1 2 3
Жан Бодрийяр
К критике политической экономии знака
Бодрийяр и симулякры
Творчество некоторых мыслителей часто ассоциируется с каким-нибудь сюжетом или концептом, который становится в таком случае привычной визитной карточкой или фирменным лейблом, этикеткой или даже торговой маркой. Конечно, не Бодрийяр придумал симулякры — ни в смысле создания, ни в смысле описания, не он первый дал им такое название, не он один пользуется этим термином. Но именно с именем Бодрийяра симулякры теперь неразрывно связаны, поскольку ему удалось не только подробнейшим образом разработать соответствующую теоретическую конструкцию, но, кроме того, наглядно, ясно и — главное — понятно показать, как все это действует.
Состоящие из небольших, мозаично смонтированных фрагментов, книги Бодрийяра примыкают Друг к другу и вырастают друг из друга, складываясь в причудливый голографический узор. При этом они постоянно остаются открытыми для взаимодействия — продолжания и состязания — с книгами Делеза, Батая, Лиотара, Деррида, Бланшо,
Кристевой, Мосса, Леви-Стросса, Лакана, Маклюэна, Маркузе, Бурдье… С двуглавым монстром политэкономии (привет Марксу) сращивается семантически-синтаксический (привет де Соссюру) анализ бессознательного (привет Фрейду), открывая возможность для критического и революционного переосмысления отдельности и отдаленности любых инстанций. Переходы от кибернетических моделей к информационным потокам, от биологических метафор к образам идеологии, от концепций языка к маркетинговым исследованиям, от синкретизма мифологий к валоризации неценного искусством, от циркуляции даров к отсрочке смерти, от метафизики кодов к ускользающему эротизму поверхности, и т. д., и т. п. — такие переходы от чего угодно к чему угодно восстанавливают бесконечные хитросплетения и ризоматическое устройство символического пространства, демонстрируя заодно широкие возможности симуляции. Эволюция и трансформация порождения и превращения символов — от подделки через производство к симуляции, а затем и к фрактальной стадии ценности — ставится Бодрийяром в соответствие модификациям общественного организма, но отображает некоторым образом и восприятие его собственных текстов. Начав с любой книги, с любого сюжета или концепта, мы неизбежно вынуждены сдвигаться ко всем другим, пока не обойдем все размеченное поле и не выйдем — если выйдем — за его пределы.
Однако книга «К критике политической экономии знака» (1972) в творчестве Жана Бодрийяра (р. 1929), социолога по образованию и формальной дисциплине преподавания, занимает особое место, знаменуя начало постепенного перехода исследования от вещей как вещей к вещам как знакам, реализуя радикальное заострение теорий предшественников и современников, воплощая ключевой поворот к созданию фундаментальной и всеобъемлющей философской концепции. Буйная поросль вещей, стремительно размножающихся и все больше окружающих нас, захватывает и завлекает — стандарты потребления постоянно расширяются, формируются целые системы манипулирования вещами как знаками. Виртуальная целостность всех предметов и их отношений составляет более или менее связный дискурс. Полифункциональность вещи позволяет обладанию закрывать использование и обусловливает появление предметов, воплощающих функционирование как таковое — какой-нибудь волнующе фасцинирующий, красиво вращающий свои зубчатые колесики и заманчиво переливающийся гаджет. Аналогично сама реклама становится скорее особой разновидностью потребления — телезрителя, читателя газет и даже пешехода, пассажира, водителя, а комментарий к тексту неизбежно образует еще один текст. Конечно, и книга о вещах будет еще одной вещью, а концепция идеологичности любой потребности не может не быть идеологичной.
Бодрийяра можно читать как еще одного социолога, ставящего (неутешительный) диагноз нашей эпохе; можно прочитать как пародию сразу на все модные течения — структурализм, фрейдизм, марксизм и все остальные; можно вычитать из него прикладной этнографическо-антропологический взгляд на современную культуру, а можно — совершенно абстрактную модель семиотики; в конце концов, его можно вообще не читать, считая обычным постмодерновым симулянтом. Можно соблазняться им, получая удовольствие от вкусного текста, насыщенного языковыми играми, культурными аллюзиями, литературными и художественными реминисценциями, а можно разгадывать как бесконечную цепь загадок, сокращенную или надставленную переводчиками и комментаторами. Самодовольство знака, тотальная симуляция и засилье гиперреального, обретя благодаря Бодрийяру (это ведь совсем не какой-нибудь Заумный, зубодробительный и неудобопонятный Деррида!) отчетливое обозначение
и прямое наименование, отплатили ему репутацией теоретического террориста и интеллектуального провокатора, заслонив и заместив его самого (в той степени, конечно, в какой он — сам по себе — существует) саморепрезентирующейся искрометной завесой. Но если попытаться возжелать все-таки заглянуть за эту завесу, то лучше, наверное, обратиться к истокам его концепций…
Василий Кузнецов
К критике политической экономии знака
Функция-знак и классовая логика
I. Социальная функция предмета-знака
Эмпиристская гипотеза: потребности и потребительная стоимость
Анализ социальной логики, которая упорядочивает практику предметов, распределяя их по различным классам или категориям, должен в то же самое время являться критическим анализом идеологии «потребления», которая в настоящее время подкрепляет любую относящуюся к предметам практику. Этот двойной анализ — анализ различающей социальной функции предметов и анализ политической функции идеологии, которая с ней связана, — должен исходить из одной абсолютной предпосылки: из отмены само собой разумеющегося рассмотрения предметов в терминах потребностей, отмены гипотезы первичности потребительной стоимости.
Эта гипотеза, поддерживаемая очевидностью обыденной жизни, приписывает предметам функциональный статус, статус утвари, связанный с техническими операциями, относящимися к миру, и даже — тем самым — статус опосредования антропологических «природных» потребностей индивида. В такой перспективе предметы в первую очередь зависят от потребностей, приобретая смысл в экономическом отношении человека к окружающей среде.
Эта эмпиристская гипотеза неверна. Дело обстоит совсем не так, словно бы первичным статусом предмета был прагматический статус, на который лишь затем накладывалась бы социальная знаковая стоимость[1] — наоборот, фундаментальным является знаковая меновая стоимость, так что потребительная стоимость подчас оказывается просто ее практическим приложением (или даже простой рационализацией): только в такой парадоксальной форме социологическая гипотеза оказывается верной. В своей несомненной очевидности потребности и функции описывают, в сущности, лишь некий абстрактный уровень, явный дискурс предметов, по отношению к которому фундаментальным является социальный дискурс, остающийся по большей части бессознательным. Истинная теория предметов и потребления должна основываться не на теории потребностей и их удовлетворения, а на теории социальной демонстрации и значения.
Символический обмен: кула и потлач[2]
Несомненно, отсылка к примитивным обществам может быть опасной, но тем не менее стоит вспомнить, что первоначально потребление благ (продовольствия или предметов роскоши) не соответствует никакой индивидуальной экономии потребностей, но является социальной функцией почета и иерархического распределения. Первоначально оно возникает не из жизненной необходимости или «естественного права», а из культурного принуждения. Короче говоря, оно является неким институтом. Необходимо, чтобы блага и предметы производились и обменивались (порой в форме насильственного распространения), дабы стала видимой социальная иерархия. У жителей Тробриандских островов (Малиновский) существует радикальное различие между экономической функцией и функцией / знаком: существует два класса предметов, на которых выполняются две параллельные системы — кула, система символического обмена, основанная на кругообороте, обращающемся даре браслетов, колье, украшений, так что вокруг этой системы организуется социальная система значимости и статуса, и гимвали, торговля обычными благами.
Такое разделение исчезло из наших обществ (хотя и не полностью — приданое, подарки и т. д.). Тем не менее за всеми надстройками покупки, рынка и частной собственности в нашем выборе предметов, их накоплении, потреблении и обращении с ними всегда необходимо вычитывать механизм социальной демонстрации, то есть механизм различения и почитания, который лежит в самой основе системы ценностей и присоединения к иерархическому порядку общества. Кула и потлач исчезли, но не их принцип, который мы будем удерживать в качестве основания теории предметов, — этот принцип становится все более и более значимым по мере умножения и дифференциации предметов: дело не в отношении к потребностям, в потребительной стоимости, а в символической ценности обмена, социальной демонстрации, конкуренции и в пределе классового различения— вот фундаментальная концептуальная гипотеза социологического анализа «потребления».
Демонстративное потребление
Отзвук этой изначальной функции предметов приобретает более общий характер в исследованиях Торнстейна Веблена1 под видом понятия conspicuous waste (демонстративная расточительность, престижная трата или престижное потребление). Веблен показывает, что даже если первоначальной функцией подчиненных классов является работа и производство, одновременно они выполняют функцию утверждения standing'а[3] Хозяина (каковая функция становится единственной, если эти классы содержатся в праздности). Женщины, «люди», челядь также являются показателями статуса. Эти категории людей тоже могут что-то потреблять, но лишь во имя Хозяина (vicarious consumption — «потребление по доверенности»), свидетельствуя посредством своей праздности и избыточности в пользу его величия и богатства. Их функция, следовательно, не более относится к экономике, нежели функция предметов в кула или в потлаче, являясь на деле функцией института или сохранения иерархического порядка ценностей. В той же перспективе Веблен анализирует существование женщины в патриархальном обществе: точно так же, как раба кормят не для того, чтобы он ел, а для того, чтобы он работал, женщину стараются роскошно одеть не для того, чтобы она была красивой, а для того, чтобы своим великолепием она свидетельствовала о легитимности или социальном превосходстве своего хозяина (таким же образом обстоят дела с «культурой», которая, особенно часто для женщин, функционирует в качестве социального атрибута: преимущественно в богатых классах культура женщины относится к наследству той группы, к которой она принадлежит). Это понятие vicarious consumption, «потребления по доверенности», является самым главным: оно приводит нас к фундаментальной теореме потребления, которая гласит, что потребление не имеет ничего общего с личным наслаждением (хотя женщине может и нравиться быть красивой), что оно является принудительным социальным институтом, который детерминирует типы поведения еще до того, как он будет воспринят сознанием социальных актантов.
А это, в свою очередь, ведет нас к тому, чтобы рассматривать потребление не в качестве того, за что оно себя выдает— обобщенного индивидуального вознаграждения, — а в качестве социальной судьбы, которая в большей степени касается каких-то определенных групп или классов, затрагивает их, противопоставляя друг другу. И даже если сегодня в современном демократическом обществе не существует категорий людей, по праву предназначенных для демонстративного потребления по доверенности, можно задаться вопросом, не остались ли за видимой генерализацией социального процесса классы, фактически предназначенные для осуществления этих механизмов расточительности, — классы, которые под кажущейся полной свободой индивидуального поведения возрождают, тем самым, ту вечную функцию института ценности и социального различения, бывшую функцией потребления в доиндустриальных обществах.
Согласно Веблену, одним из главных показателей престижа, помимо богатства и расточительности (wasteful expenditure), является праздность (waste of time), осуществляемая непосредственно или по поручительству. Мир предметов также не ускользает от этого правила, этого принуждения избыточности: отдельные категории предметов (безделушки, игрушки, аксессуары) всегда задаются согласно тому, что в них есть бесполезного, пустякового, избыточного, декоративного, нефункционального, а в каждом объекте то же самое правило выполняется во всех коннотациях и круговерти форм, в игре моды и т. д. — короче говоря, предметы никогда не исчерпываются тем, для чего они служат, и в этом-то избытке присутствия они и наделяются значением престижа, «отсылая» уже не к миру, а к бытию и социальному рангу их обладателя.
Функциональный симулякр
Однако это принуждение праздности и неприменимости как источник значения сегодня повсюду сталкивается с антагонистичным императивом, так что современный статус предмета повседневной жизни рождается из конфликта или компромисса между двумя противоположными формами морали: аристократической морали otium'a[4] и пуританской морали труда. Когда из функции предметов делают имманентный им самим смысл их существования, совершенно забывается о том, насколько само это функциональное значение управляемо некоей социальной моралью, которая ныне требует, чтобы предмет — так же, как и индивид, — не был праздным. Он обязан «работать», «функционировать», тем самым как бы искупая демократически свою вину, состоящую в том, что ранее он обладал аристократическим статусом чистого знака престижа. Этот прежний статус, основанный на демонстративности и трате, никуда не исчезает, но, будучи ограничен эффектами моды или украшения, он часто — в различных пропорциях — воспроизводит себя неким функциональным дискурсом, который может служить в качестве алиби для различительной функции (invidious distinction[5]). Таким образом, предметы ведут постоянную игру, в действительности проистекающую из морального конфликта, из разногласия социальных императивов: функциональный предмет притворяется декоративным, утяжеляется какими-то бесполезными элементами и знаками моды, тогда как пустяковый и ненужный предмет берет на себя задачу осуществления некоего практического разума2. В пределе это гаджет[6]: чистая произвольность под прикрытием функциональности, чистая расточительность, прикрытая практической моралью. Так или иначе, все предметы, даже самые пустяковые, оказываются предметами труда: уборки, расстановки, починки, бриколажа — везде homo faber выступает в качестве двойника homo otiosus[7]. В общем случае мы имеем дело (и не только в мире предметов) с неким функциональным симулякром (make-believe), позади которого предметы продолжают играть свою роль социальных отличительных маркеров. Иначе говоря, все предметы приведены к фундаментальному компромиссу3, состоящему в том, что они, с одной стороны, должны означать, то есть наделять социальным смыслом, престижем, в модусе otium'a и игры — в архаическом и аристократическом модусе, с которым пытается воссоединиться гедоническая идеология потребления, — ас другой стороны, они должны подчиняться весьма устойчивому консенсусу демократической морали усилия, дела и заслуги.
Можно вообразить себе такое состояние общества, где все это привело бы к появлению двух разделенных классов предметов, противопоставляемых друг другу так же, как потребление противопоставляется престижу, а потребительная стоимость — знаковой меновой стоимости; причем разделение это связано с жесткой иерархической интеграцией (примитивное общество, ритуальное общество или кастовое). Но в нашем обществе, повторим, чаще всего эти процессы приводят к амбивалентности на уровне каждого предмета. Важно повсюду, по ту сторону практической очевидности предметов и сквозь самоочевидную спонтанность поведения, прочитывать социальное принуждение, этос[8] «демонстративного» потребления (прямого или по доверенности)4, то есть схватывать в потреблении всегда присутствующее измерение социальной иерархии, схватывать в современном standing'а всегда остающуюся императивной мораль.
В этом парадоксальном определении предметы, следовательно, оказываются местом не удовлетворения потребностей, а символической работы, «производства» в двойном смысле термина producere — их производят, но их производят и в качестве доказательства. Они являются местом освящения некоего усилия, некоего неоконченного осуществления, какого-то stress for achievement[9], стремящегося создать постоянное и ощутимое доказательство социальной значимости. Что-то вроде мирского Bewàhrung[10], одобрения, демонстрации, — наследующей, пусть и в обращенных условиях, те же моральные принципы, что составляли протестантскую этику, являясь, согласно Веберу, принципами духа капитализма: мораль потребления принимает эстафету от морали производства или же сплетается с ней в одной и той же социальной логике спасения.
II. Социологические перспективы
Чэпин: шкала living-room[11]
Различные авторы пытались связывать предметы как элементы некоторой социальной логики. Как правило, впрочем, их роль в социологических исследованиях сводится к роли простых фигурантов. У аналитиков «потребления» предметы являются одной из предпочтительных тем социологической паралитературы, составляющей эквивалент рекламного дискурса. Стоит, однако, выделить одну попытку систематизации — попытку Чэпина5. Он определяет статус как «положение, которое занимает индивид или семья в соответствии с доминирующими стандартами культурных благ, действительных доходов, материальных благ и способов участия в групповых формах деятельности данного коллектива». Таким образом, есть четыре шкалы. Затем было замечено, что эти четыре показателя находятся в настолько тесной связи с независимой переменной мебели из гостиной, что этой последней оказалось вполне достаточно для того, чтобы произвести оценку класса с точки зрения статистики. Эта «шкала living-room» вводит в план исследования 23 пункта, среди которых перечисляются и упорядочиваются различные предметы (так же, как и некоторые характеристики, относящиеся к определенному ансамблю предметов: чистота, порядок, ухоженность). Очевидно, что это первое исследование, преследующее социологические цели, характеризуется наивным эмпиризмом: социальные страты в нем индексируются просто по списку предметов. Такая процедура может быть выполнена со всей строгостью (хотя ее выводы в любом случае остаются достаточно грубыми) лишь в относительно бедном обществе, в котором покупательная способность сама по себе ясно разделяет классы. Точно так же она значима лишь для крайних, а не для средних категорий. Кроме того, подобные жесткие корреляции не могли бы вычленить ни логику, ни динамику стратификации.
Синтаксический анализ и риторика окружения
Сказанное выше свидетельствует в пользу того, что шкала Чэпина, если бы она основывалась на более тонком анализе, учитывающем качество предметов, их материал, форму, стилистические нюансы и т. п., могла бы все же каким-то образом использоваться, — ведь тот обычно бросаемый ей упрек, состоящий в том, что сегодня все якобы могут обладать одними и теми же вещами, неверен. Изучение моделей и серий6 показывает сложную гамму различий, нюансов, которые обусловливают, что одна и та же категория предметов (кресла, шкаф, машина и т. д.) все еще в силах воссоздать все социальные различения. Но так же очевидно и то, что сегодня вместе с повышением уровня жизни различение перешло от простого обладания к практике предметов. Поэтому-то социальная классификация должна была бы — по всей вероятности — основываться на более тонкой семиологии окружения и повседневных практик. Исследования интерьеров и пространств дома, основанные не на переписи, а на распределении предметов (центр / периферия — симметрия / асимметрия — порядок / отклонение — близость / удаленность), на формальных или функциональных синтагмах, — короче говоря, исследование синтаксиса предметов, пытающееся извлечь константы организации в соответствии с типом жилья и социальной категорией, выяснить связность и противоречивость дискурса, — таким должен был бы быть Уровень исследования, предваряющего истолкование в терминах социальной логики, при условии, что «горизонтальный» топоанализ удваивается «вертикальной» семиологией, которая, направляясь от серии к модели, проходя через все значимые различия, изучала бы иерархическую шкалу каждой категории предметов7.
Проблема тогда заключалась бы в том, чтобы выявить связь между, с одной стороны, положением определенного предмета или группы предметов на вертикальной шкале и, с другой стороны, тем типом организации контекста, в котором данный предмет обнаруживается, или тем типом практик, которые с ним соотносятся. Гипотеза связи не обязательно должна подтверждаться, ведь существуют варваризмы и ляпсусы не только в формальном дискурсе, но и в социальном дискурсе предметов. И речь тогда будет идти не только о том, чтобы повторить их в структурном анализе, но и о том, чтобы истолковать их в терминах социальной логики и социальных противоречий.
Итак, на что может быть направлен социальный анализ в этой области? Если речь о том, чтобы выявить некую механическую или зеркальную связь между такой-то конфигурацией предметов и таким-то положением на социальной лестнице, как это делает Чэпин, то это лишено всякого интереса. Хорошо известно, что предметы многое говорят о статусе их владельца, но в таком рассуждении содержится порочный круг: в предметах мы обнаруживаем ту социальную категорию, которую мы, в сущности, уже определили исходя из этих предметов (взятых вкупе с другими критериями). Рекуррентная индукция скрывает круговую дедукцию. Собственно социальная практика и, следовательно, настоящий предмет социологии не могут быть выделены в подобной операции.
Стратегический анализ практики предметов
В первое время можно, несомненно, рассматривать предметы сами по себе и их сумму в качестве признаков социальной принадлежности, но гораздо более важно рассматривать их в их выборе, их организации и их практике в качестве основы глобальной структуры окружения, которая в то же самое время является активной структурой поведения. Эта структура уже не будет прямо привязана к более или менее точно указанному статусу, описанному заранее, она будет анализироваться как элемент социальной тактики индивидов и групп, как живой элемент их стремлений, который в более обширной структуре может как совпасть с другими аспектами данной социальной практики (профессиональная карьера, воспитание детей, место жительства, сеть отношений и т. д.), так и частично противоречить им8.
Во всяком случае ясно, что о предметах можно говорить лишь в терминах, отличных от обозначений самих предметов, в терминах социальной логики и социальной стратегии. В то же время, впрочем, следует удерживать исследование на его территории, определяя, какое особое положение занимают предметы по отношению к другим знаковым системам и какое специфическое поле практик они конституируют в общей структуре социального поведения.
Специфичен ли дискурс предметов?
Кажется, что норма потребительских установок оказывается одновременно нормой отличия и нормой соответствия9. Может показаться, что в общем случае мы обнаруживаем превосходство группы принадлежности над идеальной референтной группой: мы владеем «соответствующими» предметами, предметами, которыми владеют те, кто равен нам по статусу10. Но проблема остается: каково специфическое положение предметов — если оно вообще есть — по отношению к этой чересчур общей норме потребительских установок? Может быть, налицо изофункциональность, избыточность различных систем знаков и поведенческих систем, относящихся к потреблению? Избыточность одежды, предметов, жилья, досуга, культурной деятельности? Или же существует относительная автономия? Различные секторы — одежда, машины для уборки, автомобиль, — сегодня все они подчиняются нормам ускоренного обновления, но каждый в соответствии со своим собственным ритмом, причем моральное устаревание варьируется в зависимости от той или иной социальной категории. Можно также допустить, что все эти секторы в своей совокупности противопоставляются «жилью», которое, даже солидаризируясь с общим процессом, конституирует совершенно особую функцию, которая не может быть идеально или же просто с наскока уподоблена другим формам потребления или моды11. Сведение всех множеств различающих знаков к некоей синхронии, поддерживающей однозначное отношение с положением на социальной лестнице (или с социальной траекторией) означало бы, несомненно, ликвидацию целого поля, богатого на контрасты, двусмысленности, рассогласования. Спросим иначе: является ли специфичной социальная практика предметов? Выражается ли требование соответствия, безопасности именно через чьи-то предметы, а не через детей, друзей, одежду и т. д., или же выражению подлежат чьи-то стремления, социальные амбиции, и — в таком случае — что это за стремления и в каких предметах они выражаются? Дело в том, что в качестве гипотезы можно предположить относительную автономию предметов и их практик в контексте социальных установок, причем эта автономия, удерживающаяся в лоне самих предметов, изменяется от одной категории к другой: так, в домах часто можно заметить, что общая конфигурация предметов, рассмотренная с точки зрения статуса, не является гомогенной — только в редких случаях все предметы одного и того же интерьера располагаются как бы на одной волне. Разве тогда, когда отдельные предметы коннотируют социальную принадлежность, действительный статус, другие не отсылают к предполагаемому статусу, то есть к уровню стремлений? Существуют ли «нереалистичные» предметы, то есть предметы, составляющие некую запись, опровергающую реальный статус, предметы, безнадежно свидетельствующие о недостижимом standing'e (оказывающиеся в некоторой степени аналогами поведения, характеризующегося «уклонением», или же утопического поведения, свойственного критическим фазам адаптации к новой культуре)? Существуют ли, с другой стороны, такие предметы-свидетели, которые вопреки подвижному статусу владельца подтверждают верность исходному классу, его цепкой «культуре»?
Формальный код и социальная практика
Таким образом, никогда не следует составлять список предметов и социальный значений, привязанных к этим предметам: такой код в данном случае имел бы не большую ценность, чем какой-нибудь сонник. Несомненно, что предметы являются носителями индексированных социальных значений, носителями социальной и культурной иерархии, что обнаруживается в мельчайшей из их деталей — форме, материале, цвете, сроке службы, расположении в пространстве и т. д., — то есть они конституируют некоторый код. Но именно поэтому есть все основания полагать, что индивиды и группы, ни в коей мере не следуя беспрекословно предписаниям кода, используют различительный и императивный список предметов как любой другой моральный или институциональный код, то есть используют его по-своему: они с ним играют, обманывают его, говорят на нем, согласуясь со своим классовым диалектом.
Итак, такой дискурс должен быть прочитан в своей классовой грамматике, классовых акцентах, в противоречиях, возникающих между индивидом и его социальным положением или между целой группой и ее социальным положением, в противоречиях, проговариваемых в самом дискурсе предметов. Действительный социальный анализ должен поэтому осуществляться именно в реальном синтаксисе множеств предметов — синтаксисе, эквивалентном некоему рассказу и истолковываемом в терминах социального предназначения, так же как рассказ сновидения истолковывается в терминах бессознательных конфликтов — то есть в ляпсусах, промахах, противоречиях этого дискурса, который не может примириться с самим собой (поскольку тогда он выражал бы идеально стабильный социальный статус, что в обществах нашего типа невозможно), всегда, напротив, в том же самом синтаксисе высказывая невроз мобильности, инертности или социальной регрессии; иначе говоря, такой социальный анализ должен выполняться на отношении — в некоторых случаях разбитом или противоречивом — данного дискурса предметов к другим формам социального поведения (профессионального, экономического, культурного). То есть социологический анализ должен избегать как «феноменологического» прочтения («таблицы» предметов, соотнесенных с социальными характеристиками или типами), так и простого воспроизведения формального кода предметов, который в любом случае, пусть он и заключает в себе некую строгую социальную логику, никогда не озвучивается в речи сам по себе, всегда подвергаясь определенной обработке и преобразованию согласно логике, свойственной каждой ситуации.
Таким образом, предметы, их синтаксис и их риторика отсылают к определенным социальным целям и социальной логике. Поэтому они говорят не столько об их пользователе и технических практиках, сколько о социальных претензиях и покорности, социальной мобильности и инертности, о привыкании к новой культуре и погруженности в старую, о стратификации и социальной классификации. Каждый индивид и каждая группа посредством предметов ищут свое место в некоем порядке, пытаясь при этом своим личным движением поколебать этот порядок. Посредством предметов обретает свой голос стратифицированное общество12, и если кажется, что предметы — подобно масс-медиа — говорят со всеми (ведь больше нет права на какое-то кастовое обладание предметами), то разговор этот они ведут лишь затем, чтобы поставить каждого на свое место. Короче говоря, под знаком предметов, под печатью частной собственности осуществляется постоянный социальный процесс наделения значением. А предметы, по ту сторону своей простой применимости, везде и всегда являются терминами и выражениями этого социального процесса означивания.
III. Различающая практика предметов
В силу всех вышеперечисленных причин — раз уж социальная стратификация, мобильность и стремления являются ключами к социологическому исследованию «мира» предметов — именно конфигурация предметов в поднимающихся, подвижных или «продвигаемых» классах, имеющих нечеткий и критический статус, то есть в так называемых средних классах, в этом подвижном стыке стратифицированного общества, в классах, находящихся на пути к объединению или образованию новой культуры, иначе говоря — в классах, ускользающих от судьбы общественного исключения промышленного пролетариата или судьбы деревенской изолированности и, однако же, не имеющих возможности наслаждаться наследством уже достигнутого положения, именно практика предметов (и психологические аспекты, ее закрепляющие), характерная для таких социальных категорий, будет интересовать нас в первую очередь.
Социальная мобильность и инертность
Известно, что в подвижных социальных слоях главной проблемой является рассогласование между подразумеваемой мобильностью (стремлениями) и реальной мобильностью (объективными шансами социального продвижения). Известно также, что эти стремления не являются свободными, что они зависят от социальной наследственности и от уже достигнутого положения13. Дойдя до определенного порога мобильности, они вообще исчезают— такова абсолютная покорность. В общем, они относительно нереалистичны: мы надеемся на большее, чем объективно в состоянии достичь, и в то же самое время относительно реалистичны: мы не даем разыграться нашему излишне честолюбивому воображению (за исключением патологических случаев). Эта сложная психологическая картина сама покоится на неявной интерпретации социальными актантами объективных социологических данных; индустриальные общества предоставляют средним категориям населения определенные шансы на продвижение, но шансы сравнительно небольшие; социальная траектория за исключением отдельных случаев оказывается достаточно короткой, социальная инертность весьма ощутима, всегда остается возможность для регресса. В таких условиях создается впечатление, что:
— мотивация к восхождению по социальной лестнице выражает интериоризацию общих норм и схем общества постоянного роста;
— избыток стремлений по отношению к реальным возможностям выдает разбалансировку, глубокое противоречие общества, в котором «демократическая» идеология социального прогресса при случае вмешивается для того, чтобы компенсировать и переопределить относительную инертность социальных механизмов. Скажем иначе: индивиды надеются, потому что «знают», что могут надеяться, — они не надеются слишком, поскольку «знают», что это общество накладывает непроходимые препятствия на свободное восхождение, — и при этом они все-таки надеются чересчур, поскольку сами живут размытой идеологией мобильности и роста. Уровень их стремлений вытекает, следовательно, из компромисса между реализмом, питаемом фактами, и ирреализмом, поддерживаемым окружающей их идеологией — то есть из компромисса, который, в свою очередь, отражает внутреннее противоречие всего общества.
