Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жан Бодрийяр - Пароли. От фрагмента к фрагменту [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Жан Бодрийяр (р. 1929) — один из самых известных и авторитетных французских философов и критик современности, автор книг, многие из которых стали классикой современной гуманитарной науки. В основу «Паролей» лег материал к документальному фильму о философе, снятому Пьером Буржуа. Предмет, ценность, соблазн, непристойное, хаос, предел, судьба, мышление и др. — о каждом из этих понятий автор «Паролей» создает миниатюрный шедевр. «От фрагмента к фрагменту» — серия бесед, в которых Бодрийяр рассуждает о Ницше и Фуко, строении ДНК и фрактале, патафизике Жарри и театре жестокости Арто. Постепенно читатель становится свидетелем рождения философии и начинает понимать контекст размышлений одного из самых значительных философов современности. Книга предназначена всем, кто интересуется состоянием современного гуманитарного знания.

Полный текст.
1 2 

Жан Бодрийяр Пароли. От фрагмента к фрагменту ПАРОЛИ Основу этого текста составили материалы фильма, задуманного Лесли Ф. Грёнбером и снятого Пьером Буржуа Есть нечто парадоксальное в стремлении дать ретроспективный обзор работы, никогда не претендовавшей на обращенность к будущему. Тот, кто берется за этот обзор, чем-то похож на Орфея, который слишком рано оборачивается, чтобы взглянуть на Эвридику, и в результате навеки отсылает ее в царство теней. Перед тем, кто прибегает к этому ретроспективному взгляду, работа выступает так, как если бы она предшествовала сама себе и с самого начала предчувствовала свой конец, как если бы она была последовательной и завершенной, как если бы она всегда существовала. Вот почему я в состоянии говорить о ней лишь в терминах симуляции, некоторым образом уподобляясь Борхесу, воссоздающему исчезнувшую цивилизацию по фрагментам библиотеки.[1] Это значит, что у меня практически нет возможности задать себе вопрос о степени социологической истинности моих сочинений — вопрос, на который мне, впрочем, крайне трудно было бы ответить. Целесообразнее всего, пожалуй, вообразить себя путешественником, наткнувшимся на эти сочинения как на некий неизвестный манускрипт и пытающимся, в условиях отсутствия каких-либо других документов, реконструировать описанное в них общество. Ж. Б. Пароли [mots de passe]… К этому слову [expression[2] ], как мне кажется, вполне уместно обратиться, если мы хотим понять то, каким образом происходит наше, условно говоря, приобщение к миру вещей [choses],[3] избегающее их каталогизации. Ибо слова [mots] являются держателями и генераторами идей, судя по всему, все же в большей степени, чем идеи — держателями и генераторами слов. Оперируя силами волшебства, силами магии, слова не только транслируют идеи и вещи, но и метафоризируются, переходят одно в другое в соответствии с духом своего рода эволюции по спирали. И как раз поэтому они оказываются проводниками идей. Слова для меня — нечто крайне важное. То, что они обладают собственной жизнью, и то, что они, следовательно, смертны, очевидно любому, кто, как в моем случае, не ориентирован на окончательные решения и не нацелен на построение завершенных систем. Имеющая место во временности слов почти поэтическая игра смерти и возрождения и связанные с этой игрой последовательные метафори-зации ведут к тому, что идея возвышается и становится иной самой себе, превращается в «форму мысли». Значит, язык мыслит, мыслит нас и для нас, и, по крайней мере, с не меньшим успехом, чем мыслим мы с его помощью. Здесь так же, как и в других ситуациях, обнаруживается обмен, а именно символический обмен между словами и идеями. Принято считать, что идеи — всё, чему мы обязаны своим движением вперед (таков, по-видимому, фантазм всякого теоретика, всякого философа), однако функцию «устройств», обеспечивающих данное продвижение, выполняют и слова, взятые в их самодостаточности и способные генерировать и регенерировать идеи. И тогда идеи смешиваются, накладываются друг на друга, но смешиваются и накладываются как раз на уровне слова, которое выступает в роли оператора — конечно, не технического — в процессе катализа, производимого языком как таковым. А это не может не делать язык фактором по меньшей мере столь же значимым, что и фактор идей. Стало быть, именно потому, что слова [mots] выходят за свои пределы [passent], пересекают последнюю для них черту [trépassent], претерпевают метаморфозы, становятся проводниками [passeurs], ведущими идеи ранее не известными, вдруг открывшимися тропами, — именно поэтому слово [expression] «пароли [mots de passé[4] ]», как мне кажется, дает возможность снова прийти к вещам, позволяя увидеть каждую из них одновременно и в ее оформленности, и во всей полноте ее неопределенности.[5] 1 Предмет Пожалуй, первым настоящим «паролем» для меня стал предмет [objet]. Я обратился к предметности потому, что изначально испытывал неудовлетворенность подходом, основанным на проблематике субъекта. Парадигма предмета была воспринята мной как альтернативная, и это определило направленность моих последующих размышлений. К тому же в дело вмешались и сами вещи: в 60-е годы, когда на смену обществу производства пришло общество потребления, феномен предметности не мог не привлекать к себе внимания. Я, однако, заинтересовался не столько фабрикуемой вещью как таковой, сколько тем обстоятельством, что предметы разговаривают друг с другом, используя при этом выработанную ими систему знаков и руководствуясь особыми правилами синтаксиса. И здесь обнаружилось самое главное — феномен предметов отсылает к миру, гораздо менее реальному, чем следовало бы ожидать от универсума, детерминированного видимым всемогуществом процессов потребления и извлечения выгоды. Погружаясь в этот мир знаков, выступающий для них пространством игры и обмена сообщениями, предметы, как выяснилось, очень быстро избавляются от своей потребительной стоимости. Данная семиологическая формализация действительности была осуществлена мной, надо думать, под влиянием сартровского романа «Тошнота» и благодаря личному опыту контакта с поразительными предметами, которые неотступно, навязчиво преследуют тебя в качестве неких вредоносных субстанций… Я почувствовал, что предмет, по сути, наделен страстью, или он, по крайней мере, может иметь собственную жизнь и выходить из состояния пассивности используемой вещи, обретая своеобразную автономию и, не исключено, способность мстить убежденному в своем всесилии субъекту за попытку его порабощения. Мир предметов всегда рассматривался как инертная и немая вселенная, которая находится в нашем распоряжении, поскольку мы ее производим. Но я понял: предметам есть что нам сказать, и они говорят это, покидая сферу их использования. Они умеют ускользать в царство знака, где все происходит иначе, чем в универсуме потребления, ибо знак есть постоянное стирание вещи. Предмет, следовательно, указывает на реальный мир, но также и на его отсутствие — и в первую очередь на отсутствие субъекта. К исследованию этой флоры и фауны предметов я и приступил. Я попытался учесть достижения всех популярных в то время дисциплин, таких как психоанализ, марксистский анализ производства и в особенности лингвистический анализ в духе Барта. Но оказалось, что исследование предмета требует разрушения разделяющих эти подходы границ, что оно навязывает некую междисциплинарность. Предмет по самой своей сути не может быть объектом какой-либо отдельной дисциплины, и тому, кто принимает сторону вещей, он позволяет взглянуть на все существующие подходы с критической точки зрения, а значит, поставить под вопрос саму их аксиоматику, включая и аксиоматику семиологии — в той мере, в какой предметный знак, обладающий множеством взаимоисключающих характеристик, является гораздо более двусмысленным, чем знак лингвистический. Чем бы в действительности ни удивлял предмет представителей столь различных дисциплин, то, чем он поразил и по-прежнему поражает меня, — это присущее ему и составляющее его постоянную «беспокоящую странность» свойство смещаться, уходить в сторону. И Бог обменных процессов, для которых предмет служит опорой, не получает удовлетворения. Конечно, предметы выступают в обмене в качестве посредников, однако, будучи непосредственными, следуя своей природе, они в то же время и сокрушают всякое опосредование. Предмет, таким образом, демонстрирует свою двойственность: он и подает надежды, и разочаровывает; это значит, что его существо, по-видимому, принадлежит описанной Ба-таем безысходной проклятой доле человека,[6] греховность которой нельзя искупить. Гpex предметности не искупаем — где-то всегда имеется неподконтрольная субъекту ее «остаточность», и хотя субъекту кажется, будто он изменяет ситуацию к лучшему, создавая изобилие вещей, нагромождая их друг на друга, его действия лишь умножают количество препятствий развертыванию отношений. Первое время предметы способствуют нашему общению, затем пролиферация предметности с неизбежностью его блокирует. Роль предметов, стало быть, весьма драматична — они являются активными игроками там, где разрушается любая простая функциональность. Но именно этот процесс разрушения меня и интересует. 2 Ценность Ценность [valeur[7] ], безусловно, тесно связана с предметом [objet], но, указывая на данное обстоятельство, мы несколько сужаем проблему ценности, ограничиваясь лишь одной стороной дела — касающейся потребительной и меновой стоимостей, этих оснований производства и рынка. Случилось так, что потребительная и меновая стоимости, а также их диалектическое взаимодействие мной с самого начала были восприняты в качестве элементов рациональной конструкции, которая объясняет обмен на базе идеи стоимостной ценности как устойчивой сущности, выступающей всеобщим эквивалентом значений [significations]. Как раз тогда эти построения подверглись радикальной критике со стороны вышедшей на сцену антропологии, увлеченной задачей сокрушения идеологии рынка, — то есть рынка как идеологии, а не только как реальности. Антропология указала путь преодоления кризиса обществам и культурам, в которых стоимости в нашем ее понимании, если угодно, не существует, ибо вещи обмениваются здесь не напрямую, а исключительно посредством трансцендентного, посредством абстракции. Наряду с рыночной существуют и нравственная и эстетическая формы ценности, функционирующие в рамках жесткой оппозиции добра и зла, прекрасного и безобразного… Но какую бы из этих форм я ни рассматривал, меня не покидало ощущение, что мир вещей в состоянии жить и иной, специфической жизнью, о которой можно судить на примере культур, где нет места ни трансцендентности ценности, ни трансцендентности конституирующейся на манипуляции ценностями власти. Разумно было, следовательно, попытаться снять с предмета его рыночную оболочку и увидеть в нем — и не только в нем — некую непосредственность, некую еще не обработанную, не наделенную ценностью реальность. «Она теперь не представляет никакой ценности», «она больше ничего не стоит» — применительно к по-новому раскрывающейся вещи все подобного рода выражения означают одно: что она стала бесценной в полном смысле этого слова. И отныне обменные процессы, в которых, она участвует, определяются уже не принципами контракта — как в ситуации с обычной системой ценностей, — а условиями пакта. Различие между контрактом и пактом весьма существенно: если первый выступает абстрактной конвенцией двух членов, двух индивидов, то второй представляет собой отношение двойственности и причастности. Отношение пакта хорошо заметно в некоторых модальностях поэтического языка, где доставляющий особое наслаждение словесный обмен осуществляется за пределами простой дешифровки слов, по эту или по ту сторону их функционирования в режиме «ценности значения». Но пакт дает о себе знать и в случае обменов предметов и индивидов. В этом плане у вещей появляется шанс остаться на расстоянии от системы ценностей, а значит, и механизмов подавления, почву для которого она создает. Ибо хозяевами языка, хозяевами коммуникации (даже если нашему господству над дискурсом способствует сам акт речи с рядом его модальностей) мы оказываемся только в поле ценности смысла, ибо подчинения рынка мы добиваемся исключительно на территории рыночной ценности. А нравственный контроль устанавливается не иначе, как на основе ценностной противоположности добра и зла… И уже затем возникают органы власти. Возможно, стремление выйти за пределы ценности и утопично, но эта утопия оправдана, коль скоро мы пытаемся мыслить функционирование вещей во всей его полноте. Как бы то ни было, анализ ценности должен учитывать несомненную сложность проблемы: в то время как рыночная ценность обладает достаточной определенностью, ценность-знак крайне неустойчива и почти неуловима — в нашем обществе она разбрасывается и растрачивает себя, играя многочисленные роли второго плана. Однако если все уступает место фактичности, существует ли еще ценность или мы имеем дело с ее симуляцией? Вероятно, мы постоянно живем в мире двойной морали… По-видимому, есть сфера нравственности, сфера рынка и есть область имморальности, область игрового процесса, где значимы лишь событие игры как таковое и согласие партнеров относительно ее правил. Сближающий фактор правила отнюдь не то же самое, что объединяющая сила всеобщего эквивалента: включаясь в игру, партнеры оказываются полностью поглощенными ее стихией, в результате чего между ними возникает связь, характеризующаяся гораздо большим драматизмом, чем в случае рыночного обмена. Теперь индивиды уже не выступают абстрактными взаимозаменяемыми существами — перед лицом победы или поражения, жизни или смерти каждый из них вполне уникален. И это особое, отличное от того, что навязывается обменом, отношение индивидов к действительности игра предполагает даже в своих простейших формах. «Обмен», впрочем, слово весьма двусмысленное; вот почему я столкнулся с необходимостью вести речь о невозможном обмене. 3 Символический обмен Символический обмен важен для меня как процесс, стирающий любые привычные нам границы между явлениями, процесс, в пространстве которого все модальности ценности, следовательно, могут функционировать лишь на грани своего рода неразличимости. Термин «символическое» традиционно используют в смысле «воображаемое», иногда в том значении, которое он получил в психоанализе Лакана. Здесь, однако, речь идет о символическом обмене, каким его донимает антропология. Если ценность всегда ориентирована в одном направлении, если она перемещается из одного пункта в другой в соответствии с законом эквивалентности, то в символическом обмене имеет место реверсивность элементов. Используя понятие символического обмена, я попытался выйти за пределы рыночных отношений и подвергнуть наше общество политической критике с позиции, которую можно, по-видимому, назвать позицией утопии, но утопии, составляющей действительное основание отличных от нашей культур. Реверсивность, о которой идет речь, представляет собой обратимость сразу и жизни и смерти, и добра и зла — всего того, что для нас существует лишь в виде альтернативных ценностей. В символическом мире жизнь и смерть обмениваются. И поскольку царствующая здесь реверсивность устраняет все обособленные элементы, постольку она устраняет и принцип ценности, предполагающий наличие противоположностей, между которыми неизбежно устанавливаются диалектические взаимоотношения. Однако никакой диалектики в пространстве символического нет. Если говорить о смерти и жизни, в нашей системе ценностей их реверсивность отсутствует: то, что позитивно, — на стороне жизни, то, что негативно, — на стороне смерти, смерть есть конец жизни, ее оппозиция; но в символическом мире элементы именно обмениваются. Это справедливо для всех областей, следовательно, и для области обмена имуществом: в потлаче дает о себе знать специфический тип циркуляции благ, который абсолютно свободен от власти ценности, который базируется на расточительности, на растрате вещей и который в то же время никогда не должен прекращаться. Обменный процесс никогда не должен иметь завершения, а его интенсивность при случае надо доводить до пределов возможного. Игра, судя по всему, принадлежит именно данной форме обмена, ибо деньги здесь уже не обладают никакой закрепленной за ними ценностью и находятся в движении в соответствии с правилом, которое явно отличается от нравственного закона. Согласно этому символическому правилу, выигранные деньги ни при каких обстоятельствах не должны опять стать рыночной ценностью — их нужно обязательно снова ввести в игру в рамках самой игры. Символический обмен может быть рассмотрен ив более широком плане, на уровне форм. Таковы, к примеру, животный, человеческий и божественный миры, обменивающиеся в соответствии с правилом метаморфоз и потому утрачивающие свою жесткую определенность: человеческое теперь перестает быть противоположностью нечеловеческого и т. д. Здесь существует символическая циркуляция вещей, при которой ни одна из них не обладает обособленностью и все они функционируют по канонам своего рода сообщничества сопричастных друг другу формообразований: Это относится и к телесности: в пространстве символического и она не имеет «индивидуального» статуса, выступая в качестве некой жертвенной субстанции, находящейся вне каких бы то ни было оппозиций типа оппозиции тела и души, тела и духа и т. п. В культурах, где тело неизменно включено в ритуал, оно отнюдь не является символом жизни, и в них не возникает проблемы заботы о его здоровье, сохранения его целостности и обеспечения его долголетия. Если для нас телесность оказывается особым объектом, осмысляемым в категориях владения и господства, то там она обнаруживается в контексте постоянной реверсивности. Это субстанция, способная, не покидая мира людей, присутствовать также и в мирах животных, растений и минералов. Однако не обстоит ли дело таким образом, что, по существу, все события всегда происходят как раз в сфере символического обмена, которая кардинально отличается от сферы практикуемой нами сегодня рациональной купли-продажи предметов и тел? Пусть эта точка зрения и выглядит достаточно парадоксальной, я, тем не менее, склонен утверждать следующее: экономики, какой мы привыкли ее понимать, экономики в рациональном, освященном экономической наукой смысле[8] не существует, ибо подлинное основание движения вещей и в прошлом и сейчас не что иное, как символический обмен, и именно в его пространстве они в действительности и функционируют. Конечно, в символическом обмене можно видеть лишь исторический объект и изучать потлач в первобытных социумах исключительно с антропологических позиций, при каждом удобном случае подчеркивая, что в нашем обществе все основано на рынке, подчинено принципу ценности… Но так ли это на самом деле? А что если и мы живем в условиях непрекращающегося потлача? Мы создали реальность, казалось бы, полностью зависящую от своего рода союза экономической, телесной и сексуальной рациональностей, но главной, радикальной формой жизненности всегда выступает вызов, безудержное повышение ставок, потлач, то есть отрицание ценности. Принесение ее в жертву. Следовательно, и мы, по-видимому, живем жертвенностью, но, в отличие от представителей других культур, не хотим принять данный образ жизни. И не можем, поскольку, расставшись с мифами и ритуалами, обрекли себя на его неприятие. Сожалеть по этому поводу бессмысленно: мы сотворили иной тип организации социума, и там, где заявляла о себе цикличность, кругообразность, реверсивность, господствует теперь система линейности, система необратимости. Мы живем, затем умираем, и это по-настоящему конец. 