Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Елена Блаватская - Письма из пещер и дебрей Индостана [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_geo, religion_esoterics

Аннотация. Ни у кого нет такой органической духовной связи с древней Индией, как у русских. Наверное, поэтому высокая миссия слияния широких религиозно-философских идей Древнего Востока с точным анализом европейского Запада оказалась под силу только выдающемуся русскому мыслителю – Елене Петровне Блаватской. Именно «пещеры и дебри Индостана» являются одним из главных источников её учения, задача которого – приведение в гармонию всех сторон человеческой жизни, согласование материальных задач человека с его духовными запросами.

Аннотация. «Письма из пещер и дебрей Индостана» - пожалуй, самая «научная» и «реалистичная» книга в творчестве Елены Блаватской, одного из величайших теософов, философов и мистиков второй половины XIX - начала XX в., женщины, долгие годы изучавшей эзотерические учения самых разных народов - и создавшей на основе этих учений свое собственное - всеобъемлющее, уникальное, очень необычное - и удивительно логичное в своей явной неортодоксальности. Мистицизм Индии - провидческим взором Елены Блаватской. Тайные доктрины буддизма и индуизма в восприятии мастера эзотерики, непрестанно отталкивавшейся от них в своем учении. Путешествие по Индостану реальному - превращающееся в путешествие по Индостану философскому!..

Полный текст.
1 2 

Елена Блаватская Письма из пещер и дебрей Индостана I Поздно вечером 16 февраля 1879 года, после тяжелого тридцатидвухдневного плавания из Ливерпуля, раздались с пассажирской палубы радостные восклицания: «Маяк, Бомбейский маяк!..» И вот все, кто ни был чем занят, побросали карты, книги, музыку и кинулись наверх. Луна еще не всходила и, невзирая на звездное тропическое небо, на верхней палубе было совершенно темно. Звезды блистали так ярко, что трудно было сразу разглядеть между ними земной огонек: точно громадные глазища навыкате, моргали они на вас с черного неба, на склоне которого тихо сиял Южный Крест… Но вот, наконец, еще ниже на далеком горизонте заблистал и маяк, ныряя огненною точкой в волнах словно из растопленного фосфора. Горячо приветствовали измученные путешественники давно желанное явление. Все развеселились… Недолго пришлось нам, однако, любоваться маяком; раздался звонок, и в главной каюте потушили огни. Было десять часов вечера, и в приятных мечтах о будущем дне все разошлись по каютам. Зато в эту ночь никто не ложился спать. Все суетливо укладывались, приготовляясь на другое утро как можно ранее распроститься с нашею дырявою, заливаемою водой кадушкой, величаемой «океанским стимером»[1] Ливерпульского общества, и с ее вечно пьяным, грубым капитаном, который, между прочим, чуть было не утопил нас, а по воскресным дням запрещал пассажирам не только что играть в карты или шашки, но даже заниматься музыкой. К четырем часам утра все пассажиры были уже на палубе, даже дамы. Такое раннее появление прекрасного пола не входило в расчет группы англо-индийских офицеров и очень было их переконфузило. Одна партия бравых воинов, при помощи матросов, весело обливалась водой под палубною помпой, в то время как товарищи их, ожидая очереди, расхаживали кругом в национальных костюмах индусов, т. е. безо всякого костюма. Но скромные леди тоже возвращались, а не ехали в Индию. Видимо, успев уже попривыкнуть к подобной пластической обстановке, они остались совершенно хладнокровными, тем более, что теперь вся разница заключалась в одном колорите. К тому же едва светало… Но что это был за рассвет!.. Пароход уж больше не качало… Под искусным управлением только что прибывшего туземного лоцмана в костюме Геркулеса, бронзовый силуэт которого резко выделялся на бледном небе, наш стимер, тяжело пыхтя испорченною машиной, тихо скользил по спокойным прозрачным водам Индийского океана прямо по направленно к гавани. Приближались к заливу, и до Бомбея оставалось всего несколько миль; и тому, кто, подобно нам, за четыре недели до того дрожал от пронзительного холода и снежной бури, застигшей нас у входа во много воспеваемый поэтами, но еще более проклинаемый моряками Бискайский залив, окружавшая нас обстановка казалась просто волшебным сном!.. После тропических ночей на Красном море и невероятно знойных дней, промучивших всех от самого Адена, на нас, северян, веяло чем-то непривычным, тяжело обаятельным в этой чудно-мягкой предрассветной свежести воздуха. Ни одного облачка не виднелось на густо усеянном потухавшими звездами небе… Догорающий свет луны, серебряною пеленой застилавший небеса, стал мало-помалу исчезать; и по мере того как прямо перед нами, на востоке, над далеким островом постепенно загоралось первое зарево рассвета, последнее лунное сияние все более и более сосредоточивалось на западе, обрызгивая золотыми искрами прорезаемую кильватером и далеко оставляемую за нами темную водную полосу: словно с вами, людьми из Америки,[2] прощалось сияние запада и свет востока приветствовал пришельцев из далеких стран. Все сильнее голубело небо, быстро поглощая одну за другою последние еле мерцавшие звезды; и чудилось нечто трогательное в кротком достоинстве, с каким царица ночи передавала свои верховные права могучему узурпатору. Наконец, она стала тихо погружаться в волны и – исчезла… И вдруг, почти без малейшего перехода от тьмы к свету, багрово-огненный шар вынырнул с противоположной стороны из-за мыса, уперся на несколько мгновений золотым подбородком в нижний ярус скал острова и, как бы оглядывая нас, на минуту приостановился… Затем одним могучим взмахом очутилось дневное светило высоко над морем, и победоносно поплыло вверх по тропе своей, мгновенно рассеяв мрак и разом захватывая в пламенные объятия и посиневшие воды залива, и прибрежные дачи, и острова с их скалами и лесами кокосовых пальм… Не забыли золотые лучи поласкать и толпу благочестивых поклонников своих, парсов-гебров, простиравших руки с берега моря к могучему «Оку Ормузда». Картина была до того великолепна, что на минуту все примолкло на палубе; даже красноносый старый матрос, суетившийся возле нас с канатом, приостановил работу и, крякнув, одобрительно кивнул солнцу головой. Пробираясь тихо и осторожно вдоль столь же прелестного, как и коварного залива, мы имели еще довольно времени любоваться его окрестностями. Направо от нас виднелась группа островов, во главе которой высится головообразный Гхарипури, или Элефанта, со своим глубокой древности храмом. Гхарипури в переводе означает «город пещер» – по мнению ориенталистов, «город очищения» – коли верить туземным санскритологам. Этот высеченный неизвестною рукой в самой сердцевине скалы храм из камня, похожего на порфир, давно уже служит яблоком раздора для археологов, из коих ни один не был доселе в состоянии определить даже приблизительно его древность. Высоко вздымается скалистое чело Элефанты; густо обросло оно вековым кактусом, а под челом, у самого подножия скалы, высечены два придела и главный храм… Словно сказочный Змей Горыныч, широко разинул он черную зияющую пасть, как бы готовясь поглотить дерзновенного, пришедшего выведать сокровенную тайну титана; и скалит он на пришельца два уцелевшие, потемневшие от времени длинные зуба, – две громадные колонны, поддерживающие при входе нёбо чудовища… Сколько поколений индусов, сколько рас простиралось во прахе пред Тримурти, тройным божеством твоим, о Элефанта!.. Сколько веков понадобилось слабому человечеству, дабы прорыть в порфирном чреве твоем весь этот город пещерных храмов и мраморных пагод и изваять твои гигантские идолы? Кто может это знать теперь! Много лет прошло с тех пор, как виделись мы с тобою в последний раз, древний и таинственный храм! А все те же беспокойные мысли, те же неотвязные вопросы волнуют меня теперь, как и тогда, и остаются все же безответными… Через несколько дней опять увидимся мы с тобой; снова взгляну я на твое суровое изображение, на твой гранитный тройной лик в 19 футов вышины, чувствуя столь же мало надежды когда-либо проникнуть тайну бытия твоего!.. Эта тайна попала в верные руки еще за три века до нашего столетия. Недаром старый португальский летописец дон Диего де Кута похваляется (8 декада, книга III, глава XI) тем, что «большой квадратный камень, вделанный над аркой пагоды с четкою и крупною на нем надписью, был выломан и послан королю дом Жуану III, а затем таинственно исчез… и добавляет далее: «Возле этой большой пагоды стояла другая… и даже третья… самое изумительное строение на острове как по красоте, так и по неимоверно громадным размерам своим и богатству материала. И на эти-то постройки сатаны наши (португальские) солдаты накинулись с такою яростью, что в несколько лет не осталось от них камня на камне». А главное, не осталось надписей, кои могли бы дать ключ ко многому. Вследствие этого фанатизма португальских вандалов, хронология пещерных храмов Индии должна остаться для археологического мира навеки загадкой, начиная от браминов, которые уверяют туристов, будто элефантскому храму 374 000 лет, и кончая Фергюсоном, доказывающим, что этот храм был высечен чуть ли не в XII веке по Р. Х.[3] Куда ни загляни в историю, всюду одни гипотезы, мрак. И, однако же, о Гхарипури упоминается в эпической поэме Махабхарата, написанной, по мнению Колебрука и Уилсона, задолго до царствования Кира. В другой древней легенде говорится, будто храм Тримурти на Элефанте построен еще сыновьями Пáнду, изгнанными по окончании войны, воспетой в Махабхарате– между династиями Солнца и Луны – восторжествовавшею расой Солнца: раджпуты (потомки последнего) воспевают еще до сей поры победу свою над врагами. Но и в их народных песнях нет ничего положительного. Прошли и еще пройдут столетия, а вековая тайна так и умрет в скалистой груди пещеры… Налево, как раз против Элефанты, через залив и как бы в контраст всей этой древности и величию, растянулся Малабарский холм, жилище современных европейцев и богачей туземцев. Их ярко расписанные бэнглоу (бунгало) утопают в зелени индийской смоквы, баньяновых и других дерев; а прямые высокие стволы кокосовых пальм покрывают бахромой верхушек своих весь гребень холмистого мыса. Остров Бомбей, называемый туземцами «Мамбе», получил свое название от богини Мамба – на маратском языке Махима, или «амба», «мама» и «амма», смотря по диалекту – слово, означающее буквально: «Великая Матерь». Едва сто лет назад, там, где теперь городская эспланада, стоял храм, посвященный «Мамбе Дэви». С невероятными затруднениями и издержками перенесли его ближе к берегу, близ крепости, и поставили против храма Болешвара, Владыки Невинных, – одно из названий бога Сивы или, вернее, Шивы. Бомбей составляет часть значительной группы островов. Между ним и материком немного узкий при входе рукав реки постоянно расширяется; затем, снова суживаясь, далеко впивается между вогнутыми боками обоих берегов, составляя таким образом бесподобнейшую в мире гавань. Недаром изгнанные англичанами португальцы прозвали ее «Buon Bahia», т. е. хорошим заливом. В припадке туристского восторга некоторые путешественники сравнивали бомбейский порт с неаполитанским. Но оба, в сущности, столь же похожи друг на друга, как лаззарони похож на кули; все сходство между последними в цвете кожи, а между портами – в воде. В Бомбее, как и в его гавани, все оригинально и самобытно, ничто не напоминает даже южной Европы. Взгляните на эти каботажные суда и рыбачьи лодки: оба построены наподобие птицы, и обоим служила моделью морская птица сат, нечто вроде рыболова. Такая лодка, особенно на ходу, олицетворение грации; в движении она словно плывет задом, а странной формы косой треугольный (латинский) парус прикреплен к высокому шесту острою вершиной вверх, словно два крыла. С широко раздутыми на обе стороны крыльями, такое туземное судно, при попутном ветре и пригнувшись носом почти в уровень с водой, летит с изумительною быстротой. Окрестности залива перенесли в то утро наше воображение в одну из волшебных стран «Арабских сказок».[4] Далеко тянулась вдоль восточной стороны города горная цепь Гхат, с перемежающими ее почти столь же высокими холмами. От подножия до скалистых, фантастически торчащих верхушек своих, эти холмы обросли дремучим лесом и непроходимыми джунглями, где живут хищные звери, а народное воображение одарило каждую скалу своей особенной легендой. Весь скат усеян пагодами, минаретами и храмами всевозможных сект. Там и сям, горячо обливаемая утренним солнцем, торчала древняя крепость, когда-то грозная и неприступная, теперь же полуразрушенная и обросшая непроницаемым кактусом. Что ни шаг, то чья-либо святыня. Здесь – далеко уходящая внутрь горы «вихара», колья буддийского бикшу; там скала, осененная символом бога Шивы; далее – капище джайнов; заросший тиной священный танк – пруд, наполненный благословенною брамином и поэтому очищающею ото всякого греха водой – непременная принадлежность каждой пагоды. Все окрестности, вся страна усеяна символами богов и богинь; каждое из 33 миллионов божеств индийского Пантеона имеет в чем-нибудь своего представителя или что-нибудь посвященное себе: кусок камня, цветок, дерево, птицу. Вот на западной стороне Малабарского холма выглядывает «Валукешвара», храм Владыки из песка. Толпы индусов обоего пола, блистая на солнце золотыми кольцами на пальцах ног и рук, браслетами от кисти рук до локтей и от щиколотки до икр ног, со свежеразрисованными красною, желтою и белою красками священными сектантскими знаками на лбах, в ярких тюрбанах и белоснежных одеяниях, тянутся длинною вереницей к знаменитому храму. Индия – страна легенд и таинственных уголков. Нет в ней развалины, нет памятника или леска, чтобы не было у него своей истории. А главное, как обыкновенно ни опутана последняя паутиной народной фантазии, все гуще свиваемой с каждым последующим поколением, но трудно, однако, указать хоть на одну такую, которая не была бы основана на каком-нибудь историческом факте. С терпением, а главное с помощью ученых браминов, раз войдя в их доверие и дружбу, всегда возможно докопаться до истины. Но уж, конечно, не англичанам, с их высокомерием и явно выказываемым презрением к «побежденной расе», ожидать чего-либо подобного. Поэтому-то между официально расследованной Индией и (если дозволено так выразиться) подземной, настоящей Индией такая же разница, как между Россией в романах Дюма-père и настоящей русской Россией. Еще далее по той же дороге стоит парсийский храм огнепоклонников. У алтаря его горит неугасаемый огонь, ежедневно пожирающий пуды сандалового дерева и ароматических трав. Зажженный триста лет тому назад священный огонь еще ни разу не потухал, невзирая на беспорядки, сектантские распри, ни даже на войну. Парсийцы весьма гордятся этим храмом Заратушты, как они называют Зороастра. Рядом с этим – храмы индусов, разукрашеные как красная писанка. То капища, чаще всего посвященные Хануману, богу-обезьяне и верному союзнику бога Рамы, или же какому другому божеству, как, например, слоноголовому Ганеше (бог тайной мудрости), или одной из дэви. Подобные храмы встречаются на всех улицах. Пред каждым ряд столетних пипал (Ficus religiosa), без которых не обойдется ни один храм, так как эти деревья служат любимым жилищем для стихийных духов и грешных душ. Все это перемешано, спутано и разбросано, являясь пред глазами внезапно, как картина во сне… Тридцать столетий оставили своих представителей на этих островах. Природная лень и сильно присущее Индии чувство консерватизма сохранили еще до европейского вторжения эти памятники буддистов и других неприязненных браминам сект даже от разрушительного мщения фанатиков. По природе индус неспособен на бессмысленный вандализм, и френолог напрасно отыскивал бы на его черепе шишку разрушения. Если столько древностей и незаменимых памятников старины, пощаженных рукой времени, теперь искажены, разрушены и даже совсем попорчены, то разрушителями их постоянно являлись если не мусульмане, то португальцы, под руководством иезуитов. Красота Бомбейского залива далеко, однако, не искупает, со стратегической точки зрения, слабостей его порта. Эта слабость, которую, впрочем, никто кроме специалиста никогда бы и не заметил, странно указывается самими же англичанами. И с чужестранцами толкуют они о ней, и рассуждают об этом в газетах, и даже горько жалуются на нее в своих «гидах». А между тем, описывая так подробно свои слабейшие пункты, англо-индийцы видят в каждом невинном туристе из других государств – шпиона. Проехала здесь, года два назад, русская артистка, пианистка m-lle Olga Duboin, и пожелала прокатиться по Индии; двадцать сыщиков тайной полиции, как тени, следили за ней по пятам. Явился немец-живописец, уроженец Петербурга, но еле говорящий по-русски (г. Орас фан-Руит), изучать типы Индостана; шпионы переодеваются и являются к нему, предлагая себя в модели. Приехала партия, состоящая из американского полковника, чистейшего янки, двух англичан из Лондона – ярых патриотов, но либералов, и американской гражданки, хотя и русской по рождению, и вот национальность последней подымает на ноги всю полицию! Напрасно было бы доказывать, что эти туристы единственно заняты метафизическими спекуляциями о мирах неведомых, и что они не только не интересуются политикой земного мира, но что их русская спутница даже и «аза в ней не смыслит». «Коварство России давно вошло в пословицу», отвечают ей. Е. П. Блаватская (в то время, когда она писала «Из пещер и дебрей Индостана») Эта национальная черта англичан кричать «караул, режут», тогда их никто и не думает трогать, – отвратительна. Она в них особенно развилась со времен Биконсфильдского премьерства. Но если эта черта замечательна даже в Англии, то с чем же сравнить ее в Индии? Здесь подозрительность перешла в мономанию: англо-индийцы готовы видеть шпионов России даже в собственных сапогах, и они упиваются этой идеей до чертиков. Следят за каждым новоприбывшим из одной провинции в другую, даже если бы то был и англичанин. У народа не только отняли всякое оружие, но даже лишили последнего топора и ножа. Крестьянину нечем ни дров нарубить, ни защититься от тигра. Но англичане все еще дрожат. Правда, что их здесь всего 60 000, в то время как туземного населения насчитывают до 245 миллионов. Да и система их, перенятая ими от искусных укротителей зверей, хороша лишь, доколе зверь не почует, что его укротитель, в свою очередь, трусит… Тогда горе ему! Во всяком случае подобное постоянное выказывание хронического страха обнаруживает лишь сознание собственной слабости. Наконец мы бросили якорь, и в одну минуту сотни тощих, голых индусов, могулей, парсийцев и других народов атаковали как наш багаж, так и нас самих. Вся эта ватага мгновенно выскочила как бы со дна морского; защебетала, зачирикала, залопотала и стала голосить, как умеют голосить одни азиатские народы. Чтобы скорее избавиться от подобного Вавилонского столпотворения, грозившего оглушить нас навеки, мы бросились в первый попавшийся бундер-бот и отчалили. Едва успели мы войти в густой, заросший сад нашего будущего жилища, как с каждого дерева послетала с пронзительным карканьем стая ворон: птицы эти окружили нас, прыгая на одной ноге. Чудилось нечто положительно человеческое в позе хитро склоненной на бок головы пьяной птицы, и чисто дьявольское выражение светилось в лукавом глазе, оглядывающем нас снизу вверх… II Мы занимали три маленькие бэнглоу, утопающие как гнезда в зелени сада, с крышами, буквально покрытыми розами, растущими на трехсаженных кустах, и с окнами, затянутыми кисеей, вместо обычных рам и стекол. Эти бунгало находились в туземном квартале. Таким образом мы были разом перенесены в настоящую Индию: мы жили в Индии, и отнюдь не как англичане, лишь издали окруженные Индией; мы могли изучать ее нравы, обычаи, религию, суеверия и обряды, знакомиться с ее преданиями, словом, жить в одном кругу с индусами, в кругу заколдованном и недоступном англичанам, как вследствие вековых предрассудков туземцев, так и по собственному высокомерию англо-саксонской расы. Все в Индии, в стране слона и ядовитой кобры, тигра и неудачного английского миссионера, все своеобразно, странно; все кидается в глаза чем-то непривычным и неожиданным даже для того, кто побывал в Турции, Египте, Дамаске и Палестине. В этих тропических странах условия природы до того разнообразны, что делается понятным, почему все формы бытия в животном и растительном царствах должны разниться от тех же форм, к которым мы так привыкли в Европе. Взгляните: вот идут женщины к колодцу через частный, но всем открытый сад, где пасутся чьи-то коровы. Кому не случалось встречать женщин, видеть коров и любоваться садом? Кажется, вещи самые обычные; но стòит лишь вглядеться в них внимательнее, чтобы тотчас же сообразить всю громадную разницу между этими самыми предметами в Европе и Индии. Нигде человек не чувствует так своего ничтожества, своей слабости, как пред этою величественною природой тропиков. Прямые, как стрелы, стволы кокосовых пальм достигают иногда 200 футов вышины; эти «принцы растительного царства», как назвал их Линдлей, увенчанные короной длинных ветвей – кормильцы и благодетели бедного народа: пальмы доставляют ему и пищу, и одежду, и кров. Самые высокие наши деревья показались бы карликами пред баньяном и особенно пред кокосовыми и другими пальмами. Наша европейская корова, приняв индусскую свою сестру сперва за теленка, тотчас же отказалась бы от родства с нею, так как ни мышиный цвет шерсти, ни прямые, как у козла, рога, ни большой на спине ее горб (как у американского бизона, но без его гривы) не дозволил бы ей впасть в подобную ошибку. Что же касается женщин, то хотя каждая из них способна привести любого художника в восторг своими движениями, костюмом, грацией, тем не менее от нашей румяной и дебелой какой-нибудь Анны Ивановны ни одна из красавиц Индостана не дождалась бы ни ласки, ни привета: «Ведь экая срамота, прости Господи, глядишь: баба-то совсем голая!» Мнение нашей русской женщины 1879 года вполне согласовалось бы на этот счет с таковым же мнением знаменитого русского странника XV столетия, «грешного раба Божия Афанасия, сына Никитина, из Твери». Совершив «грешное странствовало» свое по трем морям: морю Дербентскому, сиречь «Дорьи Хвалиской», морю Индии, «Дорьи Иондустанской», морю Черному или «Дорьи Стембольской» (Стамбул), – Афанасий Никитин прибыл в Чаул[5] (или, как он называет его, Чевиль) в 1470 году и описывает Индию в следующих словах: «Сия есть земля Индейская. Люди в ней ходят голые, с непокрытыми головами и голыми грудями; с волосами заплетенными в одну косу. Жены здесь рожают детей каждый год и ребят у них много; мужи и жены черные. Их князь носит одну фату на голове, а другую обматывает промеж ног; бояре носят ее на плечах (т. е. брамины, носящие шарф через плечо), а княгини – на плечах и вокруг поясницы; но все босые. Жены прохаживаются простоволосые и с голыми грудями. Мальчики и девочки ходят до семи лет совершенно наги и стыда своего не скрывая…»[6] Все это описание совершенно верно; только относительно их бескостюмия Афанасий Никитин не совсем-то прав: описание его может относиться лишь к низшим и беднейшим кастам. Эти действительно прохаживаются в одной «фате»; да и фата-то эта до того бедна, что часто представляет собою лишь тесемку. Но у женщин она состоит из куска материи иногда до 15 аршин длины; один конец служит короткими шароварами, а другим прикрывается грудь и голова на улице, хотя лица всегда открыты; прическа же напоминает греческий шиньон. Ноги ниже колен, руки до плеч и поясница всегда голые. Да и ни одна здесь честная женщина не согласится надеть башмаки: последние составляют принадлежность и отличительную черту только «нечестных» туземок. В южной Индии, напротив, башмаки дозволены лишь женам и дочерям браминов. Когда не так еще давно жена мадрасского губернатора вздумала, под влиянием миссионеров, хлопотать в пользу закона, обязующего женщин покрывать грудь, то дело дошло почти до революции: ни одна женщина на это не согласилась, так как верхнее платье здесь носят лишь публичные танцовщицы. Проект, к великому горю миссионеров и благородных леди, провалился; правительство скоро поняло все неблагоразумие восстановлять против себя женщин (которые в иных случаях гораздо опаснее своих мужей и братьев) покушением уничтожить обычай, предписанный законом Ману и освященный трехтысячелетнею давностью. В течение более двух лет до нашего выезда из Америки мы находились в постоянной переписке с одним ученым, известным даже в Европе, брамином, слава которого гремит в настоящее время по всей Индии. Этот брамин, под руководством которого мы приехали изучать древнюю страну ариев, «Веды» и трудный язык ее, пандит Дайананд Сарасвати, свами.[7] Он считается величайшим санскритологом современной Индии. Пандит этот составляет для всех непроницаемую загадку: выступив лет пять тому назад на арену реформаторства, он, как древние «гимнософисты» (упоминаемые греческими и римскими писателями), жил до того времени отшельником в «джунглях», а затем, под руководством мистиков и анахоретов,[8] изучал главные философские системы Арьяварты и тайный смысл «Вед». С первых дней своего появления он поразил всех, и его тотчас прозвали Лютером Индии. Странствуя из одного города в другой, сегодня на юге, завтра на севере, переносясь с невероятною быстротой с одного конца страны на другой, он исходил весь полуостров от мыса Кумари до Гималаев и от Калькутты до Бомбея, проповедуя единство божества и доказывая с «Ведами» в руках, что в этих древних писаниях нет ни одного слова, могущего быть перетолкованным в смысле политеизма. Гремя против идолопоклонства, великий оратор восстает всеми силами против каст, раннего брака и суеверия. Карая все это зло, привитое к Индии столетиями фальшивой казуистики и лжетолкованием «Вед», он прямо и бесстрашно укоряет в нем браминов, обвиняя их пред массами народа в унижении родины, когда-то великой и независимой, теперь павшей и порабощенной. Но Великобритания имеет в нем не врага, а пожалуй даже и защитника. Он не только не подстрекает народ к бунту, но, напротив, говорит ему прямо: «Прогоните англичан, и завтра и вы, и я, и все мы, восстающие против идолопоклонства браминов и зол мусульманского деспотизма, будем перерезаны как бараны. Мусульмане сильнее идолопоклонников, но последние сильнее нас…» И однако же англичане так мало понимают свою выгоду, что два года тому назад, в Пуне, где народ разделился на две партии: реформаторов и идолопоклонников-консерваторов, когда партия первых развозила своего проповедника с торжеством и ликованиями на слоне, а другая бросала в него камнями и грязью, то вместо того, чтобы защищать Дайананда, она выслала его из города, запретив ему впредь являться туда. Индусский храм в Центральной Индии Много горячих диспутов держал пандит с браминами, этими коварными врагами народа, и всегда выходил победителем. В Бенаресе к нему подослали убийц; но преступление не удалось. В одном местечке Бенгалии, где он особенно резко нападал на фетишизм, какой-то фанатик ловко бросил ему на голые ноги огромную змею кобру-дикапеллу, укушение которой причиняет в три минуты смерть и от которого медицина до сих пор не знает спасения. «Да решит наш спор сам бог Васуки!»[9] воскликнул поклонник Шивы, уверенный, что его воспитанная и дрессированная для таинств змея тут же покончит с оскорбителем ее святыни. «Да», спокойно ответил Дайананд, стряхнув сильным движением ноги обвившуюся вокруг нее кобру, «только твой бог слишком медлил; спор решаю я…» И быстрым, могучим движением пятки раздавил голову змеи. «Идите», добавил он, обращаясь к народу, «и поведайте всем, как легко погибают фальшивые боги!» Один из храмов индусов Благодаря превосходному знанию санскритского языка, пандит оказывает великую заслугу как народу, рассеивая его невежество насчет монотеизма Вед, так и науке, указывая, чтò такое именно брамины, единственная каста в Индии, имевшая в продолжение столетий право изучать санскритскую литературу и толковать «Веды» и воспользовавшаяся этим правом лишь для собственного интереса. Задолго еще до появления таких ученых ориенталистов, как Бюрнуф, Колебрук и Макс Мюллер, было немало туземных реформаторов, старавшихся доказать чистый монотеизм учения «Вед». Являлись и основатели новых религий, отрицавшие откровение этих писаний, как, например, раджа Рамохун Рой, а за ним бабý Кешуб-Чендер-Сен, оба калькуттские бенгальцы.[10] Но ни те, ни другие не имели положительного успеха: они только к бесчисленному множеству других сект Индии прибавили новые. Рамохун Рой умер в Англии, не успев ничего сделать, а преемник его, Кешуб-Чендер-Сен, установив «церковь Брахмо-Самадж», в которой исповедуется религия, извлеченная из глубины собственного воображения бабу, бросился в самый отвлеченный мистицизм и теперь оказывается «одного поля ягода» со спиритами, которые его считают за медиума и провозглашают калькуттским Сведенборгом. Таким образом, все попытки возобновить чистый первобытный монотеизм арийской Индии оставались до сей поры более или менее тщетными. Они разбивались, как волны, о неприступную скалу брахманизма и веками вкоренившихся предрассудков. Но вот нежданно-негаданно является пандит Дайананд. Никто даже из самых приближенных к нему учеников не знает, кто он и откуда он. И сам он откровенно сознается перед народом, что даже имя, под которым они его знают, ему не принадлежит, а дано ему при посвящении его в йоги.[11] Знают одно: такого ученого санскритолога, глубокого метафизика, удивительного оратора и бесстрашного карателя всякого зла, Индия не видала со времен «Шанкарачарьи», знаменитого основателя философии веданты, самой метафизической изо всех систем Индии, венца пантеистического учения. К тому же наружность Дайананда поразительная: громадный рост, бледная (скорее европейская, нежели индийская) смуглость лица, большие черные искрометные глаза и длинные черные с проседью волосы.[12] Голос у него чистый, звучный, способный передавать оттенки всякого внутреннего чувства, переходящий от нежного, почти женского шепота, увещания, до громоподобных раскатов гнева против злоупотреблений и лжи презренного жречества. Все это взятое вместе неотразимо влияет на нервного, мечтательного индуса. Всюду, где бы ни появился свами Дайананд, толпы падают пред ним ниц и простираются во прахе ног его. Но он не проповедует им, как, например, бабу Кешуб-Чендер-Сен, новой религии, не учит их новым догматам; он только просит их обратиться к санскритскому, почти забытому языку и, сравнив учение праотцев их, арийской Индии, с учениями Индии браминов, вернуться к чистым воззрениям на божество первобытных риши (rishis): Агни, Вайю, Адитьи и Ангиры.[13] Он даже не учит, как другие, что «Веды» были-де получены откровением свыше; он учить, что «всякое слово в „Ведах“ принадлежит к высшему разряду божественного вдохновения, возможного человеку на этой земле, – вдохновению, повторяющемуся в истории всего человечества, в случае надобности, и между другими народами…» В эти последние пять лет у свами Дайананда насчитывают около двух миллионов новообращенных, большею частью из высших каст. Последние, по-видимому, готовы положить за него все до одного и жизнь, и душу, и даже самое состояние, чтò для индуса часто бывает драгоценнее самой души. Но Дайананд, как истый йог, до денег не дотрагивается, денежные дела презирает и остается довольным несколькими горстями риса в день. Словно заколдована жизнь этого удивительного индуса, так беспечно играет он самыми худшими человеческими страстями, возбуждая во врагах своих самый бешеный и столь опасный в Индии гнев. Мраморное изваяние не оставалось бы спокойнее Дайананда в минуты самой ужасной опасности. Мы один раз видели его на деле: отослав всех приверженцев своих и запретив им следовать за ним либо заступаться за него, он остановился один пред разъяренною толпой и спокойно смотрел в глаза чудовищу, готовому прыгнуть и разорвать его на куски… Два года тому назад он начал переводить с собственными, совершенно новыми комментариями «Веды» с санскритского на язык хинди – самый распространенный здесь диалект. Его Веди-Бхашия[14] служит неисчерпаемым источником учености самого Макса Мюллера, в переводах немецкого санскритолога, который постоянно переписывается и советуется с Дайанандом. Ему также многим обязано другое светило по части ориентализма – Монье Уильямс, профессор в Оксфорде, который, побывав в Индии, лично познакомился с пандитом Дайанандом и его учениками.[15] Но здесь необходимо небольшое отступление. Лет пять тому назад в Нью-Йорке образовалось общество образованных, энергических, решительных людей. Один остроумный ученый прозвал этих людей «членами Общества des Malcontents du spiritisme». Основатели этого клуба были люди, верившие в феномены спиритуализма, как и в возможность всяких других феноменов в природе, но вместе с тем отвергавшие теорию «о духах». Люди эти взирали на современную психологию как на науку, стоящую еще на самой первоначальной ступени развития, находящуюся в совершенном неведении относительно «духовного человека» и, притом, отвергающую в лице многих своих представителей все то, чего она сама не может разом объяснить по-своему. Жилище человека среднего достатка в Индии С первых же дней основания этого Общества (Теософического) к нему примкнули многие из самых ученых людей Америки. Члены эти разнились в своих понятиях и взглядах не менее членов любого географического или археологического общества, столько лет ссорившихся, например, из-за истоков Нила или египетских иероглифов. Но как в отношении к устьям и иероглифам все единодушно соглашались, что раз существуют воды Нила и пирамиды, то где-нибудь да находятся и эти истоки, и ключ к иероглифам; так точно и в отношении к феноменам спиритизма и магнетизма. Феномены ждали лишь своего Шампольона, а Розетский Камень следовало искать не в Америке или Европе, а в странах, где еще верят в магию, где местным жречеством производятся «чудеса» (в которые общество не верило) и куда еще не проникал холодный материализм науки, словом – на Востоке. «Ламо-буддисты», рассуждал совет Общества, «не верят ни в Бога, ни в личную индивидуальность человеческой души, но они славятся своими феноменами; а „месмеризм“ известен и практикуется в Китае под названием инь и янь уже много тысяч лет. В Индии боятся и ненавидят столь уважаемых спиритами духов, но их простые, невежественные факиры производят «чудеса», ставящие в тупик самых ученых исследователей и приводящие в отчаяние известнейших в Европе фокусников. Многие из членов Теософического общества бывали в Индии, многие родились там и самолично неоднократно присутствовали при «колдовствах» ее браминов. Основатели этого клуба, глядя на современное невежество относительно духовной стороны человека, рассуждали, что должен же когда-нибудь метод сравнительной анатомии Кювье быть допущенным и в метафизике и перейти из области физической в область психологической науки и на таких же дедуктивных и индуктивных началах, как и в первом случае; иначе психиатрия не сделает ни одного шага вперед и запрудит даже и другие науки естествознания. Мы уже видим, как физиология мало-помалу захватывает не принадлежащие ей права охотиться во владениях чисто метафизических, абстрактных знаний, притом делая все время вид, будто бы и знать ничего не хочет о последних, и, втеснив их в неподдающееся ее страданиям Прокрустово ложе естествоведения, старается подвести психологию под итог точных наук. В скором времени Теософическое общество стало считать своих членов не сотнями, а тысячами. Все «malcontents» спиритуализма в Америке (а там считается спиритуалистов 12 миллионов) присоединились к помянутому Обществу. Между тем установились коллятеральные[16] ветви его в Лондоне, Корфу, Австралии, Испании, Кубе, Калифорнии и пр.[17] Производились эксперименты, и все более приходили к убеждению, что не одни же «духи» производят феномены. Наконец основалась ветвь Теософического Общества и в самой Индии, и на Цейлоне.[18] В числе членов Общества постепенно стало оказываться больше буддистов и брахманистов, нежели европейцев. Составился союз, и к имени общества было добавлено название «Brotherhood of Humanity» (братство человечества). Вступив в деятельную переписку с вождями религиозных и реформаторских партий Арии-Самадж (то есть Общества арийцев), основанной свами Дайанандом, все слились с Теософическим обществом. Затем главный совет Нью-Йоркского Общества решил отправить в Индию делегацию с целью изучения на месте, под руководством санскритологов, древнего языка «Вед», рукописи и «чудес» йогизма. Для этого избраны президент Нью-Йоркского общества, два секретаря и два советника. И вот 17 декабря 1878 года «миссия» отплыла из Нью-Йорка в Лондон и затем в Бомбей, куда и прибыла в феврале 1879 года. Вице-президент Теософического обществаПандит Прамада-Дас-Митра, профессор санскритского языка Понятно, что при таких благоприятных обстоятельствах члены помянутой миссии в состоянии изучать страну и производить исследования тщательнее, нежели кто-либо другой, не принадлежащий к Обществу. На них взирают, как на «братьев», и им помогают самые влиятельные туземцы Индии. Они имеют членов между пандитами Бенареса и Калькутты, между первосвященниками буддистских вихар Цейлона (ученый «Сумангала», между прочим, глава пагоды на Adam's Peak, о котором упоминает г. Минаев в своем путешествии), среди лам Тибета, в Бирме, Траванкоре и т. д. Членов миссии допускают в святилища, где еще не была нога европейца; поэтому они смело могут надеяться, что, несмотря на неохоту представителей точных наук и их недоброжелательство к ним, верующим, они будут в состоянии оказать более одной услуги миру и науке. Тотчас по приезду в Бомбей мы намеревались ехать лично знакомиться с Дайанандом и поэтому немедля отправили к нему телеграмму. В ответ он нас известил, что ему необходимо ехать в Хардвар (Hurdwar), куда стекалось в этот год несколько сот тысяч пилигримов. Он просил нас вместе с тем не приезжать в Хардвар, так как там непременно должна появиться холера, и назначил нам чрез месяц местом свидания местечко у подножия Гималаев, в Пенджабе. Таким образом нам оставалось довольно времени осмотреть все достопримечательности Бомбея и его окрестностей. Решив наскоро осмотреть первый, мы согласились ехать потом, не теряя времени, в Декан, на большой храмовой праздник в Карли,[19] старинный пещерный храм буддистов, по уверению одних, – браминов, как доказывают другие. Затем, посетив Танну, на острове Сальсетте, и храм Каннари, мы намерены были отправиться в столь прославленный Афанасием Никитиным Чаул. А пока поднимемся на вершины Малабарского холма, к «Башне Молчания», последнему жилищу каждого из сынов Зороастра. «Башня Молчания», как сказано, кладбище парсов. Тут богатый и убогий, набоб и кули, мужчины, женщины и дети – все кладутся рядом, и от каждого из них через несколько минут остаются лишь одни скелеты… Странное, тяжелое впечатление производят на иностранца эти «башни», где действительно целые века царствует гробовое молчание. Подобные строения рассеяны повсюду, где только живут и умирают парсы, особенно в Сурате. Но в Бомбее из шести таких башен самая большая выстроена 250 лет тому назад, а следующая за ней по величине даже очень недавно. Это круглые, иногда и четырехугольные строения без крыш, без окон, без дверей, от 20 до 40 футов вышины и с одним лишь закрытым кустами отверстием на восток, состоящим из толстой железной дверцы. Первый труп, принесенный в новую дакхму (так называются эти башни), должен быть трупом невинного ребенка и непременно дитяти «мобеда» (жреца). К этим башням, построенным в стороне, на холме и среди уединенного сада, никому не дозволяется подходить, даже главному смотрителю и сторожам, ближе как на тридцать шагов расстояния. Одни нассесалары[20] (носильщики трупов), ремесло коих наследственное и которым закон строго воспрещает заговаривать с живыми, дотрагиваться или даже подходить к ним, входят и выходят из «Башни Молчания». Входя, они вносят труп, безразлично богатого или бедного человека, завернутый в белые и самые старые тряпки; раздев его донага, они кладут его в тот или другой из трех кругов и, не произнося ни слова, выходят в таком же молчании из башни, запирая ее до следующего покойника, а саван – тряпки – тотчас же сжигают. Смерть у огнепоклонников лишена всего своего величия, и труп возбуждает в них лишь одно омерзение. Коль скоро замечают, что наступает последний час больного, все домашние отделяются от него, как для того, чтоб не помешать душе освободиться от тела, так и затем, чтобы живому не оскверниться прикосновением к мертвому. Один мобед шепчет на ухо умирающему напутственное из Зенд-Авесты наставление: «Ашем-Воху» и «Ято-ахуварье», и удаляется, пока отходящий еще жив. Затем приводят собаку и заставляют ее смотреть в лицо умирающему. Эта церемония называется сас-дид (собачий взгляд), так как собака единственное из живых существ, взгляда которого боится друкс-насу (злой демон), сторожащий умирающих, дабы завладеть их телом… Следует однако остерегаться, чтобы чья-нибудь тень не легла между мертвым и собакой; иначе пропадает вся сила собачьего взгляда, и демон воспользуется благоприятною минутой. Где бы ни умер парс, там он и остается, пока за ним не явятся нассесалары, с руками, погруженными до плеч в старые мешки. Положив покойника в железный закрытый гроб (один для всех), его относят в дакхму. Если б отнесенный в дакхму даже ожил (что нередко случается), он уж не выйдет более на Божий свет: нассесалары в таком случае убивают его. Кто раз осквернился прикосновением к мертвым телам и побывал в «башне», тому возвращаться в мир живых уже невозможно: он осквернил бы все общество.[21] Родные следуют за гробом издали и останавливаются в 90 шагах от «башни». У отверстия, после последней молитвы, повторяемой хором носильщиками возле тела, а мобедом издали, еще раз повторяется церемония с собакой. В Бомбее нарочно для этого дрессированная собака держится на цепи у дверец башни. Затем нассесалары вносят тело внутрь и, вынув его из гроба, кладут на отведенное трупу, смотря по полу или возрасту, место. Мы два раза присутствовали при церемонии «умирания» и один раз при «погребении», если позволено употребить подобное не подходящее к делу выражение. На этот счет парсы гораздо снисходительнее индусов, считающих присутствие европейца осквернением их религиозных обрядов. Хоронили какую-то богатую женщину, и наш знакомый смотритель башни, Н. Байранжи, пригласил нас к себе в дом. Таким образом мы присутствовали при всех обрядах, находясь шагах в сорока от башни, на веранде бунгало нашего любезного хозяина. Сам он, хотя уже много лет служил при «башне», в нее никогда не входил и даже близко не подходил. Пока собака глазела на покойника, мы, признаться, с тайным чувством отвращения глазели, в свою очередь, на огромную стаю коршунов, летавших над дакхмою. Коршуны влетали в нее и снова вылетали с кусками окровавленного человеческого мяса в клюве… Эти птицы, которые ныне сотнями свили себе гнезда над «Башней Молчания», привезены нарочно с этою целью из Персии, так как коршуны Индии оказались и не довольно хищными и слишком слабыми, чтобы справляться с окоченевшими трупами со скоростью, требуемою законом Зороастра. Говорят, будто процесс совершенного очищения костей от мяса требует не более нескольких минут… Женщины, толкущие рис.