Сам этот компромисс, реализующийся социальными актантами в их проектах на будущее и в планах, которые они строят по отношению к своим детям, выражается также и в их предметах.
Домашний порядок и общественный вердикт
Здесь сразу же необходимо устранить возможное возражение, заключающееся в том, будто бы частная собственность на предметы создает для них особую область юрисдикции, которая абсолютно различает поведение, относящееся к частным предметам, от всех остальных форм поведения, руководимых социальными ограничениями. «Частное» и «общественное» исключают друг друга только в обыденном сознании, — ведь, хотя предметы как будто бы и относятся лишь к домашнему порядку, мы видели, что их смысл проясняется только в их отношении к социальным директивам соответствия и мобильности. На более глубоком уровне рассмотрения обнаруживается, что инстанция системы социальных ценностей имманентна домашнему порядку. Частное отношение скрывает глубокое признание общественного вердикта и согласие с ним. Каждый в глубине души знает, — а может быть, и чувствует, — что его ценят в соответствии с его предметами, и каждый подчиняется такой оценке, пусть и в форме ее отвержения. Речь здесь идет не только об императиве соответствия, берущем свое начало в некоей замкнутой группе, или же об императиве нарастающей мобильности, приходящем из всего общества в целом, но и о том порядке, согласно которому только и может выстраиваться индивид или группа — в том самом движении, которое задает их социальное существование. В «частном» или «домашнем» пространстве (и, следовательно, во всем окружении предметов), испытываемом в качестве некоторого убежища, располагающегося по ту или по эту сторону от социальных форм принуждения, в качестве автономного поля потребностей и удовлетворения, индивид тем не менее все время продолжает свидетельствовать о некоей легитимности, претендовать на нее и утверждать ее знаками, — выдавая в мельчайшей черте своего поведения, в самом ничтожном из своих предметов присутствие той судящей его инстанции, которую он как будто бы отвергает.
Двусмысленная риторика: преуспевание и покорность
По отношению к тем социальным категориям, которые нас интересуют, заключение такого вердикта никогда не является положительным: их продвижение по социальной лестнице всегда остается относительным, порой смехотворным, главное же — в том, что от них ускользает легитимность, то есть возможность обосновать в качестве безусловной ценности достигнутое положение. Именно эта оспоренная легитимность (оспоренная в плане культуры, политики, профессии) и обусловливает то, что средние классы с таким ожесточением делают вложения в частный универсум, в частную собственность и накопление предметов, создавая некую ущербную автономию, в которой они могли бы отпраздновать свою победу, получить действительное социальное признание, которое от них ускользает.
Вот что придает предметам в этой «среде» фундаментально двусмысленный статус: внешне демонстрируя собой знаки успешного социального продвижения, втайне они показывают (или выдают) социальное поражение. Умножение предметов, их «стилизация» и организация коренится именно здесь, в риторике, которая, если воспользоваться термином П. Бурдье, является настоящей «риторикой безнадежности».
Тот образ, в котором предметы пытаются предстать перед нами, тот способ, каким они как бы предупреждают ценностные возражения и подчиняются скрытой юрисдикции социальной иерархии, заранее уклоняясь от нее, — все это, создавая живую драму частной собственности, описывает также некую социальную страсть и питает социальную патетику такого дискурса предметов. Не будем забывать, mutatis mutandis[12], что демонстрация собранного урожая в садах жителей Тробриандских островов всегда является провокацией, соревнованием, вызовом, оставаясь при этом ритуалом, нацеленным на создание некоего порядка ценностей, правилом игры, необходимым, чтобы присоединиться к этому порядку. В потлаче «доказательство дается» неуемным разрушением предметов и богатств. В тех формах собственности и потребления, которые нам известны и которые якобы основываются на индивидуальном порядке, этот социальный антагонистический аспект демонстрации как будто бы отклонен, уничтожен. Но в действительности — ничего подобного, дело может обернуться таким образом, что процессы, идущие внутри общества «потребления», с новой силой воссоздадут функцию «антагонистических» показателей, присущую предметам. Как бы то ни было, что-то, оставшееся от древних практик, все еще преследует современные предметы, так что их присутствие никогда не бывает нейтральным, но всегда страстным.
Стилистические модальности
На уровне предметов многие стилистические модальности отсылают к подобной «риторике безнадежности». Все они берут начало в некоей логике (или эстетике) симуляции — симуляции буржуазных моделей домашней организации. Нужно, впрочем, отметить, что референтными моделями в таком случае оказываются не модели современных высших классов, поскольку эти последние требуют гораздо большей изобретательности. Для «продвигающихся» классов референтной областью оказывается традиционный буржуазный порядок, который был сформирован в период от Империи до Реставрации в процессе усвоения прежних аристократических моделей.
Этот риторический «мелкобуржуазный» порядок управляется двумя главными принципами: с одной стороны, насыщенностью и избыточностью, а с другой — симметрией и иерархией. Очевидно, что возможны многочисленные наложения этих принципов (так, симметрия является одновременно и избыточностью, включая при этом идею центра). Тем не менее сами по себе они вполне различны: один — насыщенность / избыточность — выражает неорганическую, тогда как другой — симметрия / иерархия — органическую структуру этого порядка. Отметим также, что эти способы организации по своей сущности не связаны только лишь с буржуазным или мелкобуржуазным порядком, поскольку их можно выявить и в более обширном антропологическом или эстетическом анализе. Но в данном случае они интересуют нас лишь в силу своего социального определения, то есть как специфическая риторика данной социальной категории.
Насыщенность: известно, что буржуазный дом закрыт сам на себя, будучи полным, как яйцо. Наследство, накопление являются знаками «статуса» и благосостояния. Точно таким же образом мелкобуржуазный интерьер характеризуется особой теснотой. Верно, иногда ему не хватает пространства, но эта пространственная нищета вызывает реакцию компенсации: чем меньше пространства, тем больше надо накапливать вещей (примерно таким же образом в радиоиграх, за отсутствием «благородных» культурных мотиваций, главную роль играет критерий объема памяти). Иногда, впрочем, «полными» оказываются только некоторые комнаты, отдельные уголки дома. Следовательно, при анализе необходимо прежде всего обращать внимание на различные аспекты игры с полнотой и пустотой, на некую логистику, которая задает определенные места хранения, складирования, сбережения — некогда аналогичная функция принадлежала погребам и подвалам. Простое нагромождение или же агрегаты предметов, частичные или остаточные синтагмы, синтаксические концепции ансамблей предметов: в таком виде дом или комнату можно анализировать с точки зрения топографии. Но, повторимся, подобный способ изучения лишен всякого интереса, если он не дополняется социальной логикой: у каждого класса есть свои способы организации, распространяющиеся от накопления предметов, к которому приводит нищета, до обдуманной и взвешенной архитектуры.
Тактика горшка и кашпо
Избыточность — это вся система театрального и барочного обертывания домашней собственности: стол покрыт скатертью, а она сама предохраняется другой пластиковой скатертью. Занавеси и двойные занавеси на окнах. Ковры, чехлы, войлок, панели, абажур. Каждая безделушка покоится на маленькой скатерти. У каждого цветка свой горшок, а у каждого горшка — кашпо. Все предохранено и заключено в рамку. Даже в саду каждый участок окружен изгородью, каждая аллея подчеркнута кирпичами, мозаикой и т. п. Все это можно анализировать как тревожное влечение к подразделению, как навязчивую символику: не просто обладать, но подчеркнуть два, три раза то, чем ты обладаешь — таково наваждение владельца загородного особняка, какого-нибудь мелкого собственника. Бессознательное здесь, как и повсюду, проговаривается в избыточности знаков, в их коннотациях и в их нагруженности.
Но во всем этом проговаривается что-то другое, требующее извлечения ряда иных следствий:
1. Нагруженность знаками обладания, играющими здесь демонстративную роль, может анализироваться не только как интенция на обладание, но также и как стремление показать, насколько хорошо мы чем-то владеем14. Эта демонстрация, эта «стилистическая» сверхопределенность всегда соотносима с некоторой группой: она выполняет не только психологическую функцию удостоверения владельца в его собственности, но и социологическую функцию присоединения его ко всему классу индивидов, которые владеют подобным же образом. То есть сами знаки частного работают в качестве знаков социальной принадлежности. Поэтому через то или иное символическое поведение подает свой голос классовый культурный императив (который, естественно, не имеет ничего общего с политическим классовым сознанием).
2. Интересно было бы, отправляясь от этого пункта, соотнести тревожный и одновременно триумфальный характер таких форм обладания с особой позицией среднего класса (или классов) на социальной лестнице. Как определить эту позицию? Это класс, который пошел достаточно далеко, чтобы интериоризировать модели социального успеха, но не настолько, чтобы не интериоризировать одновременно и провал этих моделей. От пролетариата этот класс отличается коннотациями того, чем он владеет, переоценкой своего относительного положения, некоторой избыточностью. Но в то же время он негативно отличается от высших классов, подчеркивая пределы достигнутого им, то есть он отличается скрытым сознанием того, что это все, чего он когда бы то ни было сможет достичь. Отсюда и проистекает двойное движение триумфа и покорности, оформляющееся в виде: черной полосы, очерчивающей все предметы как будто бы для того, чтобы взять их в рамку, облагородить их, движение, оказывающееся тягостным вызовом недостижимым формам обладания. В стратифицированном обществе средний класс прошел через некий: компромисс, который является подлинной участью этого класса как социального образования, — тот же компромисс, подлежащий социологическому определению, отражается в победном и одновременно пораженческом ритуале, которым средний класс окружает свои предметы.
«Вкус» к древнему
Можно построить целую психологию или даже психоанализ древнего предмета (наваждение подлинности, мистика прошлого, начала, «символическая» плотность и другие более или менее осознанные моменты опыта). Но нас в нем интересует социальная различительная функция, неотделимая на всех уровнях от живой психологической «субстанции» «древнего».
Древний предмет относится к порядку культурного барокко. Его «эстетическая» ценность всегда является производной: в нем стираются стигматы промышленного производства и первоначальные функции. В силу всех этих причин вкус к древнему характеризуется желанием трансцендировать измерение экономического успеха, прославить в символическом, присвоенном культурой избыточном знаке социальный успех или привилегированное положение. Древнее — это, кроме всего прочего, тот социальный успех, который ищет себе законное обоснование, свою наследственность, «благородное» удостоверение.
Итак, древний предмет принадлежит привилегированным классам, которым важно преобразовать экономический статус в наследственное благо. Но он также принадлежит и средним оплачиваемым слоям населения, которые посредством покупки мебели в стиле рустики[13] — пусть и промышленного производства — пытаются освятить свой относительный статус в качестве абсолютного достижения (если сравнивать его с низшими классами). Также этот предмет принадлежит и маргинальным слоям — интеллектуалам и художникам, — среди которых вкус к древнему выдает, скорее, отказ от экономического статуса (или же стыдливое согласие с ним), отказ от социального измерения как такового, желание оказаться вне класса, что требует обращения к хранилищу эмблематичных знаков прошлого, предшествующего промышленному производству15.
Следовательно, не имеет никакого смысла констатировать, что такой-то класс питает пристрастие к Средневековью, такой-то — к промышленной рустике, такой-то — к подлинной деревенской мебели XVIII в., для того чтобы описать социальную стратификацию в терминах вкуса: все эти различия не отражают ничего, кроме культурных ограничений и законов рынка. Важно на каждом уровне увидеть особое социальное провозглашение, которое выражается вкусом к древнему: от какого класса мы пытаемся в нем отличиться? Какая социальная позиция получает санкцию? К какому классу или классовой модели мы стремимся? По ту сторону описательных отношений, которые просто-напросто связывают социальный уровень и тип предметов или форм поведения, необходимо схватывать саму культурную логику мобильности16.
Блестящее и лакированное
Другие аспекты на уровне окружения также подтверждают этот культурный компромисс класса. Это настоящий триумф кондиционирования, обертывания всего всемогущей пуританской моралью, триумф ритуальной гигиены. Это триумф блестящего, полированного, накладного, навощенного, натертого, лакированного, лощеного, остекленного, затянутого пластиком. Целая этика защиты, заботы, чистоты, совмещающаяся с дисциплинарным ритуалом заключения в рамку, о котором речь уже шла (концентрические круги собственности: ставни, занавеси, двойные занавеси; панели, плинтусы, обои; скатерти, маленькие скатерти для отдельных предметов, покрывала, бювары и т. д.). К тому же самому порядку относится симметричное расположение, когда вещи удваиваются, чтобы отражать самих себя — это все та же избыточность. Предмет существует в буквальном смысле этого слова лишь постольку, поскольку он повторяется в самом себе и поскольку мы можем прочесть в этом зеркальном удвоении фундаментальное уравнение, являющееся уравнением собственности: А есть А. Экономический принцип, санкционированный символическим присвоением (стёкла и зеркала): такова «(мелко)буржуазная» формальная логика окружения17. Это формальное упорядочивание имеет, естественно, идеологическое значение: будучи евклидовой, аристотелевской логикой, оно стремится заклясть социальное становление посредством некоего порядка, уничтожить противоречия в тавтологическом ритуале. Симметрия (вместе с гигиеной и моральностью) является тем «самопроизвольным» представлением культуры, которое есть у средних классов. Игра с асимметрией лишь укрепляет это представление.
Моральный фанатизм домашнего хозяйства
В такой перспективе все полированное, блестящее (так же как и заключенное в рамку, симметричное) оказывается возвеличиванием «тривиальной» культурной модели, которая является не моделью красоты и украшения, а моральной моделью чистоты и правильности. Предметы в такой системе оказываются точными подобиями детей, которым сперва надо привить хорошие манеры, которых нужно сделать «культурными», подчиняя их формальным императивам вежливости. Итак, речь все еще идет о классовом компромиссе: наваждение непогрешимости, фанатичная преданность домашнему хозяйству в точности соответствует требованию превзойти строгую необходимость пользования в кажимости — представляющей императив культурного продвижения, — но эта кажимость, в силу устойчивого этоса труда и заслуги, не может иметь вид чистого дара или расточительности: поэтому-то она оказывается предметом постоянной работы, предметом тягостного домашнего ритуала, ежедневного жертвоприношения на дому. Блестящий предмет оказывается удовлетворительным для весьма обширной социокультурной категории людей потому, что он сводит вместе — как будто бы в формальном противоречии, но на деле в соответствии с точной социальной логикой — два императива: демонстрации престижа (ценность знакового обмена) и демонстрации заслуги (потребительная стоимость или ценность производительности), предлагая, таким образом, фигуру синтеза conspicuous morality[14].
Этот культурный статус предмета входит в прямое противоречие с его практическим статусом. Сознание домашней хозяйки всеми способами стремится обойти это противоречие: «Лакированный предмет красивее, он дольше служит», доходя в пределе до парадокса: «3а предметом, покрытым пластиком или лакированным, легче ухаживать, он требует меньше усилий», тогда как в действительности вся эта забота как раз является заботой усилия, ведь из-за нее предметы становятся более хрупкими, а их использование усложняется. На самом деле домашняя работа лишь косвенно преследует практическую цель (сделать предметы готовыми к использованию), оказываясь действием совершенного иного — то есть символического — порядка, который подчас полностью заслоняет практическое использование (серебряные столовые приборы, которые постоянно натирают, никогда не используя в сервировке). И если гигантская работа женщин (с детьми и предметами) не приводится в общенациональных отчетах, то причина заключается не только в том, что они слишком абстрактны, чтобы описывать что-нибудь отличное от формальной социальной рентабельности, но и в том, что эта работа по своей интенции и в своей сущности относится не к экономическому, а к символическому и статусному исчислению, законы которого диктуются конфигурацией классовых социальных отношений18.
По ту сторону этики осуществления, которую мы только что проанализировали, в такой ожесточенной заботливости присутствует настоящая патетика: в противоположность конкретному обращению с предметами, которое всегда ограничено (их функциями), эта заботливость не имеет пределов — она кормит и пожирает саму себя в соответствии с движением несчастного сознания. В своем стремящемся к совершенству формализме она уподобляется искусству ради искусства — и причина как раз в том, что она не является ни настоящим трудом, ни настоящей культурой. Это надбавка знаков культурности, отрезанных от своей культурной целесообразности, то есть риторика. Риторика домашнего спасения, а не рациональная домашняя экономика. Празднующая триумф и страдающая. Неизменная в своих убеждениях и своем ритуале и отчужденная в самом своем смысле. Такова настоящая культура повседневности.
Привилегия «естественного»
Логика культурной дифференциации на некотором привилегированном уровне будет предписывать отрицание, разоблачение ценностей полированного, лакированного, ухоженного в пользу ценностей искренности, «естественности»: ценностью наделяется все грубое, матовое, дикое, неухоженное. Эта одобренная вкусом «искренность» предмета, однако, не содержит ничего «естественного» — она, напротив, выводится из преданности низших классов всему искусственному, из их барочной любви к украшениям, из их моральных ценностей скрытого, одетого, ухоженного, прилизанного, то есть моральных ценностей усилия. Привлекательность в такой системе оказывается ошибкой культуры. Исправление (репрессивная нормализация), хорошие манеры в сфере предметов, бывшие некогда культурными знаками буржуазии, покрыты стигматами как отличительные черты мелкобуржуазных классов, которые захвачены ими. Главная функция ценностей «искренности», «подлинности», «открытости» и т. п. (стены из грубого бетона, матовое дерево, «необработанная» кожа и т. д.) — является, следовательно, функцией различения, так что ее определение в первую очередь должно быть социальным.
Здесь также находится место рационализациям, которые проводятся не столько в терминах непосредственной практики («это практичнее», «это лучше моется»), сколько в терминах вторичных функций («прямой контакт», «более теплая атмосфера») и, главное, в терминах функциональной эстетики («уничтожение украшений», «истина предмета», «выдвижение формы» и т. д.): нам дают понять, что объекты в своем постоянном развитии будто бы подчиняются некоей внутренней эстетической логике, которая приведет к тому, что сквозь них будет просвечивать их собственная «истина», являющаяся в гармоничном синтезе функции и формы. Такова фундаментальная теория дизайна. Можно заключить, что гипотеза поступательного продвижения, идущего от модели к модели и, затем, к идеальной стадии окружения, — гипотеза, втайне опирающаяся на представление о техническом прогрессе, подразумевает определенную идеологию, поскольку она скрывает социальную функцию формальных новшеств, которая состоит в культурном различении. Целью формального новшества, относящегося к предметам, является не идеальный мир предметов, а некий социальный идеал, идеал привилегированных классов, который состоит в том, чтобы постоянно воссоздавать свою культурную привилегию.
Формальное новшество и социальное различение
Первичность социальной функции различения по отношению к эстетической функции легко прочитывается в мире моды, в котором в любой момент могут появиться самые странные и самые произвольные — если рассматривать их с точки зрения эстетики — формы, служащие лишь для предоставления всегда обновляющегося материала различительных знаков.
Все это означает, что парадигматические оппозиции лакированное / матовое, завернутое / обнаженное, полированное / необработанное и т. п. являются не только инструментами семиологического анализа мира предметов, но и социальными различите лями, т. е. не просто формально различенными чертами, но и социально различающими, ведь их контекстуальное значение само по себе всегда остается относительным: нагота стены иногда может обозначать простую нужду, нехватку средств, а иногда — «брутальное» великолепие.
Иначе говоря, все, что на уровне формальной логики моделей выдает себя за «универсальное», за подлинную красоту и абсолютную истину функции и формы, по сути своей обладает лишь относительной и эфемерной истиной своего положения внутри той социальной логики, которая навязывается таким «универсальным». Оно всегда остается лишь частным знаком, классовым показателем. Эффект «красоты», «естественности», «функциональности» (в идеальном смысле функционализма) вписывается в это классовое отношение и не может быть отделен от него.
На следующей стадии привилегия отдается уже не лакированному и не необработанному, а свободной комбинаторике всех терминов: лакированная шкатулка может соседствовать с узловатым деревом, гладкий мрамор — с простым бетоном и т. д.19. На этом уровне авангарда всякая исключительность, обрекающая мелкую буржуазию на искусственный лоск, а более просвещенные слои— на «естественную» наготу, как будто бы изгоняется: здесь все может быть пущено в дело, возможны любые комбинации. Но, повторимся, — то, что в формальном плане представляется в качестве выхода к универсальной позиции, обретает свою подлинную истину в обратном социальном значении: универсальный термин (синтез различий) вновь становится действенным агентом различения, поскольку лишь немногие избранные могут получить доступ к этому уровню эстетической комбинаторики, тогда как остальным не остается ничего, кроме морального обихода домашних предметов. В сфере предметов и их исчисления (как и повсюду) универсальное вновь становится знаком благородства особой социальной категории.
Эстетическое исчисление всегда погружено в социальную логику. Не принимая в расчет этот идеологический процесс, дизайнеры выбиваются из сил, чтобы популяризировать «функциональные», «рациональные», смелые формы, удивляясь, что они почему-то не могут сразу же соблазнить все общество. Но эти «популярные» творцы, скрываясь за своим благочестивым славословием (воспитание вкуса общества), следуют своей собственной бессознательной стратегии: предметы современного искусства, всяческие стилизации и т. п. измышляются именно для того, чтобы большинство их не понимало (вопреки наивной вере в прямо противоположный тезис), по крайней мере не понимало сразу же — ведь их первичная социальная функция состоит в том, чтобы быть различительными знаками, предметами, которые будут различать тех, кто их различит. А другие их даже не увидят20.
Прилив и отлив различительных знаков
Это противоречие между рациональной экономической логикой и культурной классовой логикой затрагивает еще один существенный аспект предметов: их положение во времени, цикл их износа и обновления.
У различных категорий предметов разный срок жизни: жилье, мебель, электроприборы, телевизор, белье, одежда, безделушки. Но на всем множестве предметов, взятых в плане продолжительности жизни, действуют две независимые переменные: степень их действительного износа, вписанная в их техническую структуру и материал, и та ценность, которой они обладают в качестве наследства, или же, наоборот, ценность, соответствующая ускоренному устареванию, обусловленному модой. Для нас важным является именно этот второй показатель и его отношение к соответствующему положению отдельных групп в стратифицированном и в то же время мобильном индустриальном обществе: как та или иная группа выделяет себя посредством своей более или менее крепкой привязанности к прочному или же, наоборот, эфемерному, как различные группы, согласуясь со своим положением на социальной лестнице, отвечают на императивы ускоренного обновления моды?
В самом деле, мода не отражает какой-то естественной потребности в изменении: удовольствие, получаемое от смены одежды, предметов, машины, появляется, чтобы психологически санкционировать принуждение совсем иного порядка, принуждение социального различения и престижа. Эффект моды возникает лишь в обществе социальной мобильности (причем за определенным порогом экономических возможностей). Растущий или снижающийся социальный статус должен быть вписан в постоянный прилив и отлив различительных знаков. Определенный класс уже не может быть четко связан с определенной категорией предметов (или с определенным стилем в одежде): наоборот, все классы привязаны к изменению, все принимают в качестве некоей ценности необходимость моды — точно так же, как все они (в большей или меньшей степени) причастны универсальному императиву социальной мобильности. Иначе говоря, предметы играют роль показателей социального статуса, а поскольку этот статус приобрел возможность изменяться, предметы будут всегда свидетельствовать не только о достигнутом положении (как они всегда делали), но, вписываясь в различительный круг моды, и о возможностях изменения этого социального статуса.
Можно подумать, что предметы — уже в силу своего материального присутствия — обладают способностью длиться, то есть «прочно» закреплять определенный социальный статус. Это было верным в отношении традиционных обществ, в которых наследственные украшения свидетельствовали о социальной завершенности, то есть — в пределе — о социальной вечности достигнутого положения. В те времена описание и социальная семантика окружения могли быть относительно простыми. В определенном смысле так обстоят дела и сейчас: на каком бы социальном уровне мы ни оказались, всегда можно обнаружить тенденцию к продлению в предметах (и в детях) достигнутого положения. Предметы, которыми мы себя окружаем, в первую очередь составляют некий баланс, констатацию — по всей видимости, умиротворенную — социальной судьбы. Например, часто эти предметы заключаются в символическую рамку и вешаются на стену: так раньше поступали с дипломами и сертификатами. Положение, судьба — вот что предметы показывают в первую очередь. То есть это сама противоположность социальной мобильности. Выбранные, купленные и расставленные предметы соучаствуют в уже завершенном деле, а не в восходящем осуществлении чего-то. Они ограничивают человека измерением собственных предписаний. Даже тогда, когда они (как это нередко бывает) переоценивают реальный социальный успех, даже тогда, когда они как будто бы выбирают будущее, реализация социального человека и изменение его статуса не осуществляются на уровне предметов. В них он, скорее, замыкается, так что самое большее, что они могут сделать, — это выдать отвергнутые социальные стремления.
Эта функция инертности предметов, придающая им статус чего-то длительного или даже наследственного, сегодня оспаривается функцией обозначения социальных изменений. По мере того, как мы поднимаемся по социальной лестнице, предметы умножаются, становятся все более разнообразными и все быстрее обновляются. Будучи даже весьма быстрым, их ускоренный кругооборот, осуществляющийся под знаком моды, должен обозначать и показывать такую социальную мобильность, которой в действительности не существует. В этом заключен смысл некоторых механизмов замещения: кто-то меняет машину из-за того, что не может сменить квартиру. Еще более очевидно то, что ускоренное обновление предметов часто становится компенсацией разочарованного стремления к социальному и культурному прогрессу. Такое положение дел значительно усложняет «чтение» предметов: иногда их мобильность отражает идущий вверх standing определенной социальной категории, позитивно обозначая его, а иногда она, напротив, компенсирует социальную инертность той или иной группы или индивида, оспоренное и разочарованное стремление которых к мобильности вписывается в искусственную мобильность декора.
Здесь поставлена под вопрос вся идеология моды. Формальная логика моды навязывает возросшую мобильность всех различительных социальных знаков — но соответствует ли эта формальная мобильность знаков реальной мобильности социальных (профессиональных, политических, культурных) структур? Очевидно, нет. Мода — и, в более широком смысле, потребление, которое от нее неотделимо, — маскирует глубоко укорененную социальную инертность. Она сама является фактором социальной инертности, покуда внутри нее самой — во всех видимых изменениях предметов, одежды и идей, изменениях, принимающих порой циклический характер, — разыгрывается, обманывая самого себя, требование реальной социальной мобильности. К иллюзии изменения добавляется демократическая иллюзия (то есть та же самая иллюзия, но в другом обличье). Принудительность эфемерности моды должна, как предполагается, уничтожить наследство различительных знаков, в каждом мгновении своего цикла она должна якобы наделять всех поголовно равными шансами. Любые предметы могут быть затребованы модой, и этого как будто должно хватить для того, чтобы создать всеобщее равенство перед лицом предметов. Естественно, это ложь: мода — как и массовая культура вообще — говорит со всеми для того, чтобы еще успешнее указать каждому на его место. Мода является одним из институтов, который наилучшим образом восстанавливает и обосновывает культурное неравенство и социальное различение, утверждая, будто бы их он как раз и уничтожает. Мода стремится выйти за пределы социальной логики, стать чем-то вроде второй природы, но на деле она полностью управляема социальной классовой стратегией. «Современная» эфемерность вещей (и других знаков) в действительности является роскошью наследников21.
Роскошь эфемерного
Покинем на некоторое время область предметов ради архитектуры, чтобы дать иллюстрацию только что сказанному о моде и социальном классовом различении. Действительно, архитектура является той зоной, в которой оппозиция эфемерное / долговечное представляется воображению весьма значимой.