4 Соблазн Вселенная соблазна оказалась для меня существенной составной частью того, что радикально противостоит производству. В данной вселенной вещи не порождаются, не фабрикуются, не создаются для ценностного мира — здесь происходит их совращение. Совращенная вещь уже не ориентирована на ценность, а значит, на сферу самотождественного, реального, она втянута в игру видимостей, вовлечена в символический обмену. Первоначально этот обмен исследовали в связи с хозяйственной деятельностью) циркуляцией благ, прежде всего в потлаче, затем — в контексте проблематики смерти. К феномену соблазна я обратился в период, когда на первый план вышла тема символического обмена и сексуальности. Однако, с моей точки зрения, соблазн затрагивает все сферы действительности, а не только обмен между полами. Безусловно, в рамках существующих между ними различий два пола, соперничая и одновременно сотрудничая друг с другом, устанавливают взаимоотношения, позволяющие им обрести свою идентичность и конституирующие область сексуального в качестве пространства закрепленной половой дифференциации и зоны удовольствия. Но во вселенной соблазна от самотождественности физиологически различных полов ничего не остается: здесь они вступают в игру, предполагающую их реверсивность. Поставив под сомнение тезис о том, что мужская сексуальность тождественна себе по самой своей природе, я сосредоточился именно на процессе мужского становления женского и женского становления мужского. И женское выступило для меня подрывом оппозиции мужского и женского как ценностной противоположности полов. Женское, на мой взгляд, — это то, что выходит за рамки их противостояния и, следовательно, в некотором смысле упраздняет сексуальную идентичность. Такая позиция, конечно, не могла устроить феминистов. Тем более что она не согласовывалась с их идеей сексуального освобождения, которую я к тому времени воспринимал уже не иначе, как основанный на принципе ценности и половой самодостаточности, а значит, весьма наивный проект… Игра соблазна является также и более опасной, более рискованной, чем взаимодействие полов. Она отнюдь не исключает наслаждения, скорее, наоборот, она тесно связана с ним, но это наслаждение — нечто иное, нежели сексуальное удовольствие. Совращение есть вызов, акт, который всегда направлен на расшатывание структуры идентичности, на разрушение представления человека о самом себе. В этой связи оно открывает перспективу радикальной инаковости. Анализируя соблазн, я пришел к выводу, что в его поле попадает все, что избегает структур обеспечивающей накопление производительности. Однако идея сексуального освобождения, попытка реализации которой стала важнейшим предприятием того времени, как и идея освобождения труда, оставалась в плену парадигмы продуктивности. Речь шла о раскрепощении энергии, осмысляемой по аналогии с материальной производящей силой, — аналогии, абсолютно не пригодной для понимания большой игры соблазна, не имеющей ничего общего с процессами аккумуляции. Соблазн не столько играет на желании, сколько играет с этим желанием. Он не является его отрицанием, он не выступает также и его противоположностью: он его разыгрывает. Видимости, принадлежащие сфере соблазна, — видимости не физические. Совращение занято подвешиванием бытия, поэтому сфера соблазна представляет собой пространство своего рода деонтологии,[9] в котором, мы захвачены гибкими, реверсивными формами и в котором ни один из полов не располагает гарантиями его устойчивого существования, а самое главное, не в состоянии преобладать над другим. По сути дела, феномен женского я ввел в игру, заняв место смерти, какой она дает о себе знать в символическом обмене. В этих условиях женское не могло не превратиться в специфический пароль [mot de passe], то есть в реальность прохода [réalité de passe], если угодно, в индекс реверсивности живого и мертвого. Именно таким образом femina[10] оказалась реверсивностью мужского и женского. Следует отметить, что термины «соблазн» и «совращение» употреблялись в то время очень часто: то и дело говорили о «совращении масс властью», о «совращении обывателя средствами массовой информации», о «великих соблазнителях»… Но для меня они имели иной, отличный от общепринятого смысл. Определяющая роль в деле совращения, на мой взгляд, исторически принадлежит женщине. Многие полагали, что связывать сферу соблазна с женским началом — значит подходить к ней поверхностно, недооценивать действующую в ней силу доминирования. Как раз наоборот: ведя речь о динамике совращения, я имел в виду действительное господство — символическое господство форм, тогда как мои оппоненты, рассуждая о ней, указывали всего лишь на материальное главенство власти, прибегающей к тактике уловок. Совращение — первое из преступлений. И наши попытки утвердить мир, сориентировать его в одном направлении, прежде всего в рамках бесконечного процесса производства, безусловно, имеют целью элиминировать, упразднить в конечном счете всегда опасную, таящую в себе зло область соблазна. Однако вселенная форм — совращения, вызова, реверсивности — есть само воплощение могущества. Мир производительности обладает властью, но не могуществом: оно является атрибутом именно вселенной соблазна. И хотя совращение и не в состоянии противостоять производительности непосредственно на территории причины и следствия, территории порождения, в более или менее широком плане оно, я думаю, всегда сильнее систем производства богатств, смыслов или удовольствий… Зависимости от сферы соблазна, судя по всему, не может избежать ни одна из этих систем. 5 Непристойное Конечно, различие слов «сцена [scène]» и «непристойное [obscèпe]» — это не различие в рамках общей этимологии, тем не менее оно весьма показательно. Там, где заявляет о себе сцена, имеют место взгляд и дистанция, игра и инаковость: зрелищность всегда определенным образом отнесена к сценичности. Однако когда мы сталкиваемся с непристойным, никакой сцены, никакой игры уже нет, удаленности вещи от нас больше не существует. Возьмем мир порнографии: очевидно, что здесь тело выступает в своей абсолютной реализованности. По всей вероятности, вещь становится непристойной именно в процессе превращения того, что было метафорой или обладало метафорическим измерением, к нечто реальное, точнее, предельно реальное. Сексуальность — как и соблазн — метафорична. Но в зоне непристойности, будучи «отлученными от сцены», тела, половые органы, половой акт оказываются объектами жадного разглядывания, пожирания глазами: они поглощаются и тут же перевариваются. По сути дела, осуществляется полный acting out[11] вещей, которые в принципе должны находиться в ведении драматургии, сценичности, игры между партнерами. Однако в непристойном нет игры, нет ни диалектики, ни уклонения — здесь налицо лишь тотальный сговор элементов. То, что относится к телам, касается и сообщаемого масс-медиа события, информации. Когда вещи становятся слишком реальными, когда они предстают непосредственно данными, реализованными, когда некая таинственная сила приближает их к нам вплотную — мы в непристойности… Режи Дебре[12] предпринял в этой связи весьма интересный по своим результатам критический анализ социума спектакля: по его мнению, мы живем в обществе, отнюдь не отделяющем от нас вещность, и мы испытываем отчуждение вовсе, не потому, что якобы разлучены с ней… Наше несчастье, на которое мы обрекли себя сами, состоит, наоборот, в чрезмерной близости к вещам, вследствие чего в нашем обществе непосредственной реальностью оказывается всё — и они, и мы. И этот избыточно реальный мир и есть непристойное. В такого рода мире уже нет коммуникации, зато имеет место заражение [contamination] инфекцией вирусного типа при бесчисленных непосредственных контактах. Или, если угодно, здесь царствует промискуитет: всё напрямую, никаких дистанций, ничто не очаровывает. И ничто не приносит подлинного наслаждения. По-видимому, непристойность и соблазн представляют собой два крайних члена одного и того же ряда. Это подтверждает пример искусства, являющегося одной из областей сокращения. С одной стороны, есть искусство, способное придумывать особые, далекие от сферы реального декорации и правила игры, с другой — существует искусство реалистическое, которое впадает в непристойность, объективно описывая, просто-напросто отражая разложение — фрактализацию[13] мира. Непристойное живет эскалацией: неприличием может быть уже показ голого тела, но демонстрация тела истощенного, тела, лишенного телесности, тела-скелета — неприличие гораздо большее, поднявшееся на следующую ступень. Очевидно, что все дебаты, развертывающиеся сегодня вокруг средств массовой информации, сконцентрированы на проблеме того, в какой степени допустимо непристойное в печати, на радио и на телевидении. Однако если все должно быть сказано — всё будет сказано… И тем не менее, когда нам в деталях рассказывают об амурных похождениях Билла Клинтона,[14] неприличного в данном повествовании оказывается, на удивление, так мало, что возникает вопрос: а не замещается ли оно здесь ироническим? Возможно, такого рода опрокидывание неприличного, хотя мы еще и не осознали этого в достаточной мере, — последнее проявление активности совращения в мире, который находится на краю гибели, мире, которому угрожает абсолютная непристойность. Но мы должны понять: непристойность, иными словами полная наблюдаемость вещей, губительна настолько, что, для того чтобы выжить, необходимо противопоставить ей стратегию иронии. Иначе вся эта тотальная прозрачность вещественности обернется, скорей всего, тотальностью смерти. Ирония вводит нас в своеобразное манихейское[15] и, следовательно, не согласующееся с духом нашего гуманизма пространство извечного противоречия добра и зла, противоречия, которое не имеет разрешения. И нужно, даже если приходится преодолевать внутреннее сопротивление, принять действующие здесь правила игры — это, во всяком случае, как мне кажется, гораздо разумнее, чем мечтать о построении когда-нибудь основанного исключительно на благе, то есть представляющего из себя абсолютное царство добра, мира. Ибо именно тогда, когда мы стремимся ко всеобщему благу, — именно тогда и заявляет о себе зло. Парадоксально, но факт: самая худшая, причем глобального масштаба, из имеющихся сегодня дискриминаций своим существованием обязана не чему-нибудь, а отстаиванию прав человека… Тяга к добру, таким образом, чревата непредвиденными последствиями, и эти непредвиденные последствия всегда оказываются на стороне зла. Однако вести речь о зле вовсе не значит обрушиваться на него с проклятиями: зло в некотором смысле есть судьба, а судьба бывает и несчастной, и счастливой. 6 Прозрачность зла Всякая «прозрачность» отсылает к своей непосредственной противоположности, к скрытому. Эта оппозиция прозрачного некрытого находится вне сферы морали, сферы добра и зла: противостояние тайного и профанного конституирует иной мир. Некоторые вещи никогда не будут даны восприятию, поскольку тайное включает их в обмен, не имеющий ничего общего с обменом, который характерен для области видимого. Но если все, как у нас, начинает вдруг устремляться к видимому, что тогда происходит с некогда скрытыми вещами? Они становятся оккультными, связанными с темным началом, несущими гибель: бывшее ранее абсолютно скрытым, то есть предоставленным обмену в пространстве тайны, оказывается теперь злом, с которым необходимо бороться, которое подлежит искоренению. Однако вещи, получившие статус оккультных, неуничтожимы, ибо, по сути дела, неуничтожима стоящая за ними тайна. В данном случае она оборачивается некой дьявольской силой, с успехом использующей в своих целях как раз те средства, с помощью которых с ней хотели бы покончить. Свою энергию, энергию зла, тайна черпает в неунифицированности вещей, тогда как добро держится исключительно на унификации вещественности в подвергшемся тотализа-ции мире. В такой ситуации все то, что покоится на дуальности, на разъединении предметов, на негативности, на смерти, принадлежит злу. Мы же стремимся к благополучию, к тому, чтобы каждой нашей потребности соответствовала определенная технология ее удовлетворения. Всякая технология в этом смысле служит реализации добра, то есть осуществлению общего для всех желания унифицированного состояния мира. Вместе с тем сегодня мы живем во вселенной, которая организована подобно «петле Мёбиуса».[16] Если бы пространство нашего мира оставалось пространством противостояния, конфронтации, нас по-прежнему могли бы устраивать привычные нам рациональные стратегии, основанные на представлении о линейной связи причин и следствий. Эти стратегии, как и раньше, не исключали бы использования, наряду с силами добра, и сил зла: макиавеллизм, без сомнения, рационалистичен. Но сейчас мы имеем дело как раз с абсолютно алеаторной[17] вселенной, где причины и следствия — в полном соответствии с логикой организации систем, моделируемых «петлей Мёбиуса», — накладываются друг на друга и где, следовательно, никто не в состоянии предсказать, какими будут более или менее отдаленные последствия тех или иных действий. Возьмем, к примеру, разложение, которое царит повсюду, будь то область деловой активности или сфера деятельности по финансированию политических партий. Никто не сомневается, что с ним надо бороться. Судьи так и поступают: по мнению многих, в наших обществах уже набрал обороты процесс «очищения» в лучшем смысле данного слова. Однако такого рода процесс неизбежно имеет и побочные последствия. Это очевидно хотя бы в случае с тем же делом Клинтона. Указывая президенту на граничащую с клятвопреступлением юридическую некорректность избранной им тактики защиты, судья вносит свой вклад в создание образа «чистой» Америки. И в результате у Соединенных Штатов — готовых воспользоваться ростом их морального авторитета как страны подлинной демократии — появляется дополнительная возможность эксплуатации остальной части мира. Впечатление, будто судьи вступают в конфликт с господствующим политическим классом, — впечатление поверхностное. В действительности же они, наоборот, некоторым образом восстанавливают его легитимность — и это при том, что проблема морального разложения политиков по-прежнему остается проблемой. Но так ли уж бесспорен тезис о необходимости любой ценой искоренять разложение? Эти деньги, которые расходуются на производство оружия, тем более эти немалые суммы, выделяемые на содержание сомнительных комиссий по вооружениям, — большинство считает, что было бы гораздо лучше, если бы их использовали для снижения уровня бедности населения нашей планеты. Однако не будем торопиться. Поскольку речь идет вовсе не о выведении этих средств из рыночного оборота, они в принципе могли бы быть направлены и на финансирование работ по сплошному бетонированию некоторой территории. А теперь, каким бы странным ни показался кому-либо данный вопрос, спросим себя: что же с точки зрения проблематики добра и зла предпочтительней — продолжать фабриковать и даже продавать оружие, значительная часть которого, вероятнее всего, никогда не будет использована, или пытаться упрятать под бетонным покрытием землю? Тут важно не столько дать сам ответ, сколько в полной мере осознать: наш мир устроен таким образом, что ни абсолютное добро, ни абсолютное зло в нем не возможны. Конечно, рациональный ум воспринимает эту вселенную как катастрофу, конечно, он чувствует себя в ней крайне дискомфортно. Тем не менее у нас, очевидно, есть основания — вслед за Ницше, который рассуждал о жизненной необходимости обусловленного видимостями заблуждения, — говорить о жизненно необходимой функции разложения в общественных системах. Но эта его функция незаконна, она не имеет официального статуса и потому осуществляется тайно. Безусловно, сформулированная здесь точка зрения достаточно цинична и в нравственном плане неприемлема, Однако она вполне способна стать фундаментом фатальной для нас стратегии отношения к миру — стратегии, которая, впрочем, не может служить никаким утилитарным целям и вообще никому не приносит каких-либо особых выгод. Благодаря ей мы возвращаем миру зло. Зло функционирует потому, что за ним стоит энергия. И борясь со злом — а делать это необходимо, — мы заставляем эту энергию работать. Вспомним Мандевиля. Он утверждал, что общество живет своими пороками, по крайней мере — отсутствием в нем гармонии. Не положительными, а именно отрицательными качествами. Если мы не будем отворачиваться от этого цинизма, мы придем к выводу, что, по-видимому, и политика — тоже — не обходится без включения зла, беспорядка в идеальный порядок вещей. Зло надо не отрицать: с ним необходимо вступать в игру, им необходимо играть, его нужно переигрывать. Этот заголовок — «прозрачность [transparence] зла» — не совсем точен… Пожалуй, уместнее было бы говорить о «работе прозрачности [transparition[18] ]» зла, работе, которая, какие бы действия мы ни предпринимали, «становится прозрачной [transparaоt]» или обнаруживается [transpire] во всем, что призвано ей воспрепятствовать. С другой стороны, как раз прозрачность, по-видимому, и является злом, то есть тем, что утратило всякую таинственность. Совсем как в ситуации с «идеальным преступлением»: его идеальность и есть его криминальность. 7 Виртуальное Есть мнение, согласно которому обычно виртуальное противостоит реальному, но сегодня повсеместное распространение виртуальности в связи с развитием новых технологий якобы оборачивается тем, что реальное как ее противоположность исчезает, реальности приходит конец. Что касается меня, то, на мой взгляд — и я об этом уже говорил, — допущение реальности всегда было равнозначно ее созданию, ибо реальный мир не может не быть результатом симуляции. Разумеется, это не исключает существования эффекта реального, эффекта истины, эффекта объективности, однако реальности в себе, реальности как таковой не существует. В поле виртуального мы попадаем, если, двигаясь от символического к реальному, продолжаем движение за пределы реальности — реальность в таком случае оказывается нулевой степенью виртуального. Понятие виртуального в этом смысле совпадает с понятием гиперреальности, то есть реальности виртуальной, реальности, которая, будучи, по-видимому, абсолютно гомогенизированной, «цифровой», «операциональной», в силу своего совершенства, своей контролируемости и своей непротиворечивости заменяет все иное. И именно благодаря своей большей «завершенности» она является более реальной, чем реальность, учрежденная нами в качестве симулякра. Однако выражение «виртуальная реальность» — безусловный оксюморон. Используя это словосочетание, мы имеем дело уже не со старым добрым философским виртуальным, которое стремилось превратиться к актуальное и находилось с ним в диалектических отношениях. Теперь виртуальное есть то, что идет на смену реальному и знаменует собой его окончательное разрушение, поскольку, делая вселенную предельной реальностью, оно неизбежно подписывает ей смертный приговор. Виртуальное, каким мы его мыслим сегодня, — это сфера, где нет ни субъекта мысли, ни субъекта действия, сфера, где все события происходят в технологическом режиме. Но выступает ли оно тем, что кладет конец вселенной реального и игры абсолютно, или же его следует рассматривать в контексте нашего игрового экспериментирования с действительностью? Не разыгрываем ли мы сами для себя, относясь к нему достаточно иронично, комедию виртуального, как эта происходит в случае с властью? И не является ли тогда эта безграничная инсталляция, этот художественный перформанс, в сущности, театром, где место актеров заняли операторы? Если дело обстоит именно таким образом, то верить в виртуальное стоит не больше, чем в любое другое идеологическое образование. Есть смысл, пожалуй, и успокоиться: по-видимому, ситуация с виртуальностью не очень-то и серьезна — исчезновение реального еще надо доказать. Но если наша вселенная и вправду создает своего виртуального двойника, то надо иметь в виду, что его появление — не что иное, как результат развертывания тенденции, которая действует на протяжении очень длительного времени. Когда-то реального, как мы знаем, не существовало. О нем можно вести речь лишь после того, как возникает обеспечивающая его выражение рациональность, то есть набор формирующих свойство реальности параметров, позволяющих репрезентировать ее посредством кодирования и декодирования в знаках. В виртуальном уже нет ценности — здесь царствует простая информативность, просчитываемость, исчислимость, отменяющая любые эффекты реального. Виртуальность, похоже, предстает перед нами в качестве горизонта реальности, подобного горизонту событий в физике. Но возможно, что это состояние виртуального лишь момент в развитии процесса, скрытый смысл которого нам еще предстоит разгадать. Нельзя не заметить: сегодня наблюдается ничем не прикрытое влечение к виртуальному и связанным с ним технологиям. И если виртуальное действительно означает исчезновение реальности, то оно, вероятно, есть пусть и плохо осознаваемый, но зато смелый, специфический выбор самого человечества: человечество решило клонировать свою телесность и свое имущество в другой, отличной от прежней, вселенной, оно, по существу, отважилось исчезнуть как человеческий род, чтобы увековечить себя в роде искусственном, гораздо более жизнеспособном, гораздо более эффективном. Не в этом ли смысл виртуализации? Мне приходит на память борхесовская притча о народе, который был изгнан, вытолкнут по другую сторону зеркала и который в результате стал лишь отражением покорившего его императора. Таково, по-видимому, происхождение великой системы виртуального, и все, что появляется в ней далее, оказывается уже только различными видами отторгнутых и потому падших клонов. Но в притче все изгнанные народы постепенно становятся все менее и менее похожими на своего поработителя, и однажды они возвращаются по эту сторону зеркальности. Отныне, говорит Борхес, они непобедимы, Нельзя ли допустить возможность подобной катастрофы, катастрофы, являющейся вместе с тем и своеобразной революцией в третьей степени? Если же сформулировать мою точку зрения, то я больше склоняюсь к мысли, что нас ждет такое гипертрофированное развитие виртуального, которое приведет к имплозии[19] нашего мира. Чем она обернется? Трудно сказать: по ту сторону виртуального я вижу разве что нечто близкое нирване, о которой рассуждал Фрейд, — процессы обмена, в пространстве некой молекулярной субстанции и ничего более. Место нашего мира, вероятнее всего, займет исключительно физическая вселенная, представляющая собой совершенную корпускулярно-волновую систему, не имеющую ни человеческого, морального, ни, безусловно, метафизического измерений. Мы, таким образом, находимся на пороге чисто материальной стадии своего бытия, характерная черта которой — бессмысленная циркуляция образующих универсум элементов… Расставаясь с этой областью научной фантастики, нельзя все же не обратить внимание на своеобразную иронию нашей судьбы, состоящую в том, что как раз те технологии, которые, на наш взгляд, ответственны за расцвет варварства, за деструкцию человечности, по-видимому, и сделают нас в конце концов свободными — избавленными от ценности, от мира рассудочности. Радикальная современная мысль, затрачивая огромные усилия, пытается ликвидировать ставшую обременительной нравственную и философскую культуру с помощью новых метафизических построений. Техника разрушает ее гораздо эффективней и решительней: она использует виртуальное. Сегодня мы находимся на таком этапе нашей эволюции, на котором нам не дано знать, освободит ли нас, как на то надеются оптимисты, достигшая высшей степени сложности и совершенства техника от самой техники или же мы идем к катастрофе. Хотя катастрофа, в драматургическом смысле этого слова, то есть развязка, может, в зависимости от того, с какими действующими лицами драмы она происходит, быть и несчастьем, и счастливым событием. 