Центральная Индия По окончании обряда нас повели в другое здание, где на небольшом столе стояла превосходная деревянная модель дакхмы с ее внутренним устройством. Таким образом мы могли легко сообразить, что в эту минуту происходило в башне. Представьте себе дымовую четвероугольную трубу, стоящую на земле, и вы получите верное понятие об устройстве пустой «башни». В гранитном помосте, в самом центре, чернеет глубокий, безводный колодец, покрытый, как водосток, железною решеткой. Вокруг, на постоянно возвышающейся к стене покатости, окружая колодец тройным кольцом, прорыты три широкие круга; в каждом из них, отделенные одно от другого тонким простенком в два вершка вышины, находятся гробообразные места для тел. Таких мест 365. В первый круг или выбой (2 фута ширины) у колодца кладутся дети; в средний (в 4 фута) – женщины; в третий (5 футов ширины), расположенный у самой стены, – мужчины. Этот тройной круг служит типом трех кардинальных у Зороастра добродетелей: «добрых дел, ласковых слов и чистых помышлений». Последний круг принадлежит детям, первый мужчинам. Благодаря стаям голодных коршунов, менее нежели в час времени кости всегда обглоданы до последнего атома, а через две-три недели тропическое солнце сушит скелеты до такой хрупкости, что они при малейшем прикосновении обращаются в прах, а затем их уже сваливают в колодец. Ни малейшего запаха, ни малейшего предлога для чумы или другой эпидемии. Способ этот, пожалуй, еще вернее телосожигания, которое все-таки оставляет за собой в атмосфере гота[22] хотя слабый, но дурной запах. Вместо того, чтобы кормить «мать сырую землю» падалью, парсы отдают Армаити (земле)[23] лишь совершенно очищенный прах. Почитание земли, предписанное им Зороастром, так велико у них, что они принимают всякие меры предосторожности, дабы не осквернить «Коровы-Кормилицы», дарящей их «стократ золотым зерном за всякое зерно». Во время муссона, когда дождь льет в продолжение четырех месяцев ливнем и, конечно, смывает все оставленные коршунами около трупов нечистоты в колодец, вода, стекая в него, всасывается в землю уже фильтрованная: все дно колодца, стенки которого выложены гранитными плитами, покрыто с этою целью водоочищения песчаником и углем. Менее мрачно и гораздо любопытнее зрелище Пинжрапаля, бомбейского «госпиталя для престарелых животных», существующего, впрочем, в каждом городе, где только живут джайны, о которых кстати здесь сказать несколько слов. По своей бесспорной древности эта секта здесь одна из самых интересных, она много древнее буддизма (появившегося около 543–477 до Р. Х.). Джайны похваляются тем, что религия Будды есть не что иное, как ересь джайнизма, так как Гаутама, основатель буддизма, был учеником и последователем одного из их главных гуру и святых. Обычаи, обрядность и философские воззрения джайнов ставят их чем-то средним между браминами и буддистами; в общественном отношении они походят на первых, в религиозном склоняются более к буддистам. Как и брамины, они придерживаются каст, никогда не едят мясного и не почитают тел святых; но вместе с буддистами они отвергают «Веды» и богов индусов, вместо которых покланяются своим двадцати четырем тиртáнкарам (Tirthankara) или джайнам, причтенным к лику «блаженных». Опять как у буддистов: духовенство у джайнов сохраняет безбрачие и живет в уединенных вихарах (кельях) и монастырях, выбирая себе преемников во всех классах общества. Считая священным и употребляя в духовной литературе лишь язык пали (как и на острове Цейлоне), они имеют с буддистами одну общую традициональную хронологию, также не едят после заката солнечного и тщательно подметают место, прежде чем сесть на него, боясь раздавить и малейшую букашку. Обе системы или, скорее, философские школы, следуя в этом древней школе атомиста Канады,[24] защищают теорию вечных атомов или элементов и неразрушимости материи. По их понятиям, мир никогда не имел начала и никогда не будем иметь конца. «Все в мире одна иллюзия, майя», говорят ведантисты, буддисты и джайны. Но в то время как последователи Шанкарачарьи проповедуют Парабрахму (божество без воли, понимания и без действия)[25] и исходящего от него Ишвару, джайны вместе с буддистами отрицают создателя Мира и учат лишь о существовании свабхавата, пластического, вечного и самосозданного принципа в природе. Зато твердо веруют, как и все прочие секты в Индии, в переселение душ; их страх лишить жизни животное или насекомое и этим совершить, быть может, отцеубийство доводит их любовь ко всему животному царству и попечение о нем до невероятно аффектированных крайностей. Не только в каждом городе и деревне устроены больницы и приюты для всех искалеченных и старых животных, но их жрецы ходят не иначе, как с кисейным «намордником» (да простят они мне это непочтительное выражение), прикрывающим им рот и ноздри, дабы дыханием своим нечаянно не истребить какой-нибудь мошки. Поэтому они и воду пьют не иначе, как фильтрованную. Джайнов считают несколько миллионов; они рассеяны в Гуджерате, Бомбее, Конкане и других местностях. Бомбейский Пинжрапаль занимает целый большой квартал, разделенный на дворы и дворики, на лужайки и рощицы с прудами, большими клетками для опасных животных и загородками для более ручных. Заведение это могло бы служить моделью для Ноева ковчега. На первом дворе, вместо животных, мы увидели несколько сот человеческих живых скелетов: стариков, женщин и детей. То были уцелевшие жители из так называемых famine-districts (голодающих уездов), приползшие в Бомбей молить о куске хлеба. Отеческое правительство, повыгнав их из последних лачужек за недоимки податей, взимающихся во время голодного мора так же, как и в самые урожайные годы,[26] довершило свое христолюбивое попечительство о язычниках, отведя им место при больнице животных. В то время как несколько постоянно находящихся при этой странной богадельне ветеринаров перевязывали перебитые лапы у шакалов, терли мазью опрокаженные спины чесоточных собак и приправляли деревянные костыли хромым журавлям, там, в двух шагах, на другом дворе, умирали от голода старики, женщины и дети. Их кормили пока за счет благотворителей животных, а животных, к счастью, было в то время менее обыкновенного. Наверное многие из этих страдальцев с радостью согласились бы, не теряя времени, трансмигрировать в любого из зверей, так спокойно доканчивающих жизненное поприще в больнице… Но и в Пинжрапале розы не без шипов. Если травоядные «субъекты» ничего лучшего не могут себе пожелать, то сомневаюсь, чтобы плотоядные, как, например, тигры, гиены, шакалы и волки, оставались вполне довольны как постановлениями, так и насильно предписанною им диетой. Так как сами джайны не употребляют мясной пищи и с ужасом отворачиваются даже от яиц и рыбы, то и все находящиеся на их попечении животные обязаны поститься. При нас кормили старого, подстреленного английскою пулей тигра. Понюхав рисовую похлебку, он замахал хвостом и, свирепо скаля желтые клыки свои, глухо зарычал и отошел от непривычной пищи, все время косясь на толстого надсмотрщика, который ласково уговаривал его «покушать». Одна решетка спасала джайна от протеста этого ветерана лесов «действием». Гиена, с окровавленною, повязанною головой и отодранным ухом, бесцеремонно и видимо в знак своего презрения к этому для нее спартанскому соусу, сперва села в лохань с похлебкой, а затем опрокинула ее; волки же и несколько сот собак подняли такой оглушающий вой, что привлекли внимание двух неразлучных друзей, Кастора и Поллукса заведения, старого слона с передней ногой на деревяшке и исхудалого вола с зеленым зонтом над больными глазами. Слон, по своей благородной природе думая лишь о приятеле, покровительственно обвил хоботом шею вола, и оба, подняв головы, с неудовольствием замычали. Зато попугаи, журавли, голуби, фламинго, корольки, все пернатое царство ликовало, заливаясь на все тоны над завтраком. Охотно отдавали ему честь и обезьяны, прибежавшие первыми на зов. Нам также указали на святого, кормившего в углу насекомых собственною кровью. Совершенно нагой, он неподвижно и с закрытыми глазами лежал на солнце. Все тело его было буквально покрыто мухами, комарами, муравьями и клопами… – Все, все они наши братья! – умиленно повторял директор госпиталя, указывая рукой на сотни насекомых и животных. – Как можете вы, европейцы, убивать и даже поедать их? – А что, – спрашиваю, – сделали бы вы в случае, если бы вот эта змея подползла к вам и попыталась укусить вас? От ее укушения ведь неминуемая смерть. Неужели вы бы не убили ее, если б успели? – Ни за что на свете! Я бы старался осторожно поймать ее, а затем отнес бы за город в пустое место и пустил бы ее на свободу. – А если б она все-таки укусила вас? – Тогда бы я произнес «мантру».[27] А если б мантра не помогла, то я счел бы это за определение судьбы, и спокойно оставил бы это тело, чтобы перейти в другое. Это нам говорил человек по-своему образованный и даже весьма начитанный. На наше возражение, что ничто не дается природой напрасно, и что если устройство зубов у человека плотоядное, то стало быть ему определено самою судьбой питаться мясом, он отвечал нам чуть ли не целыми главами из Дарвиновской «Теории естественного отбора и происхождения видов». «Это все неправда, будто первобытные люди родились с глазными зубами», рассуждал он. «Лишь впоследствии, с развращением рода человеческого и когда в нем стала развиваться страсть к плотоядной пище, то и челюсти, покоряясь новой потребности, стали изменяться, пока мало-помалу совершенно не изменили своей первобытной формы»… Подумаешь: où la science va-t-elle se fourrer?…[28] III В тот же день вечером в театре Эльфинстона давалось в честь «американской миссии» (как нас здесь величают) необычайное представление. Туземные актеры играли на гуджератском языке древнюю волшебную драму Ситта-Рама, переделанную из Рамаяны, известной эпической поэмы Вальмики. Драма состояла из 14 актов и несчетного множества картин с превращениями. Все женские роли игрались по обыкновению мальчиками и, верные историческому и национальному костюму, все актеры были полунагие и босые. Зато богатство костюмов – какие требовались – декорации, машины, превращения были поистине изумительны. Трудно было бы даже на сцене больших столичных театров представить лучше и вернее природе, например, армию союзников Рамы – обезьян, под предводительством их знаменитого в истории (Индии, s. v. p.) полководца Ханумана: воина, государственного мужа, бога, поэта и драматурга. Древнейшая и лучшая изо всех санскритских драм Хануман-наттек (наттек – драма) приписывается этому нашему талантливому праотцу… Увы! прошли те времена, когда гордые сознанием своей белой, быть может, après tout[29] только вылинявшей под северным небом кожи, мы взирали на индусов и других черномазых народов с подобающим нашему величию презрением! Крепко огорчался мягкосердечный сэр Вилльямс Джонс, переводя с санскритского такие, например, унизительные для европейского самолюбия речи, что «Хануман был-де нашим прародителем». Коли верить легенде, то за оказанное храброй обезьяньей армией пособие Рама, герой и полубог, даровал в супружество каждому из холостяков этой армии одну из дочерей великанов острова Ланки (Цейлона), бакшазасов, назначив этим «дравидским» красавицам в приданое все западные части света… Тогда, после величайшего в мире торжества бракосочетания, обезьяны-воины, соорудив из собственных хвостов висячий мост, перекинули его из Ланки в Европу и, благополучно перебравшись с супругами на другой берег, зажили счастливо и наплодили кучу детей. Эти дети – мы, европейцы. Найденные в языках Западной Европы (как в наречии басков, например) чисто дравидские слова привели браминов в восторг; в благодарность за это важное открытие, так неожиданно подтверждающее их древнее сказание, они чуть было не возвели филологов в сан богов. Дарвин увенчал дело. С распространением в Индии западного образования и ее научной литературы, в народе более чем когда-либо утвердилось убеждение, что мы потомки их Ханумана и что притом каждый европеец (если только поискать) украшен хвостом: узкие панталоны и длинные юбки пришлецов с Запада много способствуют к укоренению этого крайне нелестного для нас мнения… Чтò ж? уж если раз наука в лице Дарвина поддерживает в этом мудрость древних ариев, то нам остается лишь покориться. И право, в таком случае гораздо приятнее иметь Ханумана – поэта, героя и бога – праотцем, чем какую-либо другую «макашку», хотя бы даже и бесхвостую… Но Ситта-Рама – пьеса представленная в тот вечер – принадлежит к мифологическим драмам-мистериям вроде Эсхиловых. Глядя на это классическое произведение отдаленнейшей древности, зритель невольно переносится в те времена, когда боги, сходя на землю, принимали живое участие во вседневной жизни смертных: ничто не напоминало нам современную драму, хотя внешняя форма сохранилась почти та же. «От великого до смешного (и наоборот) всего один шаг»: от козла (τράγος υ̕δή), выбираемого в жертвоприношении Бахусу, мир получил трагедию; предсмертное блеяние и бодание четвероногой жертвы древности вышлифованы рукой времени и цивилизации: в итоге является предсмертный шепот Рашели во образе Адриенны Лекуврер и ужас наводящее реалистическое «брыкание» современной Круазет в сцене отравления в «Сфинксе»… Но в то время как потомки Фемистокла, в продолжение многих лет рабства, как и независимости, принимали и продолжают с восторгом принимать все изменения, а по современным воззрениям и «улучшения» Запада, как вновь исправленное и дополненное издание гения Эсхила, – индусы, к счастью археологов и любителей древностей (вероятнее всего со времен нашего незабвенного прародителя Ханумана), так и застыли на одном месте… С живым любопытством готовились мы следить за представлением Ситта-Рамы. Кроме здания самого театра, да разве нас самих, все было здесь туземное и ничто не напоминало нам нашу западную обстановку. Об оркестре не было и помину: вся наличная музыка должна была раздаваться за кулисами или же на самой сцене. Наконец взвился занавес… Тишина, заметная даже в антрактах при таком наплыве зрителей обоего пола, стала еще заметнее. Видно было, что в глазах публики, по большей части поклонников Вишну,[30] шла не обыкновенная пьеса, а религиозная мистерия, представляющая жизнь и приключения их любимых и самых уважаемых богов. Пролог. Эпоха (ранее которой еще ни один драматург не рискнул выбрать для своего сюжета) пред сотворением, или скорее пред последним появлением мира:[31] в то время как пралайа приходит к концу, Парабрахма просыпается; вместе с его пробуждением вся вселенная, покоящаяся в божестве, то есть бесследно исчезнувшая с предыдущего разрушения мира в субъективной эссенции его, отделяется вновь от божественного принципа и делается видимой. Все боги, умершие вместе со вселенною, начинают медленно возвращаться к жизни. Один «Невидимый» дух – «вечный, безжизненный», ибо он есть безусловная самобытная жизнь, – парит, окруженный безбрежным хаосом. Священное «присутствие» невидимо: оно проявляется лишь в правильном периодическом колыхании хаоса, представляемого темною массой вод, затягивающею всю сцену. Эти воды еще не отделены от суши, ибо Брахма, творческий дух Нараяна, еще сам не отделился от Вечного. Но вот колыхнулась вся масса, и воды начинают светлеть: от золотого яйца, лежащего под водами хаоса, пробиваются лучи; оживотворенное духом Нараяны яйцо лопается, и проснувшийся Брахма поднимается над поверхностью вод под видом огромного лотоса. Являются легкие облачка; сперва прозрачные и белые, как паутина, они сплачиваются и мало-помалу превращаются в «праджапати» – десять олицетворенных творческих сил Брахмы, владыки всех тварей, поющих хвалебный гимн Творцу. Веяло чем-то наивно поэтическим от этой непривычной нашему уху странной мелодии, без оркестра, в унисон. Пробил час общего пробуждения; конец пралайе: все ликует, возвращаясь к жизни. На отдалившемся от вод небе являются азуры и гандхарвы.[32] Индра, Яма, Варуна и Кувера, – духи, заведующие четырьмя странами света. Из четырех стихий: воды, огня, воздуха и земли, брызжут дождем атомы и зарождают змия Ананду. Чудовище всплывает на поверхность воды и, согнув лебединую шею дугой, является лодкой, на которой покоится Вишну; в ногах бога сидит Лакшми – богиня красоты, его супруга. «Сватха! Сватха! Сватха!»[33] – восклицают хором небесные певцы, приветствуя божество. Вишну в одном из своих будущих воплощений (аватар) будет Рамою, сыном великого царя, а Лакшми воплотится в Ситте. Вся поэма Рамаяны вкратце пропета небесными хористами. Кама, бог любви, осеняет божественную чету, и от этого вмиг загоревшегося в их сердцах пламени плодится и размножается весь мир…[34] Далее идут 14 действий хорошо всем известной поэмы, в которой принимают участие несколько сот лиц. Под конец пролога собравшиеся боги, по примеру лиц древних драм, подходят к рампе и знакомят вкратце публику с сюжетом и развязкой предстоящей пьесы, прося снисхождения зрителей. Словно оставив свои ниши в храмах, сошли с них знакомые нам божества из раскрашенного гранита и мрамора, чтобы напомнить смертным о делах… …«давно минувших дней, Преданьях старины глубокой»… Зала была битком набита туземцами. Кроме нас четырех, не было ни одного европейца. В креслах расстилалась, как огромный цветник, масса женщин в ярких цветных покрывалах. Между прекрасными бронзовыми лицами выглядывали красивые, иногда матово-белые личики парсийских женщин, очень напоминающих красотой грузинок. Все первые ряды были заняты женщинами. От огнепоклонниц с их чистыми лицами и волосами, покрытыми белою косынкой под цветным покрывалом, их сестры индианки отличались непокрытою головой, роскошью своих блестящих черных кос, закрученных греческим шиньоном на затылке, расписанным красками лбом[35] и кольцами в одной ноздре. В этом состоит вся разница их костюма.[36] Как те, так и другие страстно любят яркие, но однообразные материи, покрывают голые руки до локтей браслетами и носят одинаковые сари (покрывала). За ними, в партере волновалось целое море самых оригинальных, нигде кроме Индии не встречающихся тюрбанов. Тут были и длинноволосые раджпуты с их прямыми, чисто греческими чертами лица, с разделенною на подбородке бородой, концы которой закручиваются за уши, в пàгри, тюрбане, состоящем из двадцати аршин белой тонкой кисеи, обкрученной веревкой вокруг головы, в серьгах и ожерельях; тут были маратские брамины, с гладко выбритою (кроме центральной длинной космы волос) головой, прикрытой громадным блюдообразным тюрбаном ослепительно красного цвета с золотым, выгибающимся вперед, словно рог изобилия, украшением наверху. Задавшись было долгом сосчитать, сколько разных форм тюрбанов в одном Бомбее, мы уже через две недели объявили себя побежденными: легче сосчитать звезды на небе. Каждая каста, ремесло, секта, каждое из тысячи подразделений общественной иерархии имеет свой отличительный, блестящий пурпуром и золотом головной убор; золото снимается только в случае траура. Но зато все, даже богачи, советники муниципалитета, купцы, брамины, рао бахадуры и пожалованные правительством баронеты – все до одного ходят босые, голые до колен и в белоснежных балахонах: этой полурубашки-полукафтана нельзя сравнить ни с чем другим. Сидит министр, либо раджа какой на слоне[37] – видали мы их в Бароде даже на жирафах из конюшни зверинца Гайквара[38] в торжественные дни их праздников – сидит и жует пансопари (бетель).[39] Голова у него так и клонится вниз под тяжестью драгоценных камней на тюрбане; все пальцы на руках и на ногах украшены перстнями, а ноги браслетами. В тот вечер в зале не было ни слонов, ни жирафов, но зато были и раджи, и министры. С нами приехал красавец-посол и бывший воспитатель юного Махарани Удайпурского (Oodeypore), раджа-пандит, Мохунлал-Вишнулал-Пандиа, в бледно-розовом маленьком тюрбане с бриллиантами, в розовых же барежевых панталонах и белой газовой кофте. Длинные, черные, как вороново крыло, волосы падали на янтарную шею, украшенную ожерельем, способным свести с ума парижанку. Бедному раджпуту ужасно хотелось спать; но он геройски выдерживал роль и, задумчиво пощипывая бородку, водил нас по безысходному лабиринту метафизических запутанностей Рамаяны. В антрактах нас потчевали кофе, шербетами и папиросами, которые мы и курили во все время представления, сидя напротив сцены, в первом ярусе. Нас, как идолов, обвешали длинными гирляндами из жасмина, а сам директор, дебелый индус в рогообразном малиновом тюрбане и белой прозрачной кисее на смуглом теле, несколько раз окроплял нас розовою водой. Представление, начавшееся в 8 часов вечера, дошло до 9-го акта только в два с половиной часа пополуночи. Невзирая на стоявшего позади каждого из нас сипая с гигантскою пáнкой (веером), жара была нестерпимая. Чувствуя себя не в силах выдержать долее, мы отпросились домой. Опять букеты, пансопари и окропление розовою водой, и мы наконец добрались домой в четыре часа пополуночи… На другой день мы узнали, что представление окончилось в половине седьмого утра. IV Раннее утро последних мартовских дней; светлое безоблачное небо. Ветерок, нежно ласкающий бархатной рукой заспанные лица пилигримов; по дороге опьяняющий запах тубероз и жасмина в цвету, перемешанный с острыми запахами базара. Толпы голоногих браминок, стройных и величавых, в цветных сари, с блестящими, как золото, медными лотти (кувшинами) на головах, направляющихся, как библейская Рахиль, к колодцу. Наполненные тинистою водой священные танки (пруды), на ступенях которых индусы обоих полов совершают свое утреннее религиозное омовение. Под забором сада, под самыми скалами Малабарского холма, чей-то ручной мангуст, величиной с сурка, пожирает голову пойманной им кобры; обезглавленное туловище змеи судорожно, но уж безвредно обвивается вокруг и хлещет худощавого зверька, с видимым наслаждением взирающего на эту операцию. Возле группы животных группа индусов. Совершенно нагой мали (садовник), стоя у безобразного каменного идола Шивы, сыплет ему приношение соли и бетели, дабы отвратить гнев «Разрушителя» за убиение одного из подвластных ему богов, опасной змеи кобры. В нескольких шагах от железнодорожной станции мы встречаем скромную католическую процессию из новообращенных париев и туземных португальцев. Под балдахином, на носилках, раскачивается коричневая Мадонна в одеянии туземных богинь и с кольцом в носу (sic). На руках у нее младенец в желтых пиджамах и красном тюрбане брамина. «Хари! Хари деваки!» (Слава, слава деве-богине!) восклицают новообращенные, не признавая ни малейшей разницы между Деваки, матерью Кришны, и Мадонной. Наконец наши гарри, туземные двухколесные таратайки с запряженными в них двумя сильными волами с громадными прямыми рогами, подкатывают к крыльцу станции. Чиновники-англичане таращат в изумлении глаза при виде европейцев в туземных позолоченных колесницах… Но мы американцы; мы приехали знакомиться с Индией, а не с Европой и ее произведениями на здешней почве. Если турист потрудится бросить взгляд на берег, противоположный бомбейской пристани, то он увидит пред собою темно-синюю массу, возвышающуюся, словно стена, между ним и горизонтом. То Парбуль, плоскоголовая гора в 2250 футов высоты. Правый склон ее крепко прижался к двум остроконечным скалам, доверху покрытым густым бором; самая высокая из них – Матаран, цель нашей поездки. Полотно железной дороги расстилается у подножия прелестнейших холмов, пересекает сотни озерков и пронизывает слишком двадцатью тоннелями самую сердцевину скалистых гхот. Мы ехали с тремя знакомыми индусами. Двое из них – когда-то высокой касты, ныне исключены из нее и «отлучены» от пагоды за сообщничество и сношения с нами, презренными иностранцами. На станции к нам присоединились еще двое приятелей из туземцев, с которыми мы переписывались из Америки уже несколько лет. Все они члены нашего Общества, реформаторы юной Индии и враги браминов, каст и предрассудков, сговорились отправиться вместе с нами на годичную ярмарку храмового праздника в пещерах Карли, посетив сперва Матаран и Кхандалы. Один из них был брамин из Пуны, другой мудельяр – помещик из Мадраса, третий сингалезец из Кегаллы, четвертый земиндар – землевладелец из Бенгала, пятый – громадного роста раджпут, независимый такур из провинции Раджастхан,[40] которого мы давно знали под именем Гулаб Лалл Синга, а звали просто Гулаб Синг. Распространяюсь о нем более, нежели о других, потому что об этом странном человеке шли самые удивительные и разнообразные толки. Ходила молва, будто он принадлежит к секте раджа-йогов, посвященных в таинство магии, алхимии и разных других сокровенных наук Индии. Он был человек богатый и независимый, и молва не смела заподозрить его в обмане, тем более, что если он и занимался этими науками, то старательно скрывал свои познания ото всех, кроме самых близких ему друзей. Такуры почти все ведут свой род от Сурьи (солнце) и потому называются сурьявансами, потомками солнца, в гордости не уступая никому. По их выражение: «земная грязь не может пристать к лучам солнца», т. е. к раджпутам; поэтому они не признают никакой касты, кроме браминов, отдавая почести лишь одним бардам, воспевающим их военные доблести, которыми они так справедливо гордятся.[41] Англичане страшно боятся их и не решились их обезоружить, как другие народы Индии. Гулаб Синг приехал со слугами и щитоносцами. Владея неистощимым запасом легенд и, как видно, хорошо знакомый с древностями своей страны, Гулаб Синг оказался самым интересным из всех наших собеседников. – Вон там на лазоревом фоне неба, – рассказывал нам Гулаб Лалл Синг, – рисуется вдали величественный Бхао-Маллин; то бывшая обитель святого отшельника, куда теперь ежегодно стекаются толпы пилигримов и где, по глупому народному преданию (прибавил он улыбаясь), происходят разные чудодейные дела… На верху горы в 2000 футов высоты – платформа крепости, а позади ее еще другая скала в 270 футов; на самой ее остроконечной верхушке находится развалина другой, еще более древней крепости, служившей в продолжение семидесяти пяти лет обителью одному святому. Чем отшельник питался, останется навсегда неразгаданною тайной; вероятно, кореньями, которых, впрочем, на голой скале никогда не бывало. Единственный доступ к этому отвесному возвышению – это высеченные в скале углубления для носка ноги и веревочные перила. Казалось бы, одним только акробатам да обезьянам и лазить по ней! И однако же фанатизм придает индусам, по-видимому, крылья: ни с одним из них никогда не было еще несчастного случая. Как на беду, лет сорок тому назад, несколько человек англичан задумали было полезть туда для осмотра развалин. Поднялся ветер и сильным порывом их снесло в бездну. Тогда генерал Диккинсон приказал разрушить доступ к верхней крепости. А нижняя крепость (осада которой стоила бомбейской армии, в первые времена их нашествия, столько крови и потерь) теперь совершенно брошена и служит логовищем тиграм и орлам… Пред таинственным и грандиозным прошлым Индии, древней Арьяварты, ее настоящее естественная тушевка; черная тень на светлом фоне картины, необходимое зло в цикле каждой нации. Индия одряхлела и упала, как падают громадные памятники древности, разбившись вдребезги; но зато каждый из мельчайших кусков этих обломков останется навеки драгоценностью для археолога и артиста, и даже со временем может послужить ключом для философа, как и для психолога. «Древние индусы строили как гиганты и заканчивали работу как ювелиры», восклицает в восторге епископ Гебер в книге своих путешествий по Индии. Описывая «Тадж-Махал» в Агре,[42] это поистине восьмое чудо света, он называет его «целою поэмой из мрамора». Но он мог бы также добавить, что трудно найти в Индии хотя сколько-нибудь сохранившуюся развалину, которая бы не повествовала красноречивее целых томов о прошлом Индии, о ее религиозных стремлениях, верованиях и надеждах. Нигде в мире древности, не исключая даже фараоновского Египта, переход от субъективного идеала к демонстрации его объективным символом не выражен более отчетливо, искусно и вместе артистически, как в Индии. Весь пантеизм веданты заключается в символе двуполого божества Арданари. Он окружен двойным треугольником, известным в Индии под именем «знака Вишну»; возле него лежит лев, бык, орел; в руке у него полный месяц, отражающийся в воде у ног его. Веданта учит несколько тысяч лет уже тому, что некоторые немецкие философы проповедовали в прошлом и настоящем столетиях, а именно, что все объективное в мире, как и сам мир, не более как иллюзия, майя, призрак нашего воображения, заключающий в себе столь же мало действительности, как отражение луны в воде; как феноменальный мир, так и наша субъективная концепция об эго – одна греза. Истинный мудрец никогда не поддастся обольщениям иллюзии. Он знает, что человек познает самого себя и становится настоящим эго лишь по окончательном слиянии собственной частички с целым, соделавшись неизменным, вечным, всемирным Брахмой, и поэтому весь цикл рождения, жизни, дряхлости и смерти в его глазах один фантазм воображения… Вообще говоря, философия Индии, раздробленная на бесчисленное множество метафизических учений, имеет в связи с ее онтологическими доктринами столь развитую логику и такой замечательной утонченности психологию, что может поспорить в этом со всеми древними и современными школами, как идеалистов, так и позитивистов, и побить каждую по-одиночке. Позитивизм мистера Луиса (Lewes), подымающий дыбом от ужаса каждый волосок на голове оксфордских богословов, является какою-то карикатурной игрушкой пред учением атомистической школы вайшешики, с ее миром, разделенным, как шахматная доска, на шесть категорий вечных атомов, 9 веществ, 24 качества и 5 движений. И как ни трудным и даже невозможным кажется верное представление всех этих абстрактных идей, идеалистических, пантеистических и даже чисто материалистических в сжатой форме аллегорических символов, однако ж Индия сумела более или менее успешно выразить все эти учения. Она обессмертила их в уродливых о четырех головах кумирах, в геометрических формах своих замысловатых храмов и памятников и даже в запутанных линиях и знаках на лбах своих сектантов. Обо всем этом и о другом рассуждали мы с нашими спутниками индусами. Присевший к нам на одной из станций католический падре, учитель из иезуитской коллегии Св. Ксаверия в Бомбее, не выдержал и вмешался в разговор. Улыбаясь и потирая руки, он полюбопытствовал узнать, в силу каких софизмов мог бы наш спутник доказать что-либо подходящее к философскому объяснению, например, «в основной идее четырех лиц этого увенчанного змеями уродливого Шивы, что торчит там при входе погоды», заключил он, тыкая по направлению идола пальцем. – Очень просто, – отвечая бенгальский бабý. – Вы видите, что эти четыре лика направлены к четырем странам света – к югу, к северу, западу и востоку?… Но эти лица на одном туловище и принадлежат одному богу… – Вы прежде объясните нам философскую идею четырех лиц и восьми рук вашего Шивы, – заметил он. – С большим удовольствием… Считая нашего великого Рудру[43] вездесущим, мы изображаем его с лицом, повернутым в одно и то же время во все четыре стороны, восемь рук указывают на его всемогущество, а одно туловище напоминает, что хотя он везде и всюду и никто не может избежать как его всевидящего ока, так и карающей его длани, но все же он един… Падре хотел было что-то сказать, но поезд остановился: мы приехали в Нарель. Храм в Аджанте V Прошло едва 25 лет с тех пор как Матеран, – громадная масса различных родов траппа, большею частью сильно кристаллизованного, – был впервые попран ногой белого человека. Под самым боком Бомбея, всего в нескольких милях от Кхáндалы (летней резиденции европейцев), грозные вершины этого великана долго считались совершенно неприступными. К северу, его гладкая и почти перпендикулярная стена возвышается на 2450 футов над долиной реки Пен; а еще выше возносятся до облаков бесчисленные вершины отдельных скал, холмы, покрытые дремучим бором и пересеченные долинами и пропастями. В 1854 году железная дорога пронизала один из боков Матерана и теперь доходит до подножия последней горы, останавливаясь в Нареле, котловине, где еще недавно была одна только пропасть. Оттуда до верхней площадки остается около 8 миль, и туристу приходится выбирать между пони и паланкином, закрытым либо открытым, смотря по вкусу. Так как мы приехали в Нарель только к шести часам пополудни, то последний способ представлял маленькое неудобство: цивилизация одолела неодушевленную природу, но до сих пор еще, невзирая на весь деспотизм властелинов, не могла преодолеть ни тигров, ни змей. Если первые удалились в более непроходимые трущобы, зато змеи всевозможных родов, особенно кобры и коралилло, живущие предпочтительно на деревьях, царствуют в матеранских лесах как и во времена оны, и ведут против узурпаторов настоящую гверильясскую[44] войну. Горе запоздавшему пешеходу или даже всаднику, проезжающему под деревом, на котором засела такая змея! Кобры и другие пресмыкающиеся по земле породы редко нападают на человека, разве только в случае, если неосторожная нога наступит на них; вообще же они бегут и прячутся от людей. Но эти лесные гверильясы, tree serpent, кустарные змеи, выжидают жертв. Едва голова человека поравняется с ветвью дерева, на котором приютился «враг человечества», как, укрепясь за ветку хвостом, змея ныряет всею длиной туловища в пространство и жалит человека в лоб. Этот любопытный факт, долго считавшийся вымыслом, теперь проверен и принадлежит к фактам естественной истории Индии. В подобных случаях туземцы видят в змее посланника смерти и исполнителя воли кровожадной Кали, супруги Шивы. Но вечер после знойного дня был так обаятелен, а лес манил нас издалека такою прохладой, что мы решились рискнуть. Среди этой дивной природы, где так и тянет стряхнуть с себя земные оковы, обобщиться с нею жизнью беспреградной, и самая смерть в Индии является привлекательной. К тому же после восьми часов вечера всходила полная луна, и нам предстояло трехчасовое путешествие в гору в одну из тех лунных тропических ночей, за который туристы готовы приносить всевозможные жертвы и которые одни только истинные великие художники и способны описать. Молва начинает громко произносить имя нашего В. В. Верещагина как одного из тех немногих художников, которые сумели передать на полотне всю прелесть лунной ночи в Индии… Пообедав на скорую руку в дак-бэнглоу (почтовой станции), мы потребовали наши кресла-носилки. Нахлобучив покрепче на лбы наши топи с их широкими, крышей спускающимися на глаза и затылок полями, мы отправились в 8 часов вечера в путь. Восемь кули, одетых по обыкновению в «виноградные листья» из тряпок, подхватили каждое кресло и с гиком и криком, бессменными спутниками индусов, пустились в гору. За каждым креслом бежали по восьми человек переменных носильщиков, итого, не считая индусов со слугами верхом, 64 человека: армия, способная спугнуть любого забредшего из джунглей леопарда или тигра, словом всякого зверя, исключая только наших бесстрашных «кузенов» по прадедушке Хануману. Едва мы повернули из аллеи в лесок у подножия горы, как несколько десятков этих родственников присоединились к нашему шествию. Благодаря заслугам союзника Рамы, обезьяны считаются в Индии священными, почти неприкосновенными. Правительство, следуя в этом старинной мудрости Ост-Индской Компании, запрещает трогать их или даже прогонять их из городских садов, а тем менее из принадлежащих им по праву лесов. Перескакивая с одной ветки на другую, стрекоча как сороки и делая страшнейшие рожи, они, как ночные кикиморы, преследовали нас почти всю дорогу. Облитые светом полной луны, они висли как русалки на деревьях и, далеко забегая вперед, поджидали нас на поворотах дороги, словно указывая нам путь. Один младенец-макашка так и свалился ко мне в ноги на носилки. В одно мгновение ока родительница его, бесцеремонно перескакивая по плечам носилыциков, явилась тут же и, прицепив младенца к груди, скорчила мне самую богопротивную гримасу… и была такова. – Бандры (обезьяны) всегда приносят своим присутствием счастье, – заметил мне в утешение за измятую топи один из индусов. – К тому же, если мы видим их здесь ночью, то можем оставаться совершенно спокойными: наверное на десять миль кругом нет ни одного тигра… Все выше и выше подымались мы по крутой извилистой тропе; а лес становился все гуще, темнее и непроходимее… Под чащей иногда становилось темно, как в могиле; пробираясь под вековыми баньянами, невозможно было различить в двух вершках собственный палец. Мне казалось непонятным, чтобы люди шли тут иначе как ощупью; но кули даже ни разу не споткнулись, а, напротив, прибавили шагу. Все, как бы сговорясь, молчали в такие минуты; среди этого тяжелого, окутывающего нас как флером мрака, слышалось лишь короткое, прерывистое дыхание носильщиков, да мерная, мелко выбиваемая дробь нервных шажков их босых ног по каменистому грунту тропинки… Делалось больно, стыдно за человечество, или скорее за ту часть человечества, которая способна была превратить другую во вьючных животных. И эти несчастные, с одного конца года до другого, получают за подобную работу по 4 анны в день на человека: 4 анны, то есть менее 8 коп. в сутки за совершение путешествия вверх и вниз на 8 миль в конец, не менее двух раз или четырех концов, чтò составляет 32 мили на возвышенности 1500 футов и к тому же с ношею на шеях в 6 пудов!.. Впрочем, в Индии, стране застывшей в вековых обычаях, где все идет по одному шаблону, 4 анны – законная плата за день какой угодно работы. Призовите искусного поденщика-ювелира, и он сядет, поджав ноги, на пол, без всяких инструментов, кроме щипцов и крошечной железной печи, и создаст вам, из вашего золота и по данному рисунку, украшение, достойное мастерской фей. За это, то есть за 10 часов работы, он потребует 4 анны… Но вот чаще и чаще стали попадаться просеки и открытые площадки, где становилось светло, как днем. Миллионы кузнечиков трещали по лесу, наполняя воздух металлическим звуком, напоминающим гудение губной гармоники; гоготали совы, и стаи испуганных попугаев метались с одного дерева на другое. По временам доносилось до нас издалека, из глубины поросшей дремучим лесом пропасти, долгое, громоподобное рычание тигра, могучий рев которого, по словам шикари (охотников), можно слышать в тихую ночь за много миль. Освещенная, словно бенгальским огнем, панорама изменялась при каждом повороте. Реки, поля, леса и скалы, расстилаясь у ног наших на необозримом пространстве, волновались, дрожали, облитые серебряным светом, переливались как волны марева… Фантастичность этой картины просто захватывала дух; кружилась голова, когда заглядывали мы в эти глубины на 2000 футов вниз, при неверном свете луны; а бездна так и тянула к себе… Один из наших спутников (американец), ехавший верхом, принужден был сойти с лошади и пойти пешком, боясь невольно поддаться влечению и нырнуть в бездну головой вниз. Несколько раз мы встречали спускавшихся с Матерана совершенно одиноких мужчин и даже молодых женщин, возвращавшихся с поденной работы на горе в свои села. Но случается нередко, что ушедший накануне человек не возвращается более и пропадает без вести. Полиция хладнокровно решает, что его унес тигр или убила змея, и исчезновение предается тут же забвению: что может значить одною личностью более или менее среди 240 миллионов народонаселения Индии? Но странно поверье, существующее между племенами Декана, сгруппированными вокруг этой таинственной и доселе во многих местах еще не исследованной горы. Поселяне уверяют, будто, несмотря на число погибающих в горах, никогда еще не было найдено в лесу ни одного скелета: покойник, будь он целым или обглоданным тиграми, тотчас же переходит во владение обезьян; они собирают кости и хоронят их в глубоких ямах, зарывая так искусно, что не остается и малейшего следа. Англичане смеются над этим поверьем, но полиция не отрицает бесследного исчезновения тел. При прорытии горы для железной дороги найдено, на удивительной глубине, несколько скелетов, сохранивших как бы измятые зубами зверей и переломанные браслеты и серебряные украшения на руках, ногах и шеях. Эти украшения доказывали, что их владельцев зарывали не люди, так как ни религия индусов, ни жадность их не допустила бы их до этого… Неужели же в царстве животных, как и между людьми, рука руку моет? Переночевав в португальской гостинице, свитой как орлиное гнездо из бамбука и прилипшей к почти перпендикулярно обрывающемуся боку скалы, мы встали с рассветом и, обойдя все знаменитые красотой points de vue,[45] тотчас же собрались в обратный путь. Днем панорама являлась еще великолепнее: недостаточно целых томов для ее описания. Не будь горизонт замкнут с трех сторон истерзанными гребнями горных хребтов – все плато Декана явилось бы пред глазами. Бомбей – как на ладони; лиман, отделяющий город от Сальсеты, кажется тонкою серебристою струйкой. Как змея извивается он кольцами по направлению к гавани, окружает Канери и другие острова, разбросанные словно горошинки по светлой скатерти вод, пока наконец не сливается нестерпимо блестящей линией с далеким горизонтом Индийского океана. С другой стороны северный Конкан, замыкаемый хребтом Таль-Гхат; иглообразные верхушки скал Джано-Маòли, и наконец зубчатый кряж Фунелля, грозный силуэт которого, словно замок сказочного великана, обрисовывает свои темные линии на далекой, дымчатой синеве неба. Тому, кто совершал несколько раз перевал через Кавказские горы и следил за громом и молнией под ногами с Крестовой горы, кто побывал на Альпах и посетил Риги, знаком с Андами и Кордельерами и обходил все углы Катскильских гор в Соединенных Штатах – тому, надеюсь, будет дозволено выразить свое скромное на этот счет мнение. Быть может, Кавказские горы и величественнее и в отношении красоты нисколько не уступают гхатам Индии, но то красота чисто условная, классическая, если можно так выразиться; она внушает восторг, но вместе с тем и страх: человек чувствует себя пигмеем пред этими титанами природы. Но в Индии, за исключением Гималаев, чувство, возбуждаемое горными видами, совершенно другого рода. Самые высокие вершины нагорной равнины Декана, как и треугольной цепи, обрамляющей северный Индостан, и даже восточных гхат, не превышают 3000 футов. В одних только западных гхатах, расстилающихся вдоль всего Малабарского берега от мыса Кумари до реки Сурата, найдутся вершины в 7000 футов над уровнем моря. Поэтому, не с белым, как лунь, дедушкой Эльбрусом, или Казбеком, вышиной в 15-16000 футов, мы позволим себе сравнить горы Индостана. Главная и совершенно своеобразная прелесть последних состоит в изумительно прихотливой их форме. Эти горы или, скорее, отдельные вулканические скалы, иногда тесно прижатые друг ко другу, тянутся хребтами; но чаще всего, к великому затруднению геологов, разбросаны безо всякой видимой причины в самых неподходящих к ним по грунту местностях. На каждом шагу пространные долины, замкнутые, как стеной, высокими скалами, по кряжу которых часто пролегает железная дорога. Взгляните вниз: вам померещится, будто перед вами мастерская прихотливого титана-ваятеля, наполненная разбросанными полуоконченными группами, статуями, памятниками… Вот невиданная птица, распустив крылья и разинув пасть дракона, сидит на голове чудовища в 600 футов вышины; возле нее бюст человека в зубчатом, как стена феодального замка, шлеме; далее сказочные, пожирающие друг друга животные, безрукие статуи, шары, наваленные кучами, одинокие стены с бойницами, переломленные мосты и башни. Все это перепутано, разбросано; все с каждым новым шагом изменяет форму, как призрачные видения во время лихорадочного сна… А главное, нет здесь ничего искусственного; все это чистая игра природы, которою при случае и пользовались древние строители. Человеческое искусство в Индии следует чаще искать внутри, чем на поверхности земли. Как бы стыдясь или считая грехом соперничать с изваяниями природы, индусы редко строили свои древние храмы иначе, как в недрах земли. Выбрав, например, пирамидально заостренную скалу или куполообразный холм, как в Элефанте и Карли, они выдалбливали их, по преданию Пуран, в продолжение веков, по планам, грандиозность которых превышает все понятия современной архитектуры и теперь совершенно ей недоступна. Факир в МадрасеЛимро-Гуджират, брамин, член Теософ. общества Из Нареля проезд в Кхандалы совершается по железной дороге, напоминающей своею удивительною постройкой такую же дорогу из Генуи вверх через Аппенинские горы. Это путешествие скорее можно назвать «воздушным», нежели сухопутным. Дорога проходит на возвышении 1400 футов над Конканом, и в иных местах одна сторона рельсов проложена на острых гребнях скал, в то время как другая опирается на своды арок; один виадук в Мали-Кхинде возвышается на 163 фута. В продолжение двух часов мы летели между небом и землей, окруженные с обеих сторон пропастями, густо заросшими цветущими манговыми деревьями и бананами. Надо отдать справедливость английским инженерам: они строят великолепно. Переезд через Бхор-гхат совершен благополучно, и мы в Кхандалах. Наш бунгало построен на окраине пропасти, глубину которой тщательно скрыла природа самою роскошною растительностью. Все в цвету, и одной этой бездонной ямы хватило бы на всю жизнь ботаника. Пальмы исчезли; они растут лишь на морских берегах, и их заменили баньяны, манго, пипалы (Ficus religiosa), смоковницы и тысячи других деревьев и кустарников, пород для нас, профанов, неведомых. Флора Индии была не раз оклеветана: ее обвиняли в том, что цветы ее прекрасны, но без запаха. Быть может, в известные сезоны замечание окажется справедливым; но пока цветет жасмин и различных родов бальзамины, белая тубероза и золотистая чампа – царь по величине меж цветущими деревьями, – то это совершенная неправда. От одного запаха чампы, растущей обыкновенно на гористых местностях и цветущей, как алоэ, один раз каждые сто лет, может закружиться голова; а в этот год сотни таких деревьев цвели на Матеране и в Кхандалах. Сидя в тот вечер на веранде отеля над пропастью и невольно залюбовавшись окружающими нас видами, мы заговорились почти до полуночи. Все вокруг нас спало, и мы остались одни с нашими спутниками, говорившими по-английски не хуже любого оксфордского профессора. Кхандала, большая деревня, построенная на гладкой ровной возвышенности одной из гор хребта Сахиядры (около 2200 футов над морем), окружена изолированными холмами такой же странной формы, как и прочие. Один из них, прямо пред нами на противоположной стороне пропасти, представлял совершенное подобие длинного одноэтажного строения с плоскою крышей и зубчатым парапетом. Индусы клялись, что в окрестностях этого холма существует потайной вход, ведущий в пространные залы под холмом – целый подземный дворец, и что есть еще люди, владеющие тайной этой подземной обители. Святой отшельник, йог и маг, обитающий уже много столетий в подземелье, открыл тайну его знаменитому махратскому вождю Сиваджи. В этой таинственной обители непобедимый герой, как Тангейзер в опере Вагнера, провел семь лет своей юности; там он и приобрел свою необычайную силу и храбрость. Сиваджи – деканский Илья Муромец XVII столетия, вождь и царь махратов, основатель их весьма недолгой империи. Ему одному Индия обязана ослаблением, если не совершенным уничтожением мусульманского ига. Маленького, как женщина, роста, с рукой, как у ребенка, он, однако же, владел необычайною силой, которую, конечно, соотечественники его приписывают колдовству. До сих пор его сохраняющаяся в музее сабля приводит всех в изумление своею величиной и тяжестью, в то время как разве только десятилетний ребенок в состоянии просунуть руку в узкую рукоятку. Основанием славы нашего героя, сына бедного офицера на службе у могульского императора, послужило умерщвление этим новым Давидом мусульманского Голиафа – Афзал-хана. Но он убил его не пращей, а страшным махратским орудием вагхнакх, состоящим из пяти длинных стальных, заостренных, как иглы, и крепких, как железо, когтей, которые публичные бойцы надевают на пальцы правой руки и затем рвут друг друга как дикие звери на куски. Декан полон преданиями о Сиваджи, и даже английские историки упоминают о нем с большим уважением. Как в легенде о Карле Великом, одно из местных преданий уверяет, что он не умер, а обитает до поры до времени в одном из многих подземелий горных хребтов Сахиядры. Когда пробьет час освобождения (по исчислению астрологов он недалек), Сиваджи явится и снова освободит свою любимую родину. Хитрые и ученые брамины, настоящие иезуиты Индии, пользуются этими глубоко вкоренившимися в народе преданиями, чтобы выманивать у них деньги, часто даже последнюю корову, кормилицу целых семей. Привожу курьезный пример случившегося всего месяца два тому назад происшествия. В последних числах июля 1879 года появилось послание, таинственно ходившее по рукам в Бомбее. Перевожу буквально с махратского оригинала:[46] «Шри!» (Приветствие – непереводимое). «Да будет всем известно, что это послание, начертанное на оригинале золотыми буквами, снизошло в присутствии святых браминов с „Индра-лока“ (небо Индры) на алтарь храма Вишвешвара, чтò во святом граде Бенаресе. Внимайте и помните, народы Индостана, Раджастхана, Пенджаба и пр. и пр. В субботу, на второй день первой половины месяца магха,[47] эры Шаливагана 1809 года (то есть 1887 года), ровно через восемь лет, во время Ашвини Накшатра,[48] когда солнце войдет в знак Козерога, а время дня станет приближаться к созвездию Рыб, то есть ровно один час и 36 минут по восходу солнца, пробьет конец калиюге и восстановится столь желанная сатья-юга.