Для некоторых течений архитектурного авангарда истина будущего жилища состоит в эфемерной конструкции: подвижные, переменные, разборные структуры. У мобильного общества должно быть мобильное жилье. Несомненно, что все это на самом деле входит в экономическое и социальное требование современности. Верно, что социальный дефицит, образуемый в настоящее время (и тем более в будущем) системой строительства, нацеленной на создание прочных и долговечных домов с разделенными квартирами, просто колоссален: эта система противоречит экономической рациональности и социальным переменам, необратимому росту социальной мобильности, гибкости инфраструктур и т. д.22. Но даже если в силу всех этих причин эфемерная архитектура станет однажды коллективным решением, сегодня она остается монополией привилегированной фракции общества, которой ее экономический и культурный standing позволяет подвергнуть сомнению миф долговечности.
Именно потому, что целые поколения буржуазии могли наслаждаться устойчивым окружением вековой собственности, их наследники могут сегодня позволить себе роскошь отрицания строительного камня и превознесения всего эфемерного: эта мода принадлежит только им. Что же касается поколений низших классов, шансы которых на доступ к определенным культурным моделям (так же как и к долговечной собственности) в прошлом были ничтожными, — к чему они могли бы еще стремиться, как не к тому, чтобы жить по буржуазной модели, то есть, в свою очередь, основать для себя и для своих детей смехотворную династию, обитающую в бетоне городских домов или в строительном камне пригородных особняков — как можно требовать от этих ныне «продвигаемых» классов, чтобы они не придавали сакрального значения недвижимости и сразу же приняли идеал подвижных структур? Они обречены желать того, что может длиться долго, причем само это стремление лишь выражает их культурную классовую судьбу.
И обратно, культ эфемерного идеологически содержит коннотацию привилегии авангарда: согласно неумолимой логике культурного различения, привилегированная фракция наслаждается мимолетностью и мобильностью архитектурных структур в тот самый момент, когда все остальные оказываются заключенными в четырехугольнике своих стен. Только привилегированные классы имеют право на современные модели. Остальные имеют на них право тогда, когда модели уже изменились.
Итак, если эфемерное по законам логики форм представляет истину современности, формулу будущего рационального и гармоничного общества, то в существующей сейчас культурной системе его смысл оказывается совершенно иным. Если культура в своем логическом основании играет на двух различенных терминах: «эфемерное / долговечное», из которых ни один не может стать автономным (архитектура всегда будет оставаться их игрой друг с другом), то в классовой культурной системе это отношение, напротив, разрывается на два различенных полюса, один из которых — эфемерное — приобретает автономию высшей культурной модели, обрекая другой — долговечное — на моральное устаревание и отсылая его к сфере стремлений наивного большинства23.
IV. Логика сегрегации
Перед нами лишь несколько элементов логического анализа социальных механизмов, сочленяющихся с различительной функцией предметов (и их практикой). Мы опирались на тактические культурные элементы «среднего класса», противопоставляя их элементам более привилегированного слоя. Такое упрощение, естественно, может привести к ошибкам, поэтому более глубокий анализ должен был бы дойти до более дифференцированной иерархической классификации, до более тонкой стратификации социальной пирамиды.
Однако, любое усилие в этом направлении — в направлении логического анализа, пользующегося терминами стратификации — содержит в себе тот риск, что мы забудем одну фундаментальную истину: социологический анализ должен быть не только логическим, но и идеологическим, то есть политическим анализом. Иначе говоря, различительная функция предметов (так же как и всех других знаковых систем, относящихся к потреблению) по самой своей сути вписана внутрь дискриминирующей функции (или, по крайней мере, она выходит непосредственно на нее), следовательно, логический анализ (проводимый в терминах стратификации) также должен выходить на политический анализ (проводимый в терминах классовой стратегии).
Прежде чем дать обобщение этих выводов на уровне потребления как такового, мы хотели бы на более простом уровне — то есть на уровне самой практики обращения с каким-нибудь определенным предметом — показать, каким образом различия, ни в коей мере не заявляя во весь голос о восходящей социальной иерархии, воплощаются в радикальной социальной дискриминации, настоящей сегрегации, которая обрекает определенные «классы», отличающиеся от всех остальных, именно на эти знаки и на эти практики, а не на другие, и руководит их призванием и судьбой согласно законам определенной социальной систематики. Тогда у нас появятся основания рассматривать потребление, являющееся измерением обобщенного знакового обмена, в качестве пространства обширнейшей политической манипуляции.
Предметная практика и практика ритуальная: TV-предмет
В качестве примера мы возьмем телевидение, но в достаточно специфической оптике рассмотрения — в качестве TV-предмета. Изучение телевидения на самом первом уровне дает определенное представление о различных корреляциях между, с одной стороны, степенью его распространения, объемом пользования и, с другой стороны, социально-профессиональной категорией, доходами и уровнем образования.
На более сложном уровне такое исследование углубляется в способ использования (семейное, коллективное, индивидуальное, смешанное), качество внимания (обостренное, любопытствующее, рассеянное, пассивное, избирательное, игривое и т. д.), связывая все эти критерии с грубо выделенными социальными категориями. Исследование такого рода направлено на отношение пользователя к телевизионному сообщению, к TV-дискурсу. То есть к образам как масс-медийным содержаниям. Оно, как правило, упускает измерение самого предмета, то есть телевизора. Но очевидно, что, прежде чем стать передатчиком образов, излучателем, обращенным к получателю, телевидение представляется в качестве телевизора, продаваемого производителем частному лицу. Это объект, который покупают и которым обладают. Несомненно, что ни на одной из ступеней социальной лестницы его статус не сводится лишь к этому, но такой первичный статус неявно обосновывает огромное количество форм культуры восприятия образов. Скажем иначе: спрос распределяется на — спрос на предмет (производитель образов) и спрос на образы (передатчики смысла). И хотя повседневная практика нерасторжимо связала две эти формы спроса, два требования, обнаруживаемые в них, логически несовместимы. В зависимости от того, представляется ли телевидение в качестве TV-предмета или же способа коммуникации, TV-дискурс сам будет восприниматься либо как предмет, либо же как смысл. Предметный (знаковый) статус противопоставляется объективной (рациональной и практической) функции. Это различие совпадает с различием ценности знакового обмена и меновой стоимости. В этом радикальном расхождении записана целая социальная логика культуры. И здесь, направляясь к общей теории потребления, мы хотели бы построить социальную теорию такого предмета-знака.
Очевидность того, что телевизор покупается с целью культурного роста или же ради чистого удовольствия, то есть в соответствии с хорошо продуманным стремлением некоего индивида, по мере спуска по социальной лестнице становится, несомненно, все более и более обманчивой. На более глубоком уровне, нежели интерес или удовольствие, которые подчас лишь скрепляют социальное принуждение, свою роль играет индекс соответствия и престижа (за термином «индекс» нужно сохранять все его значение морального приказания), навязывающий приобретение телевизора (так же как и холодильника, автомобиля и стиральной машины). Повторяя Стюарта Милля, можно сказать, что обладание тем или иным предметом само по себе уже является социальной службой: как некое удостоверение гражданина, телевизор оказывается залогом социального признания, включения в общество и легитимности. На этом почти бессознательном уровне ответа все дело в самом предмете, а не в его предметной функции, поэтому он выполняет не ее, а функцию доказательства. Предмету, оказавшемуся социальным показателем, ценность приписывается самому по себе: он выставляется на всеобщее обозрение. Так, в домах средних (и низших) классов можно видеть, что телевизор всегда возвышается на некоем пьедестале, притягивая к себе внимание как к предмету.
«Пассивность», с которой средний телезритель относится к содержанию телевизионных сообщений, будет меньше удивлять, если понять, что, в сущности, вся его социальная активность была сосредоточена в усилии экономического накопления и особенно в усилии завершения некоего дела, в символической демонстрации, создаваемой приобретением самого предмета. Только потому, что покупка — согласно ее наивной интерпретации — рассматривается в качестве некоего удовлетворения, то есть пассивного шага, затем от пользователя начинают требовать какой-то культурной «активности». Может быть, это было бы верно для высших и образованных классов, но на более низком уровне верным оказывается прямо противоположный тезис: вся активность уходит на присвоение предмета в качестве, с одной стороны, знака и залога, а с другой — капитала, тогда как сама практика логично трансформируется в пассивное удовлетворение, узуфрукт[15], прибыль и выгоду, награду (reward) за исполненный социальный долг. Поскольку предмет оценивается в качестве залога, он может дать начало лишь магической экономии (ср. Мосс о символической меновой стоимости[16]). Поскольку же предмет рассматривается в качестве капитала, он дает начало количественной рентабельности: в обоих случаях нет места автономной культурной активности, которая относится к совсем иной системе ценностей. Поскольку предмет является залогом, его приобретение развивается не в рациональную практику, а — логически — в постоянную демонстрацию, напоминающую процесс почти религиозного поклонения. Поскольку он является также капиталом, предмет должен быть рентабельным. В наших современных индустриальных обществах предмет редко является простым фетишем24: как правило, ему вменяется технический императив функционирования. Нужно свидетельствовать посредством предметов в рабочем состоянии, предметов, которые служат для чего-то. Причем эта служба является не их реальным обоснованием, а некоей добавочной мана: предмет теряет свой потенциал престижа, если он не работает. Потребительная стоимость здесь снова оказывается алиби для ценности знакового обмена. Нужно, чтобы все работало: рентабельность оказывается моральным императивом, а не экономической функцией. Столь же логично поэтому, что в тех социальных слоях, где TV-предмет освящается сам по себе, существует практика систематического, а не избирательного просмотра. Телевизор смотрят каждый вечер, все передачи с начала и до конца. За отсутствием рациональной экономии предмета, люди сознательно подчиняются формальной и иррациональной экономической норме: норме абсолютного времени пользования. Следовательно, видимая пассивность долгих часов просмотра в действительности скрывает трудолюбивое терпение. За отсутствием подбора по качеству такое терпение выражается в количественной преданности (так же как в радиоиграх работает механическое запоминание и удача)25. Но оно не выдает само себя, иначе пришлось бы столкнуться с высшими автономными (то есть не подчиненными такому скрытому императиву рентабельности) формами культурной активности и заранее себя дисквалифицировать. Поэтому оно предпочитает выдавать себя за удовольствие, интерес, «свободное» развлечение, произвольный выбор. Но это подчеркнутое удовольствие в действительности является вызовом серьезнейшему упреку, заключающемуся в культурной неполноценности, хотя этот вызов, несомненно, никогда не получит ясного выражения (разве что почти подпольно, в ритуальных восклицаниях вроде: «Как они нам со всем этим надоели!» или «Всегда одно и то же!» — этих симулякрах, в которых негативно обозначаются культурные процессы более высокого уровня: суждение, выбор и т. д.).
Итак, тезис «нужно, чтобы все работало» для определенных социальных категорий выражает ненужность этого предмета, если рассматривать его в соотношении с более высокими культурными целями. Что же касается удовольствия, то это лишь рационализация движения, которое не может признаться себе в том, что при посредстве данного предмета оно изначально подчинено социальному требованию должной ритуальной демонстрации. Резюмируем: квалификация просмотра, связанная с его «пассивностью», отсылает к социоэкономическому императиву рентабельности, к предмету-капиталу, хотя такая капитализация лишь переопределяет более глубинное социальное принуждение, состоящее в символической демонстрации, легитимации[17], социальном доверии, мана, связывающейся с предметом-фетишем.
Все это обрисовывает культурную конфигурацию класса — того класса, которому рациональные автономные цели культуры, осуществляемой при посредстве некоего предмета, еще не доступны, но который уже успел противоречиво интериоризировать их; конфигурацию привыкшего и смирившегося с культурой класса, культурное требование к которому, проистекающее из относительного социального статуса, оказалось сведенным к предметам и их культу или по крайней мере к культурному компромиссу, задаваемому магическими и экономическими формами коллективного принуждения: таково лицо потребления и его собственное определение.
Согласуясь с тем же самым определением класса, другие параметры — например, положение TV-предмета в домашнем пространстве — объединяются с параметрами объема и способа просмотра в некоторой устойчивой констелляции. При наиболее часто встречающемся расположении телевизор занимает нижний уровень пространства: он стоит отдельно, в углу, на каком-нибудь пьедестале (стол, подставка, этажерка); когда его не смотрят, он в отдельных случаях прикрывается чехлом или попоной; комната, сама по себе мало предназначенная для такого использования (радио, в отличие от телевизора, никак не меняет способа расстановки), постепенно перестраивается в место просмотра: телевидение выносит приговор высокой и массивной мебели, люстрам и т. п. Оставаясь на этом уровне, телевизор большую часть времени существует в виде особого полюса, эксцентричного по отношению к традиционной центристской организации комнаты. На промежуточном уровне телевизор (как и большая часть мебели) располагается на высоте кресел. Он стоит на низком столике или в шкафу. Это уже не отдельный полюс, и просмотр не требует больше коллективного бдения: комната становится менее центрированной, а телевизор, соответственно, — менее эксцентричным. В пределе — в современных интерьерах высокого уровня standing'а. — осуществляется предельная интеграция телевизора с отдельными элементами мебели или со стенкой, что полностью затмевает существование предмета-мебели. TV-предмет перестает быть неким памятником, прекращая тем самым свое существование в форме предмета некоего ритуала (одновременно комната разлетается на набор независимых пространств, источники света затушевываются и т. д.).
Существуют и другие значимые аспекты — освещение в комнате с телевизором: иногда в темноте воссоздается очарование кинематографа, а иногда свет просто приглушается или вообще никак не изменяется. Чтобы выписать устойчивую структуру каждого уровня на социальной лестнице, все эти шкалы отдельных показателей можно связать с главной шкалой, шкалой объема и избирательности пользования. Но — ив этом состоит наше главное утверждение — процесс исследования и эмпирические корреляции, сколь бы точными они ни были, всегда будут давать лишь картину стратифицированного общества. Направляясь от подчеркнутой демонстрации к избирательному использованию, от домашнего ритуала к автономному культурному занятию, такие исследования покажут нам весь спектр различий, простирающихся от одной социальной категории к другой, но при этом так и не будет отмечена теоретическая дискриминация, которая противопоставляет ритуальные практики, центрированные на предмете, рациональным практикам, центрированным на функции и смысле. Только теория культуры может объяснить этот теоретический разрыв, на котором основывается определенная антагонистическая социальная стратегия. Эмпирические работы показывают и могут показать только лишь логику стратификации (различие / включение / переход через отдельные стадии — непрерывное восхождение), тогда как теоретический анализ обнаруживает классовую логику (различие / исключение). Есть те, для кого телевидение — это предмет, и есть те, для кого оно является культурным занятием: на этой радикальной оппозиции основывается классовая культурная привилегия, которая вписана в сущностную социальную привилегию.
Очевидно, что ни один из этих антагонистических классов не существует в чистом виде, но сама классовая культурная стратегия существует именно в чистом виде26. Социальная реальность (подотчетная эмпирическому исследованию) открывается в иерархических переходах, в статусах, соотносимых с каждой из социальных «категорий». А социальная логика (подотчетная теоретическому анализу культурной системы) открывается в двух противоположных терминах — не в двух «полюсах» некоей эволюции, а в двух исключающих друг друга терминах оппозиции, причем не просто в двух различенных терминах формальной оппозиции, а в двух различенных / взаимоисключающих терминах социальной дискриминации (социального различения).
Демократическое алиби: универсум потребления
Эта культурная классовая логика никогда, естественно, не является открытой логикой, наоборот, потребление выдает себя за некую социальную демократическую функцию, и тем самым оно может работать в качестве классового института. Оно выдает себя за функцию человеческих потребностей: предметы, блага, услуги — все это «отвечает» универсальным мотивациям индивидуального и общественного человеческого существа; то есть она выдает себя за универсальную эмпирическую функцию. На таком основании легче проводить ту мысль (являющуюся лейтмотивом идеологов потребления), будто функцией потребления является исправление отдельных форм социального неравенства в стратифицированном обществе: наряду с иерархией власти и социального происхождения существует якобы демократия досуга, автодороги и холодильника.
Классовая культурная логика в буржуазном обществе всегда основывалась на демократическом алиби неких универсалий. Универсальной была религия. Гуманистические идеи свободы и равенства тоже были универсальными. Сегодня же универсальное наделяется абсолютной очевидностью конкретного: теперь это человеческие потребности и культурные или материальные блага, которые им соответствуют. Это универсальность потребления.
Двусмысленность потребления — заключающаяся в том, что оно как будто бы выполняет роль фактора демократизации в так называемом стратифицированном обществе, на деле лишь еще успешнее функционируя в качестве классового института, — нашла свое весьма яркое подтверждение в недавнем исследовании поведения европейских потребителей, опубликованном в Sélection Reader's Digest27.
221 750 000 потребителей (Общий рынок и Великобритания) — из этого гигантского экономического полотна, содержащего самые важные, прямо соотносимые между собой, количественные данные, касающиеся образа жизни, потребительских привычек, мнений, установок, благ, находящихся во владении жителей семи стран, А. Пиатье извлекает некоторое число выводов:
Благодаря дополнительной обработке данных оказалось возможным систематическим образом выделить ответы группы А (высшие категории) и сопоставить их с ответами совокупности всех остальных групп.
Похоже, что в отношении Общего рынка и Великобритании можно говорить о цивилизации А, или, если использовать более яркое выражение, о цивилизации белых воротничков; последние — ив этом заключается один из наиболее интересных результатов исследования Sélection — способны, несмотря на границы, к образованию некоей гомогенной группы.
Итак, согласно этой гипотезе жители семи стран обладают общей моделью потребления: в процессе развития потребления группа А могла бы в определенном смысле задавать направляющую схему, к которой будет тяготеть остальное население по мере роста доходов.
Общие признаки, по которым группа А (высшее чиновничество, представители свободных профессий, руководители промышленных и коммерческих организаций) отличается от группы не-А, выглядят следующим образом: предметы роскоши (посудомоечная машина, магнитофон, фотокамера и т. д.), дорогостоящее питание, уровень комфорта дома и автомобиля, косметические товары для женщин, домашнее оборудование (телевизор, холодильник, стиральная машина), средства бытовой химии, косметические товары для мужчин и интеллектуальное любопытство (заграничные путешествия, владение иностранным языком!).
Речь здесь, следовательно, идет о том, чтобы посредством искусственной схемы стратификации (А и не-А) формализовать предварительно упрощенную и сведенную к формальным характеристикам потребления социальную реальность. Все же политические, социальные, экономические (структуры производства и рынка) и культурные аспекты куда-то улетучиваются. Остается лишь то, что можно подсчитать на уровне индивидуального / массового, — статистическая сводка потребительских благ, взятых в качестве абсолютных показателей социальной сущности28. Таким образом вычленяется элита, оказывающаяся носительницей не ценностей или власти, а предметов, набора роскошных безделушек, в котором материально — то есть по ту сторону от идеологий — записана «идея» Европы. Определенный в такой форме европейский идеал даст возможность систематически направлять и санкционировать смутные стремления масс потребителей: быть европейцем будет означать смену троицы телевизора, холодильника и стиральной машины на возвышенную троицу спортивного тренажера, стереосистемы и дачи.
Но за этой группой А как направляющей схемой европейской идеи остается европейская реальность. Она состоит в более или менее вынужденной сплоченности европейской промышленной и технократической буржуазии на поле общемировой конкуренции. Здесь же этот политический Интернационал прикрывается Интернационалом standing'a. Такая вполне реальная сплоченность рядится в формальную сплоченность масс потребителей (оказывающуюся тем более формальной, чем более «конкретными» кажутся ее признаки, потребительские блага). Европа трестов надевает маску Европы литража, Европы living-room и мороженого.
«А» и «не-А»
В действительности, главной целью этой схемы интернациональной стратификации, проходящей под символом «Европы», является политическое осуществление национальной интеграции, свойственной каждой из рассматриваемых стран, причем осуществляется она не только со стороны потребления, но и со стороны стратификации. В самом деле, ведь можно было построить схему и при помощи более сложной модели, но сама статистическая хитрость состоит в том, чтобы дать модель, содержащую только два термина, простую и поразительную модель: группа «А» и группа «Других», «не-А». Таким образом, в статистической дихотомии снимается старое разнообразие противоборствующих классов: их по-прежнему два, но между ними больше нет конфликта — два термина меняются на два полюса «социальной динамики». Следствием (и целью) такого тактического разделения оказывается нейтрализация крайних элементов и, следовательно, всякого противоречия, которое могло бы возникнуть из них в социальном плане: существует один-единственный модельный уровень (направляющая схема) и — все остальные. Перемешанные статистикой, они представляются в качестве просто населения, огромного среднего класса или тех, кто им может стать, класса, культурно уже подготовленного к роскошествам привилегированных классов. Нет больше никакого радикального неравенства между главой предприятия и служащим низового звена, поскольку последний, смешавшись в статистике со средними классами, видит, что ему уже доверен «средний» standing и обещан standing высших классов. На всем протяжении социальной лестницы никто не подвергается окончательному исключению. Больше нет крайностей и нет напряжения: формальная граница между А и не-А дается лишь для того, чтобы крепче привязать устремления к высшему уровню и к иллюзии объединения всех слоев общества, которое через большее или меньшее время свершится в рае А. Ведь Европа, естественно, может быть лишь демократической Европой.
Две группы, находящиеся в отношении формальной оппозиции и виртуального объединения: такая в высшей степени упрощенная стратификация оказывается вершиной общей социологии, опирающейся на статистический базис, — из нее теперь исключена любая логика социального противоречия. Такая схема из двух терминов является магической схемой объединения: произвольное разделение, осуществляющееся по одной и той же шкале различительных знаков, позволяет навязать интернациональную различительную модель (А), сохраняя при этом интернациональную демократическую модель, то есть идею Европы, которая на деле представляется просто-напросто идеей возможного объединения всех социальных слоев под благодетельным небосводом предметов.
Итак, двойная мистификация:
— иллюзия «динамики» потребления, спирали удовлетворения и различения, восходящей к парадоксальной вершине, на которой все будут наслаждаться одним и тем же почетным standing'oм. На самом деле вся эта ложная динамика проникнута инертностью социальной системы, неизменной в том, что касается разделения реальной власти;
— иллюзия «демократии» потребления. Манипулируя списками предметов, можно формально объединить все удаленные друг от друга социальные категории: реальная дискриминация осуществляется на уровне избирательных практик (выбор, вкус и т. д.) и, что самое главное, на уровне более или менее крепкого тяготения к самим ценностям потребления. Этот последний пункт нуждается в комментарии29.
Исследование показывает достаточно четкие расхождения между А и не-А в отдельных секторах: оборудование, дорогостоящая пища, интеллектуальное любопытство (!). Обращаясь же к другим секторам, авторы (с триумфом) отмечают малую степень различия образов жизни А и не-А. Так обстоят дела с обычной пищей, основным техническим оборудованием квартиры, косметикой. Расхождения оказываются наименьшими в наиболее богатых странах: в Германии, Великобритании, Нидерландах. В Великобритании среднее потребление мужской косметики среди не-А даже превосходит таковое среди А! Следовательно, критерий потребляемых благ не является решающим; фундаментальное неравенство скрывается в чем-то ином. Даже если неравенство, ускользая от исследования, становится более утонченным30, все равно по ту сторону цифр, статистики и самого исследования нужно искать то, что оно не хочет говорить, что оно намерено скрыть, а именно: что потребление со всем своим ложным общественным уравниванием скрывает настоящую политическую стратегию, оказываясь, следовательно, одним из существенных элементов самой этой стратегии.
Мораль рабов
Вокруг обладания культурными и материальными благами организуется целая новая концепция классовой стратегии. Ценности и критерии потребления подвергаются мнимой универсализации лишь затем, чтобы еще успешнее привязать «безответственные» классы (то есть не обладающие властью решения) к потреблению и, тем самым, сохранить для руководящих классов исключительность их власти. Прочерчиваемая статистиками формальная граница между А и не-А по своей сущности является социальным барьером, но он отделяет не тех, кто наслаждается высшим standing'oм, от тех, кто будет наслаждаться им позже: он отделяет тех, кто — помимо всего прочего — является привилегированным потребителем, тех, для кого все ценности потребления являются в каком-то смысле узуфруктом их фундаментальной (политической и культурной) привилегии, от тех, кто обречен на потребление, на триумфальное подчинение ему как знаку их социальной ссылки, тех, для кого потребление, само распространение предметов и благ помечает предел социальных шансов, тех, для кого требование культуры, социальной ответственности и личного осуществления разрешается в потребностях и искупается удовлетворяющими их предметами. В такой перспективе, которая не может быть вычитана на уровне очевидных механизмов, потребление, ценности потребления определяются как главный критерий новой дискриминации: поддержка этих ценностей играет роль новой морали, предназначенной для рабов.
Нужно задаться вопросом, не были ли в наше время низшим и средним классам уступлены те формы социального спасения, которые работают посредством потребления, расточительности, демонстративной растраты, то есть формы, некогда относившиеся к ведомству великих и сильных мира сего, — причем именно потому, что сам этот критерий отбора, служивший основанием для власти, давно сдал свои позиции, уступив критериям производства, ответственности, экономического и политического решения.
Нужно задаться вопросом, не оказались ли некоторые классы обречены на поиск своего спасения в предметах, на социальную участь потребления — те самые классы, которые являются наследниками угнетенных и рабских классов или гинекеев, обреченных на paraphernalia[18] — то есть не предписана ли им мораль рабов (наслаждение, безнравственность, безответственность), противоположная морали господ (ответственность и власть).
В таком случае бессмысленно говорить об «обществе потребления», как будто бы потребление является универсальной системой ценностей, свойственной всем людям в силу своего обоснования в удовлетворении индивидуальных потребностей. Ведь на самом деле она является особой моралью и особым институтом, оказываясь в любом обществе — как современном, так и будущем — элементом властной стратегии.
Касаясь всех этих вопросов, социология по большей части оказывается сама одурачена тем заговором, в который она вступила: она принимает идеологию потребления за само потребление. Притворяясь, будто она верит в то, что предметы и потребление (как некогда моральные принципы или религия) имеют один и тот же смысл как внизу, так и наверху социальной лестницы, она подтверждает права универсального мифа standing's, и, приняв его в качестве основания, отправляется в свой социологизаторский, все уравновешивающий, стратифицирующий и соотносящий при помощи пустых цифр путь.
Итак, в превосходстве upper class[19], относящемся к электроприборам или дорогостоящей еде, необходимо открывать, необходимо уметь открывать как раз не его более высокое положение на лестнице материальных выгод, а его абсолютную привилегию, которая обусловлена тем, что само это превосходство ни в коей мере не ищет основания в знаках престижа и изобилия, находя его совсем в ином месте, в реальных сферах решения, управления, политической и экономической власти, в манипуляции знаками и людьми, — обрекая «Других», lower и middle[20] классы, на фантазмы страны обетованной.
Идеологический генезис потребностей
Нас окружают, как в travelling[21], сновидения, различные формы дремотного удовлетворения, привязанные к предметам, как к неким остаткам дня, причем логика, управляющая их дискурсом — являющаяся эквивалентом логики, исследованной Фрейдом в «Толковании сновидений»[22], — не найдена. Мы все еще следуем за наивной психологией и за «ключом сновидений». Мы верим в «Потребление»: мы верим в реального Субъекта, движимого потребностями и сталкивающегося с реальными предметами, то есть с источниками удовлетворения. Такова вульгарная метафизика, сообщницами которой оказываются психология, социология и экономическая наука. «Предмет», «потребление», «потребности», «стремление» — все эти понятия необходимо деконструировать, поскольку построение теории на основе очевидностей обыденной жизни не более осмысленно, чем на основе очевидностей сновидения или его открытого дискурса, ведь необходимо как раз проанализировать сам процесс сновидения и его работу для того, чтобы обнаружить бессознательную логику другого дискурса. Точно так же именно процесс бессознательной социальной логики и ее работу необходимо выявить под общеизвестной логикой потребления.