8 Алеаторное Понятие алеаторного — в один ряд с ним я бы поставил и понятия фрактального и катастрофического — входит в состав современных теорий, учитывающих элементы непредсказуемости происходящего или, по крайней мере, некоторое препятствующее однозначным прогнозам несоответствие между причинами и следствиями. Мы живем во вселенной алеаторности, вселенной, где уже нет соразмерных друг с другом субъекта и объекта познания. Причем эта алеатор-ность характеризует не только вещи, материальные тела: благодаря нашему мышлению мы сами превращаемся в часть алеаторного молекулярного космоса, в результате чего мир становится миром радикальной неопределенности. Если бы мы имели дело с алеаторными материальными образованиями, физическими эффектами, осваиваемыми гомогенной, линейно организованной мыслью, старая добрая диалектика субъекта и объекта, очевидно, все еще сохраняла бы свою силу, однако отныне наш удел — не что иное, как алеаторное мышление, которое позволяет нам формировать только гипотезы, которое не может претендовать на истинность. Оно, как известно, уже господствует в различных отраслях микрофизики. Но, на мой взгляд, за ним будущее и в современных исследованиях общества, политики… Теперь алеаторные процессы можно понять лишь посредством алеаторного же мышления, абсолютно отличного от классической дискурсивной мысли, составляющей основу традиционной философии. Однако надо помнить: такого рода новое взаимодействие с миром чревато опасностями. Что называть «событиями [événements]» во вселенной, где царит хаос, где действие, казалось бы, несущественных, крайне незначительных факторов — причин или первоначальных условий — приводит к колоссальным, мирового масштаба, последствиям? Феномен глобализации в этом плане необходимо рассматривать именно в контексте алеаторного и хаотического: никто не может сегодня взять ее под контроль, никто не в состоянии своими усилиями направить ее развитие в то или иное русло. Существенной характеристикой нашего мира является и фрактальное. Я не буду здесь комментировать теоретические построения Мандельброта,[20] поскольку я с ними недостаточно знаком, но проанализированные им процессы бесконечного воспроизводства одной, и той же микроформы, одной и той же модели, безусловно, заставляют вспомнить о нашей нынешней жизни — в той мере, в какой мы явно оказываемся сегодня ничтожно малыми частицами вселенной и в какой пролиферация всей сосредоточенной в каждой из этих частиц информации должна осуществляться уже исключительно по схожей схеме. Масса, когда она стала объектом социологического исследования, уже была феноменом фрактальности, феноменом виртуальности и феноменом вирусности.[21] В физике масс дают о себе знать все эти их измерения, каждое из которых формируется в определенный исторический период. Не является ли в таком случае нынешний индивид индивидом полностью фрактальным, то есть не разделенным — что все еще гарантировало бы ему некоторую, пусть и проблематичную, целостность, — но рассеянным, размноженным до бесконечности? По сути дела, в культурном отношении он уже клонирован, и ему нет смысла клонировать себя генетически. Возможно, конечно, он захочет иметь и биологических клонов, однако клоны в плане склада мышления и культуры у него, во всяком случае, уже есть — сегодня это не вызывает сомнений. Сталкиваясь с многообразными хаотическими и катастрофическими явлениями и наблюдая неуклонный рост их числа, мы вынуждены констатировать: человеческий макромир, который, как нам казалось, постоянно расширяется за счет подчинения универсума силе рациональности, — это то, что заключено в очень небольшой сфере, расположенной внутри огромного и совершенно неконтролируемого микромира, алеаторного мира микрофизики. Отныне норму составляет именно молекулярное, именно алеаторное. Что касается реального, смысла, истины, — они выступают лишь отклонением, исключением из правила и потому представляют собой загадку. Каким образом вообще эффекты истины и реального могли возникнуть в этой вселенной? Как удалось им, получив в свое распоряжение ничтожно малую часть бескрайних просторов универсума, пусть и на очень короткое время, но закрепиться на этой территории? И наконец, благодаря чему сегодня, даже находясь на грани исчезновения, они умудряются поддерживать свою едва теплящуюся в них жизнь? 9 Хаос Хаос не является абсолютной противоположностью рационального. Рациональности, безусловно, удается в той или иной степени осуществлять свое господство над действительностью, однако оно ограничено даже в области естественных наук: в определенный момент они неизбежно натыкаются на такой уровень предметности, где физические законы оказываются существенным образом трансформированными или вообще перестают действовать. А между тем мы все еще не расстались с утопией бесконечного прогресса научного познания, хотя эта радикальная иллюзия и находится за пределами науки. Если брать мою позицию, то я склоняюсь к почти манихейской гипотезе: в конечном счете мы, по-видимому, имеем дело не с освоением предметного мира субъектом, а с состязанием субъекта и объекта. И оно в самом разгаре… Действительно, создается впечатление, что существует своего рода реверсия, реванш, практически месть бывшего ранее как будто бы пассивным предмета, который поддавался изучению, анализу и который превратился вдруг в странное, приковывающее внимание образование, выступающее своеобразным противником субъекта. По существу, здесь дает о себе знать, если угодно, фатальный антагонизм особого метафизического противостояния, подобного противостоянию Эроса и Танатоса. Сегодня естественные науки пришли к признанию принципиального исчезновения объекта в поле виртуализации: отныне объект неуловим. По правде говоря, в том, что происходит, я снова вижу иронию нашей судьбы: правила игры, которыми мы руководствуемся во взаимодействии с миром, меняются, и меняются отнюдь не нами. И мы ничего не можем с этим поделать. Другие культуры, другие метафизики, вероятно, испытывают гораздо меньше потрясений от данной трансформации, ибо для них не были характерны стремление, жажда, мечта обладать миром, исследовать его, чтобы господствовать над ним. Мы же, наоборот, всегда оставались пленниками навязчивой идеи контроля за совокупностью оснований вселенной, и потому — что очевидно — именно наша система и находится на пути к катастрофе. 10 Конец Это слово вводит нас в проблематику времени и его последовательности, отсылает к понятиям прошлого, настоящего и, будущего, которыми мы — хотя, по-видимому, они весьма условны — пользуемся, рассуждая о начальном и конечном. Пара феноменов начала и конца существует так же, как существуют пары причины и следствия или субъекта и объекта. Иначе говоря, как все другие привычные и внушающие доверие вещи. Однако сегодня мы оказались втянутыми в своего рода бессрочный процесс, у которого уже нет никакого финала. Произошло то, что я назвал «окончательным решением [solution finale]» относительно конца. Но конец — это еще и конечная цель, цель, делающая то или иное движение целенаправленным. И коль скоро мы действительно втянуты в процессы, которые развертываются по принципу цепной реакции, которые за определенным критическим порогом становятся экспоненциальными, то не следует удивляться, что ни цели, ни направленности наша история больше не имеет: она их утратила, и утратила безвозвратно. Пребывая сегодня по ту сторону истины и заблуждения, по ту сторону добра и зла, вернуться назад мы, как подчеркивает Канетти,[22] уже не в состоянии. По-видимому, для всякого процесса есть некая специфическая точка невозвращения, пройдя которую он навсегда утрачивает свою конечность. Если нечто завершается — это значит, что оно по-настоящему имело место, но если завершение отсутствует, то все существует лишь будучи растворенным в бесконечной истории, бесконечном кризисе, бесконечной серии процессов. Такого рода истребляющая динамика нам хорошо известна, она перед нами: достаточно взглянуть на ничем не ограниченное, безмерное развитие материального производства. Данная система уже не проходит никаких этапов. Наблюдая за настроениями, царящими в обществе по случаю приближающегося 2000-го года, я попытался выяснить, сохраняется ли еще у нас ощущение окончания определенного периода или же мы находимся в состоянии простого обратного отсчета. Обратным отсчетом предполагается вовсе не конец — им предполагается процесс, который иссякает, который исчерпывает себя, однако не завершается, а, наоборот, становится бесконечным. Будучи парадоксальным, он допускает альтернативные описания: можно сказать, что он никогда не достигнет конца, а можно — что этот конец остался у него позади. И, проанализировав ситуацию, я понял: никакого «наступления» 2000 года не будет — не будет, ибо 2000 год уже давно имеет место, и нас ждет всего лишь некий скачок темпоральности. Потеряв из виду конец, мы отчаянно пытаемся зафиксировать начало. Свидетельство тому — наше нынешнее стремление отыскать истоки. Но эти усилия тщетны: и антропологи, и палеонтологи обнаруживают, что все истоки исчезают в глубинах времени, они теряются в прошлом, таком же бесконечном, как и будущее. На мой взгляд, мы уже прошли точку невозвращения и полностью вовлечены в безостановочный, экспоненциальный процесс, в котором все погружено в беспредельный вакуум и утратило человеческое измерение к который лишает нас и памяти о прошлом, и нацеленности в будущее, и возможности интегрировать это будущее в настоящее. Отныне наш мир представляет собой вселенную абстрактных, бесплотных вещей, продолжающих жить исключительно по инерции, ставших симулякрами самих себя и, тем не менее, не знающих смерти: бесконечное существование, своеобразная вечная жизнь гарантированы им именно потому, что они являются всего лишь искусственными образованиями, всего лишь некими протезами — клонами внутри вселенной клонов. И проблемы, перед которыми нас поставила история, обусловлены не тем, что, как полагает Фукуяма,[23] она якобы прекратилась, — они суть следствия того, что у нее, наоборот, не будет конца, а значит, уже не будет конечной цели. Эту тему конца я попытался рассмотреть и в терминах иллюзорного представления. Очевидно, мы по-прежнему находимся в плену иллюзии, что те или иные процессы обязательно обнаружат свою конечность, а вместе с ней и свою направленность, позволят нам ретроспективно установить их истоки, и в результате, зная начало и конец интересующего нас движения, мы сможем осмыслить его с помощью понятий причины и следствия… Отсутствие конца создает ситуацию, в которой нам трудно отделаться от впечатления, что вся получаемая нами информация не содержит ничего нового, что все, о чем нам сообщают, уже было, что мы имеем дело с запутанной мелодрамой [méli-mélodrame[24] ] событий, относительно которых мы не знаем, происходили ли они в действительности или придуманы, представляют ли они сами себя или отсылают к чему-то другому. В любом случае они явно отличаются от событий, которые не могли не произойти, событий фатальных, указывающих на некий финал, но своей фатальностью обязанных именно своему статусу события. То обстоятельство, что мы экстрадировали смерть — по крайней мере, мы беспрестанно пытаемся это сделать, — дает о себе знать в нашем навязчивом стремлении, используя имеющиеся у нас возможности, увеличить продолжительность нашего жизненного пути, замедлить действие механизмов старения, устранить любые отклонения от медицинского стандарта и даже, опираясь на достижения генетики, взять под контроль процесс зарождения новой жизни. Поскольку все эти наши возможности обусловлены технологическим прогрессом, не будет ошибкой утверждать, что мы оказались в обществе поверженной детерминированности: мир определенности, по законам которого две вещи, взятые в качестве различных, расходятся друг с другом, обладают самостоятельностью и имеют собственную судьбу, уступил место миру технологичности, вселенной, где открываются безграничные перспективы последовательного осуществления каких угодно преобразований. Мы сталкиваемся здесь если не с победой одной из противоположных метафизик над другой — ибо технология не избавляет, от метафизики, — то по меньшей мере с решающим поворотом нашей культуры в плане свободы. Но так как теперь нет ни завершения, ни конечной цели, так как человечество обрело бессмертие, субъект перестал понимать, что он собой представляет. И это обретенное нами бессмертие — последний фантазм, рожденный нашими технологиями. 11 Идеальное преступление Идеальное преступление, по-видимому, устраняет реальность. Но для меня оно есть нечто большее: оно устраняет исходную иллюзию, фатальную иллюзию мира. Пожалуй, мир сам является идеальным преступлением — преступлением, у которого нет аналога, нет побудительной причины и виновника которого невозможно установить. Мы, таким образом, вероятно, с самого начала принадлежим преступному миру. Однако в идеальном преступлении криминальна именно его идеальность. Довести мир до совершенства — значит сделать его законченным, осуществленным, иными словами, найти доя него окончательное решение. Мне вспоминается притча о тибетских монахах, на протяжении многих веков пытавшихся справиться с задачей расшифровки всех имен Бога, девяти миллиардов его имен.[25] Однажды они приглашают людей из IBM, которые привозят с собой компьютеры и завершают работу за один месяц. Монахи сообщают им о пророчестве: как только полный перечень имен Бога будет составлен, миру придет конец. Люди из IBM пророчеству, естественно, не верят, но когда, вручив готовый список монахам, они начинают спускаться на равнину, то видят, как в ночном небе одна за другой гаснут звезды. Это очень красивая притча об уничтожении вселенной ее последней верификацией, верификацией, которая делает вселенную совершенной, отдавая во власть исчислению, во власть истине. Имея дело с иллюзорным миром, все великие культуры стремились контролировать иллюзию посредством иллюзии, так сказать, зло посредством зла. Мы единственные, кто претендует взять под контроль иллюзорное с помощью истины, что является самой фантастической из иллюзий. Но эта последняя истина, это окончательное решение равносильно уничтожению. Сущность идеального преступлению, совершаемого в отношении мира, времени, телесности, в том, что оно есть ликвидация вещей путем их объективной верификации, путем их распознавания. Однако в таком случае мы снова сталкиваемся с устранением смерти, о котором мы уже говорили. Ибо речь идет не об умерщвлении вещей, а об их уничтожении как экстерминации [extermination]. Экстерминировать [exterminer] — значит, в соответствии с буквальным смыслом данного слова, лишить что-либо его конца, его предела [terme]. И эта экстерминация представляет собой устранение дуальности, антагонизма жизни и смерти, сведение всего к некоему единому основанию (если угодно, «общему замыслу») вселенной, к некоему единственному началу, выражением которого, очевидно, выступают все наши технологии — сегодня в первую очередь технологии виртуального. Перед нами, следовательно, преступление и против реального мира, становящегося уже не играющим никакой роли феноменом, и — что гораздо серьезней, гораздо существенней — против иллюзии мира, то есть против его радикальной недостоверности, его дуальности, его антагонистичности — всей совокупности того, чем конституируются судьба, конфликт, смерть. Таким образом, элиминируя из универсума всякую негативность, мы, судя по всему, получаем унифицированную, гомогенизированную, в известном смысле полностью проверенную и тем самым экстерминированную вселенную. Экстерминация — вот новая форма исчезновения, изобретенная нами взамен смерти. Именно так, по-видимому, можно охарактеризовать идеальное преступление, заявляющее о себе в нарастающей «операциональности» современного мира, «операциональности», выступающей результатом наших усилий реализовать мечту, фантазм, утопию, преобразуя их в ряды чисел, превращая в информацию, иначе говоря, жертвуя их виртуальному, взятому в самом широком смысле данного слова. Мы находимся во власти преступления, влекущего нас в зону совершенства, пространство тотального осуществления, и эта зона тотализации — не что иное, как конечный пункт нашего движения. Никуда больше попасть мы уже не сможем по очень простой причине: идеальная криминальность не имеет «других мест». Она разрушает любую инаковость, любое другое, она создает царство того же самого. И в итоге мир, где уже нет никаких оснований для другости, оказывается вселенной, которая идентифицируемся исключительно с собой, которая идентична только сама себе. Сегодня за понятием «индивид» стоит уже не критический субъект истории или субъект философский, а предоставленная лишь себе и вынужденная довольствоваться лишь собой совершенно операциональная молекула. У нее отсутствует судьба: ее ожидают только предопределенное неким кодом развитие и бесконечное воспроизводство в абсолютно тождественных ей копиях. И это, в самом широком смысле слова, «клонирование» — неотъемлемая, составная часть идеального преступления. 12 Судьба Существо судьбы, на мой взгляд, можно представить, используя географический образ водораздела, к примеру знаменитого continental divide,[26] часть массы воды в Соединенных Штатах направляющего в сторону Тихого океана, а часть — в сторону Атлантики. В данном случае две части целого в определенный момент, по-видимому, полностью расходятся друг с другом, и быть когда-либо вместе им уже не суждено. Перед нами окончательное, необратимое разделение. Такого рода эффект дает и феномен возникновения, который также является расчленяющим. Когда нечто обретает существование, нечто, наоборот, его не обретает, и то, что не родилось, становится и будет оставаться иным по отношению к родившемуся. Судьба, таким образом, заявляет о себе в виде полного, необратимого разделения. Однако здесь важно не упустить из виду еще одно обстоятельство: она всегда предполагает особого рода реверсивность, в соответствии с которой разделенные вещи сохраняют причастность друг другу и которая хорошо знакома современной науке. Так, физика микромира говорит нам и о разделенности, и о неразлучности элементарных частиц. С одной стороны, частица и античастица полностью обособлены друг от друга, но с другой — где бы они ни находились, каждая из них всегда внутренне связана, соединена со своей противоположностью. Конечно, эта аналогия мира судьбы с микромиром достаточно условна, тем не менее она позволяет проникнуть в пространство трагедии, где судьба олицетворяет собой порядок вещей, при котором они рождаются и умирают под одним и тем же знаком. И знак, указывающий на жизнь, существование, указывает также и на смерть. Мир судьбы, следовательно, — это вселенная, в которой один и тот же фатальный знак определяет и начало, и конец любой вещи. Если нужна иллюстрация сказанному, то ей, на мой взгляд, вполне может служить известная история о смерти в Самарканде… На городской площади солдат видит подающую ему знак смерть. Он приходит в ужас, устремляется к королю и говорит: «Мне только что сделала знак смерть, я должен бежать отсюда как можно дальше, я срочно отправляюсь в Самарканд». Король вызывает смерть и пытается выяснить у нее, почему она повергла в трепет его капитана. Выслушав короля, смерть отвечает: «Я вовсе не хотела его, напугать, я просто хотела ему напомнить, что у нас с ним сегодня вечером встреча в Самарканде». Судьба, стало быть, имеет своеобразную сферическую форму: чем больше мы удаляемся от некоторого исходного пункта, тем ближе к нему оказываемся. Строго говоря, у судьбы нет никаких «намерений», но мы, тем не менее, порой испытываем ощущение, что, по мере того как к нам приходят успехи слава, где-то начинает работать некий механизм, незаметно изменяющий ситуацию в противоположном направлении и непостижимым образом превращающий нашу благополучную жизнь в драму. Фатальное событие нельзя объяснить ссылкой на те или иные причины: в момент, когда оно случается, оно противоречит всякой каузальности; однако, хотя его истоки к находятся за сферой причинности, оно неизбежно, ибо обязано выполнить свою секретную миссию. Конечно, можно установить обстоятельства смерти Дианы[27] и попытаться вывести то, что с ней произошло, из этих обстоятельств. Но обращение к причинам для оправдания следствий — всегда уловка: таким путем нам не удастся постичь ни смысла, ни бессмысленности случившегося. И именно потому, что всякое действительное событие конституируется исключительно переходом позитивного в негативное, опрокидыванием, при котором слишком удачное положение дел под воздействием какой-то тайной приносящей жертву коллективной силы неожиданно оборачивается катастрофой. Судьба есть принцип реверсивности в действии. И в данной связи мир судьбы, на мой взгляд, является миром, который мыслит нас не дискурсивно, а выворачивая наизнанку — в противовес всем нашим попыткам мыслить его самого только с лицевой стороны. Любой из нас легко мог бы подтвердить это множеством примеров. Особенно ярко свое искусство судьба демонстрирует в совпадениях. Оговорки, замещения слов в остротах, о которых ведет речь психоанализ, имеют к ним непосредственное отношение, поскольку основываются на странном взаимном притяжении, возникающем в определенный момент между означающими. Но такого рода притяжение как раз и выступает психическим событием. Если у абсолютно информатизированной вселенной, сконституированной нами в качестве объекта наблюдения, поведение которого мы должны предвидеть, есть противоположность, то ей, по-моему, может быть только мир совпадений. Он не является пространством необусловленности, пространством случая: так как все совпадения в нем некоторым образом предопределены, он представляет собой мир судьбы. Определенности, устремленности к очевидной конечной цели, следовательно, противостоит именно судьба, иначе говоря, то, что наделяет тайным предназначением, скрытой предопределенностью, не имеющей никакого религиозного содержания. Сфера предопределенности оказывается областью, в которой один элемент предназначен другому, одно слово — другому слову, как в поэме, где слова — и чем лучше поэма, тем острее мы это ощущаем — всегда стремятся соединиться друг с другом. Предназначенность дает о себе знать и в ситуации соблазна: а не думаю, что между женским и мужским существует только различие — между ними складывается также и определяемое судьбой отношение взаимного тяготения. Вопреки распространенному мнению, будто судьба формирует из каждого из нас монаду, она всегда предназначает нас другому, погружает в обмен, в поле двойственности. Пространство судьбы — это сфера символического обмена между нами и миром, который нас мыслит и который мы мыслим, сфера, где возникают коллизия и тайная связь, столкновение и секретное сообщничество вещей. Все дело в преступлении и связанной с ним трагедии. Кара неминуема: реверсивность обязательно приведет к тому, что за что-то придется расплачиваться. Как говорил Канетти, «о чем не надо беспокоиться, так это о наказании: оно придет, и, в силу обратимости происходящего, придет само собой». Ибо такова судьба. 