедствие, начиная с которого я люблю только тебя. Тебя, к кому даже в этот момент, забывая все вплоть до твоего имени, я обращаюсь.
До скорого, навсегда,
я выхожу, чтобы опустить это письмо в ящик на углу улицы, я вкладываю в него еще Дюпона (Dupont) и Дюпона (Dupond) (второй, сыщик, занимается тавтологией и добавляет, как тот последователь диалогов, поднимая вверх палец: «я скажу даже больше»). Только не подумай, что их действительно двое. Если ты отнесешься к этому с должным вниманием, как и мы, они тайно похожи, они посылают себя один другому — немного больше, чем картинку, я даже скажу больше, чем фантазм, безумие этого сверхусилия, над которым мы экспериментируем до полного истощения наших сил.
Я собираюсь позвонить тебе из phonebooth на Elm street после того, как отдам это той необъятной обжоре, которая вернет тебе его некоторое время спустя. А потом я собираюсь позвонить тебе «collect» от г-на Брегу, ты услышишь мой голос, а я услышу, как ты отказываешься, говоря, что та, кто отвечает от твоего имени, отсутствует. Это не стоило нам и десяти центов. О да, я здесь в «connect, I cut»[11], как говорит малыш из пустой крепости.
26 сентября 1977 года.
после первых лекций я снова взялся за работу. Иногда я снова размышляю об этом предисловии к Завещанию (Legs), которое предварит книгу о почтах (как говорят, книгу мертвых), продолжая гладить другими руками, между прочими предметами и словами, нашего нижеприлагаемого друга, я имею в виду «Фидо» и Фидо. И конечно же, речь не только о носителе истины, об отнюдь, о семейных сценах и сценах наследования, о выдвижении претензий в отношении аналитического движения и т. д., существует еще, как ты мне тотчас же заметила, этот шанс, которым не стоит пренебрегать: Принцип Реальности (кто разбирается в нем лучше нас?), он же и Почта до Востребования (ПВ) Почтового Принципа, я хочу сказать Принципа Удовольствия (ПУ)[12]. И это доказуемо, со смертью по обе стороны. Если бы у меня было на это время, я бы написал еще о необходимости и злоупотреблениях этих ложных формалистов, играющих первоначальную роль. Почему это получило развитие в наши дни (у меня есть несколько гипотез).
Но ты знаешь, что я никогда ни о чем не пишу, даже на почтовой открытке или на этой телемашиноштуковине. Даже если я притворяюсь, что пишу об этом, и что бы я ни говорил об этом, прежде всего я ищу способы произвести эффект (на тебя, onyou. Как они ухитряются в этом случае избежать множественного числа? Их грамматика очень подозрительна. Я не мог бы любить тебя на английском, ты непереводима. Или, в таком случае, я бы стал прибегать больше чем когда-либо к анахроническим процессам, еще больше к ретро, я бы театрализовал, обожествил тебя. Ты думаешь, что это что-нибудь изменило бы, это единственное число в устаревшем варианте?). «Связь» также (любовная или почтовая) — вот подходящее слово, чтобы на совершенно законном основании увязать тему предисловия со всей этой проблематикой энергии, связанной с Bindung в «По ту сторону…». Basta, как говорит Фидо, довольно об этом. Говорил ли я тебе, что мы близнецы (гетерозиготные, но гомосексуальные) этих двух Сози-Сози?[13]
Сегодня утром — опять ничего от тебя. Силы изменяют мне во всем, даже в том, чтобы писать тебе, иначе у меня было бы желание заниматься этим без перерыва. И все же — даже когда ты дома. Даже когда ты дома, ты преследуешь меня, у меня возникает желание позвать тебя на помощь, может быть, для того, чтобы ты меня окончательно покинула и чтобы наконец я не нуждался больше ни в чем. Не верь этому совсем, здесь это ты говоришь во мне. Ты узнаешь свою речь. Ты любишь меня, только когда я дома. Но «дома» — это то слово, которое мы никогда не могли перевести один другому.