[49] На этот раз сатья-юга продлится 1100 лет. Во все продолжение этого периода сроком человеческой жизни будет 128 лет. Дни удлинятся и будут состоять из 20 часов 48 минут, а ночи из 13 часов и 12 минут, то есть сутки станут длиться ровно 34 часа и 1 минуту. В тот знаменательный для нас первый день сатья-юги, в четыре часа и 24 минуты после восхода солнца, к нам прибудет с далекого севера новый царь, с белым лицом и златыми кудрями. Он сделается самодержавным владыкой Индии. Майя (иллюзия) человеческого неверия со всеми ей подвластными ересями будет низвергнута в Патал,[50] а майя достойных и благочестивых людей поселится с ними и поможет им наслаждаться жизнью в Мрэтин-локе.[51] Да будет также всем и каждому известно, что тому, кто поможет в распространении сей божественной рукописи, за каждую отпустится столько грехов, сколько обыкновенно отпускается набожному человеку за пожертвование брамину ста коров. Чтò же касается неверующих и непомогающих нам, то они будут отправлены в Нарак (ад). Передано и переписано рабою бога Вишну, во храме Вишвешвара, в Бенаресе – Мадлау Шрирам, в субботу, 7-го дня, первой половины шравана[52] 1801 года, эры Шаливагана…» (то есть 26 июля 1879 года). Дальнейшая судьба этого невежественно-хитрого послания мне неизвестна; остановила ли полиция распространение его или нет – дело мудрых правителей. Но оно превосходно характеризует как легковерие погрязшего в фанатизме народа, так и бессовестность браминов, эксплуатирующих свою несчастную паству. Чрезвычайно интересно в отношении названия Патал, буквально означающего «преисподняя», одно открытие, сделанное санскритским ученым (свами Дайанандом Сарасвати, о котором мы говорили во втором письме), особенно если оно подтвердится филологами, как это обещано фактами. Дайананд доказывает, что древние арийцы знали и даже посещали Америку, которая и называется в древних рукописях Паталом – преисподней страной, из имени которой позднее народная фантазия создала ад вроде греческого ὰ ̔δης. Он подтверждает свое открытие изобильными цитатами из старейших писаний, особенно из легенд о Кришне и его любимом ученике Аржуне. По преданию, сам Аржуна ввел это поклонение змеям в Патале. Стечение обстоятельств и тождественность имен до того поразительны, особенно, когда мы находим их в двух совершенно противоположных странах света, что, право, стоило бы нашим ученым обратить на это внимание. Имя жены Аржуны Иллупль чисто древне-мексиканское и если мы отбросим в сторону гипотезу свами, то станет совершенно невозможным объяснить себе присутствие подобного названия в санскритских рукописях задолго до христианских времен. Изо всех древних языков и диалектов только между языками аборигенов Америки постоянно встречаются подобные комбината согласных букв как тль, иль и т. д. Дайананд указывает, между прочим, на Сибирь и Берингов пролив, как на путь, пройденный Аржуной 5000 лет тому назад и приводивший его в Америку. Далеко за полночь просидели бы мы, слушая подобные легенды, если бы содержатель гостиницы не прислал предупредить нас об опасностях, угрожающих нам на балконе, ночью, особенно в лунные ночи. Программа этих опасностей состояла из трех отделений: 1) змеи; 2) дикие звери; 3) дакоиты. Кроме кобры и «скалистой змеи», здешние горы изобилуют породой маленьких горных змей, известных под именем фурзен, самой опасной изо всех пород; укушение их убивает человека с быстротою молнии. Луна привлекает их, и целые компании этих непрошеных гостей залезают на веранды домов «греться»; им тут, во всяком случае, теплее, нежели на земле. Цветущая же и благоуханная пропасть у подножия веранды оказывалась любимым местом прогулки тигров и леопардов, приходящих туда по ночам «напиться» у протекающего внизу широкого ручья, и бродящих иногда до самого рассвета под окнами бунгало. Наконец шальные дакоиты, притоны которых рассеяны по этим неприступным для полиции горам, часто стреляют в европейцев из одного лишь удовольствия отправить к праотцам ненавистного им белляти (иностранца). За три дня до нашего приезда жена одного брамина была унесена тигром в пропасть, а две любимые собаки коменданта, спавшие на дворе, были убиты змеями. Не дожидаясь дальнейших объяснений, мы немедленно разошлись по своим комнатам. На рассвете нам предстояло ехать за 6 миль в Карли. VI В пять часов утра мы уже были у подножия горы, доехав в нашей колымаге на волах до последних пределов не только экипажного, но и верхового тракта. Последнюю полмилю мы ехали по настоящему взбаломученному морю камней, а теперь оставалось лишь взлезать или скорее карабкаться на четвереньках по тропе, идущей зигзагами вверх по перпендикулярному почти склону в 900 футов высоты. Совершенно растерявшись, посматривали мы на эту историческую громадину, не зная, что делать далее. Почти на самом верху горы, под далеко нависшими скалами, зияло с дюжину черных отверстий; сотни пилигримов в праздничных одеждах ползли по склону, как разноцветные муравьи. Но тут выручили нас наши преданные друзья индусы. Один из них, приложив ладонь ко рту, закричал громким, пронзительным не то криком, не то свистом. По первому зову раздался ответный сигнал сверху; вслед за тем несколько полуголых браминов – наследственные сторожа храма, – с быстротой и ловкостью диких кошек запрыгали по скалам сверху вниз. В пять минут они уже были около нас, опутали нас ремнями и затем скорее поволокли, нежели повели, вверх. Через полчаса, измученные, но целые, мы уже стояли пред входным портиком главного храма, до той поры сокрытого со всех сторон гигантскими липами и кактусами. Величественный, весь покрытый скульптурой портик храма (в 52 фута ширины), на четырех массивных колоннах, образующих четырехугольник, покрыт вековым мхом. Впереди портика стоит «колонна льва», так названная от четырех изваянных в натуральную величину львов, сидящих спиной к спине на четырех сторонах капители. Над главною дверью проведена огромная арка, а стены по обе стороны фасадной двери покрыты изваяниями мужских и женских фигур гигантских размеров; впереди этих фигур далеко выдвигаются из стены три колоссальные слона en relief с головами и хоботами. Самый храм овальной формы в 128 футов длины и 46 ширины; среднее его пространство отделено от правого и левого крыла 42 колоннами, поддерживающими круглый куполообразный потолок; за ним, отделенный от первого алтарем, находится другой купол, поменее, над комнатой вроде потаенного святилища, служившего внутренним алтарем для древних первосвященников арийского племени. Оба ведущие к ней боковые коридора, не доходя до главного алтаря, обрываются, заставляя предполагать, что в древности здесь были или двери, или стена, которых теперь уже не существует. Все 42 колонны на высоких подножиях, восьмиугольных стержнях и богатой лепной работы на капителях, изображающей на каждой двух коленопреклоненных слонов с двумя сидящими на них фигурами, бога и богини, «самой изящной работы», говорит Фергюсон. По его мнению, храм этот, или чаитья, сохранился лучше всех других и древнее прочих. Он может быть отнесен к эпохе за 200 лет до Р. Х., так как надпись, разобранная Принсепом на колонне Силастамбы,[53] гласит, что колонна льва есть жертвоприношение храму от Аджмитры Указа, сына Сахы Равизобхоти, а другая надпись указывает на посещение храма Датхамой Харой (он же и Даттагамини) царем цейлонским на 20 году его царствования, то есть 163 года до нашей эры. Д-р Стивенсон,[54] почему-то в этом случае настаивает на 70 годах до Р. Х., уверяя, будто Карлен (Карли) построен императором Девобхути, под надзором Ксенократа (Дханукáкатá). Но как могло бы это быть ввиду предыдущей и, как доказано, совершенно подлинной надписи? Даже Фергюсон, этот известный защитник египетских древностей и враг древностей Индии, положительно доказывает, что Карли принадлежит к постройкам III века до Р. Х., добавляя при том, что «расположение отдельных частей архитектуры его совершенно тождественно с архитектурой хоров готического круглого или со многоугольными апсидами собора». Над главным храмом еще два выдолбленные в скале яруса; в каждом из них открытая во всю ширину галерея с толстыми резными колоннами, а из галереи идут внутрь горы большие залы-кельи и внезапно оканчивающиеся по-видимому глухою стеной коридоры, иногда очень длинные, но теперь бесполезные. Сторожа и хранители святилища либо сами утратили тайну входов, ведущих далее, либо ревниво скрывают ее от европейцев. Один из храмов Кроме главной, есть множество меньших вихар, или храмов-монастырей, еще древнее первой, как полагают археологи, рассеянных по склону горы; но какому именно веку или эпохе принадлежат они, о том не знает никто, кроме немногих браминов, да и те молчат. Вообще говоря, положение археологов в Индии весьма грустное: массы народа, погруженные в невежество, не могут, конечно, оказать им какой-либо помощи, а ученые брамины, посвященные во все тайны потаенных библиотек в пагодах, молчат и стараются всеми силами препятствовать разысканиям археологов. Да и трудно и даже несправедливо было бы обвинять в этом браминов после всего случившегося. Горький опыт в продолжение долгих столетий научил их, что их единственное спасение – в осторожности и недоверчивости, иначе и национальная история и драгоценнейшие их святыни давно пропали бы бесследно. Политические перевороты, мусульманские нашествия, столько веков терзавшие Индию и потрясшие эту страну до самого основания, всеразрушающий фанатизм мусульманских вандалов, католические падре, пускающиеся на всякие хитрости, лишь бы завладеть рукописями, а затем уничтожить их, все это более чем оправдывает браминов. Несмотря, однако же, на вековые разрушения, до сих пор в разных местах Индии имеются обширные библиотеки, доступ куда пролил бы яркий свет не только на древнюю историю самой страны, но и на самые темные гипотезы всемирной истории. Некоторые из этих наполненных драгоценными рукописями библиотек находятся во владении туземных принцев и подвластных им пагод; но бòльшая часть в руках джайнов (самой древней секты) и такуров Раджпутаны,[55] старинные, наследственные замки которых разбросаны по всему Раджастхану, как орлиные гнезда, на вершинах скал. Знаменитые коллекции в Джайсалмере и Патане известны, но недоступны правительству. Рукописи написаны на древнем и давно забытом языке, понятном лишь великому первосвященнику и его посвященным библиотекарям. Один толстый фолиант считается до того священным и неприкосновенным, что он повешен на тяжелой золотой цепи среди храма Чинтамуна в Джайсалмере (столице Раджпутанской пустыни) и снимается только для обчистки и нового переплета с каждым восшествием нового понтифа. Это сочинение известного в истории Сомадитьи Суру Ачарьи, великого первосвященника до мусульманского нашествия. Мантия его сохраняется до сих пор в храме и в нее облачается при посвящении каждый новый первосвященник. Тод, живший столько лет в Индии и приобретший любовь народа и браминов, какой ни один англичанин не добился и не добьется, человек, привязавшийся к этому народу всеми силами души и написавший об Индии единственную правдивую историю,[56] не мог получить дозволения даже дотронуться до фолианта. Молва идет, что ему предложили принять веру этой секты, обещая в таком случае посвятить его во все таинства. Страстный археолог, он чуть было не решился на это, но, принужденный по болезни ехать в Англию, умер, не успев вернуться в свое второе отечество. Таким образом тайна этого нового тома Сивиллы остается доселе неразгаданной. То же рассказывают и о Карли, его библиотеках и подземных ходах. А между тем археологи даже не в состоянии определить, кем построен этот древний храм, буддистами или браминами. Огромная дагхопа (алтарь), закрывающая от взоров прихожан находящееся за нею святилище, похожая на низкий минарет с куполом, осенена грибообразною крышей, называемою археологами зонтиком, как фигуры Будды и китайских мудрецов. Но шиваиты, во владении коих находится теперь Карли, уверяют, будто это приземистое здание, похожее на барабан с куполом, есть лингам Шивы. К тому же и лепная работа, и вырезанные в скале изваяния богов и богинь не допускают мысли, что этот храм есть произведение буддистов. «Мое замечание, что пещеры чаитьи как бы мгновенно достигли высшего совершенства в архитектурном и скульптурном смысле, относится в особенности к этому пещерному храму (Карли)», пишет Фергюсон. «Возьмем ли мы нашим путеводителем Махавансу или надписи царя Ашоки, как тот, так и другой выбор приводит нас к одному и тому же результату. Очевидно, что эта страна (Декан) под именем Махараштханы (в рукописях Махавансы, а в надписях – Питеники) есть та самая необращенная земля, куда Ашока на десятом году своего царствования посылал миссионеров Будды; поэтому, если допустить это исчисление, то между обращением страны и сооружением этого великолепного памятника прошло не более одного века. В вихарах Карли, как и в других таких же, принадлежащих к той же эпохе, нет ничего такого, чтò не могло бы быть изваяно из натуральной пещеры того же времени; но в храме Карли мы видим такое смешение стилей и такое совершенство работы, что находимся более чем когда-либо в затруднении. Чтò такое этот памятник древности? Храм ли то браминов или буддистов? Выстроен ли он по плану, начертанному после смерти Шакьи Синги, или это есть принадлежность еще более древней религии? Наконец, если мы правы, полагая, что рытье пещер началось только после царствования Ашоки (в III веке до Р. Х.),[57] то для чего же, в то время как другие вихары (за исключением, впрочем, десятков иных, как Элефанта, Аджунта, Каннери и пр., которые Фергюсон старается придвинуть по возможности ближе к нашим временам) так малы и ничтожны, был предпринят подобный громадный труд прорытия скалы и сооружены именно этого храма?» В буддийским пещерном храме «That is the question».[58] Если Фергюсон, вынужденный фактическими доказательствами надписей допустить древность Карли, все-таки станет утверждать, что Элефанта гораздо современнее, то ему едва ли когда-либо удастся выпутаться из этой дилеммы, так как стиль архитектуры тот же, а скульптурная работа еще грандиознее. Приписывать храмы Элефанты и Каннери буддистам, а затем относить их постройку к IV и V, а другую к Х столетиям нашей эры, значить навязывать истории странный и ни на чем не основанный анахронизм. После I века по Р. Х. в Индии не оставалось ни одного влиятельного буддиста; разбитые и преследуемые браминами, они бежали тысячами на Цейлон и за Гималаи. Со смертью царя Ашоки буддизм стал быстро распадаться, и в Индии его совершенно вытеснил теократический брахманизм. Гипотеза Фергюсона, что изгоняемые с материка последователи Шакьи Синги, вероятно, искали убежища на окружающих Бомбей островах, также едва ли может выдержать критически анализ. Элефанта и Сальсета под боком Бомбея (всего в двух и пяти милях) наполнены древними храмами индусов. Возможно ли предположить, чтобы брамины, более чем когда-либо в силе пред периодом, предшествовавшим мусульманскому нашествию, фанатики и смертельные в ту эпоху враги буддистов, дозволили ненавистным им еретикам строить буддистские пагоды не только в своих владениях вообще, но в «Харипури» в особенности, на острове их священного «города пещерных храмов»? Не нужно быть ни специалистом-архитектором, ни великим археологом, чтобы с первого же взгляда убедиться в том, что храм Элефанты, например, есть работа циклопов, требующая столетий, а не годов. В то время как в Карли все выстроено и высечено по строго обдуманному плану, в Элефанте как бы тысячи разных рук, задаваясь каждая своим планом и следуя собственной идее, созидали каждая в свое время. Все три пещеры, например, выдолблены внутри твердой порфировой скалы: как средний большой, так и два боковые храма. Первый храм, почти квадратный (130 1/2 ф. длины и 130 ширины), имеет 26 толстейших колонн и 16 пилястр. Некоторые колонны отстоят друг от друга на 12, другие на 16 футов, на 15 и три вершка, на 13 и два вершка и так далее. Такую же разницу мы находим в пьедесталах колонн, где каждая разнится украшениями и чистотой работы от другой. Так почему же, спрашивается, не обратить внимания на объяснения браминов? Они говорят, что храм был задуман и начат сыновьями Панду, после «великой войны» Махабхараты, и что они завещали всем верующим продолжать работу по своему усмотрению. Затем храм строился целые три века. Желающий искупить свои грехи приносил резец и работал; часто многие из членов царских фамилий и сами цари лично принимали участие в труде…[59] Если храм был мало-помалу заброшен, то это потому, что люди предыдущих и нынешнего поколения сделались слишком недостойными посещать подобное святилище. VII Ярмарка была в самом разгаре, когда мы, окончив наши визиты в кельи, облазив все ярусы и осмотрев знаменитую «залу бойцов», спустились вниз не по лестницам, от которых не осталось и следа, а как спускаются ведра в колодцы – на веревках. До трех тысяч народа собралось из соседних сел и городов. Женщины, разукрашенные до пояса, в блестящих сари, с кольцами в ноздрях, ушах, губах и всюду, где только можно их прицепить, с гладко зачесанными назад блестящими от кокосового масла волосами, цвета воронова крыла, с синим оттенком, косы коих были украшены пурпуровыми цветами, посвященными Шиве и Баване, женской половине бога. Перед храмом образовались ряды лавочек и палаток, где продавались все принадлежности обычных жертвоприношений: ладан, ароматические травы, сандаловое дерево, рис и гулаб, красная краска в порошке, которым они мажут идолов и затем собственные физиономии. Факиры, байраги, госсейны, весь штат нищенствующей братии прохаживались в толпе; обвитые четками, с обмазанными синеватою сажей лицами и телом, с их длинными, всклоченными волосами, собранными на макушке в чисто женский шиньон, они со своими бородатыми физиономиями представляли пресмешное подобие голых обезьян. Некоторые из них, вследствие самобичевания, были страшно изранены. Были тут и буни – змее-чародеи, с целыми десятками кобр, фурзенов и змей вокруг пояса, шеи, рук и ног – модель, достойная кисти художника, желающего изобразить мужскую «фурию». Особенно отличался между ними один джадугар (колдун), обвивший себе голову кобрами как чалмой; раздув капюшоны и подняв свои зеленые, листообразные головы, кобры безостановочно шипели – шипением, напоминающим тяжелое дыхание умирающего; оно слышно за сто шагов. Быстро высовывая тонкое жало,[60] они сверкали маленькими злыми глазками на всех проходящих… Между прочим, вот чтò случилось: передаю факт так точно, как происходил, безо всяких объяснений и собственных гипотез, а прямо предоставляя разгадку проблемы натуралистам. Надеясь, вероятно, на заработок, буни в змеиной чалме прислал к нам мальчика, предлагая показать, как он очаровывает змей. Не желая терять случая, мы согласились. Не стану распространяться обо всех штуках и фокусах, какие нам удалось видеть; перейду прямо к главному факту. Вынув вагуду (род дудки из бамбука), буни сперва погрузил змей в каталептический сон. Наигрываемая им мелодия, тихая, медленная и чрезвычайно оригинальная, усыпила было и нас самих: по крайней мере, всех нас вдруг стало непреодолимо клонить ко сну безо всякой видимой причины. Из этого полулетаргического состояния мы были вырваны нашим приятелем Гулаб Сингом, который, нарвав какой-то травы, советовал нам натереть ею крепко виски и веки. Затем буни вынул из грязного мешка что-то вроде круглого камешка, похожего на рыбий глаз или черный оникс с белою крапинкой посредине, величиной с наш гривенник. Он уверял, что кто купит этот камень, тот «очарует» им какую угодно кобру (на других змей камень не действует), мигом парализуя и под конец усыпляя ее: к тому же это единственное, по его словам, спасение против укушения кобры; следует только немедленно приложить этот талисман к ране, к которой он тут же и пристанет так крепко, что его нельзя будет оторвать; затем, высосав весь яд, камень отпадает сам собою, и тогда минует всякая опасность… Буни между тем стал дразнить своих змей. Выбрав громадную кобру, футов в 8 длины, он раздразнил ее до бешенства: обвив хвостом пень, она поднялась на дыбы и стала страшно шипеть.[61] Наконец она укусила буни за палец, на котором вскоре показалось несколько капель крови. У толпы вырвался единодушный крик ужаса. Но буни не торопясь приклеил к пальцу свой камешек, который и пристал к нему как пиявка, и затем стал продолжать свои представления. «У змеи мешок вырезан», заметил полковник из Нью-Йорка; «это просто фарс…» Как бы поняв замечание, буни, после небольшой борьбы в ловкости, поймал кобру за шею одною рукой, а другою всунул ей в рот сломанную спичку, установив ее перпендикулярно между двумя челюстями так, что они остались разинутыми; затем он стал подносить змею к нам поочередно, указывая на убийственную железку с ядом. Но полковник сдался не сразу. «Мешок там, а яду быть может и нет. Почем мы знаем?» Принесли живую курицу и, связав ей ноги, положили возле змеи. Но та отвернулась от жертвы и грозно шипела на буни. Тогда, просунув между связанных лап курицы палку, буни стал снова дразнить кобру, пока та, наконец, не укусила несчастную птицу. Слабо закудахтала жертва, встрепенулась раз, другой и окоченела. Смерть была мгновенная… Вслед за этим произошло нечто столь странное, что можно быть заранее уверенным, что мой рассказ восстановит против себя всех петербургских и московских антиспиритов и критиков. Но факты, даже вследствие самой убийственной критики, не могут перейти в область фикции, а так и останутся фактами. Змея мало-помалу дошла до такого исступления, что видно было, как самому джадугару становилось опасно приблизиться к ней. Как бы приклеенная хвостом ко пню, она металась во все стороны передним телом, стараясь укусить чтó ни попадало. В нескольких шагах от нас показалась собака, и на нее-то теперь буни устремил все свое внимание. Скорчившись на земле, на благоразумном расстоянии от бесновавшейся кобры, он вперил в собаку неподвижный, стеклянный взор и стал напевать что-то сквозь зубы. Собака сразу обнаружила признаки беспокойства: поджав хвост, она было полуобернулась, чтоб уйти, но осталась как бы прикованною к земле. Через несколько секунд собака стала ползти на животе по направлению к буни, все ближе и ближе, слабо визжа и не сводя с него глаз, словно очарованная… Я поняла мысль чародея, и мне стало ужасно жаль бедной собаки; мне хотелось как-нибудь спасти ее, разрушить это влияние. Но, к ужасу моему, я почувствовала, что у меня самой язык как бы прилип к гортани, и что мне невозможно было не только встать, но и пошевельнуть пальцем. Эта дьявольская сцена продолжалась, к счастью, недолго. Медленно ползя, собака уже была на пол-аршина от кобры: в одно мгновение со страшным шипением змея кинулась на нее и укусила в голову… С жалобным визгом животное упало на спину, задрыгало ногами и менее чем в минуту издохло. Сомневаться в присутствии яда в мешочке становилось долее невозможным. Между тем камешек отпал от ранки, и колдун стал всем показывать свой заживший палец, на котором чуть краснел укол не более как в булавочную головку. Поставив всех своих змей на хвосты и держа камешек между большим и указательным пальцами, он стал показывать влияние на них своего талисмана. По мере приближения пальцев к головам змей, те подавались всем телом назад; упершись глазами в камень, они дрожали, наклонялись все ниже и ниже, пока наконец не падали наземь усыпленные… Затем он предложил скептическому полковнику сделать лично опыт. Несмотря на наши предостережения, этот немедленно согласился, выбрав для первого эксперимента большую кобру. Вооруженный камнем, полковник храбро подошел к ней и поднес его к голове змеи. Сперва, раздув капюшон, она сделала движение, чтобы кинуться на него, но вдруг остановилась как бы вкопанная и, закинув голову назад, вперила глаза в камешек, которым тот медленно водил по всем направлениям, приближая его постепенно ко лбу змеи и заставляя ее крутиться на хвосте. От страха мы положительно не смели двигаться. Когда же камень, а вместе с ним и пальцы полковника приблизились на полвершка от головы змеи, она вдруг зашаталась всем телом и во все стороны, как пьяная; шипенье делалось все слабее, капюшон повис по обеим сторонам шеи; глаза стали закрываться. Склоняясь все ниже и ниже, змея наконец упала наземь, как надломленный сучок дерева, и в свою очередь заснула… Только тогда мы вздохнули свободно. Отведя колдуна в сторону, мы пожелали купить у него камень, на что он, к нашему удивлению, тотчас же согласился, запросив две рупии. Талисман перешел в мою собственность и в настоящее время находится у меня в сохранности. Буни уверяет (а наш приятель индус подтверждает), что это не камень, а нарост. Его находят в нёбе у кобры, у одной изо ста, между костью верхней челюсти и кожей, покрывающей нёбо. Камешек этот не прикреплен к черепу, а висит отдельно на жилке и может быть вынут посредством простого надреза кожи; но вслед за этою операцией кобра умирает. По словам Бишу-Натха (имя нашего колдуна), подобный во рту нарост делает из владеющей им змеи нечто вроде царя между кобрами». Такая кобра все равно что брамин, дважды рожденный брамин между шудрами[62] (говорил буни), и другие кобры повинуются ей. Затем буни предложил поймать другую собаку, что и было сделано: змея укусила ее, а он приложил к ранке камень; собака даже и не заметила укушения, оставаясь очень спокойною, пока он не отнял камня от раны. Прощаясь с нами, буни советовал держать «талисман» в сухом месте и остерегаться оставлять его поблизости мертвого тела, или же оставлять при свете во время солнечного и лунного затмения, иначе он потеряет силу. Затем, в случае укушения бешеной собакой, стоило только положить «камень» в стакан с водой и оставить его в ней на ночь; на другой же день дать больному выпить эту воду, и он выздоровеет. – Это черт, а не человек! – воскликнул полковник, когда буни ушел в направлении к святилищу Шивы, куда нас, впрочем, не пустили. – Такой же смертный, как и мы с вами, – заметил, улыбаясь, раджпут, – и даже очень невежественный. Только, как почти все эти serpent charmers,[63] он воспитан браминами во храме Шивы, великого патрона всех змей; там их учат разным «месмерическим фокусам» практически, не объясняя им ровно ничего, с целью, чтоб они верили, что все это производится Шивой, которому они, конечно, и приписывают всю честь своих чудес. – Но ведь правительство давно уже предлагает премию в несколько тысяч рупий за противоядие от укушения кобры. Почему же они не являются за премией, когда каждый год погибает столько народу? – Брамины никогда не допустят их до этого. Если бы правительство потрудилось вникнуть серьезнее в статистику смертных случаев от укушения змей, то оно нашло бы, что ни один индус из секты Шивы не умирал еще от кобры. Умирают люди других сект, а своих они спасают. Суббати-Велиманкара, первосвященник при храме Будды – Но ведь вот же он нам, незнакомым, и вдобавок иностранцам, открыл секрет. Почему же англичанам не воспользоваться им? – Потому что для европейцев он совершенно бесполезен. Индусы и не скрывают этого противоядия, ибо знают, что без них никто не в состоянии им воспользоваться. «Камень» сохраняет свою силу лишь при условии быть вынутым из живой кобры. Чтобы поймать эту змею живою, необходимо сперва погрузить ее в летаргический сон или, как это называется, «очаровать» ее. Кто из иностранцев способен на это? Даже между индусами, за исключением воспитанников шиваитских браминов, не найдется ни одного во всей Индии человека, владеющего этим секретом древности. Одни брамины Шивы, да и то далеко не все, а только исключительно принадлежащие к школе лже-Патáнжали, к школе так называемых аскетов бхутов (демонов), имеют монополию. Во всей стране осталось лишь с полдюжины таких школ-пагод, рассеянных по всем пунктам Индии, а их обитатели скорее расстанутся с жизнью, чем выдадут тайну. – Мы заплатили две рупии за камень, который в руках полковника оказал такое же влияние, как и в руках буни. Разве так трудно скупать запасы подобных камней? Наш приятель засмеялся. – Через несколько дней талисман в ваших неопытных руках потеряет всю свою целительную силу. Он оттого-то так дешево и продал вам его, и в эту минуту, вероятно, приносит свой ловкий обман в жертву пред алтарем своего божества. За одну неделю целительного свойства вашей покупки ручаюсь; затем вы можете его смело выбросить за окно. Мы скоро убедились в истине сказанных слов на деле. Укушенная на другой же день зеленым скорпионом девочка каталась в последних судорогах. Как только мы приложили к ране камень, ребенок получил немедленное облегчение, а через час уже весело играл, тогда как в случае укушения даже простым черным скорпионом люди болеют по две недели. Но когда дней через десять после того в Аллахабаде мы пожелали испробовать силу «камня» над бедным кули, которого только что ужалила змея (тут же убитая кобра), талисман наш даже и не пристал к ране, а через час несчастный умер. Я не берусь ни объяснять, ни защищать свойство «камня»; я просто заявляю факт, оставляя его дальнейшую судьбу на произвол судьбы и господ скептиков. Но и в этом мне легко найти много живых свидетелей в Индии. Когда д-р Файрер, только что издавший в свет свое известное во всей Европе сочинение о змеях Индии Thanatophidia, категорически заявил в нем о своем неверии во все эти пресловутые средства «фокусников» Индии, то случилось следующее. Его повар через неделю или две по появлении его ученого сочинения между англо-индийцами был укушен коброй. Проходивший мимо дома буни вызвался спасти несчастного. Именитый натуралист уже приготовился было приказать вытолкать буни за порог, как майор Келлей и другие офицеры упросили его «попробовать». Презрительно махнув рукой и объявив, что через час его повара все-таки не станет, доктор согласился. Через час повар стряпал почтенному ученому и его гостям обед на кухне, а сам профессор чуть было не кинул свое новое сочинение в огонь… День становился страшно знойным; солнце накалило скалы до такой степени, что они жгли ноги даже сквозь толстые подошвы. Мы решились уйти домой, то есть в нашу прохладную пещеру, находившуюся шагах в шестистах от большого храма. VIII Пройдя портик у главного входа, мы заметили стоящего отдельно от толпы молодого человека, поразившего нас своею идеальною красотой. То был член секты садху, «кандидат во святого», как выразился один из нашей компании. Эти садху отличаются от прочих сектантов. Они не ходят нагими, не покрывают тела мокрою золой, не носят отличительных знаков на лице и лбу и не покланяются идолам. Принадлежа к строгой секте адвайти школы веданты, они признают лишь Парабрахму (великого духа). Одетый в довольно приличную светло-желтую кисейную рубашку без рукавов, с длинными распущенными волосами, садху стоял с непокрытою головой, опершись локтем на корову, с выросшею у ней из горба «пятою ногой». Это удивительное произведение природы обмахивалось своею пятою ногой, словно рукой, чеша голову копытцем и хлопая им по ней мух. Приняв сперва этот запасный член за фокус, мы очень недоверчиво смотрели как на него, так и на красивого обладателя коровы; но, подойдя ближе, мы убедились, что то действительно была игра шаловливой природы, а не хитрость человека. Мы узнали от хозяина, что это животное было подарено ему магараджей Холькаром и уже два года кормило его своим молоком, единственной его пищей. Браминская семья. Глава семьи в молельном костюме. Садху – ученики и последователи раджа-йога обыкновенно секты ведантистов (как уже сказано выше), то есть посвященных мистиков, совершенно отрешившихся от света и ведущих целомудренную жизнь монахов; они не отличаются каким-либо особенным костюмом, кроме белого тюрбана и длинных волос. Между садху и буни (учеников шиваитов) существует смертельная вражда, выражающаяся с одной стороны молчаливым презрением, а с другой – неудачными со стороны буни попытками стереть садху с лица земли. Эта неприязнь напоминает антагонизм «света и тьмы», нечто вроде дуализма Ахура-Мазды и Аримана у последователей Зороастра. На первых народ взирает как на магов, сынов солнца и божественного начала; на вторых – как на опасных колдунов. Наслышавшись о репутации первых и их «чудодейных» способностях, сгорая любопытством увидеть на деле приписываемые им (даже многими англичанами) чудеса, мы очень просили садху навестить нас вечером в нашей вихаре. Но красивый аскет наотрез отказался, под предлогом, что мы поселились в храме идолопоклонников, одна атмосфера которых действует на него неприязненно. Видя его непреклонность, мы было пробовали предложить ему денег, но он решительно от них отказался, и мы ушли. Группа учеников махатм, среди которых полковник Олькотт и Е.П. Блаватская Тропинка, или скорее выем на почти перпендикулярной стене скалы к нашей вихаре, ведет от главной пещеры вдоль обрыва в 900 футов глубины. Требуется верный глаз, твердая поступь и очень крепкая голова, чтобы при малейшем неосторожном шаге не скатиться в пропасть; тут посторонняя помощь почти бесполезна, так как по этому выему (около двух футов ширины) идти двум особам рядом положительно невозможно. Пришлось пробираться гуськом, призывая на помощь все имеющееся налицо присутствие духа; у некоторых же из нас этот дух находился в бессрочном отпуску. Особенно неприятно было положение нашего американского полковника, весьма полного, близорукого почти до слепоты и, вследствие этого, страдающего головокружением. В виде слабого утешения, мы было затянули хором дуэт из Нормы «Moriam insieme»… и для вящей уверенности, что смерть либо минует всех, либо мы все четверо «умрем вместе», крепко держали друг друга за руки – гуськом; однако полковник нас заставил-таки сильно перетрусить за него. Мы были уже на полдороги, как вдруг он, оступившись, зашатался, внезапно вырвал руку из моей руки и – покатился вниз… Держась все трое одною рукой за кусты и скалы, мы даже не успели поддержать его другою. Вырвавшийся у нас единодушный крик ужаса замер с первой секунды, когда, обернувшись лицом к пропасти, мы увидели, как, наткнувшись по склону шагах в шести под нами на деревцо, он повис на нем обеими руками и ногами. К счастью, мы знали его за хорошего гимнаста, владеющего к тому же замечательным хладнокровием. Но минута была критическая: тонкий ствол мог каждую минуту сломаться, и наш полковник полететь в бездну. Мы уже стали было кричать о помощи, как вдруг, будто выросши из недр горы, нам предстал таинственный садху со своею коровой… Оба шли футах в двадцати под нашими ногами, по невидимым выступам скал, где, казалось, негде было укрепить и детской ноги – шли также беспечно и уверенно, как если бы вместо отвесной скалы они шли по широкой шоссейной дороге. Подняв голову, садху закричал висевшему над его головой полковнику держаться крепче, а нам не трогаться с места. Ласково потрепав «пятиногую» по шее, он снял с нее веревку, все время тихо напевая что-то вроде «мантры»; затем, взяв ее обеими руками за голову, направил ее в нашу сторону и, защелкав языком, спокойно сказал ей: «чал!» (иди!) В одно мгновение, запрыгав, словно дикая коза, вверх по скалам, корова очутилась немного впереди нас, где и стала на тропинке, как вкопанная. Сам же садху, по-видимому, с такою же ловкостью полез к дереву, и обмотав полковника веревкой за пояс, сперва поставил его на ноги, а затем, поднявшись выше на тропинку, одним взмахом сильной руки втащил его за собою, немного бледного и потерявшего лишь свое pince-nez, но отнюдь не присутствие духа. Происшествие, грозившее было окончиться трагедий, заключилось комедией. Солнце уже склонялось к западу и становилось опаснее, чем когда-либо, терять время. «Чрез несколько минут станет темно, и тогда мы все погибнем», заметил секретарь полковника, Эдвард У***. Между тем наш садху, не понимавший, по-видимому, ни слова по-английски, опутав снова шею своей коровы веревкой, стоял неподвижно на повороте тропинки. Его высокая, тонкая фигура, возвышаясь над пропастью, словно висела на воздухе; одни развевающиеся по ветру длинные черные волосы заставляли помнить, что пред нами стоит живой человек, а не великолепное бронзовое изваяние. Забыв только что миновавшую опасность и наше положение, мисс Б., художница по призванию и страстная почитательница всего артистического, громко воскликнула: «Вы только взгляните на этот чисто греческий, величественный профиль!.. Посмотрите на позу этого человека… Как он весь отделяется на золотисто-голубом фоне неба. Это греческий Адонис, а не индус»… Но «Адонис» первый прервал этот восторг. Он медленно повернулся к нам, взглянул мельком, не то кротко-насмешливым, не то презрительным взором на выпучившую на него глаза мисс Б***, и произнес своим тихим певучим голосом на языке хинди: – Маха-саиб (великий саиб, господин) не может идти далее без помощи чужих глаз; его глаза – враги саиба. Пусть саиб сядет на мою корову; она никогда не оступится… – Чтоб я сел верхом на корову, да еще вдобавок и пятиногую? никогда! – воскликнул бедный полковник с таким растерянным видом, что мы все покатились со смеху. – Лучше саибу сидеть на корове, нежели лежать на читте,[64] – серьезно и также кротко заметил садху. – Зачем приближать час, который еще не пробил? Делать было нечего, и мы наконец уломали полковника. Осторожно и ловко посадив его на корову и посоветовав держаться покрепче за ее пятую ногу, индус повел ее на веревке вперед, а за ним поплелись и мы. Чрез минуты две мы уже стояли на крытом крыльце или – по-здешнему – веранде, идущей глубоко внутрь скалы вихары, где и нашли наших вернувшихся другою тропинкой индусов. Рассказав им о происшествии, мы повернулись, ища глазами садху. Но он уже успел исчезнуть со своею коровой… – Не ищите его, он ушел другою, одному ему известною дорогой, – небрежно заметил Гулаб Синг. – В вашей благодарности он вполне уверен, а денег ваших ему не нужно. Он садху, а не буни, – добавил он с гордостью. Мы вспомнили, что наш гордый приятель сам принадлежит к секте садху.