13 Невозможный обмен Мы полностью захвачены обменом: на него — будь то обмен рыночный или обмен символический, к которому я много раз обращался, рассматривая его в качестве своего рода противоположности рынку, — в настоящее время так или иначе выходят все наши теоретические построения. Во всяком случае, именно он составляет действительную основу нашей морали, точно так же как и убеждения, что обмениваться может все, что существуют лишь вещи, которые в состоянии стать ценностью, а значит, замещать одна другую. Но феномен судьбы заставляет, хотя бы в чисто теоретическом плане, поставить вопрос о невозможном обмене. Судьба не обменивается. Какой бы она ни была раньше, сегодня она представляет собой сингулярность, которая не обменивается ни на что рациональное. И взятая в этой своей радикальной форме, она указывает на невозможный обмен. На мой взгляд, обменный процесс есть ловушка, иллюзия; и тем не менее нечто постоянно вынуждает нас заботиться о том, чтобы идеи, слова, товары, блага, индивиды существовали именно в обмене… Чтобы на что-нибудь могла обмениваться даже сама смерть. О нашей приверженности принципу обмена свидетельствует и свойственное нам стремление всему находить основания, для любого процесса устанавливать причину и конечную цель. Обмен-ловушка функционирует лишь при условии, что все имеет референцию, что у каждой вещи где-то есть эквивалент и она, следовательно, может обмениваться под знаком ценности. А то, что не обменивается, принадлежит, если снова воспользоваться выражением Батая, нашей проклятой доле и должно быть устранено. Но какие бы препятствия невозможному обмену мы ни чинили, он, на мой взгляд, подстерегает нас повсюду. Если обратиться к области экономики, области, вне всяких сомнений, являющейся царством обменных провесов, то здесь способностью к обмену обладает, по существу, любая вещь — иначе она просто не попала бы в экономическое пространство. Однако экономика как таковая, экономика, взятая в целом, ни в каких обменных процессах не участвует. Она не участвует в них потому, что для нее нет ни соизмеримой с ней трансцендентной ей метаэко-номики, ни играющей роль эквивалента экономическому абсолютной фи-нальности. Внутри сферы экономического возможны любые циркуляции, но ничего трансцендентного, ничего «другого», на что она могла бы обмениваться в режиме ценности, ей не дано. Очевидно, что аналогичным образом обстоит дело и с миром в целом. Он не обменивается, так как у него нет никакого эквивалента. Будучи полностью погруженными в этот мир, мы нигде не найдем для него ничего внешнего, с чем он мог бы соизмеряться, сравниваться и но отношению к чему он выступал бы в качестве ценности. И в этом плане ему нет цены. Но как только нечто названо, закодировано, зашифровано, мы уже в поле циклов обмена. И с этого момента проклятая доля неизбежно становится ценностью. В настоящее время в оборот попадает все, и несчастье, страдание — отнюдь не исключение. Я бы даже сказал, что сегодня у нас есть своеобразная биржа отрицательных ценностей. В этих условиях долг, представляющий собой негативный и одновременно виртуальный феномен, — первый предмет купли и продажи. Как мне кажется, у Ницше речь идет о долге, который уже выплачен. Такого рода выплату, превратив ее в свою важнейшую стратегему, использовал Бог: он послал своего сына заплатить долг человека, и в результате человек теперь никогда не сможет рассчитаться по долгам — ведь это уже сделано его кредитором. Человек, таким образом, никогда не расплатится, ему суждено быть вечным должником.[28] Однако то, что характеризует Бога, присуще и современному капиталу: наша система является ничем иным, как учредителем беспредельного долга — долга, который она сама же оплачивает, а значит, и восстанавливает, организуя тем самым его бесконечное обращение… Этим она слегка напоминает дьявола, платящего за тень человека, чтобы вновь использовать ее в своих дьявольских целях. Поддерживать обмен, в котором участвуют отрицательные ценности, делая его столь же эффективным, как и обмен, в который включены ценности позитивные, — именно таков стратегический ориентир нашей системы. Но обладая способностью вернуть под свой контроль все, что избегало развертывающихся внутри нее обменных процессов, конституировать себя в роли ценностного эквивалента чему-либо другому по отношению к ней, взятой в целом, она, тем не менее, не в состоянии. Всякая конкретная система — экономическая, политическая, эстетическая или какая-либо другая — предполагает набор внутренних факторов, детерминант: как раз они и превращают ее в систему обмена. И вместе с тем существует граница, демаркационная линия, критический рубеж, за которым это ее качество полностью исчезает, ибо у нее нет ничего внешнего, что могло бы определять ее в терминах ценности. Перешагнув данную линию, мы попадаем на территорию квазисверхъестественного, территорию невозможных обменных процессов: теперь мы там, где наш моральный закон обмена больше не действует. Как именовать это особое пространство? Трудно сказать, но только не универсумом, так как понятие универсального не без основания ассоциируется у нас с универсальностью обмена — мы живем в мире, где обмен охватывает все и где какие бы то ни было невозможные обмены отсутствуют. Ясно одно: речь идет об особой территории, на которой та или иная вещь уже не соотносится с ценностью, уже не связана с придающим ей смысл референтом. И потому обмен здесь уступает свои права дуальности. Если в ситуации с обменом всегда имеют место два обособленных элемента и если в нем — самое главное — происходит переход от одного из них к другому, осуществляется основанное на согласии, консенсусе, примирении контрагентов обращение, то в случае с дуальностью от всего этого не остается и следа. Нет сомнения: преграда, стена, отделяющая системы от пространства невозможного обмена, для них непреодолима. Однако очевидно также и то, что свойственное им постоянно ускоряющееся развитие, развитие, которое оборачивается их разбуханием, ведет каждую из них не куда-нибудь, а именно к этой преграде. Столкновение систем обмена с ней неизбежно, сколь неизбежна и вытекающая отсюда их внутренняя катастрофическая дезорганизация. Но вот на сцене появляется совершенно фантастический всеобщий эквивалент — виртуальное. Поле виртуального — не что иное, как область цифрации, кодирования, область, где различные предметы измеряются одной и той же предельно нивелирующей их различие мерой, в качестве которой выступает дво-ичность, чередование нуля и единицы. И избежать этого упрощающего уравнивания не удается ни одной вещи. Здесь перед нами обменные процессы в их последней, самой абстрактной, пограничной форме, и потому они максимально близки к невозможному обмену. Каждый из них сопряжен с окончательной неопределенностью, как ее понимают, говоря о «принципе неопределенности», физики: в пространстве виртуального все работает на то, чтобы мы жили в мире, находящемся в ее власти. Это отнюдь не та относительная неопределенность, что исследовалась классическим, недостаточно гибким с современной точки зрения мышлением, — речь идет о неопределенности, заявляющей о себе там, где система, будучи уже не в состоянии поддерживать необходимую ей самотождественность, обращает свою энергию против самой себя. Согласно принципу неопределенности в физике, нельзя в одно и то же время определить и местоположение и скорость элементарной частицы. Для нас это значит, что мы никогда не сможем одновременно определить вещь — например, жизнь — и ее цену. Отныне зафиксировать одновременно реальное и его знак нам не удастся, и мы никогда больше не будем господствовать над обоими сразу. 14 Дуальность В сущности, эти своеобразные параллельные вселенные возникают не иначе, как в результате распада реальности, распада, являющегося следствием того, что мы с завидным упорством пытались сделать ее унифицированной, абсолютно гомогенной. Не оказывается ли в таком случае дуальность — предполагающая реверсивность элементов, которую можно рассматривать в качестве специфического способа ее функционирования, — неким основанием всего нас окружающего? С чем — порядком или беспорядком — сталкиваемся мы в мире, где, по мнению сторонников манихейства, все держится на антагонистическом сосуществовании двух вечных сущностей, первоначал добра и зла? Если созданный, мир пронизан злом, если именно зло олицетворяет собой его энергию, то удивительно, что в нем нашлось место добру и истине. Да, мы постоянно спрашиваем себя о причинах злонамеренности, об истоках коварства человеческих поступков… Однако вопрос следовало бы поставить совсем иначе: как могло случиться, что в нашем мире в определенный момент появилось добро, как могло произойти, что где-то в наш мир внедрился и закрепился в нем в качестве действующего принцип порядка, принцип соразмерности и равновесия? Это действительно необъяснимое чудо. Я думаю, вещи не обходятся без различий. Принцип двойственности столь труден для нашего понимания исключительно потому, что мы находимся в плену получившей ничем не ограниченное распространение философии единства: нам кажется неприемлемым любое допущение, не согласующееся с ее исходными установками. Нас совершенно не беспокоит то, что есть, зато мы активно стремимся сдерживать то, что с позиций данной философии не имеет никакого права на существование. Для меня, однако, гораздо предпочтительней именно принцип радикальной, бесповоротной, бескомпромиссной дуальности. Мы полагаем диалектическую оппозицию добра и зла, чтобы обосновать мораль, в сфере которой перед нами открывалась бы возможность выбирать в пользу того или иного начала. Но на деле такого выбора не происходит — не происходит по причине непредсказуемой реверсивности вещей, приводящей к тому, что почти все наши попытки делать добро рано или поздно оборачиваются злом. Впрочем, нередко имеет место и прямо противоположное: зло, со своей стороны, выступает источником добра. Как бы то ни было, перед нами лишь абсолютно случайные и крайне неустойчивые эффекты злого и доброго, и мы, следовательно, допускаем большую ошибку, когда рассматриваем эти два начала по отдельности, полагая, что сумеем выбрать между ними, основываясь на неких нравственных соображениях. Если обратиться к часто используемой метафоре айсберга, то можно сказать, что добро — это выступающая из воды часть зла… Время от времени айсберг переворачивается, и тогда зло занимает место добра; но постепенно он начинает таять и превращается в своеобразную жидкую субстанцию, в которой доброе и злое оказываются неотделимыми друг от друга. На мой взгляд, дуальность — единственный источник динамики нашего мира, причем добро и зло ответственны за происходящие в нем метаморфозы в равной степени. Существенными здесь являются два обстоятельства: во-первых, их антагонизм, а во-вторых, то, что мы не в состоянии одновременно и создавать вселенную порядка, ив полной мере учитывать всю неопределенность мира, с которой мы постоянно имеем дело. На такое мы не способны, и эта наша неспособность — не что иное, как зло. 15 Мышление Мир нас мыслит, но тогда, когда мы его мыслим… В сущности, мышление дуально, оно вовсе не является мышлением обособленного субъекта, оно распределяется между нами и миром: мы можем мыслить вселенную только потому, что сами определенным образом подвергаемся осмыслению с ее стороны. Мысль, следовательно, — это не субъект, который, как думали, навязывает действительности некую упорядоченность и который располагается вне своего объекта, удерживая его на расстоянии. Такого рода взаимоотношения между мыслью и миром, по всей видимости, никогда не существовало: скорее всего, оно представляет собой лишь величественную и потому легко принятую нами на веру интеллектуальную конструкцию. Безусловно, эта конструкция долго господствовала над нами, но сегодня ситуация резко изменилась — ныне мир, видимости, предметы неожиданно перешли в наступление. Иными словами, предметность, которую мы на протяжении длительного времени пытались сделать пассивным объектом анализа, вдруг начала мстить нам за нашу агрессивность… На мой взгляд, этот образ реванша, возвращения заставляющей нас считаться с ней вещи стоит того, чтобы мы взяли его на вооружение. В частности, именно с реваншем и возвращением вещественного связан, по-видимому, феномен неопределенности. Однако какова его природа? Является ли неоднозначность мира неоднозначностью, которая вносится в мир мышлением, или же она — радикальная видимость, производимая миром и заражающая мысль? Вероятно, мы так никогда и не ответим на этот вопрос. Но, как бы то ни было, очевидно, что исчезновение устойчивого мыслящего субъекта и осознание нами наличия символического обмена между миром и мышлением серьезно дестабилизируют любой дискурс порядка и рационализации, в том числе и дискурс науки. В итоге мысль снова оказывается мыслью-миром, ни одна форма которой уже не имеет никаких оснований кичиться своим аналитическим господством над вещами. Если мир, как я полагаю, парадоксален — в нем царствуют двойственность, неопределенность, алеаторность, реверсивность, — то мы обязаны обрести мышление, явно тяготеющее к парадоксальности: мысль, стремящаяся стать событием во вселенной, должна находиться с ней в отношении подобия. Объективное мышление в свое время являлось абсолютно адекватным миру, который выступал для нас в качестве пространства детерминации. Однако миру нестабильности, миру неоднозначности оно уже не соответствует. Нам, следовательно, необходимо открыть своеобразную мысль-событие, которая в состоянии сделать из неопределенности принцип, из невозможного обмена правило своей игры и которая хорошо понимает, что не вступает в обмен ни с истиной, ни с реальностью. Не обмениваясь на них, она всегда остается загадкой. Но только такой и может быть мысль, погруженная в поток видимостей и не стремящаяся властвовать над значением, мысль, не связывающая себя с истиной. Она существует согласно принципу невозможного обмена и, как мне кажется, должна отдавать себе в этом полный отчет, превращая неопределенность в правило игры. Но она должна также осознавать и то, что играет в игру, из которой невозможно выйти, что она навсегда вошла в игровое пространство, где на карту поставлено все, включая и ее собственный статус мысли. Время, когда тот или иной познающий субъект мог пытаться навязывать миру порядок вещей, порядок видимостей, прошло. Настала эпоха мышления, которое я склонен называть мышлением парадокса и соблазна — при условии, конечно, что введение в соблазн понимается не в смысле примитивного обольщения, а как акт, имеющий целью совратить идентичность, совратить бытие. В отличие от рациональной мысли, занятой идентификацией вещей, это парадоксальное мышление ориентировано на их деидентификацию: фантазмати-ческому стремлению субъекта унифицировать вселенную, подчиняя ее своей единоличной власти, оно противопоставляет именно желание ввести ее в соблазн, именно надежду на ее совращение. Это парадоксальное мышление, по-видимому, выступает провоцирующей силой, управляющей иллюзией посредством иллюзии. Но я не утверждаю, что оно должно заявлять о себе повсюду. Возможно, следует иметь в виду две формы мысли: мысль каузальную, рациональную, соответствующую привычному для нас ньютоновскому миру, и мысль гораздо более радикальную, которая способствует осуществлению тайного предназначения вселенной, являясь, судя по всему, ее своеобразной фатальной стратегией. 16 Заключительное слово Пожалуй, это крайне самонадеянно с моей стороны — пытаться перейти сейчас к заключительному слову [mot de la fin]. Да, я думаю, мы проследили движение терминов, переходящих один в другой, — смерть, фатальное, женское, симуляция, — в соответствии со своего рода логикой спирали. И все же к возможной конечной цели нам не удалось приблизиться ни на шаг. Мы просто прошли по линии определенного числа парадигм, каждая из которых перестает действовать в момент, когда превращается в другую. Ибо коль скоро понятия умирают, они умирают, если угодно, своей смертью, претерпевая метаморфозу, — и это до сих пор лучшая форма развертывания мысли. Здесь, следовательно, нет никакого конца, никакого заключения. На мой взгляд, мышление является радикальным настолько, насколько оно не ищет для себя доказательств, не стремится сбыться в некоторой реальности. Отсюда вовсе не следует, будто оно не интересно самому себе и ему безразлично, какое влияние оно оказывает на действительность: радикальность мышления означает лишь то, что оно ставит перед собой задачу удержаться в рамках игры, правила которой ему хорошо известны. Для него важна некая неразрешимость, для него значимо, чтобы она никогда не исчезала, и вся работа радикальной мысли имеет целью ее сохранение. Однако, обеспечивая постоянное присутствие этой неразрешимости, радикальная мысль не должна быть отвлеченной, озабоченной исключительно абстрактной спекуляцией и манипулированием философскими идеями прошлого. В этой связи я всеми силами пытаюсь освободиться от какого бы то ни было рефе-ренциального и финалистского способа рассуждений, надеясь в полной мере подключиться к игре мышления, сознающего, что оно мыслимо чем-то другим. И мне кажется, я всегда обращался к современности: не столько для того, чтобы подвергнуть ее социологическому или политологическому анализу, сколько с целью определить степень воздействия на нее того параллельного мира, с которым она находится в отношении вечной конфронтации. Мысль должна играть роль разрушителя, быть элементом катастрофы, провокации во вселенной, стремящейся к завершению, истреблению смерти, уничтожению негативности. Но она обязана также и оставаться гуманистической, внимательной к человеку и, следовательно, вскрывать реверсивность добра и зла, гуманного и негуманного. ОТ ФРАГМЕНТА К ФРАГМЕНТУ Этой ночью я видел во сне реальность; какое же облегчение я испытал, когда проснулся! Станислав Ежи Лец 1 Фрагменты несвоевременные Следуя совету Ницше, мы могли бы заставить понятия отзываться на удары молота, оценивая их на слух… Наверное, нам стоит использовать этот прием в наших беседах… Тем более, что Ницше — человек, озарения которого воздействовали на вас на протяжении всей вашей юности…[29] Эти озарения то пронзают тебя, подобно молнии, то оставляют в покое, порой на довольно длительное время… В юности я являлся страстным поклонником Ницше: я познакомился с его работами очень рано, едва приступив к занятиям философией; и мне даже довелось и письменно, и устно анализировать его тексты в ходе конкурсных испытаний по немецкому языку на замещение должности преподавателя. Здесь меня, впрочем, постигла неудача — с выводами, к которым я пришел, члены жюри были абсолютно не согласны. Помешав моему избранию, Ницше, видимо, отомстил мне за самонадеянность; хотя, может быть, и наоборот, оказал большую услугу… После этого я полностью перестал читать его книги, сохраняя сформулированные им идеи в своего рода квазиглубинной памяти и извлекая из нее лишь то, что действительно хотел извлечь. Естественно, мне случалось вспоминать те или иные элементы его мысли, а иногда — особенно если это были афоризмы — они вспоминались и сами. Такого рода состояние длилось достаточно долго, но я уже шел собственным путем… Получается, что Ницше, собственно говоря, никогда не выступал для меня в качестве эталона [référence]: он дорог мне как, если угодно, некий изначальный образ моей памяти… Однако был период, на протяжении которого ссылаться на него считали своим долгом практически все, начиная с Мишеля Фуко и заканчивая Жилем Делёзом, в том числе Жан-Франсуа Лиотар, а также Филипп Соллерс[30]. В эти десятилетия моды на мыслителя каждый из них носил с собой его томик и обязательно участвовал в яростных дискуссиях по поводу его идей! К спорам вокруг Ницше я отнесся абсолютно равнодушно. Зато он нужен мне сейчас, и у меня есть идея вернуться к чтению его книг на немецком… Когда завершается определенный этап твоего творчества, в работах Ницше ты всегда можешь найти если не отправную точку дальнейших исследований, то по крайней мере какую-то стимулирующую тебя мысль, а это многого стоит! Но я не люблю быть комментатором чьих-либо, пусть и превосходных, текстов… Отсюда не следует, что мое отношение к Ницше как-то изменилось — он был и останется вписанным в меня под знаком, как он сам выражался, unzeitgemаss, несвоевременного… Однако, когда я начал писать, моим отправным пунктом всё же стала некая современность… Стремясь непосредственно окунуться в область политики, в сферу семио-социологического, я на какое-то время расстался с ницшеанскими озарениями… Ведя сейчас с вами беседу о Ницше, я подумал, в частности, о его генеалогическом методе, который позволяет устанавливать, что скрывается за теми или иными идеями, который дает возможность понять, каковы их действительные истоки… Я применял данный метод, но в рамках исследования нашей повседневности. И могу сказать: он представляет собой лучший способ мышления. Ницше в этом отношении, на мой взгляд, по-настоящему уникален, он просто не имеет себе равных… Однако надо иметь в виду, что моя философская культура, как мне кажется, оставляет желать лучшего, особенно в плане знания мной наследия философов-классиков: Канта, Гегеля… или даже Хайдеггера, которого я, конечно, читал, но не по-немецки и довольно выборочно. Возможно, у нас вообще есть только один серьезно изучаемый нами философ, как есть лишь один крестный отец и лишь одна ключевая идея нашей жизни. Да, я развивался под сильным влиянием Ницше, однако вовсе не хотел быть его последователем и даже, по существу, не ощущал какой-либо зависимости от его взглядов. Конечно, мне доводилось цитировать его тексты, но это случалось достаточно редко. И мне никогда не приходило в голову интерпретировать их таким образом, чтобы они делали выигрышной мою собственную позицию. Если я обращаюсь к ним в настоящее время, то исключительно потому, что в последние годы снова испытываю слабость к форме афоризма — и как человек пишущий, и как человек, занимающийся фотографией… Хотя ницшеанская афористичность чаще всего представляет собой, пожалуй, нечто большее, чем просто афористичность. Как бы то ни было, афористическое использование Ницше — отнюдь не то же самое, что использование его имени в области философии или идеологии… Или политики, разумеется. Вы говорите, что мы являемся обладателями лишь одной главной идеи нашей жизни… Вот заявление, направленное против устойчивого мнения современности, мнения, согласно которому продуктивное мышление должно постоянно обновлять свою проблематику! Как будто бы из века в век мыслители не перечитывали того или иного выдающегося философа с тем, чтобы в первую очередь извлечь все следствия из одной, но великой идеи!.. Идей бывает множество, но речь-то идет о настоящей мысли! Я действительно думаю, что она в нашей жизни всегда одна… И какова она, мысль, что живет в вас с самого начала? Это хороший вопрос, но на него нет ответа. Никто не в состоянии найти некую точку омега, разместившись в которой мы могли бы охватить единым взором эту весьма неоднородную туманность, каковой является наше персональное мышление… Но возьмем, к примеру, Клемана Россе[31][32]: его цель, как мне кажется, всегда заключалась лишь в том, чтобы подчеркнуть простоту реальности, ее, если угодно, идиотизм, и все его творчество — не более чем развитие этой «интуиции» юности… По-видимому, можно сослаться и на Декарта с тремя его снами[33], в которых ему открылось существо знаменитого метода… В обоих случаях мы имеем дело с достаточно рано сформировавшейся мыслью! Первое наваждение, которое я помню, — наваждение предметности, взятой, однако, в своеобразной магической плоскости. Ощущением этой магии явившегося в грезах предмета была пронизана вся моя критика объектов, системы вещей, общества потребления. Во всяком случае, тогда я определенно стремился освободиться от философской парадигмы субъекта… Здесь снова чувствуется влияние Ницше, постоянно иронизировавшего по поводу субъекта, по поводу «я», которого он рассматривал не иначе, как в качестве грамматической фикции. «Прежде, веря в душу, верили в грамматику»… Конечно, но был и еще один фактор — патафизика.