Ни для (для тебя, я даю, я есть, я обращаюсь, я посвящаю, я подчиняюсь). В тот день, когда ты поймешь, что это значит, ты позвонишь мне, не ожидая
Вдали от тебя я все время спотыкаюсь. Вот почему нужно, чтобы я соединился с тобой, чтобы я держал тебя за руку или за волосы и все время, без перерыва, писал тебе. Поскольку я тебе пишу, ты не знала этого, не прерываясь, — даже если не посылаю всего. И если при этом уходит моя жизнь, то по правильному назначению (так как тебя нет дома), тональность прозвучала отказом. Тональность для меня это имя Бога, моего Бога, того, которого я не нахожу. Все, ты слышишь меня, все, я их знаю, и все предположительно доступны для меня, я так стар, и все эти жанры. Я не выношу ни одного из них, я тотчас же узнаю условие жанра. В конечном счете это все черты языка, которые я хотел бы стереть, возвращаясь к самому простому (ты знаешь, когда я дышу в трубку, ничего не говоря, а ты смеешься и Атлантика исчезает), не для того, чтобы «создать-любовь-моя-новый-язык» (я пока не собираюсь прибегать к нему в общении с тобой, хотя я всегда верю в это, в этот старый почтовый код), но для того, чтобы посылать тебе «слова» достаточно «правдивые», чтобы я сам не узнал их больше. Итак, я буду признан невиновным, никакой жанр не будет идентифицируемым, подозрительным, не больше, чем если бы я копировал для тебя, сейчас, самым безответственным способом, словарь персидского языка (и еще, персидский язык, ты поверишь, что я подсчитал, как все эти репродукции, подсчитал по причине Эстер или Сируса, великий «зачинатель» почтовой империи, великий господин порядка, другие заподозрят в этом предвзятость более провинциальную, чем когда-либо, туристическую декларацию по поводу восстания в Иране: ты знаешь, что я об этом думаю). Как поступить, как продолжить движение? Я все время спотыкаюсь (в одном или другом жанре). Ты одна можешь молча поставить меня на ноги, если ты еще говоришь мне «приди», прямо здесь.
Я сказал тебе, что жду, что ты скажешь мне, но не бойся,
27 сентября 1977 года. Я пишу тебе в поезде, который увозит меня из Нью-Йорка. Я чувствую себя не очень хорошо, слишком много всего в памяти, слишком много воспоминаний, которые беспощадно перекрывают и исключают друг друга.
Скажи мне, любовь моя, подари мне истину, чтобы я покончил со всем этим, подбери дозу (это слово ужасно, мы хорошо знаем его во всех моментах его истории, однажды ночью я спросил тебя о том же, и ты сказала мне, что истина не измеряется дозами, или не дозируется, я уж и не помню точно.
Мне надоело внушать страх. Кого я боюсь? кого боится он, этот ребенок, и кто пользуется им, чтобы рассылать повсюду эти ужасные знаки, чтобы наслаждаться этим и оправдывать себя в то же время, чтобы писать?
Мне не хватает тебя. Когда мы простим друг друга, любовь моя? Ах, если бы только ты могла прочесть это письмо, которое вернулось ко мне, если бы это могло быть сделано за один раз, без конверта и хождения туда и обратно. Сейчас ты уже не прочтешь его, я отказываюсь от этого, и ты никогда мне этого не простишь. А между тем могла бы, не дожидаясь от меня и слова в мое оправдание. Ты могла бы запретить мне сделать жест, заключающийся в том, чтобы объясниться и описать — и сделать прыжок Не сделал ли я его? Да, сравнение невозможно, и асимметрия остается бесконечной, но по справедливости, по справедливости.
27 сентября 1977 года.
«Дезастрология»[14] — это будет названием, тебе нравится? Я думаю, что оно нам подходит.