[65] – Кто знает, – шепнул мне полковник, – быть может и правда, чтó о нем говорят? В главной зале вихары, в трех стенах которой были прорыты двери в 12 меньших келий, находилось высеченное в скале в натуральный рост изображение Бавани (богиня Шивы). Из утробы «деваки» струились чистые, прохладные воды горного родника, падавшие в бассейн у ног ее. Кругом лежали кучи жертвоприношений: цветы, рис, бетель и ладан. Там было так сыро, что мы предпочли остаться ночевать на воздухе. Таким образом мы провели эту ночь на веранде, вися, можно сказать, между небом и землей, освещаемые снизу огнями пылавших костров, зажженных слугами Гулаб Синга на страх диким зверям, а сверху – светом полной луны. Эта обстановка, ужин в чисто-восточном вкусе, на полу, на разостланных коврах и на толстых банановых листьях вместо тарелок; скользящие неслышными шагами, как немые тени, босые служители в белых кисейных драпировках и красных тюрбанах; пред нами беспредельная глубь, теряющаяся в волнах лунного сияния, а за нами темные своды вековых пещер, вырытых неизвестною расой, в неведомые времена и неведомо в честь какой доисторической религии, – все это переносило нас в непривычный мир, в другие далекие эпохи… Вот пред нами сидят пять представителей пяти различных народов, пяти совершенно разных типов и в пяти разнообразных костюмах. Все пятеро известны в этнографии под генерическим названием индусов, вроде того как орлы, грифы, ястреба, коршуны и совы известны в орнитологии за «хищных», но представляют между собою такую же разницу. Каждый из этих пяти собеседников – раджпут, бенгалиец, мадрасец, сингалезец и махрат – потомок рас, о началах и происхождении которых европейские ученые спорят уже более полувека, не приходя ровно ни к какому между собою соглашению. Несмотря ни на чтò, показания самих народов отвергаемы по большей части потому только, что они не гармонируют с предвзятыми понятиями; смысл древних рукописей их перековеркан и факт отдан в жертву фикции, коль скоро последняя исходит из уст неких излюбленных оракулов. Невежественный народ часто обвиняется в суеверии по той лишь причине, что создает себе вымышленных идолов в мире духовном; а между тем образованный мир, мир жаждущий познаний, мир просвещенный, поступает в отношении к своим авторитетам еще глупее обвиняемого им народа. Предоставив полдюжине увенчанных лаврами ученых право извращать факты по-своему, выводить собственные заключения по личному усмотрению, он побивает камнями каждого, кто осмелится восстать против резолюции этих якобы непогрешимых специалистов, называя его невеждой и глупцом. Вспомним, например, случай с Луи Жаколио, прожившим двадцать лет в Индии, изучившим в совершенстве язык и страну и смешанным однако же с грязью Максом Мюллером, чья нога никогда не была в Индии. Самые древние народы Европы являются ребятами, еле вышедшими из пеленок в сравнении с племенами Азии, особенно в Индии. И, Боже мой, как жалки и бедны кажутся генеалогии самых старинных европейских фамилий сравнительно с генеалогий некоторых раджпутских семейств! По мнению полковника Тода, более двадцати лет изучавшего их на месте в Раджастхане, эти родословные, ведущие свои записи от 1000 до 2200 лет до Р. Х. и подтверждаемые во множестве случаев греческими писателями, являются самыми совершенными и самыми безошибочными между родословными всех древних народов. После долгих и тщательных разысканий и сравнений с ними Пуран и разнообразных надписей на памятниках, Тод пришел к заключению, что в одних рукописях Удайпурского архива (ныне уже кем-то припрятанных) найдется ключ не только к истории Индии, но и ко всемирной древней истории. Вот чтò, между прочим, говорит он по этому поводу: «Дабы отыскать этот ключ, мы не должны следовать легковерному примеру многих археологов, незнакомых с Индией и потому воображающих, будто истории Рамы, Махабхараты, Кришны и пяти братьев Панду суть одни лишь „аллегории“. Тот, кто пожелает серьезно вникнуть в их легенды, очень скоро убедится, что эти так называемые „басни“ все до одной основаны на фактах истории, доказательством чему служат потомки их героев, племена, древние города и до сей поры существующие монеты. Разберем сперва надписи на колоннах Инды-Престхы, Пураса и Мевара, на скалах Джунагура в Биджоли, на Аравули и в древних, рассеянных по всей Индии джайнских храмах, где мы находим столько надписей на языке, до сей поры нам неизвестном языке, в сравнении с которым самые иероглифы являются игрушкой, – и только тогда мы получим право выразить наше окончательное мнение». А между тем профессор Макс Мюллер, который, как сказано выше, никогда и не заглядывал в Индию, судит и рядит и устанавливает для нее хронологические таблицы по собственному усмотрению. Европа, принимая его слово за слово оракула, беспрекословно подчиняется его решениям. Et c'est ainsi que s'écrit l'histoire…[66] Говоря о хронологии почтенного немецкого санскритолога, не могу утерпеть, чтобы не показать (хоть бы России), на каких хрупких началах основаны все его ученые доводы и как мало мы можем придавать веры его исчислениям, когда дело идет о давности той или другой рукописи. Быть может, что в этом поверхностном описании Индии, не имеющем ни малейшей претензии на ученость, сказанное мною покажется не идущим к делу; но в России, как, впрочем, и во всей Европе, об этом филологическом светиле судят лишь по знакам восклицания и одобрения его подобострастных последователей, а Веда-Бхашии, например,[67] свами Дайананда не читают, да может никогда и не слышали об этом сочинении, что профессору Максу Мюллеру, конечно, весьма на руку. Постараюсь передать суть дела как можно короче. В своем санскритском сочинении Sahitya Grantha профессор Макс Мюллер, указывая, что арийское племя в Индии приобрело свои понятия о Боге постепенно и чрезвычайно медленно, желает этим доказать, что Веды совсем не такое древнее писание, как это утверждают некоторые из его коллег. Представив затем более или менее веские доказательства и подтверждение этой новой теории, он заключает их неопровержимым, по его мнению, фактом, указывая в Мантрах на слово hirannya-garbha, которое он переводит словом «золото», и при этом добавляет, что так как отдел Вед, называемый Chanda, появился 3100 лет тому назад,[68] то отдел Мантр не мот быть написан ранее 2900 лет. При этом он рассекает филологически и хронологически Мантру («Agnihi Poorwebhihi» etc.), в которой он находит выражение hirannya-garbha и затем торжественно уличает оное в анахронизме: «о золоте древние народы не имели никакого понятия (говорит он), стало быть, если в Мантре говорится о золоте, то эта Мантра сочинена и эпоху сравнительно современную» и пр. Но тут именитый санскритолог сильно обрывается. Свами Дайананд доказывает, а за ним и другие ученые пандиты и даже самые ему неприязненные подтверждают, что Макс Мюллер совершенно не понял значения термина «Hirannya». Первоначально оно вовсе не означало, а в соединении со словом garbha и теперь не означает «золота» – слова современного и не существующего на старом санскритском языке Вед. Таким образом, все блестящие доводы профессора так и пропадают даром; слово Hirannya в этой Мантре должно переводить «божественный свет», символ познания (в мистическом смысле), подобно тому, как у алхимиков «свет» назывался сублимированным золотом, из лучей которого они надеялись составить объективный металл. А в соединении со вторым словом – Hirannya-garbha (буквально светозарное чрево), означает в Ведах первоначальный принцип, в утробе коего (как золото в утробе земной) покоится свет божественного познания и истины, эссенция освобожденной от греховного мира души. В Мантрах, как и в Чандах, постоянно следует искать двоякий смысл: 1) чисто-метафизический и отвлеченный и 2) чисто-физический, так как земное или существующее на земле тесно связано с миром духовным, из которого исходит и которым снова поглощается. Например, Индра бог грома, Сурья – бог солнца, Вайю – бог ветра, и Агни – бог огня; все четверо, подвластные этому первоначальному божественному принципу, исходят, по учению Мантры, из утробы Hirannya-garbha. В этом случае они (боги), подвластные единому принципу, суть духи или олицетворенные силы природы. Но посвященные в таинство адепты Индии весьма хорошо понимают, что вместе с этим бог Индра, например, просто звук, происходящий от столкновения электрических сил, или, вернее, само электричество; Сурья не бог солнца, а центр огня в нашей системе – эссенция того, из чего проистекают огонь, тепло, свет и т. д., то есть именно то, чего никто, даже из наших великих ученых, лавирующих между Тиндалем и Шрёпфером, не умел еще определить… Этого-то тайного смысла профессор Мюллер и не сумел доискаться, вследствие чего он и рубит сплеча, придерживаясь одной мертвой буквы. Каким же образом позволяет он себе определять давность Вед по собственным выводам и заключениям, когда он еще так несовершенно понимает язык этого древнего писания?… Вот сущность ответа свами, к которому мы и отсылаем гг. санскритологов, если они только потрудятся заглянуть в его Rigvedàdi Bhàshya Bhoomika[69] (книга 4, стр. 76). В эту ночь все мои спутники, кроме меня, спали как убитые. Свернувшись возле догорающих костров, они нимало не обращали внимания ни на гул доносившихся с ярмарки тысяч голосов, ни на продолжительный, глухой, словно раскаты далекого грома, рев тигров, поднимавшийся из долины, ни даже на громкое моление пилигримов, шествие которых по узкому карнизу скалы, с которого мы чуть было не слетели днем, продолжалось взад и вперед всю ночь. Они приходили партиями по два, по три человека; иногда шли одинокие женщины. Так как им не было доступа в большую вихару, на веранде которой мы лежали, то, поворчав, они отправлялись в боковую келью, нечто вроде часовенки, с изображением Деваки-Мата (богини матери) и с наполненным водою танком. Подойдя к дверям, пилигрим простирался на земле, клал приношение у ног богини и затем или окунался в «святую воду очищения», или же, зачерпнув рукой воды из танка, мочил себе лоб, щеки, грудь; потом снова простирался и шел уже назад, спиной к дверям, где опять простирался, пока с последним воззванием к «мата, маха мата!» (матери, великой матери!) окончательно не исчезал в темноте. Двое слуг Гулаб Синга, с традиционными копьями и щитами из носорожьей кожи, получив приказание охранять нас от диких зверей до рассвета, сидели на ступеньке над пропастью. Не в состоянии уснуть, я следила за всем окружающим с возрастающим любопытством. Не спал в ту ночь и такур. Каждый раз, как я полуоткрывала отяжелевшие от усталости веки, мне бросалась в глаза гигантская фигура нашего таинственного друга… Поместясь по-восточному (с ногами) на одной из высеченных в скале скамеек, у самой окраины веранды, он сидел неподвижно, обвив обеими руками приподнятые колена и вперив глаза в серебристую даль. Раджпут сидел так близко к краю, что малейшее неосторожное движение, казалось, должно было свергнуть его в зиявшую у ног его пропасть. Но он двигался не более стоявшей наискось от него гранитной богини Бхавани. Обливавшее все впереди его сияние месяца было так сильно, что черная тень под нависшею над ним скалой делалась еще непроницаемее, оставляя его лицо совершенно во мраке. Только вспыхивавшее по временам яркое пламя догорающих костров, обливая темно-бронзовое лицо горячим отсветом, дозволяло порой разглядеть неподвижные черты сфинксоподобного лика, да как угли светящиеся, такие же неподвижные глаза. Чтò это? спит ли он или замер? Замер, как замирают посвященные раджа-йоги, о которых он сам рассказывал утром… О Боже мой! хоть бы заснуть!.. Вдруг громкое продолжительное шипенье, раздавшееся у самого уха, как бы из-под сена, на котором мы свернулись, заставило меня внезапно вскочить с какими-то неясно определенными воспоминаниями о «кобре». Затем пробило раз, другой… То был наш американский дорожный будильник, как-то нечаянно попавший под сено. Сделалось и смешно, и стыдно за невольный испуг. Но ни шипенье, ни громкий бой часов, ни мое быстрое движение, заставившее мисс Б*** сонливо приподнять голову, не пробудили Гулаб Синга, который все также висел над пропастью, как и прежде. Прошло еще с полчаса. Несмотря на долетавший издалека гул празднества, все кругом было тихо и неподвижно; сон бежал от меня все более и более. Подул свежий предрассветный и довольно сильный ветер, разом зашелестевший листьями и вскоре закачавший кругом нас вершинами торчавших из бездны деревьев. Все мое внимание было теперь сосредоточено на группе трех сидевших предо мною раджпутов: на двух щитоносцах и их господине. Не знаю почему, но оно было особенно привлечено в эту минуту длинными развивавшимися по ветру волосами слуг, сидевших сбоку веранды и более защищенных от ветра, нежели их саиб. При взгляде в его сторону, мне показалось, будто вся кровь у меня застыла в жилах: висевшую возле него и крепко привязанную к колонне кисейную вуаль (топи) хлестало со всех сторон ветром; длинные же волосы саиба лежали неподвижно, словно приклеенные к плечам: ни один волос не шевелился, ни малейшего движения в легких складках обвивавшей его белой кисеи; изваянная статуя не может казаться неподвижнее… Да чтò ж это такое? Бред, галлюцинация или изумительная, непонятная действительность? Крепко зажмурив глаза, я было решилась не глядеть долее. В эту минуту что-то захрустело в двух шагах от ступени, и длинный черный силуэт – не то собаки, не то дикой кошки – ясно очертился на светлом фоне неба. Животное стояло на краю обрыва боком, и высокий, трубою хвост то подымался, то опускался в воздухе… Оба раджпута быстро, но неслышно встали и повернули голову к Гулаб Сингу, как бы ожидая приказаний… Да где же сам Гулаб Синг? На месте, где за минуту до того он так неподвижно сидел, никого не оказалось; лежала лишь одна сорванная ветром топи… Страшный, продолжительный рев вдруг оглушил меня, заставив вскочить на ноги; рев этот, проникнув в вихару, казалось, разом пробудил уснувшее эхо и отозвался глухими раскатами вдоль всего обрыва. Господи… тигр! Не успела эта мысль еще ясно сложиться в уме моем, как захрустели деревья, и словно чье-то тяжелое тело покатилось в пропасть. Все мгновенно вскочили; мужчины схватились за ружья и револьверы; произошла страшная суматоха… – Чтò с вами? – раздался спокойный голос Гулаб Синга со скамьи, где он снова сидел, как ни в чем не бывало. – Чтò это вас всех испугало? – Тигр! Ведь это был тигр? – посыпались вопросы европейцев и индусов. Мисс Б*** дрожала, как в лихорадке. – Тигр, или что другое, теперь это для нас очень мало значить. Чтò бы оно ни было, теперь оно лежит на дне пропасти, – отвечал, зевая, раджпут. – Вы, кажется, особенно встревожены? – добавил он с легкою иронией в голосе, обращаясь к истерически рыдавшей англичанке, которая видимо колебалась, упасть ли ей в обморок дли нет. – И почему это правительство не уничтожит всех этих ужасных зверей? – всхлипывала наша мисс, вполне веровавшая во всемогущество своего правительства. – Вероятно потому, что наши повелители приберегают порох на нас самих, делая нам честь считать нас опаснее тигров, – отрезал Гулаб Синг. Чем-то грозным и вместе насмешливым звучало это слово «повелители» в устах раджпута. – Но каким же образом вы отделались от «полосатого»? – допытывался полковник. – Разве кто стрелял? – Огнестрельное оружие только у вас, европейцев, считается единственным или, по крайней мере, самым верным способом одолевать диких зверей. У нас, дикарей, есть и другие средства, даже более опасные, – пояснил бабу Нарендро Дас-Сен. – Вот когда вы приедете к нам в Бенгалию, то будете иметь хороший случай познакомиться с тиграми; они приходят к нам непрошеные и днем и ночью, даже в городах… Начинало светать, и Гулаб Синг предложил спуститься вниз и до первых жаров осмотреть другие пещеры и развалины крепости. В пять минут все было готово к завтраку, и в половине четвертого мы отправились другой, более покатой дорогой в долину, на этот раз без особенных приключений. Только махрат, не говоря ни слова, отстал от нас и исчез. IX Осмотрев Логарх, крепость, взятую Сиваджи в 1670 году у могулов, и ныне разрушенные покои, где вдова Нана Фарнавизы[70] под предлогом протекции и 12000 рупий пенсии со стороны Англии, сделалась de facto пленницей генерала Уелеслея (Wellesley) в 1804 году, мы поехали в богатую и когда-то укрепленную деревню Варгаон. Там мы решили переждать знойные часы (от 9 утра до 4 пополудни) и потом ехать в исторически знаменитые пещеры Бирзы и Баджах, милях в трех от Карли. Часа в два пополудни, когда, обвеваемые огромными протянутыми через всю длину комнаты пáнками, мы, несмотря на то, сильно охали от жары, неожиданно предстал нам исчезнувший с дороги приятель наш – махратский брамин. Сопровождаемый полдюжиной дакни (жителей Деканского плато), он тихо ехал верхом, сидя почти на ушах лошади, которая фыркала и очень неохотно шла; когда же он подъехал к крыльцу веранды и спрыгнул с коня, мы увидали в чем дело: поперек седла лежал, волоча по земле хвост, громадный тигр. Из полуоткрытой пасти висела кусками запекшаяся черная кровь. Его сняли и положили у порога. Храм в Конди, где хранится зуб Будды Неужели это наш ночной посетитель? мелькнуло у меня в уме. Я взглянула на Гулаб Синга. Он лежал в углу на ковре, опершись головой на руку, и читал; брови его слегка нахмурились, но он не произнес ни слова. Молчал и брамин, привезший тигра, тихо отдавая приказание, словно он приготовлялся к торжественному таинству. По народному суеверию, то было действительно «таинством», как мы это скоро узнали… Клочок шерсти тигра, убитого не пулей или каким-либо холодным оружием, а словом, считается самым верным талисманом против нападения ему подобных. «Такие случаи чрезвычайно редки, говорил нам махрат, так как чрезвычайно трудно встретить человека, обладающего этим словом. Отшельники йоги и садху не убивают их, считая убиение даже тигра и кобры грехом, а просто отстраняют от себя зверей. Есть только одно братство в Индии, члены коего обладают всеми секретами и для которых нет в природе тайн… А что тигр был убит не вследствие падения со скалы (они никогда не оступаются), не пулей и не каким-либо другим орудием, а просто словом Гулаба Лалл Синга, то в этом нам порукой тело самого зверя». «Я нашел его очень скоро», продолжал рассказывать брамин, «в кустах, где он лежал, прямо под нашею вихарой, и у подножия скалы, с которой он скатился вниз уже мертвым… Гулаб Лалл Синг, – ты раджа-йог, и я тебе кланяюсь!..», добавил гордый брамин, присоединяя дело к слову и простираясь пред такуром на землю. – Не говори пустого, Кришнарао! – перебил его Гулаб Синг. – Вставай, и не представляй из себя шудры… Тигр просто свалился со скалы и сломал себе при падении шею. Иначе нам пришлось бы употребить в дело оружие, а не слова… – Повинуюсь тебе, саиб, но… прости, что верю все-таки в свое… Ни один раджа-йог еще не сознавался, что он принадлежит к братству, с тех пор как существует гора Абу. Он стал оделять нас клочками шерсти, вырываемой им у мертвого зверя. Все молчали. Со странным чувством любопытства я стала наблюдать над группой моих спутников. Полковник (президент нашего общества) сидел, потупив глаза в землю и очень бледный; секретарь его, мистер У***, курил сигару и лежал навзничь, вперив холодные, ничего не выражающие глаза в потолок. Он молча принял клочок шерсти и спрятал его в портмоне. Индусы стояли над тигром, а сингалезец чертил какие-то кабалистические знаки на лбу у зверя. Один Гулаб Синг продолжал лежать, спокойно читая в углу. Мисс Б*** тихо предложила мне вопрос: «Знает ли наше правительство о существовании этого братства, и дружелюбно ли расположены раджа-йоги к англичанам?» – О, чрезвычайно дружелюбно! – серьезно отвечал раджпут, прежде чем я успела раскрыть рот, – если они только существуют: одни раджа-йоги мешали до сей поры индусам перерезать всем вашим соотечественникам горло; удерживая их… словом. Англичанка не поняла. Наши психологические исследования в Индии начинались, по-видимому, хорошо, обещая столь же богатую нашему обществу жатву, как и археологические. Пещера Бирзы – около шести миль на юго-запад от Варгаона, вырыта по тому же плану, как и Карли. Сводообразный потолок храма поддерживается двадцатью шестью колоннами, 18 футов вышины, а портик – четырьмя в 28 футов, над коими высечена замечательной красоты группа лошадей, быков и слонов. Зала «посвящения», огромная овальная комната с колоннами и одиннадцатью кельями, идущими внутрь скалы. Пещеры Баджа древнее и красивее. Там сохранились надписи, доказывающие, что все эти храмы были высечены буддистами, или скорее джайнами. Нынешние буддисты признают, как известно, лишь одного Будду – Гаутаму, принца Капилавасту (VI века до Р. Х.), а джайны считают и признают за Будду каждого из своих двадцати четырех (Тиртанкара) божественных учителей, из коих последний был учителем (гуру) Гаутамы. Это разногласие чрезвычайно мешает верному определению древности некоторых вихар или чаитий. Секта джайнов неизвестной и глубокой древности; поэтому имя Будды, упоминаемое на надписях и таблицах, может относиться как к последнему, так и к первому Будде, жившему (по генеалогии, составленной Тодом) гораздо ранее 2200 лет до Р. Х. Первая надпись, например, в пещере Беире (гвоздеобразная) гласит так: «Аскетом из Назики, уподобленному очищенному от грехов святому Будде, первобытному, небесному и великому». Решают, что эта пещера вырыта буддистами. Вторая надпись в той же пещере, над другою кельей, содержит в себе следующее: «Благоугодный дар небольшого приношения движущейся силе (жизни), умственному принципу (душе), многолюбимому вещественному телу, плоду Ману, бесценной драгоценности, высшему и присутствующему здесь Небесному». Выходит, что постройка принадлежит не буддистам, а браминам, признающим Ману. Или вот еще эти две надписи (из пещеры Баджа): 1) «Благоугодный дар символа и колесницы (вместилища) грехоочищенного Сака-Сака». 2) «Дар вместилища Радды (жены Кришны, символ совершенства) Сугате, навеки ушедшему» Сугата опять одно из имен Будды. Опять противоречие! Здесь, возле Варгаона, после сражения Кхирхи, махраты схватили капитана Вогана (Vaughan) и брата его, которых и повесили. В тот же вечер мы вернулись в Бомбей. Через два дня мы готовились пуститься в наше далекое путешествие в северо-западные провинции, и наш маршрут казался самым привлекательными. Мы приготовлялись увидать Бенарес, город 5000 храмов и стольких же обезьян; Канпур, прославленный кровавым мщением Нана-Саиба, и развалины города Солнца, разрушенного, по мнению Колебрука, около 6000 лет тому назад; Агру и Дельхи, и затем, объехав весь Раджастхан с его тысячами такурских укрепленных замков, крепостей, разрушенных городов и легенд, намеревались проехать в Лахор, столицу Пенджаба, и остановиться, наконец, в Амритсаре. Там, в Золотом Храме, построенном посреди озера «Бессмертия», должна была состояться первая встреча членов нашего «Общества» – браминов, буддистов, сикхов, словом, представителей тысячи и одной секты двухсот сорока пятимиллионной Индии, которые все, более или менее, сочувствовали нашему Теософическому Обществу братства со всем человечеством. X Бенарес, Праяга (ныне Аллахабад), Насик,[71] Хардвар, Бадринат, Матхура – вот те священнейшие места древней доисторической Индии, которые одно за другим мы собирались посетить, но, конечно, не так, как их обыкновенно посещают туристы à vol d'oiseau,[72] с дешевым гидом в кармане и под командой сбивающего вас и с ног, и с толку чичероне. Нет, мы хорошо знали, что вокруг всех этих мест, словно плющ на развалинах старых замков, обвилось предание, веками наросли сорные травы фантазии, пока, наконец, по примеру этих паразитных растений, постоянно сдавливая в своих холодных объятиях стены, они совсем не разрушили первобытной формы здания, и археологу так же трудно по обезображенным, усыпающим окрестности остаткам судить об архитектуре когда-то целого здания, как и для нас из этой массы легенд отделить плевелы от настоящего зерна. До неискаженной истины, до первоначальной истории каждой интересующей нас местности нам, конечно, придется доискиваться самим, следуя собственным соображениям. Современная Индия не представляет и бледной тени не только древней, то есть Индии дохристианской эры, но даже и Индостана под владычеством Аурангзеба, Акбара, Шах-Джахана. Словно кровавыми, окаменелыми слезами усеяны круглым красноватым булыжником окрестности каждого многократно истерзанного города, каждой разрушенной деревушки. Но не по природным камешкам, изранивая себе ноги, приближаетесь вы к высоким, окованным железом воротам старинных укрепленных городов, а по гранитным еще древнейшим обломкам, под которыми часто покоятся развалины третьего еще более древнего города. Нынешние названия даны им мусульманами, которые обыкновенно строили свои города на пепелище побежденных, взятых приступом городов; названия последних кое-как еще упоминаются в преданиях, но названия их предшественников исчезли из памяти людской еще до мусульманского вторжения. Кому когда удастся проникнуть в эти вековые тайны!.. Зная все это заранее, мы решились не терять терпения, и даже, если бы того потребовали обстоятельства, посвятить целые годы на частые экскурсии в одни и те же места, пока не добьемся более верных исторических данных, менее исковерканных фактов, нежели добытые нашими предшественниками. Последние должны были довольствоваться набором диких вымыслов, с трудом вызываемых из уст напуганного, неохотно отвечающего дикаря, или же враждебного, нарочно искажающего истину брамина. Нам же помогает целое общество образованных, заинтересованных теми же вопросами, как и мы, индусов; мы уже имеем положительное обещание быть допущенными хотя бы в некоторые тайны древних хранителей их, махантов, слышать не предание, а верный перевод старинных, чудом уцелевших хроник и грамот о некоторых городах. История Индии давно исчезла из памяти ее сынов, она совершенно неизвестна ее завоевателям; но она несомненно существует, хотя, быть может, и в растерзанных частях, в тщательно оберегаемых от европейского глаза рукописях. Недаром брамины, в редкие минуты дружеских излияний, иногда проговаривались. Так не раз уже упомянутому мною англичанину Тоду старый махант (настоятель) некоего древнего храма-монастыря раз заметил: «не теряй времени, сааб, в напрасных розысках: Индия беллати (Индия иностранцев, англичан) пред тобою, гупта Индию (то есть тайную) ты никогда не увидишь; мы, хранители ее тайн, скорее отрежем язык друг у друга». Буддист, член Теософического обществаБрамин, член Теософического общества И однако же Тод много кой-чего узнал. Правда, ни один англичанин не был так любим туземцами, как этот старый, храбрый друг Махарани Удайпурского; но зато и он любил туземцев и никогда не показывал презрения даже к беднейшему из них. Он писал до периода полного развития современной этнологии, и книга его до сей поры считается авторитетом во всем касающемся Раджастхана. Хотя, по собственной скромной оценке ее автора, она представляет «лишь свод добросовестно собранных материалов для будущего историка». Так пусть же недоверчиво улыбаются наши друзья и наши недоброжелатели, даже смеются над нашею претензией «проникнуть в мировые тайны Арьяварты», как выразился недавно один критик. Смотря с самой пессимистической точки зрения, наши заключения если даже и не окажутся достовернее заключений и доводов Фергюсона, Вильсона, Уиллера и прочих археологов и санскритологов, трактовавших об Индии, то во всяком уж случае не будут бездоказательнее прочих. Нам замечают, что мы неблагоразумно затеяли то, пред чем ежедневно отступают археологи и историки, которым способствует здешнее правительство с его влиянием и неистощимой казной; что мы взялась де за работу, оказавшуюся не под силу даже Азиатскому Королевскому обществу… Пусть так. Но у всех свежо в памяти, а у нас тем более, как бедный венгр, не только без средств, но почти нищий, отправился пешком в Тибет, чрез страны неизведанные, опасные, увлекаемый лишь любознательностью да желанием пролить свет на историческое начало своего народа. В результате вышло то, что были внезапно открыты неисчерпаемые рудники литературных сокровищ. Филология, дотоле бродившая в египетских потемках безвыходного лабиринта этимологий и уже важно предлагавшая ученому миру помириться с самыми фантастическими теориями, вдруг неожиданно напала на нить Ариадны. Она открыла, наконец, что санскритский язык если не праотец, то все же «старший брат» всех других древних языков, по выражению Макса Мюллера. В Тибете найдена неисчерпаемая литература на языке, о письменности которого не было ничего известно. Благодаря необыкновенному рвению Александра Ксомо де Кэрэш, она им частью переведена, а частью анализована и выяснена. Перевод же его доказал всему ученому миру, что, во-первых, подлинники Зенд-Авесты – солнцепоклонников, Трипитаки – буддистов, и Айтареи-брахманы – браминов, были в оригиналах своих написаны на том же древнесанскритском языке; во-вторых, что все три языка, то есть зендский, непалийский и современный или брахманосанскритский – более или менее диалекты первого; в-третьих, что от санскритского произошли все менее древние индо-европейские и современные языки и диалекты Европы; в-четвертых, что три самые значительные религии язычества: зороастризм, буддизм и брахманизм, хотя только ереси монотеистического учения Вед, но это не мешает им быть всем трем древними религиями, а вовсе не современными подлогами. Мораль вышесказанного очевидна. То, чего не могли бы добиться целые поколения ученых, то есть проникнуть в ламасерии Тибета и получить доступ к священной литературе этого вполне изолированного народа, того добился бедный странник, без средств и без протекции; быть может, и даже вероятно, только потому, что смотрел на диких монголов и тибетцев, как на братий своих, а не как на низшую расу. И стыдно становится подумать, стыдно за человечество вообще, а за науку в особенности, что первый добывший такие драгоценные для науки результаты, сеятель столь обильной для нее жатвы, оставался почти до самой смерти тем же непризнанным бедным тружеником. Достигнув Калькутты по возвращении из Тибета пешком, без гроша денег, он сделался известен и его имя стало громко произноситься с почестями и хвалой лишь в то время, как, вследствие бескорыстной любви своей к науке, Ксомо де Кэрэш умирал в одном из беднейших кварталов Калькутты и, больной, на обратном пути пешком через Сикким в Тибет умер в Даржелинге, где и похоронен. Само собою разумеется, что в пределах журнальных писем нельзя было серьезно начинать что-либо подобное затеваемому нами. Мы могли лишь надеяться, что заложим первый камень здания, дальнейшую постройку коего может взять на себя разве будущее поколение. Чтоб успешно опровергнуть установленные целыми двумя поколениями индологов мнения о древностях Индии, потребуется не менее полувека упорной работы. А для того чтобы заменить эти мнения другими, необходимо заручиться фактами, основанными не на хронологии и лжепоказаниях лукавых браминов, заинтересованных в невежестве европейских санскритологов (как то испытали, к своему горю, лейтенант Вильфорд, а за ним Луи Жаколио), а на неопровержимых доказательствах древнейших, доселе неразобранных надписей, ключа к которым европейцы еще не нашли, ибо он, как не раз уже указано, хранится в не менее древних, почти недоступных рукописях. Да если даже наши надежды и осуществятся, и мы получим этот ключ, то и тогда явится другая необходимость: начать систематическое опровержение, страница за страницей, каждого из многих десятков фолиантов, доселе опубликованных Королевским Азиатским обществом, гипотез. А на это потребовалось бы дюжины постоянно занятых ученых санскритологов, которые даже в Индии редки, как белые слоны.[73] Сильно занятые подобными мыслями, мы, то есть один американец, три европейца и три туземца, заняли целый вагон Great Indian Peninsular Railroad, и отправились в Насик, один из древнейших, как уже упомянуто мною, городов Индии, и самый священный в глазах обитателей западного президентства. Насик заимствует свое имя от санскритского слова насика, то есть «нос», вследствие эпической легенды, уверяющей, будто Лакшман, старший брат обоготворенного царя Рамы, отрезал на этом самом месте нос у великанши «Сарпнаки», сестры царя Раваны, похитителя Ситты (троянской Елены индусов). Поезд железной дороги останавливается в шести милях от самого города, и мы приехали в ночь; поэтому нам пришлось отправиться далее в час пополуночи в шести золоченых двухколесных таратайках, называемых экка, и на волах. Даже невзирая на поздний час ночи, рога этих животных были вызолочены и украшены гирляндами цветов, а на ногах звенели медные браслеты. Дорога пролегала неровными, ухабистыми оврагами, густо заросшими джунглями, в которых, по приятному показанию наших возниц, постоянно играли в прятки тигры и другие четвероногие мизантропы лесов. С тиграми в эту ночь мы не знакомились, но зато в продолжение всей дороги были угощаемы концертом целого общества шакалов. Неотвязно следовали они за нами, раздирая уши своим воплем, диким хохотом и лаем. Эти милые животные здесь до того дерзки и вместе с тем трусливы, что хотя они в ту ночь бегали вокруг стаями достаточно сильными, чтобы легко поужинать не только всеми нами, но и нашими златорогими волами, ни одно из них однако не осмелилось подойти ближе нескольких шагов. Достаточно было стегнуть одного из них длинным кнутом, которым мы запаслись от змей, чтобы вся стая с невообразимым визгом далеко отбегала прочь. И однако же погонщики не пренебрегли ни одним из своих суеверных средств против нападения тигров. Они хором пели заклинательные молитвы «мантры», сыпали бетелем по дороге в знак своего уважения к лесному «радже», и после каждого куплета заставляли волов становиться на передние колена и низко наклонять в честь высших богов голову, причем легкая, как ореховая скорлупа, экка грозила каждый раз, вместе с седоком, перекинуться вверх дном через рога животных. Это приятное путешествие в темную ночь длилось пять часов. Мы достигли «гостиницы пилигримов» лишь в шесть часов утра. Настоящая причина святости Насика, как мы узнали, не в отрезанном хоботе великанши, а в местоположении города на Годавари, вблизи источников этой реки, называемых почему-то туземцами Гангой (Гангес). Этому магическому имени, вероятно, город и обязан своими многочисленными богатыми храмами и отборным классом браминов, поселившихся на берегах реки. Два раза в год пилигримы собираются сюда молиться, и число странников превышает в такие торжественные дни даже население Насика (35000). Чрезвычайно живописны, но столь же и грязны дома богатых браминов, построенные вдоль спуска, от центра города до самых берегов Годавари, по обеим сторонам которой тянутся целые леса узких пирамидальных храмов. И чтò ни храм, то легенда, которую каждый брамин из массы этих наследственных жуликов рассказывает на свой манер, в надежде, конечно, на приличное вознаграждение. Самое интересное в Насике – это пещерные храмы, расположенные в пяти милях от города. Так как приходилось долго ехать в крутую гору, то мы решились отправиться на слонах. Нам привели лучшую парочку в городе, самца и самку, на которых, по уверению хозяина, «ездил сам принц Уэльский и остался доволен». За все удовольствие туда и назад на целый день мы сторговались по две рупии за слона, ударили по рукам и стали приготовляться. Наши товарищи-туземцы, с малолетства привыкшие джигитовать на слонах, мигом очутились на спине у своего. Как мухи облепили они его, преспокойно рассевшись где ни попало, цепляясь за разные веревочки сидений гораздо более пальцами ног, нежели рук и вообще представляя картину полного довольства и комфорта. Под нас, европейцев, как самую смирную из двух, приготовили слониху, на спине которой прикрепили нечто вроде двух скамеечек, на сиденье покатом на обоих боках и без малейшей опоры для спин. Недоверчиво посматривали мы на это «усовершенствованное» сиденье, но делать было нечего. Наш вожак (махут) поместился между ушами громадного животного (о росте которого несчастные подростки, показываемые в странствующих цирках Европы, дают весьма слабое понятие), а мы с постыдным чувством мурашек по всему телу кое-как влезли по лесенке на спину слонихи, ставшей по приказании махута на колена. Она носила поэтическое название Чанчули-Пери (в переводе «Деятельная Пери») и была действительно самая послушная и веселая изо всех когда-либо виденных мною представительниц своей породы. Крепко цепляясь друг за друга, мы, наконец, подали сигнал, и махут, вооруженный железным дротиком, ткнул животное острием его в правое ухо. Установясь сперва на передние ноги, от чего нас отбросило назад, слониха тяжело приподнялась затем на задние, и мы, едва удержавшись от падения, шарахнулись вперед, чуть было не сбив махута с места. Но этим не окончилось еще наше испытание. При первых шагах пери мы все четверо развалились в разные стороны, словно комки киселя… Пришлось остановиться. Нас кое-как подобрали, причем добродушная Пери много помогала нам хоботом. Мы отправились далее. С ужасом подумывая о предстоявших нам пяти милях подобного путешествия и совестясь отказаться от поездки, мы однако с гневом отвергли постыдное предложение хохотавших товарищей привязать нас к сиденью… Чуть не пришлось мне горько раскаяться в своем самолюбии. Этот непривычный нам способ локомоции[74] являлся чем-то невообразимо фантастическим и вместе глупым. Рысью бежавшая возле важно шагавшей слонихи лошадь с багажом казалась нам с непривычной высоты каким-то малым осленком. Каждый шаг Пери превращал нас в акробатов, заставляя выкидывать самые неожиданные штуки. Шагнет она правой ногой – и мы ныряем вперед; левой – мы как сноп и валимся назад, все время вдобавок перетряхиваемые с одного ее бока на другой. Это ощущение, особенно под палящим солнцем, стало вскоре переходить в лихорадочный бред, оно являлось чем-то средним между морскою болезнью и кошмаром во сне. К довершению удовольствия, только что мы стали подниматься по каменистой, извилистой тропинке, на окраине глубокого оврага, в гору, как вдруг наша пери тяжело оступилась. Этот неожиданный толчок заставил меня окончательно потерять равновесие: сидя на задней части спины слонихи, на почетном месте экипажа, я неудержимо покатилась вниз, и в следующую затем секунду непременно очутилась бы с неприятным для своей особы изъяном на дне оврага, если бы не удивительный инстинкт и понятливость нашего умного животного. Слониха задержала мое падение со своей «покатости», буквально поймав меня налету хвостом. Чувствуя вероятно, что я падаю, она крепко и ловко обвила хвост вокруг моего туловища и тут же, остановясь как вкопанная, стала опускаться на колена. Но природная тяжесть моя дала себя, вероятно, знать и оказалась не под силу тонкому хвосту доброго животного. Хотя Пери и не выронила меня, но зато быстро опустилась на землю и тут же тихо и жалобно замычала, вероятно размышляя, что чуть было не поплатилась за свое великодушие собственным хвостом. Так по крайней мере заявил соскочивший мигом с ее головы махут, бросившийся на помощь мне и принявшийся осматривать якобы «поврежденный» хвост слонихи. И тут произошла сцена, как нельзя лучше характеризующая грубое лукавство, хитрость, жадность к наживе и вместе с тем трусость низшего класса индусов, «бескастников» (outcastes), как их здесь называют. Сперва хладнокровно осмотрев хвост и для вящей проверки крепко дернув его несколько раз, он уже собирался возвратиться на свое место, но, услыхав мое неосторожное соболезнование о хвосте Пери, он внезапно и самым неожиданным образом переменил тактику. Бросившись плашмя наземь, он вдруг стал кататься по ней, испуская все время ужасные, дикие вопли. Рыдая на всю долину, он стал приговаривать и причитать, как над покойником, стараясь уверить публику, будто «мам-сааб»[75] оторвала у его Пери хвост. «Пери навеки осрамлена (плакался он). Ее супруг, свидетель позора ее, гордый Айравати, прямой потомок любимого слона бога Индры, теперь отвергнет ее, и ей остается лишь умереть»… Так голосил махут, невзирая на все увещания сбежавшихся наших товарищей. Напрасно было доказывать ему, что «гордый Айравати» не показывал ни малейшего поползновения поступить так жестоко со своею супругой, добродушной Чанчули-Пери, о бок которой он даже в эту критическую минуту преспокойно чесал свой хобот, и что у самой Пери хвост был цел и на месте. Ничего не помогало! Тогда, выведенный из терпения наш приятель Нараян, известный силач, прибег к весьма оригинальному средству. Бросив одною рукой на землю серебряную рупию, он приподнял другою тщедушную фигурку махута за его дотти[76] и преспокойно швырнул его прямо носом на монету. Невзирая на окровавленную физиономию и даже не обращая внимания на нее, махут бросился на рупию с жадностью дикого зверя на добычу. Много раз простершись во прах пред нами, с нескончаемыми «салаамами» в знак благодарности, он стал без малейшего перехода изъявлять такую же безумную радость, какое за минуту до того выказывал горе. В заключение спектакля и в знак того, что хвост был действительно цел «молитвами сааба», он повис на нем, как виснет звонарь на колокольной веревке, пока его силой не оторвали и не заставили вернуться на свое место. – Неужели все это за одну несчастную рупию? – воскликнули мы в изумлении и дружным хором. – Изумление ваше понятно, – объявили нам индусы. – Трудно, особенно нам, не чувствовать стыда и отвращения при виде подобного унижения и жадности. Но не забудьте, что этот несчастный махут, у которого есть жена и, вероятно, дети, получает от своего хозяина номинально 12 рупий в год без содержания, а фактически последний с ним чаще расплачивается пинками, чем деньгами. Вспомните также долгие века угнетения от своих же браминов, от фанатиков-мусульман, видящих в индусе лишь нечистую гадину, наконец, от наших настоящих, высокообразованных, гуманных властителей-англичан, и вы, вместо отвращения, почувствуете, быть может, глубокое сожаление к этой карикатуре рода человеческого. Но «карикатура» рода человеческого видимо считала себя счастливой, не чувствуя ни малейшего унижения. Сидя, поджав ноги на широкой макушке Пери, он ей рассказал про свое неожиданное богатство, и, напоминая ей, что она «божья» слониха, заставлял кланяться саабам хоботом. Пери, в превосходном расположении духа, вследствие пожертвованного ей мною целого стебля сахарного тростника, забрасывала хоботом назад и игриво дула нам через него в лицо… XI Из мира современных пигмеев житейских дрязг Индии, столь падшей и униженной, мы опять в мире глубокой древности, в мире Индии неведомой, великой и таинственной… Пещеры Насика, очевидно, вырывались не одним поколением, как и не одною сектой. Первое, что в них поражает, – это грубость первоначальной работы, громадные размеры и дряхлость скульптуры на капитальных стенах, в то время как резьба и изваяния на шести колоссах, поддерживающих главную пещеру, во втором этаже, великолепно сохранились и чрезвычайно изящны. Это обстоятельство заставляет думать, что пещера была начата за много веков до своего окончания. Но когда же хоть приблизительно? Одна из приведенных санскритских надписей, находящихся на работах гораздо позднейшей эпохи (на подножии одного из колоссов) прямо указывает на 453 год до Р. Х., как на год этих пристроек, Так, по крайней мере, доказывают по астрономическим данным на этой надписи Гибсон, Бэрд, Стивенсон, Ривз и несколько ученых, воспитанных на Западе, стало быть не предубежденных, как туземные пандиты. Да, впрочем, дата, по соединению планет, очевидна; она обозначает или 453 год до Р. Х., или 1734 нашей эры, или же 2640 лет до Р. Х., что невозможно, так как в надписи говорится о Будде и буддистских монастырях. Привожу главные и самые интересные фразы из нее по переводу, сделанному сперва доктором Стивенсоном и переправленному в коллегии санскритских правительственных пандитов в Бенаресе: «Совершеннейшему и высшему. Да окажется сие благоприятным ему! сыном царя Кшапараты, властелина племени кшатрий (то есть воинов) и покровителя людей, владыкой Диника, лучезарным как заря, приносится сей дар сто тысяч коров пасущихся на реке Баназа вместе с рекой, а также дар злата, им, строителем сего святого пристанища богов и места для укрощения страстей браминов. Нет более желанного места, нежели это место, и даже в Прабхазе, куда стекаются сотни тысяч браминов, повторяя священный стих; ни в святом граде Гайá, ни на Крутой горе возле Дазатуры, ни на Змеином поле в Говардхане, ни во граде Пратисраи, где монастырь буддистов, ни даже и здании, воздвигнутом Депанакарой на берегу пресноводного моря (?). Это место доставляющее несравненные милости, приятное и во всех отношениях полезное для пятнистой оленьей шкуры (?) аскета.