[34] Знакомством с ней я обязан прежде всего своему преподавателю философии, Эммануэлю П., позднее ставшему руководителем коллежа патафизики…[35] Вы были учеником лицея в Реймсе, городе, где зародилось движение «Гран Же». Я имею в виду, естественно, Рене Домаля, Роже-Жильбера Леконта и Роже Вайяна с объединяющим их проектом «побудить людей разочароваться в себе и в обществе»…[36] О «Гран Же» мы много слышали от П., но по-настоящему я его открыл для себя в более поздний период. Данное интеллектуальное движение мне хорошо знакомо и в некотором смысле весьма симпатично, и я, честно говоря, испытываю известное удовольствие от того, что оно сформировалось в моем родном Реймсе, хотя этот город и не вызывает у меня каких-либо сильных ностальгических чувств… Что касается патафизики, то она оказала на меня, особенно на первых порах, достаточно мощное очищающее воздействие… И в чем оно выразилось? В лицее я был весьма успешным учеником; в частности, я обладал удивительной памятью… И вот меня стали мучить угрызения совести, наступил момент юношеского раскаяния в духе Рембо… Под воздействием патафизики я должен был осуществить sacrificio del intelletto[37]… Возможно, я сделал бы это в любом случае, но следует признать, что влияние своего рода наркотика патафизики было поразительным… Оно сразу же вызвало во мне очень глубокие изменения культурного плана… Меня захватила идея начать с нуля, освободиться от мешавшего мне интеллектуального мусора. За время учебы в средней школе я самым примитивным образом впитал в себя множество знаний, которыми, между прочим, бессовестно пользовался в университете, где, практически не занимаясь, без особого труда переходил с курса на курс… Но перелом уже случился! В итоге, моими первыми опубликованными работами стали не эссе, а тексты, которые трудно отнести к какому-либо жанру. Хотя не исключено, что это тексты поэтические. Они составили сборник «Гипсовый ангел»… Все написанное ранее я уничтожил… Мое первое отношение к языку, таким образом, было не столько рациональным, сколько глубоко личностным, пронизанным поэзией… И вы некоторым образом его восстанавливаете… Да, сегодня у меня есть желание, к примеру, откорректировать сделанные мной ранее переводы Гёльдерлина, а также Ницше и даже вернуться к патафизи-ке, потребность в которой в настоящее время возникает в определенном аналитическом контексте— в связи с попытками теоретического осмысления феномена интегральной реальности, феномена современной реализации мира, осуществляемой посредством всего многообразия наших технических систем… Сформировавшись, такого рода реальность представляет собой истинное воплощение гротеска! И единственное, что в конечном счете находится в соответствии с данным феноменом, — это именно патафизика, взятая в ее принципиальной неоднозначности: с одной стороны, будучи имманентной распространившейся интегрально-сти, она не является ее критикой, она выступает ее специфическим, имеющим статус науки наук продолжением, но, с другой — в ней все же есть что-то от монстра. В патафизике необходимо видеть сразу и науку о воображаемых решениях, и миф о них. Более того, она сама должна рассматриваться как воображаемое решение в этой ситуации финального решения, которая конституируется нынешним положением дел. Данный поворот к патафизике вовсе не результат размышлений и сознательного выбора, он происходит исключительно в воображении и означает трансформацию восприятия происходящего. И я не буду обосновывать его необходимость, ибо это противоречило бы сути патафизики: оставаясь сама собой, она не может быть философией или метафизикой! Очевидно, что она всегда будет игрой и в то же время активно действующим началом. Я имел возможность высказаться по этому поводу в тексте, посвященном Арто[38] и патафизике, который я попытался выдержать в поэтико-метафорическом ключе. Мне было тогда около двадцати лет, и тема захватила меня полностью. Я сопоставил театр жестокости, жестокости кровавой, дикой, необузданной, и патафизику, которая является его абсолютным противовесом: в последней нет никакой примитивной сценичности, ничего грубого и беспощадного, она царствует в сфере виртуальной фантасмагории… Этот текст стал моим даром Эммануэлю П., человеку, история которого воссоздана в романе Анри Тома[39] «Украденное время года», аллюзии на книгу Рембо[40] (П. располагал ее первым изданием). В сущности, патафизика тогда была для меня некой эзотерической сферой… Но сегодня, погрузившись в эту интегральную реальность, в этот особый интегризм реальности, реального и рационального, мы живем в мире, который, сам того не ведая, оказался полностью патафизическим! Гротескным помимо своей воли! Однако слишком жестко привязывать патафизику к наличной ситуации — значит допускать ошибку. Мы должны сохранить ее как нечто экстравагантное, как своего рода радикально внешнюю гипотезу… Она должна остаться исключительно полезным средством описания нашего загроможденного, наполненного до отказа мира, пресыщенного подобно королю Убю,[41] являющемуся символом наглой, самодовольной жестокости. А разве эта жестокость не характерна для современности? Убю, который, когда ему скучно, затевает войну! И запирает свою совесть в сундук… Но патафизика для меня — тоже не эталон, она обязана исчезать! Какой бы тип мышления мы ни взяли: характерный для Ницше, Гёльдерлина, патафизики или любой другой — все они в нашем творчестве должны подвергаться анаграмматизации. Необходимо, чтобы мы перестали иметь дело с понятиями и дефинициями как таковыми, необходимо, чтобы они существовали исключительно в форме анаграммы… Они обязаны раствориться, рассеяться подобно тому, как анаграмматически рассеивается в поэме имя Бога… На память приходит Борхес с его превосходными рассуждениями о каббале[42], о которой он говорит, что она является не только музейной вещью, но и метафорой мысли… Борхес находится в моем воображаемом списке, в моем — если участвовать в этой интеллектуальной игре[43] — идеальном бестиарии рядом с Вальтером Беньямином, Роланом Бартом… Вместе с примыкающим к ним Бодлером все они на букву «Б»… Любая цепочка имен так или иначе конструируется a posteriori, и она неизбежно ориентирована на того, кто ее создает… Она существует не сама по себе, а только по назначению! И надо уметь освободить ее от телеологии… Действительно, это всегда своего рода идеальная ретроспектива. Мне следовало, видимо, упомянуть еще и Рембо и Арто… Именно их поэтическое вдохновение передалось мне в начале моего пути. Идея жестокости, которую активно развивал Арто, предполагает культивирование деструктивных противоречили за счет систематического использования диссонанса. Является ли она в этом своем качестве по-прежнему продуктивной? Арто мечтал элиминировать репрезентацию, которая, с его точки зрения, выступает препятствием для развертывания телесности, взятой в плане ее беспощадности. Тело надо принять, даже если оно своенравно, принять как актера поставленной им самим пьесы. И театр должен согласовываться с этой драматургией телесности. Но тому, к чему стремился Арто, на мой взгляд, по-настоящему не может соответствовать ни один театр, включая и его собственный… Устранение репрезентации достигается отнюдь не путем культивирования насилия и инцеста! Можем ли мы все еще мыслить в терминах жестокости, в терминах находящейся в оппозиции смыслу крови? Можем ли мы и сегодня, так сказать, сдирать с мира его кожу? Арто — это сингулярность, с ним практически никто не в состоянии сравниться, продолжать или повторять его работу — занятие абсолютно напрасное, даже если оно адекватно тенденции самораскрытия какой-то вселенной… Но остается еще необходимость полного ниспровержения основ метафизики… Арто все же имеет дело с телесностью, уловкой телесности, в том числе и с хитростью сексуального, которое прибегает к стратегии тотального преследования. И он хочет устранить все это, чтобы обнаружить бог знает какую материю… Обращаясь к жестокости, беспощадности, дикости, он мечтает об основании — основании, найти которое в свое время в той или иной степени пытался каждый из нас… Но сегодня, как мне кажется, мы можем двигаться в радикально ином направлении, ибо нам стоит обратить внимание на зло. Зло связано с насилием, исходящим не от телесности, — оно предполагает принудительность более метафизическую, к примеру принудительность иллюзорного. И Арто некоторым образом тоже пребывал в иллюзорном: жестокое всегда является иллюзией, и вселенная жестока потому, что она есть иллюзия. Но мне трудно спроецировать его опыт беспощадности на сегодняшний мир… Арто и патафизика — а я в одинаковой мере дорожил обоими, — на мой взгляд, несовместимы. Патафизический мир гораздо более безнадежен, чем вселенная Арто, которая будит воображение и у которой есть язык… Язык, являющийся, быть может, выкриком безумия, глоссолалией, но жестокость, тем не менее, получает с его помощью выражение, а это немаловажно. Во вселенной Арто, таким образом, мы сталкиваемся с последней возможностью если не репрезентации, то по крайней мере символической драматургии. То же самое имеет место и в творчестве испанского фотографа Небреда, который играет своим телом, играет смертью и у которого, однако, в последний момент всегда находится средство высказать все это в форме своеобразного извержения. Такого рода высказывание представляет собой некий нелингвистический акт, некий acting out на грани возможного. Небреда жил в уединении на протяжении двадцати лет, он подвергал свое тело воздействию различных жертвенных манипуляций, но он фотографировал себя с поразительным искусством, делал это удивительно виртуозно… В случае с Арто у нас появляется также повод поставить весьма серьезный вопрос: как нам быть с абсолютными сингулярностями? Все, что нами высказывается, высказывается благодаря осмысленному дискурсу. Поэтому к тем, кто выражает нечто действием, мы не знаем, как относиться: они не в состоянии нас ничему научить, у нас нет никаких шансов использовать их опыт в нашем контакте с миром… Желательно, чтобы абсолютными сингулярностями стали все, но этого не случится, поскольку все не могут быть сумасшедшими или, подобно Энди Уорхолу,[44] машинами. Однако есть ли еще в нашем мире место для сингулярностей? Думаю, что да… Но те из них, которые мы наблюдаем сейчас — в политической или каких-то других сферах, — по большей части либо реактивны, либо освобождаются от подавленных желаний. Увы, это относится и к искусству: мне, например, весьма трудно отделаться от впечатления, что все создаваемые сегодня произведения остаются в рамках одного и того же мира… Что касается патафизи-ки, то она не предполагает никакой сингулярности, Большое Брюхо[45] — это уже не сингулярность, это, как говорил Лихтенберг,[46] трансцендентное чревовещание. В газообразной туманности, из которой осуществляется великий патафизический выброс, мы все являемся Молотилами[47]… Арто представляет собой крайность, предел дошедшей до жестокости метафизики, но здесь метафизическое еще не исчезло, здесь оно по-прежнему заявляет о себе в разгуле дикости, тогда как в случае с патафизикой, на что указывает само ее название, от него не остается и следа. Однако превращать патафизику в последнюю инстанцию было бы ошибкой: если она и олицетворяет собой некое завершение, то исключительно в смысле отмены иллюзорного, в том смысле, что является не иллюзией, а чистым иллюзионизмом — только и всего. И в качестве мысли гипер- или ультракритической, гораздо более критичной, чем самая критичная мысль, она заслуживает самой высокой оценки… Но, вероятно, возможность пробить в ней брешь все же существует? Действительно, пожалуй, можно отыскать иллюзию, которая была бы сразу и безжалостно-радикальной, и находилась в отношении соответствия наличному миру. Иллюзия мира имеет место, если мы в состоянии ее разглядеть, — она отнюдь не обязательно подчиняет нас своей власти; по сути, это нечто иное наличной реальности, это некая параллельная вселенная. Примером является сама жизнь: «Жизнь есть то, что происходит с нами, когда мы заняты чем-то другим». Очевидно, что в мире концентрации и тотализации, в пространстве, где господствует центростремительная сила, радикализм возможен уже только в форме эксцентричности. И здесь повсюду возникают феномены параллелизма, феномены параллельных движений, параллельных обществ, параллельных рынков и т. п. Зоны эксцентричности, как бы мы к ним ни относились, — это закономерный продукт интеграции. Сингулярности свойствен также и эксцесс… Совершенно верно. Здесь мы затрагиваем один из аспектов того, что я назвал прозрачностью зла. Мир, взятый в его беспощадности, есть зло. И когда мы пытаемся это зло устранить или хотя бы ограничить сферу его активности, оно начинает производить метастазы, наросты, подобные тем, о которых мы говорим… Сегодня меня больше всего интересуют именно параллельные вселенные… Конечно, я не в состоянии уследить за всеми достижениями физики микромира, однако она сообщает об этих вселенных много интересного. Но дело-то в том, что мы должны выйти из области физики! Если вы не читали или мало читали великих философов, то вы, по крайней мере, наслаждались художественной, и не только «необузданной» французской, литературой… Это так, я прочел множество романов, в частности произведения Фолкнера, Достоевского, Стендаля. Позднее я увлекся книгами американских романистов… А Селин?[48] Безусловно, в круг моего чтения вошел и Селин, но его произведения — это особый случай, настолько они необычны и захватывающи. Сотворенная им вселённая не отпускает никого, кто однажды оказался в ее пределах… Приступив, если так можно выразиться, к теоретическим изысканиям, к анализу, я сориентировался в другом направлении: именно тогда мое внимание привлекли Ницше и Гёльдерлин. Сейчас мне уже достаточно сложно восстановить в памяти детали этого поворота… Затем я снова обратился к романам, а точнее, к книгам Владимира Набокова, Сола Беллоу,[49] Гвидо Черонетти[50]… Но речь идет отнюдь не об истории моих идей… Что стоит добавить? Наверное, возвращаясь к прошлому, я все же должен был бы указать наиболее значимые вехи моего движения, однако поскольку я, по существу, сделал все, чтобы они забылись, эта попытка вряд ли может увенчаться успехом… Во всяком случае, мой путь нельзя назвать эволюционным; эволюция, как мне кажется, вообще не свойственна культуре, которая на любом отрезке времени всегда уникальна… Мой интеллектуальный путь не предполагает никакой аккумуляции, никакой глобальной конечной цели, а значит, строго говоря, вовсе не является эволюционным процессом… К тому же, для меня характерно это почти патологическое стремление забывать, стирать из памяти, элиминировать то, что мне наиболее дорого. В какой-то момент я ощутил свое родство с Роланом Бартом, который говорил, что прилагает огромные усилия к тому, чтобы сказанное им воспринимали как таковое, само по себе, а не в контексте некоего развития его концепции. Поскольку эта позиция мне очень близка, я решил добиваться того же самого. Как бы то ни было, для меня очевидно одно: моя интеллектуальная жизнь вовсе не представляет собой непрерывную кумулятивную историю. И более того, она не вписывается в общую связную и векторизированную историю идей, предполагающую феномены авторства, определяющего влияния, преемственности… Согласен, и я даже сознательно избегаю постоянного обращения к авторитетам… Всякая мысль так или иначе отталкивается от других мыслей… Трудно представить себе, чтобы дело могло обстоять как-то иначе. Но ваша система отсылок весьма своеобразна, во всяком случае, она явно не академическая — достаточно полистать ваши книги; постраничные сноски, которые являются атрибутом любой серьезной научной публикации, у вас почти полностью отсутствуют! В самом деле, их немного… Я просто решил о них совершенно не заботиться! В результате, правда, возникли значительные проблемы у моих переводчиков… Но не надо приписывать мне никакого кокетства! Даже если что-то приходит к тебе со стороны, важно, чтобы в твоих текстах оно предстало так, как если бы ты был первым, кому оно открылось… Кажется, Оскар Уайльд сказал, что человек, который неточно цитирует, демонстрирует тем самым недостаток культуры… У меня есть абсолютно выдуманные цитаты… Вот еще нечто в высшей степени борхесовское! Самое забавное связано с заглавной цитатой, приведенной мной в «Симуля-крах и симуляции»,[51] цитатой, которую я приписал Екклезиасту: «Симулякр — отнюдь не то, что скрывает собой истину: он есть истина, скрывающая, что ее нет». Имитации никто не заметил! За исключением одной швейцарской читательницы, которая, поскольку эта фраза ей очень понравилась, принялась разыскивать ее в Библии и, конечно же, ничего подобного там не нашл. В отчаянии она написала мне письмо, умоляя помочь ей в ее поисках! Люди убеждены, что Библия неисчерпаема и что в ней, следовательно, можно обнаружить все! Все и противоположность всему… В некотором смысле так оно и есть. Но в моем случае понятия были все же не библейскими! Если угодно, я делаю ставку не на референциальное, а на преференциальное… И академические сценарии исследования мне не подходят. Меня никогда по-настоящему не занимал вопрос — в сущности, достаточно сложный — о том, каков статус отсылок, вопрос, который неизбежно встает перед теми, кто постоянно — и иногда даже с большим успехом — к ним прибегает. У Жака Деррида, к примеру, должны быть какие-то соображения относительно того, что представляет собой непрерывное обращение к уже существующим текстам, что значит все время писать книги о книгах… Такой метод работы, конечно, возможен, но брать его на вооружение, раз за разом использовать, не говоря уже о том, чтобы им злоупотреблять, — это мне достаточно чуждо. Деррида опирается на традиции иудейской и феноменологической герменевтики… Он настаивает на том, что письмо — архиписьмо, которое пронизывает весь языковой мир, — первично по отношению к речи! И обращение к письму, следовательно, — нечто основополагающее! Какая-то референциальность, безусловно, имеет место всегда. Но она не должна выходить на первый план. Главное — это наше творчество, все держится именно на нем, в нем вся суть; и вполне допустимо — а почему бы и нет? — заново открывать самые простые вещи, которые, возможно, уже были кем-то открыты… Мне вспоминается достаточно шокирующий призыв ситуационистов[52] отдавать свое и брать у других: они выступили против всякой собственности, в том числе и интеллектуальной! Любая мысль, коль скоро она обнародована, на вполне законных основаниях принадлежит тому, кто ею пользуется. В этом плане право собственности теряет какую бы то ни было силу… В чем-то такого рода явно циничная позиция, пожалуй, даже и оправдана: если нечто может быть у вас украдено, оно, действительно, не принадлежит вам в полной мере… Утверждение, что у каждого должны быть собственные идеи, верно лишь в отношении формы их изложения, ибо идеи циркулируют, их содержание переходит из рук в руки! Форма же это совсем другое дело: у каждого должна быть оригинальная форма выражения идей… То есть свой стиль, который, согласно Жилю-Гастону Гранже[53], является не только