Однажды ты шла передо мной, даже не зная меня, не глядя на меня. Я наткнулся на тебя.
28 сентября 1977 года.
Поскольку ты приезжаешь ко мне из единственного места, где я не чувствую себя любимым, у меня возникает чувство, что только ты, одна ты, можешь любить меня и одна ты можешь не любить меня. И тот домик, ты знаешь, этот шанс самой первой встречи — такой маловероятной и такой фатальной. Как часто мы себя спрашиваем, что бы случилось, если бы та деталь, в тот час (и речь всегда идет о машинах и поезде, и, конечно же, письме)
2 октября 1977 года.
Так как день, когда произойдет чтение оксфордской открытки, единственное и истинное, станет концом истории. Или станет прозой нашей любви.
3 октября 1977 года.
Целый пакет писем, наконец-то, здесь они никогда не приходят одно за другим. Я возродился, я слишком опасался. Все, что ты мне говорила, так хорошо.
Действительно, поговорим еще раз об этом, я уделяю мало внимания структуре братского соперничества между С. и п. И ты права, напоминая мне, что я, однако, заплатил, чтобы знать это, в моей семье фармацевтов, и имя старшего пишется со всеми буквами. Они могут посылать друг другу только детей и осуждать их на смерть, переписываясь.
5 октября 1977 года.
Я перечитываю одно из писем, полученных вчера. Знай, что эти «детали» не представляют для тебя никакого интереса, какими бы правдивыми они ни были, нет никакой пользы в том, чтобы они стали вопросом жизни и смерти для тебя или для права покинуть тебя, как ты говоришь, с твоей любовью. Речь идет о том, что в любом случае я прожил один и что никогда не сможет, хоть в малейшей степени, испортить нашу жизнь. Я со своей стороны никогда не понимал и не принимал «тайны», ни даже того, что она вообще возможна (когда думают о чем-то и когда могут, уже физически, хранить это про себя, и что это не читается в одну секунду на гигантском экране, превосходящем размерами лоб, эта чудовищность, которая навсегда останется немыслимой для меня, но как наименьшая слабость Вездесущего, как твое отсутствие, и что такой близкой тебя нет здесь в этот момент, когда я пишу тебе, тогда как за другим столом этого ресторана студенческая пара попросила официантку предложить мне пива «because they enjoyed your lecture» («так как им понравилась ваша лекция» [вар. пер.]) (это была лекция на английском о Сеарле — это не означает, что они «наслаждались» ею, но все-таки, чаще всего мне приходило в голову то, что я не понимаю то, что говорю, в этом тексте, переведенном Сэмом, я нахожу здесь достаточно красивую аллегорию наслаждения). Итак, я не стану еще раз посылать это письмо, которое, к счастью или к несчастью, вернулось ко мне и которое мне удалось забыть без тебя, делай, как я, и проникнись верой. Я уже и не помню, как, комментируя «признание», если так можно сказать, которое ты у меня выудила, — это да, можно сказать, — я уточнил, сказав «это не невозможно», а не так, как ты всегда повторяешь «это возможно».
6 октября 1977 года.
и когда я говорю «я есть» с тобой, это похоже на игру в покер, я слежу за тобой, как следят за повышением ставок, и, делая шаг или прыжок и ставя на твою веру, я возвращаюсь — и жду, что ты вернешься, ты, к своему «предопределению» (я ненавижу это слово, которое набило уже оскомину, скажи «Bestimmung», если уж так хочется, или «назначение»! и вдобавок ты его изменишь, без лишнего шума, как если бы ты стояла у игорного стола, и, если бы я послал тебе свою маленькую защитную речь, датированную сентябрем, ты была бы способна по-прежнему играть со мной).
7 октября 1977 года.
как я любил все то, что ты мне сказала теперь, твой голос был безупречен. Какую силу ты придаешь мне и я снова взялся, снова взялся за работу и снова начал бегать. Это правда, никогда не существовало более прекрасной четы.