[77] Безопасная лодка, присланная в дар также им, строителем бесплатного парома, ежедневно перевозит к хорошо охраняемому берегу. Им также, строителем здания для путников и общедоступного резервуара воды, позолоченный лев был поставлен у постоянно осаждаемых толпою ворот этой Говардханы; также другой (лев) у перевоза, а еще другой у Раматирты. Для тощего стада найдется здесь разных родов корм; для такого стада более ста родов трав и тысячи горных кореньев припасены этим щедрым дарителем. В этой же самой Говардхане, в лучезарной горе, эта вторая пещера была вырыта по приказанию той самой благотворительной особы, в тот самый год, когда почитаемые людьми. Солнце, Сукра и Раху[78] были в полном ликовании своего восхода; в этот-то год и были дары поднесены. Лакшми, Индра и Яма,[79] освятив их, отправились назад с кликами торжества на свою колесницу, поддерживаемую заклинательными мантрами, на беспрепятственном пути;[80] когда все они (боги) уехали, то полил проливной дождь» и т. д. Первые пещеры вырыты на конусообразном холме саженях в сорока от подножия. В главной, в 45 квадратных шагов, стоят три фигуры Будды; в боковых – лингам; затем два джайнские идола, а в верхней пещере находится идол или скорее статуя Дхармы Раджи, или Юдхиштхиры, старшего Панду, которого здесь обоготворили и которому поклоняются в собственном, в честь его воздвигнутом, храме. Затем целый лабиринт келий, очевидно, буддистских отшельников, громадная статуя Будды в лежачей позе; другая таких же колоссальных размеров и окруженная колоннами с капителями, украшенными фигурами различных зверей. Стили всех эпох, как и всех сект, перемешаны, и перепутаны как разнородные деревья в лесу. Весьма замечательно то обстоятельство, что почти все без исключения пещерные храмы Индии вырыты в конусообразных скалах и горах, словно древние строители нарочно отыскивали такие природные пирамиды. О странной и необычайной, нигде не виданной мною, кроме Индии, форме уже замечено при описании поездки в Карли. Случай ли это, или же одно из правил религиозного зодчества тех далеких времен? И кто тут подражатель? Зодчие ли египетских пирамид, или же неизвестные строители подземных храмов Индии? Как в пирамидах, так и в храмах все кажется геометрически рассчитанным и, подобно пирамидам, вход во храмы находится не внизу, но на известном расстоянии от подножия горы. Природа, как известно, никогда не подражает искусству, а напротив, последнее всегда старается воспроизвести формы природы. И если даже в этом сходстве между символами Египта и Индии на найдется ничего, кроме случайности, то остается только сознаться, что игра случая бывает иногда необъяснима. Далее нам придется, быть может, представить более веские доказательства тому, что Египет заимствовал многое у Индии. Не забудем, чтò начала царства фараонов совершенно неизвестны науке; а то малое, что мы успели узнать, не только не противоречит этой теории, но даже указывает на Индию, как на колыбель и первобытную родину египтян. Так в своей Истории Индии Каллука-Батта писал еще во дни глубокой древности следующее: «Во время царствования Висвамитры, первого царя Сома-Вангской династии, вследствие пятидневного сражения, Ману-Вена, наследник древних царей, покинутый браминами, эмигрировал со всею армией и, пройдя страну Арии и Барии, дошел наконец до берегов Масры…»[81] Лесли нам ответит, что «Каллука-Батта» – историк до того древний, что санскритологи до сей поры ссорятся из-за него, затрудняясь придать ему какую-либо правдоподобную эпоху и поэтому благоразумно колеблются между 2000 лет до Р. Х. и эпохой императора Акбара (т. е. как раз во времена Иоанна Грозного), то вот чтò говорит историк более современный и всю жизнь свою изучавший Египет (не в Лондоне или Берлине, по примеру многих его коллег, а и самом Египте) прямо с надписей древнейших саркофагов и папирусов, словом Генрих Брюгш-бей. Факиры «…Повторяю, это мое непоколебимое убеждение, что египтяне пришли из Азии задолго до исторического периода и, перейдя этот мост всех наций – Суэцкий перешеек, – нашли новое отечество на берегах Нила». Есть доказательства, что во времена одиннадцатой династии египтяне вели торговлю с Аравией и берегами Индийского Океана – кто знает, с каких незапамятных времен? А надпись, найденная на скале Хамавата, гласит, что Шанкара, последний царь одиннадцатой династии, послал вельможу Ханну в Пунт или Пёнт. «Я был послан везти корабли в страну Пунта, дабы привезть домой душистой камеди, собираемой принцами Красной Земли», сказано в надписи. Комментируя эту надпись, Брюгш-бей объясняет, что «под именем Пунта древние жители Кеми (Египта) подразумевали дальнюю страну, омываемую большим океаном, страну, полную гор и долин, изобилующую черным деревом и другим дорогим лесом, бальзамом, ладаном, драгоценными металлами и камнями; страну богатую, изобилующую дикими зверями, жирафами, леопардами, пантерами, большими обезьянами и длиннохвостыми макашками». Даже название обезьяны на древнеегипетском языке Каф, Кафи (у израильтян Коф) чисто санскритское – Капи. Этому «Пунту» (очевидно, Индии) легендарные сказания уже весьма древнего Египта придавали весьма священный характер; ибо Пунт[82] (или Пент) был «первобытною обителью богов, которые именно оттуда, под предводительством А-Мона (Ману-Вена Каллуки-Батта?), Хора и Хатор отправились по направлению долины Нила и благополучно прибыли в Кеми».[83] Недаром Хануман имеет такое родственное сходство с египетским священным киноцефалом (Cynocephalus), а эмблемы Озириса и Шивы одни и те же. Qui vivra verra!…[84] Обратный путь в город на Пери оказался приятнее. Мы приноровились к ее шагу и, въезжая в Насик, почувствовали себя бесподобными наездниками. Зато в продолжение целой недели мы едва могли ходить от боли в пояснице. XII На вопрос – кто бы чтò предпочел, если бы пришлось выбирать между слепотой и глухотой – девять из десяти всегда скорее помирятся с последней. А кому пришлось хоть раз заглянуть в один из волшебных уголков Индии, часто напоминающей вам самые фантастические и казалось бы в природе невозможные декорации Большой Парижской оперы, – этой страны мраморных кружевных дворцов и заколдованных садов, – тот вдобавок к глухоте решился бы скорее захромать на обе ноги, нежели лишиться подобных зрелищ. Рассказывают, что великий поэт Саади раз горько жаловался на равнодушие друзей, которым будто бы надоедали его бесконечные, восторженные похвалы своей возлюбленной. «Если бы, замечал он им, вы получили хотя один раз возможность и счастье, подобно мне, увидать ее дивную красу, вы вполне поняли бы мои стихи, непрестанно воспевающие – увы! так слабо и так бледно – то чарующее душу чувство, которое она внушает всякому, хотя издали увидавшему ее!..» Я вполне понимаю положение влюбленного поэта, но не виню и друзей его, не видавших его возлюбленной. Поэтому я дрожу от боязни, как бы мои постоянные восторженные рапсодии об Индии не нагнали на читателей скуки друзей Саади. Но чтò же делать бедному повествователю, если на каждом шагу он открывает в своей «милой» все новые и самые диковинные прелести! Самые темные ее стороны, отвратительные, безнравственные, а подчас и глубоко ужасающие черты – и те полны чего-то столь дико-поэтического, незаурядного, чего никогда не встретишь ни в какой другой стране. Нередко местные сцены заставляют непривычного европейца содрогаться; но в то же время, как ночной призрак, они притягивают его, приковывают к себе внимание, и от них невозможно глаз оторвать… Всего этого мы насмотрелись вдоволь в продолжение многих дней нашей école buissonière. Дни эти мы провели вдали от линии железной дороги, этого проблеска цивилизации, которая столь же к лицу Индии, как модная шляпка на голове полуголой перуанки, «девы солнца» Кортесовских времен. Ежедневно бродили мы через реки и джунгли, по селам и развалинам старых крепостей, по проселочным дорогам, между Насиком и Джабалпуром; днем переезжая из одной деревни в другую, частью в арбах на волах, иногда на слонах, а не то так и в пальках (в паланкинах) и верхом, а ночью – обыкновенно разбивая палатку где ни попало. В эти дни мы имели случай убедиться, насколько человек, в силу одной привычки, может сделаться властелином, хоть и пассивным, над непобедимыми для всех других и смертельно опасными климатическими условиями. В то время как мы «белые», невзирая на толстейшие пробочные топи на головах и защиту навеса, чуть не падали в обморок и положительно тлели под нестерпимо палящими лучами солнца, и когда даже туземцы-спутники обвивали лишним куском кисеи голову, наш приятель, бенгальский бабу, проезжал верхом целые мили под вертикально стреляющим в него солнцем с обнаженною головой!.. У него даже не было с собой и простого пэгери, куска легкой материи для тюрбана, не только шляпы. Спокойно ехал он целые часы с непокрытою ничем, кроме собственных густых волос, макушкой, и над его бенгальским черепом солнце оказывалось совершенно бессильным. Этот народ никогда не покрывает головы, кроме торжественных случаев, когда тюрбан надевается лишь как принятое украшение, как цветы на бале, во время дурбара, свадьбы или пира. Бенгальские бабу, занимающие почти все низшие гражданские и особенно писарские должности, наводняют все железнодорожные и телеграфные станции, канцелярии, почтамты и правительственные присутственные места. Закинув через плечо белые кисейные мантии наподобие римской тоги, с голыми от колен ногами и всегда простоволосые, они гордо расхаживают на платформах станций и пред дверьми своих контор, с презрением посматривая на женственные украшения махратов, с их кольцами на пальцах ног и рук и огромными серьгами в верхней части правого уха… Они не носят сектантских знаков на лбах, как прочие индусы, и позволяют себе лишь дорогие колье, да и то редко. И однако же, в то время как страстно преданные женоподобным украшениям махраты справедливо считаются одним из храбрейших народов Индии (не раз уже заявив себя очень неприятно с этой стороны англичанам) и долгими веками войн выказали себя превосходными и храбрейшими воинами, Бенгалия, испокон века, из шестидесяти пяти миллионов своих жителей не произвела еще на свет ни одного солдата: среди туземных войск английской армии никогда не было и нет ни одного бенгальца. Это странный, но тем не менее неопровержимый факт, которому мы долго не могли верить, но должны были наконец сдаться пред подтверждениями многих английских офицеров и самих бенгальцев. И со всем этим, однако, их нельзя назвать трусами. Если бабу и высшие классы раджей изнежены, то их земиндары (землевладельцы) и поселяне несомненно храбры. Обезоруженный правительством бенгалец идет на тигра своей родины, самого свирепого изо всех тигров Индии, так же спокойно с дубиной, как в прежние времена шел на него с винтовкой и ятаганом. Много глухих тропинок, на которые, быть может, с начала мира не ступала нога белого, еще более чудом уцелевших рощ прошли и посетили мы в эти короткие дни. И всюду мы встречали привет, благодаря магическому влиянию Гулаб Лалл Синга, который за отсутствием своим послал провожать нас и руководить нами в дороге своего доверенного слугу. И если бедные, голые крестьяне дичились и часто запирали пред нами двери, зато все брамины являлись к нашим услугам. Прелестны местоположения в окрестностях Кандеша, по дороге в Тхальнер и Мхау, но много украшена здесь природа и искусством человеческим, и это искусство проявляется более всего на мусульманских кладбищах. Теперь все они большею частью полуразрушены и заброшены вследствие изгнания из этих местностей мусульманских принцев и ханов и большинства индусского населения. Когда-то властелины почти всей Индии, мусульмане теперь в загоне и в тысячу раз более унижены, чем индусы. Но много они оставили по себе несокрушимых памятников, между прочим свои кладбища. Эта неискоренимая верность мусульманина своим покойникам – одна из самых трогательных черт в характере сынов Пророка. Их посмертная преданность, всегда горячее выказываемая ими, нежели их любовь к семейству при жизни, как бы вся сосредоточивается на последних жилищах тех, кто отошли до них в лучший мир. Насколько их понятия о рае, обещанном Магометом, грубы и материальны, настолько поэтична обстановка их кладбищ, особенно в Индии. В этих тенистых, прелестных садах, с рядами белых гробниц, увенчанных чалмами, покрытых сверху донизу розами и жасмином, с кипарисами вокруг, невольно можно засиживаться по целым часам. В них мы обыкновенно совершали привалы, обедали, часто и ночевали. Особенно прелестно кладбище возле городка Тхальнер. Из нескольких уцелевших исторических мавзолеев великолепен памятник семейства Киладара, повешенного на городской башне в 1818 году генералом Гислопом, который между прочим расстрелял в тот же день всех солдат сдавшегося гарнизона, под предлогом, будто те составили против него заговор. Кроме памятника этому повешенному злополучному Киладару, есть четыре другие мавзолея, из коих один славится на всю Индию. Восьмиугольной формы, весь из белого мрамора, он покрыт сверху донизу резьбой, какой не найти и на Père Lachaise. Персидская надпись на подножии гласит, что он стоил 100000 рупий. Днем залитый горячим солнцем, этот высокий, минаретообразный мавзолей отделяется на синеве безоблачного неба, блестя как пирамидальная ледяная глыба; ночью, при том особенном фосфорическом свете луны в Индии, который приводит в восторг всех путешественников и артистов, он еще ослепительнее и поэтичнее. Будто вновь выпавшим легким снегом покрыты его вершины; возвышая над темною зеленью кустов свой тонкий профиль, он кажется каким-то полуночным чистым видением, витающим над этой безмолвной обителью разрушения и смерти и оплакивающим невозвратное прошлое… А рядом с такими кладбищами, обыкновенно на берегу рек возвышаются гхоты индусов… Есть действительно нечто величественное в этом обряде сожжения мертвых, – а в очень недалеком прошлом и сожжения живых, – но только в теории, а не на практике. Следя за церемонией и видя, как в какой-нибудь час времени после смерти от покойника остается лишь несколько пригоршней пепла, который тут же рукой посвященного брамина, жреца смерти, и рассевается на все четыре стороны по ветру, над рекой, дабы пепел навеки смешался со священною водой, зритель невольно поражен глубокою философией основной мысли подобного обряда. Разбрасывая горсть того, что некогда жило и чувствовало, любило и ненавидело, радовалось и плакало, брамин поручает пепел всего этого четырем стихиям: земле, из которой оно мало-помалу развилось и сформировалось в человека и которая так долго питала его; огню, эмблеме чистоты, пожравшему его тело, дабы дух его также был очищен ото всего греховного и мог свободнее вращаться в той новой сфере загробного существования, где каждый грех является камнем преткновения на пути души человеческой к «Мокше» или вечному блаженству; воздуху, которым он дышал и тем самым жил, и воде, которая очищала его физически, как и духовно, поила его и теперь принимает его пепел в «чистое лоно свое…» (Мантра XII.) «Чистое», как прилагательное, является здесь только в фигуральном смысле «мантры». Говоря вообще, реки в Индии, начиная с трижды священного Ганга, невообразимо грязны, особенно близ городов и селений. Двести миллионов человек круглым счетом омываются в них от тропического пота и грязи по несколько раз в день; а касты, недостойные сожжения, как шудры, парии, мэнги и пр., бросают в них вдобавок всех своих покойников. Далее все касты, до браминов включительно, бросают туда же детей, умерших ранее трехлетнего возраста. Пройдемся вдоль берегов любой реки, но только поздно вечером, чтобы провести там ночь и дождаться рассвета. Вечером хоронят лишь богатых или принадлежавших к высшим кастам. Только для таковых зажигаются после заката солнечного высокие костры из сандалового дерева вдоль священных вод; для них одних произносятся мантры и заклинания богам, а для простых смертных, для бедных бескастников, нет не только костра, но и простой молитвы: шудра недостоин слышать даже после смерти божественные слова из священной книги откровения, продиктованного в начале мира четырьмя Риши Ведавьясе, великому богослову Арьяварты. Как не допускался он ближе семи шагов к ступеням храма при жизни, так не допустится он и в загробной жизни стать наряду с «дважды рожденными». Ярко горят костры, протягиваясь по берегу реки длинной огненной змеей. Черные силуэты странных, дико-фантастических фигур тихо двигаются среди огней, то подымая тонкие руки к небу как бы в молитве, то подбавляя дров к костру, то мешая огонь длинными вилообразными кочергами, пока потухающее пламя не вспыхнет снова, треща и виясь и брызгая во все стороны растопленным человечьим жиром, да выпаливая под облака целый дождь золотых искорок, тотчас же исчезающих в густом облаке черной копоти. Это на правом берегу; перейдем на левый… В тот самый предрассветный час, когда красные огни костров, черные облака миазмов и тощие фигуры факиров-прислужников, отразившись в последний раз в темном зеркале реки, одни потухают, другие расходятся, а миазмы с их запахом пригорелого мяса рассеваются утренним ветерком и все на гхотах погружается в тишину до следующего вечера, – в тот самый час, на противоположном берегу, начинается процессия другого рода… Печальною, безмолвною вереницей, то короткою, то длинною, смотря по смертности в городе и окрестностях, тянутся индусы обоего пола. Они подходят к реке отдельными группами, без плача, безо всяких обрядов. Вот двое принесли на плечах что-то длинное, тонкое, завернутое в красную тряпку. Раскачав его за ноги и за голову, носильщики хладнокровно кидают ношу в желто-грязные воды реки. При падении, красная тряпка слетает в сторону, и темно-зеленое лицо молодой женщины показывается на один лишь миг, чтобы тотчас же исчезнуть в мутных волнах. Далее другая группа. Старик и две молодые женщины; одна из них, девочка лет десяти, низенькая, худая, далеко еще не развитая, рыдает с причитаньем: то мать мертвого ребенка, которого она тотчас же бросит в холодные воды грязной реки. Слабый голос ее монотонно раздается по берегу, а дрожащие руки словно не находят силы кинуть бедную, маленькую фигурку, скорее похожую на темно-коричневого котенка, нежели на младенца. Старик ее уговаривает, затем берет мертвое тело из ее рук и, войдя в воду по пояс, кидает его на средину реки. За ним входят обе женщины, в чем стоят, то есть одетые или скорее полунагие, по обыкновению, и, погрузившись семь раз сряду в воду, для очищения после мертвого тела, выходят на берег и даже не отряхнувшись идут домой. Между тем коршуны, вороны и другие хищные птицы, целый день кружащиеся над рекой в ожидании добычи, собираются черною тучей над телами и долго задерживают их путь вниз по течению. Иногда такое обглоданное тело, зацепясь за прибрежный тростник или попав меж двух камней, беспомощно торчит из-под мелкой воды, пока наконец один из прибрежных мэнгов, несчастное бескастное существо, доля которого всю жизнь со дня рождения до последнего вздоха возиться за подобной нечистой работой, не придет вооруженный своим длинным шестом и, зацепив застрявший скелет между ребер, не выковырнет его из-под камней или тростника, чтобы снова толкнуть по течению – по дороге к синему Океану… Но встанем теперь с песчаного и, несмотря на раннюю пору, уже накаленного берега. Простимся с водяным кладбищем бедных. Встанем и пойдем далее… Тяжелы и омерзительны для европейца подобные картины, и невольно при этом переносишься быстрокрылою мечтой туда, на далекий север, на те мирные сельские кладбища, где вместо резных мраморных с высокими чалмами гробниц, костров из сандалового дерева, да грязной реки вместо последнего ложа, стоять кресты, осененные старыми березами. Как мирно спят под высокой сочной травой наши покойнички. Не видал никто из них, сердечных, плывя вниз по течению, ни гигантских пальм, ни дворцов мраморных, ни пагод, крытых чистым золотом. Но зато над их бедными курганами цветут и фиалки, и белые ландыши, да весной заливается соловей на старой березе… Для нас соловьи уже давно не поют ни в соседних рощах, ни на душе. Этого-то уж тут всего менее. Но пойдем вдоль высокой стены из красного песчаника, ведущей к крепости, когда-то знаменитой и залитой кровью, теперь же безвредной и полуразрушенной, как и прочие. Стаи зеленых попугаев, испуганные нашим приближением, выпархивают из каждой полуразваленной ниши стены, сверкая на солнце крыльями, словно летающие изумруды. Мы на «проклятой» англичанами территории, и стране Чандвада, где во время сипайского мятежа бхили, ринувшиеся из своих засад как неудержимый горный поток в долины, перерезали несколько дюжин своих властелинов. XIII В двенадцати милях на юго-восточной стороне Чандвада находится целый город пещерных храмов, известных под именем Енкай-Тэнкай. Опять, как и в прочих пещерах, храмы на высоте ста футов над подножием, а холм пирамидальный. Описывать их здесь в подробности невозможно, так как предмет этот требует совершенно иной разработки. Поэтому лишь бегло замечу, что и в этом случае все статуи, идолы и работа на колоннах приписываются буддистским аскетам первых веков по смерти Будды. На том бы и можно покончить, если бы здесь неожиданно не являлось для гг. археологов новое и гораздо более серьезное затруднение, нежели все затруднения, вместе взятые, касательно других спорных пунктов. В этих пещерах находится более идолов, называемых буддами, нежели где-либо в другом месте. Они покрывают главные входные двери, густо посажены вдоль каменных балконов, занимают задние стены всех келий, стоят на часах, как чудовища-великаны у входов, и наконец две такие фигуры сидят в главном танке (бассейне), где столетие за столетием ключевая вода омывает их по пояс без малейшего видимого ущерба для их гранитных тел. Между этими буддами есть прилично одетые, с пирамидальными, многоярусными пагодами на головах, есть и голые: некоторые в сидячем положении, другие представлены стоя; есть между ними колоссальной величины идолы, есть и маленькие, найдутся и средние. Все бы это еще ничего, хотя мы знаем, что реформа, затеянная Гаутамой или Сидхартой-Буддой, именно в том и состояла, чтобы вести ожесточенную войну против браминов и искоренить навеки идолопоклонство. Эта религия сохранялась чистой, без малейшей примеси идолопоклонства целые века, пока, наконец, попав в руки тибетских лам, китайцев, бирманцев и сиамцев, она не совратилась и не исказилась ересями. Затем, изгоняемая из Индии, преследуемая ожесточенными и, в свою очередь, торжествующими браминами, она нашла последнее убежище на острове Цейлоне. Там теперь она и процветает подобно тому легендарному алоэ, что цветет будто бы лишь один раз в жизни и цвет коего убивает главный корень, а семена цветов, пуская, в свою очередь, отпрыски, производят сорную траву. Но главное затруднение для археологов состоит не в идолах, приписываемых буддистам, а в физиономиях, в типе всех этих Енкай-тэнкайских будд. Все они до единого, от малого до большего – негры: приплюснутые носы, толстейшие губы, профили под углом 45° и курчавые волосы! Ни малейшего сходства между этою физиономией чистокровных негров и каким-либо из будд даже в Сиаме или в Тибете, где, при монгольских лицах с широкими скулами и такими же широкими носами, у всех этих идолов, однако, гладкие, совершенно прямые волосы. Этот неожиданный и нигде не находимый в Индии африканский тип приводит антиквариев в полное смущение. Недаром археологи избегают говорить об этих замечательных пещерах, так как после насикских пещеры енкай-тэнкайские для современных антиквариев настоящие Фермопилы. Раджпут, воин и помещикОдин из великих учителей (махатма) Мы проехали Малеганв и Чикалвал, где осматривали чрезвычайно любопытный и весьма древний храм джайнов, снаружи построенный без малейшего цемента из сложенных квадратных, так аккуратно и тесно прилаженных камней, что даже тонкое лезвие ножа не проходит между ними; внутри храм украшен великолепной резьбой. Вернувшись в Тхальнер, мы отправились прямо в Гхару. Там, для того чтобы посетить великолепные развалины старинного, когда-то укрепленного города Мáнду, находящиеся в двадцати милях к северо-востоку, нам пришлось опять нанимать слонов. На этот раз мы доехали благополучно и скоро. Упоминаю об этом месте, так как оно связано в моих воспоминаниях с одним из самых замечательных когда-либо виденных мною зрелищ, относящихся к той ветви многочисленных сект Индии, что обыкновенно называют «чертопоклонством». Мáнду расположен на хребте гор Виндии около 2000 футов над уровнем моря. По уверению Малькольма, этот город был построен в IV веке по Р. Х. (в 313 году) и долго был столицей индусских раджей Дхары. Историк Фириштах указывает на Мáнду как на резиденцию Диливара хана Гхури, первого царя Мальвы, процветавшего от 1387 до 1405 года. В 1526 году город был взят приступом Багадур-шахом, царем Гуджератским, и затем снова взят обратно в 1570 году Акбаром, имя коего и год его посещения вырезаны на мраморной доске над главными воротами. Странное чувство, должно быть схожее с тем, которое овладевает иными особами при их первом посещении Помпеи, охватило нас при самом входе в этот огромный, пустынный, называемый туземцами «мертвым» город. По всему видно, что некогда Мáнду был одним из самых обширных городов Индии. Городская стена – тридцать семь миль в окружности, по измерению, сделанному в 1852 году. В этом бесконечном пространстве тянутся улицы на целые мили; по обеим сторонам стоят разрушенные дворцы, валяются мраморные колонны. Из-за развалившихся гранитных стен зияют провалы подземных покоев, в прохладном полумраке которых проводили жаркие дни султанши. Далее разбитые ступени, засохшие танки, безводные резервуары, бесконечно длинные дворы, мрамором выложенные помосты и поломанные арки величественных портиков. Все это заросло вьющимися растениями и кустами, ныне скрывающими берлоги диких зверей. Высоко над развалинами торчат там и сям полууцелевшие стены мраморных и гранитных дворцов, пустые окна которых, широко тараща безглазые впадины под густою бахромой вековых чужеядных растений, как бы хмурятся на назойливых, нарушивших их покой пришлецов. А еще далее, там, в самом центре развалин, из разбитого сердца опочившего города, из широкой богатырской груди, в которой когда-то бушевало столько страстей, столько жизни, выросла целая кипарисовая роща… Казалось просто невероятным, чтобы город, который еще в 1570 году назывался Шадиабад, «обителью счастья», и в несчетный раз описанный и упоминаемый францисканскими миссионерами Адольфом Акуавива, Антарио де Монсеротти, Энрикесом и другими лицами посольства, отправленного с тот самый год из Гоа к Могульскому правительству за разными привилегиями, один из величайших городов того времени в целом свете, с великолепными улицами и роскошью, удивлявшею даже самые роскошные дворцы того периода в Индии, – чтобы тот город был этими самыми развалинами, на которых мы насилу могли отыскать чистое место для палатки. Наконец, из опасения диких зверей, мы решились разбить ее в единственном, почти неповрежденном здании Джами-Масжид, или «Соборной мечети», возвышающемся на гранитной платформе, ступеней на двадцать пять выше площади. Ведущая сюда лестница, мраморная, как и все прочее, широка и мало повреждена временем; но зато крыша совершенно исчезла, и над нами сиял бы целую ночь небесный свод, если бы не случилось одного обстоятельства, о котором ниже. Кругом главного строения, стоящего на квадратной площадке, с четырех сторон идет низкая галерея, поддерживаемая несколькими рядами огромных столбов. Издали, невзирая на свою немного неуклюжую непропорциональную величину, это здание очень напоминает Акрополь в Афинах. Со ступеней, где мы расположились, видится мавзолей Гушанга-Гури, царя Мальвы, доведшего город до высшей степени блеска и роскоши. Массивное, величественное строение из цельного белого мрамора, с крытою галереей на превосходно украшенных резьбой колоннах, когда-то ведшей прямо в один из его дворцов, теперь же обрамляющей глубокий овраг, который завален камнями и зарос кактусом. Внутри мавзолея пространная комната с потолком и стенами из широких квадратных плит, покрытых сверху донизу изречениями из Корана, писанными золотыми буквами, а посреди комнаты саркофаг самого султана. Неподалеку от этого жилища смерти дворец Баз-Бахадура – в мелких кусках, в пыли и заросший деревьями… Усталые и изнемогая от жажды и голода, проходив весь день по развалинам, и с тремя убитыми змеями, перекинутыми через палки как военный трофей, мы вернулись за несколько времени до солнечного заката и уселись пить чай и ужинать у входа нашей палатки, уже расположенной внутри мечети. Мы нашли у себя нежданных гостей: патель – официальное лицо, нечто среднее между сборщиком податей и мировым судьей – соседней деревни и два землевладельца (земиндары) приехали верхом засвидетельствовать нам свое почтение и умолять как нас самих, так и наших спутников-индусов, с которыми были давно знакомы, принять их приглашение и ехать с ними. Услыхав, что мы намерены ночевать в «мертвом городе», они горячо восстали против этого плана. По их уверениям, мы затеяли опасное и совершенно неслыханное дело. Через два часа развалины оживятся и из-под каждого куста, из подземных комнат каждого дома начнут вылезать для ночного разбоя гиены, читты и тигры, не говоря о нескольких тысячах шакалов и диких кошек. Наши слоны или убегут, или же будут обессилены и съедены. Следует, не теряя времени, собраться в путь и, оставив как можно скорее за собою развалины, ехать в их деревню, которая отсюда всего на полчаса расстояния. Там у них уже все приготовлено, и наш бабу ожидает нас. Только в эту минуту заметили мы, что наш простоволосый и осторожный друг блещет своим отсутствием. Как видно, еще за три часа до того он спустился в долину к своим знакомым и послал их за нами. Вечер был так хорош и мы так было славно устроились, что мысль перевернуть все наши планы на утро вовсе не улыбалась нам. К тому же казалось просто смешным, чтобы развалины, где мы спокойно проходили целый день, не встретив ничего опаснее трех убитых нами змей, были наполнены дикими зверями. Мы продолжали благодарить и отнекиваться. – Но вам положительно невозможно оставаться здесь, – настаивал толстый патель. – Если случится несчастье, то я один должен буду отвечать перед правительством. Неужели вам приятно будет провести ночь без сна и в рукопашной схватке с шакалами, если не хуже того?… Вы не верите, что окружены дикими зверями, невидимыми до заката солнца, но тем не менее опасными? Так поверьте же инстинкту слонов, которые не трусливее нас, но, пожалуй, умнее. Взгляните, что они проделывают!.. Действительно, с нашими важными, напоминающими философов слонами происходило в эту минуту нечто необыкновенное. Высоко задрав вопросительным знаком хобот кверху, они сопели и с беспокойством топтались на одном месте. Еще минута, и один из них, перервав толстую, привязывавшую его к сломанной колонне веревку как гнилую нитку, повернулся в один прием всем тяжелым телом и стал напротив ветра. Крепко тянул он хоботом воздух, подняв правую ногу и как бы собираясь бежать… Он, очевидно, чуял опасного зверя. Полковник поглядел на него через очки и продолжительно свистнул. – Дело действительно выходит серьезное, – заметил он. – Ну, а как в самом деле на нас нападут тигры… Да, подумалось мне, а такура-то Гулаб Лалл Синга с нами и нет!.. Оба наши индуса, поджав ноги, сидели на ковре и спокойно жевали бетель. На вопрос об их мнении они хладнокровно отвечали, что это до них не касается: что мы решим, тому они и последуют. Но остальные наши спутники, англичане, уже перепугались и поспешно собирались уезжать. Через пять минут мы все сидели на слонах, а через четверть часа, и в тот самый момент, как солнце заходило за гору и мигом распространились сумерки, мы выезжали из Акбаровских ворот и начинали спускаться в долину. Но не отъехали мы и десяти шагов, как позади нас, не более как в полуверсте расстояния и как бы из только что оставленной нами кипарисовой рощи, поднялся вой и лай шакалов, а вслед за этим, как рев обманутого ожидания, послышалось такое продолжительное, громкое, вдруг потрясшее воздух рычание, что нас всех бросило в холодный пот. Наш слон рванулся вперед и чуть было не сбил с ног ехавших впереди верховых. Но на этот раз собственно мы, наездники, находились в безопасности: мы сидели в крепкой хауде, – в плотно запертой, как карета, башне. – Вовремя же мы убрались, – заметил полковник, рассматривая из окна, как верховые, человек двадцать приведенной пателем прислуги, зажигали факелы. Через час мы остановились у ворот довольно большего бунгало и нас встречал, улыбаясь, наш простоволосый спутник бенгалец. Введя всю нашу компанию во двор и под веранду, он объяснил нам, что, зная наперед, что наше «американское» упрямство восстанет против всякого предостережения, он пошел на хитрость, которая, к счастью, и удалась. – А теперь отправимся умыться и за ужин… И он добавил, наклонясь ко мне: – Вы давно желали присутствовать на чисто индусском обеде или ужине. Ваше желание теперь исполняется. Наш хозяин брамин, и вы первые европейцы, переступающие порог его семейного жилого дома… XIV Кому когда-либо приходило в Европе в голову, что есть на белом свете такая страна, где каждый шаг в жизни человека, малейший его поступок, особенно в домашнем быту, самое незначительное действие связаны с религиозными постановлениями и не могут быть иначе совершены, как по известной программе? В этой стране не только все крупные эпизоды жизни, все главные выдающиеся черты ее, как-то: зачатие, рождение, переход из одного периода жизни в другой, женитьба, родительское звание, старость и, наконец, смерть, но даже все ежедневные отправления, функции физические и физиологические, как, например, утренние омовения, туалет, еда et tout ce qui s'en suit,[85] со дня рождения до последнего вздоха, – все это должно быть исполнено по установленному браминами шаблону, под опасением отлучения от касты. Браминов можно уподобить музыкантам оркестра, в котором разнохарактерные инструменты представляют бесчисленные секты этой страны. Все они различной формы, разнятся и в звуках; тем не менее все подчинены одному и тому же капельмейстеру. Насколько бы эти секты ни отличались одна от другой в толковании своих священных текстов и как бы враждебно ни относились они друг к другу, стараясь выставить вперед и возвысить над прочими каждая свое божество, но все они и каждая из них, слепо повинуясь веками установленным обычаям, обязаны следовать, как музыканты, одному дирижерскому жезлу – законам Мáну. На одном этом пункте они сходятся и составляют единодушную, единомыслящую общину, крепко, неразрывно связанную массу. И горе тому, кто в этой общей симфонии произвольно или даже нечаянно сфальшивит! Старшины (должность у индусов наследственная) и выбираемый пожизненно верховный совет каждой касты или даже субкасты (коих множество) держат членов своей общины, что называется, в «ежовых рукавицах». Их решения безапелляционны, и поэтому-то исключение или, по принятому выражению, «отлучение» от касты является, одним из самых страшных наказаний, влекущих за собою ужасные последствия. «Отлученный» хуже прокаженного, так как солидарность между кастами, особенно в этом отношении, нечто феноменальное и может сравниться разве лишь с солидарностью сынов Лойолы. Если, при самом строгом соблюдении всех требований, члены двух разных каст, хотя бы и связанные самыми горячими чувствами взаимного уважения и дружбы, не могут не только вступать между собою в брак или вместе обедать, но даже и выпить, принять стакан воды друг у друга, или же выкурить вместе кальян, то понятно, насколько строже соблюдаются подобные запрещения касательно «отлученного». Несчастный в полном смысле слова умирает для всех: для своих столько же, как и для чужих. Даже собственное семейство: отец, мать, жена, дети обязаны или отвернуться от него, или же быть, в свою очередь, отлученными. Нет надежды на замужество его дочерей, на женитьбу сыновей, как бы ни были дети неповинны в наказуемом грехе… С минуты «отлучения» индус как бы исчезает для всех любивших и знавших его. Его мать, жена, дети не смеют накормить его, ни даже позволить напиться из домашнего колодца. Никто из прежней касты, тем менее из других, ни за какие деньги не осмелится ни продать ему, ни приготовить для него пищу. Ему буквально приходится или умереть с голоду, или же еще более осквернить себя, покупая необходимое у бескастников или у европейцев. Понятно, что против такой силы – она тем страшнее в своей пассивности, что против последней закон совершенно бессилен – не помогут ни западное воспитание, ни английское влияние. Остается одно: каяться и подчиняться всевозможным унижениям, а благодаря алчности браминов иногда и полному разорению. Я знаю лично несколько браминов, кончивших самым блестящим образом курс в английских университетах, которые, вернувшись на родину, вынуждены были подвергнуться всем отвратительным требованиям «очищения», а именно: сбривать половину усов и бровей, ползать голыми на животе вокруг пагод, держаться по часам за хвост священной коровы, читая молитвы, и, наконец, есть испражнения этой коровы![86] Путешествие за море (калапани, т. е. за «черную воду») считается самым тяжким из грехов и требует вследствие этого самых строгих очищений. На совершившего такой поступок взирают как на человека, который от самой минуты отъезда на корабле беллати (иностранцев) до минуты возвращения осквернялся постоянно… Всего несколько дней тому назад один наш знакомый, доктор юриспруденции, блистательно окончивший курс в Англии, вынужден был пройти через подобное «чистилище» и чуть с ума не сошел. На наше замечание, для чего же ему подчиняться всему этому, если, по собственному сознанию, он давно перестал верить в брахманизм и сделался ярым «материалистом», он нам привел причины, против которых возражать было невозможно. «У меня в доме две дочери (говорит он), одна пяти, другая шести лет; если я их не выдам замуж, особенно старшую, в продолжение этого года, то их станут считать перезрелыми и на них уже никто не женится. Допустив, чтобы меня отлучили, я их этим обесчещу, поставлю в невозможность найти мужей и сделаю их навеки несчастными. Затем старуха-мать до того суеверна, что, вследствие такого семейного позора, непременно покончит с собою: она уже не раз грозила мне самоубийством»… Но, быть может, заметят нам: почему бы ему, человеку образованному, разом не разорвать всякую связь с брахманизмом и кастой? Почему бы не соединиться с другими товарищами в подобном ему положении? Забрав семейство и всех ему близких – не перейти целою колонией на сторону цивилизации, присоединиться к европейцам? Вопрос весьма естественный, но и ответ на него далеко не затруднителен. Как в знаменитом ответе одного маршала Наполеону, из тридцати двух приведенных им причин, почему нельзя было атаковать некоей крепости, первою причиной являлось отсутствие пороха, так что о других причинах и спрашивать было нечего, так и из многих причин, почему для индуса немыслимо объевропеиться, – первая должна оказаться совершенно достаточною и, конечно, не потребует указания остальных. Разрубив Гордиев узел, индус не только не помог бы горю, но попал бы прямо из огня да в полымя. Будь у него семь пядей во лбу, будь он в науке соперником какого-нибудь Тиндаля, в политике равен Дизраэли и Бисмарку, принадлежи он к знатнейшему роду, – как только он отрекается от своей касты и соотчичей, так разом становится в положение гроба Магомета: говоря метафорически, он повиснет между небом и землей!.. Мудрая поговорка: «от своих отстал, а к чужим не пристал», кажется, сложена нарочно для этого злополучного народа. Напрасно воображают, будто отстранение как индийцев-магометан, так и индусов[87] от гражданской службы есть лишь результата несправедливой, трусливой политики, боящейся привлечения своих заклятых врагов к управлению страной. Общественный остракизм и совершенно откровенно высказываемое со стороны англичан враждебно-презрительное чувство «высшей» к «низшей» (по английским понятиям) расе играет в этом вопросе гораздо более серьезную роль, нежели предполагают даже в Англии. Это незаслуженное презрение, высказываемое при всяком случае туземцам (включая тут и мусульман), с каждым годом расширяет между двумя нациями пропасть, которой им веками не засыпать. Приведу два примера. Мы гостили у одного весьма влиятельного здесь лица, редактора английской газеты, и имели случай познакомиться с одним чрезвычайно замечательным мусульманином, молодым человеком из высшей туземной аристократии Сеидом М. Что туземец принят в доме, посещаемом всем местным английским beau monde,[88] объясняется двумя причинами: во-первых, мистер С*** далеко не заурядный англичанин, а джентльмен в полном смысле этого слова; во-вторых, этот курьез, как нам кажется, можно отчасти объяснить тем, что Сеид М., не в пример прочим, носит европейское платье, воспитывался в Англии и человек не только талантливый, но вдобавок сумевший заставить даже англичан уважать его. Горячий патриот, он бросил адвокатуру, обещавшую ему громкое имя и еще большее состояние, и перешел в гражданскую службу, приняв место судьи в незначительном округе, из-за одной надежды, по его словам, «хоть сколько-нибудь улучшить политическое и общественное положение туземцев». Единственный, быть может, пример между индийскими мусульманами: он не делает разницы между могулами и индусами и одинаково горячо защищает интересы обеих рас. Его любовь к индусам даже чуть ли не горячее привязанности к единоверцам: мать Сеида была перешедшею в мусульманство браминкой… – Все мы, туземцы, дети одной и той же несчастной матери нашей, Индии, – говорил он нам недавно, выражаясь привычным ему восточным и весьма поэтическим слогом. – Сыны одной горькой участи, мы должны дружно нести ее, а не растравлять наболевшие язвы распрями между двумя фанатическими религиями. Это говорилось вследствие только что происшедшего публичного в Бенаресе побоища между могулами и индусами во время и по случаю религиозных празднеств у первых. Сеид М. заезжал к нам каждый день и обыкновенно тотчас же заводил беседу о «болячках» Индии, как он их называл, и по целым часам бывало спорили – С. отстаивая англичан, М. доказывая угнетенное положение туземцев, несправедливость к ним англо-индийского общества и невыносимое высокомерие британцев в Индии. Раз у них зашел спор горячее обыкновенного по поводу только что вышедших в Калькутте новых гражданских служебных постановлений. М. спрашивал, почему, например, из двух чиновников, англичанина и туземца, и совершенно равных чинах и занимающих совершенно одинаковые должности (окружного судьи, например), англичанин получает на 35, а иногда с разными натяжками и на 60 процентов более годового оклада, нежели полагается на той же должности туземцу? Первому выдаются для летней кочевки экстренные суммы, так называемые «лагерные», каждый год «вспомогательные», а туземцу ничего, кроме жалованья? «И ведь все это из денег Индии (добавил он), т. е. из кровавого пота несчастной дойной коровы англичан, коровы, уже до того передоенной, что следует только удивляться, как у нее до сих пор не отвалилось вымя»… Припертый таким образом к стене, С., блестящий писатель и такой же оратор, знакомый с политическим направлением калькуттского кабинета как с собственным карманом, не нашелся чтò на это ответить и сказал парадоксальную глупость: «Не забудем (пробормотал он), что мы в этой стране изгнанники; что вы, индийцы, по вашему же собственному сознанию, нуждаетесь в нас, и что было бы несправедливо заставлять нас служить вашей стране без хорошего вознаграждения. Вы, туземцы, обязаны платить нам: наши нужды, наконец, более ваших»… У М. от изумления даже опустились руки. – «Изгнанники»?