I. Потребление как логика значений
Данный, эмпирический предмет во всей случайности своей формы, цвета, материала, функции, дискурса, наконец, если это предмет культуры, в случайности своей эстетической целесообразности — такой предмет является просто мифом. «С глаз долой» — так предмету уже было сказано. Сам предмет — ничто. Он не представляет собой ничего, кроме различных типов отношений и значений, которые готовы сойтись друг с другом, вступить в противоречие и завязаться на нем как предмете. Он — ничто, кроме скрытой логики, которая упорядочивает эту сеть отношений в то самое время, когда открытый дискурс ее затемняет.
Логический статус предметов
В той мере, в какой я пользуюсь холодильником как некоторой машиной, это не просто некий предмет, а именно холодильник. Говорить о некотором холодильнике или автомобиле в терминах «предметов» или «объектов» — это вовсе не значит говорить о них соответственно их «объективному» смыслу, то есть соответственно их объективному отношению к холоду и передвижению, это значит говорить о них как о вырванных из контекста их функций, то есть говорить о каждом из этих предметов:
1) либо как о предмете инвестирования и очарования, предмете страсти и проекции — оцениваемом по своему тотальному, исключительному отношению с субъектом, который делает в него вложения так же, как (в пределе) в свое собственное тело. Будучи бесполезным и возвышенным, предмет в этом случае теряет свое общее имя и обозначается термином «Предмет» (с большой буквы) как собственным родовым именем. Так, коллекционер не говорит о некоей статуэтке или вазе, что это красивая статуэтка или красивая ваза, он говорит «прекрасный Предмет». Такой статус противопоставлен обратному родовому значению, взятому из словаря, то есть значению «предмета» (с маленькой буквы): «холодильник — предмет, который служит для…».
2) либо же (в зазоре между Предметом с большой буквы, обладающим статусом собственного имени и проективного эквивалента субъекта, и предметом с маленькой буквы, имеющим статус общего имени и простой утвари) как о предмете, специфицированном своей метой, нагруженном различительными коннотациями статуса, престижа и моды. Такой предмет — это «предмет потребления». Это может быть холодильник, ваза или что-нибудь еще. Собственно говоря, он существует в столь же малой степени, в какой фонема в лингвистике обладает абсолютным смыслом. Такой предмет не приобретает смысл ни в символическом отношении с субъектом («Предмет»), ни в операционном отношении с миром (предмет утвари), он приобретает смысл лишь по отличию от других предметов в соответствии с кодом иерархизированных значений. Только так можно определить предмет потребления, иначе же неминуемы самые серьезные недоразумения.
О символической меновой стоимости
В символическом обмене, наиболее близкой для нас иллюстрацией которого является подарок, предмет не является предметом: он неотделим от конкретного отношения, благодаря которому он обменивается, от пакта передачи между двумя лицами, который он скрепляет; то есть он не может быть выделен в качестве чего-то автономного. Собственно говоря, у него нет ни потребительной стоимости, ни меновой экономической стоимости: подаренный предмет обладает символической меновой стоимостью. Таков парадокс подарка: он всегда произволен (в относительной степени) — какой угодно предмет, лишь бы он был подарен, может в полной мере обозначать отношение. Тем не менее как только — и поскольку — он подарен, он оказывается именно этим предметом, а не каким-то иным. Подарок уникален, он специфицирован лицами и уникальным моментом обмена. Он произволен, но — между тем — абсолютно единственен.
В отличие от языка, материал которого может быть отделен от говорящих на нем субъектов, материал символического обмена, подаренные предметы не могут быть ни выделены в качестве чего-то автономного, ни — следовательно — кодифицированы в качестве знаков. Точно так же, поскольку они не относятся к порядку экономического обмена, они не подотчетны систематизации в терминах «товара» и «меновой стоимости».
Предмет конституируется в качестве ценности в символическом обмене именно тогда, когда кто-то отделяется от него, чтобы его отдать, бросить его к ногам другого, в лицо другого (objicere[23]); то есть, когда кто-то лишается этого предмета как той части самого себя, которая превращается в означающее, которое всегда обосновывает одновременно и присутствие двух терминов друг для друга, и их отсутствие по отношению друг к другу (их дистанцию). Отсюда проистекает амбивалентность любого материала символического обмена (взглядов, предметов, снов, экскрементов): оказываясь медиумом отношения и дистанции, подарок — это всегда любовь вместе с агрессией31.
От символического обмена к стоимости / знаку
Только начиная с того — теоретически изолируемого — момента, когда обмен уже не оказывается чисто транзитивным, когда предмет (материал обмена) становится чем-то самодовлеющим, этот предмет овеществляется в форме знака. Вместо того чтобы уничтожаться в отношении, которое он обосновывает, и тем самым наделяться своим символическим значением (как в случае подарка), предмет становится автономным, нетранзитивным, непрозрачным, и одновременно он начинает означать разрушение самого отношения. Предмет-знак — это уже не подвижное означающее нехватку двух существ друг для друга, он «принадлежит» овеществленному отношению (как на другом уровне товар «принадлежит» овеществленной рабочей силе). Там, где символ отсылал к нехватке (отсутствию) как к виртуальному отношению желания, предмет-знак более не отсылает ни к чему, кроме отсутствия отношения и кроме индивидуальных разделенных субъектов.
Предмет-знак отныне и не даруется, и не обменивается — он присваивается, удерживается и обрабатывается индивидуальными субъектами в качестве знака, то есть в качестве кодированного различия. Он как раз и есть предмет потребления, и он всегда относится к уничтоженному, овеществленному и «означенному» в коде социальному отношению.
В «символическом» предмете (в подарке или традиционном предмете — ритуальном и ремесленном) мы замечаем не только конкретное проявление некоего тотального (то есть амбивалентного, тотального именно в силу амбивалентности) отношения желания, но и проступающую сквозь единственность предмета прозрачность социальных отношений, реализующихся в дуальном отношении или в отношении некоей единой группы. А в товаре мы замечаем непрозрачность социальных отношений производства и реальность разделения труда. В современном же распространении предметов-знаков, предметов потребления, мы замечаем именно непрозрачность, то есть тотальное принуждение кода, который управляет социальной значимостью, именно особый вес знаков, руководящих социальной логикой обмена.
Предмет, ставший знаком, больше не наделяется своим смыслом в частном отношении между двумя лицами, он осмысляется в различительном отношении с другими знаками. Немного напоминая мифы у
Леви-Стросса, предметы-знаки обмениваются между собой. Только тогда, когда предметы получают автономию в качестве различительных знаков и тем самым становятся (относительно) систематизируемыми, появляется возможность говорить о потреблении и о предметах потребления.
Логика значений
Итак, необходимо отделять логику потребления, которая является логикой знака и различия, от многих иных логик, которые обычно спутываются друг с другом в силу некоей очевидности (к тому же это смешение усиливается в популярной или даже специальной литературе по рассматриваемому вопросу). Четыре подразумеваемые логики суть следующие:
1. Функциональная логика потребительной стоимости;
2. Экономическая логика меновой стоимости;
3. Логика символического обмена;
4. Логика стоимости / знака.
Первая является логикой практических операций.
Вторая — логикой эквивалентности.
Третья — логикой амбивалентности.
Четвертая — логикой различия.
Иначе говоря: логика полезности, логика рынка, логика дара, логика статуса. В зависимости от того, согласно какой логике определяется предмет, он соответственно может наделяться статусом орудия, товара, символа или знака.
Только последняя логика задает особое поле потребления.
Приведем два примера:
Обручальное кольцо. Будучи символом брачного отношения, обручальное кольцо является уникальным предметом. Нельзя его менять (за исключением несчастных случаев) или носить сразу несколько колец. Символический предмет создан для того, чтобы
длиться и своей длительностью свидетельствовать о постоянстве отношения. На собственно символическом уровне мода — так же как и на уровне чистой полезности — не играет никакой роли.
Простое кольцо отличается от обручального: оно более не символизирует отношения. Кольцо — это не единственный предмет, а индивидуальное приобретение, знак, сравнимый с другими знаками. Я могу носить несколько колец сразу, я могу их менять. Кольцо вступает в игру аксессуаров, в созвездие моды. Оно оказывается предметом потребления.
В США даже обручальное кольцо сегодня захватывается этой новой логикой. Супругов призывают менять кольца каждый год. То, что было символом общего отношения, индексируется по моде, которая в качестве авторитарной системы устанавливается в самом сердце персонального отношения, делая из него отношение «персонализированное».
Жилье. Дом, жилье, квартира — таковы семантические отличия, связанные с промышленным производством или standing'oм; однако во Франции, на каком бы социальном уровне вы ни оказались, жилье не рассматривается как что-то, относящееся к «потреблению». Оно остается приближенным к наследуемым благам, а его символическая схема все еще почти полностью совпадает со схемой тела: таким образом, для установления логики потребления необходима внешность знака, нужно, чтобы дом перестал быть чем-то наследственным или же интериоризируемым в качестве органического пространства семьи. Нужно выйти из цепи поколений и идентификации для того, чтобы войти в моду.
Иначе говоря, практика жилья все еще в значительной мере зависит от определений:
— символических (глубинное инвестирование и т. д.);
— экономических и экономных.
Эти определения, впрочем, взаимосвязаны: только определенный «избыточный доход» позволяет играть с предметами как знаками статуса — такова стадия моды и игры, на которой приходят к своему исчерпанию порядки как символического, так и полезного. А в области жилья, по крайней мере во Франции, возможности для игры, для подвижной комбинаторики престижа и изменений ограничены. В Соединенных Штатах, напротив, мы видим, что жилье индексируется в соответствии с социальной мобильностью, с траекторией карьеры и статуса. Будучи связанным с глобальной констелляцией статуса и подчиненным — как и любой другой предмет standing'а — одному и тому же постоянно ускоряющемуся моральному устареванию, дом действительно становится предметом потребления.
Этот пример достаточно интересен: он показывает бесполезность всех эмпирических попыток определения предмета. Карандаш, книга, ткань, пища, автомобиль, безделушки — предметы ли это? Является ли предметом дом? Некоторые это оспаривают. Решающий момент состоит в том, чтобы понять, является ли символика дома (поддерживаемая нищетой жилища) неуничтожимой, или же дом тоже может впасть в логику различительных и овеществленных коннотаций моды, то есть важно понять, в каком случае он становится предметом потребления: точно так же, как любой иной предмет, если только он отвечает некоему тождественному определению, которому может соответствовать все что угодно — существо, культурная черта, идея, жест, язык и т. д., — становящееся при этом предметом потребления. Само определение не зависит от предметов, а зависит единственно лишь от логики значений.
Настоящий предмет потребления существует лишь как отсоединенный:
— от своих психических характеристик, определяющих его в качестве символа;
— от своих функциональных характеристик, определяющих его в качестве предмета утвари;
— от своих торговых характеристик, определяющих его в качестве продукта;
следовательно, он существует как освобожденный в качестве знака и захваченный формальной логикой моды, то есть логикой дифференциации.
Порядок знаков и социальный порядок
Предмет потребления существует лишь с того момента, когда он подвергается изменению и когда это изменение определяется социальным законом, являющимся законом обновления различительного материала и законом обязательного вписывания индивидов — посредством их группы и в зависимости от их отношения с другими группами — в тот реестр статусов, который, собственно, и является социальным порядком, поскольку принятие этой иерархии социальных знаков, интериоризация индивидом этих норм, ценностей, социальных императивов, которыми и оказываются знаки, задает решающую, фундаментальную форму социального контроля в гораздо большей степени, нежели согласие с идеологическими нормами.
Отсюда становится ясным, что нет никакой автономной проблематики предметов, а есть гораздо более насущная необходимость в теории социальной логики и кодов, которые вводятся этой логикой в игру (теории систем знаков и различительного материала).
Общее имя, собственное имя и мета
Дадим сводку различных статусов предмета в соответствии с проходящими через него частными и (теоретически) взаимоисключающими логиками:
1. Холодильник специфицирован своей функцией, и в таком качестве он незаменим. Существует необходимое отношение между объектом и его функцией: никакой произвольности знака. Но с точки зрения функции (в ее объективном смысле) все холодильники как таковые взаимозаменимы.
2. Напротив, если холодильник принять за элемент комфорта или standing'a, то он может быть заменен на любой другой элемент комфорта или standing'a.
Предмет тяготеет к статусу знака, а каждый социальный статус будет означать себя посредством целого созвездия обмениваемых знаков. Больше нет обязательного отношения к миру и субъекту, но есть навязанное систематическое отношение ко всем другим знакам. В этой комбинаторной абстракции существуют элементы кода.
3. В их символическом отношении к субъекту (или во взаимном обмене) все предметы виртуально заменимы. Какой угодно предмет может служить маленькой девочке куклой. Но, как только в него вложено отношение, этот предмет не может быть никаким другим. Символический материал относительно произволен, но отношение субъект — объект связано. Символический дискурс оказывается идиомой.
1. Функциональное использование предмета идет через его техническую структуру и практическое обращение с ним. То есть через его общее имя «холодильник».
2. Использование предмета-символа идет через его конкретное присутствие и его «собственное» имя. Обладание и страсть нарекают предмет (метафорическим именем субъекта), налагают на него свою печать.
3. «Потребление» предмета проходит через его мету, которая является не собственным именем, а чем-то вроде родового имени32.
II. Потребление как структура обмена и дифференциации
О недействительности понятия предмета и потребности
Мы видим, что предметы наделены смыслом лишь в логических контекстах, которые подчас противоречиво перемешаны на уровне одного и того же предмета, и что эти различные значения связаны с признаком и возможными модальностями замены в рамках каждой из логик. Начиная с того момента, когда предметы (заметим снова, — в наиболее широком смысле этого термина) оказываются заменимыми в соответствии с многочисленными правилами — правилом эквиваленции в функциональной и экономической области; правилом различия в области знаков; правилом амбивалентности в области символа — начиная с момента, когда сознание и бессознательное переплетают в предметах свои дискурсы: завершенный дискурс денотации, параллельный дискурс коннотации, дискурс субъекта, обращенный к нему самому, социальный дискурс отношения и даже абсолютно скрытый дискурс символической нехватки субъекта в предмете по отношению к самому себе и к Другому33 — каким может быть смысл какой бы то ни было классификации, категоризации предметов как таковых? И какое основание могут иметь все возможные теории потребностей, более или менее привязанные к категориям предметов? Все эти эмпирические формализации лишены смысла. Вспоминается зоологическая классификация Борхеса: «Животные делятся на: а) принадлежащих императору; б) забальзамированных; в) прирученных; г) сосунков; д) сирен; е) сказочных; ж) отдельных собак; з) включенных в эту классификацию[24]…» и т. д. Любая классификация предметов оказывается не более логичной и не менее сюрреалистической, нежели эта.
Потребность и мана
Свести на нет концептуальное единство, называемое предметом, — это значит одновременно деконструировать концептуальное единство, называемое потребностью. При этом мы смогли бы также взорвать концептуальное единство, называемое субъектом. Субъект, предмет, потребность: мифологическая структура трех этих понятий одна и та же, она тройственно категоризируется согласно наивной очевидности и схемам начальной психологии.
Все, что высказывается в терминах потребности, является магической мыслью. Полагая субъект и предмет в качестве автономных и разделенных сущностей, в качестве удивительных самих по себе и различенных мифов, необходимо обосновать их отношение: понятие потребности как раз и становится магическим мостиком. С потребностью — да и не только с ней — все обстоит точно так же, как с «мана» у Мосса в «Очерке о даре»[25]. При понимании обмена как некоторой операции между двумя разделенными терминами, изолированно существующими до обмена, оказывается необходимым обосновать существование обмена посредством двойного принуждения: принуждения давать и принуждения брать. В таком случае необходимо предполагать (как это делают туземец и Мосс) существование магической силы, имманентной предмету, «хау», силы, которая начинает преследовать дарителя и подталкивает его к тому, чтобы отделаться от предмета. Непреодолимое противостояние двух терминов обмена, таким образом, отменяется ценой дополнительного, магического, искусственного и тавтологического понятия, экономию которого проясняет Леви-Стросс в своей критике, с самого начала задавая обмен в качестве структуры. Итак, психолог, экономист и т. д., полагая субъект и предмет, оказываются в состоянии соединить их лишь благодаря потребности. Это понятие выражает отношение субъекта к предмету лишь в терминах соответствия, функционального ответа субъектов предметам, и наоборот: таков функционалистский номинализм, который кладет начало всей психоэкономической идеологии оптимальности, равновесия, функциональной регуляции, адаптации потребностей и т. д.
В действительности вся операция сводится к тому, чтобы определить субъект через предмет, и наоборот: понятие потребности — это лишь освящение этой гигантской тавтологии. Сама метафизика никогда не делала ничего иного, а в западной мысли метафизика и экономическая наука (так же как и традиционная психология) глубоко солидарны — на уровне идей и идеологий — в том, что касается способа полагания субъекта и тавтологического разрешения проблемы его отношения к миру. «Мана», жизненная сила, инстинкты, потребности, выбор, предпочтения, полезности, мотивации: это все одна и та же магическая связка, знак «=» в «А=А». Впрочем, и метафизика, и экономика заходят в одни и те же тупики, сталкиваются с одними и теми же апориями, противоречиями и дисфункциями, так что, полагая автономию субъекта и весьма странную автономию предмета, они изначально оказываются осужденными на безграничную тавтологическую спекуляцию.
Тавтология власти
Но мы знаем, что тавтология никогда не является безобидной, так же, как и финализм, подкрепляющий всю мифологию потребностей. Тавтология — это всегда идеология, рационализирующая систему власти. Усыпляющая способность опиума, принцип «это так, потому что это так», все, подобное категории животных у Борхеса, определенной как «включенные в настоящую классификацию», или подобное магическому высказыванию: «Данный субъект покупает тот или иной предмет в соответствии со своим выбором и своими предпочтениями», — все эти замечательные метафоры пустоты, действуя под прикрытием логического принципа тождества, на самом деле дают санкцию тавтологическому принципу данной системы власти, целесообразности, воспроизводящей социальный порядок, или, если касаться случая потребностей, целесообразности порядка производства. Вот почему экономическая наука, которая в своих расчетах вполне могла бы обойтись без понятия потребности, поскольку она действует на уровне закодированного спроса, напротив, испытывает в нем сильнейшую нужду как в идеологическом подкреплении.
Понятно, что petitio principit[26], на котором строится законность производства, а именно то положение, будто бы люди a posteriori[27] неким чудесным образом нуждаются как раз в том, что произведено и предложено на рынке (то есть: для того чтобы они имели в этом потребность, нужно было, чтобы в них уже присутствовало виртуальное требование), эта вынужденная рационализация просто маскирует внутреннюю целесообразность порядка производства. Любая система, чтобы стать целью в себе, должна устранить вопрос о своей реальной целесообразности. При помощи шулерской законности потребностей и удовлетворения вытесняется весь вопрос о социальной и политической целесообразности порядка производства.
Нам могут возразить, что эта рационализация не является вынужденной, потому что дискурс потребностей является спонтанной формой интерпретации субъектами их отношения к предметам и миру. Но как раз принимая этот дискурс, исследователь современных обществ допускает ту же ошибку, что и наивный антрополог: он натурализует процессы обмена и означивания. Таким образом, от него ускользает вся социальная логика. Верно, что любая магическая мысль получает определенную эффективность из эмпирического применения и из теоретического незнания своего собственного метода. Так что спекуляция по поводу потребностей присоединяется к древней спекуляции примитивных народов по поводу «мана». В зеркале экономической «рациональности» отражается не что иное, как мифическая мысль.
Интердисциплинарный неогуманизм или психосоциоэкономика
Итак, необходимо воссоздать всю социальную логику. И в этом отношении нет ничего более поучительного, нежели любовные отношения, поддерживаемые между экономической наукой и гуманитарными науками. На протяжении целого поколения добродетельные мыслители пытаются (во имя Человека, их любимого конька) примирить эти странные дисциплины, пытаются свести на нет что-то глубоко недопустимое, непристойное для каждой из них, что заключается в самом существовании другой дисциплины и в преследовании со стороны того знания, которое от них ускользает. В частности, экономика может лишь отступать перед вторжением в ее расчеты психологической логики бессознательного или столь же бессознательной логики социальных структур. Логика амбивалентности, с одной стороны, и логика различия — с другой, несовместимы с прославленной логикой эквивалентности. И чтобы отбить глубоко деструктивное влияние этих логик на «экономическую науку», она входит в союз с недоразвитыми и безобидными формами психологии и социологии, то есть с психологией и социологией как традиционными дисциплинами, причем все это происходит под благочестивым грифом интердисциплинарности.
Таким образом, в исследование никогда не вводится собственно психологическое или социологическое измерение: к критериям индивидуальной полезности («рациональные» экономические переменные) просто будет добавлена «иррациональная» индивидуальная психология (изучение мотиваций, глубинная психология), интериндивидуальная психосоциология (индивидуальная потребность в престиже и статусе) или же глобальная социокультурология. Короче говоря, контекст.
Пример: некоторые анкеты (Шомбар де Лов) демонстрируют ненормальное потребление мяса — слишком большое или слишком малое — в низших социальных слоях. Пока мы держимся за средние слои, сохраняет силу экономическая рациональность, и нет никаких проблем. А по ту или по эту сторону от нее мы отдаем права психологическому истолкованию: потребность в престиже, демонстративное сверх-или недопотребление и т. д. Итак, социальное или психологическое определяются как «экономически патологическое»! Катона с восторгом открывает «избыточный доход» этого патологического и его культурные предпосылки; по ту сторону покупательной способности он исследует «влечение к покупке, отражающее мотивации, тенденции и ожидания клиентуры» («Общество массового потребления»): вот чем оказываются волнующие озарения психоэкономики!
Иногда (когда ничего другого не остается) замечают, что индивид никогда не бывает один, что он определяется по своему отношению с другими — но в таком случае робинзонады оставляются в пользу микросоциологического бриколажа. На этом остановилась вся американская социология. Сам Мертон со своей теорией референтных групп всегда работает с эмпирически данными группами и с эмпирическим понятием стремления, представленным в качестве смазки социальной динамики.
Обычно психологизм шествует рука об руку с культурализмом, другой благодушной версией социологии без головокружения: потребности зависимы от истории и от соответствующей культуры каждого общества! Это уже потолок либерального анализа, дальше идти он не в состоянии. При этом постулат о человеке, наделенном потребностями и естественной склонностью к их удовлетворению, никоим образом не ставится под сомнение, его просто вновь погружают в историческое или культурное пространство (часто определяемое предварительно или где-то в другом месте); и посредством такого включения, внедрения, взаимодействия, артикуляции или осмоса его фактически реконтекстуализируют в рассматриваемой истории или рассматриваемой культуре в качестве второй природы! Достигается уровень «базовых личных форм», крупных культурных типов, которые выдаются за структуры, но в действительности оказываются лишь эмпирическими обобщениями различительных черт и — в своей основе — гигантскими тавтологиями, поскольку «модель» делается из смеси тех самых характеристических черт, объяснению которых она затем послужит.
Везде задействована тавтология. Так происходит в теории «моделей потребления»: в определении уровня потребления социальные ситуации могут быть столь же важными, как и вкус (сахар во Франции неотделим от его использования родителями в качестве инструмента воспитания). «Таким образом, было бы возможно при знании социологического значения продуктов набросать портрет некоторого общества при помощи продуктов, которые соответствуют этим нормам. Референтные группы и группы принадлежности могут быть определены через план потребительского поведения». То же самое относится и к понятию роли у Лазарсфельда (и у других): хорошая домохозяйка должна сама стирать, шить на машинке и не использовать растворимый кофе. В отношении субъекта к нормам роль выполняет ту же самую функцию, что потребность в отношении субъекта к предметам. Та же самая тавтология и белая магия.
Так, можно прийти к разложению покупки автомобиля на биографические, технические, утилитарные, психосимволические (сверхкомпенсация, агрессивность) и социологические (нормы группы, стремление к престижу, конформизму или оригинальности) мотивации. Хуже всего то, что все они одинаково «истинны». Было бы сложно найти в них хоть одну ложную. Формально они подчас противоречат друг другу: потребность в безопасности / потребность в риске, потребность в сходстве / потребность в отличии и т. д. И какие из них являются определяющими? Как их структурировать или иерархизировать? В своем последнем усилии наши мыслители пытаются «диалектизировать» свою тавтологию: они говорят о постоянном взаимодействии (между индивидом и группой, одной группой и другой, одной мотивацией и другой). А экономисты, которые обычно не в восторге от различных «диалектик», быстро возвращаются к своим исчислимым единицам пользы.
В действительности все это смешение неисправимо. Результаты, достигнутые на различных уровнях (потребности, социальные стремления, роли, модели потребления, референтные группы и т. д.), представляя некоторый интерес, остаются частными и опасными. Психосоциоэкономика напоминает гидру, больную косоглазием. Но тем не менее она что-то защищает и охраняет. Она устраняет опасность радикального анализа, объектом которого были бы не индивидуализированная группа и не индивидуализированный субъект, располагающиеся на уровне сознания, а сама социальная логика, из которой нужно сделать принцип анализа.
Мы утверждаем, что эта логика является логикой дифференциации. Но, повторимся, речь при этом не идет о мотивациях престижа, статуса, отличия, то есть о том широко тематизируемом в современной социологии уровне, который все равно остается лишь парасоциологическим расширением традиционных психологических данных. Верно то, что индивиды (или индивидные группы) сознательно или предсознательно находятся в поисках социального признания и престижа, и этот уровень должен быть учтен в анализе. Но фундаментальным уровнем является уровень бессознательных структур, которые упорядочивают социальное производство различий.
Логика обмена знаков: производство различий
Каждая группа или индивид еще до того, как обеспечить свое физическое выживание, сталкивается с насущной необходимостью производства себя в качестве смысла в системе обменов и отношений. Одновременно с производством благ существует необходимость производить значения, смыслы, делать так, чтобы бытие одного-для-другого существовало прежде, чем один и другой существуют сами по себе.
Следовательно, логика обмена оказывается первичной. В каком-то смысле индивид (так же, как предмет, о котором мы говорили в начале) ничего собой не представляет, поскольку сначала наличествует некоторый язык (слов, женщин или даров), социальная форма, с точки зрения которой не существует индивидов, поскольку она является структурой обмена. Эта структура следует из логики дифференциации, проходя по двум планам сразу:
1. Она дифференцирует людей как термины обмена на партнеров — не индивидных, а отличенных и связанных правилом обмена.
2. Она дифференцирует материал обмена на различительные и, следовательно, сигнификативные элементы.
Это верно для языковой коммуникации. Точно так же обстоят дела с благами и продуктами. Потребление — это обмен. Потребитель никогда не одинок, так же, как и говорящий. Именно в этом пункте должна произойти всеобъемлющая революция анализа потребления: точно так же, как язык существует не из-за того, что якобы имеется индивидуальная потребность говорить (что ставило бы двойную неразрешимую задачу индивидуального обоснования этой потребности и ее последующей артикуляции с возможным обменом), а наоборот, он дан вначале, но не как абсолютная и автономная система, а как современная структура обмена самого смысла, с которой связывается индивидуальная интенция речи, — точно так же «потребление» существует не потому, что есть объективная потребность потреблять, некая предельная нацеленность субъекта на предмет: внутри системы обмена существует социальное производство материала различий, кода значений и статусных ценностей, так что функциональность благ и индивидуальных потребностей затем уже подстраивается к этим фундаментальным структурным механизмам, рационализирует их и вытесняет.
Смысл никогда не берет свое начало в отношении, которое является собственно экономическим отношением, то есть отношением, рационализированным в терминах выбора и подсчета, отношением между данным a priori автономным сознательным субъектом и предметом, произведенным с рациональными целями — он начинается с различия, систематизируемого в терминах кода, а не подсчета, с различительной структуры, в которой находит основание социальное отношение, а не субъект как таковой.
Веблен и статусное различие
Здесь мы отсылаем к Веблену, который — хотя и задает логику дифференциации не столько в терминах классов, сколько индивидов, и не столько в терминах структуры обмена, сколько взаимодействия, направленного на престиж, — по отношению ко всем тем, кто последовал за ним и якобы «преодолел» его, все равно обладает тем огромным преимуществом, что он сделал из дифференциации радикальную логику, тотальный принцип социального анализа, то есть не просто добавочную контекстуальную переменную, данную ситуативную переменную, а реляционную переменную структуры. Веблен всегда наглядно демонстрирует, как производство некоторой социальной классификации (классовое отличие и статусная конкуренция) оказывается фундаментальным законом, который упорядочивает и подчиняет себе все остальные сознательные, рациональные, идеологические, моральные и т. п. логики.