неразлучная. Все сводится к ребенку. Обрати внимание на эту речь, с которой они обращаются друг к другу о бессмертии души. А на самом деле им нечего было сказать о бессмертии. Переписываясь, они сделали бессмертие похожим на то, как мы занимаемся любовью. Это наш беспрерывный симпозиум, наш консилиум или конклав.
Я вижу, ты очень интересуешься их бородой, я тоже; заметила ли ты, что каждый раз, когда мы расстаемся, мне в голову приходит идея отпустить бороду? Я сделал это однажды, на Пасху (твое «определение» было более определенно, чем когда-либо), я остался один на каникулах, и я не брился семь дней (правда, по просьбе двух мальчиков). «Семь дней», у нас это первая неделя траура, мужчины не должны ни в коем случае бриться. Об этом — говорят «он отбыл семь дней». В эти дни едят только у себя дома. Когда мы увиделись снова, я подумал, что это не так уж сильно тебе не понравилось.
Ты, ты все знаешь, скажи мне правду, раскрой мне свою тайну. Что на самом деле означает предназначать? Я перечитываю, прежде чем заклеить конверт (это приводит меня в ужас, я почти никогда этого не делаю, это как если бы я хотел контролировать, запоминать или просеивать то, что я говорю тебе, хоть немного уступить проклятой литературе), и я помню, что однажды, уже в машине, ты сказала мне, или я сам, да, это единственный союз в мире. Сбереги нас, я рисую нас здесь, там, и я зову тебя твоим именем.
7 октября 1977 года.
Мне одолжили радиоприемник и магнитофон. Кассету, которую я только что тебе отправил, ты получишь через три или четыре дня. Чтобы просчитать «с запасом», ты позвонишь в следующее воскресенье (для тебя — в полночь) в тот момент, когда ты начнешь меня слушать (в общем, это, конечно же, музыка, песня другого голоса, но ты согласишься, что это буду я, и потом, я добавил к этому еще несколько слов, очень немного, которые я не смог сдержать еще раз, ты знаешь мою аллергию). Здесь будет б часов. Я буду на земле, лежать на спине
Не затеряй эту пленку.
7 октября 1977 года.
Нет, правда — это доза.
7 октября 1977 года.
два брата, один из которых мертв, а другие ревнуют, по ту сторону принципа удовольствия (II).
Когда мы натолкнулись один на другого, я в тот же миг узнал, ты можешь проверить это по своим старым письмам, что все это было сыграно раньше, написано в бедствии, партитура разлинеена, «как нотная бумага».
7 октября 1977 года.
Ты понимаешь, что эта чета их сводит с ума. Не стоит помогать им стирать или присваивать себе это, заключать его в их ограниченное вульгарное пространство. Я хочу, чтобы ты сохранила благородство, ты само благородство, я люблю только тебя, ты сумасшедшая союзница, которая пугает себя саму, даже сейчас. Не позволяй им отравить нашу любовь. Пусть доза царит между нами. Доза жизни или смерти, ты не должна оставлять им эту меру. Это письмо, я цитирую тебе, бесконечно, потому что оно просит у тебя невозможного.
7 октября 1977 года.
Помоги мне по меньшей мере сделать так, чтобы смерть пришла к нам от нас. Не уступай большинству.
Это правда, я бы — слово, которым ты постоянно жалуешься, без сомнения, является более верным — «перехватил» свое собственное письмо. Но я утверждаю, что это будет необратимо. Таким образом, это закон, и никакое письмо никогда не избежит этого. Конверт — не преграда, и перехваченное письмо, вот что я хотел бы, чтобы ты поняла, не представляет ценности, как если бы оно было в распоряжении всех, еще одна почтовая открытка. Не собираешься ли ты что-то решать относительно своей жизни, нашей, на почтовой открытке? И относительно их жизни. Тогда нужно, чтобы ты поверила в нас. Именно потому, что я верю в нас, я и жалею, что написал этот рассказ, что отправил его и что сейчас я его забываю. В общем, почти, но я уже начинаю путать детали и уже не знаю, о ком или о чем я хочу поведать.