… – воскликнул он наконец. – Вы изгнанники? Да кто же вас просил приезжать сюда из-за морей спасать нас! Неужели… Но он не докончил!.. Под перекрестным огнем наших изумленных взглядов, при этой комической выходке, сам С. расхохотался над самим собою… Он видимо старался замять этот щекотливо-политический разговор. Но М. не унимался; очевидно, у него сильно накипело на сердце, и он через несколько минут снова повел атаку. – Вот, – заметил он, – мы с вами старые друзья, и вы принимаете меня как равного. Но ведь это не потому, что мои прадеды были в продолжение стольких веков первыми сановниками могульской империи, или что мы ведем свой род от дочери Магомета… А просто оттого, что я в Англии сделался более или менее похожим на джентльмена, что я ношу черный фрак и, при случае, даже палевые перчатки. Иначе и в туземном костюме, хотя он красивее ваших черных мешков, вы стыдились бы принимать меня, тем более сажать за свой стол. И на горячий протест хозяев он прибавил: – Не спорьте, С.; а главное не отвечайте за других, так как я вам сейчас же докажу, что вы неправы и что есть между вами лица, в глазах которых даже мой черный фрак не спасает меня. Вчера, например, леди К. не приняла моего визита. Это бы еще ничего. Но знаете ли, что она приказала сказать мне через секретаря ее супруга? Фраза знаменательная, уже облетевшая весь город и обрисовывающая в нескольких штрихах наше политическое и социальное положение. Она приказала мне передать свое «удивление»… Я должен был знать, что лорд К., ее высокородный супруг и мой начальник, три дня тому назад уехал из города, а что «жены» сановников ни в Англии, ни в Индии не имеют обыкновения принимать визиты «по службе». Иными словами, что ей и в голову не могло придти, чтобы туземец «осмелился» сделать английскому семейству визит наравне с другими смертными, кроме разве по служебным обязанностям. – Леди К. этим показала только свою природную глупость, – вспыхнула мистрис С. – Никто, кроме нее, не сделал бы вам подобной дерзости. – Совсем нет, – отвечал, по-видимому, спокойно мусульманин. – Делали мне весьма часто и другие ваши дамы, и даже их мужья, мои собственные сослуживцы, такие же ничем не вызванные дерзости. – И он назвал несколько имен. – А если я, в моем исключительном для туземца положении, подвержен таковым, то чего же приходится ожидать другим, менее фаворизованным судьбой и правительством туземцам? Он сидел, нагнувшись над чашкой, и говорил тихо, по-видимому, сохраняя полное хладнокровие. Только ложечка, которою он машинально постукивал о блюдечко, слегка дрожала в его руке, да черные глаза налились кровью и пылали… Один из наших спутниковБабуля. Один из спутников Е.П. Блаватской во время путешествия по Индии – За Англию, которая меня воспитала, – продолжал он тем же тоном, – за правительство, которому я присягал в верности и которому служу, я готов отдать, ради моей же возлюбленной Индии, жизнь. Мы, как народ, неспособны теперь управлять страной без чужой помощи, это я знаю, хотя худо ли, хорошо ли, а управляли ею веками, и страна была богаче и счастливее. Но я сознаю, что теперь, за последнее столетие, мы выродились и что помощь Англии нам необходима. Но если я присягал в верности правительству, то не делал еще ничего подобного в отношении к обществу и частным лицам… и я ненавижу их!.. Попомните мои слова: если Англии когда-нибудь снова придется бороться с мятежом, то этому виной будет единственно английское же общество; и случится это вследствие до бешенства доводящего туземцев презрительного высокомерия посылаемых сюда ваших чиновников. Нам все твердят о тирании и деспотизме России, нас пугают жестокостью ее правительства. Да знаете ли вы, чтò на это отвечают хоть бы наши мусульмане, потомки султанов, сердарей, героев и величайших государственных людей прошлых веков? Они говорят следующее: да, быть может, администраторы России и жестоки и ее правительству не сравниться с «благодушным» правительством ее величества императрицы Индии. Но когда мы читаем и слышим со всех сторон, что в России такой-то генерал – мусульманин, другой – армянин и, несмотря на это, главнокомандующий целой армией, между тем как у нас последний английский солдат скорее дезертирует, нежели согласится повиноваться и признать начальником туземца, будь последний хоть принц крови, то, сравнивая нашу горькую участь с судьбой и надеждами каждого верного России иноверца и иноплеменника, у нас невольно шевелится на душе вопрос: чем же это мы одни заслужили подобные унижения? Почему это только нас одних держат в черном теле? И, в безмолвном отчаянии, сознавая всю безвыходность нашего положения, нельзя нам подчас и не позавидовать положению нашего брата мусульманина – в так называемой вами деспотической России!.. Второй пример. Семейство одного известного и очень ученого доктора медицины в Бомбее, уроженца Гоа, по фамилии португальца. Уже более трех поколений они христиане католики, но прадеды как мужа, так и жены были чистокровными высокорожденными браминами. И муж, и жена воспитывались за границей и получили превосходное образование. Муж – кавалер нескольких почетных орденов, член многих ученых обществ и находится на хорошем счету в Азиатском Королевском Обществе. Жена – молодая двадцатилетняя женщина, превосходно образованная, обладает восхитительным голосом. Ни тот, ни другая в обществе не приняты. На их музыкальных вечерах по вторникам, кроме нескольких журналистов из европейской богемы, не найдется ни одного лавочника-англичанина; из дам положительно ни одной. «Помилуйте», завопят либеральные барыни и барышни, юность которых, быть может, протекла в какой-нибудь задней лавке Оксфордской улицы, «помилуйте! Кто же водит знакомство с подобными неграми?»… Чем-то странным, чудовищно невероятным покажется все это нашим русским читателям. Ради яснейшего понятия о туземцах Индии, мы здесь распространились об этом вопросе, быть может, более, нежели следовало; как бы то ни было, но злополучные индусы, ввиду всего этого, предпочитают временное унижение и все страдания «очищения», как физические, так и нравственные, подобной перспективе общего презрения до самой смерти. Множество подобных вопросов занимало нас в продолжение тех двух часов, которые нам пришлось высидеть до обеда с браминами. Это, как казалось с первого взгляда, опасное, почти невозможное отступление от предписаний Ману – обед с иностранцами и людьми других каст – объяснялось на этот раз просто. Во-первых, толстый патель был главою своей касты, поэтому не боялся отлучения; во-вторых, он заранее принял все предосторожности и предписанные законом меры, дабы не оскверниться нашим присутствием; а в-третьих, либерал в душе и приятель Гулаб Лалл Синга, он обещал ему показать нашему обществу на деле, сколько софизма и тонких уловок придумано хитрыми браминами, дабы, сохраняя на вид мертвую букву закона, в то же время ловко вывертываться при экстренных случаях из-под его железной руки. Таковы были, во всяком случае, объяснения нашего бабу в ответ на выраженное нами удивление. Нам оставалось, стало быть, только возрадоваться редкому случаю и не упустить оного. Кто раз был допущен не только разделить, но даже присутствовать при обеде брамина, тот становится как бы священным в его глазах. Не только сам хозяин, но даже все члены касты его взирают на такого счастливца как бы на принадлежащего по крайней мере de jure к их касте. Но зато как редки, почти невозможны такие случаи!.. XV Индусы едят всего два раза и день (мы говорим о богатых), утром в десять и вечером в девять часов; оба раза трапеза сопровождается сложными обрядами и церемониями. В остальное время дня никто, даже дети не едят ничего, так как есть без предписываемых религий заклинаний считается грехом. Тысячи образованных индусов давно перестали верить в эти суеверные обряды – остатки глубокой старины, но, невзирая на это, обязаны подчиняться им. Наш хозяин Шамраò Бахунатджи принадлежал к древней касте «Патарских Прабху» (Pátáres Prabbhus) и весьма гордился своим происхождением. Прабху (т. е. лорды, господа) – потомки кшатриев (воинов), родоначальником коих был Ашвапати (700 лет до Р. Х.), происходивший по прямой линии от Рамы и Притту, которые, по местной хронологии, управляли Индией в двапара и трета югах.[89] Для них одних брамины обязаны исполнять чисто-ведические обряды, известные под названием «обрядов кшатриев». Теперь их зовут патанами вместо патаров (т. е. «падшие»), и этим несчастием они также обязаны родоначальнику своему царю Ашвапати. Раз, раздавая милостыню святым отшельникам, он нечаянно обошел великого Бригу. Оскорбленный этим, пророк и ясновидец проклял его, пригрозив, что его царствованию скоро придет конец, а все потомство погибнет. Тогда царь, бросившись к его ногам, стал умолять о прощении. Бригу наконец согласился простить его, но проклятие святого уже пустило корни, и все, что он сам мог сделать для поправления дела, было не допустить его род до окончательной погибели. Вследствие этого патары вскоре потеряли престол и даже всякую власть. С тех пор им приходилось жить «пером» и службой разным правительствам, переменить имя патаров на патанов (падших) и жить беднее, нежели многие из миллионов бывших их подданных. К счастью, еще прадеды нашего словоохотливого амфитриона перешли в брахманство, т. е. пролезли через золотую корову… Выражение «жить пером», как мы узнали, относилось к тому, что со времени английского владычества почти все должности писарей и мелких чиновников в бомбейском президентстве заняты патанами, как в северо-западных провинциях их занимают бенгалийские бабу. В одном Бомбее их насчитывают до 5000. Они смуглее конканских браминов, но зато и гораздо красивее и умнее. А таинственное выражение «пролезать через золотую корову» означало следующее: в исключительных случаях и при готовности затратить большую сумму денег, не только кшатрии, но даже презренные шудры могут преобразоваться, так сказать, в «побочных» браминов. Настоящие брамины, от которых исключительно зависит эта метаморфоза, заставляют их покупать это право за несколько сот, а иногда и тысяч коров. Затем, вылив из чистого золота корову, которая освящается при разных мистических церемониях, кандидата заставляют пролезать три раза через ее пустое отверстие, и тогда подвергшийся такому искусу тотчас же перерождается в брамина. Нынешний траванкорский махараджа и даже великий, недавно умерший махараджа Бенареса – оба шудры и некогда купили себе подобным образом желаемое право. Все эти сведения как исторически-легендарная хроника о патарах были переданы нам с большою любезностью нашим хозяином. Попросив нас готовиться к ужину и обещав вернуться за вами через полчаса, почтенный Шамрао исчез, уводя с собою и наших кавалеров. Оставшись одни и пользуясь отсутствием мужчин, мисс Б*** и я отправились рассматривать пустой, как нам казалось, дом, захватив с собою одного лишь простоволосого бабу для объяснений. Бабу, как истый, современный бенгалиец, презирал религиозные приготовления к столу и поэтому находил лишним «готовиться». Он пошел с нами. «Прабху», если их несколько братьев, все живут в одном бунгало, и у каждого женатого брата непременно своя особенная комната (если не отдельное помещение во дворе) и свой слуга. Дом нашего хозяина был обширный, окруженный меньшими пристройками, занимаемыми его братьями, тогда как главное здание служило для гостей и заключало в себе общую столовую, молельню или кумирню, комнату для родильниц, другую для покойников и т. д. Как и все туземные бунгало, весь нижний этаж был окружен верандой (крытою галереей), с которой входы с арками и без дверей вели в большую, занимавшую весь нижний этаж залу. Вокруг этой комнаты, со всех ее четырех сторон шли деревянные с великолепной резьбой колонны, поддерживавшие потолок верхнего этажа и заменявшие в этом случае стены. Мне почему-то показалось, что эти колонны когда-то должны были украшать один из дворцов «мертвого города». Резьба была совсем не индусского характера, и вместо богов, баснословных чудовищ и зверей, колонны были покрыты арабесками с изящно вырезанными цветами и листьями. Колонны постановлены вблизи одна от другой, но рельефная работа не дозволяла им, однако, составлять одну сплошную стену, вследствие чего вентиляция оказывалась немного форсированною: во время нашего сидения посреди столовой нас продувал из-за каждой колонны сильный сквозной ветер и со всех четырех сторон жужжали миниатюрные ураганы, будя все уснувшие было в климате Индии ревматизмы и зубную боль. Весь фасад дома был покрыт прибитыми к стенам и над окнами железными подковами – вернейшее средство против злых духов и от глазу. К правой стороне фасада была прилеплена пристройка – высокая комната, называемая «озри»; из этой «озри» во всех туземных домах ведет наверх (резной работы, как и все прочее) лестница, у подножия которой на большой висячей без ножек кровати, спускающейся с потолка на железных цепях, лежал в натуральную величину идол, которого я сперва приняли за спящего индуса и даже приготовилась было ретироваться. Узнав, однако, нашего старого друга Ханумана, я расхрабрилась и стала его рассматривать… Увы! от когда-то целого бога оставалась одна лишь голова; остальное, долженствовавшее представлять тело, оказалось старыми тряпками… Налево от веранды находился еще ряд пристроенных комнат; каждая из них имела особенное назначение. Комната для прекрасного пола, который хотя и не обязан прятаться под вуалью, как мусульманки, и проводить жизнь в гаремах, имеет однако весьма мало общения с мужчинами и держится совершенно особняком. Здесь женщины только приготовляют пищу для мужчин, но не обедают вместе с ними; они часто пользуются уважением и даже иногда робкою почтительностью со стороны мужа, но тем не менее не осмелятся с ним заговорить не только при постороннем лице, но даже при его сестрах и матери. Что же касается вдовы в Индии, то это самое несчастное существо в мире. Как только умирает муж, ей сбривают волосы и брови навсегда. Все ее украшения снимаются: и серьги из ушей, и кольца из носу, браслеты с рук и ног, и перстни со всех двадцати пальцев. Она буквально умирает для своего семейства как и для света, и даже «мэнг» не женится на ней, так как самое легкое к ней прикосновение оскверняет мужчину и он должен тут же бежать «очищаться». На ее долю выпадает самая черная работа в доме, и ей не позволяется есть вместе с замужними женщинами или детьми. Самосожжение вдов («сутти») запрещено, но брамины взяли свое: все вдовы жалеют о костре. Наконец, осмотрев последнюю комнату – святилище индусов – «кумирню», наполненную идолами, перед которыми стояли цветы, горели лампады, свечи и курился фимиам в богатой бронзовой вазе, а пол был густо усеян тульси и другими ароматическими травами, мы отправились одеваться. После умывания нас заставили снять обувь: таков обычай, и нам оставалось лишь подчиниться или отказаться от браминского ужина. Но нас ожидал еще более неожиданный сюрприз. Войдя в столовую, мы просто остолбенели: оба наши европейские кавалера были одеты – или скорее раздеты – индусами! Из приличия на них оставили нечто вроде безрукавных фуфаек; они были босы, с обмотанными вокруг бедер снежной белизны дотти и представляли нечто среднее между белыми индусами и константинопольскими garçons de bains.[90] Оба были невыразимо смешны, и я не знаю ничего уморительнее европейца в подобном костюме. К великому смущению мужчин и, как полагаю, скандалу серьезных хозяек, я расхохоталась на весь дом. Сорокапятилетняя мисс Б*** старалась покраснеть, но тут же последовала моему примеру. Худшее совершилось; посмотрим, что далее… Церемонии и обряды, о которых только что шла речь, достигают у индусов полного апогея пред каждым обедом и ужином. За четверть часа до того как садиться за еду, каждый индус от мала до велика обязан совершить пуджу пред богами. Он не переменяет белья, но снимает даже то малое, чем прикрывается во время дня. Выкупавшись у колодца, то есть умыв себе руки, ноги и лицо, он распускает длинную прядь волос на макушке бритой головы и остается простоволосым;[91] обедать одетым или с покрытою головой считается у индусов грехом. Обмотав бедра белой шелковой дотти (шелк обладает свойством отгонять злых духов, обитающих в магнетических токах атмосферы, говорит Мантра, книга V, стих 23), они идут поклониться идолам и затем уже садятся за трапезу. Засим, позволю себе еще раз сделать маленькое отступление, хотя бы ради невольно являющегося вопроса: не таится ли за этим кажущимся суеверием о духах и шелке чего-либо более глубокого. Уже давно, хотя изредка и с видимым нежеланием расстаться с излюбленной учеными идеей, что все обычаи древности и язычества основаны де на одном лишь невежестве и грубом суеверии, – уже давно, говорю я, стали открывать, что некоторые из этих обычаев, казавшихся столь нелепыми с первого взгляда, возникли из чисто научного принципа. Почему же не предположить скорее, что древние ввели подобный обычай, хорошо зная свойства и благодетельное влияние электричества в соприкосновении с голым телом человека на органы пищеварения? Те, которые изучали древнюю философию Индии с твердым намерением проникнуть в тайный смысл ее афоризмов, в большинстве случаев убедились, что с самых древних времен свойства электричества были в значительной доле известны таким философам, как, например, Патанжали. Чарака и Шушрут изложили систему Гиппократа еще за несколько веков до того, кого на Западе так долго называли «отцом медицины». Исчисления Сурьи-Сидхенты, доказывающие, что он знал и исчислил силу паров, века тому назад, неизгладимо начертаны на камне, что хранится в Бадринатском храме Вишну. Древние индусы первые вычислили скорость света и определили законы, которым он следует в своем отражении; а Пифагорова таблица и его знаменитая теорема о свойстве квадрата гипотенузы находятся в древних книгах Джиотиши (Geotishà). Еще недавно западные математики указывали на Гиппарха Никейского как на отца тригонометрии, хотя все, чтó они когда-либо могли узнать о нем, почерпнуто ими со слов его же ученика Птоломея; а теперь здесь найдена древняя рукопись, доказывающая, что «уравнение центра» (équation du centre) было известно индусам задолго до Р. Х. Все это дозволяет нам предполагать, что древние арийцы, устанавливая этот странный обычай носить во время еды шелковые «дотти», имели в виду нечто серьезнее, нежели отвод от «демонов». Хотя странно, что даже в наш просвещенный век есть ученые доктора-спиритуалисты, которые (как д-р Евгений Кроуэл, в Нью-Йорке) пишут целые ученые диссертации, доказывая, что так называемым «медиумам» одно спасение от злых духов-кикимор – носить на голове и груди плотно завязанные шелковые платки, и хотя почтенный Кроуэл еще не совсем ясно доказал ученому миру, что кикиморы вообще (американские в особенности) дрожат пред произведением шелковичных червей, зато он совершенно ясно и логично объясняет роль шелковой материи в отношении к электричеству. А поэтому… За нами явился хозяин, и мы отправились в столовую. Войдя в «трапезную», мы тотчас же увидали, в чем состоят предохранительные меры индусов от осквернения. Каменный пол залы был разделен на две равные половины чертой, нарисованной мелом со странными кабалистическими знаками по концам. Одна половина предназначалась для хозяев и однокастников, другая – для нас. В стороне находился еще третий квадрат для наших туземных спутников другой касты. За исключением этого легкого барьера, обе половины были одинаковы. Вдоль двух противоположных стен узкие ковры с подушками и низенькими скамеечками для сидений, по числу ужинавших; а пред каждым сидением на голом полу продолговатый квадрат, разделенный как шахматная доска на меньшие квадратики, – тоже мелом, – предназначаемые для различных блюд и тарелок. Последние заменялись толстыми и крепкими листьями ост-индского дерева «тика» (Butea frondosa): большие блюда – из нескольких листьев, сколотых вместе шипами, блюдечки – из одного закругленного по бокам листа. Весь ужин был налицо и стоял пред каждою скамейкой; мы сосчитали сорок восемь таких блюдечек из малых листьев, на которых лежало по глотку яств – сорока восьми сортов! Все эти кушанья являлись нам материалом из terra incognita, некоторые оказались чрезвычайно вкусными, а ужин состоял из строго растительной пищи; говядина, птицы, яйца, рыба были изгнаны из этого menu. Тут были и чатни, маринованные в меду и уксусе, фрукты и овощи; и панчамрит – смесь из пампелло (ягоды), тамаринда, кокосового молока, патоки и прованского масла; и кушмер из редисок, меда и муки; и прожигающие насквозь рот пикули, и пряности, и т. д. Все это довершалось горою великолепно изготовленного риса и другою горой чапати – лепешек вроде грузинских «чуреков». Блюдца стояли в четыре ряда, по 12 в ряд, а между каждым рядом дымилось по три курительных ароматных палочки, величиной с копеечную церковную свечу. Вдоль всего нашего отделения ярко горели красные и зеленые свечи в семи огромных, странной формы канделябрах, представляющих каждый семиглавую кобру, обвившую хвостом древесный пень и поднимающую во все стороны головы. Из семи ртов ее подымались семь тонких, завитых штопором красных и зеленых восковых свечей. Дующий из-за всех колонн сквозной ветер развевал во все стороны желтое пламя, наполняя нашу высокую трапезную фантастически прыгающими тенями и заставляя сильно чихать наших «легко одетых» господ. Оставляя темные силуэты индусов еще более в тени, этот неверный свет тем резче выбрасывал ярким белым пятном этих двух европейцев, как бы дразня и глумясь над ними… Один за другим входили родственники и однокастники хозяев. Все они были нагими до пояса, со священным «тройным» шнурком браминов через плечо, босые, с распущенными волосами и все в белых шелковых «дотти». За каждым «саабом» шел слуга, несший его чашку, два серебряные или даже золотые рукомойника и полотенце. Все они, поклонившись хозяину, подходили к нам поочередно и, сложив вместе ладони, прикладывали руки ко лбу, к груди и наконец, нагибаясь, дотрагивались ими до земли, проговорив: Рам-Рам и намасте.[92] Затем они, поджав ноги, молча садились на свои места, напоминая мне, что этот древний обычай приветствовать друг друга вдвойне произносимым именем прародителя существует с доисторических времен. Когда мы все разместились, индусы, спокойные и величавые, как бы собираясь совершать таинство, мы, чувствуя себя не совсем ловко, не зная чтò делать с собою далее и боясь совершить, в невинности души, какую-нибудь глупость и тем оскорбить хозяев, вдруг раздалось из темного угла тихое пение нескольких женских голосов. Полдюжины «научей» (певиц и танцовщиц пагод) затянули в унисон гимны и восхваления богам. Тогда под этот шумок, проголодавшиеся и усталые, мы принялись за рис, который, по научению и благодаря бабу, мы принялись есть правою рукой, так как иначе, если бы мы стали есть его левою, то разом привлекли бы на пир целую стаю ракшасов (демонов) и выгнали бы в ужасе всех туземцев. О ножах, вилках и ложках не было, конечно, и помину. Страшась провиниться невольно и по рассеянности, я всунула левую руку в карман, крепко держась во все остальное время пиршества за носовой платок… За исключением тихого пения, продолжавшегося всего несколько минут, пиршество оказалось из самых молчаливых. Был понедельник – день постный, и правило гробового молчания за пищей соблюдалось у них в тот день еще строже. Обыкновенно, когда при случаях неизбежной необходимости случится кому проговорить хоть одно слово, то он спешит, омочив средний палец дотоле спрятанной за спиною левой руки в воду, увлажнить себе оным оба века. Но действительно набожный человек не удовольствуется таким очищением: прервав молчание, он обязан тотчас же встать, умыться и уже в тот день не дотрагиваться до пищи. Благодаря подобному гробовому молчанию, мне представлялась возможность наблюдать за всем происходившим с величайшим вниманием. Несколько раз, впрочем, взглянув на полковника и мистера У***, уплетавших рис пригоршнями, мне стоило величайших усилий, чтоб опять не расхохотаться. Мной невольно овладевал неудержимый смех. Оба сидели с невозмутимою важностью и неловко работали и локтями и руками. Но я счастливо удержалась и устремила все свое внимание на необычайную процедуру индусов. Постараюсь описать любопытные детали их манеры обедать и ужинать. Каждый из них, усевшись с поджатыми под себя ногами и держа в левой руке принесенный слугою кувшин, наливал себе из него воды сперва в чашку, а затем в горсть правой руки. Потом он медленно и долго кропил из нее вокруг стоявшего отдельно от других кушаний листа с яствами (как мы узнали, для богов и духов) и во все время этой церемонии напевал «мантру» из Вед. Набрав после этого в правую пригоршню рису, он повторял несколько других двустиший с припевом и, отложив пять щепоток на правую сторону своей тарелки, снова умывал руки (от глазу), снова кропил водой вокруг этой тарелки и, налив окончательно несколько капель в горсть правой руки, выпивал ее. Потом проглатывал другие шесть щепоток рису, одну за другою, бормоча все время молитвы и, обмакнув в чашку с водой средней палец левой руки, дотрагивался им до обоих глаз. В заключении он прятал левую руку за спину и тогда только начинал свой ужин правой. Все это совершалось в несколько секунд, но с большою торжественностью. Ели индусы, наклонясь всем туловищем вперед и подбрасывая рукой пищу в рот с ловкостью японских жонглеров, не проронив ни одного зернышка, не пролив ни единой капельки из разных жидкостей. Из уважения к хозяевам и, вероятно, желая оказать этим честь Индии, наш полковник видимо старался подражать им в каждом движении. Он также было наклонился далеко вперед всем туловищем, но, увы! – почтенное брюшко оказалось серьезною помехой. Потеряв равновесие, он чуть было не повалился со своей скамеечки лицом прямо в яства, счастливо отделавшись на этот раз одними очками, которые полетели в кислое молоко с чесноком. После такого несчастного опыта храбрый американец разом отказался от дальнейших попыток «индуизироваться» и успокоился. Все кончили ужин по обыкновению рисом, приправленным сахаром, толченым горохом, оливковым маслом, чесноком и гранатами. Это последнее лакомое блюдо они едят поспешно, нервно, поглядывая на соседей и как бы вперегонки. Каждый из них смертельно боится опоздать и кончить после другого, так как это чрезвычайно дурная примета. Пред самым концом они снова забирают воды в горсть и, пошептав над нею заклинания, проглатывают ее залпом. Горе тому, кто поперхнется при этом! Ему залез в горло бхут (демон, дух умершего) и он должен бежать очищаться пред алтарем. Эти злые духи людей, умерших с неудовлетворенными желаниями и земными страстями в полном их разгаре (других беспокойных покойников они не признают), сильно тревожат бедных индусов. Индийские духи, если верить показаниям всех и каждого, толкутся вокруг смертных. Их боятся и проклинают на всю Индию, не пренебрегая никакими средствами, дабы отвязаться от них и успокоить расходившихся бхутов. Понятия, идеи и выводы индусов диаметрально противоречат аспирациям[93] и надеждам западных спиритов. «Добрый и чистый дух, говорят они, на землю уж душу свою не пустит, коли та душа была также чиста. Он рад умереть и соединить свой дух (атма) с Брахмой, жить на сварге (небесах) жизнью вечной и брататься с прелестными гандхарвами (поющие ангелы или херувимы), под небесную песнь коих он дремлет целые вечности, в то время как душа (джива) продолжает очищаться от земной грязи в теле более чистом и более совершенном, чем только что оставленное ею».[94] Но не то ждет злые души. Душа, не успевшая до смерти тела совершенно очиститься от земных помышлений, невольно отяжелеет под бременем грехов и вместо того, чтобы, следуя законам метемпсихоза, тотчас же воплотиться в другую форму, она остается бесплотною, осужденная бродить на земле. Она делается бхутом и, страдая сама, причиняет иногда невыразимые мучения своим же родственникам. Вот почему индус боится более всего на свете остаться бесплотным после смерти. – Лучше перейти по смерти в тело тигра, собаки, даже желтоногого ястреба, – говорил мне недавно один старый индус, – нежели сделаться бхутом! Каждый зверь, какой бы он ни был, имеет свое собственное законное тело и право честно им пользоваться. А бхуты навек обреченные дакоиты, разбойники, воры, вечно настороже, как бы поживиться чужим добром. Это самое ужасное, невообразимо страшное состояние; это и есть ад по нашим понятиям. Что это за спиритизм такой на Западе? Неужели умные и образованные англичане и американцы сошли совершенно с ума? И он так и не поверил, чтобы могли быть довольно безумные люди, чтобы любить бхутов и даже приглашать их к себе на землю. После ужина мужчины все отправились во двор, к колодцу, и, умывшись, снова оделись. Обыкновенно они к ночи надевают чистые малмалы, род узких, длинных блуз, из тонкого жаконета, тюрбаны и деревянные сандалии с пуговкой, которую они захватывают между пальцами ноги, но оставляют обувь всегда у дверей дома. Вернувшись в приемную, они рассаживаются возле стены на коврах и подушках, жуют бетель, курят трубки или индийские сигары и слушают священное чтение или смотрят на танцы «научей». Это в обыкновенные дни. В этот же вечер (вероятно, в нашу честь) все оделись очень богато. На многих были дарии – из богатой атласной полосатой материи, и по несколько золотых браслетов, золотые, украшенные бриллиантами и изумрудами колье, золотые часы, цепочки и белые, тонкие, как дымки, с золотыми полосами джанви – браминские шарфы через плечо. Толстые пальцы нашего хозяина и правое ухо так и сияли бриллиантами. Прислуживавшие нам женщины – хозяйки, исчезнувшие тотчас после ужина, вернулись к нам через полчаса разодетые и были теперь формально нам представлены. Их было пять: хозяйка, жена толстяка, женщина лет двадцати шести или семи; две женщины помоложе, из которых одна, к нашему удивлению, оказалась ее дочерью, с ребенком на руках; старуха – мать хозяина, наконец, жена брата его, семилетняя девочка. Таким образом хозяйка оказалась бабушкой, а девочка, которая должна была поступить в полное владение мужа года через два, много три, могла, в свою очередь, сделаться матерью задолго до двенадцати лет. Все они были босые, с перстнями на пальцах ног, и все, кроме старухи, носили гирлянды на шее и венки из натуральных цветов вокруг черных, как вороново крыло, кос. Их костюмы состояли из плотно облегающих шею и грудь вышитых золотом коротких корсажей (чали). Надетые на голое тело, они не доходили на целую четверть до сари – юбки-покрывала (если можно назвать юбкой эти короткие штаны, верхняя часть которых служит покрывалом для головы и вместе мантильей) и храбро открывали смуглый, блестящий при огне, словно вылитый из бронзы, стан красивых женщин. Их прекрасные руки были покрыты выше локтей дорогими браслетами, также как и щиколотки ног. При малейшем движении они звякали, а маленькая невестка, похожая на большую куклу на пружинах, еле могла двигаться под их тяжестью. У молодой хозяйки, «бабушки», носовое кольцо, продернутое через левую ноздрю, опускалось ниже подбородка и оттягивало нос. Только когда она сняла его, чтоб удобнее пить чай, мы рассмотрели всю ее удивительную красоту. Начались танцы «научей», из коих две были очень красивы. Пляска состояла из более или менее выразительной мимики. Ноги же семенили на одном месте, почти не двигаясь, или же двигаясь так быстро, что исчезали в тумане… Я заснула сном праведных. XVI Приятно после стольких проведенных на голом полу палатки ночей выспаться на кровати, хотя бы и висячей, – особенно когда это сопровождается сознанием, что спишь на ложе «бога». Последнее обстоятельство, впрочем, было мною открыто только поутру, когда, сходя с лестницы, я нашла, что божественного генерал-аншефа (Ханумана) лишили висячего трона, а его самого, вместе с тряпичным телом, бросили под лестницу… Положительно, индусы XIX столетия вырождаются и кощунствуют! Оказалось, что, за исключением старого дивана, это была единственная кровать в доме. Наши два кавалера провели ночь хуже нас: они оба спали в старой пустой башне, бывшей гопаром (алтарь) древней разрушенной пагоды за домом, куда их положили с благим намерением спасти от шакалов, забирающихся по ночам во все нижние этажи, где вместо окон и дверей существуют одни отверстия. Кроме неизменного ночного концерта, шакалы на этот раз не беспокоили их своим присутствием. Зато мистеру У*** и полковнику пришлось воевать целую ночь с неотвязным вампиром, который оказался не только летучею мышью, но и «духом», как они это позднее узнали к своему горю. Вот как это случилось: Безо всякого шума влетал в башню вампир и, помахав своими холодными, липкими крыльями, садился то на одного, то на другого из спящих, очевидно, решившись полакомиться европейскою кровью. Раз десять они просыпались и прогоняли его, но каждый раз безуспешно; только что они было соберутся задремать, как снова почувствуют его легкое, почти неслышное прикосновение на плечах, ногах, груди. Наконец У*** изловчился: он поймал его за крыло и свернул ему шею… К утру, похвалясь в невинности души этим подвигом пред хозяином дома, они, казалось, навлекли на себя все громы небесные. Двор был полон народа, а пред дверьми башни стояли, понурив голову, все домашние: старуха-мать рвала на себе волосы и запевала, приговаривая и причитывая что-то на всех языцех Индии. Что же такое случилось? Происшествие ужасное, узнав о котором мы пришли в величайшее смущение: по особенным известным только одному домашнему брамину приметам, в этого кровожадного вампира, со дня своей смерти, переселился старший брат хозяина, а неистовствовавшей старухи – сын. Уж девять лет как покойник жил под этим новым видом, отбывая все повинности метемпсихоза. Днем, зацепясь когтями за ветку старого пипала, чтò пред башней (испокон века жилище духов), и, повиснув головою вниз, он проводил в глубоком сне часы между восходом и заходом солнца; ночью посещал старую башню, где ловил забравшихся туда на ночной покой насекомых. И так жил этот вампир, отмаливая потихоньку старые грехи, совершенные им, когда он был еще прабхуским «патаном». А теперь? Его бездыханное тело валялось у входа в башню, и одно крыло уже отгрызли крысы… Старуха заливалась слезами, бросая яростные взгляды из-под покрывала своей бритой головы на У***, который, в качестве убийцы, имел вид отвратительно равнодушный. Но дело запутывалось и становилось трагическим. Весь комизм его исчезал пред искренностью ее неподдельного горя. Толпа стояла вокруг; молчаливая и серьезная, очевидно, не смея высказать свои настоящие чувства английским «саабам», но поглядывая на нас не особенно приветливо исподлобья. Возле старухи стоял семейный жрец и астролог, с книгой Шастр под мышкой и с жезлом в руке, приготовляясь начать над башней церемонию очищения. Он уже распорядился покрыть куском новой холстины полуобъеденный, облепленный муравьями труп отвратительного вампира, лежавшего пред ним с широко распростертыми крыльями… У*** по-прежнему стоял, хладнокровно посвистывая и с заложенными в оба кармана руками. Подошедшая мисс Б***, не стесняясь присутствием хорошо говорившего по-английски хозяина, громко ораторствовала (совершенно à l'anglaise[95]) о грубом, невежественном суеверии этой «падшей расы». У*** не отвечал, но весьма презрительно улыбался. Тогда наш хозяин с низким «салаáмом» подошел к полковнику и учтиво попросил его вместе со мною на «несколько минут разговора»… «Ну, подумалось мне, выгонят!..» Но мы, как видно, не измерили еще сердца индусов до полной их метафизической глубины. Он начал с того, что сочинил экспромтом весьма кудрявое вступление. В нем напоминалось, что он, хозяин, человек образованный, получивший западное воспитание. Вследствие этого он-де не совершенно еще уверен в том, что в теле вампира действительно обретался дух покойного брата. Дарвин и другие великие натуралисты Запада, однако, как бы сами верят в переселение душ, но, как он понимает, в обратном смысле; то есть родись у него в минуту несчастной смерти вампира сын, то, по самым последним научным соображениям, в этом сыне, вследствие разлагающихся по близости атомов вампира, явилось бы, по всей вероятности, много вампировского. «Так ли он понял Дарвина и его школу?» спрашивал он нас. Мы скромно отвечали, что вследствие беспрерывных путешествий за последний год мы немного отстали от современной науки и о таковом ее последнем заключении еще не слыхивали. – А я следил за нею, – немного напыщенно произнес добродушный Шамраó, – и поэтому полагаю, что вполне понял и оценил ее последние выводы. Я даже только что кончил превосходную «Антропогению» Геккеля и много думал над его логическим, научным объяснением об образовании человека из более низших животных форм путем трансформации. А чтò такое трансформация как не трансмиграция древних и современных индусов – метемпсихоз греков? Мы ничего не нашли сказать против тождества и даже заметили, что по Геккелю оно действительно как бы выходит так. – Ну вот видите ли! – воскликнул он обрадовавшись. – Стало быть, наши воззрения не так глупы и суеверны, как об этом пишут и говорят некоторые противники Ману. Великий Ману, между тем, предупредил и Дарвина, и Геккеля. Судите сами: последний ведет генеалогию или генезис человека от группы «пластидов», от слизистого монера; этот «монер» через амебу, а затем зинамебия, асцидии и, наконец, безголового и бессердечного амфиокса, на восьмой стадии трансмигрирует в миногу – превращается, наконец, в позвоночного амниота, в промамалии, сумчатое животное, а к отделу позвоночных принадлежит и вампир… Вы, конечно, как люди образованные, против этого спорить не станете? Мы и не спорили. – Так прошу вас, следите за мной… Мы, без сомнения, следили с большим вниманием, только уж решительно не понимали, куда он нас заводит. – Дарвин, – продолжал он, – ведет свое учение о происхождении видов, следуя почти слово в слово «палингенетическому» учению нашего Ману. В этом я вполне убедился и готов это доказать с книгами в руках. Древний законодатель говорит, например, вкратце следующее: «Великий Парабрахма повелел, дабы от зародившегося в тине глубоких морей червя земного, пройдя через все стадии животного творения, явился в мире, наконец, человек. Червь сделался змием, змий рыбой, рыба преобразовалась во млекопитающее и т. д.». Не эта ли самая основная идея заключается в дарвиновской теории происхождения органических форм посредством постепенного перехода из простейших видов в более сложные, из бесструктурной протоплазмы в тине силурийского и лаврентийского периода (тина морей Ману) в антропоида, а затем в человека?… Мы согласились, что действительно представлялось такое сходство. – Но, несмотря на все мое искреннее уважение к Дарвину и его последователю Геккелю, я не могу с ними согласиться в их окончательных заключениях, особенно с выводами последнего, – продолжал ораторствовать Шамраò. – Этот вспыльчивый и желчный немец, так верно копирующий эмбриологию нашего Ману и все метаморфозы наших предков, теряет из вида эволюцию души человеческой, которая, по учению Ману, следует рука об руку с эволюцией материи во всех ее изменениях… Сын Сваямбхувы («несотворенного») говорит так: «Каждое творение в ряду своих переселений приобретает, в дополнение к качествам всех предыдущих форм, новые таким образом, что чем ближе оно подходит к высшему земному типу, человеку, тем ярче в нем разгорается божественная искра» и добавляет: «Но, раз сделавшись Брахмой на земле (то есть достигнув в образе человека верхней точки цикла трансмиграций), человек вступает в ряд трансмиграций сознательных». Другими словами, его будущие превращения будут зависеть не от слепого закона постепенного развития, но от поступков его на земле, за малейший из коих он будет или награжден, или наказан. Поэтому в воле человека и от него самого зависит, пойдет ли он выше по дороге к мокше (вечному блаженству), переходя из локи в локу,[96] пока не дойдет до Брахмалоки, или же, вследствие грехов, снова не оттолкнется законом возмездия назад. В таком случае он будет обязан возвратиться к прежним, уже раз бессознательно пройденным животным формам. Но если и Дарвин и Геккель, как физики, оба теряют из вида этот, так сказать, второй том их неполной теории, так остроумно «дополненной» в учении Ману, то все же они нигде в своих сочинениях и не отвергают его. Не так ли?… – Кажется, что не отвергают. – Так почему же, – вдруг неожиданно накинулся он на нас, – почему же меня, вполне изучившего самые современные и последние идеи западной науки, меня, верующего в ее представителей, которые, в свою очередь, буквально подтверждают научными выводами по крайней мере первую половину (эволюцию физического мира) учения Ману… почему меня, спрашиваю я, почтенная мисс Б*** причисляет к невежественным и грубым индусам, называя наши дополненные научные теории «суеверием», а нас самих сынами «павшей низшей расы»)… И у бедного Шамраò даже навернулись на глазах слезы при воспоминании о незаслуженном оскорблении со стороны бестактной англичанки. А мы стояли сконфуженные, не зная что сказать. – Ведь я же не возвожу всех этих наших народных верований в «непреложные догматы». Я взираю на них пока как на простые теории, стараясь слить в одно, заставить древнюю науку гармонировать с современною; я просто «гипотезирую», как и Дарвин и Геккель. К тому же, как я слыхал, мисс Б*** спиритка: она верит в духов, в бхуту. А если «бхут», по ее понятиям, в состоянии влезать в тела медиумов и овладевать на долгие часы и даже дни их организмами, то почему же невозможно не только бхуту, но и менее грешной душе войти в тело вампира?… На подобную, чересчур уже «сжатую» логику мы, признаюсь, не нашлись что ответить, а предпочли, не затрагивая этого деликатного метафизического вопроса, извиниться пред ним за грубость мисс Б***: «Она англичанка (говорили мы), и ее не переделаешь: она не желала никого оскорблять, а просто высказала необдуманно клевету о суевериях» и т. д. Полковник ОлькоттМогини. Один из учеников махатмы Кут-Хуми. Хозяин мало-помалу успокоился. Он еще с бòльшим рвением принялся было доказывать нам, почему, вследствие глубоко обдуманного им закона «атавизма», или наследственной передачи свойств прыжками чрез пятого на десятого (как говорится) предка, он дошел до настоящей необходимости полууверовать в тождество покойного брата его с покойным вампиром… Но вдруг У*** чуть было не испортил всего дела: – Старуха совсем рехнулась!.. – закричал он нам через весь двор. – Она проклинает нас, утверждая, что убийство вампира лишь начало целого ряда несчастий, навлеченных сыном на их дом – вами, Шамрао… – грубо продолжал он, обращаясь к последователю Геккеля. – Она говорит, что вы осквернили вашу браминскую святость, пригласив нас, беллати, ужинать с вами и провести ночь в вашем доме… Посылайте, за слонами, полковник, не то нас выгонят. – Но, помилуйте! – говорит в свою очередь растерянный брамин. – Чтò же мне делать? Она старая женщина, быть может с предрассудками, но она мать моя… Вы люди образованные, люди ученые; скажите же мне и научите, как помочь всему этому несчастью? Чтò бы вы сделали на моем месте?