Все общество управляется производством отличительного материала: «The end of acquisition is conventionally held to be the consumption of the goods accumulated… but it is only in a sense far removed from its native meaning that consumption of goods can be said to afford the incentive from which accumulation proceeds… Possession of wealth confers honors: it is an invidious distinction».[28]
Досуг
Conspicuous abstention from labour becomes the conventional index of reputability.[29] Производительный труд унизителен: традиция, руководствующаяся этим положением, никогда не умирает. С усложнением социальной дифференциации она лишь получает новое подкрепление. В конечном счете она наделяется аксиоматической силой абсолютного предписания — и это происходит как раз по ту сторону от официального морального порицания праздности и весьма сильного в средних классах реакционного превознесения работы, ныне подхваченного самими руководящими классами: какой-нибудь генеральный директор, должен работать по пятнадцать часов в сутки, и это как раз и есть знак его притворного рабства. В действительности такая реакционная формация a contrario[30] доказывает силу досуга / благородной ценности в самой основе представлений.
Досуг, следовательно, не зависит от потребности в досуге в его обычном понимании как наслаждении свободным временем и функциональным отдыхом. Он может вкладываться в какие-нибудь действия, лишь бы они не имели экономической необходимости. Его определение сводится к потреблению непроизводительного времени. Таким образом, он не имеет ничего общего с пассивностью — это как раз активность, обязательная социальная повинность. И время в ней не «свободно», оно приносится в жертву, растрачивается — это момент некоего производства стоимости, статусного производства, и социальный индивид не имеет «свободы» уклониться от него. Ни у кого нет потребности в досуге, но все обязаны доказывать свою свободу по отношению к производительному труду. Потребление пустого времени также остается потлачем. Свободное время в нем является материалом обмена и означивания. Как «проклятая доля» Батая, оно наделяется ценностью в самом обмене и разрушении, а досуг является местом такой «символической» операции34.
Современные формы досуга предлагают что-то вроде экспериментальной верификации: предоставленный самому себе человек досуга в ставших наконец-то действительными условиях творческой свободы безнадежно ищет какой-нибудь гвоздь, который можно забить, или мотор, который можно разобрать. Вне сферы конкуренции нет никаких автономных потребностей, никакой спонтанной мотивации. Но тем не менее он не отказывается от того, чтобы ничего не делать, напротив. Не зная, что делать со своим свободным временем, он, однако, имеет настоятельную «потребность» ничего не делать (или не делать ничего полезного), потому что это имеет значение социального отличия.
Сегодня то, что — посредством каникул и свободного времени — призывает к себе среднего индивида, оказывается не свободой «самоосуществления» (интересно, в качестве чего? какая неведомая сущность должна в нем возникнуть?), а прежде всего свободой демонстрировать бесполезность своего времени, избыток времени как избыточный капитал, как богатство. Время досуга, как и все время потребления вообще, становится действительным социальным временем — маркированным и производящим ценность, то есть характеристикой не экономического выживания, а социального спасения35.
Закон отличительной ценности доводится Вебленом до весьма развитой формы: «Канон почетного расточительства может оказывать непосредственное или косвенное влияние на чувство долга, чувство красоты, чувство прекрасного, на представление о полезности, о благочестивой или ритуальной уместности, а также на представление о научной истине»[31].
Закон отличительной ценности и его парадокс
Этот закон ценности может выполняться как на богатстве, так и на нищете. Демонстративная роскошь или демонстративная скудость соответствуют одному и тому же фундаментальному правилу. Все то, что на уровне эмпирической теории потребностей кажется неразрешимым формальным противоречием, согласно этому закону упорядочивается в общей теории различительного материала.
Так, храмы традиционно более помпезны в богатых кварталах, но классовый императив может также предписывать образ аскетической религиозности: католическое благолепие становится уделом низших классов, тогда как у протестантов нищета храма как раз прославляет Бога (оказываясь одновременно отличительным знаком класса). Неисчислимы примеры этого парадокса ценности, когда нищета делает богатым. Мы много платим, чтобы ничего не съесть. В современных жилищах мы манипулируем утонченной пустотой. Лишаться чего-то — это роскошь: такова вся софистика потребления, для которой выступление против некоторой ценности — это лишь иерархическое ухищрение в заявлении этой ценности36.
Необходимо понять, что за всеми предполагаемыми формами целесообразности — функциональными, моральными, эстетическими, религиозными, так же как и их противоречиями, — везде задействована логика различия и сверхразличия, которая, однако, всегда вытесняется, поскольку она могла бы разоблачить идеальную целесообразность любой из форм поведения. Она является самим социальным Разумом и социальной Логикой. Эта логика действует через все формы стоимости, все типы материала обмена и коммуникации.
Нет ничего — ни предмета, ни мысли, ни поведения, — что ускользало бы от этой структурной логики стоимости, покуда каждый элемент используется не только в качестве потребительной стоимости, в своем «объективном» смысле, своем официальном дискурсе; но виртуально он всегда еще и обменивается в качестве знака, то есть наделяется совсем иной стоимостью в самом акте обмена и в различительном отношении к другому, которое им устанавливается. Эта различительная функция всегда приходит, чтобы сверхдетерминировать явную функцию, порой ей полностью противореча, чтобы захватить ее в качестве своего алиби и даже произвести ее как алиби. Только таким путем можно объяснить то, что она выполняется безотносительно к противоположным или противоречивым терминам: красивое и безобразное, моральное или имморальное, благо или зло, старое или новое — логика различия пересекает формальные различения. Она оказывается эквивалентом первичных процессов в бессознательном, эквивалентом работы сновидения: ей нет дела до принципа тождества и непротиворечивости37.
Мода
Такая глубинная логика близка логике моды. Мода относится к чему-то наиболее необъяснимому: это принудительное обновление знаков, это постоянное и как будто бы произвольное производство смысла, это биение смысла, — и логическая тайна его цикла в действительности является сущностью социологического. Логические процессы моды должны быть расширены до масштаба всей «культуры», всего социального производства знаков, ценностей и отношений.
Возьмем недавний пример: ни длинная юбка, ни мини-юбка сами по себе не имеют абсолютной ценности — только различительное отношение одной к другой играет роль критерия смысла. Мини-юбка не имеет никакого отношения к сексуальному освобождению, она обладает ценностью (моды) лишь в противоположность к длинной юбке. Эта ценность моды обратима: переход от мини-юбки к макси-юбке будет иметь то же различающее и селективное значение моды, что и обратный переход, и из него будет возникать тот же самый эффект «красоты».
Так или иначе, очевидно, что такая «красота» (или любая иная интерпретация в терминах «шика», «вкуса», «элегантности» или даже «непохожести») является лишь показательной функцией, рационализацией фундаментального процесса производства и воспроизводства различительного материала. Красоте («в себе») нечего делать в цикле моды38 Ее нельзя допустить. Действительно красивое, красивое без всяких оговорок платье положило бы конец моде. Поэтому-то она может лишь отрицать его, вытеснять и стирать — сохраняя при этом на каждом из своих шагов алиби красоты.
Таким образом, мода постоянно производит «красивое» на основании радикального отречения от красоты, на основании логической эквивалентности красивого и безобразного. Она может навязать самые эксцентричные, нефункциональные и смешные элементы как в высшей степени примечательные. В этом-то она и празднует свой триумф — в навязывании и узаконении иррационального в соответствии с логикой, которая глубже логики рациональности как таковой.
III. Система потребностей и потребления как система производительных сил
Мы видим, что «теория потребностей» не имеет смысла — в ней может содержаться лишь теория идеологического понятия потребности. Отсюда же следует, что размышление о «генезисе потребностей» столь же мало обосновано, как, к примеру, история воли. Существуют ложные проблемы, которые нужно уметь обходить и радикальным образом переопределять. Такой проблемой была ложная диалектика бытия и видимости, души и тела, — и точно такой же проблемой является ложная диалектика субъекта и объекта в потребности. Спекуляция определяется именно этой «диалектической» игрой беспрерывного зеркального взаимодействия: когда в анализе невозможно установить, какой из двух терминов порождает другой и когда мы приходим к тому, что заставляем их отражаться друг в друге и друг друга производить, — это верный признак необходимости смены самих терминов проблемы.
Итак, необходимо посмотреть, как экономическая наука — а позади нее политический порядок — обращается с понятием потребности.
Миф первичных потребностей
Законность этого понятия основывается на существовании некоего прожиточного антропологического минимума, который должен быть минимумом «первичных потребностей» — неуничтожимой территорией, на которой индивид определял бы самого себя, поскольку здесь он якобы знает, чего хочет: есть, пить, спать, заниматься любовью, где-то жить и т. д. На этом уровне он вроде бы не может быть отчужден от самой потребности, которая у него имеется, он может быть только лишен средств ее удовлетворения.
Этот биоантропологический постулат тотчас ведет к неразрешимой дихотомии первичных потребностей и вторичных: по ту сторону порога выживания Человек больше не знает, чего он хочет, — так он становится для экономиста собственно «социальным», то есть отчуждаемым, подверженным манипуляциям и мистификациям. По ту сторону он оказывается жертвой социального и культурного, а по эту — автономной неотчуждаемой сущностью. Мы видим, как это различение, уводя всю область социокультурного во вторичные потребности, позволяет — позади функционального алиби потребности — выживания — восстановить уровень индивидуальной сущности, некую человекосущность, имеющую основание в природе. Впрочем, это довольно зыбкая идеология, поскольку иногда (спиритуалистская версия) первичные потребности отделяют от вторичных, чтобы отослать первые к животности, а вторые — к нематериальному (Ruyer. La Nutrition psychique), иногда же (рационалистическая версия) одни потребности определяются как единственно объективно обоснованные (то есть рациональные), а другие — как субъективно переменчивые (и, следовательно, иррациональные). Такая идеология, впрочем, внутренне согласована потому, что и в том, и в другом случае человек первоначально определяется как некая сущность или рациональность, которую социальность лишь затемняет.
В действительности же «прожиточный антропологический минимум» не существует: во всех обществах он определяется по остаточному принципу в соотношении с фундаментальной необходимостью некоего избытка — доли Бога, доли жертвы, излишней траты, экономической прибыли. Именно эти отчисления на роскошь негативно определяют уровень выживания, а не наоборот (идеалистическая фикция). Повсюду в определении социального богатства наличествует предшествование прибыли, выручки, жертвы, предшествование «бесполезной» траты по отношению к функциональной экономии и минимуму выживания.
Никогда не существовало ни «обществ нужды», ни «обществ изобилия», поскольку затраты общества выстраиваются — каков бы ни был объективный объем ресурсов — в зависимости от структурного избытка и столь же структурного недостатка. Огромный избыток может сосуществовать с самой страшной нуждой.
В любом случае некоторый избыток сосуществует с некоторой нуждой. И в любом случае именно производство этого избытка управляет целым: уровень выживания никогда не определен снизу, но всегда сверху. Есть вероятность, что, если того потребуют социальные императивы, никакого выживания вообще не будет: будут уничтожаться новорожденные (или военнопленные — прежде чем раб станет рентабельным в новом контексте производственных сил). Сианы с Новой Гвинеи, обогатившись в контакте с европейцами, все просаживают на праздниках, продолжая жить ниже «прожиточного минимума». Невозможно выделить некую абстрактную «природную» стадию нужды и абсолютным образом зафиксировать «то, что нужно людям, чтобы жить». Кому-то может нравиться проигрывать все в покер и оставлять свою семью помирать с голоду. Известно, что самые большие неудачники растрачивают все самым иррациональным образом. Известно, что эта игра расцветает в прямой зависимости от недоразвития. Существует та же самая жесткая корреляция между недоразвитием, избытком бедных классов и щупальцевидным развитием религии, военщины, увеличением числа домашней прислуги и расширением сектора бесполезных трат.
И обратно: так же, как выживание может пасть ниже прожиточного уровня, если производство избытка того потребует, порог обязательного потребления может установиться намного выше строго необходимого, всегда находясь в зависимости от производства прибавочной стоимости: это случай нашего общества, в котором никто не волен жить сырыми корнями и свежей водой. Отсюда становится ясной абсурдность понятия «избыточного дохода», являющегося дополнением понятия «прожиточного минимума»: это «часть дохода, которую индивид волен потратить по своему усмотрению»! Как я мог бы быть более свободным, покупая одежду или машину, а не свою еду (которая ведь тоже весьма изысканна!)? В чем моя свобода не выбирать? И является ли покупка машины или одежды «произвольной», когда она оказывается бессознательным заместителем неисполнимого желания купить квартиру? Прожиточный минимум сегодня — это standard package[32], минимум навязанного потребления. По ту сторону от него вы оказываетесь асоциальным, а что более серьезно — потеря статуса, социальное ничтожество или голод?
В действительности «избыточный доход» является понятием, рационализированным «по поручению» предпринимателей и рыночных аналитиков. Оно позволяет им манипулировать «вторичными потребностями», поскольку «это не касается существенного». Эта демаркационная линия между существенным и несущественным имеет вполне определенную двойную функцию:
1. Обосновывать и сохранять сферу индивидуальной человеческой сущности — краеугольный камень системы идеологических ценностей.
2. Скрывать за антропологическим постулатом истинное продуктивистское определение «выживания»: на стадии накопления существенным является то, что действительно необходимо для воспроизводства рабочей силы, а на фазе роста — то, что необходимо для поддержания процента роста и прибавочной стоимости.
Возникновение потребительности. Потребность / производительная сила
Такое заключение можно обобщить, определив потребности — какими бы они ни были — не так, как требует натуралистический / идеалистический тезис (то есть как врожденную, распыленную силу, спонтанное влечение, антропологическую возможность), а как функцию, наведенную в индивидах внутренней логикой системы; иначе говоря, если быть более точным, не как потребительскую силу, «освобожденную» обществом изобилия, а как производительную силу, затребованную функционированием самой системы, ее процессом воспроизводства и выживания. Иначе говоря, потребности существуют лишь постольку, поскольку система имеет в них потребность.
Капитал-потребность, вкладываемый сегодня каждым частным потребителем, столь же существен для порядка производства, как и капиталы, вкладываемые капиталистическим предпринимателем, или капитал-сила, вкладываемая оплачиваемым работником.
Итак, существует принуждение потребности, принуждение потребления. Можно представить себе, что однажды это принуждение будет санкционировано законом (обязанность менять машину каждые два года)39.
Естественно, это систематическое принуждение расположено под знаком выбора и «свободы» и, таким образом, как будто бы целиком и полностью противопоставляется процессу труда как принцип удовольствия принципу реальности. В действительности же со свободой «потребителя» дела обстоят так же, как со свободой труда. Система капитала утверждается на свободе, на формальной эмансипации рабочей силы (а не на конкретной автономии труда, которую она уничтожает): точно так же потребление существует лишь в абстракции некоей системы, которая основывается на «свободе» потребителя. Необходимо, чтобы пользователь обладал выбором и посредством своего выбора получал в конечном счете «свободу» вступить в качестве производственной силы в исчисление производства, — точно так же в капиталистической системе рабочий в конце концов получает свободу продавать свою рабочую силу.
И точно так же, как, строго говоря, фундаментальным понятием этой системы является понятие не производства, а производительности (труд и производство отделяются от всех ритуальных, религиозных, субъективных и иных коннотаций, дабы вступить в исторический процесс рационализации), следовало бы говорить не о потреблении, а о потребительности: даже если этот процесс далек от той степени рационализации, которая присуща производству, довольно легко перейти от частного, случайного и субъективного удовольствия к безграничному исчислению роста, основанному на абстракции «потребностей», которым система внушает свою собственную когерентность, производимую ею в качестве субпродукта своей производительности40.
Так же как конкретный труд подвергается абстрагированию в рабочей силе, дабы сделать его гомогенным средствам производства (машины, энергетические силы и т. д.) и таким образом получить возможность умножать одни факторы другими, стремясь к растущей производительности, желание подвергается абстрагированию и расщеплению, дабы сделать его гомогенным средствам удовлетворения (продукты, образы, предметы-знаки и т. д.) и таким образом умножить потребительность. Налицо тот же самый процесс рационализации (расщепление и безграничное абстрагирование), в котором, однако, главную идеологическую роль играет понятие потребности, причем потребность-наслаждение всеми своими гедонистскими преимуществами маскирует объективную реальность потребности-производительной силы. Таким образом, потребность и труд41 обнаруживаются в качестве двух модальностей одной и той же эксплуатации42 производительных сил. Пресыщенный потребитель является чем-то вроде заколдованного воплощения оплачиваемого производителя.
Поэтому-то не следует, дабы избежать бессмыслицы, говорить, что «потребление полностью зависимо от производства»: потребительность как раз и является структурным модусом производительности. В этом пункте ничего не меняется с переходом от «жизненных» потребностей к «культурным», от «первичных» ко «вторичным». Для раба единственная гарантия получения еды состоит в том, что система для своей работы имеет потребность в рабах. Для современного гражданина единственный шанс увидеть, как удовлетворяются его «культурные» потребности, состоит в том, что система имеет потребность в этих потребностях, и в том, что индивид больше не довольствуется одной едой. Иначе говоря, если бы для порядка производства существовало какое-нибудь средство обеспечить выживание индивида в предыдущей форме, то есть форме грубой эксплуатации, никогда никакие потребности не появились бы43. Пока это возможно, потребности подавляются. Когда же это необходимо, потребности возбуждаются в качестве средства подавления44.
Направленная десублимация
Капиталистическая система никогда не прекращала в границах возможного эксплуатировать женщин и детей. «Открытие» великих гуманистических и демократических принципов было для нее абсолютно вынужденным шагом. Постепенно уделяется место школьному образованию, но оно, как и всеобщее голосование, получает общий характер только тогда, когда навязывается в качестве средства социального контроля и эффективной интеграции (или в качестве средства приучения к индустриальному обществу). На стадии индустриализации рабочая сила вымогается за наименьшее вознаграждение, без всякого управления: для извлечения прибавочной стоимости нет потребности в активации потребностей. Затем капитал, столкнувшись со своими противоречиями (перепроизводство, тенденция к понижению процента прибыли), вначале попытался преодолеть их, активизируя накопление на базе массового разрушения, дефицита и банкротства, то есть избегая перераспределения богатств, которое поставило бы под вопрос производственные отношения и структуры власти. Лишь достигнув точки разрыва, капитал в конечном счете пробуждает индивида как потребителя, а не раба как рабочую силу. Он производит его как такового. Поступая так, он просто открывает некий новый тип служителя, а именно, индивида как потребительную силу45.
Здесь обнаруживается отправной пункт анализа «потребления» в политическом плане — необходимо превзойти идеологическую точку зрения на потребление как процесс влечения и наслаждения, как метафорическое расширение функциональных понятий переваривания — все они натурализуются согласно первичной схеме орального влечения, — необходимо превзойти это могущественное воображаемое предпонятие, дабы определить потребление не только структурно как систему обменов и знаков, но и стратегически как механизм власти. Итак, ясно, что оно не определяется ни потребностями, ни их качественным изменением, ни их количественным расширением: все это не более чем характерное следствие — проявляющееся на индивидуальном уровне — некоей монополистической структуры производительности, некоей тоталитарной (социалистической или капиталистической) экономики, обязанной производить досуг, комфорт, standing и т. п.; короче говоря, производить самореализацию частного индивида в качестве производительной силы экономики, принужденной к тому, чтобы вымогать у него его свободу и наслаждение в форме функциональных элементов воспроизводства системы производства и властных отношений, которые ее санкционируют. Она порождает эти частные функции согласно тому же принципу радикального абстрагирования и «отчуждения», что некогда порождал рабочую силу (да и сейчас продолжает). В этой системе «освобождение» потребностей, потребителей, женщин, молодежи, тела и т. д. всегда является в то же самое время мобилизацией потребностей, потребителей, тела… Такое освобождение никогда не может стать взрывным, ведь это направленная эмансипация, мобилизация, имеющая своей целью рыночную эксплуатацию.
Нет никаких глубинных сил, в том числе и бессознательных влечений, которые не могли бы быть мобилизованы согласно указанному смыслу в «стратегии желания». Здесь мы подходим к пределам понятия направленной (или репрессивной, согласно Маркузе) десублимации. В конечном счете потребитель, согласно представлениям такого первичного психоанализа, оказывается узлом влечений (вероятных производительных сил), которые вытеснены защитной системой функций Я. Нужно «десублимировать» эти функции, то есть деконструировать функции Я — моральные и индивидуальные сознательные функции — в пользу некоего «освобождения» Оно и Сверх-Я как факторов объединения, причастности и потребления, в пользу тотальной потребительской имморальности, когда индивид в конце концов погружается с головой в принцип удовольствия, контролируемый планированием производства.
Резюмируем: изначально человек не существует со всеми своими потребностями, человек, предназначенный Природой к самореализации в качестве Человека. Противоположный тезис, принадлежащий спиритуалистическому финализму, в нашем обществе в действительности задает функцию-индивида, функциональный миф нашего общества, нацеленного на рост производительности. Вся система индивидуальных ценностей, вся религия спонтанности, свободы, креативности и т. п. отягощена направленностью на производительность. Даже «жизненные» функции непосредственно «зависят» от системы. Нигде человек не оказывается лицом к лицу со своими собственными потребностями.
Нужно вывернуть наизнанку термины анализа, уничтожить ведущую отсылку к индивиду, поскольку она также является продуктом социальной логики — необходимо отправляться от социальной структуры, конститутивной для индивида, и прийти к повседневному восприятию им самого себя: тогда-то мы поймем, что нигде человек не оказывается лицом к лицу со своими собственными потребностями. Не только во «вторичных» потребностях, в которых он воспроизводится согласно целесообразности производства в качестве потребительной силы, но также и в потребностях «выживания» — в них человек воспроизводится не в качестве человека, а в качестве выживающего (то есть выживающей производительной силы). Если он ест, пьет, где-то живет, воспроизводит самого себя, то лишь потому, что система нуждается в том, чтобы он воспроизводил себя, дабы самой быть воспроизведенной: она нуждается в людях. Если бы она могла функционировать при помощи рабов, не было бы никаких «свободных» рабочих. Если бы она могла функционировать посредством механических, лишенных пола рабов46, не было бы полового воспроизводства. Если бы система могла функционировать, не кормя людей, не было бы даже хлеба для них. Вот в каком смысле мы все в рамках этой системы оказываемся выживающими. Ведь и инстинкт самосохранения не является фундаментальным: он оказывается лишь терпимостью и социальным императивом — когда система того требует, она заставляет людей аннулировать этот «инстинкт» и с восторгом идти на смерть (ради возвышенной цели, очевидно).
Мы вовсе не хотим сказать, что «человек — это продукт общества», поскольку эта культурологическая банальность в своей обычной интерпретации лишь скрывает намного более жестокую истину, которая состоит в том, что в своей тоталитарной логике система производственного роста (капиталистическая система, но не только) может лишь производить и воспроизводить людей со всеми их наиболее глубокими качествами, их свободой, их «потребностями», даже их бессознательным, в качестве производительных сил. Система может лишь производить и воспроизводить индивидов в качестве элементов системы. И тут не может быть исключения.
Обобщенный обмен / знак и сумерки «ценностей»
Отсюда следует тот факт, что все «восстановимо»47. Если мы допускаем, что сначала существует потребность, подлинная ценность и т. д., которая лишь впоследствии отчуждается, мистифицируется, замещается, то это все слишком просто, такое гуманитарное манихейство ничего не объясняет. Если все «восстановимо», то это значит, что в монополистическом капиталистическом обществе48 все — блага, знание, техника, культура, люди, их отношения и их стремления — с самого начала непосредственно воспроизводится как элемент системы, как объединенная переменная.
То, что истинно и что давно признано для сектора экономического производства, а именно, что нигде не обнаруживает себя потребительная стоимость, и везде — определяющая логика меновой стоимости, сегодня должно быть признано в качестве истины сферы «потребления» и культурной системы в ее целостности: все, даже художественное, интеллектуальное, научное производство, даже изобретение и трансгрессия непосредственно производятся в ней как знак и как меновая стоимость (соотносительная ценность знака).
Лишь в той мере, в какой «потребности», формы потребительского поведения, культурное поведение не только, таким образом, восстанавливаются, но и систематически вводятся и производятся в качестве производительных сил, становится возможным структуральный анализ потребления, основывающегося на подобном абстрагировании и тотальной тенденции к систематизации. Он возможен на основе анализа социальной логики производства и логики обобщенного обмена знаков.
Фетишизм и идеология: семиологическая редукция
Фетишизм товара, фетишизм денег: то, что у Маркса является описанием повседневной идеологии капиталистического общества, то есть — того способа психологического освящения, очарования и подчинения, посредством которого индивиды интериоризируют обобщенную систему меновой стоимости, или же описанием всего процесса, в результате которого конкретные ценности труда и обмена, подвергаемые в системе капитала отрицанию, абстрагированию и «отчуждению», превращаются в трансцендентные идеологические ценности, в моральную инстанцию, управляющую отчужденными формами поведения, которые берут на себя функции архаичного фетишизма или религиозной мистификации («опиум народа») — этот фетишизм стал лакомым кусочком современного анализа. И если Маркс соотносил его (хотя и весьма двусмысленным образом) с некоей определенной формой (товар, деньги), то есть с определенным уровнем научного анализа, то сегодня можно увидеть, как этот фетишизм эксплуатируется на предельно эмпирическом уровне в виде некоей суммы: фетишизм предметов, фетишизм автомобиля, фетишизм секса, фетишизм каникул и т. д., то есть на том уровне, где он может отсылать лишь к размытой и наиболее распространенной точке зрения, с почитанием относящейся к окружающей среде потребления, и где сам он становится лишь понятием-фетишем вульгарного мышления, которое под прикрытием критической патетики с легкостью переходит к расширенному воспроизводству самой идеологии.
Термин «фетишизм» опасен не только потому, что он ведет к короткому замыканию исследования, но и потому, что он вводит вместе с собой всю западную христианскую и гуманистическую идеологию, ведь еще с XVIII века над его оформлением работали колонисты, этнологи и миссионеры. Христианская коннотация изначально включена в осуждение «примитивных» культов со стороны религии, которая считает себя абстрактной и духовной: «Культ некоторых земных материальных предметов, называемых фетишами […], который по этой причине я буду называть фетишизмом»49. С тех пор, так и не отделавшись от этой моральной рационалистской коннотации, великая метафора фетиша постоянно оказывалась лейтмотивом анализа «магического мышления», будь оно мышлением племен банту или же современных народов метрополий, погруженных в свои предметы и знаки.
Во всем своем синкретизме, унаследованном от примитивных представлений, метафора фетиша состоит в том, что мифы, ритуалы и практики анализируются в терминах силы, магической трансцендентной силы, пана (последним воплощением которой является, по всей видимости, либидо); силы, передаваемой существам, предметам и различным инстанциям, расплывчатой и универсальной силы, которая, однако, кристаллизуется в стратегических точках, причем ее потоком можно управлять, направляя его на благо некоего индивида или группы — в этом-то как раз и состоит главная цель примитивных практик, даже пищевых. В такой форме развертывается анимистическая точка зрения: все происходит между гипостазированием некоей силы, ее опасной трансценденцией и улавливанием этой силы, которая при этом приобретает благодетельные черты. Именно в таких терминах туземцы давали объяснения своему опыту мира и группы, к которой они принадлежат. И именно в таких же терминах антропологи давали объяснение своему опыту встречи с туземцами, уклоняясь таким образом от главного вопроса, который возникал из-за сравнения этих только что открытых обществ с их собственной культурой50.