7 октября 1977 года.
Действительно, можно сказать, что он пишет на зеркале или зеркале заднего вида и что ему не хватает только цвета. Без музыки: Плато, ты помнишь, в качестве руководителя оркестра (дирижера) и Сократ как оркестрант. Но цвет, да, я не подумал об этом. Однажды ты забудешь все послания, написанные губной помадой на маленьком зеркале в ванной. Время от времени ты уезжала именно в тот момент, когда я составлял такого рода ребус, всегда немного похожий на прежний, а в другой раз я приходил, когда ты смотрелась в зеркало, и я стоял за тобой, я брал красный тюбик и, просунув свою руку под твою, рисовал, а ты смотрела, как я это делал, продолжая свой макияж.
8 октября 1977 года.
означает умолчать имя или, скорее, пропеть его? Что касается меня, я пою его, бесконечно размножая, распространяя его под всеми другими именами, которые я даю твоему имени. Риск смертелен, но и Сущность тоже, и имя твое отзывается только на эту цену, на этот чудовищный риск, которому с первой секунды я подверг тебя. От твоего имени, в обход твоего имени, через твое имя, которое не является тобой, ни даже частью тебя, я всегда могу потерять тебя в дороге, из-за омонимов, из-за всех имен, вещей, которые я заменил, когда пел, по причине твоего обманчивого сходства со всеми твоими именами. Итак, звонок может прерваться по дороге, может делать пропуски через слово (даже через эхо звонка), даже через мой голос, и я начинаю терять тебя, я теряю тебя, если ты не отвечаешь. Но ты ведь можешь; именно это я объяснял тебе в сентябрьском письме. Но я защищаю, защищаю, так вот я больше не хочу защищать процесс перед тобой.
9 октября 1977 года.
и после, когда ты снова позвонила мне, это слово причинило мне боль, я не осмелился произнести его. Это не было для меня «play-back» (обратной перемоткой), ни мое тело, ни моя душа не позволяли себе отвлекаться.
наконец, не этот «злополучный» play-back, а другой — фатален, и мы ничего не скажем себе по-другому.
Бедствие, раньше я говорил бойня, — это та проклятая часть от через в каждом слове. Так как я позову тебя через твое имя, а если у тебя нет веры в меня и если ты еще раз не поможешь мне сказать — я, ты должна будешь начинать это снова каждый день, каждое мгновение, даже здесь, и play-back явится, чтобы вклиниться между нами. Между моими губами он проходит через твое имя, которое я вручаю тебе, тому шансу, который ты даешь ему, своему имени. Это per между нами, это само место бедствия, и удача всегда может изменить ему. И если все-таки ты не придешь ко мне тем единственным шагом, благодаря той единственной черте, ты позволишь звонку изменить направление, быть может, это случалось всегда, и ты уступаешь меня извращению play-back, всем вероломствам, самым худшим, всем клятвопреступлениям, ты направляешь все мои письма на пагубный путь, и тем самым в ту же секунду ты даешь неверности возможность появиться. Per— это почта, остановка, страдание. Этот закон, Бог милостив, находится в твоих руках. Играй хорошо.
10 октября 1977 года.
Остается чуть более нескольких дней, и у тебя больше не будет тех шеста часов опережения передо мной, я настигну тебя, я догоню тебя, ты повернешься ко мне, и я окажусь дома.
Эти кабели между нами, а вскоре и спутники, все эти спутники. Картинка мне достаточно импонирует, и ты тоже, на маленькой фотографии, со словом «гравитация» на заднем плане. Если ты уезжаешь (ну да, когда ты этого захочешь, когда ты достаточно «определишься»), хорошо, уезжай, ты ничего не сможешь сделать против этой гравитации.