модальностью экспрессии, но и тональностью мысли… Или, как говорил Гомбрович[54], представляет собой особое состояние духа, порождаемое необъективируемыми вспышками озарения… Стиль, действительно, есть нечто уникальное, неповторимое, и даже в каком-то смысле неотчуждаемое… Что же касается всего остального, то пусть оно циркулирует! Мне приходилось так или иначе использовать чьи-то идеи, когда они в точности соответствовали направленности моего мышления и когда кому-то удавалось сформулировать их лучше, чем это мог бы сделать я сам. Но точно так же кто-то заимствовал и мои мысли, что вовсе не вызывало у меня какой-либо отрицательной реакции. Думаю, здесь не стоит приводить примеры… Конечно, бывают и случаи недобросовестности… Хотя к вопросу о недобросовестных заимствованиях следовало бы подойти более внимательно… Если бы мы ориентировались исключительно на истинность, если бы мы все время оставались в границах соответствующего дискурса, недопустимыми и достойными осуждения надо было бы считать любые формы присвоения чужого; однако поскольку данный тип дискур-сивности для нас не единственный, наша оценка заимствований должна быть несколько иной. Все дело в том, что за пределами дискурса истины вполне возможно такое нетривиальное, в частности ироническое, использование текстов других авторов, а равно и материала, предоставляемого самой действительностью, которое вовсе не связано с игнорированием тех или иных нравственных принципов… Я, кстати, никогда не проводил жесткой границы между сферой фактов, событий, с одной стороны, и сферой текстов — с другой… Но правда и то, что мы порой с трудом узнаем свои мысли, процитированные другими! Это может быть и недобросовестное использование цитат… Я заметил, что критики очень часто избирают способ цитирования, при котором позиция автора и в самом деле искажается до неузнаваемости. Цитаты нужны им исключительно для того, чтобы убедить аудиторию в правильности их собственных выводов, то есть служат некоему корыстному интересу… Увы, это любимая стратегия также и журналистов… Цитирование — отнюдь не невинная процедура, оно нередко оказывается коварным оружием, как, впрочем, и отсылка к референту, которая функционирует в аналогичном режиме, ибо первородного референта, как известно, не существует. В сущности, все подчинено какой-то стратегии… Что касается меня, то я в данном случае скорее моралист, я предпочитаю начинать с нуля и обычно заявляю: то, что я буду делать, я буду делать сам. Наверное, такого рода поведение как-то связано с особенностями моего характера! То, что я могу делать, я буду делать как можно лучше, но самостоятельно… Возможно, здесь дает о себе знать некий фантазм или комплекс одинокого ребенка… Как бы то ни было, работать самостоятельно — мое самое заветное желание. Разумеется, если тебе хочется делать свое дело хорошо, ты не должен изолироваться от окружающего мира, но ты обязан, тем не менее, держаться на расстоянии от разного рода сомнительных доктрин, а также избегать того, чтобы быть современным любой ценой… Необходимо учиться у мастеров и учиться мастерству, но не надо быть лишь учеником… Когда ты руководствуешься такого рода правилами, ты следуешь особым, непроторенным, неизведанным путем. Это и есть мой путь… Правда, здесь тебя неизбежно подстерегает опасность авто-референтности. Работая самостоятельно, ты, сам того не желая, начинаешь обращаться исключительно к собственным мыслям, замыкаться в кругу своих идей, становишься заложником своих текстов… Чтобы избежать этого, необходимо, по-видимому, взять на вооружение стратегию афоризма, которая, в соответствии с буквальным смыслом слова «афоризм»,[55] предполагает, что мы отделяемся, отграничиваемся от наличного, исключаемся из него, то есть обретаем статус постоянного исключения. 2 Фрагменты «воинствующие» Действительно, кажется, что вы все время занимаете достаточно обособленную позицию… Вам приходилось иметь дело с представителями самых различных идейных объединений, но вы никогда не ориентировались ни на один из этих союзов, в том числе и на Ситуационистский Интернационал[56]… Ситуационисты были мне интересны, однако у меня нет посвященных им аналитических исследований: пожалуй, я лишь излагал их идеи — к примеру, на лекциях в Нантерре.[57] Да и как можно было не касаться этой темы? К тому же со многими из них я был близок, правда не с лидерами — с ними меня никогда не связывали личные отношения. С Раулем Ванейгемом[58] мы были просто знакомы, а с Ги Дебором[59] вообще не встречались… Ваша обособленность обернулась для вас выпадами со стороны СИ. В журнале объединения вы даже, вместе с Анри Лефевром[60], стали объектом сведения счетов, сопровождавшегося оскорблениями. Очевидно, вам мстили за вашу мар-гинальность… Ситуационисты, надо сказать, всегда очень любопытным образом вели полемику… Члены СИ обрушились в первую очередь на Анри Лефевра, и у них, по-видимому, были на то причины… И уже заодно они предъявили претензии тем, кто, как им казалось, является его последователем, в том числе и мне. Меня они заклеймили в качестве активного маоиста, и все потому, что мы с Феликсом Гват-тари и еще несколькими энтузиастами основали группу, которая, если мне не изменяет память, именовалась «Народная франко-китайская ассоциация». Кроме того, мы начали выпускать газету… И когда это происходило? Это происходило в начале 60-х, в период культурной революции[61]… Когда мы с ним подружились, Феликс был хорошо знаком с одной очень политизированной владелицей книжного издательства, офис которого располагался вблизи Моске[62]… Именно Феликсу и принадлежала идея создать нашу ассоциацию. Мы стали издавать газету — название ее я сейчас не помню, — но вышло всего два или три номера, не больше. Ибо китайцы не испытывали к нам абсолютно никакого интереса… Один из нас даже отправился в Алжир, чтобы встретиться с Чжоу Эньлаем,[63] однако тот не пожелал ничего слышать: китайцы хотели иметь дело с оформленной по всем правилам, дозволенной законом ассоциацией правой ориентации, а не с какой-то сравнительно малочисленной, никем не контролируемой левацкой группой! Другие ездили в Женеву — все с той же целью вступить в контакт с руководством КНР, но также безрезультатно… В Зале садоводов[64] мы попытались провести общее собрание, однако оно было прервано вмешательством боевиков из ОАС,[65] которые решили, что нас надо разогнать manu militari[66]… На пост редактора газеты меня назначили исключительно потому, что я не участвовал в идеологических баталиях и не принадлежал ни одной политической организации! В каком-то смысле мне пришлось играть роль ширмы… Но авантюра не получила продолжения, и газета перестала выходить. О нашей бурной деятельности в то время у меня сохранились приятные воспоминания, хотя она и обернулась своего рода исторической неудачей… Эти неистовые годы забыть невозможно! Речь идет об апогее вашей воинствующей активности? Воинствующей — это слишком сильно сказано. Я никогда не был воинствующим активистом какого-либо движения… В Анри Лефевре вас интересовал не столько расставшийся с иллюзиями коммунист, свидетель идеологических конфликтов прошлого, сколько теоретик повседневной жизни… Безусловно, меня привлекал именно осуществленный им критический анализ повседневности. Я всегда относился к ней скептически… То, что им делалось, делалось достаточно смело, легко, остроумно, но, на мой взгляд, его тексты были не вполне современны, поскольку он принципиально дистанцировался от психоанализа, от семиологии… Ничего этого он не признавал, структурализм выступал для него врагом номер один. Мои исследования стали развертываться в совершенно ином русле, однако мы по-прежнему были очень дружны. Когда в 1966/67 учебном году я пришел в Нантеррский университет, Лефевр только что порвал с си-туационистами в связи с известным Страсбургским конгрессом… Давайте вспомним, о чем идет речь: в 1965 году Дебор идет на разрыв с Лефевром, — которого он считал слишком абстрактным, слишком философичным мыслителем, — под тем предлогом, что книга Лефевра «Провозглашение Коммуны» (1965) якобы является плагиатом ситуационистской брошюры. С ситуационистами мы расходились по нескольким пунктам. К примеру, по проблеме «Советов» и вообще всего связанного с «советизмом», — с нашей точки зрения, ориентация на эту идеологию уже не соответствовала духу времени. Зато с ситуационистским радикализмом дело обстояло иначе: тогда лозунг радикальной субъективности вдохновлял очень многих, и мне эта идея весьма импонировала! Позже она перешла в разряд воображаемого, в сферу политического воображения… Что бы о нем ни говорили, ситуационизм должен был сойти на нет, он не мог не исчезнуть, и любой, кто обвиняет его сторонников в том, что они не добились успеха, не понимает главного: на победу он не ориентирован по самой своей сути! И сегодня нам остается лишь вызывать призраки ситуационизма и Дебора. Для ситуационизма характерны, с одной стороны, живая, новаторская мысль, а с другой — абсолютно классическая риторика, предполагающая тяжеловесные, в духе римского папы, доклады с использованием концептуального аппарата, напрямую заимствованного из немецкой философии, которая оказалась удивительно близкой представителям этого движения… Ситуационисты писали, по существу, трактаты… Ваша манера мышления и письма явно иная… Ситуационисты были полностью убеждены в своей правоте и стремились выражать свои идеи со всей определенностью. Они создали последнюю форму существовавшего способа мышления, форму авангардную, хотя слово «авангардный» здесь вряд ли подходит, во всяком случае оно не является «точным». Обратившись к исследованию таких феноменов, как повседневность, городская жизнь и т. п., ситуационизм стал символом завершения своего рода революционно-идеалистической идеологии, ибо, несмотря на то что его сторонники в какой-то мере еще следовали традициям прежних типов мыслительной деятельности, все собственно марксистские структуры мысли в их дискурсе оказались основательно деформированными. И в результате после 1970 года этот дискурс распался на историю желания, историю революции и на историю своеобразной комбинации желания и революции… Получившую название «фрейдомарксизм»… Многие решили, что в лице фрейдомарксизма мы имеем дело с исключительно радикальной философией, однако такого рода философствование ставит крест и на желании, и на революции. Соединяясь, желание и революция неизбежно взаимно уничтожают друг друга. И тем не менее идея этого соединения надолго поселилась в умах интеллектуалов. В оценке желания к тому времени я уже разошелся не только с Жаном-Франсуа Лиотаром, но и с Жилем Делёзом… При всем восхищении изобретенной ими желающей машиной,[67] которая была очень соблазнительна, я не мог не заметить, что она почти не работает! И в атмосфере этой ужасной двусмысленности, сосредоточенности на том, чего, в сущности, уже не существовало, жило целое поколение. Что же делает желание и революцию несовместимыми? При совмещении политическое и либидинальное утрачивают свою сингулярность. Именно она наделяет то и другое силой, и когда их начали соединять, то фактически приступили к их ликвидации. Во всяком случае, данная акция явно противоречила существу концепций Фрейда и Маркса… И означала отказ от радикализма, свойственного мышлению этих философов… Слияние фрейдовской и марксовекой парадигм обернулось расставанием, если пользоваться модным тогда выражением, с тотальной интенсивностью мысли… Конечно, подвергать эту затею уничтожающей критике задним числом было бы глупо. В тот период к ней подключились очень многие, в том числе и самые лучшие мыслители, но, по прошествии времени, тем не менее, нельзя не признать, что они попали в западню, из которой большинство, между прочим, не выбралось и поныне… Мышление, по-прежнему обращающееся к идеям фрейдомарксизма и ситуационистов, пожалуй, нельзя назвать поверхностным, но оно, на мой взгляд, сегодня абсолютно не продуктивно… Давайте вспомним о тех, кто в наши дни объявляют себя законными продолжателями дела ситуационистов, хотя в действительности таковыми не являются! Думаю, не стоит о них говорить. Бедный Дебор, имя которого скоро можно будет встретить в школьных учебниках! Но не оказывается ли несколько сомнительной слава мыслителей, так легко становящихся классиками? Можно приходить в восторг от его языка, однако это значит оценивать Дебора с эстетических позиций, что в данном случае ничем не оправдано. Форма, безусловно, всегда важна, тем не менее Дебор вызывал восхищение отнюдь не своим языком как таковым. Аналогичную ошибку допускают, когда, анализируя мышление Фрейда и Маркса — сквозь призму проблематики идеологического, чувственной жизни или даже повседневности, — начинают интересоваться при этом их прислугой и бог знает еще кем и чем. Процесс сексуализации Маркса и политизации Фрейда породил совершенно невнятного концептуального монстра, некую мешанину из разноплановых идей, и этот теоретический винегрет по-прежнему остается любимым блюдом значительного числа интеллектуалов. Среди наиболее здравомыслящих критиков Дебора того времени я выделил бы Режи Дебре. В статье, появившейся в «Деба»,[68] решительно, на мой взгляд, дистанцируясь от ситуа-ционизма, он высказал очень интересные мысли об отчуждении, о разрыве человека с самим собой… Он подчеркнул, что мы живем в совершенно новых условиях и нам угрожает отнюдь не утрата связи с миром или отчуждение от него, а, напротив, тотальное погружение в действительность. Язык ситуационистов несет на себе печать языка немецкого идеализма: те же понятия отчуждения, опредмечивания, овеществления… Я действительно храню о ситуационизме очень хорошие воспоминания, но это светило для меня уже погасло, эта звезда мертва. Чего не скажешь, если иметь в виду мое отношение к философии Ницше и некоторых других мыслителей. Ситуационисты были подобны метеорам, и мне не хотелось бы давать им исключительно негативную оценку — общение с ними оказалось весьма важным событием в моей жизни. Однако все самое главное в той или иной вещи связано с моментом ее появления. Именно в момент их рождения и необходимо стараться подхватывать идеи. Став зрелыми, они часто перестают быть плодотворными, утрачивают гибкость на стадии догматического развертывания и неизбежно начинают клониться к своему закату… В 1966–1967 годах в журнале «Утопия» мы определились со своим полем исследования и сформулировали ряд основных тезисов, направленных против си-туационизма. По сравнению с ситуационистами нам удалось в гораздо большей степени выйти из сферы политики и идеологии: мы оказались по ту сторону отчуждения… В «Утопии» вы также отказались от свойственной ситуационистам «большевистской» надменности, от их бесконечных отлучений, импровизированных трибуналов, разного рода обвинений и т. п., служивших в конечном счете цели мобилизации ими своей революционной энергии… И от психологии проказливых школьников, особенно заметной в их каламбурах… Вы правы, в такого рода бунте, действительно, есть что-то юношеское… Для меня это был период подготовки к исследованию предметности, общества потребления, к занятиям политической экономией… «Зеркало производства»[69] обозначило мой разрыв с Марксом и открыло перспективу анализу символического обмена… Все это происходило в «Утопии». Мы были уже в сфере трансполитического. 3 Фрагменты афористические У фрагмента есть свой идеал: высокая конденсация не мысли, мудрости или истины (как в максиме), но музыки — «развитие» здесь, по-видимому, вытесняется «тоном», чем-то артикулированным и напевным, дикцией; судя по всему, здесь должен царствовать тембр. Ролан Барт Ваше письмо эволюционирует в сторону афоризма, тогда как ситуационисты всегда ограничивались острóтой [bon mot]. Между острóтой, которая может стать объединяющим лозунгом, и афоризмом, который побуждает к мышлению, есть весьма существенное различие… Они обожали диалектическую инверсию терминов. «Общество спектакля»[70] Ги Дебора и «Трактат о хороших манерах, предназначенный для молодого поколения»[71] Рауля Ванейгема — это очень целостные работы, выстроенные по законам железной логики… В текстах ситуационистов практически отсутствуют те или иные смещения: будучи большими мастерами в деле организации сдвигов в жизни населения городов, создания соответствующих ситуаций, они, тем не менее, старались избегать этих сдвигов и этих ситуаций в сфере своего интеллектуального творчества, предпочитая роль представителей некой последовательной в решениях высшей инстанции. Но они нравились и своей теоретической строгостью, так что не будем сегодня ставить ее им в упрек… Ситуационисты исходили из идеи — правда, они пытались реализовывать ее несколько односторонне, слишком прямолинейно, — согласно которой надо всегда иметь дело с самыми простыми вещами, элементарными ситуациями, базовыми банальностями существования, с тем чтобы, раскрепощая содержащуюся в них взрывную энергию, направлять ее, в случае необходимости, вверх для разрушения целого. Действительно, энергию для уничтожения системы, для устранения любой целостности мы должны искать именно в сфере абсолютной разрозненности… Мы, следовательно, обязаны уметь контактировать с миром на уровне его фрагментов. Ситуа-ционисты ценили фрагментарность, но только не как способ письма — их письмо ее почти полностью исключает. Их тексты не что иное, как трактаты в немецком духе, царство Wissenschaft[72], достаточно тяжеловесной в силу ее предельной систематизированности мысли… Особой привлекательностью для меня такого рода мышление не обладает, поэтому я всегда несколько настороженно относился к великим немецким философским системам, которые в известном смысле действительно были близки ситуа-ционистам… Читать Ницше, Гёльдерлина и Сада и писать строго последовательно практически невозможно… Одно противоречит другому! Декон-структивный поворот в области философии уже произошел, и закрывать на это глаза, на мой взгляд, было бы ошибкой. Вместе с тем великие системы, как мне кажется, по-прежнему оказывают на нас некоторое влияние, и прежде всего последняя из них — система Хайдеггера. Не так уж трудно заметить, что между, к примеру, «Символическим обменом и смертью»[73] и книгами «Cool Memories»[74] есть различие: первая работа все еще теоретична, тогда как вторая является афористическим текстом… В афоризме, во фрагменте заключено стремление к максимальному освобождению от всякой массивности, и в нем вещи предстают в ином свете: когда мы берем объекты в их разрозненности, когда мы размещаем их в своего рода разреженном пространстве эллипса, они неизбежно трансформируются. В этой связи интересно одно из высказываний Лихтенберга. Когда кто-то заметил ему, что он очень располнел, Лих-тенберг ответил: «Жир — это ни душа, ни тело, это ни плоть, ни дух, он есть продукт утомленной телесности!» Но сказанное можно отнести и к сфере мышления: тяжеловесная мысль есть продукт усталого духа, усталый дух, как и уставшее тело, продолжает производить, он не останавливается, однако производит он именно тяжеловесность! Новая версия ацедии[75]… Кажется, Леонардо да Винчи любил проводить различие между способами действия живописца, который присоединяет к холсту новую материю, и скульптора, отсекающего от каменной глыбы все лишнее. В первом случае произведение создается за счет процесса аккумуляции, во втором — посредством расчистки, изъятия. Это разграничение, по-видимому, справедливо и для письма: одни конструируют системы, а значит, последовательно дополняют часть до целого, другие же, напротив, ориентированы на избавление от целостности, на выход в область фрагментарного. Это хороший образ. Действительно, существуют два вида письма: то, которое связывает элементы и создает системы, и то, которое, наоборот, рассеивает совокупности и характеризуется особым вниманием к разрозненным деталям. Причем обращение к разрозненному, фрагментарному типично не только для афористического письма, но и для искусства фотографии… Афористическое письмо нельзя назвать по-настоящему легитимным… Во Франции, поскольку здесь оно имеет определенную историческую традицию, его признают, но в Америке дело обстоит прямо противоположным образом! Когда американцы прочли «Америку»,[76] они высказались об этой книге весьма негативно: в такого рода тексте они увидели нечто дьявольское, он показался им неким кощунственным преступлением против канонической формы аргументированного изложения… Самое интересное, что, по сути дела, так оно и есть. К афоризму в целом относятся достаточно отрицательно потому, что, будучи насилием над дискурсом — но не над языком [langage], — он всегда в каком-то смысле стоит на стороне зла… Известно, что произведения современной американской литературы пишутся с размахом: американцы стремятся к тому, чтобы в их книгах было никак не меньше тысячи страниц! Это касается и теоретических работ. Да и во Франции самое небольшое, в сравнении с другими, эссе — это текст весьма внушительных размеров… Создается впечатление, что, по мере того как наша эпоха погружается в нестабильности, она прибегает ко все более солидным способам самовыражения! Поистине любопытный феномен компенсации! Аналогичным образом биологические организмы запасаются жиром в целях самосохранения… Мы, действительно, живем в эпоху расцвета жанра диссертации и выхода слишком больших по объему книг! Похоже, многие из нас предпринимают безнадежную попытку заполнить пустоту, тогда как в пустоте, наоборот, необходимо видеть просвет. Пустота есть пустота, и ориентация на нее должна стать, если угодно, драматургической формой исчезновения, которая являлась бы и формой нашей мысли… Но при этом важно избегать и какого бы то ни было экзотического эстетизма! Мне приходилось слышать, что я рассуждаю в чем-то подобно Чжуан-Цзы[77] и другим представителям восточных учений. Чжуан-Цзы приводит ставшую знаменитой притчу о поваре, который разделывает туши, вводя нож в пустоту[78]; аналогичный образ, кстати, мы находим и в «Федре» (265 е) Платона — там, где отмечается, что настоящий