Нас будет интересовать развитие метафоры фетиша в наших современных индустриальных обществах — в той мере, в какой это развитие оказалось способным поймать критический (либеральный или марксистский) анализ в ту же самую хитроумную ловушку рационалистической антропологии. Что еще может обозначать понятие «фетишизма товара», если не представление о «ложном сознании», сознании, преданном культу меновой стоимости (или же, как сегодня думают о «фетишизме» гаджета или предмета, преданном культу «искусственных» ценностей, либидинальных ценностей или ценностей престижа, заключенных в некоем предмете), что, в свою очередь, предполагает существование какого-то идеального фантома неотчужденного сознания или же «истинного» объективного статуса предмета, его потребительной стоимости?
Где бы она ни появлялась, эта метафора фетиша предполагает фетишизм сознательного субъекта или же сущности человека, то есть определенную метафизику рациональности, которая обосновывает всю западно-христианскую систему ценностей. В тех пунктах, где марксистская теория как будто бы опирается на подобную антропологию, она против своей воли идеологически подкрепляет ту самую систему ценностей, которую в других пунктах она разрушает, подвергая ее объективному историческому анализу. Связывать все проблемы «фетишизма» с механизмами «ложного сознания», относящимися к надстройке, — это значит лишаться всякой возможности дать анализ подлинного процесса идеологической работы. Отказ же от анализа структур и способов идеологического производства в его собственной логике — сколько ни прикрываться «диалектическим» дискурсом классовой борьбы — означает добровольное самоосуждение на содействие расширенному воспроизводству идеологии, то есть самой капиталистической системы.
Таким образом, проблема обобщенной «фетишизации» реальной жизни отсылает нас к проблеме производства идеологии и — тем самым — к преобразованию теории-фетиша базиса и надстройки в более широкую теорию производительных сил, которые оказались сегодня все структурно включены в систему капитала (причем не так, словно бы одни из них — материальное производство — относились к базису, а другие — идеологическое производство — к надстройке).
Какой-то рок преследует термин «фетишизм», из-за которого — вместо того чтобы обозначать то, что он действительно означает (метаязык, относящийся к магическому мышлению), — он ловко поворачивается против тех, кто его использует, указывая на наличие магического мышления у них самих. По-видимому, только психоанализу удалось избежать этого порочного круга, связав фетишизм со структурой извращения, которая, быть может, находится в основании всякого желания. Приобретая, таким образом, значение отказа от разницы полов, данное в структурном определении (связанном с клинической реальностью предмета-фетиша и его практиками), этот термин больше не служит подпоркой для магической мысли, он становится аналитическим понятием теории извращения. И если в области социальных наук окажется невозможным найти эквивалент (но не аналог) строгого применения этого термина, то есть на уровне процесса идеологического производства найти эквивалент тому, что в психоанализе является процессом структуры извращения, найти выражение, которое бы превратило знаменитую формулу «фетишизма товара» во что-то отличное от просто неправильного выражения (ведь «фетишизм» отсылает к магическому мышлению, а «товар» — к структурному анализу капитала), которое развело бы метафору фетиша и «культ золотого тельца» (пусть он и предстает в марксистской версии «опиума народа»), которое устранило бы любую магию и трансцендентальный анимизм вместе с (ничем от них не отличающимся) рационализмом ложного сознания и трансцендентального субъекта, реконструировав, таким образом, процесс фетишизации в структурных терминах — итак, если все это невозможно, то уж лучше уничтожить этот термин и всякое его использование (так же как и все близкие ему понятия). После исследований Леви-Стросса «тотем» оказался вывернутым наизнанку; единственное, что сохраняет смысл, — это анализ самой тотемической системы и динамическое объединение этой системы. Тот же самый переворот — одновременно теоретический и клинический необходимо произвести в области социального анализа. Исходя из фетишизма, под вопрос можно поставить всю теорию идеологии.
Итак, если предметы не являются некими овеществленными инстанциями, наделенными силой и мана, на которые субъект проецирует себя и в которых себя отчуждает, если фетишизм означает что-то отличное от метафизики отчужденной сущности, то каким же должен быть его действительный процесс?
Здесь свое слово должна сказать этимология, ведь то, что есть сейчас, было не всегда. Термин «фетиш», отсылающий сегодня согласно схематике проецирования и улавливания, отчуждения и присвоения, к некоей силе, к сверхъестественному качеству предмета и, следовательно, к магической способности субъекта, пережил любопытное семантическое изменение, ведь изначально он обозначал прямо противоположное: фабрикацию, некий артефакт, работу видимостей и знаков. Во Францию он пришел в XVII веке, возникнув из португальского слова feitiço, что значит «искусственный», которое само происходит от латинского facticius. Первичным оказывается смысл «изготовления», «имитации посредством знаков» («давать обет» и т. п. — это же значение обнаруживается в слове «макияж», происходящем от слова maken, близкого machen и to make). Из того же корня (facto, facticius), что и feitiço, происходят испанские слова afeitar — «румянить, украшать, приукрашивать», afeite — «соблазн, украшение, косметика», французское feint[33] и опять же испанское hechar — «делать», откуда hechizo — «искусственный, притворный, накладной».
Везде обнаруживается момент «притворности», трюкачества, искусственной обработки, то есть культурной работы знаков, дающей начало статусу предмета-фетиша и, частично, тому непреодолимому очарованию, которое он производит. Этот момент все больше и больше вытесняется противоположным представлением (оба они по-прежнему присутствуют в португальском языке, где feitiço как прилагательное обозначает «искусственный», а как существительное— «заколдованный предмет», «чары»), которое подменяет знаковую манипуляцию манипуляцией силами, а упорядоченную игру означающих — магической экономией переноса означаемых.
Так, «талисман» воспринимается и представляется в анимистическом модусе, то есть как хранитель сил; при этом забывается, что первоначально он является предметом, размеченным знаками, — именно знаки руки, лица, каббалистические начертания или образ какого-нибудь небесного тела, будучи вписанными в предмет, делают из него талисман. И точно так же в «фетишистской» теории потребления, которая принадлежит как стратегам, так и пользователям, предметы постоянно выдаются и воспринимаются в качестве распространителей неких сил (счастья, здоровья, безопасности, почета и т. д.) — такая повсюду разлитая магическая субстанция заставляет забыть о том, что первоначально очарование, производимое этими предметами, берется из знаков, из обобщенного кода знаков, абсолютно произвольного (притворного, «фетишного») кода различий, а вовсе не из их потребительной стоимости или расплывчатых «качеств».
Итак, если фетишизм существует, то это не фетишизм означаемого, фетишизм субстанций и ценностей (называемых идеологическими), предлагаемых предметом-фетишем отчужденному субъекту, — наоборот, все дело в том, что за такой интерпретацией (которая и в самом деле является идеологической) скрывается фетишизм означающего, то есть захваченность субъекта «деланными», дифференцированными, закодированными и систематизированными моментами предмета. В фетишизме поэтому говорит не страсть субстанций (не важно, чья она — предметов или субъектов), а страсть кода, который, упорядочивая и подчиняя себе и предметы, и субъекты, обрекает их на абстрактное манипулирование. Вот фундаментальное выражение идеологического процесса: он состоит не в проекции ложного сознания на структуры надстройки, а в самой генерализации структурного кода, осуществляемой на всех уровнях сразу.
Теперь «фетишизм товара» можно истолковывать уже не так, как это делалось во всей палео-марксистской драматургии, — то есть в качестве помещенной в тот или иной предмет инстанции некоей силы, которая якобы начинает преследовать индивида, оторванного от продукта своего труда, от всех ценностей заблудившихся вложений (в работу или же чувственность), — а как (амбивалентное) очарование формы (логики товара или системы меновой стоимости), как включенность (несущую и благо, и зло) в принудительную логику системы абстракций. Здесь обнаруживается нечто подобное желанию, извращенному желанию, желанию кода, желанию, которое нацелено на систематичность знаков именно потому, что такая систематичность отрицает, блокирует и изгоняет все врожденные противоречия процесса реального труда, — все происходит так же, как в предмете-фетише фетишиста, когда структура извращения организуется вокруг некоей меты, вокруг абстракции меты, которая блокирует, отрицает и изгоняет различие полов.
В этом смысле фетишизм является сакрализацией не того или иного предмета, той или иной ценности (иначе можно было бы надеяться, что в наше время он исчезнет, поскольку либерализация ценностей и изобилие предметов должны были бы привести к их десакрализации), а всей системы как таковой, товара как системы, то есть фетишизм является современником обобщения меновой стоимости и распространяется вместе с ней. Чем больше систематизируется система, тем больше усиливается фетишистское очарование, и если оно захватывает все новые и новые области, которые кажутся все более удаленными от собственно экономической меновой стоимости (сексуальность, досуг и т. д.), то это происходит не по причине одержимости наслаждением, субстанциальным желанием удовольствия или свободного времени, а в силу прогрессирующей (и весьма грубой) систематизации этих секторов, то есть в силу их редукции к ценностям-знакам, которые в рамках системы меновой стоимости, имеющей шанс стать тотальной, оказываются взаимозаменимыми51.
Таким образом, фетишизм товара — это фетишизм продукта, отделенного от своей конкретной трудовой субстанции52 и подчиненного совсем иному типу работы, работы по означиванию, то есть кодифицированной абстракции (производству различий и ценностей-знаков), которая составляет активный, коллективный процесс производства и воспроизводства кода, определенной системы, в которую вкладывается искаженное, извращенное и исключенное из процесса реального труда желание, переносящееся как раз на то, что отрицает этот процесс реального труда. Иначе говоря, современный фетишизм предмета связывается с предметом-знаком, лишенным своей субстанции и своей истории, сведенным к состоянию простой меты некоего различия и включенным во всю систему этих различий.
То, что очарование, культ, инвестиция желания и (извращенное) наслаждение связываются с системой, а не с субстанцией (или с мана), особенно очевидно на примере не менее известного «фетишизма денег». В деньгах (золоте) очаровывает не материальность, не захваченный эквивалент некоей силы (труда) или некоего потенциального могущества, а их систематичность, то есть заключенная в их материи возможность тотальной взаимозаменимости всех ценностей, осуществляемой благодаря их предельному абстрагированию. Именно абстракцию, тотальную искусственность знака «обожают» в деньгах, то есть фетишизации подвергается закрытое совершенство некоей системы, а не «золотой телец» или сокровище. В этом-то и состоит различие между патологией скупца, привязанного к фекальной материальности золота, и тем фетишизмом, который мы в нашем исследовании стараемся определить в качестве идеологического процесса. Ранее53 нам уже приходилось сталкиваться с тем, что в коллекции имеет значение не природа предметов и даже не их символическая ценность, а как раз то, что направлено на отрицание и природы, и символической ценности, и — одновременно — реальности кастрации субъекта, то есть систематичность цикла коллекции, в котором постоянный переход от одного термина к другому помогает субъекту сплести закрытый неуязвимый мир, не представляющий никакого препятствия для исполнения желания (извращенного желания, естественно).
В нашей современной действительности существует область, на которой эта «фетишистская» логика может быть особенно ярко проиллюстрирована, позволив более точным образом выделить то, что мы называем процессом идеологической работы: это область тела и красоты. Мы будем говорить о них не как об абсолютных ценностях (да и могут ли они быть таковыми?), а как о формах современной одержимости телесным освобождением и красотой, из которых только и складывается хроника повседневности.
Эта красота-фетиш уже не имеет никакого отношения к действию души (спиритуалистический подход), к естественной грации движений или лица, к прозрачности истины (идеалистический подход), или же к «гениальности» тела, которая могла выражаться даже в подчеркнутом безобразии (романтический подход). Эта красота является самой Анти-природой, привязанной к общему стереотипу моделей красоты, к головокружению постоянного усовершенствования и к управляемому нарциссизму. Это абсолютное Правило, воплощенное в лице и теле. Это обобщение ценности обмена / знака на материале тела и лица. Это наконец-то устраненное тело, подчиненное дисциплине, тотальной циркуляции знаков. Это наконец-то скрытое посредством макияжа дикое состояние тела, это влечения, включенные в цикл моды. Это — по ту сторону от нравственного совершенства, вводящего в игру внешнюю работу по оцениванию (а не внутреннюю работу возвышения, как это могло бы быть в традиционной морали) — некая гарантия от влечений. Такая красота, конечно, не обходится без желания, ведь мы знаем, что она соблазняет, причем именно потому, что она окружена моделями, она закрыта, систематизирована, ритуализирована в некоей эфемерной среде, не имеющей никакой символической ценности. Соблазняет в ней знак, мета (макияж, просчитанная симметрия или асимметрия и т. п.), то есть предметом желания становится артефакт. Знаки же служат для того, чтобы в долгом процессе своеобразного усложнения преобразовать тело в некий совершенный предмет, в котором уже не будет просвечивать реальный процесс работы тела (работы бессознательного или же физической социальной работы), — сам этот долгий процесс абстрагирования; иначе говоря: то, что он в своей систематичности отрицает и подвергает цензуре, как раз и служит основанием очарования такой фетишизированной красоты.
Татуировки, растянутые губы, искривленные ступни китаянок; тушь для ресниц и век, жидкая пудра, эпиляция; браслеты, колье, различные предметы, украшения, аксессуары — все сгодится для вписывания тела в культурный порядок, определяющий все эффекты красоты. Эротика, таким образом, — это вписывание эрогенного в гомогенную систему знаков (жесты, движение, эмблемы, «гербтела»), вписывание, стремящееся к закрытию и логическому, самодостаточному совершенству. Ни генитальному порядку (затрагивающему целесообразность), ни символическому (относящемуся к разделенности субъекта) не присуща такая согласованность: функциональный и символический порядки не сплетают из знаков абстрактное, безгрешное тело, одетое метами и потому неуязвимое, тело, покрытое «макияжем» (деланное и притворное) в самом глубоком смысле этого термина, оторванное от внешних определений и от внутренней реальности своего желания — и тем самым предложенное в качестве идола, в качестве совершенного фаллоса извращенному желанию. Своему собственному желанию и желанию других54.
Леви-Стросс уже говорил о подобной эротической притягательности тела племен кадувео и маори, притягательности тел, «полностью покрытых извращенно сложными арабесками», притягательности «чего-то восхитительно соблазнительного». Достаточно вспомнить о Бодлере, чтобы понять, каким очарованием (в строгом смысле этого слова) обладает усложнение как таковое, которое всегда связано с метой (украшение, драгоценность, духи) или с разделением тела на частичные предметы (ноги, волосы, груди, ягодицы и т. д.), причем обе эти процедуры, в сущности, составляют одну, сводящуюся к замене разделенного кастрацией эрогенного тела, являющегося источником всегда опасного желания, на продукт монтажа, на артефакт, собранный из кусочков фантазма, на коллекцию или арсенал аксессуаров и частиц тела (правда, целое тело, представленное в своей фетишизированной наготе, также может играть роль частичного предмета), ведь предметы-фетиши всегда включены в систему сборки и разборки, они всегда очерчены кодом, который делает из них возможные предметы дарующего безопасность культа. Линия раскола кастрации подменяется различительной линией элементов / знаков. А неустранимая амбивалентность, символический «зазор» заменяется формальным разделением знаков.
Было бы интересно сравнить такое извращенное очарование с тем, причиной которого могут, по Фрейду, стать ребенок или животное, — так же, как и те женщины, которым хватает самих себя, которые в действительности любят лишь сами себя и которые «больше всего привлекают мужчин не только по эстетическим мотивам… но также и вследствие интересной психологической констелляции». «…Прелесть ребенка, — пишет Фрейд, — заключается в значительной степени в его нарцизме, самодовольстве и недоступности так же, как и прелесть некоторых животных, которые производят впечатление, будто им все в мире безразлично, как, например, кошки и большие хищники…»[34] Следовало бы провести различие между соблазном, связанным в случае ребенка, животного или женщины-ребенка с полиморфным извращением (с некоей «свободой», либидинальной автономией, его сопровождающей), и соблазном, связанным с современной масс-медийной эротической системой, которая разыгрывает «фетишистское» фиксированное извращение, ограниченное, очерненное моделями. Впрочем, и в том и в другом случае в соблазне всегда ищут и пытаются узнать что-то, что предшествует кастрации или уже не подчиняется ей, что-то, что всегда принимает облик либо «естественной» гармоничной целостности (ребенок, животное), либо же некоего предупреждения и совершенной замкнутости, реализуемой в знаках. Нас всегда очаровывает то, что своей логикой и своим внутренним совершенством полностью исключает нас, например математическая формула, систематичность параноика, каменная пустыня, какой-нибудь бесполезный предмет или же гладкое и не имеющее отверстий тело, удвоенное и раздвоенное зеркалом, обреченное на извращенное самоудовлетворение. Ведь успешнее всего участница стриптиза возбуждает желание тогда, когда — изображая аутоэротические действия — ласкает саму себя55.
Нам здесь важнее всего показать совокупный идеологический процесс, из-за которого в современной системе красота, выступая в качестве собирания знаков и работы с ними, играет роль одновременно и отрицания кастрации (то есть роль извращенной психической структуры), и отрицания тела, разбитого социальной практикой и разделением труда (то есть роль идеологической социальной структуры). Следует также заметить, что современное переоткрытие тела и его ценностей не случайно совпадает по времени с эпохой монополистического капитализма и с открытиями психоанализа:
1. Именно потому, что психоанализ открыл фундаментальное разделение субъекта, проходящее через тело (но уже иначе определенное), стало необходимым отвести эту угрозу, возродить индивида (неразделенного субъекта сознания), наделив его не душой или духом, а принадлежащим ему телом, служащим крепостью, основанием легитимности, эмблемой, из которого изгоняется любая негативность желания и которое теперь будет функционировать только в качестве показателя красоты и счастья. В таком случае современный миф тела будет определяться как процесс фантазматической рационализации, близкий фетишизму в его строгой аналитической дефиниции. Поэтому-то, «открытие тела», провозглашающее себя продолжением и развитием психоаналитических открытий, парадоксальным образом необходимо для того, чтобы уклониться от того революционного момента, который содержится в этих открытиях. Тело открывается для того, чтобы уничтожить Бессознательное и его работу, чтобы придать сил Единому и Единородному Субъекту, являющемуся краеугольным камнем Системы Ценностей и Порядка.
2. В то же самое время монополистическому капитализму, не удовлетворившемуся эксплуатацией тела как рабочей силы, удается разъединить, расщепить саму выразительность тела в работе, обмене и игре, собирая его вновь в качестве совокупности индивидуальных потребностей, то есть в качестве производительных (потребительных) сил, находящихся под его контролем; поскольку же такая мобилизация всех вложений в качестве производительных сил создает неустранимые глубочайшие противоречия (среди которых необходимо указать и на политические противоречия, требующие, правда, такого радикального переосмысления политики, которое позволило бы описать тоталитарное обобществление всех регионов жизни), Тело, Красота и Сексуальность навязываются как новые формы универсальности, располагающиеся под знаком Прав нового Человека, освобожденного Изобилием и кибернетической Революцией. Экспроприация, манипуляция, кругооборот коллективных и субъективных ценностей, направляемый беспредельным распространением меновой стоимости и безграничной спекуляцией на ценностях / знаках, — все это делает необходимым сакрализацию некоей прославленной инстанции, именуемой Телом, становящейся идеологическим алтарем каждого индивида, алтарем его собственного «отчуждения». Рядом же с этим абсолютно позитивным Телом, уподобленным капиталу, данному по божественному распоряжению, обязательно возродится Субъект частной Собственности.
Так работает идеология, всегда играя на двух плоскостях сразу, согласуясь с одним и тем же процессом труда и привязанного к организации знаков желания (процессом означивания и фетишизации). Далее мы вернемся к этой связке семиологии и идеологии.
Возьмем пример наготы, предлагаемой в рекламе, в «эротическом подъеме», в масс-медийном переоткрытии тела и секса. Эта нагота стремится быть прогрессивной, рациональной: она якобы открывает «истину тела», его «естественные» основания, скрывающиеся за одеждой, табу и модой. Оставаясь в действительности слишком рационалистической, она проходит мимо тела, сексуальная и символическая истина которого заключается как раз не в наивной очевидности наготы, а в оголении (Батай), которое в символическом порядке оказывается эквивалентом умерщвления, следовательно, истинной дорогой желания, любви и одновременно смерти, всегда остающихся амбивалентными. Современная функциональная нагота вообще не подразумевает ни этой амбивалентности, ни, соответственно, глубокой символической функции, ведь она открывает тело, наделенное посредством своего пола одними лишь положительными чертами культурной ценности, модели самоосуществления, эмблемы, морали (или игривой безнравственности, являющейся той же самой моралью), а не тело, разделенное сексом и им расколотое. Тело секса отныне функционирует лишь в своем положительном режиме, оказавшемся режимом:
— потребности (а не желания);
— удовлетворения (которому нет дела до нехватки, негативности, смерти и кастрации);
— права на тело и секс (в котором вся подрывная сила и социальная негативность тела и секса связаны посредством формального «демократического» требования: «право на тело»56).
Как только амбивалентность и символическая функция уничтожены, нагота становится знаком среди других знаков, она вступает в различительную оппозицию с одеждой. Несмотря на свои «освободительные» замашки, она уже не радикально противопоставляется одежде, оказываясь просто-напросто ее разновидностью, которая в систематическом движении моды может сосуществовать со всеми остальными разновидностями: сегодня можно повсюду наблюдать, как она «чередуется» с ними. Подобная нагота, включенная в различительную игру знаков (а не игру эроса и смерти) обязательно оказывается предметом «фетишизма»: дело в том, что необходимым условием ее идеологического функционирования является потеря символического порядка и переход к семиологическому.
Строго говоря, только что сделанное замечание — «как только символическая функция уничтожается, совершается переход к семиологическому порядку» — не совсем верно. На самом деле, сама се-миологическая организация, включенность в систему знаков, направлена на уничтожение символической функции. Эта семиологическая редукция символического порядка конституирует идеологический процесс как таковой.
Эту семиологическую редукцию, являющуюся фундаментальной схемой идеологического процесса, можно проиллюстрировать и другими примерами.
Солнце: каникулярное Солнце больше не имеет той коллективной символической функции, которая была присуща ему у ацтеков, египтян и других народов57. У него больше нет той двойственной природной силы — силы жизни и смерти, животворящей и убивающей силы, которая присутствовала в его примитивных культах или даже в крестьянской работе. Каникулярное Солнце — это предельно позитивный знак, абсолютный источник счастья и эйфории, как знак, противопоставленный не-солнцу (дождю, холоду, плохой погоде). Таким образом, оно теряет всю амбивалентность и вписывается в различительную оппозицию, которая, естественно, никогда не может считаться безобидной: в данном случае она работает в пользу одного лишь Солнца (и против другого термина, подвергаемого отрицанию). Начиная с того момента, когда оно оказывается функционером идеологии и культурной значимости, вписанной в систему различий, Солнце, подобно Сексу, вписывается также в систему социальных институтов, представляясь в виде Права на Солнце (санкционирующего его идеологическую работу), и в нравы, превращаясь в «фетишистское» наваждение, присущее как индивиду, так и коллективу.
Мужское / женское: ни одному существу «по природе» не предписано относиться к тому или иному полу. Сексуальная амбивалентность (активность / пассивность) заключена в сердце каждого субъекта, сексуальное различие вписывается в тело каждого субъекта, не будучи абсолютным термином, привязанным к некоему половому органу. Речь не о том, чтобы «иметь его или нет». Но эта амбивалентность, эта глубочайшая сексуальная валентность должна быть уничтожена, поскольку она ускользает от генитальной организации и социального порядка. Вся идеологическая работа поэтому будет сводиться к тому, чтобы уничтожить эту неумолимую реальность в семиологическом поле, развеять ее в массивной различительной структуре мужское / женское — структуре полноты полов, различенных и противопоставленных друг другу, опирающейся на алиби биологических органов (редукция пола как различия к различию половых органов) и соотносимой, самое главное, с ведущими культурными моделями, функция которых состоит в том, чтобы разделить полы, наделив один из них абсолютной привилегией. Цель же этой направленной структурации, в которой каждый индивид доводится до смешения самого себя со своим сексуальным статусом, состоит в том, чтобы еще успешнее подчинить свой пол, то есть эрогенную дифференциацию собственного тела, требованиям сексуальной сегрегации, являющейся одним из идеологических и политических оснований социального порядка58.
Бессознательное: современное масс-медийное, семиологическое, субстантивированное, экспонируемое, индивидуализированное, «персонализированное» Бессознательное. У каждого сегодня «есть» свое бессознательное: Мое, Твое, Его Бессознательное. Притяжательное местоимение в данном случае выполняет роль семиологического редуктора и идеологического эффектора, поскольку оно сводит бессознательное, первоначально являющееся — по сути своей структуры и работы — подрывом субъекта сознания, к некоему термину, просто противопоставленному сознанию, — причем весь этот процесс осуществляется под эгидой Индивида (о котором свидетельствует притяжательное местоимение), то есть во благо одного лишь субъекта сознания. «Переоткрытое» и повсюду единогласно превозносимое Бессознательное становится поэтому противоположностью своего изначального смысла: противоположностью той структуры и той работы, которыми оно некогда было, простой функцией / знаком, рабочей силой и предметом, присвоенным автономным субъектом, унифицированным, вечным субъектом сознания и частной собственности. Отныне пусть у каждого будет свое бессознательное, свое собственное символическое хранилище, подвергаемое эксплуатации, свой капитал! И сразу же появляется Право на Бессознательное, habeas corpus[35], принадлежащий homo cyberneticus[36], то есть происходит перенос буржуазных свобод в ту область, которая от них постоянно ускользает и которая всеми силами отрицает их; основание же этого переноса вполне понятно: он является распространением социального контроля на неподотчетную ему область. Революция Бессознательного становится воплощением нового гуманизма субъекта сознания, так что в индивидуалистической идеологии фетишизированного Бессознательного, сведенного при помощи знаков, подобно Сексу и Солнцу, к подсчету потребленного удовольствия и удовлетворения, каждый субъект теперь сам будет контролировать и осушать свое Бессознательное, его волнение и опасную работу, руководствуясь интересами социального порядка. Миф Бессознательного становится идеологическим решением проблем Бессознательного59.
Мы видим, что семиологическая редукция бессознательного к простому термину, противопоставленному сознанию, в действительности подразумевает иерархическое подчинение сознанию, редуцирующую формализацию бессознательного, проводимую в интересах сознания, и, следовательно, идеологическую редукцию к системе порядка и капиталистических социальных ценностей.
Мы не будем делать заключения из нашего подготовительного анализа идеологического процесса. Попробуем в качестве резюме просто выделить несколько схем:
1. Гомология, одновременность идеологической операции, проводимой на уровнях психической структуры и социальной структуры. Нет ни причины, ни следствия, ни базиса, ни надстройки, ни аналитической привилегии того или иного поля, той или иной инстанции — если только не обращаться к причинному объяснению и к безуспешным аналогиям.
2. Процесс идеологической работы всегда нацелен на то, чтобы свести на нет процесс реальной работы (процесс символической работы бессознательного по разделению субъекта, процесс работы производительных сил, взрывающих производственные отношения). Это всегда процесс абстрагирования посредством знаков, замены процесса реальной работы системой различительных оппозиций (первая стадия: процесс означивания). Вводимые оппозиции никогда не являются нейтральными: они выстраиваются в иерархию, отдающую все привилегии одному из терминов (вторая стадия: процесс дискриминации). Означивание не всегда предполагает дискриминацию (фонематические оппозиции на уровне языка), но дискриминация всегда предполагает означивание, функцию / знак, отменяющую амбивалентность и символический порядок.
3. Расщепление, разметка знаками всегда удваивается в знаковой тотализации и в формальной автономии системы знаков. Логика знаков действует путем внутренней дифференциации и совокупной гомогенизации. Только работа над тем абстрактным, формальным, гомогенным материалом, которым являются знаки, делает возможным подобное замыкание, такое совершенство, такой логический мираж, который составляет саму суть действия идеологии. Сила ее очарования («фетишизм») складывается из абстрактной согласованности, сшивающей вместе все противоречия и разделения, так что эта сила может быть обнаружена как в эротической системе, так и в извращенном соблазне, причиной которого является сама система меновой стоимости, полностью присутствующая в самом ничтожном товаре.
4. Такая абстрактная тотализация позволяет знакам идеологически функционировать, то есть обосновывать и усиливать реальную дискриминацию и сам порядок власти.