11 октября 1977 года.
и я снова взялся за работу. Переведи, у тебя есть код, я работаю, и речь всегда идет о моем горе, о тебе, и именно это дьявольское разделение отворачивает меня от всего. Даже к себе самому с тех пор, как появилась ты, я больше не могу обратиться. Та часть меня, которую ты хранишь, больше, чем я, и малейшее сомнение ужасно. Еще даже до того, как покинуть меня, каждое мгновение ты теряешь меня. Даже если ты не уезжаешь, если ты никогда не оставляешь меня, забвение меня в тебе становится опустошительным. Так как я должен любить это. Например, ты будешь забвением для меня, тогда я назову собственное имя забвения, в любом случае один из его синонимов, и я вижу тому доказательство в своем сентябрьском письме (если я точно помню, оно вернулось ко мне 14):
если я стану забывать его содержание, не только «общий» смысл, но малейшие описания — ужасно правдивые, я должен это сказать, благодаря чему ты поверишь в это заранее, — и это не в силу какой-то «психологической» слабости того, что они называют памятью. Это гораздо серьезнее — и прекраснее. Это ты. Повернутый к тебе, я, навязчивый «пассеист», великий фетишист воспоминаний, позволяю исчезнуть самому священному в моей истории. И даже не я являюсь инициатором этого, это ты, ты теряешь мою память. Если ты хорошо слышишь то, что я тебе говорю, ты обрадуешься той грубой ошибке в почтовом коде — и тому, что с тех пор, как я отказываюсь посылать тебе это письмо, этот архив не интересует в конечном счете никого, ни тебя, ни меня, никого. Уезжай, если ты хочешь, как ты это сделала, но вспомни, что я только что тебе сказал.
Итак, говорил ли я тебе, что работаю? Я делаю заметки для предисловия. Нужно бы, чтобы я привел (практически, эффективно, производительно), но для тебя, нежная любовь моя, моя огромная, доказательство того, что одно письмо всегда может — а значит, должно — не дойти по назначению. Но в этом нет ничего отрицательного, и это хорошо, это условие (трагическое, конечно, уж мы-то кое-что в этом понимаем), чтобы что-то произошло, — и что я люблю тебя, только тебя. Иначе кого бы я любил? Мою семью, может быть, начиная с моего отца. Что же касается этих двух переодетых шутов, самое важное, без сомнения, это то, что они несут, один и другой, имя над головой. Один несет имя другого. Путаница имен, но имя-то у них всего одно («Фидо»-Фидо). Ты видишь одного, который теряет и клянется другим. Ношение имени, ношение головы. И все эти клубы запахов вокруг них. От них прямо-таки разит (кстати да, фармакон может быть духами, Платон не любил парфюмеров, я думаю — это стоило бы уточнить). Они вынуждают нас все сказать, все признать (эта парочка чокнутых, этот шашлык из обоих, посмотри на двойную игру вертелов и восьмерок между ног Сократа, этот дуэт представляет собой одну матрицу, запас типажей и богатство речей). Они держатся начеку и превращают в спутник каждую из наших фраз (однажды я умру, и если ты перечитаешь почтовые открытки, которые я посылал тебе тысячами, не так ли, еще даже до того как наткнулся на С. и п., ты, может быть, поймешь (если придашь этому должное значение), что все, что я написал, — легендарно, то есть это более или менее эллиптическая легенда, многословная и переводимая с картинки. С иконы, которая располагается позади текста и наблюдает за ним или, немного более извращенным способом, с картинки, которая предшествует или следует за посланием. Я никогда ничего не говорил тебе, я только передавал то, что видел или думал, что видел — то, что на самом деле ты позволяла мне видеть. И прежде всего, это правда, я часами бродил по этим лавочкам, музеям в поисках того, что нужно было тебе показать.