диалектик никогда не уподобляется дурным рубщикам мяса… Но, разумеется, нельзя превращать в эталон и учение Чжуан-Цзы, в данном случае восточного мыслителя… Как и философию дзен-буддизма… Важно избегать любых переносов, любых операций по импорту или экспорту. Мы можем искать в других учениях вдохновляющие нас идеи, открывать схожие с нашими или, наоборот, отличные от наших мыслительные ходы, но если какая-то мысль превратилась для нас в определяющую символическую форму — не важно, западноевропейская это мысль или восточная, — нам следует насторожиться: универсального способа мышления не существует, в сфере мышления всегда имеют место только исключения… Возможно, что, заявляя о вашей приверженности дзен-буддизму, кое-кто втайне надеется вынудить вас замолчать, мечтает, чтобы вы стали мудрецом, который отказался от всякого дискурса! В последнее время в связи с моими рассуждениями о фотографии, и ее безмолвии, а также ничтожности [nullité] искусства некоторые критики демонстративно удивляются тому, что, ценя тишину, я, тем не менее, продолжаю говорить. С их точки зрения, чтобы быть последовательным, я и в самом деле обязан, по-видимому, замолчать… Что ж, в данном случае у меня как раз и нет слов! Возвращаясь к восточной мысли, замечу: как бы мы ее не интерпретировали, она обрела для нас статус великой системы и, следовательно, должна, на мой взгляд, вызывать ту же настороженность, что и философские системы Западной Европы. Я немного знаком с Японией (но совсем не знаю Китая), и для меня весьма показательно, что в японском языке нет, к примеру, специальных слов для обозначения коммуникации, универсального, субъекта. Речь идет об очень интересных вещах! Однако еще более интересно, что в некотором смысле тот же самый, свободный от данных терминов мир я обнаружил в Америке. С одной существенной разницей: он не дзен-буддистский, скорее наоборот — он является противоположностью дзен-буддистской вселенной! Тем не менее это тоже отличный от нашего универсум. Именно такого рода — а отнюдь не объективная — Америка меня и интересовала. Хотя она и имеет довольно тесные исторические и культурные связи с Западной Европой, взятая непосредственно как таковая Америка представляет собой абсолютно сингулярный мир, погружаясь в который нельзя не начать мыслить по-другому. Но мыслить так все время, постоянно воспроизводить одно и то же видение действительности — это было бы ошибкой. Сегодня стало очень модным переиздавать — не обязательно под тем же самым названием — свои старые книги, снабжая каждую из них длинным предисловием, в котором автор часто пытается убедить читателя в обоснованности изложенной в ней позиции… По принципу: я был прав и когда был прав, и когда был не прав, я был прав в любом случае… Что сделано, то сделано, и если написанное действительно было когда-то в некотором смысле истинным, оно было им именно тогда. Восстановить его истинность для повторного использования невозможно… Она исчезает, и с этим ничего не поделаешь… А гоняться за ее тенью — значит абсолютно не уважать себя… Судьба созданного нами подобна судьбе бутылки, брошенной в морские волны, — так же непредсказуема… Не исключено, что однажды ему посчастливится, и оно все же обретет свои, как говорил Энди Уорхол, пятнадцать минут славы… Афористическое письмо предлагает разрозненные мысли, и каждый читатель может взять то, что по душе именно ему… Как выяснилось, читая «Cool Memories», каждый обнаруживает в тексте что-то свое; мне было очень приятно, когда я узнал об этом. Думается, любой фрагмент мира становится полноценным как раз в отклике, который он вызывает. Поскольку речь зашла о славе, следует иметь в виду, что ее потенциал не беспределен, она отнюдь не способна быть с нами постоянно. А значит — каждому пятнадцать минут признания, такова норма! И если нам повезло и в нашем распоряжении оказался целый час, то отсюда следует, что три четверти часа мы украли — украли у людей, которым это время славы уже не будет предоставлено. Аналогичным образом, согласно теории, характерной для ряда первобытных культур, распределяются души: количество последних ограничено, их не может быть больше; конечно, они путешествуют, но есть ожидающие душу тела, которые ее никогда не получат, и именно потому, что число душ ограничено. Эта теория распределения судеб, безусловно, не очень-то демократична, но мне кажется, что она олицетворяет собой более строгий, более убедительный, более трезвый взгляд на вещи, чем любая демократическая концепция. В связи с «Мыслями» Паскаля говорят о согласующейся с мимолетностью творческого озарения риторике кратких форм, которая по самой своей природе не имеет измерения реальной длительности и, следовательно, находится в оппозиции к непрерывности мышления, заявляющего о себе в пространстве систематического трактата. Нельзя ли утверждать, что именно эта риторика характеризует вашу манеру письма, и не определяется ли принятие той или иной краткой формы особенностями эпохи? Клип и рекламный ролик выводят на первый план разорванность, нестабильность и мгновенность; афоризм же, по-видимому, выступает своего рода парадоксальным сопротивлением диктатуре мгновения… Кажется, что между афоризмом, клипом и рекламным роликом достаточно много общего: все три обращены к мгновенности, быстротечности, эфемерности. Однако афоризм весьма специфичен. Не стоит забывать, что этимологически aphorizein предполагает идею отделения, изоляции… Афоризм — это фрагмент, но фрагмент, который создает вокруг себя особое символическое пространство пустоты или пробела. Если же взять какую-либо мгновенность, продуцируемую нашей техникой и технологией, то она всегда включена в целую сеть мгновенно-стей… Я бы сказал, что здесь мы имеем дело с фрагментами в сетях! Сегодня, сопротивляясь системному, бесполезно создавать ту или иную форму непрерывности, совокупности или целостности — оно сразу же рассеивает такого рода образования. Современной системе необходимо противопоставить нечто внешне играющее по ее же правилам, но по сути дела оказывающее ей форменное противодействие… Противодействие, осуществляемое, следовательно, в надлежащей форме, не абстрактно, а предельно реально, ибо форма — единственное, что в состоянии поразить саму логику системы… Наше воображаемое является эволюционистским и финалистским, в нем все становится стадией или моментом некоего направленного движения. Когда стадии или моменты предстают в качестве членов связной, непрерывной последовательности, которая всегда устремлена к идеальной конечной цели, они неизбежно подчинены последней фазе процесса… Процесса телеологического… Эволюционизм основан на идеях направленности и запрограммированности! Необходимо преодолеть эту концепцию, исходя из того, что каждый момент, каждый этап, взятый в его своеобразии, как сингулярность, обладает внутренней законченностью: плод совершенен, но не менее совершенен и цветок… Вы имеете в виду гегелевскую диалектику: цветок осуществляется и реализуется в плоде, который есть истина цветка… Для вас неприемлема именно эта работа негативного… Цветок совершенен, и незачем рассматривать его существование сквозь призму какой бы то ни было диалектики природы! Сказанное справедливо в отношении чего угодно… Взятый со стороны деталей, мир совершенен. Я подчеркиваю это, характеризуя фотографию: в целом, на уровне смысла, мир, действительно, разочаровывает, но каждая его деталь в ее уникальности завершена, и не надо пытаться ее усовершенствовать, ибо она и так совершенна. Разумеется, отсюда не следует, что необходимо занять позицию созерцателя… Выступая против системности, против интегризма воображаемого, в стратегическом плане важно войти в поле сингулярных фрагментов — это единственное пространство, в котором осуществимо настоящее движение, поскольку там, где имеют место завершенные в себе сингулярности, у нас всегда есть возможность переходить от одной из них к другой или, точнее, разыгрывать одну против другой по правилам игрового процесса. Такого рода пространство игры дает о себе знать во всех сферах, в том числе в области понимания действительности, в области идей, но самое главное — в сфере языка, имеющей в данном случае исключительное значение… Язык принадлежит к числу тех вещей, которые наиболее успешно противостоят ориентированным определенным образом конструкциям, и нам необходимо вернуться к его анаграмматическому использованию. Если мы имеем дело с какой-либо идеей, ее нужно анаграмматизировать в языке и тем самым лишить статуса идеи. Здесь, следовательно, налицо своего рода сообщничество анаморфоза, анаграммы и афоризма… По-видимому, мы подошли к проблематике фрактала и фрактализации… Фрактал и фрагмент — это не одно и то же. Фрактал предполагает совокупность, которой, возможно, никогда не существовало, но он, тем не менее, всегда предстает в качестве продукта распада или распыления совокупного… При этом каждый фрактал несет в себе отпечаток целого… Фрактальное размещается не столько на территории анаграммы или анаморфоза, сколько в поле голограммы, которая является целым, воспроизведенным в части. Область фрактализации достаточно интересна, но это, на мой взгляд, все же особая область… Сегодня на фрактальность указывает очень многое: ДНК, генетический код в каждой клетке, репликация… Мне вспоминается ваш опубликованный в четвертом номере журнала «Утопия» (октябрь 1971) текст под названием «ДНК, или Метафизика кода»,[79] в котором речь шла о Жаке Моно[80] и его книге «Случайность и необходимость»… Он начинался следующей фразой: «Моно — это метафизический принцип идентичности, перенесенный с Бога и Субъекта на код и генетическую программу». У меня действительно есть такая статья; я написал ее по возвращении из Калифорнии, где посещал Институт Солка,[81] средоточие исследований ДНК… ДНК надо воспринимать как модель интерпретации вещей, как модель виртуальности: мы имеем ячейку, код, следовательно, обладаем неограниченными возможностями, неограниченным потенциалом творчества. Перед нами перспектива жизни в клонированной вселенной! В этом плане ячейка выступает противоположностью фрагмента, хотя иногда они кажутся очень схожими друг с другом. Во фрагменте заключена некая остаточность, то, что сохраняется из утраченного: когда говорят о фрагментах Гераклита, имеют в виду дошедшие до нас отдельные части несохранившегося целого… Для вас же фрагментарное — это нечто другое, вы рассматриваете его как знак своеобразной радикальной практики, решительного отказа от тотализации… Мне тоже, как и многим, довелось пройти через увлечение целостностями, и в данном отношении за повышенным вниманием, которое я уделяю фрагменту, стоит вовсе не формальный или эстетический выбор, а преодоление системного. Мое обращение к фрагментарному обусловлено желанием деструктурировать совокупность и открыть для себя пустоту и исчезновение. Говоря об афоризме, нельзя забывать, что он может превращаться в сентенцию, приобретать форму предписания гномического характера… Впрочем, мышление сентенциями нередко весьма интересно — взять, к примеру, его греческий вариант или апофтегмы[82] отцов пустыни[83]… Это верно. В данном случае мы имеем дело если не с нравоучительной, то, во всяком случае, директивной мыслью, с целенаправленностью смысла… Отделить друг от друга максиму, сентенцию и афоризм достаточно сложно. Здесь снова уместно вспомнить фотографию — образ, содержащий именно фрагмент, именно часть лишенного какой-либо ориентации мира. Обычный образ может оказаться в зависимости от морального и идеологического, однако фотография — в гораздо большей степени, чем движущаяся картинка кино, — как и фрагмент, на мой взгляд, этого избегает, и не только потому, что осуществляет раскадровку действительности, но и в силу своего безмолвия и неподвижности. И точно так же, как и фрагмент, она представляет собой некую неопределенность, нечто непонятное и вовсе не предназначенное для понимания… Гераклитовские фрагменты весьма загадочны, вследствие чего их автор получил прозвище Темный… Загадочность не менее существенная черта фрагмента, чем его краткость… Важно, чтобы он оставался неопределенным, чтобы избегал любого подчинения смыслу… Конечно, фрагмент в состоянии воздействовать на наше воображение, пробуждать мысль, провоцировать нас на его истолкование, но в конечном счете он не поддается никакой интерпретации. Мы можем иметь множество его трактовок, однако для интерпретации он неисчерпаем… Это не стих из Библии! Который представляет собой ценность только потому, что мы без конца его цитируем? Вовсе нет… Фрагменты Лихтенберга, например, читаешь совсем не для того, чтобы, вдохновившись, предаваться затем отвлеченным размышлениям на философские или этические темы, отнюдь. Фрагмент должен быть схвачен в своей буквальности, он целиком здесь, он существует как предметность, а не посредством выражающей его мысли субъекта; и, как всякий предмет, он противится любой расшифровке — для мысли он всегда будет неисчерпаем… Подобно знаменитым розам Ангелуса Силезиуса[84], которые «не ведают зачем», которые «цветут — и все, без смысла, без значенья».[85] До такого рода вещности надо уметь добраться. В случае с Лихтенбергом это удается сравнительно легко, поскольку его язык обладает плотью, и когда мы начинаем ее ощущать, дело сделано — чтение находит свой предел в буквальности текста. В известном смысле вполне в духе Барта… Эта останавливающаяся на буквальности работа в корне отлична от той, которая предполагает, что чтение — всего лишь подготовка к якобы более важному творческому процессу, и в рамках которой текст [texte] выступает не более чем поводом [prétexte] заняться размышлениями! Но текст должен быть взят сам по себе, в его находящейся за пределами воображаемого языковой фактичности. Буквальное — это то, к чему, на мой взгляд, следует отнестись со всем вниманием, причем не только при характеристике фрагментов. Измерение буквальности имеет и сон, который, как подчеркивал Канетти, существует не ради его расшифровки… Кажется, Леопарди[86] говорил, что, когда мы сталкиваемся с мифами, их нужно брать такими, какими они излагаются, в том виде, в каком они складываются и трансформируются в самом языке, а вовсе не пытаться извлекать из них некое содержание в актах интерпретации, ибо она проходит мимо их сущности. Сила мифа в гораздо большей степени связана с его формой, нежели с подлежащим декодированию смыслом. Буквальность — это сокровенная тайна поэтического, однако в той или иной степени ее можно обнаружить во всем, в любом феномене, начиная с события. Правда, сблизиться с буквальностью события обычно очень непросто… В сущности, именно за неспособность к такому прочтению событий в основном и критикуют любую философию истории, всегда так или иначе оказывающуюся в плену финализма… Вещи надо рассматривать и в их сингулярности, и в их буквальности… То, что я писал по поводу метафизики кода у Моно, можно, по-видимому, сказать и в связи с Франсуа Фюре[87] и его метафизикой Французской революции. Видеть в последней революцию хорошую или, наоборот, плохую и с этих позиций оценивать факт отступления революционеров от идеалов добра — значит демонстрировать неумение схватить событие в его буквальности, с учетом достаточно типичных для него лавинообразных эксцессов и сдвигов, в результате которых оно в известном отношении выходит за свои собственные границы. И если одни любой ценой стремятся отстоять идею его позитивного предназначения, то другими оно интерпретируется как нечто ужасное… Неспособность подойти к событию в его сингулярности и буквальности — главная причина своего рода морализаторства в исторических исследованиях. Которое с особой силой дает о себе знать, когда речь идет о событиях, ставших весьма символическими… В этом случае оно усугубляется… Конечно, поскольку морализаторство — самый простой способ решения проблем, им пользуются практически все. Франсуа Фюре прибегает к нему, имея дело уже с той историей, которая в значительной степени повторяется, и его взгляды очень сильно зависят от современной идеологической ситуации… Символизированная история выступает своеобразным отрицанием ситуаций в ситуационистском смысле этого слова… Ориентация на нее провоцирует бесконечные дебаты, бесконечную перепалку: выходит осуждающая коммунизм «Черная книга коммунизма» Стефана Куртуа[88], затем появляются осуждающие это осуждение публикации тех, кто пытается защитить основы коммунистического движения… Никто не озабочен событием самим по себе — до него просто никому нет дела: все стремятся спасти ту или иную его интерпретацию… В той мере, в какой в нашем распоряжении находится некоторый исторический материал, мы, очевидно, можем осуществлять редукцию[89] трактовки событий, произведенной Фюре. Но поскольку эта редукция неизбежно предполагает очередную их интерпретацию, мы погружаемся в процесс не имеющего конца истолкования… Мы пребываем в некоем критическом концептуальном и историческом пространстве, выйти за пределы которого не так-то просто — слишком велика наша зависимость от господствующего сегодня видения истории… Сказанное о сингулярности событий относится и к сингулярности различных родов вещей: любой род как таковой совершенен. Человеческий род совершенен, и он противится какому бы то ни было его усовершенствованию. Он плох, но он совершенен; взятый в его уникальности, он бесподобен. Конечно, здесь возникает определенная проблема: настаивая на совершенстве родов, мы рискуем впасть в креационизм, согласно которому все имеет место по милости Божьей, все неизменно и т. д.! Опасность возвращения к мифологическому восприятию вещей действительно существует, однако ориентация на исторический и ментальный эволюционизм не менее опасна… Необходимо сохранять уникальный голос каждой детали, каждого фрагмента, каждого рода и освобождать их тем самым от гнета конечного предназначения! 4 Фрагменты и фракталы Мы так легко принимаем реальное и его очевидность исключительно потому, что предчувствуем: реальности не существует. Хорхе Луис Борхес Наше время характеризуется неспособностью смотреть злу в лицо. Как вы говорите, «мы уже не умеем высказывать зло». Сегодняшнее великое смешение — это смешение зла и несчастья! Отождествление зла с напастью и, соответственно, добра с удачей… Идеология счастья, которая, по сути дела, абсолютно несчастна! Нынешний подход к этому вопросу, на ваш взгляд, со всей определенностью загоняет нас в некую ловушку. В теоретическом плане он может быть достаточно корректным, но его критичность не более чем распространенная сегодня форма принятия сложившегося положения дел! Следуя данному подходу, мы, казалось бы, критикуем существующее, однако в действительности даем ему санкцию на существование! Это господствующий в настоящее время способ мышления… Дебор был прав, когда называл такого рода критику, такого рода ниспровержение интегрированными, поскольку они функционируют по закону спирали… И важно разрушить предполагаемую этим мышлением специфическую солидарность добра и зла, их «диалектическое» сообщничество. Надо вернуть злу его радикальность… Но радикальность не онтологическую! Споры о том, вправе ли мы считать зло отсутствием добра («privatio boni»), бывает ли оно предельным, абсолютным, существует ли оно в первую очередь в себе или для себя, в качестве морального или метафизического и т. д., — все эти дискуссии, в течение долгого времени бушевавшие в философии и теологии, по сути дела, вас не интересуют… Вы ориентированы скорее на своеобразную фрагментарную радикальность зла… Да, так можно выразиться, ибо зло, в сущности, не противостоит добру — они асимметричны… В некотором смысле фрагмент есть зло: зло по отношению к совокупности, которая является добром… Здесь мы имеем дело с известной прозрачностью, или, лучше сказать, «работой прозрачности [transparition]» зла. Несмотря на то что непосредственно мы привязаны ко множеству технологий добра и счастья, определяющий фактор нашего движения — это зло. Вся наша стратегия, следовательно, в конечном счете представляет собой стратегию зла через зло. Осуществления зла, если угодно, в гомеопатических дозах… Афоризм, фрагмент являются, по-видимому, некой «критической» формой в гиппократовском смысле этого слова: «кризис» есть то, что позволяет поставить диагноз… «Критичность» в этой ситуации выступает своего рода «отпечатком» трещины во фрагменте, и наоборот… Фрагмент, действительно, тесно связан с трещиной… Он имеет непосредственное отношение к тому, что случается в разломах, расселинах, а следовательно, явлениях вещей. Здесь дает о себе знать феномен — феномен в собственном смысле слова, «phainomenon» (от «phainestai», которое, в свою очередь, происходит от греческого «phôtos», свет), «явление»… Совершенно верно, в ту минуту, когда нечто прорывается наружу, мы сталкиваемся именно с феноменом. Нам, следовательно, остается лишь его принять, и если мы его фиксируем, на сцену выходит афоризм… Между нами и такого рода явлением уже нет дистанции, которую предполагает суждение; я думаю, в данном случае мы погружаемся в некий процесс становления и метаморфоз. Ситуация складывается таким образом, что на очень короткое время нам удается превратиться в эту самую вещь, этот предмет или этот момент, а затем незамедлительно воспроизводится, если так можно выразиться, измерение бытия, во, всяком случае — измерение континуальности. Но в течение короткого времени имеют место прерывность и метаморфозы… Надо хорошо представлять себе действующие здесь правила игры, правила, гарантирующие саму ее возможность и обеспечивающие условия для реализации становления, которое не является изменением, поскольку сопровождается утратой идентичности… И начала… И начала, и конца… Утрата идентичности и конституирует этот момент, которому чужда тотальность, ибо он не расстается с фрагментарностью… Здесь вспоминается идея вечного возвращения, какой она представлена у Ницше… Именно о ней я и хотел сказать… При совпадении двух событий вечное возвращение заявляет о себе лишь тогда, когда данные события находятся в рамках становления. Осуществляется ли в этом случае постоянное возобновление одного и того же? По-моему, нет: цикл метаморфоз предполагает вечное возвращение не того же самого, а форм. Дело обстоит таким образом, что мы допустили бы ошибку, если бы последовали за Ницше, который, судя по всему, пытался обосновать идею вечного возвращения, используя науку.