… – Чтò бы я сделал, сэр? – воскликнул рассерженный глупостью положения У***. – Будь я на вашем месте и верь я в то, во что вы верите, я бы не задумался ни на минуту, а взяв револьвер, перестрелял бы: во-первых, всех соседних вампиров, хотя бы для того, чтобы разом освободить всех моих родственников от отвратительных тел этих животных; затем я прикладом револьвера разбил бы голову вон тому мошеннику брамину, который сочинил подобную глупость. Вот что бы я сделал, сэр!.. Но этот совет не удовлетворил бедного потомка Рамы, и долго бы он бегал в недоумении от одного к другому, колеблясь между священным чувством гостеприимства, врожденным страхом к брамину и собственным суеверием, если бы всех нас не выручил находчивый бабу. Услыхав, что мы, в свою очередь, рассердились и посылаем в деревню за слонами, чтобы тотчас же уехать, бабу уговорил нас подождать хоть один час, заявив нам, что подобный поступок был бы величайшим оскорблением хозяину, который отнюдь неповинен во всей этой истории. А что касается глупой старухи, то он обещал ее угомонить очень скоро; у него уже и план де готов. С этою целью он попросил нас отправиться на большую дорогу осмотреть развалины старой крепости и ждать там его прихода. Мы повиновались, но, чрезвычайно заинтересованные его «планом», шли тихо и нехотя. Мужчины злились, мисс Б*** ораторствовала, а Нараян, невозмутимо хладнокровный, как и всегда, поддразнивал англичанку «духами», в которых она веровала. Проходя за домом, мы увидали бабу, шедшего вдоль стены с фамильным жрецом и горячо о чем-то с ним спорившего. Бритая голова жреца кивала на все стороны, длинное желтое платье развевалось, а руки высоко воздымались к небу, как бы призывая богов во свидетели его слов… – Ничего он не поделает с этим фанатиком, – заметил полковник, закуривая трубку. Не успели мы после этого замечания отойти и на сто шагов, как увидали бабу, бежавшего за нами и делавшего нам знак остановиться. – Все благополучно кончилось, – кричал он нам еще издали, размахивая руками и от смеха насилу выговаривая слова. – Вам предстоят благодарения. Вы являетесь спасителями и благотворителями покойного бхута… Вы… И он упал на камень, держась обеими руками за узкую, запыхавшуюся грудь, и хохотал до того, что заразил своим смехом всех нас, еще даже не понимавших, в чем дело. – Подумайте только, – рассказывал он, – ведь всего десять рупий стоило; предлагал пять, но он заупрямился, а десять взял. И он опять катался со смеху. Наконец он объяснил нам следующую, дающую отчетливое понятие о святости браминов, придуманную им хитрость. Он знал, что вообще все метемпсихозы шаивов (поклонников Шивы) зависят от воображения фамильных «гуру», которые и получают за эти наставления от каждого семейства от 100 до 150 рупий в год. Такие брамины в то же время и астрологи, и распорядители всех установленных религиозных в семействе обычаев. Все обряды сопряжены с расходами, которые поступают в карманы ненасытных домашних браминов, причем обряды в честь какого-нибудь счастливого события оплачиваются гораздо лучше, чем те, которые совершаются вследствие несчастия. Зная все это, бабу прямо приступил к делу: он предложил брамину пять рупий, если тот разыграет фальшивую самадхи, то есть притворится вдохновенным и, заговорив как бы от умершего сына, – объявить матери, что тот сам искал смерти в теле вампира; что он, с целью отвязаться от этой трансмиграции и перейти в высшую, – нарочно искал смерти; что ему теперь лучше и что он благодарить «сааба», освободившего его от отвратительного образа. К тому же он, бабу, слышал, что брамин желает продать ожидаемый на днях плод своей буйволицы, а Шамраò отказывался от покупки. Чего же лучше? Пусть только преподобный отец гуру объявит (под влиянием той же самадхи), что освобожденный дух намерен теперь поселиться в теле будущего буйволенка, и мать, конечно, заставить Шамрао купить это новое воплощение ее старшего сына. Пойдут увеселения, новые обряды, и почтенному брамину выпадет изрядная, по этому случаю, доля рупий. Сначала, боясь быть изобличенным, гуру отказывался и призывал небо и богов во свидетели, что в вампире действительно проживал сын дома; но потом, когда бабу (сам глубоко изучивший все штуки браминов) доказал ему, что его выдумка не в состоянии была выдержать критики, так как подобной трансмиграции в Шастрах не находится, – он поддался, потребовав только 10 рупий и молчания… Таким образом дело было слажено, и старуха успокоилась. Когда мы подходили к высоким воротам дома, Шамрао вышел к нам на встречу с сияющим лицом… Боясь насмешек, или же не находя ни в современных положительных науках вообще, ни в Геккеле, в частности, чего-либо положительного, на чтò бы сослаться в вопросе об этой новой трансмиграции, он нам не объяснил, почему вдруг все переменилось к лучшему. Он только довольно неловко заметал, что старуха-мать, вследствие ей одной известных таинственных и новых соображений, успокоилась за судьбу сына, а затем не намекал более на эту маленькую неприятность. Зато он сделался еще приветливее и веселее и умолял нас «из чистой любви к науке» отправиться с ним в этот вечер на религиозную тамашу. Известная на весь околоток джадувалла (заклинательница, колдунья) находилась в то время под влиянием семи богинь, семи сестер, которые все поочередно овладевали ею и пророчествовали ее устами… Мы с радостью согласились и стали с нетерпением ожидать вечера. XVII Чтобы рассеять неприятное впечатление утренней истории, Шамраò предложил нам, между тем, сидеть у открытой двери молельни и взирать, как он будет совершать свои утренние обряды, поклонение богам. Для нашей любознательности ничего не могло быть приятнее этого, и мы, усевшись на веранде, стали наблюдать за ним в широкое, заменяющее дверь, отверстие… Было девять часов утра, обыкновенный час утренней молитвы туземцев. Шамраò пошел к колодцу приготовиться и «одеться» как он выражался, тогда как злые языки сказали бы: «раздеться». Через несколько минут, вернувшись в одном дотти, как за столом, и с непокрытою головой, он направился прямо к кумирне. В то самое время, как он входил туда, раздался громкий удар привязанного к потолку молельни колокола, который и не переставал звонить во все время обрядов. Звонарь оставался невидимым; но бабу сообщил нам, что то звонит мальчик с крыши… Шамраò вошел правою ногой и очень медленно. Затем он подошел к алтарю и сел, поджав и скрестив ноги на низенькую, стоявшую перед ним скамеечку. В глубине комнаты на алтаре, похожем на модную этажерку, стояли расположенные на покрытых красным бархатом полукруглых полках домашние боги. Идолы были из золота, серебра, меди и мрамора, смотря по достоинству и заслугам. Сам алтарь находился под куполообразной беседкой из сандалового с великолепною резьбой дерева; а по ночам эти боги и приношения покрывались огромным стеклянным колпаком от крыс. Пока мы с любопытством рассматривали все это, Шамраò, бормоча все время молитвы, наполнил золой горсть левой руки и, закрыв ее на минуту правой, налил в нее воды и, растерев золу между ладонями, стал проводить большим пальцем правой руки линию от кончика носа до средины лба, а отсюда к углу правого виска, а потом назад – от правого к левому. Совершив эту разрисовку своей физиономии, он стал по порядку натирать той же мокрой золой горло, живот, левую руку, грудь, правую руку, плечи, спину, уши, глаза и голову; после этого, направясь в угол комнаты к освященному фонтану, он трижды окунулся с головой, как был в дотти, в огромной полной водою бронзовой купели, откуда и вынырнул, изображая собою неуспевшего высохнуть на солнце толстого тритона. Эта операция завершила первое действие. Действие второе началось молитвами сандля – религиозной медитацией – и мантрами, которые набожные люди повторяют по три раза в день, утром с восходом солнечным, в полдень и на закате солнца. Он громко произносил имена 24 богов, и каждое имя сопровождалось ударом колокола. Кончив, он сперва закрыл глаза, заложил уши ватой, а двумя пальцами правой руки левую ноздрю и, шумно вытянув воздух правой, захватил большим пальцем и другую ноздрю, крепко сжав губы, чтобы не дышать. В этом положении всякий благочестивый индус должен мысленно повторить некий стих с метром Гайатри: то священные и непроизносимые слова, которые ни один индус не осмелится повторить громко, и, даже читая их мысленно, удерживает насильственным образом дыхание, чтобы не вдохнуть в это время чего-либо нечистого. Дав честное слово не повторять всего стиха, я могу однако, привести отрывочные фразы; молитва начинается так: «Ом!.. Земля!.. Небо! да осенит меня обожаемый свет… (этого имени нельзя произносить)… Твое солнце, о Единый, да осенит меня, недостойного… я закрываю глаза, затыкаю уши, не дышу… дабы видеть, слышать, дышать одним тобою… Да озарит наши мысли (снова тайное имя)». Любопытно сравнить с этой молитвой индусов Декартовскую молитву, «Méditation III» в его «L'Existence de Dieu» (1.641). Если читатели помнят, в ней говорится следующее: «Я теперь закрою глаза, заложу уши, отгоню все пять чувств от себя… и остановлюсь над одною мыслию о Боге, задумаюсь над Его качеством и стану взирать на красоту этой чудной светозарности». Кончив эту молитву и держа между двумя пальцами священный браминский шнурок, индус читает тихо и про себя другие молитвы. Потом, смешав немного рису и сандалового порошка, он берет стоящий на алтаре кувшин с водой и, отмыв старые пятна, налепляет на него свежие из только что сфабрикованного им теста. За этим следует церемония «умовение богов». Снимая их одного за другим, по чину, он опускает их сперва в купель с водой, а затем купает в молоке, в другой бронзовой купели у алтаря. Молоко перемешано с простоквашей, маслом, медом и сахаром, так что вместо купанья выходит пачкотня. Но все это смывается в третий раз в первой купели и вытирается досуха чистым полотенцем. Поставив идолов на место, индус рисует на них кольцом с левой руки сектантские знаки, употребляя для Линги белый сандал, а для Гэнпати и Сурьи – красный. Потом он их окропляет разными душистыми маслами, посыпает цветами, принося каждый день свежие, и оканчивает длинную церемонию звоном изо всей силы идолам под нос посредством маленького колокольчика – «дабы разбудить их», говорят брамины, вероятно полагая не без основания, что боги в это время все со скуки уснули. Заметив или же воображая (что иногда одно и то же), что боги проснулись, он начинает им подносить свои жертвы: зажигает курительные свечи, лампады и раскуривает им кадильницей фимиам, по временам щелкая пред их физиономиями пальцами, чтобы, как надо полагать, они «смотрели в оба». Покурив во все стороны ладаном и камфарой и набрав в руки цветов,[97] он осыпает их снова, становится за скамейку и, произнося последние молитвы, проводит ладони обеих рук над пламенем свечей и ламп, трет себе руками лицо и, обойдя три раза вокруг алтаря, кладет трижды земной поклон и удаляется, лицом к алтарю и идя задом. В то время как хозяин кончает свой утренний обряд, в молельню входят женщины и, сев на низенькие принесенные ими скамейки, начинают перебирать четки и молиться. Четки здесь играют немалую роль, как и у буддистов. У каждого бога свои особенные четки, и факиры покрываются ими.[98] Оставив женщин молиться на свободе, мы последовали за Шамрао в коровье стойло. В лице этого животного поклоняются «кормилице-земле», природе. Отперев дверь, он сел возле коровы и стал обмывать ей ноги, сперва ее же молоком, затем водой. Потом он покормил ее рисом и сахаром из горсти, выпачкал ей голову сандаловым и другими порошками, украсив рога и все четыре ноги гирляндами из цветов; покадив под морду ладаном и покрутив над головой зажженною лампой, он обошел ее трижды и сел отдохнуть. Есть такие индусы, что обходят вокруг священной коровы до ста восьми раз с четками в руках. Но наш Шамрао был человек с маленькою тенденций повольнодумничать и слишком начитался Геккеля. Отдохнув, он наполнил кружку водой, обмакнул в нее хвост коровы и – выпил!.. Таким же образом он исполнил обряд поклонения священному растению тульси[99] (жене Кришны) и Солнцу, с тою только разницей, что так как он не мог исполнить над этим божеством обряда омовения, то, став пред светилом дня на одной ноге и набрав в рот воды, он прыснул на Сурью три раза, обрызгав, вместо Солнца, всех нас. Причина странного поклонения растению тульси до сих пор еще остается для нас загадкой. Знаю только одно, что хотя в сентябре каждого года совершается брачная церемония этого растения с богом Вишну, но тульси называется женой Кришны, быть может, потому, что Кришна воплощение Вишну. Но вот настал вечер, и мы опять на слонах, и снова собираемся в путь; но это ненадолго. До логовища старой колдуньи (пифии Индостана) всего пять миль, и дорога хотя и пролегает через густые джунгли, но гладкая и ровная. Даже и джунгли с их свирепыми обитателями уж не пугают нас. Прежние трусливые слоны отосланы домой, и мы сидим на других, присланных нам соседним раджей. Они не раз охотились за тиграми, и рев всех зверей в околотке не испугает этих старых патриархов лесов; словно два темных холма стали они пред верандой… Итак, в дорогу!.. Красноватое пламя факелов ослепляет глаза, усугубляя мрак окружающего нас со всех сторон леса. От этого яркого освещения он кажется еще чернее, еще таинственнее… Есть что-то невыразимо заманчивое, почти торжественное в подобных ночных путешествиях по Индии. Тихо и глухо всюду: все спит кругом, внизу и над головами. Один тяжелый мерный звук гигантских шагов слона глухо раздается в тиши ночной, словно удары молота по наковальне в подземной кузнице Вулкана. По временам разносятся по лесу странные голоса и звуки, будто кто-то тихо воет меж разбросанными скалами руин. «То ветер завывает», говорим мы: «удивительный феномен акустики»… – «Бхута! бхута!» – шепчут испуганные факельщики, трижды потрясают вокруг себя зажженными факелами, и быстро крутятся на одной ноги, щелкая пальцами, чтоб отогнать расходившихся духов. Жалобный вой замолк, и снова слышится одно металлическое трещанье ночных сверчков, заунывное кваканье древесной лягушки, да мелко выбиваемая дробь кузнечика. Временами все это умолкает, чтобы через минуту снова наполнить лес стройным хором… Боже мой! сколько бытия, сколько жизненной силы скрывается под каждым листиком, под малейшей травкой этих тропических лесов! Мириадами горят звезды на темной синеве неба, и, словно бледное отражение далеких светил, такими же мириадами светятся фосфорические искры светляков и огненных мушек, со всех сторон мигая нам на еще темнейшей зелени кустов, точно указывая и освещая наш путь… XVIII Выехав из темного бора, мы очутились на довольно ровном месте, в котловине, окруженной с трех сторон стеной того же непроходимого леса, где, вероятно, и в полдень лежат ночные тени. Мы находились теперь на высоте около 2000 футов над подошвой Виндийской цепи, так как прямо над нашими головами виднелись высокие развалины стен Мáнду. Неожиданно подул довольно холодный ветер и чуть не погасил все наши факелы. Пойманный в лабиринте скал и кустарника, он вдруг завыл, яростно потряс зелеными перьями цветущей моринги, вырвался и, пронесшись вихрем кругом котловины, полетел по ущелью, вопя и заливаясь, точно все лесные духи выли похоронные песни по ведьмам гор… – Мы приехали! – объявил Шамраò, слезая с лошади: – Вот деревня, а дальше ехать нельзя. – Куда приехали?… И где же деревня… здесь один лес! – Деревни и домов вы ночью не увидите. Землянки все скрыты меж кустарников, а многие, вырубленные в скалах, мало отличаются от них и днем. Огня же никто здесь не зажигает после заката солнца… боятся духов, – пояснил он. – А где же ваша ведьма? Неужели нам придется глядеть на нее в темноте? Шамрао пугливо оглянулся кругом, и голос его заметно дрожал во время ответа нам: – Прошу вас и умоляю, не называйте ее дакини (ведьмой)… Она может услышать вас… Теперь нам недалеко до нее, хотя вам и придется идти пешком… с полмили. Туда к ней и лошадь, не только что слон, не пройдет. У нее мы найдем огонь… Сюрприз выходил довольно неприятный. Идти ночью полмили в Индии, пролезая сквозь чащи кактусов в дремучем лесу, полном зверей! Мисс Б*** решительно протестовала и объявила, что не пойдет, а останется ожидать нас, не слезая со слона, в хауде, где может преспокойно заснуть. Она так и сделала. Нараян, протестовавший против этой partie de plaisir[100] с самого начала, хотя и не объясняя нам почему, заметил ей, что она очень благоразумно поступает в этом случае. – Вы ничего не потеряете, отказавшись от свидания с дакини… И я очень бы желал, чтобы вашему примеру последовали и другие… – Но какой же вред может выйти от этого? – настаивал Шамраò, немного огорченным тоном, так как он первый затеял эту поездку. – Не говоря уж о том, что наши гости будут иметь случай увидеть чрезвычайно любопытное зрелище «воплощения богов», зрелище редкое и которое не всякому европейцу удается видеть, Кангалимм – женщина святая… Она пророчица, и ее благословение, хотя она и язычница, не может никому повредить… Я настаивал на этой поездке из чистого патриотизма… – Если ваш патриотизм, сааб, состоит в том, чтобы хвастаться пред иностранцами мерзейшими язвами нашей без того униженной, почти задохшейся в грязи родины, то почему же вам скорее не пришло в голову собрать властью пателя всех прокаженных в вашем околотке и похвастаться перед вашими гостями ими? – отвечал со странною горечью Нараян. Боясь ссоры между индусами, полковник заметил, что теперь уж поздно каяться. К тому же, хотя он сам в «воплощения богов» не очень верит, но знает, что так называемое на Западе беснование есть факт. Суд, недавно свершившийся в России над тихвинскими крестьянами, которые сожгли Аграфену-ведьму, – доказательство существования странной и таинственной болезни, называемой на Западе «медиумством», а в России «кликушеством». Полковник желал изучать всякие такие психические явления, где бы и под каким бы видом они ни являлись, с научной точки зрения… Странное зрелище представилось бы глазам наших американских и европейских друзей, если б они могли увидеть нас среди этого ночного шествия! Дорога шла узкою тропой в гору, и по ней нельзя было пройти более чем по два в ряд, а нас было тридцать человек с факельщиками. Нельзя сказать, чтоб явившееся полчаса позднее в берлогу пророчицы Мàнду общество отличалось особенною свежестью или изяществом туалетов. У полковника и У*** дорожные блузы были в лохмотьях, как и мое платье. Кактусы собрали с нас посильную дань по дороге; а во взъерошенных волосах бабу копошилась целая колония светляков и длинноногих трещеток-сверчков, неотразимо привлекаемых к его голове, вероятнее всего, запахом кокосового масла. Толстый Шамраò пыхтел, как паровая машина. Один Нараян, высказав свое мнение, вернулся к своему невозмутимому хладнокровию, походя во всякое время дня и ночи, а теперь в особенности, на бронзовую статую Геркулеса с палицей. При последнем повороте, где нам пришлось лезть вверх по огромным обломкам скал, мы очутились на тропинке, которая вела далее по ровной окраине густого леска. Когда это последнее препятствие было побеждено, наши глаза были неожиданно и несмотря на наши факелы ослеплены необычайным светом, а слух поражен самыми непривычными звуками. Пред нами открылась другая котловина, вход в которую, через пройденное нами ущелье, маскировался только что обойденным лесом. Как мы потом сообразили, можно было ходить вокруг этого заколдованного леска неделю и даже не подозревать о котловине, в глубине которой мы увидели жилище знаменитой Кангалиммы – колдуньи и оракула всего околотка. «Логовище» оказалось довольно хорошо сохранившейся развалиной древнего индусского храма, и сквозь его четыре толстые колонны чернело бы, если бы не мешала дверь, глубокое отверстие, прорытое под горой. Чтò было за дверью, – никто не знал. По уверению Шамраò, еще ни одна нога живого существа, из трех последних поколений, не переступала за эту толстую, обитую железом дверь, ведущую во внутренность подгорного храма. Кангалимм жила там одна, и в памяти старейших обитателей всегда жила там. Говорили, что ей 300 лет. Мы, видно, приехали рано, и пифия еще не выходила. Но площадка пред храмом была полна людей, и весьма дикую, хотя и живописную картину представлял этот народ. Громадный костер пылал на средине двора, и вокруг него копошились, словно черные гномы, голые дикари, подбрасывая в него целые ветви посвященных «семи сестрам-богиням» дерев. Медленно и мерно перескакивали они с одной ноги на другую, повторяя хором монотонную фразу, все одну и ту же, и на тот же напев, под аккомпанемент нескольких туземных бубнов и барабана. Глухо раздавалась однообразная трель последнего, и ей вторило лишь лесное эхо да истерические всхлипыванья двух девочек, лежавших под кучей листьев возле костра. Их принесли матери, надеясь, что «богини» сжалятся над ними и выгонять овладевших ими злых духов. Обе они, еще молодые женщины, сидели над детьми на корточках, подгорюнившись, и тупо смотрели на огонь. При нашем появлении никто из присутствовавших даже не шевельнулся. Да и во все время пребывания нашего с ними все они действовали, как бы не видя нас. – Это они все чувствуют приближение богов… Вся атмосфера полна их эманациями, – таинственно объяснял нам Шамраò, благоговейно озираясь. – Они просто под влиянием тодди и опиума, – срезал его непочтительный бабу. И, действительно, как сонные тени двигались те из них, которые не принимали прямого участия в «представлении», а принимавшие напоминали нам одержимых пляскою св. Витта, в группе Пэджа. Один из них, длинный, белый, как лунь, и худой, как скелет, старик, отделившись, при нашем приближении, из толпы, распустив руки крыльями, стал вдруг крутиться на одной ноге, громко скрежеща желтыми и длинными, как у старого волка, зубами. На него было страшно, отвратительно смотреть! Он скоро упал, и безмолвно, почти механически его откатили ногами (!) в сторону, к больным девочкам. Но то ли еще ожидало нас! Ведь сказка наша впереди… В ожидании «примадонны» этой лесной оперы, мы уселись, как могли, на пне старого упавшего дуба, у самого портика храма, приготовляясь забросать нашего снисходительного хозяина вопросами. Но не успели мы сесть, как с нервным чувством неподдельного изумления и даже отчасти ужаса я быстро откинулась назад… Предо мною стоял остов чудовищной головы зверя, подобного которому я ничего не находила в моих зоологических воспоминаниях. Эта голова была гораздо более головы слоновьего скелета… То был однако слон, если судить по искусно приделанному хоботу, конец которого изгибался гигантскою черною пиявкой почти у моих ног. Но у слона нет рогов, а у этого целых четыре! Передняя пара, на плоском лбу, торчала, слегка закручиваясь вперед и раздаваясь в обе стороны, как рога быка, а за ними другие два, массивные, с широкою, как у оленя, перепонкой у корня, которая постепенно суживалась почти до середины рога, откуда они разветвлялись в обе стороны, на такую гигантскую вышину, что могли бы, кажется, украсить головы десяти обыкновенных оленей. В пустых впадинах черепа были вделаны два подобия глаз, из выделанной желтой и прозрачной, как янтарь, кожи носорога;[101] а за этим подобием глаз горели две зажженные плошки, что придавало голове еще более ужасный, просто дьявольский вид. – Да что ж это такое, наконец! – послышалось общее восклицание. Даже полковник не встречал ничего подобного и не мог узнать зверя. – Сиватерий,[102] – отвечал Нараян. – Разве вы не видали остовов этих допотопных зверей в европейских музеях?… Странно: в Гималайских горах их находят в большом количестве, хотя и в раздробленном состоянии… Они так названы в честь бога Шивы. Признаюсь, мне в первый раз доводилось видеть это страшилище, которое Сенковский позабыл представить нам в своем допотопном романе, наряду со спасающим влюбленную чету мамонтом. Но лучше поздно, чем никогда. И вот, мы теперь стояли лицом к лицу с этим интересным чудовищем. – Если коллектор (collector) когда узнает о существовании этого остова у вашей ведьмы, – вставил словцо бабу, – то недолго он станет украшать сие святилище… Возле остова и рассыпанные на полу портика лежали кучи белых цветов, если не совсем допотопных, то, по крайней мере, неизвестной нам, профанам в ботанике, породы. Они были величиной с большую розу и посыпаны красным порошком «лал» – неизменной принадлежностью всех религиозных церемоний сей страны. Далее валялись кокосовые орехи, стояли медные блюда с рисом, в которых горели воткнутые в рис разных цветов свечи, а посреди портика курилась, окруженная высокими в больших медных канделябрах свечами, странной формы жаровня, на которую мальчик в белом одеянии и такой же белой пэгери на голове то и дело подбрасывать ладан и другие порошки. – Эти люди, – рассказывал нам Шамрао, – хотя и поклоняются Кангалимме, как воплощению богинь, не принадлежат ни к ее, ни к его секте. Они чертопоклонники и индусских богов не признают. – Я ездил в прошлом году по делам в Тиневелли, – продолжал он, – и, живя у одного приятеля моего шанара, был допущен видеть одну из таких церемоний в честь чертей. Из европейцев, несмотря на хвастанье миссионеров, еще пока ни один не был допущен на подобный обряд, хотя между обращенными в христианство шанарами есть и описывавшие им эти церемонии. – А как же им поклоняются? Расскажите, в чем состоит их обряд? – Обряд этот заключается, главное, в пляске, песнях и жертвоприношениях. Шанары не имеют каст, и священные обычаи индусов ими не соблюдаются. Они едят всякое мясо… Народ собирается возле назначенного жрецом пековиля, начинает бить в барабаны и резать домашнюю птицу, баранов, козлов. Поклоняясь мистеру Полу, в знак особенного уважения к нему самому, его вкусам при жизни и особенно национальности, всегда резали быка или корову… В тот вечер обряды совершались главным жрецом. Он явился с ногами, покрытыми до колен звенящими браслетами, с покрытым колокольчиками жезлом, с распущенными волосами, в черной мантии, вышитой фигурами разных страшнейших чертей, и с красными и белыми цветами на шее. При звуках рогов, барабанного боя и глубокого тона «чертова смычка»,[103] секрет фабрикации которого сохраняется между одними шанарскими жрецами, – он вышел и, подождав минуту, пока мистеру Полу угодно будет вселиться в его недостойное тело, вдруг, высоко подпрыгнув на месте, приблизился к жертвенной корове и заколол ее на месте. Напившись горячей крови, он стал плясать… Но что это была за пляска! Вы знаете, я далеко не суеверен, но когда я увидал этого словно вдохновляемого всеми демонами нарака (ада) жреца, вертящегося с поразительною быстротою волчка на одном месте, со мной чуть не сделалось дурно. Вдруг, при бешеных криках и вое толпы, он стал наносить себе окровавленным жертвенным ножом глубокие раны по всему телу. Видеть его, как он с пенящимся ртом и развевающимися волосами купается в крови закланной жертвы, смешивая ее с собственною, стало, наконец, выше сил моих. Со мною стало происходить нечто вроде галлюцинации. Мне представлялось, будто то я сам верчусь. И вот все быстрее и быстрее… Шамрао вдруг прервал свой рассказ и разом онемел на месте. Пред нами стояла Кангалимм. Мы все было смутились, до такой степени появление ее было неожиданно. Под влиянием рассказа Шамрао мы не видали ни как, ни откуда она явилась: и если б она выросла из-под земли, то этот факт не застал бы нас более неприготовленными и удивил бы не более, чем удивила нас ее поразительная личность. Нараян вытаращил на нее свои большие черные глаза, а бабу смущенно щелкнул языком… Вообразите себе трехаршинного роста, обтянутый коричневым сафьяном скелет, на костлявых плечах которого посажена крошечная мертвая головка восьмилетнего ребенка! Глаза, глубоко впавшие и вместе с тем такие огромные, до такой степени пронизывающие вас насквозь своим дьявольским жгучим пламенем, что вы чувствуете под этим взглядом, как ваш мозг перестает работать, мысли начинают путаться, а кровь холодеет в жилах… Я здесь описываю свои личные чувства и описываю довольно слабо. Но и полковник, и У*** сильно побледнели, а У*** так даже плюнул. Конечно, это впечатление длилось не долее нескольких секунд: и когда ее мертвенно-пристальный и вместе жгучий взгляд оторвался от нас, чтобы перенестись на простертую пред ней толпу, оно так же мгновенно изгладилось, как и явилось. Но все наше внимание сосредоточивалось теперь на этом замечательном создании… Триста лет? Почем и как кому это знать? Судя по ее наружности, ей можно было дать с таким же вероятием или невероятием и тысячу лет. Пред нами стояла неподдельная, живая или скорее одаренная движением мумия, до того высохшая, что она казалась как бы застывшею с самого сотворения мира. Ни время, ни невзгоды жизни, ни самые стихии не могли ни коснуться, ни даже повлиять более на эту статую смерти. Всесокрушающая рука времени, коснувшись ее в свой предназначенный час, сделала свое дело и – остановилась. Такою явилась пред нашими глазами колдунья «Мертвого города». И со всем тем ни одного седого волоска! Длинные, черные, как смоль, блестящие от кокосового масла и отсвечивающие каким-то зеленоватым блеском волосы тяжело падали прямыми, как стрелы, густыми космами вдоль спины и до самых колен… «Говорят, у покойников… у вампиров растут в могилах волосы и отрастают ногти», мелькнуло у меня в голове. И в то же время, к величайшему моему стыду, я старалась разглядеть ногти на руках и ногах отвратительно страшной старухи… А она? Она стояла по-прежнему неподвижно, словно превратилась в безобразного бронзового идола, и устремив свои углем горящие глаза в толпу, раболепно лежащую в пыли у ног ее. В одной руке она держала небольшое медное блюдце, на котором пылал большой кусок горящей камфары, а в другой горсть рису. Желтоватое бледное пламя, развеваясь по ветру, почти касалось ее лица, лизало ей подбородок и освещало ее мертвенную голову; но она, казалось, не чувствовала и огня. Вокруг ее морщинистой, как гриб, тонкой, как косточка, шеи лежал тройной ряд не то медных, не то золотых медальонов, а голову окружала такая же змея. На жалком подобии тела кусок шафранного цвета кисеи; вокруг торчащих ребер – такой же… Девочки, приподняв головы, вдруг завыли пронзительным животным воем, и их примеру последовал и старик. Тогда ведьма, судорожно встряхнув головой и будто приподымаемая на пружинах, медленно начала свою заклинательную молитву. – Ангатти энне-ангатти!…[104] – шептал Шамрао, с которого лился крупный пот. – Богиня… одна из семи сестер уже вселяется в нее… Смотрите!.. Рекомендация была излишней – мы смотрели во все глаза. Сперва медленно, судорожно и как-то неровно засеменила ногами колдунья; затем постепенно ее движения стали плавнее; и вот, будто приноровившись к выбиванью барабанной дроби, нагнувшись всем длинным телом вперед и угрем извивая его во все стороны, она понеслась с невероятною быстротой вокруг пылающего костра… Сухой лист, погоняемый вихрем, несется не быстрее. Беззвучно падают на скалистую почву ее босые костлявые ноги; черные космы разлетаются, как стая змей, во все стороны, хлещут простирающих к ней руки больных зрителей, навиваются словно живые… Кого ни заденет черная прядь на голове этой фурии, тот так и падает на землю, рыча от счастья, благодаря богиню и считая себя излеченным!.. То ведь не развевающиеся косы ведьмы хлестнули его, то сама богиня, одна из «семи», дотронулась до избранного!.. Быстрее, все быстрее летят дряхлые ноги; молодые, крепкие руки барабанщика еле поспевают за ними; а старуха все мчится вперед… Устремив неподвижный, мертвенный взор свой во что-то для всех невидимое, для нее одной присущее, она лишь по временам и на одно мгновение заглядывает в лица стоящих, пронизывая их насквозь этими взглядами; и на кого взглянет она, на того и бросает зернами сухого риса. Маленькая горсточка кажется неистощимою; словно в морщинистой ладони спрятан мешок самого Фортуната. Но вот, она вдруг останавливается, будто вкопанная. После этой длившейся, по часам, ровно 12 минут бешеной скачки вокруг костра вы думаете она шатается, падает?… Ничуть. Ни малейшего знака утомления, ни капли пота на мертвенном лице! Она остановилась лишь на две секунды, дабы дать время богине выскочить из нее. И вот, в один прыжок, не посрамивший бы и дикой кошки, она перескакивает через костер, и в один взмах уж очутилась в глубоком танке, возле портика, по горло в воде. Окунувшись один раз с головой, где под водой ею овладевает другая сестра богиня, она снова выскакивает из колодца и ждет – олицетворенное подобие головы Медузы… Мальчик в белой одежде подает ей другое блюдечко, с другим куском зажженной камфары. И вот она опять несется. И снова, в продолжение уже 14 минут, по часам полковника, она мчится, и скачет, и прыгает, после чего окунается два раза с головой в колодце в честь второй сестры. И так с каждым новым «беснованием» она прибавляет по одному разу, пока дело не доходит до шести исчезновений под водой. До сих пор мы еще не слыхали ее голоса. Ее губы крепко сжаты, и она их еще не разжимала. Теперь ровно полтора часа как она бегает, мчась во весь опор и ни разу не переводя духа. Во все это время она остановилась шесть раз, всего на несколько секунд при каждом перерыве… «Сестры» не мешкают; они знают свое дело… На то они и богини! – Да что это, черт или женщина!.. – восклицает вполголоса полковник в то время, как голова ведьмы исчезает в шестой раз под водой. – Будь я проклят, если знаю! – ворчит У***, нервно дергая себя за бороду. – Знаю только, что зерно ее чертова риса попало мне в горло и застряло там… Я не могу его выплюнуть… – Тише… пожалуйста, тише!.. – шепчет Шамрао. – Вы испортите все дело… Я взглядываю на Нараяна и теряюсь в догадках… На его бронзовом, всегда столь спокойном, даже суровом лице теперь лежит тень глубокого, неподдельного страдания. Его губы судорожно сжимаются; болезненно прищуренные глаза светятся сквозь черные ресницы фосфорическим блеском глаз дикого зверя; а зрачки, расширенные, как у человека под влиянием морфия, и, по-видимому, устремленные на черный лес пред нами, смотрят куда-то далеко в неведомые и, быть может, никем не виданные страны… Что это с ним? думается мне; но я не успеваю его спросить, потому что колдунья, оставляя за собою ручьи воды, снова пускается в бешеную погоню за собственною тенью. Но на этот раз она изменяет программу. Она уже не бежит, а порывисто скачет. То пригнувшись к земле, с движением черной пантеры, она подскакивает к одному больному и, дотронувшись пальцем до лба дрожащего поклонника, смеется неслыханным смехом, скаля зубы, как пена; то, отпрянув как бы от собственной тени, она кружится над нею, манит к себе, заигрывает с нею, являясь какою-то адскою карикатурой Диноры в ее «вальсе с тенью». Потом, выпрямившись, в один прыжок – она уже опять у курящегося под портиком алтаря, где она простирается пред ним, стукаясь лбом о гранитный помост; другой скачок, и она у остова чудовищного сиватерия и, падая перед ним ниц, снова разбивает камни лбом, с глухим стуком пустого бочонка о мостовую. Последний прыжок, и она стоит, выпрямившись во весь огромный рост, на голове сиватерия между его четырьмя рогами… С чувством ужаса и отвращения, который мы уже и не стараемся скрывать, мы все быстро пятимся назад, все, кроме Нараяна. Он остается один возле чудовищной головы; сложив руки на груди, он смотрит в упор в лицо страшной колдуньи… Но что это? Кто это вдруг заговорил таким глубоким, густым басом? То ее губы шевелятся, то из груди ужасной старухи вылетают эти быстрые отрывистые фразы; а между тем голос звучит глухо, точно он вылетает из-под земли… – Тсс… тсс… – снова шепчет Шамрао, дрожа всем телом. – Она пророчествует!.. – Горе, горе… вам! – гудит голос. – Горе вам, дети нечестивых «джаи» и «виджаи»,[105] насмешливых, неверующих придверников великого Шивы, проклятых восемьюдесятью тысячами святых мудрецов! Горе вам, не верующим в богиню Кали и отвергающим нас, ее семь божественных сестер!.. Асуры… плотоядные, желтоногие коршуны!.. Друзья притеснителей нашей страны!.. собаки, не гнушающиеся есть из одного корыта с погаными беллати!!. – Ваша пророчица, как видно, пророчествует задним числом… – произносит У***, философически закладывая руки в карманы. – Это в ваш огород камешек, почтенный Шамрао… – Гм!.. Да, кажется, и в наш с вами, – бурчит немножко сконфуженный полковник. Злополучный Шамрао обливается потом ужаса и перебегает под черной тенью леска, где мы приютились, подальше от ведьмы, от одного к другому, уверяя нас, что мы ошибаемся, что мы не довольно хорошо понимаем язык… – Это она не об вас… поверьте, не об вас!.. Это обо мне, потому что я служу… она неумолима!.. – Ракшасы!.. Асуры!!.. осмелившиеся явиться пред нами, богинями… в обуви… стоят в сапогах из кожи священной коровы… будьте вы прокля… Но ее проклятию не суждено было родиться в сей мир. Одно мгновение – и огромная фигура Нараяна, навалившись плечом на сиватерия, перевертывает его вверх дном, вместе с хоботом и беснующейся на нем пифией. Еще секунда – и нам кажется, будто ведьма летит по воздуху, с помелом или без него, – про то лучше знать Шамрао, – по направлению к портику; а какой-то плечистый с бритою головой брамин катится кубарем вниз в провалье… Не проходит и третьей секунды, как мы приходим к грустному заключению, правда, благодаря происшедшему общему смятению, скорее по стуку тяжело захлопнувшейся двери подземелья, нежели чему другому, что представительница на земле «семи богинь» обратилась в постыдное бегство, скрылась навсегда от наших любознательных взоров и своем низменном царстве!.. … О, Нараян!.. Как неряшливо, неаккуратно вращаются миры вокруг нас! Я начинаю серьезно оспаривать их действительность. С этой минуты я начинаю глубоко верить, что все в мире иллюзия – одна майя! Я делаюсь ведантисткой… Я сомневаюсь, наконец, найдется ли в нем что-либо объективнее индусской «ведьмы», вылетающей в трубу!.. … Проснувшаяся мисс Б*** пожелала узнать, что такое случилось. Ее разбудил шум многих голосов и топот нот убегающей толпы голых людей по направлению к ущелью. Все они, казалось, бежали без оглядки, как бы боялись какой погони, и казались очень испуганными… Затем, облегчив себя рассказом о своих впечатлениях и посушив зубную клавиатуру при свете звезд между благосклонною улыбкой и зевком, она снова безмятежно уснула. На другое утро, на заре, мы нежно прощались с добродушным Шамрао. Он уже успел придти в себя после такого поражения и успокоиться от ночного потрясения. Позорно-легкая победа Нараяна сильно смущала его. После подобной капитуляции «семи богинь», очистивших поле битвы при первом толчке от простого смертного, его вера была сильно поколеблена и в «сестер», и в святую отшельницу. Вследствие этого он горячо, хотя и немного сконфуженно, пожал нам руки, и, с лучшими пожеланиями его и семейства, наши слоны, с восседавшими на мощных их спинах героями сего правдивого повествования, направили свои тяжелые стопы к большой дороге к Джабалпуру. XIX Путь нашего самопросветительного паломничества по первоначальному плану лежал на Северо-Западные провинции, эти status in statu[106] Англо-Индии, где о вице-короле знают, но стараются его игнорировать, приказания его принимаются, но мало кто их исполняет, – провинции с правительством деспотическим, подозрительным и неугомонным. Но о них после… Чтобы снова попасть на Джабалпурскую линию, с которой мы сошли в нескольких милях от Насика, нам приходилось возвращаться на Акбарпур, затем ехать по проселочным дорогам на станцию Саневад, на железную дорогу Холькара, соединяющуюся с Большой Индусской Пенинсулярной дорогой. Древние пещеры Багха (Bagh) находились всего за пятьдесят миль от нас, на восток от Мáнду, и являлись сильнейшею приманкой. Мы колебались, не сделать ли нам крюк, и снова переехать Нербудду. У нашего бабу за Кандешом, как и везде, оказывалось кумовство, которое здесь зовется «однокастничеством», и мы наперед могли знать, что встретим и в Мальве вездеприсущих, услужливых бенгальских бабу, рассыпавшихся по землям индостанским, как у нас рассеяны жиды по России. Кстати же к нашему «полку» прибыл еще один товарищ. Накануне мы получили через странствующего и богомольствующего саньяси письмо от Свамиджа Дайананда. В Хардваре холера усиливалась с каждым днем, и наш еще не знакомый нам союзник снова откладывал наше с ним свидание до конца мая в Дехрадуне (Dehra-Dun), у подножия Гималаев, или же в манящем туриста своей прохладной прелестью Сахарампуре, в сорока милях от последнего. Странник вместе с письмом принес нам от свами букет самых странных цветов, о которых, полагаю, в Европе не имеют и понятия. Они растут лишь в известной местности, в Гималайских долинах, обладают удивительной способностью изменять к полудню цвет и, засыхая, по наружности не увядают. Это прелестное растение (Hibiscus mutabilis) от зари до 10 часов утра распускает цвет, представляющий ночью один клубок сжатых зеленых лепестков, и густо покрывается белоснежными цветами как большие белые розы, но к полудню розы начинают алеть: все более и более краснея, они наконец к четырем часам пополудни делаются темно-пунцового цвета как пионы. Цветы эти посвящены азурам (род пери или ангелов в индийской мифологии)[107] и богу Сурье (солнцу). Последнее божество, влюбленное с сотворения вселенной в Азуру постоянно нашептывает цветку, в котором приютилась его возлюбленная, о своей пламенной любви. Но Азура – девственница и посвятила себя с начала времен служению богине чистоты, патронессе всей монашествующей братии. Любовь Сурьи напрасна: Азура не слушает его… Но цветок краснеет и теряет наружно свою лилейную чистоту под впивающимися в него огненными стрелами влюбленного бога… Туземцы называют это растение Lajaloo (скромницей). В ту ночь мы ночевали в долине на берегу ручья, разбив палатки под тенистой смоковницей. Нарочно свернув с пути в Бомбей, чтобы повидаться с нами и исполнить поручение Свамиджа, саньяси сидел с нами далеко за полночь, рассказывая о своих странствованиях и чудесах своей когда-то великой родины, о старом «льве» Пенджаба Рунджит Синге и его геройских подвигах. Странные, загадочные субъекты встречаются между этими пилигримами. Многие из них чрезвычайно учены, говорят и читают по-санскритски, видимо следят за современной наукой и политическими событиями, и все-таки остаются верными своим древним философским воззрениям. Обыкновенно совершенно нагие, за исключением желто-кровавого куска опоясывающей им бедра кисеи (да и то по приказанию полиции в городах, где живут европейцы), они странствуют от пятнадцатилетнего возраста по день смерти, умирая почти всегда в глубокой старости, не заботясь о завтрашнем дне и живя буквально как птицы небесные и лилии в долине. До денег они не дотрагиваются, а живут подаянием и довольствуются горстью риса. Все мирское имущество их состоит из маленькой тыквенной бутылки для воды, четок, медной чашки и посоха. Саньяси и свами большей частью сикхи из Пенджаба и монотеисты. Они презирают идолопоклонников и ничего не имеют с ними общего, хотя последние также часто величают себя этими именами. Но наш новый знакомый был уроженец Амритсара в Пенджабе и воспитан в «Золотом храме», что на Амрита-Сарас (озере Бессмертия). Там находится их верховный гуру – учитель сикхов, который никогда не выходит за пределы своего храма, где он сидит целые дни, изучая священное писание этой странной, воинственной секты – книгу Адигрантха (Adigrantha). Сикхи взирают на него как тибетские ламы взирают на своего далай-ламу. Как последний есть воплощение Будды для лам, так амритсарский маха-гуру – воплощение основателя секты для сикхов, Нанака, хотя по их понятиям Нанак никогда не был божеством, а только пророком, вдохновляемым духом Единого Бога. Таким образом наш саньяси