Жесты и подпись
Семиургия современного искусства
Картина является не только некой раскрашенной поверхностью, но и подписанным предметом. Росчерк творца наделяет ее какой-то особой уникальностью. Что означает эта подпись? Акт рисования, рисующего субъекта. Но она указывает на этого субъекта изнутри самого предмета, сам акт рисования получает имя в знаке. Незаметным, но решительным образом подпись вводит произведение в иной мир — мир предмета. Полотно становится уникальным — не в качестве произведения, а в качестве предмета — лишь посредством такого грифа. Оно становится моделью, которой видимый знак сообщает необыкновенное отличительное значение. Причем это не смысловое значение — о собственном смысле картины здесь вообще не идет речь, — а значение различия, поддерживаемое двусмысленностью знака, который не демонстрирует само произведение, а позволяет признать его и оценить соответственно определенной системе знаков; и который, выделяя его в качестве модели, встраивает его тем не менее в определенную серию, являющуюся серией произведений данного художника.
Таким образом, произведение живописи становится культурным предметом: теперь оно уже не просто прочитывается, а воспринимается через свое различительное значение — в одной и той же «эстетической» эмоции, часто смешивающей критическое чтение и восприятие посредством знаков60.
Нам может показаться интересным один факт: до XIX века копия оригинального произведения обладала самостоятельной ценностью, изготовление копий представляло собой вполне законную практику. В наши дни копия — вне закона, она «не подлинна», она не относится к настоящему Искусству. Так же изменилось и понятие ложности, можно даже сказать, что оно появилось вместе с современностью. Раньше художники обычно работали с помощниками, подмастерьями: кто-то из них специализировался на деревьях, кто-то на животных. Акт рисования и, следовательно, подпись не несли в себе это мифологическое требование подлинности — моральный императив, которому доверилось современное искусство, став, таким образом, современным: все дело в том, что отношение к иллюзии и, соответственно, сам смысл художественного предмета изменились в то же самое время, что и акт рисования.
Не стоит утверждать, будто бы подделка, копия, снимок оказались сегодня вне закона потому, что фотографическая техника дисквалифицировала «ручную» фотокопию. Такого рода объяснение покоится на иллюзии. Ведь изменилось нечто иное — условия означивания самого произведения.
В мире, который является отражением некоторого порядка (порядка Бога, Природы или просто Дискурса), в котором вещи, наделенные смыслом и прозрачные для описывающего их языка, сами являются представлением, художественное «творение» имеет своей целью лишь описание. Видимость вещей не требует разоблачения61, являясь подписью некоторого порядка, который проглядывает в них и который не поддается анализу. Произведение стремится быть постоянным комментарием уже данного текста, так что все копии, которые будут им вдохновляться, вполне оправданы в качестве повторного отражения порядка, оригинал которого в любом случае остается трансцендентным. Иначе говоря, вопрос о подлинности вообще не ставится, поэтому двойники не угрожают произведению искусства. Различные копии не задают серию в современном смысле этого слова — серию, моделью которого было бы «оригинальное» произведение: и копия, и произведение при всем их различии уравниваются в одной и той же системе целесообразности, логика которой от них ускользает. Все сказано тем, что невозможно обмануть истинный источник ценностей. Ложное не существует. Точно так же подпись в таком случае существует не для того, чтобы превращать произведение в некий чистый предмет, возникший в патетическом акте рисования. Даже если художник ставит подпись (часто в виде монограммы), он никогда не свидетельствует ею о самом себе — он всегда лишь даритель.
Совсем иная цепочка ценностей образовалась сегодня: поскольку трансцендентное отменено, произведение стало «оригиналом». Его смысл смещается от восстановления видимостей к акту их изобретения. Ценность переносится с инстанции самодостаточной, объективной красоты на уникальность художника и его жеста.
Итак, этот новый акт помещен во время — это необратимый момент изобретения, за которым могут последовать лишь другие необратимые творческие моменты. Так начинается современность. Современное произведение больше не является синтаксисом различных фрагментов общей картины «протяженного» универсума, для которого значимы длительность и обратимость, оно становится последовательностью моментов. Теперь произведения добавляются друг к другу не для того, чтобы восстановить своей смежностью модель в ее подобии (мир и его порядок), они могут лишь следовать друг за другом, дабы своим различием и различенностью во времени отсылать к совсем иной модели, то есть к самому творящему субъекту, предстающему в несходстве с самим собой и в своем постоянном отсутствии. Теперь мы существуем во времени, а не в пространстве, в различии, а не в подобии, в серии, а не в порядке. Этот последний пункт самый главный. Поскольку легитимность смещается на сам акт рисования, он отныне может лишь неустанно доказывать сам себя: так он задает некую серию. С другой стороны, поскольку конечным термином этой серии служит уже не мир, требующий представления, а всегда отсутствующий субъект, становится крайне необходимым обозначать этого субъекта как такового, указывая одновременно на произведение как объект этого субъекта: в этом-то и заключается функция подписи, именно из этой необходимости она извлекает свою современную привилегию.
В противном случае как объяснить это ожесточенное, мифологическое требование подлинности в современном искусстве — когда каждая картина оказывается эманацией уникального момента, получая зачастую свидетельство своей подлинности в точной дате, в подписи, — так же как и тот факт, что любое современное произведение определяет само себя в виде некоего склонения предметов, ведь каждая картина является отличенным термином неопределенной серии, прочитываемом не в его отношении к миру, а в первую очередь в его отношении к другим картинам того же художника, так что он в самом своем смысле подчинен последовательности и повторению? Какой парадоксальный закон склоняет подлинность в ее собственном движении к принуждению серии? Чтобы ответить на этот вопрос, можно заняться исследованием неких фактических обстоятельств, к примеру, рыночных условий, связывающих художника с его «манерой», с определенным ритмом производства. Но все это было бы слишком просто.
В действительности же, неподлинность одного из элементов серии становится катастрофичной именно потому, что серия стала конститутивным качеством современного произведения. Каждый термин в своей специфике существен для функционирования серии как таковой, для схождения смысла всех терминов к одной модели (то есть к самому субъекту). Если один из терминов рушится, то разрывается весь порядок. Один поддельный Сулаж, быть может, стоит другого Сулажа62, но он бросает подозрение на всех Сулажей. Подозрительным становится код признания и, следовательно, целостность смысла произведения. Если угодно, то сегодня уже нет Бога, который мог бы отделить свой народ от других. Произведение отныне основывается не в Боге (в объективном порядке мира), а в самой серии. Поэтому-то главной задачей оказывается сохранение подлинности знака.
Отсюда происходит то мифическое значение, которым наделяется подпись как контролируемое призывание. Она становится подлинной «легендой» наших произведений. В отсутствие фабулы, фигур мира и Бога она высказывает то, что обозначает произведение, — жест художника, который материализуется в ней. Так же, впрочем, как и в других знаках картины. Ведь подпись может выполнять свою функцию прочитываемого смысла только потому, что, будучи знаком, характеризующимся особой красноречивой уникальностью, она по своей сути родственна тому комбинаторному порядку знаков, который является порядком самой картины: в некоторых современных произведениях она графически смешивается с контекстом полотна, становится ритмическим элементом, поэтому можно заметить, что картина и завершается, и уничтожается в своей подписи, являясь одной лишь подписью, — правда, это уже предел, поскольку как знак среди остальных знаков подпись тем не менее всегда сохраняет значение легенды. И если каждый знак картины является следом действующего субъекта, то одна лишь подпись открыто указывает на него, предлагая нам ту частицу смысла, ту референцию, и следовательно, ту страховку, которые в современной живописи уже не могут быть предоставлены нечитаемой истиной мира. На подпись действует социальный консенсус и, естественно, скрывающиеся за ним тонкие механизмы спроса и предложения. Но мы понимаем, что этот миф не является простым следствием коммерческого влияния. Вся система потребления может действовать лишь при помощи соединения в подписи знака и имени — знака, отличного от других знаков картины, но и однородного им, и имени, хоть и отличного от других имен живописи, но участвующего в одной и той же игре, — то есть при помощи двусмысленным образом соединенных в этом неизменном знаке субъективных серий (подлинность) и объективных серий (код, социальный консенсус, коммерческая ценность).
Вот почему малейшее посягательство на этот одновременно аутентичный и усвоенный, произвольный и кодифицированный знак воспринимается в качестве глубочайшего посягательства на саму культурную систему — вот почему ложное и копия оказались сегодня бранными выражениями.
Но можно также заметить, что в наши дни нет различия между копией и ложным (ложное относится к подписи, выдавая себя за подлинное, тогда как копия играет с содержанием и признает себя в качестве копии). Если допустить, что картина как ценность основывается на некоем жесте, становится ясным, что всякая копия ложна, потому что теперь она симулирует не содержание, а необратимый жест живописного изобретения.
Только художник может сегодня копировать самого себя. В некотором смысле, он осужден на такое копирование и на признание — если только он будет логичным — серийного характера творчества. В пределе он будет буквально воспроизводить самого себя: «В „Factum I“ и „Factum II“ Раушенберг два раза повторил одно и то же полотно с точностью до каждого мазка, то есть буквально… То, что кажется следом произвольного взмаха кисти, сопровождаемым случайным потеком, на деле является хорошо изученным жестом, который может быть повторен Раушенбергом по его собственному желанию» (Otto Hahn. Les Temps modernes. Mars, 1964).
Тут как будто бы скрывается истина современного искусства, которое является уже не буквальностью мира, а жестуальной буквальностью творца — пятнами, чертами, потеками. Одновременно то, что было представлением, удвоением пространственного мира, становится повторением, бесчисленным удвоением жеста во времени. Впрочем, перформанс Раушенберга, эта тавтология жеста, помечает лишь парадоксальный предел некоторой логической эволюции. В его случае налицо определенное (реалистическое) кокетство и (параноическая) одержимость, состоящие в том, чтобы воспроизводить свои собственные полотна с точностью до каждой черты, — ведь в действительности для того, чтобы повторение состоялось, такая буквальность вовсе не является необходимой. Так или иначе, Раушенберг прекрасно осознает, что две его идентичные картины все-таки различаются, поскольку они свидетельствуют о двух различных моментах и, следовательно, сохраняют свою собственную рыночную стоимость. Поэтому такое удвоение не имеет ничего общего с копией. В нем явлен триумф субъективности, машинально повторяющей саму себя. Вот почему она не может передать эту заботу кому-нибудь другому.
Необходимо отчетливо понимать, что эта формальная буквальность жеста переносит от одного знака к другому знаку того же самого полотна или же от одного полотна к другому структурное ограничение последовательности и дифференциации, которое можно заметить в любом произведении наших дней. Даже тогда, когда в них обособляются индивидуальные темы и техники. Поэтому «дубли» Раушенберга (и аналогичные ходы других «серийных» художников) способны, скорее, ввести в заблуждение, ведь они в своей фотографической буквальности на уровне содержания изгоняют ту серийность, которая относится к совсем иному порядку.
Но теперь мы сталкиваемся со следующим вопросом: какие возможности есть у современного искусства для описания актуального состояния нашего мира (повседневной реальности предметов, социальной реальности и ее конфликтов)? Каким может быть его критическое значение? Мнения самих художников зачастую оказываются поделены между идеологией чистых ценностей жеста (ценностей подлинности) и другой идеологией, которая состоит в критическом требовании понять саму реальность. Та же самая дилемма значима, впрочем, и для критиков искусства, которые с трудом могут примирить неистовое повторение жестов творца и анализ объективных значений.
В свете только что сказанного эти постоянные потуги современного искусства понять мир (присутствовавшие совсем недавно в поп-арте и новом фигуративном искусстве) представляются наивными: им, похоже, неизвестен тот систематический режим, согласно которому в современном мире только и может организовываться жест рисования — по ту или по эту сторону от сознательных интенций художника и вопреки им. Они как будто бы не знают, что в современном искусстве означивается и, следовательно, каким-то образом приручается не мир в его собственной субстанции и протяженности, а определенная темпоральность, являющаяся темпоральностью субъекта (а не социального индивида, наделенного биографией), полагающего границы самого себя. Иначе говоря, означивается прерывность и восстановление субъекта при переходе от одного жеста к другому, причем их социокультурным кодифицированным знаком является подпись. Современное искусство «актуально» в том точном смысле, что оно исполняется «в акте», от одного акта к другому: оно является современником не мира, а лишь самого себя и своего собственного движения63. Согласуясь с формальным ограничением последовательности, оно умножает само себя и играет на различиях и вариациях (чтение же произведения должно состоять, напротив, главным образом в раскодировании этих вариаций и различий).
Любая функция, которую мы хотели бы приписать искусству (например, функция «критического реализма» и некой «ангажированности»), должна соизмеряться с этой глубинной структурой, то есть с этим пределом смысла. В противном случае художник обрекается на голословную идеологию (которая, впрочем, в сфере искусства всегда остается господствующей), то есть на вечную иллюзию философского сознания, которое заставляет его испытывать собственное произведение в качестве абсолютно уникального взгляда на мир, ответственного за его изображение (ведь всякое философское сознание обязательно дополняется моральным).
Все это не говорит о том, что современное искусство не актуально, — просто его актуальность не является ни непосредственной, ни критической: если оно и описывает в полной мере то, что мы есть, то именно в своей двусмысленности.
Попробуем восстановить эту двусмысленность. В технической цивилизации абстрагированных операций, в которой и машины, и домашние предметы не требуют больше практически ничего, кроме жеста контроля (эта абстракция жеста значима для целого региона отношений и форм поведения), первичной функцией современного искусства во всех его формах оказывается спасение момента жеста, вовлечение целостного субъекта. Искусство старается в своем чистом акте рисования и в его видимой свободе укрепить ту частицу нас, которая поражена техническим окружением. Поэтому искусство вписывается в свой собственный жест негативно, как знак нехватки. Но эта запись, на которой паразитирует наиболее распространенная идеология (искусство — это «спонтанность», порождение, «живой протест против механизированного мира»), не является критичной: как вызов, она становится лицом к миру, но в силу своей собственной слабости несет отпечатки ностальгических ценностей, выполняет функции компенсации. Самое же главное в том, что в своей собственной субъективности и своем акте она включена в ту серийность, против которой и возражает, записываясь во внешнем мире. Несмотря на эту запись, на возвышенную спонтанность, заявляемую в ней (впрочем, со всей серьезностью, ведь она в нее верит), действующая субъективность не может не покоряться тем же самым формальным ограничениям организации, что и функциональный мир. В этом-то и состоит истина нашего современного искусства: оно свидетельствует о нашем времени не прямым намеком и даже не чистым жестом, отрицающим систематизированный мир, — именно обращенной и гомологичной систематичностью своего пустого жеста, чистого жеста, помечающего отсутствие, оно дает свидетельство систематичности нашего полного мира.
Это серийное измерение и это значение отсутствия являются его абсолютными условиями означивания. Независимо от того, признает оно их или нет, играет с ними или скрывает их, только посредством них оно становится единственным возможным искусством. То есть не позитивным или противоречиво-критическим искусством (таковы две стороны одной и той же иллюзии), а гомологичным и легко идущим на сговор искусством, двусмысленным искусством. Большинство художников (и «потребителей») обычно пытаются избежать этих условий. И даже признание этого систематического требования может оказаться хитроумной уловкой, направленной на то, чтобы уклониться от него. Такой момент можно заметить в маньеризме буквального повторения у Энди Уорхола, Раушенберга и других, когда они объявляют себя художниками серийности, сводя, таким образом, эту фундаментальную структуру к эффекту моды.
Заслугой поп-арта, пока он еще не растворился в чистом потреблении, может считаться то, что он хорошо показал эти противоречия в современном действии живописи, так же как и трудности живописи, относящиеся к рассмотрению ее собственного предмета. Так, у Уорхола можно прочесть: «Полотно — это абсолютно повседневный предмет, такой же, как этот стул или эта афиша». Поаплодируем столь демократичной концепции, но и признаем в то же время, что она либо наивна, либо неискренна. Если искусство желает обозначать повседневное, то оно как раз этого не делает, ведь делать так — это смешивать вещь и смысл. Поэтому искусство обязано что-то обозначать, оно никак не может убить самого себя в повседневности. В этом желании поглощения искусства повседневным присутствует и американский прагматизм (этот терроризм полезного, шантаж интеграции), и что-то вроде отголоска мистики жертвоприношения. Уорхол добавляет: «Реальность не нуждается в посредниках, нужно просто отделить ее от окружения и перенести на полотно». Но в этом-то как раз и заключается вся проблема: дело в том, что повседневность этого вот стула (или этого куска колбасы, автомобильного крыла или этой кинозвезды на фотографии) состоит именно из его контекста и, в частности, из серийного контекста всех подобных или слегка отличных стульев. Повседневность — это различие в повторении. Изолируя стул на полотне, я лишаю его всякой повседневности, одновременно лишая полотно характеристики повседневного предмета (тогда как оно должно было, согласно иллюзии теоретиков, абсолютным образом походить на стул).
Вот формула этого тупика: искусство не может ни раствориться в повседневном (полотно = стул), ни ухватить повседневное как таковое (стул, изолированный на полотне = реальный стул). Имманенция и трансценденция равно невозможны: это две стороны одной и той же мечты. На самом деле дискурс современного искусства относится к совсем другому порядку: необходимо означивать точно так же, как это делают в своей повседневности, то есть в своей скрытой систематичности, сами предметы. Только об этой серийной и дифференциальной организации со всей присущей ей темпоральностью, возвещаемой модой и обращением моделей поведения, может «актуально» свидетельствовать современное искусство, постоянно доказывающее само себя в повторяемом жесте, который руководствуется игрой незначительных комбинаторных изменений, позволяющей ему быть чем-то отличным от абсолютного повторения. «Я хотел бы быть машиной», — сказал Энди Уорхол.
Конечно, это формулировка парадоксальна, но для искусства нет ничего хуже той позы, в которой оно провозглашает себя машинальным, а для субъективности нет большего кокетства, чем то, в котором она обрекает себя на серийный автоматизм. Тем не менее эта формулировка служит свидетельством определенному логическому требованию и предельному условию современного искусства, то есть условию субъективности, соблазненной техническим миром, который ее отрицает; соблазненной позитивностью этого мира, которую она, парадоксальным образом, может принять, лишь повторяя саму себя в своем серийном преломлении.
Мир в своей объективной систематичности и искусство в своей субъективной систематичности обмениваются своими значениями. В этом-то и заключается аналогия их положений64. И здесь же со всей ясностью обнаруживается место искусства: оно может обозначать мир лишь на основе того структурного родства, которое одновременно помечает «неизбежность» его интеграции.
Только признание такой структурной аналогии между систематизированным миром и ставшим серийным в своем собственном действии искусством65, дает возможность схватить действительное противоречие современного искусства — повсюду оплакиваемое, в том числе и самими художниками, как некий рок, — состоящее в том, что оно хочет быть негативностью, критикой, постоянной инновацией и прогрессом, на деле почти всегда и сразу оказываясь включенным в мир, принятым им, им потребленным и интегрированным в него. Нужно дать себе отчет в том, что искусство больше ничего не оспаривает — если оно вообще когда-то могло этим заниматься. Восстание стало комнатным, проклятие «потребленным». Поэтому лучше всего забыть о ностальгии, умерить проклятия, чтобы наконец допустить, что — в своем собственном движении подлинности — произведение искусства, систематизируясь в соответствии с требованием формального ограничения, формируясь в игре последовательных различий, само по себе предлагает себя как непосредственно включенное в глобальную систему, которая обходится с ним так же, как и с любым иным предметом или ансамблем предметов.
В этом смысле современные произведения, конечно же, стали повседневными предметами: даже обладая грузом культурных коннотаций, они не представляют никаких проблем для окружения. Модернистская картина, картина в стиле поп-арта, ташизма, абстракционизма ничему не противоречит: она входит в игру синтагматического распределения предметов в пространстве (в современном интерьере) и, отправляясь от инвентаря описанной субъективности, умещается в промежутке от одного знака и момента до другого. Происходит пересечение двух цепей: то, что является необходимой стороной означивания, одновременно оказывается «фатальным» моментом интеграции и потребления.
Располагаясь на полпути между критическим (идеологическим) терроризмом и фактической структурной интеграцией, современное искусство, столкнувшееся с современным миром, оказывается не чем иным, как искусством сговора. Оно играет с миром и возвращается в эту игру. Оно может пародировать игру, иллюстрировать, симулировать, обманывать ее, но никогда оно не нарушит ее порядка, являющегося одновременно и собственным порядком искусства. Мы больше не встречаем буржуазного искусства, которое в своей избыточности показывало существа и предметы, примирившиеся со своим образом (любое фигуративное искусство несет эту идеологию примирения). В современном искусстве, непримиримом по отношению к миру, пытается примириться со своим образом субъективность: именно ее избыточность, вовлеченная в скрытую серийность, и в своем вызове, и в своем отступлении обречена аналогичным образом иллюстрировать серийность всех остальных предметов и систематичность все более и более интегрирующегося мира.
Аукцион произведения искусства
Обмен / знак и избыточная стоимость
Может показаться странным, что мы начинаем анализ процесса идеологии не с того, что всегда было ее традиционными — политическими или культурными — оплотами. Но именно по той причине, что рынок живописи и продажа произведения искусства с аукциона находятся на границе экономической власти и культурного поля, они позволяют расшифровать само их сочленение и, следовательно, процесс идеологической работы. Аукцион — этот тигель, в котором происходит взаимообмен стоимостей, в котором экономическая стоимость, стоимость / знак и символическая стоимость проникают друг в друга согласно правилам некоторой игры, — является одним из самых показательных мест политической экономии знака.
Речь идет о том, чтобы раскрыть в аукционе рождение формы / знака — точно так же, как в «Критике политической экономии» Маркс сумел расшифровать рождение формы / товара[37]. В потреблении экономическая меновая стоимость (деньги) постоянно конвертируется в меновую стоимость / знак (престиж и т. п.), хотя эта операция все еще и опирается на алиби потребительной стоимости. Особое положение аукциона произведений искусства заключается в том, что на нем экономическая меновая стоимость в своей чистой форме всеобщего эквивалента, то есть в форме денег, обменивается на чистый знак, то есть на картину. Аукцион, следовательно, является неким одновременно коллективным и институциональным участком экспериментов, направленных на то, чтобы высвободить действие этой стоимости / знака66.
Решающий акт состоит в двойной одновременной редукции, редукции меновой стоимости (денег) и символической стоимости (картина как произведение), и в их превращении в стоимость / знак (подписанная, престижная картина, избыточная стоимость и редкий предмет) посредством траты и монистического соревнования.
I. Другое направление политической экономии
Именно в трате меняется смысл денег. Этот установленный на примере аукциона факт может быть в качестве гипотезы распространен на всю сферу потребления. Акт потребления никогда не является просто покупкой (обратное превращение меновой стоимости в потребительную), ведь он еще и трата, то есть декларация богатства, декларируемое разрушение богатства — этот аспект был полностью упущен как в политической экономии, так и у Маркса. Именно эта стоимость, работающая по ту сторону меновой стоимости и основывающаяся на ее разрушении, вкладывает в купленный, приобретенный, присвоенный предмет свою различительную знаковую стоимость. Поэтому стоимостью наделяется не количество денег, как в экономической логике эквивалентности, а растраченные, пожертвованные, пущенные по ветру деньги, что соответствует логике различия и вызова. Любой акт покупки является поэтому не экономическим актом, и трансэкономическим актом производства различительной стоимости / знака.
Конечно, в обычном потреблении все специфические и — как мы увидим далее — фундаментальные характеристики продажи с аукциона (непосредственное соревнование, вызов, агонистическое сообщество равных и т. д.), придающие ему особый соблазнительный характер, роднящий аукцион с покером и праздником, почти полностью стираются. Но за покупкой (или индивидуальным присвоением потребительной стоимости) всегда скрывается момент траты, который во всей своей банальности предполагает что-то вроде соревнования, ставки, вызова, жертвоприношения, то есть что-то вроде виртуального сообщества равных и аристократической меры стоимости. Не будем обманываться: именно эти моменты — а не «удовлетворение потребностей» — порой превращают потребление в страсть, в соблазнительную игру, отличающуюся от экономического функционального поведения, то есть в соревновательное поле разрушения экономической стоимости ради другого типа стоимости.
В качестве самого существенного обычно описывали процесс производства и систематизации меновой экономической стоимости; этот процесс и в самом деле весьма существен: политическая экономия — это не что иное, как безграничное превращение всех ценностей (труда, знания, социальных отношений, культуры, природы) в экономическую меновую стоимость. Все абстрагируется и растворяется в мировом рынке и в главенствующей роли денег как всеобщего эквивалента. Привилегией обычно наделялось именно это направление анализа (в силу исторических причин, которые не обязательно связаны с «научной объективностью», так что стоит подвергнуть их идеологическому анализу, который должен распространяться даже на Маркса), тогда как без внимания оставался столь же существенный, столь же универсальный процесс, который не является ни оборотной стороной, ни остатком, ни продуктом, ни передаточным механизмом процесса «производства», то есть грандиозный процесс превращения экономической меновой стоимости в меновую стоимость / знак. Процесс потребления как система меновой стоимости / знака. Не потребление, заданное традиционной политической экономией (обратное превращение экономической меновой стоимости в потребительную, момент производственного цикла), а потребление, определенное в качестве конверсии экономической меновой стоимости в меновую стоимость / знак. Одновременно все поле политической экономии, сложенное лишь из экономической меновой стоимости и потребительной стоимости, распадается, требуя тотального пересмотра, направленного на создание обобщенной политической экономии, которая будет включать в себя производство меновой стоимости / знака на том же основании и в том же самом плане, что и
производство материальных благ и экономической меновой стоимости. Следовательно, анализ производства знаков и культуры необходим не в качестве чего-то внешнего, второстепенного, «надстроечного» по отношению к анализу материального производства, а в качестве революции самой политической экономии, обобщенной посредством теоретического и практического внедрения политической экономии знака.
Любая попытка представить поле потребления (то есть систематического производства знаков) в качестве автономного объекта анализа является мистифицирующей: она непосредственно приводит к культурализму. Но необходимо понимать, что подобная идеологическая мистификация содержится в автономизации поля материального производства как определяющей инстанции. Те, кто специфицирует культуру (производство знаков), чтобы ограничить ее надстройкой, оказываются, ничего о том не зная, самыми обычными культуралистами: они проводят ту же самую границу, что и идеалисты культуры, произвольно ограничивая при этом поле политической экономии. Если культура, потребление и знаки должны анализироваться как идеология, то делать это следует, не исключая и не изгоняя их в некое внешнее пространство, а, наоборот, внедряя их в сами структуры политической экономии. Но этот шаг подразумевает, что традиционные рамки этой политической экономии, ставшие каноном как в буржуазной экономической науке, так и в марксистском анализе, рушатся. А сопротивление весьма велико, ведь оно зависит от многих причин — теоретических, политических, фантазматических. Так или иначе, сегодня лишь обобщенная политическая экономия в состоянии определить революционную теорию и революционную практику.
Что же касается конкретно рынка живописи, то здесь можно было бы сказать так: приобретение картин как знаков играет роль фактора легитимации экономической и социальной власти. Но этот тезис нам ничего не дает. Мы все еще в плену политической вульгаты[38]: культура присваивается и перерабатывается господствующим классом. То же самое говорится в отношении «потребностей», «потребления», досуга и секса. Как будто бы у господствующего класса есть «право первой ночи» на культуру. Не ограничиваясь «рабочими ресурсами», он якобы эксплуатирует знаковые ресурсы, системы ценностей, дабы затуманить классовую борьбу и мистифицировать пролетарское сознание. Но откуда берутся эти знаки? Может быть, они уже содержатся в вещах, в социальной природе, так что нужно лишь воспользоваться ими? Это магическая точка зрения. И как знаки могли бы соединиться с объективными социальными и экономическими условиями, затемняя при этом их смысл? Не надо апеллировать к «сознанию»! Кроме того, откуда у господствующего класса потребность в культуре, если настоящей управляющей инстанцией является экономика?
Зададимся более глубоким вопросом: что такое означивание? В каком общественном отношении оно производится? Каков способ производства значений? Может быть, «капиталистический» способ производства? Но это абсурд.