[90] В сфере континуальности вещи изменяются, обладают историей, но здесь они не подвержены никаким метаморфозам и у них нет ни малейшего шанса вернуться: здесь они, если угодно, уходят в бесконечность. Тогда как число форм, на мой взгляд, не беспредельно. Мир, в котором мы живем, характеризуется не только ограниченным количеством энергии, но и ограниченным количеством форм… Нам выпало жить в конечной вселенной с конечным числом способов ее выражения, однако утверждать, что даже движение частиц в ней будет воспроизводить уже имевшееся ранее положение дел, — значит высказывать достаточно сомнительную гипотезу. Наш взгляд на вещи должен быть более радикальным: в окружающем нас конечном мире имеется расклад форм, который обрекает их на взаимное соответствие в своего рода зоне резонанса, избирательного родства, и который заставляет их идти на смену друг другу в пределах специфического фатального цикла. В результате мы постоянно, на протяжении всей жизни, оказываемся в одной и той же ситуации и испытываем воздействие того, что Ницше называл характером и что является вместе с тем и ликом судьбы… На первый план выходит привлекавший внимание Ницше особый темперамент… Тут мы сталкиваемся с фатальным… Перешли, так сказать, от фрактального к фатальному… Фатальному, подобному славе и душам, которые тоже существуют под знаком конечного… Это явно новое видение конечности! Речь идет о необходимости положить конец безудержному росту, стремительному нарастанию, характерному для мира производства, производства, не поддающегося никакой регуляции. Надо положить конец чрезмерности, чтобы вновь обрести конечную судьбу… Противопоставить конечность форм бесконечности производства, его ничем не ограниченному росту… Сразу же приходит на память хайдеггеровский Gestell[91], досмотр и специфическая мобилизация природы, осуществляемые техническими науками… Производство принадлежит области информации, и надо разрушить его бесконечную последовательность, чтобы получить доступ к сцеплению форм… Система ценностей, управляющая производством, может быть ориентирована только на бесконечное, ибо она подчинена своего рода болезни, которая дает о себе знать с момента возникновения нашей идеологии освобождения. Освобождение для нас — самое главное. Необходимо все освободить, необходимо противостоять всякому сцеплению. Формы, однако, существуют именно в сцеплении: они связывают и связываются в конечной вселенной. Следовательно, нужен новый лозунг: «Освободимся от освобождения!» Это тема серьезного разговора. Освобождение, по сути дела, предполагает устремленность к добру. И те, у кого нет других щелей, кроме добра и счастья, должны освобождать, причем освобождать все (вплоть до желания!). Но процесс освобождения всего чреват угрозой уничтожения любой связи, а значит, и ликвидации какого бы то ни было регулирования. Я отнюдь не призываю к ограничению этого процесса теми или иными нравственными запретами и вовсе не апеллирую к чувству меры: речь идет о том, что нам необходимо открыть для себя правила игры. Игра имеет границы, она развертывается в конечной вселенной, она определена правилами. Эти правила не действуют вне игрового пространства, но внутри него они всесильны. Поле игры — это поле сингулярности, которая не знает никаких других правил, кроме тех, что являются ее собственными. Она не знает законов. Вы обратились к этой теме в «Соблазне»,[92] где вы пишете: «Однако закону противостоит вовсе не его отсутствие — ему противостоит Правило». Закон может быть нарушен, правило же — никогда. «Оно не указывает направление [sens], оно никуда не ведет». Вы очень точно подметили, что, когда мы находимся вне игры, мы не играем, но если кто-то оказывается вне закона, закон не утрачивает в отношении него своей власти — закон существует без экстериорности, тогда как у игры она есть… Определяясь со стратегией, мы, стало быть, должны учитывать оппозиционность игры и закона: «…выбор правила, — как вы подчеркиваете, — отодвигает закон»… Критика как таковая все еще подчинена закону, она призвана его корректировать, в то время как правило игры не подлежит никакой коррекции. Здесь, конечно, можно ожидать обвинения в приверженности архаическому, ритуальному, но речь идет всего лишь об обретении образцов, обнаружении форм. Форма, будь то форма вызова или соблазна, — это правило игрового процесса… Правила игры абсолютно имморальны и не согласуются ни с каким нравственным или социальным законом. Вероятно, они даже больше аморальны, чем имморальны, поскольку известно, что моральное легко уживается с имморальным… как и легальное — с нелегальным! Пожалуй, вы правы; во всяком случае, они так или иначе связаны со злом, которое укоренено в другом мире и которое заявляет о себе в качестве некой автономной силы, уникальной мощи. Эта сила и эта мощь позволяют ему утверждаться параллельно имеющим официальный статус законам, историческому процессу и т. п. По сути дела, перед нами две расположенные рядом друг с другом вселенные! К большому счастью, время от времени они сталкиваются, и тогда в наш мир прорывается и вспыхивает, подобно метеориту, сингулярность, имя которой — судьба. Конечно, способ существования такого рода ментальных НЛО весьма специфичен… Но они существуют! Зло — это то, что все время угадывается за вселенной добра. Возьмите обменные процессы: параллельно обмену — всеобщей циркуляции ценностей — происходит движение ничто, обмен ничто. По-видимому, есть своеобразная непрерывность ничто, которая выступает — тут больше, чем метафора, — непрерывностью антиматерии, темной, неуловимой [irrepérable] массы… Эта работа зла не проявляется как таковая, мы практически не в состоянии заставить ее выйти наружу, и отсюда наша неспособность мыслить зло, высказывать его в языке. И отсюда же наше неумение вообразить смерть… Однако зло постоянно функционирует в формах своей прозрачности. В конечном: счете добро оказывается не более чем сферой, где реализуется прозрачность зла. То, что было когда-то великой нравственной идеей — в течение длительного времени управлявшая нашим мышлением идеальная оппозиция добра и зла, — стало идеологией счастья (уже не идеей добра) и идеологией несчастья (уже не идеей зла), обернулось двумя, в сущности, взаимодополняющими друг друга концепциями… Но наша беда заключена именно в данной идеологической редукции, в результате которой зло как форма оказалось сведенным к несчастью как формуле… Это самое простое решение. Я имею здесь в виду приблизительно то же, что имел в виду Лихтенберг, говоря о свободе: «У свободы большое будущее, ибо она есть самый простой выход!» Человек явно не свободен, однако думать так отваживаются очень немногие, думать так весьма рискованно. Держаться за идею свободы гораздо проще и комфортнее… Аналогичным образом обстоит дело и с другими ценностями. В итоге зло — в отличие от несчастья, которое понятно, которое легко обнаружить, зафиксировать и т. д., — предстает как нечто загадочное и невыразимое: мы не знаем, изначально оно или нет, мы не в состоянии на него указать, не в состоянии его продемонстрировать. Зло невозможно высказать, ибо оно является вызовом всему охватившему наше мышление мизерабилистскому[93] пафосу! Поскольку речь зашла об обмене ничто, нельзя, разумеется, не вспомнить Жоржа Батая с его знаменитой «проклятой долей» — расточительностью, чрезмерной тратой: живой организм получает энергии больше, чем ему необходимо строго биологически… Именно этот излишек люди расходуют на получение удовольствий, на любовь или войну[94]… Вот где выход за пределы антропологических оснований классической политической экономии! Безусловно, в данном случае надо иметь в виду «проклятую долю» Батая, а также осуществленное Моссом[95] исследование потлача. Однако что касается идеи ничто, то я наткнулся на нее у Македонио Фернандеса,[96] аргентинского автора, который очень мало известен во Франции, хотя два его произведения были переведены на французский! У него есть замечательная книга о непрерывности ничто. В его работах ощущается батаевское влияние? Нисколько. По характеру мышления он гораздо ближе к Борхесу — они, кстати, были друзьями. Фернандес говорит об отсутствии, которое движет вещами и которое выступает подлинным источником энергии… Это весьма экстраординарный метафизик, у которого, возможно, нет борхесовского шарма, во всяком случае в плане литературного стиля, однако он намного более патафизичен, чем Борхес, поскольку все время смещается в сторону от метафизического видения мира… «Проклятая доля»[97] Жоржа Батая тоже любопытный метеорит, своего рода фрагментарная книга… Все, о чем пишет Батай, можно найти у Мосса, поле зрения которого, правда, ограничено узкими рамками антропологии. По этой причине мы, по-видимому, не должны преувеличивать значение батаевской работы, хотя сделанные им обобщения, безусловно, очень интересны… Когда я начал преподавать, на моем столе постоянно лежали три или четыре книги: книга Батая, «Очерк о даре»[98] Мосса, «Театр жестокости»[99] Арто, а также «Живые деньги»[100] Пьера Клоссовски. Чтение работы Батая стало важным стимулом моего творчества, но познакомился я с ней все-таки довольно поздно… И ваше понимание проклятой доли, к примеру в «Прозрачности зла»,[101] несколько отлично от батаевского, по крайней мере оно не функционалистское: у вас она выступает основанием зла и его эксцентричности… Проклятая доля, в том виде, в каком она мыслится Батаем, — это, если угодно, нечто слишком красивое, чтобы быть истинным! В статье о всеобщей экономии я дал набросок критики такого рода концепции чрезмерной, непродуктивной, не предполагающей какого-либо эквивалента траты: на мой взгляд, батаевские идеи все еще чересчур натуралистичны. Он утверждает, что солнце выступает вечным источником энергии… Так нет же, дело обстоит по-другому! Солнце сияет, поскольку получает символическую подпитку, поскольку ему приносятся жертвы, так что никакой траты без компенсации в данном случае не происходит. Мосс в этом отношении гораздо радикальнее и точнее. Батай же в большей степени склонен к патетике и романтизму… Возможно, он также, сам того не желая, и более религиозен, чем Мосс… Для меня самое интересное в концепции Батая — это понятие излишка. Как раз в излишке заключена тайна уже обсуждавшейся нами метаморфозы, возможность постоянного, вечного становления… Излишество— вот то, благодаря чему существует некая малая часть вещей, незначительная их доля, которую можно, наверное, называть и проклятой, но мне данный термин кажется достаточно двусмысленным. Если бы он указывал исключительно на зло, он был бы вполне приемлемым, однако он отсылает еще и к проклятию, а это серьезно усложняет дело! Здесь-то и дает о себе знать скрытая батаевскяя религиозность… Наслаждение от нарушения законов христианской морали может испытывать лишь тот, кто прежде им следовал! В данном случае, действительно, имеет место настоящий культ запрета. Был период, когда мы много спорили между собой и по проблемам концепции Батая как таковой, и по вопросам, так или иначе с ней связанным. В результате относительно понятий непрерывности — в том смысле, в каком он ее трактует, — и суверенности нам все же удалось прийти к единому мнению: они прекрасно работают, однако в батаевских текстах присутствуют одновременно и ориентация на фрагментарное, на разрыв, и стремление восстановить совокупность, космическую континуальность… Вероятно, тут сказывается влияние возродившего интерес к гегелевской философии Александра Кожева[102], лекции которого Батай посещал в 30-е годы… Даже если «внутренний опыт»[103] и предполагает отход от систем, от сцепления понятий в рамках гомогенной мысли. С Батаем, как и с другими, надо поддерживать тайную, значимую ее сокрыто-стью преемственную связь. Но дело обстоит таким образом, что комментаторы всегда пытаются обнаружить у вас в текстах тщательно стираемые вами следы взглядов ваших предшественников. И отсюда постоянные недоразумения. Ницше, Батай, Арто — мы без конца возвращаемся к одним и тем же мыслителям. Их взгляды обрели статус исходной точки любого анализа современного мира; и тем не менее за последнее время что-то произошло, и это что-то необходимо исследовать. Возможно, произошедшее не существенно, но не исключено, что оно имеет решающее значение, и лучше все же держать пари, что случилось нечто радикальное, чем делать ставку на наличие обратного! Абсолютизацию концепций Ницше, Арто или Батая, восприятие построений этих мыслителей в качестве некоего безусловного основания всех наших будущих исследований надо расценивать не иначе, как явную ошибку. Наша задача — обнаружить такое сингулярное событие модерности или постмодерности (термин может быть каким угодно!), в процессе анализа которого мы не могли бы ограничиться простой коррекцией уже существующего видения мира и были бы вынуждены открывать новые формы мысли, вводить новые правила мышления… Это пари сродни тому, идти на которое предлагал Паскаль. Он говорил, что нам, конечно, ничто не мешает обходиться без Бога, но если мы ставим на его существование, то жизнь оказывается намного интересней, и он пояснял почему[104]… То же самое имеет место и в данном случае: можно держаться за реальный мир, за принцип реальности, к чему мы в известном смысле испытываем постоянную склонность, однако разве не гораздо более захватывающе сделать ставку на то, что реального не существует? Если выдвигаешь гипотезу об отсутствии реальности — все меняется, и меняется фантастически! Разумеется, Паскаль призывал ставить на существование Бога, тогда как сейчас речь идет скорее об обратном — о ставке на радикальную иллюзию, Это так, однако форма остается той же: формой вызова реальному вместо контракта с ним. И следовательно, фрагмент в некотором отношении есть пари… Совершенно верно, фрагмент — это пари, а не непрерывное управление вещами… И надо биться об заклад и постоянно повышать ставки… Конечно, важно знать границы этой игры, тут не должно быть ошибок; но сегодня мы обязаны выбирать: либо контракт, либо пари (или вызов), либо то, либо другое! Социальное пари против социального контракта? Контракт я никогда не подписываю — он уже подписан за меня! Если я хочу устанавливать отношения сам, мне необходимо иметь в виду не контракт, а пакт или пари. Последние предполагают логику символических действий, и нам надо решать: или мы распоряжаемся капиталом, или мы ставим его на карту. Контракт рождает иллюзию абсолютной симметрии договаривающихся сторон… По существу, это иллюзия обмена. Сегодня становится очевидным, что старый механизм больше не функционирует: ускоренная циркуляция вещей, форсированный обмен указывают на разрыв социального контракта! Однако мы фиксируем лишь завершающую стадию процесса, ибо клониться к своему закату история этого договора начала еще сто лет назад. Несчастный корабль контракта, покрытый — подобно некоему киту, образ которого вы как-то использовали, — водорослями, приставшими к нему за время долгого плавания[105]… И ракушками, которые сегодня непременно чем-нибудь заражены! Даже животные в наши дни отвергли социальный контракт, связывавший их с человеческим родом. Взять хотя бы взбесившихся коров…[106] Освободиться от освобождения — значит, по вашему мнению, освободиться от всех идеологий освобождения… Настаивая на трансцендентности субъекта и придавая ему тем самым статус особой инстанции, мы неизбежно начинаем культивировать понятия свободы, воли, ответственности и им подобные… Здесь нельзя не вернуться к соображениям Лихтенберга, которого вы любите цитировать: к его тезису, что свобода не исчезает, поскольку является самой простой идеей… Это самая простая, самая приемлемая идея с того момента, как она заявила о себе, но было время, когда ее не существовало. Вопрос о том, каким образом она возникает, — вопрос особый. Ее появление окутано тайной… Лихтенберг подчеркивает: «В сущности, скажем прямо, человек вовсе не свободен — постановление о свободе нигде не выполняется. Человек не свободен, однако он не может или не желает отдавать себе в этом отчет, ибо вовсе не предрасположен к интеллектуальному аскетизму. И отсюда следует, что свобода имеет все шансы жить вечно». Сегодня это простое решение отменяется, но отменяется решением еще более простым — декретом об упразднении свободы во имя пребывания в мире цифры, во вселенной цепочек заданных программами операций вычисления… Новый оператор уже ни во что не ставит свою свободу. Лихтенберг далее пишет: «Развивать идею свободы воли так, как это чаще всего делается в ваши дни, то есть превращать ее в своеобразный категорический императив — все равно что устанавливать одиннадцатую заповедь, которая аннулирует десять предыдущих». Прекрасно сказано… С воцарением свободы источник заповедей оказывается не вне, а внутри нас и в итоге становится источником абсолютного несчастья — итог вполне закономерный, pas мы взяли на себя ответственность за все происходящее! Сегодня это развитие свободы вызывает настороженность, так как мы предчувствуем серьезность последствий, которыми оно оборачивается. Но чтобы до конца понять ситуацию, надо иметь в виду вывод, сделанный Лихтенбергом: характерное для нас использование идеи свободы не что иное, как злоупотребление, которому нет никаких препятствий. Нечто поставлено на карту, и причина этого в том, что мы способны превосходить свободу и приносить ее в жертву. Вспомним о процессах дарения и отдаривания. Свобода есть в некотором смысле дар, полученный вами подарок. В наши дни быть свободным — значит иметь возможность производить что угодно, иметь что угодно, потреблять что угодно и трансформироваться во что угодно. В этой ситуации, следовательно, мы уже не в состоянии осуществить ответный дар, и отсюда проблемы, связанные с, освобождением! К примеру, когда освободили рабов, далеко не все из них приняли такого рода подарок с благодарностью, а у некоторых он даже вызвал возмущение! Для нас, однако, этих проблем, больше не существует: мы привыкли воспринимать свободу в качестве некоего чистого дара. Включая свободу в отношении появления на свет, ибо, как выяснила недавно одна судебная инстанция, ребенок, оказывается, должен быть волен сам решать — рождаться ему или не рождаться. Освобождение представляет собой систему быстрого устранения регуляции, которое неизбежно приводит к чудовищным результатам, и все потому, что мы элиминировали возможность зла, реверсивности, дуальности, вероятного ответа, а следовательно, и подлинной ответственности. И в силу этого нашего несоответствия полученному дару, в силу нашей, если хотите, неспособности пожертвовать что-либо взамен, нам суждено стать людьми, удушенными собственной свободой. Любая отрезанная от инстанции дуальности, а стало быть, потерявшая свою референцию вещь может жить лишь в рамках бесконечного воспроизводства. Что такое клон? Это как раз существо, утратившее связь со своей человеческой референцией. Клон «шизофренизирован», «освобожден» от соотносимого с ним оригинала и обречен на непрерывное повторение. В случае с клонированием свобода перестает быть просто свободой — она оказывается освобождением, то есть своеобразной навязчивой идеологией и практикой безостановочного, не знающего меры процесса воспроизведения. Мера же имеет место там, где между вещами складывается отношение дуальности, отношение инаковости. Мир виртуального является итогом развития свободы, зашедшего настолько далеко, что теперь ее уже почти нельзя обнаружить, ибо она уничтожается своим окончательным осуществлением. Конечно, сегодня мы пытаемся остановить данное уничтожение, вводя новые законы, нравственные нормы, которые ограничивали бы нашу способность делать все что угодно… По существу, мы хотим сопроводить процесс освобождения гуманистической критикой свободы, однако это явно безнадежное предприятие. Сказанное означает, что тайна остается нераскрытой. Как появилась свобода? Как удалось ей достичь столь высокого уровня развития, что сегодня мы уже не в состоянии произвести удаление, осуществить ментальную ампутацию понятия свободы? Вместе с тем, если обратиться к истории, к эволюции институций, можно обнаружить: свобода всегда уравновешивается феноменом явного добровольного рабства, они прекрасно функционируют в союзе друг с другом… Существовала ли когда-либо свобода в действительности? Очевидно, что она имела место в качестве идеи, в качестве идеала своего рода болезненно-восторженного, несколько отклоняющегося от нормы воображения модерности. И все же: как она возникла? В сущности, этот же вопрос встает и в отношении реального. Можно держать пари — в паскалевском смысле слова, — что реального не существует. И есть основания связать идею несуществования реальности с идеей идеального преступления… Выражение «реального не существует» может показаться гротескным… Имеет место эффект реальности. И его целесообразно рассматривать в рамках процесса симуляции, что я и пытался сделать. В конечном счете я пришел к выводу: реальное как таковое — это не более чем эффект симуляции. Но то, что было когда-то всего лишь эффектом, стало принципом, некой юридической нормой, опираясь на которую система судит и отбрасывает все происходящее. Использование реального оказалось идеальной уловкой. Здесь ключ к идеальному преступлению… Совершенно верно. Тут все располагается в определенной последовательности. Возьмем идею объективной реальности. Философы, например Кант, показали, что на пути к объективности вещей мы наталкиваемся на существенное препятствие… На непознаваемость «ноуменальной» реальности — реальности, поскольку она полагается существующей в самой себе, а не в качестве являющейся субъекту…

The script ran 0.005 seconds.