Прости за немного печальное начало этого письма. Всегда вспоминается одно и то же, одна и та же рана, она говорит вместо меня, как только я разжимаю губы, но свои однако.
Пообещай мне, что однажды будет один мир и одно тело.
12 октября 1977 года. Ты только что позвонила. Я подтверждаю: Руасси, суббота, 7 часов (по французскому времени). Если я сяду на самолет, отправляющийся раньше, я позвоню из Нью-Йорка или по прибытии. Прошло четыре дня без какой-либо весточки от тебя (абсолютное воздержание, и я слегка подозреваю секретаршу Департамента, что она слишком заинтересовалась нами, — но нет, она так любезна, но здесь я никогда не вижу почтальона, вся переписка проходит через Университет), и вот сразу несколько писем от тебя, весьма пространных. Я ложусь и перечитываю (сначала я сделал это по пути между Хакнесс Холлом и Трамбалом). Ведь именно так я представляю последствия переливания крови, на последнем издыхании, когда возвращается тепло, оно разливается по всему телу, очень медленно и в то же время очень быстро, и уже невозможно понять, откуда оно распространяется, кажется, что изнутри, но никогда из самого места переливания. Ты говоришь со мной и посылаешь мне мою кровь из глубины меня. Несмотря ни на что, я никогда не был настолько счастлив, как в тот момент. Конечно, этим письмам уже шесть дней, но ты знала об этом заранее, не так ли, но сейчас я наедине с твоими словами, а ты собираешься обменяться другими Бог знает с кем (я смотрю твое расписание: да, я вижу). Прости мне эту мрачную шутку, от которой я не могу так вдруг отделаться: нельзя ошибиться группой крови (А, В, АВ, О, резус-фактор + или — и т. д.), иначе одним уколом шприца можно принести смерть. Или одним из твоих писем, или телеграммой.
Ты права, я не вынуждаю тебя говорить об этом, в таком случае закончим пока с психоанализом. Этот финал, мы вдыхаем его, как воздух нашей истории. Но в конечном итоге это и не могло продлиться долго. То, что открывается, и по той же телеэсхатологической причине, я хочу сказать, с непрерывным концом этой причины, это, быть может, новая эра, постпсихоаналитическая и постпочтовая. Но мы еще полюбим друг друга, мы ведь только начали. Сначала необходимо, чтобы психоанализ и почта дошли, если это возможно, чтобы они дошли до своего конца.
13 октября 1977 года.
Не обижайся на Эстер. Я не очень в это верю, это, может быть, всего лишь красивое психоаналитическое решение (элегантное, экономичное, как говорят, математическое доказательство высокого стиля). Она бы открыла мне проход, она бы освободила плодородные пути, но в то же время она может остаться самой бесплодной (самой парализующей) из гипотез. Всегда нужно принимать в расчет бесплодие.
Да, да, как я тебя одобряю, литература должна оставаться «невыносимой». Я подразумеваю также:
без малейшей основы.
Я приеду раньше того, любовь моя, что я написал тебе здесь, что я люблю тебя и что ты уже знаешь. Но если вдруг «со мной что-нибудь случится», так сказал бы мой отец, сохрани нас и поверь в мою последнюю мысль.
Р. S. Чуть не забыл, ты совершенно права: один из парадоксов назначения в том, что, если ты хотела доказать кому-то, что нечто никогда не доходит по назначению, это паршиво. Доказательство, однажды достигшее своей цели, станет свидетельством того, что не стоило этого доказывать. Вот почему, дорогой друг, я всегда говорю «письмо всегда может не дойти по назначению и т. д.». Это шанс1.