Стоимости / знаки производятся в особом типе общественного труда. Но производство различия, иерархических систем различия не отождествляется с извлечением экономической прибавочной стоимости и не следует из него. Между двумя этими формами производства функционирует иной тип труда, который преобразовывает стоимость и экономическую прибавочную стоимость в стоимость / знак: таково избыточное действие поглощения и преодоления экономической стоимости в радикально отличном типе обмена, который, однако, определенным образом все же производит прибавочную стоимость — господство, ни в коей мере не смешиваемое с экономическими привилегиями и привилегиями в отношении прибыли. Эти формы привилегий в определенном смысле лишь первичный материал или трамплин для политической операции преобразования власти посредством знаков. Итак, господство связано с экономической властью, но оно не «проистекает» из нее одновременно автоматическим и мистическим образом, оно происходит из нее в процессе переработки экономической стоимости. Забыв об этой специфической работе, марксистский анализ, вступив на поле идеологии, сегодня принужден занимать те позиции, что до Маркса (и после него) были свойственны буржуазным экономистам, вступившим на поле материального производства: истинный источник стоимости и истинный процесс производства постоянно скрывается. Именно из этого забвения социального труда по производству знаков идеология извлекает свой трансцендентный характер, а знаки и вся культура в целом окружаются неким «фетишизмом», тайной, которая и по возрасту, и по содержанию равна тайне товара.
Редко можно встретить теоретиков, критически рассматривающих политическую экономию знака. Они изгнаны, затерты марксистским (неомарксистским) террористическим анализом. Веблен и Гобло67 являются великими предвестниками культурного анализа классов, который кроме «диалектического материализма» производственных сил учитывает также и логику избыточных стоимостей, посредством которой один лишь господствующий класс может утвердить свое господство и продлить его в коде, определенным образом предохраняя его в таком «пресуществлении» ценностей от революций экономического порядка и их последствий, относящихся к социальным отношениям.
В экономическом порядке существенным является господство накопления, присвоения прибавочной стоимости. А в порядке знаков (культуры) решающей оказывается трата, то есть проходящее при посредстве монополии на код пресуществление экономической меновой стоимости в меновую стоимость / знак. Господствующие классы всегда либо с самого начала обеспечивали свое господство стоимостями / знаками (архаические и традиционные общества), либо же (капиталистический буржуазный порядок) пытались превзойти, трансцендировать, прославить свою экономическую привилегию в привилегии знаков, поскольку такая развитая стадия господства представляет собой стадию осуществившегося господства. Такая логика, принимающая эстафету классовой логики, отныне определяется не собственностью на средства производства, а контролем над процессом означивания — именно эту логику, вводящую в игру способ производства, радикально отличный от способа материального производства (и по этой причине ускользающий от марксистского анализа), мы, пусть и на микроскопическом уровне, но во всей полноте обнаруживаем в продаже с аукциона произведений искусства.
II. Отличие от экономического обмена
1. Подобно игре (покер и т. п.), аукцион — это всегда одновременно и ритуальное, и уникальное событие. Его правила произвольны и жестко фиксированы; однако заранее никогда не известно, что же произойдет, так же как не известно, что же в конечном счете произошло, — ведь речь идет о динамике индивидуального столкновения, о персональной алгебре, а не об экономической операции, в которой ценности, руководствующиеся числовой арифметикой, подвергаются безличному обмену.
2. Такой личный характер обмена предполагает единство места (в аукционе нельзя участвовать по почте) и конкретное единство процесса: время, порядок, ритм, темп являются весьма существенными моментами аукциона. В постоянной борьбе и надбавке цены каждый момент зависит от предыдущего момента и от взаимоотношений партнеров. Отсюда и возникает особое разворачивание всего процесса, так отличающееся от абстрактного времени экономического обмена.
3. Здесь, в отличие от рынка, нет игры спроса и предложения, подразумевающей максимальное приближение предложенной меновой стоимости к скрытой потребительной стоимости. Подобный тип рыночного аукциона, завершающийся в точечном равновесии спроса и предложения, может быть реализован, к примеру, на рыбных торгах. Здесь же, в самом моменте аукциона, нет никакой руководствующейся экономическим подсчетом корреляции меновой стоимости и потребительной. Скрытая потребительная стоимость (если она вообще существует) не растет по мере увеличения цены. Фактически присущая аукциону игра устанавливает особое отношение, выходящее за пределы потребительной стоимости. Если потребительная стоимость выводится из игры, то и меновая стоимость уже не может предлагаться (в обмене на что-то), она сама разыграна.
Она тут же перестает быть меновой стоимостью, так что вся ситуация оказывается за пределами экономики. Тем не менее она не перестает быть обменом: не обменом, характеризующимся спросом и предложением, а обменом, который является некой взаимной ставкой. Следовательно, аукцион одновременно предполагает:
— преобразование экономической стоимости и экономических координат;
— иной тип социального отношения.
Преобразование стоимости
В самый главный момент аукциона деньги как делимая меновая стоимость отрицаются и пресуществляются посредством траты в неделимую избыточную стоимость. Тем самым они становятся аналогом того единственного и неделимого предмета, которым является картина как знак. Между деньгами, ставшими в результате потери своей экономической меновой стоимости избыточной материей, и картиной, ставшей из-за потери своей символической стоимости68 знаком престижа (элементом того ограниченного корпуса, каковым является живопись), устанавливается отношение уже не эквивалентности, а аристократического паритета69.
Социальное отношение
В избыточном акте деньги как всеобщий эквивалент, как форма и, следовательно, как особое (капиталистическое) социальное отношение, управляемое этой формой, подвергаются отрицанию. Социальное отношение, выстраиваемое на аукционе, опять же оказывается отношением аристократического паритета (партнеров). В противоположность коммерческой операции, устанавливающей отношение экономической конкуренции частных лиц, основывающееся на формальном равенстве (в таком отношении каждый подсчитывает свои собственные индивидуальные приобретения), аукцион — подобно празднику или игре — организовывает конкретное пространство-время и конкретное сообщество обмена среди своих. Кто бы ни оказался победителем состязания, главная функция аукциона состоит в установлении сообщества привилегированных, определяющих самих себя по агонистической спекуляции, развертывающейся вокруг определенного ограниченного корпуса знаков. Соревнование аристократического толка скрепляет их паритет (который не имеет ничего общего с формальным равенством экономической конкуренции) и, следовательно, их коллективную кастовую привилегию по отношению ко всем остальным, от которых они отделены не своей покупательной способностью, а коллективным избыточным актом производства и обмена стоимостей / знаков70.
Это и есть матрица идеологии, состоящая в непротиворечивой логике некоей системы производства, обмена и социальных отношений, радикально отличающейся от системы производства, обмена и социальных отношений, основанной на экономике.
Идеология — это не таинственные трюки с сознанием, а определенная социальная логика, которая приходит на смену другой логике (разрешая ее противоречия), изменяя само определение стоимости. Из-за неумения двигаться на этом уровне логической стратегии постоянно совершается отсылка к постыдной психологии «интериоризации». Но откуда же происходит это странное извращение «сознания», состоящее в том, что оно мистифицирует само себя, отдается на откуп «идеологических ценностей», тогда как сами социальные актанты (субъекты такого «сознания») по-прежнему продолжают воспроизводить «объективные» социальные отношения? Впрочем, время от времени сознание выходит на «объективную» (революционную!) сторону — так совершается «осознание»! Таков этот странный буржуазный роман, которым представляется психология, глубоко проникшая в саму революционную теорию.
В действительности же — то, что называют «психологией» любителя искусства, полностью сводимо к системе обмена. Утверждаемая им сингулярность — эта фетишистская страсть к предмету, испытываемая как некое избирательное родство, основывается на признании в качестве «своего» со стороны сообщества привилегированных, признании, которое осуществляется в соревновательном акте. Такой любитель искусства сам приравнивается к картине, уникальная ценность которой покоится в отношении паритета, отношении статусной привилегии, которое поддерживается ею как знаком с другими терминами ограниченного корпуса живописи. Отсюда и берется «элитарное» родство любителя и картины, которое оказывается психологической коннотацией самого типа стоимости, обмена и аристократического социального отношения, устанавливаемого аукционом. Страсть любителя создается неявным принятием обязательств, постоянным и страстным преследованием со стороны всех остальных любителей — так же как фетишизированная ценность картины, ее мана, складывается из:
— ее отличительной отсылки ко всем остальным картинам, оказавшимся в той же возвышенной сфере статуса;
— ее родословной, генеалогии, то есть из ее подписи и цикла предшествующих владельцев.
Следовательно, фетишизм рождается не из психологического отношения индивида к картине, и не им поддерживается принцип обмена. «Фетишизм предмета» никогда не может поддерживать обмен в самом его принципе, наоборот, это социальный принцип обмена поддерживает фетишизированную стоимость предмета.
III. Экономическая власть и господство
Другая идеологическая редукция может состоять в том, чтобы сделать из картины простой товар. Но нет, речь здесь не идет о расширенном воспроизводстве капитала и капиталистического класса, речь идет о производстве касты, осуществляющемся благодаря коллективной знаковой игре и производству этих знаков в разрушении экономической стоимости. По всей системе потребления распространяется, превращая ее в идеологический инструмент, нечто относящееся к такому избыточному обмену и к такой аристократической модели, пусть даже в ослабленном и свернутом виде. Может показаться абсурдным говорить о «демократизированной» кастовой логике. Между тем, именно исходя из этой модели агонистического обмена организовывается потребление, то есть исходя из обмена различиями, из различительного материала и, следовательно, из виртуального сообщества, которое, пусть даже от него ничего не остается, — а от него и вправду ничего не остается — все-таки связывается с функцией аристократического паритета. Различие — ведущее различие — между аристократическим потлачем и потреблением состоит в том, что различия сегодня производятся в промышленных условиях, они бюрократически программируются в форме коллективных моделей, а не в форме личных взаимоотношений вызова и обмена. К сфере массовой культуры относится лишь симулякр соревнования, который функционирует в статусной конкуренции. Такая конкуренция уже не имеет той реальной функции, которая была ей присуща еще при Веблене: крупные динозавры wasteful expenditure[39] превратились в бесчисленных индивидов, которые оказались обречены на некую пародию жертвенного уничтожения, они мобилизованы в качестве потребителей самим порядком производства.
«Трата», следовательно, радикально поменяла свой смысл. Остается, впрочем, учесть тот момент, что именно в силу оживления в массовом потреблении коллективного фантома потерянных (избыточных) ценностей эта практика все еще может индивидуально испытываться в качестве чего-то благодетельного, в качестве свободы или осуществления, играя при этом роль идеологии. Даже симулякр различительного аристократического кода действует в качестве мощного фактора интеграции, контроля, в качестве причастности к самому «правилу игры». Престиж постоянно преследует наши промышленные общества, (буржуазная) культура которых всегда остается лишь призраком аристократических ценностей. Повсюду осуществляется коллективное воспроизводство магии кода, направляющееся от экономической стоимости к ее границам, воспроизводство магии избирательного и избирающего сообщества, спаянного одним и тем же правилом игры и одними и теми же знаковыми системами. Повсюду этот процесс переходит границы классов, и, будучи распространенным на всю протяженность общества — независимо от экономического статуса и классового положения, он играет на руку господствующему классу. Он оказывается краеугольным камнем господства. И он не остановится сам собой в результате действия логики производительных сил, действия «диалектического» процесса капитала или же под напором всей традиционной критики политической экономии.
Только критика политической экономии знака может проанализировать то, как современный способ господства может схватывать и интегрировать одновременно все способы производства, играя с ними, — не только способ капиталистического производства, но и все «предшествующие», «архаические», инфра- или трансэкономические способы производства. То, как он вновь изобретает (или воспроизводит) в самом сердце экономики логику и стратегию знаков, каст, сегрегации, дискриминации, феодальную логику личных отношений или же логику обмена / дара, логику взаимности или агонистического обмена — все для того, чтобы в каждом пункте одновременно и разыграть, и возвеличить «современную» социально-экономическую логику класса. Но, быть может, экономическая эксплуатация и «классовое» господство являются, в сущности, лишь «исторической» переменной, некой побочной ветвью в гигантской генеалогии форм социального господства. Быть может, современное общество вновь становится обществом, где господство будет осуществляться преимущественно через знаки. Отсюда вытекает требование «культурной революции», которая затронула бы весь процесс производства идеологии, причем ее теоретические основания может предоставить лишь политическая экономия знака.
IV. Символическая стоимость и эстетическая функция
Как же во всей этой операции обстоит дело с символической стоимостью, с собственной стоимостью «произведения искусства»? Символическая стоимость нигде больше не обнаруживает себя. Она подвергнута отрицанию, она отсутствует. Параллельно преобразованию меновой экономической стоимости в стоимость / знак идет редукция символической стоимости к стоимости / знаку. И с той и с другой стороны экономическая меновая стоимость и символическая стоимость теряют свой собственный статус и становятся сателлитами стоимости / знака. На уровне картин, используемых в качестве суперзнаков, символическая стоимость растворяется в эстетической функции, то есть, скрывшись за знаковой операцией, она теперь выполняет лишь хитрую работу референта-алиби, возвышенной рационализации избыточной операции71.
Картина, символическая работа которой подверглась отрицанию, играет роль:
— различительного материала, поддержки «благородного» и избирательного обмена;
— «эстетической» универсальной ценности: картина удваивается идеей Живописи, служащей для абсолютной легитимации избыточной операции.
Но этот абсолют является алиби. Действительная ценность картины, как мы видели, — это ее генеалогическая ценность (ее «рождение»: подпись, аура последовательных переходов из одних рук в другие, то есть ее «родословная»). Точно так же, как в примитивных обществах предмет наделяется все большей и большей стоимостью в цикле последовательных даров, картина циркулирует как свидетельство благородного происхождения от одного наследника к другому, наделяясь в своей истории все большим престижем. Здесь налицо некий вид прибавочной стоимости, произведенной в самой циркуляции знаков, которую нужно решительным образом отличить от экономической прибавочной стоимости. Такая прибавочная стоимость производит не доход, а легитимность, и именно с ней пытается посредством экономического жертвоприношения породниться любитель искусства на аукционе. Следовательно, для членов касты есть лишь те реальные стоимости, которые производятся и обмениваются внутри касты (то же самое верно в отношении буржуа у Гобло, для которого оригинальность, добродетель, гений и тому подобные «универсальные» ценности не значат ровным счетом ничего по сравнению с «отличием», специфической классовой — или кастовой — ценностью).
Каста партнеров на самом деле знает о том, что действительный статус, настоящая легитимность, воспроизводство социального отношения и, следовательно, укрепление господствующего класса «в самом его существе» разыгрывается в аристократической манипуляции произведениями искусства как материалом обмена / знака. В глубине души она презирает «эстетику», «искусство», символическое, «культуру», которые могут сгодиться разве что в качестве «универсальных» ценностей массового потребления. Эстетическое наслаждение, торговля произведениями искусства, так называемые «абсолютные» ценности — все это предоставляется тем, кто не имеет доступа к привилегированному потлачу72.
Процесс идеологии во всей его целостности разыгрывается, следовательно, посредством одновременного действия:
— системы ограниченного обмена, выполняющегося на ограниченном корпусе по модели паритетного аристократического соревнования;
— системы обмена универсальных ценностей, доступных всем, выполняющегося по модели формального равенства.
В этом смысле, если оставаться в области живописи, было бы интересно сопоставить взаимные функции института рынка и аукциона с функцией института музея. Можно было бы подумать, будто музей, исключая произведения из параллельного частного рынка с целью их «национализации», возвращает им характер некоей коллективной собственности и, соответственно, их «подлинную» эстетическую функцию. На самом же деле музей работает как залог аристократического обмена. Двойной залог:
— так же, как для организации кругооборота капиталов и частной спекуляции необходим золотой запас, общественная гарантия, обеспечиваемая Банком Франции, так и для того, чтобы мог функционировать обмен / знак картин, необходим фиксированный музейный запас. Музеи в политической экономии живописи играют роль банков;
— не довольствуясь ролью органического залога спекуляции на искусстве, музей выполняет роль инстанции, гарантирующей универсальность живописи и, следовательно, эстетическое наслаждение (являющееся, как мы видели, социально незначимой ценностью), принадлежащее всем остальным.
V. Заключение
Мы хотели выявить в аукционе и рынке искусства некое ядро стратегий стоимости, особое пространство-время, особый стратегический момент и матрицу идеологического процесса, который всегда является производством стоимости / знака и кодированного обмена. Эта экономия ценностей, которая выходит за границы экономического исчисления и которая охватывает все процессы превращения стоимостей, все переходы от одной логики стоимости к другой, производимые обществом и локализуемые определенными местами и институтами, то есть все связывание и сопряжение различных систем обмена и способов производства, эта экономия стоимостей является политической экономией. Критика этой общей политической экономии стоимости является единственной критикой, которая сегодня способна вывести анализ Маркса на глобальный уровень. Эта единственная критика, которая способна теоретически показать то потустороннее пространство стоимости, на котором может практически основываться свержение этой политической экономии.
NB Конечно, другие предметы, отличающиеся от живописи, также могут анализироваться в тех же самых терминах, например знание. Институциональное пространство-время соревнующегося сообщества в таком случае будет представлено экзаменом или, скорее, конкурсом. Именно здесь происходит это «пресуществление профанного знания в знание священное», это «бюрократическое крещение знания» (Маркс), функцию которого Гобло проанализировал на примере бакалавриата как социального кастового порога. То же самое действие по превращению знания как универсальной ценности в знание как стоимость / знак, как свидетельство благородного происхождения сопровождается той же самой легитимацией, тем же самым отличением «своих», присутствующих на этой белой мессе, на этом таинстве. Также можно было бы проанализировать конгресс (ученых, интеллектуалов, социологов) как место передачи, воспроизведения наследственной интеллигенции и привилегированного сообщества, осуществляемого на основе соревновательного разгула знаков. Конгрессы примерно так же служат развитию знания, как скачки и пари служат развитию лошадиной породы (впрочем, лошади и скачки как параллельный рынок избыточных стоимостей сами могли бы быть неплохим предметом исследования).
К общей теории
I
«Идеологический генезис потребностей» постулирует существование четырех различных логик стоимости:
— функциональной логики потребительной стоимости;
— экономической логики меновой стоимости;
— различительной логики стоимости / знака;
— логики символического обмена;
которые руководствуются, соответственно, следующими принципами: полезностью, эквивалентностью, различием, амбивалентностью.
В «Аукционе произведения искусства» на примере перехода от экономической меновой стоимости к меновой стоимости / знаку исследовался частный случай стратегии стоимостей. Отправляясь от этого исследования, было бы соблазнительно составить общую гипотетическую картину взаимопревращений всех форм стоимости, которая могла бы послужить ориентировочной таблицей для общей антропологии.
Потребительная стоимость (ПС):
1. ПС — ЭМС
2. ПС — МСЗ
3. ПС — СО
Экономическая меновая стоимость (ЭМС):
4. ЭМС — ПС
5. ЭМС — МСЗ
6. ЭМС — СО
Меновая стоимость / знак (МСЗ)
7. МСЗ — ПС
8. МСЗ — ЭМС
9. МСЗ — СО
Символический обмен (СО):
10. СО — ПС
11. СО — ЭМС
12. СО — МСЗ
Во всем этом еще нет никакой попытки теоретического объединения различных логик — это лишь разграничение различных областей и выявление переходов от одной области к другой.
1. ПС — ЭМС: Это поле процесса производства меновой стоимости, формы / товара и т. д., описанное политической экономией. Продуктивное потребление.
2. ПС — МСЗ: Это поле производства знаков при помощи разрушения полезности (расточительность, избыточная стоимость). «Непродуктивное» потребление (также потребление времени в отличительной праздности и в досуге), в действительности производящее различия. Это функциональное различие, играющее роль статусного различия (стиральная машина-автомат и машина-полуавтомат). Это рекламное наделение стоимостью, преобразующее потребительные блага в стоимости / знаки. Это исключенные из своей объективной практики техника и знание, внедренные в «культурную» систему дифференциации. Следовательно, это и есть везде обнаружимое поле потребления, определяемое нами в качестве производства знаков, систем и игры знаков. Это поле, естественно, покрывает и производство знаков, исходящее из экономической меновой стоимости (см. ниже пункт 5).
3. ПС — СО: Это поле растраты, то есть разрушения потребительной стоимости (или экономической меновой стоимости, ср. пункт 6), осуществляемого не в производстве стоимостей / знаков, а в трансгрессии всей экономики, восстанавливающей символический обмен. Дар, подарок, праздник.
4. ЭМС — ПС: Это процесс «потребления» в его традиционном экономическом значении: обратное превращение меновой стоимости в потребительную стоимость (посредством действия частных покупателей или же посредством производства в производительном потреблении). Пункты 4 и 1 являются двумя моментами экономического цикла классической (в том числе и марксистской) политической экономии, которая не учитывает политической экономии знака. Это также поле закрепления меновой стоимости при помощи потребительной стоимости, поле преображения формы / товара в форму / предмет (см. далее «По ту сторону от потребительной стоимости»).
5. ЭМС — МСЗ: Это процесс потребления, как его переопределяет политическая экономия знака. Акт траты как производства стоимости / знака. Это поле избыточной стоимости, связанное с пунктом 2. Но в данном случае осуществляется поглощение формы / товара формой / знаком, преображение всей экономики в знаковых системах и превращение экономической власти в кастовое господство и в кастовую социальную привилегию.
6. ЭМС — СО: Если пункты 2 и 5 описывают преобразование меновой и потребительной стоимостей в стоимость / знак (то есть формы / предмета и формы / товара в форму / знак), то пункты 3 и 6 указывают на трансгрессию двух этих форм (то есть самой экономики) в символическом обмене. Согласно тому переопределению, которое включает в поле (общей) политической экономии также и форму / знак, пункт 9 как трансгрессия формы / знака в символическом обмене дополняет пункты 3 и 6.
Между этими тремя формами, описывающими политическую экономию, и символическим обменом существует не связь, а радикальный разрыв и трансгрессия, или даже деконструкция всех этих форм, являющихся кодами стоимости. Собственно говоря, не существует символической «стоимости», существует лишь символический «обмен», который определяется именно как иное стоимости и кода, как их «та сторона». Чтобы ввести символический обмен, необходимо подвергнуть отрицанию все формы стоимости (предмет, товар или знак). Здесь намечается радикальный разрыв с самим полем стоимости.
7. МСЗ — ПС: Знаки, подобно товарам, являются одновременно и потребительной стоимостью, и меновой. Социальные иерархии, статусные различия, кастовые и культурные привилегии, поддерживаемые знаками, подсчитываются в качестве прибыли, в качестве личного удовлетворения и испытываются как «потребность» (потребность в социальном признании, которой соответствует «полезность» различительных знаков и их «потребления»).
8. МСЗ — ЭМС: Реконверсия культурной привилегии, знаковой монополии и т. п. в экономическую привилегию. В связке с пунктом 5 этот пункт описывает полный цикл той политической экономии, в которой непрерывно порождают друг друга экономическая эксплуатация, обосновываемая монополией капитала, и «культурное» господство, обосновываемое монополией на код.
9. МСЗ — СО: Деконструкция и трансгрессия формы / знака в символическом обмене (ср. 3 и 6).
10,11,12. СО — ПС, ЭМС, МСЗ: Описывается единый процесс, обратный по отношению к трансгрессии, описываемой в пунктах 3, 6 и 9, то есть процесс слома и редукции символического обмена, за которыми следует установление экономического порядка. Разбиение символического порядка под прикрытием абстрактной и рациональной инстанции различных кодов стоимости (потребительная стоимость, меновая стоимость, стоимость / знак). Пример: предметы, разыгрываемые во взаимообмене, при условии непрерывности циркуляции, обосновывают социальное отношение, социальный смысл, но сами они в этом постоянном обмене уничтожаются, не наделяясь собственной стоимостью (то есть они не могут быть присвоены); но как только символический обмен прерывается, тот же самый материал предметов абстрагируется в виде полезной стоимости, товарной стоимости или статусной стоимости. Из символического, которым он был, он превращается в утварь, товар или знак — в зависимости от различных кодов, делящих между собой материал, причем все эти коды связаны друг с другом, составляя форму, альтернативную символическому обмену, то есть форму политической экономии.
Наша «комбинаторная» интерпретация таблицы стоимостей — это лишь первый эскиз. Но уже ясно, что в ней устанавливаются некоторые корреляции, одни из которых оказываются обратимыми (некоторые стоимости конвертируются в другие), тогда как другие исключают друг друга. Некоторые стоимости непосредственно связаны друг с другом, тогда как другие — только в сложном цикле. Но их общие принципы — полезность, эквивалентность, различие и амбивалентность — пока еще не выстроены в точной взаимосвязи друг с другом. Главное же в том, что нет никакой теории, которая могла бы направлять все это, по сути дела комбинаторное, исследование, открывающее лишь формальные симметрии.
II
Вторая фаза исследования состоит в том, чтобы выделить в этом подвижном ансамбле производства, воспроизводства, конверсии, трансгрессии и редукции стоимостей какую-нибудь главенствующую связь. Первая такая связь может быть сформулирована следующим образом:
МСЗ / СО = ЭМС / ПС,
то есть стоимость / знак так же относится к символическому обмену, как (экономическая) меновая стоимость к потребительной стоимости.
Иначе говоря, между символическим обменом и стоимостью / знаком развертывается тот же самый процесс редукции и абстракции (см. касательно вопроса тела, бессознательного и т. п. «Фетишизм и идеология…»), что и между многочисленными «конкретными» потребительными стоимостями и абстракцией меновой стоимости, данной в товаре. Следствие: форма уравнения, если ее принять, предполагает, что один и тот же процесс проходит на обоих сторонах уравнения. Этот процесс — не что иное, как процесс политической экономии (традиционно центрированной на втором отношении — ЭМС / ПС). Следовательно, необходимо проанализировать первое отношение в терминах политической экономии знака, которая начинает сочленяться с политической экономией материального производства, укрепляя ее в процессе идеологической работы. Эта экономия знака в каком-то смысле уже существует — это лингвистика и, в более общей форме, семиология. Но эти науки остерегаются проводить анализ в рамках политической экономии (что подразумевало бы определенную критику политической экономии знака, подобную тому теоретическому движению, которое было осуществлено Марксом). Однако, сами о том не подозревая, они все-таки проводят такой анализ. Просто в этой области они являются аналогом классической буржуазной политической экономии, существовавшей до того, как ее критика была осуществлена Марксом.
Политическая экономия знака (семиология) подлежит критике на том же основании, что и классическая политическая экономия, но не потому, что их содержание может быть объединено, а потому, что их форма тождественна: форма / знак и форма / товар.
Эта вторая фаза исследования заставила нас перейти от «таблицы» и более или менее механической комбинаторики стоимостей к отношению форм и к целостной гомологии — это уже заметный, но еще не окончательный шаг вперед. Полученное отношение связывает все логики стоимостей, но для того чтобы гомология была последовательной, необходима поддержка вертикального отношения со стороны горизонтального. То есть необходимо, чтобы не только стоимость / знак относилась к символическом обмену так же, как меновая стоимость к потребительной (это наш постулат), но и чтобы стоимость / знак относилась к меновой стоимости так же, как символический обмен к потребительной стоимости. Это можно выразить следующим образом:
МСЗ / ЭМС = СО / ПС.
Но, даже если существует данная в самой логической форме связь стоимости / знака и меновой стоимости (форма / знак и форма / товар), реализуемая в рамках общей политической экономии, никакая родственная связь того же порядка не может связывать символический обмен и потребительную стоимость — напротив, символический обмен предполагает трансгрессию потребительной
стоимости, а она — его редукцию (см. пункты 1, 3 и 10–12). Следовательно, эта формула неверна, тем более что — вводя символический обмен в качестве фактора, гомогенного всем остальным факторам отношения, — она не учитывает того, что было постулировано ранее: а именно, что символическое является не стоимостью (позитивной, автономизируемой, измеримой или кодированной стоимостью), а амбивалентностью (позитивной и негативной) личного обмена, так что символическое как таковое радикально противопоставлено всем формам стоимости.
III
|
The script ran 0.026 seconds.