1 Р. S. Наконец шанс, если ты хочешь, и если ты можешь, и если он у тебя есть, шанс (tukhe, фортуна, вот что я хочу сказать, великолепная фортуна, судьба — это мы). Невезение (неудачный адрес) этого шанса в том, чтобы иметь возможность не дойти, это должно нести в себе силу и структуру, отклонение назначения, что это, в любом случае, тоже должно не дойти. Даже доходя (всегда от некого субъекта), письмо уклоняется от прибытия. Однако оно доходит куда-либо, и всегда по нескольку раз. Ты больше не можешь взять его. Это и есть структура письма (как почтовая открытка, иначе говоря, фатальное деление, которое она должна выдержать), которая хочет этого, я сказал это как-то, предоставленный какому-то почтальону, подчиненному тому же закону. Письмо желает этого, даже здесь, и ты тоже этого желаешь.
Ты знаешь, я никогда не утруждаю себя доводами и ничего себе не доказываю. Они с трудом это выносят, они хотели бы, чтобы в результате ничего не произошло, и все было стерто с открытки. Жди меня.
14 октября 1977 года. Я уезжаю через несколько часов, наконец-то я приеду. Поезд до Нью-Йорка (Пол провожает меня на вокзал), а потом опять Кеннеди. В момент сбора чемоданов (последние приготовления, сортировка бумаг и т. д.) я не знаю, что делать с моим сентябрьским письмом, которое я таскаю с собой уже больше месяца, молчаливое и красноречивое, со всеми этими фрагментами сна, болтливыми эпизодами, представь себе неистощимую смерть — и потом, иногда, один удар и больше ничего. Неспособный принять решение (я мечусь без перерыва от одного к другому), я в одну секунду делаю выбор хранить его при себе еще на некоторое время.
В заметках, которые я набросал здесь, неизменно на своих маленьких кусочках белого картона (на почте в англосаксонских странах я должен их все отправить тебе, это огромная эпопея, эта пресловутая история почт), я нахожу здесь то, что пишу для тебя. В общем речь идет о службе, соответствующей той, что находится у нас, в Бордо, так вот, до уничтожения она складирует потерянные письма. Они называют их «мертвыми письмами», а для посылок без определенных адресатов это может закончиться продажей с молотка (аукцион, таким же было слово для продажи рабов, я видел почти стертую надпись на стене в Вирджинии): «DeadLetterOffice. — Letters or parcels which cannot be delivered, from defect of address or other cause, are sent to the Division of dead letters and dead parcels post. They are carefully examined on both front and back for the name and address of the sender; if these are found, they are returned to the sender. If the sender's address is lacking, they are kept for a period, after which dead letters are destroyed, while dead parcels are sold at auction.»[15] «период… после которого…»: интересно, как они рассчитывают время? Я никогда не пойму этого. А может, они не считают или у них нет никакого «принципа» подсчета, а это сводится к одному и тому же. «Отдел мертвых писем» — это гениально. Я же говорю «отдел живых писем», и это сводится почти к тому же. Все играет, остается, выигрывает и проигрывает, с момента моей «делимости», я хочу сказать, с того момента я назвал это так (разделение письма, которое разрабатывает идеальность значимого, скажем, как Принцип Разрушения). Я спрашиваю себя, и, по правде сказать, они никогда не могли дать мне удовлетворительного ответа по этому вопросу, как они различают письмо и посылку, мертвое письмо и мертвую посылку и почему они не продают с молотка названное таким образом мертвое письмо. Такое, как у меня в кармане, например, если бы вместо того, чтобы вернуться ко мне, оно отправилось бы в Бордо или, скорее, если бы ты была американкой, почему бы нет, и т. д.
Чтобы закончить, я прилагаю к своему письму еще один свой фотоматон, безжалостный, не так ли? Я посылаю его тебе, чтобы попросить разорвать его на мелкие кусочки и бросить в окно своей машины, движущейся очень быстро, я всегда разбрасываю вещи таким образом. Когда ты это сделаешь, я уже вернусь.
Ноябрь или декабрь 1977 года.
|
The script ran 0.041 seconds.