не был одним из вышеописанных нагих пилигримов, но настоящим акали – одним из шестисот священников-воинов, приставленных к «Золотому храму» для божественного служения и его охраны от нападения жадных мусульман. Звали его Рам Рунджит Дас, и его наружность вполне соответствовала принадлежащему ему титулу «Божьего воина», как себя величают храбрые акали. Его наружность была чрезвычайно замечательна и типична, и он скорее походил на геркулесоподобного центуриона древних римских легионов, нежели на кроткого служителя алтаря, хотя бы и сикхского. Рам Рунджит Дас предстал пред нами верхом на прекрасной лошади в сопровождении другого сикха на почтительном расстоянии, по-видимому послушника, либо слуги. Еще издали он был признан нашими индусами за акали по совершенно отличному от других туземцев костюму. На нем была ярко-голубая туника безрукавка – совершенно такого покроя, как мы видим на изображениях римских воинов; на его мускулистых огромных руках были широкие стальные браслеты и щит за спиной. На голове конической формы синий тюрбан, а вокруг стана, вместо пояса, несколько тяжелых стальных обручей, о которых злые языки и враги сикхов говорят, что при случае эти священные пояса становятся в руках опытного «Божьего воина» опаснее, будто бы, всякого холодного оружия. Кому не известна история сикхов, самой воинственной и храброй секты во всем Пенджабе? Слово «сикх» (Sikh) означает «ученик». Основанное в XV столетии богатым и благородным брамином Нанаком, новое учение так быстро прививалось к северным воинам, что в 1539 году (год смерти основателя) их насчитывали уже до ста тысяч человек; а теперь эта секта, тесно связанная пламенным религиозным мистицизмом и своими воинственными наклонностями, исповедует свою веру по всему Пенджабу. Она основана на принципах теократического правления, и ее тайные догматы почти неизвестны европейцам, а англичанам так и совершенно незнакомы. Их учение, взгляды, обряды – все содержится и совершается в величайшей тайне. Знают только одно: сикхи строгие монотеисты, не имеют каст и не признают их, едят все то, что и европейцы, и – редкое исключение между индусами – хоронят покойников. Второй том Адигрантхи учит: «боготворить Единого Бога, избегать суеверий, помогать смертным вести строгую нравственную жизнь и жить мечом». Один из их великих гуру (Говинда, сын махараджи), дабы сделать их вполне отличными от мусульман и других индусов, ввел между ними обычай никогда не брить ни бороды, ни усов и носить длинные волосы. После многих отчаянных сражений, сикхи, врагами коих являлись теперь индусы столько же, как и магометане, остались победителями. Их вождь, знаменитый Рунджит Синг, установив собственное верховное владычество в верхнем Пенджабе, заключил в начале XIX-го столетия трактат с лордом Ауклэндом, и его владения были признаны независимым государством. Но после смерти «старого льва» снова возникли из-за его престола междуусобия между самими сикхами. Махараджа Дулип Синг (его побочный сын от публичной танцовщицы) оказался до того слабым, что допустил своих сикхов, остававшихся дотоле верными союзниками англичан, попытаться отвоевать от них весь Индостан, как когда-то они завоевывали пограничные деревни и крепости в Афганистане. Попытка окончилась плачевно как для буйных сикхов, так и для слабого Дулип Синга, который, чтобы спастись от своих солдат и заслужить прощение от англичан, принял христианство и был тайно перевезен в Шотландию. Его заменил Гулаб Синг. Верный слову и политической программе Рунджит Синга; он отказался сделаться изменником, за что и получил в награду прелестную Кашмирскую долину от перепуганных сикхами англичан, а сикхи перешли в неволю к ним, как и остальные индусы. Наш акали подарил нам в тот вечер, только не от свами Дайананда, а от себя, сткляночку из горного хрусталя, наполненную священной водой из озера Бессмертия. В случае глазной боли или другого недуга, он советовал нам помочить ею больное место, уверяя, будто одной капли ее довольно для излечения самой упорной болезни. Вода в стклянке была необычайно чиста и прозрачна, от того ли, что в Амритсарском тулао (резервуаре) воды, по причине множества в нем родников, постоянно переменяются, или от чего другого, но озеро Бессмертия славится во всей Индии необычайною прозрачностью и чистотой своей воды, несмотря на то, что сотни людей ежедневно окунаются в нем. Когда мы посетили это прелестное озеро, или скорее бассейн в 150 кв. ярдов, то каждый камешек и малейшее на нем пятнышко на довольно глубоком дне виднелись словно через чистейшее стекло. Амрита Сарас – прелестнейшее изо всех мест северной Индии. Отражение «Золотого храма» в водах озера представляет нечто волшебное, восхитительное. Один Айвазовский был бы в состоянии передать эту картину на полотне. Итак, нам приходилось еще около семи недель колесить с места на место, на выбор: по Бомбейскому ли президентству, по Северо-Западным провинциям, или же по Раджастхану. Что выбрать? Куда ехать? Пред подобным изобилием интереснейших местностей мы колебались, как известное животное между двумя стойлами. Мы так много наслышались о дворцах Хайдарабада и Голконды, прямо переносящих путешественника в волшебную обстановку из «Тысячи и одной ночи», что серьезно стали было собираться повернуть наших слонов к верхнему Синдху и ехать в Хайдарабад, в территорию Низама. Рассказы о чудесах хайдарабадских разжигали наше любопытство, и мы стремились увидеть воочию эту волшебную страну. И Нараян, и бабу, оба несколько раз побывали там, а у Нараяна находились там даже и родственники. Особенно прельщал он нас своими рассказами и описаниями, так как был знаком с каждым уголком центральной Индии. Грустно отражалось в его красноречивых сказаниях все великое прошлое Индии, великое еще так недавно – в XVIII столетии, в сравнение с ее горьким настоящим положением. Как низко упала эта красавица Востока, к ногам которой стремились некогда все мудрецы Греции и богатствам коей завидовали все цари земные!.. Попранное во прах, забитое, все в ней теперь глохнет, постепенно замирает и исчезает, начиная от малейшего национального порыва, тотчас же подавляемого ревнивой подозрительной Англией, и кончая когда-то роскошными девственными лесами… ныне падающими сотнями десятин разом под топором железнодорожных промышленников. Было нечто необычайно-пленительное в этих простых рассказах бедного индуса. Словно последней песней лебедя звучала в них нота патриотизма, забитого, сдержанного, но столь же пламенного, как и любовь к родине его славных дедов, заставлявшая их когда-то жертвовать не только богатством и собственной жизнью, но даже жизнью всех им близких – жен, детей, во славу отечества под победоносным знаменем Сиваджи. Чем образованнее, развитее становится индус, тем горше для него делается сравнении настоящего с тем, чтò было. Приведем один пример из тысяч: индусы более всего гордятся своей прошлой цивилизаций, величием родины в те дни, когда Европа еще была погружена чуть ли не во мраке каменного периода. По единодушному мнению путешественников и особенно антиквариев, интереснейшим зданием в Хайдарабаде считается «Чахар-Минар», когда-то знаменитая коллегия в Индии, построенная султаном Мухамед Кули-ханом на развалинах еще древнейшей коллегии. Она выстроена на перекрестке четырех главных улиц, на четырех арках; под ними свободно проходят высоко навьюченные верблюды и слоны с башнями. Над этими арками возвышается на несколько ярусов само здание коллегии; каждый ярус был предназначен особенному отделу науки. Увы! прошли те дни, когда Индия изучала философию и астрономию у ног своих туземных мудрецов. Теперь эти ярусы превращены англичанами в складочные магазины. В зале, где изучали астрономию и стояли курьезные инструменты средневековой эпохи, теперь сложен опиум; а залу философии наполняют огромные ящики с ликерами и запрещенными как Кораном, так и браминами ромом и напитком «вдовы Клико». Мы совсем было собрались в Хайдарабад, когда наши чичероне и товарищи одним словом привели нас в ужас, расстроив разом все наши планы. Дело в том, что в продолжение шести так называемых «жарких» месяцев в году термометр в Хайдарабаде (в Нижнем Синдхе) стоит на 98° в тени (по Фаренгейту), а температура воды в Индии достигает температуры крови; в Верхнем же Синдхе, где чрезвычайная сухость воздуха вместе с бесплодностью песчаного грунта делают из климата этой страны нечто схожее с прелестью температуры африканских пустынь, термометр беззастенчиво доходит до 130° в тени (по Фаренгейту). Недаром несчастные миссионеры испытывают здесь такую постоянную неудачу; понятно, что среди населения спокойно вращающегося при таком пекле, самые красноречивые Дантовские «описания ада» не в состоянии произвести на местного жителя ничего, кроме разве «прохлаждающего» впечатления. Рассчитав, что отправиться в Багх нам нет препятствия, но что нечего и думать ехать теперь в Синдх, мы успокоились. Затем мы решили, общим советом, покинуть всякую идею о заранее определенном маршруте и путешествовать наудачу, куда глаза глядят. Вследствие такого плана мы отослали на другой же день наших слонов, и незадолго до солнечного заката подъезжали уже в тонгах к слиянию Вагрея и Гирны, двух знаменитых в летописях индийской мифологии речонок, блистающих чаще всего своим отсутствием, особенно летом. Пред нами, словно притаившееся у противоположного берега чудовище, зияла своими четырьмя отверстиями гора, будто моргая в сумрачном тумане своими впалыми, черными глазами… То были пресловутые Багхские пещеры… Мы могли бы тотчас же перебраться к ним на пароме, но на этот раз благоразумие взяло верх над привлекательною перспективой ночи, проводимой, как в Карли, в пещерах древних отшельников. К тому же наши индусы и даже тангаваллы с паромщиками отказались наотрез сопутствовать нам. Первые – потому что даже днем опасно посещать пещеры, не послав туда предварительно людей с факелами и вооруженных шикари (охотников). Эта часть Амджирского раджа изобилует дикими зверями, особенно тиграми, которых, как видно, наравне с бенгальскими бабу, можно встретить всюду по Индии. Вторые же протестовали потому, что после заката солнца ни один индус не согласится подойти на милю к пещерам. Одни беллати со своими «глупыми географическими понятиями» видят в реках Вагрее и Гирне простые речки; в сущности же то боги-супруги, Шива и Парвати; это во-первых. А во-вторых, багхские тигры не простые тигры, как думают саабы, а слуги садху, святых чудодеев, уже много веков обитающих в этих пещерах; они частенько даже и «оборотни» этих самых вековых старцев, и никто из них – ни боги, ни садху, ни оборотни, ни тигры – не любят, чтоб их тревожили ночью… Нечего было делать. Грустно взглянув по направлению пещер, мы снова полезли в наши допотопные экипажи и поплелись далее. Бабу с Нараяном решили, что мы переночуем у некоего «кума» в городке Багх, от которого мы находились всего в трех милях. Построенный на вершине заросшего лесом холма, Багх пока, как спорная собственность, не принадлежит никому, но зато маленькая крепость его, в толстые ворота которой мы скоро и въехали, составляет частную собственность вместе с находящимся в нем базаром некоего «дхани», то есть вождя Бхималахского племени, по словам нашего бабу, «великого вора и разбойника», который вдобавок оказался его «кумом»… – Да как же вы ведете нас к человеку, на которого указываете, как на вора и разбойника? – робко осведомились мы. – Он «вор и разбойник» в политическом только смысле. Иначе он превосходный человек и самый верный друг. А без него мы и с голоду умрем: ведь базар его собственность, – очень хладнокровно отвечал бенгалец. Кум оказался, впрочем, в отсутствии; нас принял его родственник и, насколько мы поняли, помощник бхамия (начальника). Нам отвели сад, и едва мы успели разбить палатки, как со всех сторон стали приносить нам провизию. Каждый выходящий из палатки бросал на землю через плечо бетель и мелкий сахар – приношение иностранным духам, которые-де непременно должны были нам всюду сопутствовать. Наши индусы просили нас, впрочем, не смеяться, говоря, что это здесь, в глуши, очень опасно. Рассуждать с этим народом оказалось напрасным. Мы были в центральной Индии, гнезде всех суеверий страны, и окруженные бхиллями (Bhils). Вдоль всего горного хребта Виндии, от Джама, на западе «Мертвого города» и кругом всей Раджпутаны, страна густо заселена этим племенем, самым храбрым, разбойничьим и суеверным изо всех полудиких племен Индии. Несколько слов о них окажутся может быть небезынтересными. Ориенталисты уверяют, будто название «бхилль» происходит от санскритского корня bhil (отпадать, разлучаться); сэр Дж. Мальколм полагает поэтому, что бхилли суть раскольники, отпавшие от брахманской религии и затем выгнанные из касты. Все это, быть может, и так; но их племенные предания говорят иное. Конечно, здесь, как и везде, к истории примешана мифология, и до их родословного дерева приходится добираться через густую чащу вымысла. Проведший с нами вечер родственник отсутствующего бхамии рассказал нам следующее: Бхилли или билли – потомки одного из сыновей Махадевы (бога Шивы) от прекрасной чужеземной женщины с голубыми глазами и белым лицом, которую бог нечаянно встретил за калапани (за черною водой, за морями) в лесу. Из нескольких родившихся от этого союза сыновей, один, столь же замечательный своей красотой, как и порочностью, убил любимого быка Махадева и был за это изгнан родителем опять за моря, в Джодхпурскую пустыню. Загнанный в самый южный ее угол, он здесь женился, и вскоре его потомки переполнили страну. Они рассыпались по всему протяжению Виндийского хребта и начали селиться на западной границе Мальвы и Кандеша, а позднее на лесистых и диких берегах рек Махи, Нармады и Тапти. И все они, наследовав красоту прародителя, наследовали вместе с голубыми глазами и светлым цветом лица разбойничьи наклонности и всю порочность его. «Мы воры и грабители» (наивно говорил нам родственник честного «кума» бабу), потому что так приказал отец нашего прародителя – могучий Махадева-Шива. Послав его каяться в пустыню, он (то есть бог) сказал ему: «Иди, окаянный, убийца невинного брата твоего, моего сына, быка[108] Нарди. Иди… и живи изгнанником и разбойником на страх братьям твоим»… Так как же мы осмелились бы ослушаться приказами нашего великого бога? Наши малейшие действия совершаются сообразно с распоряжением наших бхамий; а так как последние суть потомки Надир Синга, первого Бхилалы (плод от супружества раджпута с бхилльской женщиной), то бхамии и считаются нами прямыми посредниками между нашим народом и Махадева-Шивою»… Такова власть над бхиллями этих «посредников», что самые ужасные преступления совершаются по одному их слову. Само племя нашлось вынужденным, дабы хоть сколько-нибудь обуздать их безусловную власть, назначить род советников в каждой деревне; этих советников они называют тарви, иногда сдерживающих этих безумно-разбойничьих дхани или лордов. Но их честное слово свято, а гостеприимство безгранично.[109] Истории и летописи Раджпутских принцев Джодхпура и Удайпура подтверждают эту легенду о бхильской эмиграции из их первобытной пустыни, но откуда они явились туда, никто не знает. Тод положительно уверяет, что «бхилли» аборигены Индии, как мины, мерасы, гоанды и те племена, что обитают в Нербудских лесах. Только почему же в таком случае, рядом почти с африканскими типами прочих холмовых племен, бхилли являются гораздо светлее прочих и даже часто с голубыми и серыми глазами? Что все эти аборигены довольствуются названиями бхомапутра и венапутра, то есть «сыны земли» и «дети лесов», в то время как раджпуты, их первые покорители, именуют себя сурьявансами, а брамины индупутрами – потомками солнца и луны, еще очень немногое доказывает. В настоящем случае, как мне кажется, их наружность, подтверждающая их предания, имеет гораздо более веса и значения, нежели филология. Как весьма логично выразился д-р Кларк,[110] «обратив должное внимание на следы древних суеверий народа, мы гораздо легче и вернее доберемся до их первобытных прадедов, нежели научными наблюдениями над их языком; ибо суеверия их привиты к самому корню, а язык подвержен всевозможным изменениям». Но до сих пор все то, что мы знаем из истории этого народа, сжато в нескольких словах вышеприведенного предания, да в самых древних песнях их бардов. Поселясь в Раджастхане, эти барды или бхаты навещают бхиллей ежегодно, дабы не терять из виду подвигов своих соотчичей. Их песни – та же история, так как бхаты существуют в их племени с незапамятных времен, воспевая эти подвиги для грядущих поколений, что составляет их прямую и наследственную обязанность. Заметим кстати, что нет во всей Индии мало-мальски воинственного племени, у которого бы не было своих народных бардов. А в самых древних песнях бхилльских бхатов их начало происходит «из-за морей», то есть где-нибудь в Европе. Некоторые ориенталисты, особенно Тод, желают доказать, что раджпуты, покорившие бхиллей – пришельцы скифы, а бхилли – аборигены Индии. В доказательство этого они приводят черты, общие обоим народам, как например: 1) поклонение оружию – мечу, копью, щиту и коню; 2) поклонение и жертвоприношение солнцу (которому скифы, поклонявшиеся мечу, как главному божеству, между прочим вовсе и не поклонялись); 3) страсть к азартным играм (которая у китайцев и японцев развита еще более); 4) обычай пить кровь врага из черепа (что делают и некоторые краснокожие аборигены Америки) и т. д. Конечно, здесь не место входить в научные этнологические диспуты, но все же невозможно не заметить, как странно иногда рассуждают ученые люди, когда им приходится защищать излюбленную ими идею. Довольно вспомнить, до какой степени история древних скифов запутана и темна сама по себе, чтоб убедиться, как неосновательно делать подобные выводы, основываясь лишь на слабых исторических данных, которые мы имеем под рукой о тех народах, коих обыкновенно включают в общее название скифов. Что между обычаями древних скандинавов, поклонников Одина (страна коих была действительно занята скифами за 500 лет до Р. Х.), и обычаями раджпутов есть много поразительно общего, это неопровержимо. Только такая тождественность дает по крайней мере столько же, если не более, права раджпутам указывать на нас, как на «колонию ушедших на запад сурья-вансов», как и нам уверять, что раджпуты – «перекочевавшие в Индию скифы». Скифы Геродота и скифы Птоломея и римских писателей – две совершенно различные народности. Первый называет Скифией страну от устья Дуная до Азовского моря (по Нибуру), до устья Дона (по Роулинсону); а Скифия Птоломея – страна исключительно азиатская, включающая всю северную Азию от Волги до Серики (Китая). К тому же, эта Скифия была разделена западною частью Гималаев, называемою римскими историками «Imaus», на Скифию intra Imaum и на Скифию extra Imaum. При подобной неопределенности, быть может, раджпуты и действительно азиатские скифы, а скифы – европейские раджпуты. Только нынешние раджпутские воины никак не соответствуют описанию наружности скифов, какое находим у Гиппократа: «Тела у этих людей (говорит отец медицины) толстые, грубые, приземистые; суставы их слабы и вялы, животы отвислые, волос на них почти нет и каждый из них походит на другого». Кто, познакомившись с воинами Раджастхана, с этими стройными, гигантского роста молодцами, с длинными волосами и обросшими бородой лицами, узнает в них портреты скифов по Гиппократу? К тому же, скифы – кто бы они ни были – хоронили своих покойников, чего раджпуты, если судить по их древнейшим летописям, никогда не делали. Скифы были кочевым народом, и описаны Гесиодом как «люди, живущие в кибитках и повозках, и питающиеся кобыльим молоком» (кумысом). Раджпуты же народ испокон века оседлый, живущий в городах и имеющий свою историю, по крайней мере за несколько сот лет до Р. Х. (ранее времен Геродота). И если они празднуют Асвамедду (жертвоприношение лошадей), то уж до «кобыльего молока» никогда не дотронутся и презирают монголов. Геродот говорит, что скифы, называвшие себя сколотами, ненавидели более всего чужеземцев и выгоняли их из своих мест; а раджпуты один из гостеприимнейших и мире народов… Наконец, история довольно ясно указывает нам скифов в войне с Дарием (516 лет до Р. Х.), а в те времена скифы еще сидят на своих местах, возле Дуная. В те же времена раджпуты уже были известны и Индии и имели свое царство. Что же касается Асвамедды (жертвоприношения лошадей солнцу), на котором Тод основывает главное свое доказательство, напоминая, что скифы тоже приносили в жертву лошадей, то этот обряд упоминается как в Ригведе, так и в Айтарее брахмане. О последнем же сочинении Мартин Хауг говорит, что, по всем вероятиям, оно уже существовало за 2000–2400 лет до Р. Х. Сознаюсь, от кума бабу до скифов и раджпутов допотопных времен – отступление довольно долгое. Опасаясь усыпить читателя, спешу вернуться к пещерам. Пока местные шикари, под водительством воинственного акали, отправлялись вытравливать могущих находиться в пещерах тигров и оборотней, наш бхиль получил для нас позволение присутствовать при совершавшейся в городе свадебной церемонии. Брамин выдавал замуж дочь, и ее в тот же день венчали. Эти новые для нас церемонии были так занимательны, что день прошел незаметно. Когда мы вернулись домой, то было уже поздно ехать в пещеры, и мы отложили поездку до следующего дня. Между тем опишу виденные нами празднества, тем более занимательные, что обряды сватовства, обручения, свадьбы и т. д. не изменялись в Индии по крайней мере за последние два тысячелетия. Они совершаются по предписанию Ману и без малейшей вариации на древнюю тему. В своих религиозных воззрениях Индия как бы кристаллизовалась, и кто видел брак индусов в 1879 году, знает его наверное и в древней Арьяварте за 1000 лет до настоящей эры. XX За несколько дней до отъезда нашего из Бомбея мы прочитали в одной местной газете объявление о двух свадьбах: свадьба богатой наследницы, браминки; другая – в семействе огнепоклонников. Объявление о первой гласило так: «В семейства Бимбая Мавланкара, и прочее, готовятся к радостному событию. Наш почетный член, не в пример другим менее счастливым браминам его касты, нашел жениха для своей внучки в богатом семействе однокастников в Гуджерате. Маленькой Рамабае уже исполнилось пять лет, а ее жениху семь. Свадьба назначена через два месяца и обещает быть блестящей». Второе объявление касалось совершившегося факта и появилось в одной парсийской газете, весьма сильно напирающей на реформу и жестоко бичующей своих соотчичей за их «отвратительные, устарелые обычаи» и, между прочим, за ранний брак. Она справедливо осмеивала какой-то Гуджератский Листок, в напыщенных выражениях описывавший брачную церемонию в Пуне… Там счастливый жених (которому уже минул пятый год) «прижимал к сердцу вручаемую ему тещей краснеющую невесту двух с половиной лет»!.. Обычные ответы брачной пары оказались до того неясными, что священнику гебров (мобеду) вместо жениха и невесты пришлось обращаться уже к родителям с обычными при церемонии вопросами: «Берешь ли ты его себе законным мужем, о дщерь Заратушты (Зороастра)! и готов ли ты быть ее супругом, о сын Ормазда!..» «Брачные приготовления оказались вполне успешными», говорит сатирическая газета, «жених был выведен за руку во всей молодцеватости своей togae virilis[111] и высокого, в виде сахарной головы, тюрбана, а невеста, вынесенная на руках, угощала присутствующих, вместо улыбок, страшнейшим ревом, среди которого она совершенно забывала о носовом платке и вспоминала, по-видимому, лишь о соске, требуя ее себе среди неистового крика и почти задыхаясь под тяжестью фамильных бриллиантов…» То был парсийский брак, «с барометрическою верностью характеризующий ход прогресса нашего быстро развивающегося народа», добавляет газета. Прочитав это, мы, конечно, много смеялись, хотя не совсем веря, чтобы даже в Индии могли совершаться столь ранние браки. Мы слыхивали о десятилетних супругах, но о двухлетних невестах приходилось слышать впервые. В Багхе мы убедились, как неизмерима браминская изобретательность: недаром они в древности постановили закон о запрещении кому бы то ни было, за исключением священнодействующих браминов, изучать санскритский язык и особенно читать Веды. Шудра и даже высококастный ваизия предавался, во времена оны, позорной смерти за таковое преступление. Весь секрет в том, что Веды запрещают вступать в брак женщинам ранее 15–20 лет, а мужчинам до 25 или даже 30-летнего возраста. Распорядившись, чтобы всякая религиозная церемония прежде всего наполняла карманы браминов, эти тунеядцы перековеркали свое древнее писание на собственный лад и, обременив постепенно индусов бесконечным каталогом обрядов, постановлений, несуществующих праздников и глупейших церемоний, дабы при том не быть пойманными в лживом толковании священных книг, хитро придумали вменить в кощунство чтение их всякому, кто только не принадлежал к их лагерю. Между прочими «преступными выдумками» (как их называет свами Дайананд), вот одно из постановлений, извлеченное из браминских книг, идущих диаметрально вразрез с Ведами. По всей центральной Индии празднуется так называемый «брачный сезон», Kudwa Kunbis, земледельческой касты, к коей принадлежат все земиндары. Сезон этот празднуется лишь один раз в двенадцать лет, но зато он является полем обильнейшей жатвы для господ браминов. Все матери как взрослых (то есть десятилетних) ребят, так и младенцев еще в пеленках и даже еще не родившихся детей, обязаны совещаться с богиней Матой, хранительницей новобрачных, – конечно, через ее оракулов, браминов. Мата – покровительница всех четырех родов брака между индусами: «брака отроков, брака детей, брака младенцев и брака во чреве». Последний самый занимательный, хотя бы в силу своей азартности и полной зависимости от слепой судьбы. Вместо будущих плодов, венчаются между собою матери, то есть те, которые находятся в интересном положении. Много поэтому любопытных эпизодов является среди этих матримониальных пародий; но национальный инстинкт индусов не смущается никаким необыкновенным казусом. Они остаются безмятежно и спокойно верующими, выказывая лишь изредка и то при самых исключительных случаях открытый антагонизм против браминских учреждений. Их вера скорее вековой страх пред непогрешимостью «избранников богов», нечто внушающее к ним, среди невольного смеха, и невольное уважение. А брамин, как давно известно, не ударит лицом в грязь ни пред каким афронтом насмешливой и слепой судьбы. Если, например, у обеих обвенчанных матерей родятся мальчики, или оба новорожденные окажутся девочками, – на то воля Маты: богиня, значить, пожелала, чтобы вместо супругов родились два брата или две сестры, и эти дети, если они вырастут, признаются законными наследниками обеих матерей. В таких случаях, по приказанию богини, брамин расторгает брачные узы, ему снова платят, и конец делу. Но если дети родятся двух полов, то уже брака расторгнуть ничто и никто не может: ни уродство, ни хронические болезни, ни даже полное юродство одного из супругов… Чтобы не возвращаться к этому предмету, заметим здесь кстати, что ни один индус не имеет права оставаться холостым. Религия предписывает ему брак ради сына, на котором лежит обязанность вводить покойного отца, посредством некоторых необходимых заклинательных молитв, в сваргу (рай). Даже каста брахмачарий, – члены коей дают обет безбрачия, хотя и остаются в миру и вращаются в мирских делах, представляя единственный в стране экземпляр светских холостяков, – обязана усыновлять себе мальчиков. Все же остальные индусы пребывают во браке до сорокалетнего возраста, после чего получают право, с согласия жены и семейства, удаляться в джунгли и, ради спасения души, делаться аскетами. Если в семье родится урод, то и это не препятствует ему жениться; он только должен подобрать себе такую же калеку-жену. Это по части мужчин. Но чтò за странная, невероятно несправедливая участь выпала во всех жизненных условиях на долю несчастной женщины Индии! Жизнь честной и особенно богомольной, верующей женщины не чтò иное как длинный ряд роковых для нее событий. Чем выше она стоит по рождению и своему общественному положению, тем горше ее судьба. Одни научи – танцорки, посвященные богам и служащие при храмах, свободны, счастливы и живут в великом почете. Они весталки и дочери весталок, как ни странно последнее выражение. Взгляд индусов, особенно в вопросах о нравственности, самобытный и во всяком случае «антизападный», если можно так выразиться. Никто не относится строже этого народа к женской чести и целомудрию; но их брамины перехитрили даже римских верховных жрецов и авгуров. У древних римлян Рея Сильвия, например, мать Ромула и Рема, несмотря на то, что в ее faux pas[112] участвовал бог Марс, была, по обычаю весталок, погребена за этот проступок живой, и Нума с Тиберием, как известно, тщательно позаботились, дабы целомудрие их жриц не сделалось чисто номинальным. Но «весталки» берегов Инда и Ганга понимают дело иначе, нежели его понимали на Тибре. Одно тесное знакомство научей с богами (коих брамины заменяют по прокуратуре) очищает научей ото всех плотских грехов, соделывая их в одно и тоже время безукоризненными и беспорочными. Науча не может быть «падшей женщиной», как другие смертные, несмотря на кучу «божественных музыкантов», снующих в пагодах в виде маленьких весталок и их братцев. Никакая между тем римская матрона, даже сама целомудренная Лукреция, не была в таком почете за свои добродетели, как осыпанная драгоценностями красавица науча. Это уважение к «любимцам богов» особенно проявляется в чисто туземных центральных городах Индии, где народ сохранил всю свою слепую веру в непогрешимость браминов. Не такова участь бедной честной женщины в Индостане. Научи все грамотные и получают самое высокое по туземным понятиям образование. Они читают и пишут на санскрите, изучили лучшую литературу древней Индии и ее шесть главных философий, из коих в особенности музыку, пение и танцы. Но, кроме этих «богорожденных» храмовых жриц, есть еще публичные научи, профессиональные танцорки, которые, как египетские «алмеи», доступны и не одним богам; и эти тоже более или менее все грамотные. Поэтому замужние женщины, боясь малейшего приравнения к последним, не желают учиться ничему такому, чему учатся эти презираемые, незнакомые с богами существа. Если браминка богата, она проводит в одуряющем бездействии всю свою жизнь; если бедна – еще хуже: все ее земное существование сосредоточивается в однообразнейшем соблюдении механически совершаемых обрядов. Нет для нее ни прошлого, ни будущего; одно по часам заведенное, веками установленное, монотонное настоящее. И это еще при счастии, пока жизнь ее идет гладко и без семейных утрат. О замужестве же по любви или по свободному выбору не может быть и речи. Выбор для нее жениха, ограниченный собственною кастой, иногда чрезвычайно затруднителен и во всяком случае разорителен, потому что здесь жену не продают, а покупают ей право выйти замуж. Вследствие этого рождение девочки не радость, а горе, особенно в небогатом семействе. Она должна быть выдана замуж не позже семи, восьми лет, потому что девятилетняя девочка считается здесь уже «старой девкой» и, принося лишь бесчестие родным, навлекает на себя насмешки всех своих более счастливых сверстниц. Если когда-либо англичане сделали чтò хорошее в Индии, то это без сомнения в те дни, когда они успели подавить, если не совершенно искоренить, ужасный обычай детоубийства. Убиение девочек почти во всеобщем употреблении в этой стране; оно особенно практиковалось в центральной Индии и более всего свирепствовало между племенем джадежда, некогда столь могущественным в Синдхе, а ныне сделавшимся разбойничьим племенем. По всем вероятиям, они первые и ввели его. В древности этот зверский обычай – отделываться от дочерей из-за страха обязательного выдавания их замуж – не был известен арийцам. Даже в старинной браминской литературе мы видим, что во времена преобладания чистокровных арийцев женщина пользовалась одинаковыми с мужчиной правами. Она имела голос в государственных советах, была свободна в выборе супруга, как и властна предпочесть безбрачие замужней жизни. Много знаменитых женских имен играют первенствующие роли в хрониках древней земли арийцев и перешли в потомство, как имена женщин-поэтов, астрономов, философов и даже мудрецов и законников. Но с набегов персов в VII столетии нашей эры, а затем фанатических, разбойничьих магометан все изменилось: женщина стала рабой, и брамины воспользовались этим, дабы еще более закрепостить ее. В городах доля женщин-индианок еще печальнее, нежели судьба поселянки. Взглянем на одну такую бесконечную канитель церемоний и обрядов. Церемонии, предшествующие предложению и свадьбе, чрезвычайно многочисленны и сложны. Их разделяют на три главные группы: церемоний до свадьбы, во время бракосочетания и после брака. В одной первой группе одиннадцать необходимых обрядов: сватовство, сравнение двух гороскопов, жертвоприношение козла, назначение счастливого по звездам дня, приглашение гостей, постройка алтаря, закупка священных горшков для хозяйства, жертвоприношение семейным богам и, наконец, взаимные подарки. Все это совершается с разными обрядами и религиозными церемониями. Как только дочь достигла четырехлетнего возраста, отец и мать посылают за домашним гуру-брамином, вручают ему только что снятый астрологом касты (должность весьма важная) гороскоп девочки и посылают к такому-то, у кого есть сын в летах. Предупрежденный заранее, отец мальчика берет гороскоп и, положив его пред семейными богами в кумирне, отвечает: «Соглашаюсь на паниграхан… Да поможет нам Рудра (Всевышний)![113] Затем, спросив: когда же лагна (соединение)? – сват откланивается. Через несколько дней отец вручает своему семейному жрецу гороскопы невесты и жениха-сына, которые относятся к главному астрологу. Найдет он оба благоприятными – ладно; скажет, что нет, и сватовству конец; отец жениха отсылает тогда резолюцию астролога к родителям девочки, и дело предается забвению. В благоприятном же случае отец и брамин тут же кончают сделку. Брамин подает отцу кокосовый орех и пригоршню сахару, и после этого уже нельзя изменить обещания, иначе vendetta индусов затянется на целые поколения. Приносится в жертву козел, и молодые обручены, а затем астрологом назначается день свадьбы. Все эти церемонии были уже давно совершены в семействе, к которому мы, в Багхе, отправились на свадьбу. Эти обряды считаются особенно священными, и нас, вероятно, не допустили бы присутствовать при совершении их. Но мы их увидели позднее в Бенерасе, благодаря ходатайству бабу. Принесение в жертву бедного козла чрезвычайно интересно; передаю его в подробности. Ребенок мужского пола посылается приглашать несколько замужних женщин «старух» (от 20 до 25 лет) пожаловать на поклонение домашним ларам (богине-покровительнице того дома) и духам. Каждое семейство выбирает себе свою особую богиню, что при 333 миллионах богов и богинь не составляет особенного затруднения. Вечером приносят юного козла, и все ложатся вокруг него спать. Рано утром приемная зала в нижнем этаже посыпается коровьим навозом, любимейшим индусскими богинями фимиамом, а посредине комнаты начертывается мелом квадрат, в который на высоком алтаре становится идол богини. Затем приводят козла, и старейший в доме мужчина, взяв животное за рога, заставляет его кланяться идолу. После этого, со свадебными гимнами, «старые» и молодые женщины начинают обмывать козлу ноги, осыпают ему затем голову красным порошком (причем будущая жертва сильно бодается), дымят ему зажженною лампой вокруг носа для отогнания от него злых духов и, наконец, отходят в сторону. Тогда старейший старец берет бамбуковую веялку, посыпает в нее рису и предательски ставит ее пред козлом. Взяв между тем в руки обнаженный меч, старец становится по правую его сторону, и в то время как ничего не подозревающая жертва с большим аппетитом принимается за рис, он ловким ударом меча отсекает козлу голову и, держа ее в правой руке, орошает богиню горячею капающею из нее кровью… Все принимаются петь хором, и обручение совершено. Церемонии с астрологами, обмена подарков и т. д. слишком длинны, чтоб их описывать. Довольно заметить, что астролог играет в них двойную роль авгура и нотариуса. После общего воззвания к Ганеше (богу с хоботом) контракты пишутся на изнанке гороскопов; к ним прикладываются печати, записываются счастливые созвездия жениха и невесты и преподается общее благословение. Перехожу прямо к брачной церемонии, которой мы были очевидцами в Багхе. Невесте было на вид лет десять, жениху не более четырнадцати. Невеста сидела на высоком месте в бархатной шитой золотом юбке, вся в цветах и золотых украшениях. В ее маленьком носу было продето огромное золотое кольцо с каким-то сияющим камнем, который совсем ей оттягивал ноздрю. Физиономия у нее была очень плачевная; по временам она косилась на нас исподлобья. Жених, здоровый, толстый мальчик в парчевом кафтане и шапке Индры (т. е. тюрбане, сделанном наподобие многоярусной пагоды), сидел на коне верхом, окруженный целой кучей родственников. Сооружаемый для этого случая пред ступенями дома алтарь уже был готов. Он строится по размеру и длине руки невесты, считая три раза от плеча до среднего пальца, и сделан из выбеленного глиной кирпича. Сорок шесть глиняных горшков, выбеленных и выкрашенных красными, желтыми и зелеными полосами (цвета Тримурти), возвышались двумя пирамидами по обеим сторонам посаженного на алтарь «бога браков», а целая толпа замужних девочек толкла в семи больших ступках желтый имбирь. Когда он был готов, то вся эта партия амазонок бросилась на жениха, стащила его с лошади и, раздев донага, стала обмазывать его размоченным в воде имбирем; лишь только он обсох на солнце, его снова стали одевать с песнями. Пока одни его одевали, другие девочки, вооружась каждая листом свернутого в трубку лотоса, капали ему на голову воду – приношение водяным богам. Нам объяснили, что в продолжение всей прошлой ночи совершались в домах жениха и невесты последние обряды церемонии, начатых еще за несколько недель до свадьбы: воззвание к Ганеше, к брачному богу, к стихийным божествам – богу огня, воды, воздуха, земли; к богине оспы и других немочей; к духам прадедов и планет; к злым духам, добрым духам и к духам домашним… Но вдруг раздалась музыка… О боги! что это за адская симфония! Раздирающие слух звуки тамтама, тибетские барабаны, сингалезские дудки, китайские трубы, литавры, гонги оглушали нас со всех сторон, пробуждая в душе ненависть к человечеству и его дьявольским изобретениям. «De tous les bruits du monde celui de la musique est le plus désagréable»…[114] – вспомнилось мне. К счастию, агония длилась недолго, и на выручку нам явилось оригинальное и все-таки более сносное пение браминов и научей. Свадьба была богатая, и «весталки» явились в полной форме. Минута затишья, сдержанного шепота… и вот одна из них, высокая, красивая девушка, с глазами, занимающими половину лба, стала молча перебегать от одного к другому гостю и каждого поочередно мазать рукой по лицу, оставляя на нем следы сандалового и шафранного порошка. Она подскользнула и к нам, бесшумно порхая по пыльной дороге своими босыми, разукрашенными золотыми кольцами ногами. Прежде чем мы успели опомниться, она уже мазнула меня, и полковника, и мисс Б*** по носу, заставив последнюю громко чихнуть и затем целые десять минут обтираться и брюзгливо ворчать… Бабу и Мульджи, с улыбками великодушия на лицах, любезно подставили свои физиономии к полной шафрана ручке. Один лишь Нараян, в ту самую минуту, как поводившая на него все время своими огненными очами весталка, став на самые кончики своих проворных ног, собиралась совершить над ним гулал-пекне, – быстро отшатнулся и, нахмурясь, полуобернулся к ней спиной, получив всю дозу порошка в плечо. Весталка, в свою очередь, грозно нахмурилась, но, затаив досаду, только сверкнула на него глазами и подлетела к Рам Рунджит Дасу. Но с этой стороны ей еще менее посчастливилось: оскорбленный в своем монотеизме и целомудрии, «божий воин» так бесцеремонно оттолкнул весталку, что она отлетела на посуду брачного бога, чуть не перебив ее всю. В толпе послышался сильный ропот, и мы уже приготовлялись было на изгнание за грехи буйного сикха, когда разом грянули опять все барабаны, и процессия тронулась. Впереди всех ехали на позолоченной повозке и на украшенных от рогов до хвоста цветами волах трубачи и барабанщики; за ними следовал другой оркестр пеших дудочников; за этими третий – верховых, дующих во всю мочь в гонги. За ними, по две в ряд, шли разукрашенные перьями и цветами, в богатых попонах, лошади с родственниками молодых. Далее отряд бхиллей в полном обезоружении, так как англичане только что отняли у них все боевые снаряды, кроме лука и стрел. Все они словно страдали флюсом, подвязанные до самого носа своими белым пэгери. За ними шли духовные брамины, с курительными свечами в руках, окруженные своим летучим батальоном весталок, выделывавших во всю дорогу глиссады и па; за этими светские брамины «дважды рожденные» и, наконец, юный жених верхом на красивом коне, по обе стороны которого шли по два воина с хвостами яка (тибетский бык) в руках для отмахивания мух, а за их спинами еще по два человека с серебряными веерами; группа жениха замыкалась голым брамином на осле, державшим над женихом огромный из красного шелка китайский зонтик. За всем этим повозка на волах, нагруженная считанною тысячью кокосов и сотнею бамбуковых нанизанных на красной веревке корзинок. Покровительствующий бракам бог ехал в грустном одиночестве на спине слона, которого махут вел за украшенную гирляндами цепь. За хвостом слона скромно шла наша партия, которая и замыкала процессию… Бесконечно длились обряды по дороге; невыразимо странными казались нам торжественные «мантры», распеваемые пред каждым деревом, возле погод, пред танками, кустами и наконец пред священною коровой. Когда мы вернулись к дому невесты, было уже около четырех часов пополудни, а мы пришли в шесть утра… Дворец Тирумала Началась последняя брачная церемония, после которой для женщины закрывается весь мир, но перед которою мы открыли глаза и уши и принялись наблюдать внимательнее прежнего. Вот поставили жениха и невесту у алтаря. Соединив им руки длинною травой кускуса, брамин обвел их три раза вокруг алтаря. Затем им развязали руки, и жрец снова прогнусил мантру. Когда он кончил, жених-мальчик, схватив свою миниатюрную невесту на руки, снова трижды обошел с нею вокруг алтаря, а потом еще три раза, идя на этот раз впереди невесты, которая следовала за ним, как покорная жена. Когда все совершилось, юного мужа посадили на высокое сидение у дверей дома, а новобрачная, взяв в руки таз с водой, простерлась у ног будущего повелителя, разула его и, обмыв ему обе ноги, обтерла их распущенными своими волосами. Обычай, как мы заметили, действительно древний. По правую руку жениха сидела его мать; поклонясь ей низко в ноги, невеста совершила ту же операцию и над свекровью, после чего удалилась в дом; за ней вышла из толпы ее мать и повторила над зятем и его матерью такое же омовение, но уже без обтирания волосами. Брак свершился. Загремели снова барабаны да тамтамы, и полуоглохшие мы наконец уехали домой. Сам Сатана в свои гениальнейшие минуты не мог бы придумать ничего более несправедливого, более утонченно-жестокого. Полная, безусловная гражданская смерть ожидает женщину в случае ее вдовства, овдовей она хотя пятилетней, даже двухлетней девочкой, наконец, и в том случае, если она только прошла через обряд обручения, при котором, как мы видели, она не присутствует, а фигурирует жертвой один козел. Мужчина же не только по праву может иметь несколько жен, хотя – будь сказано к чести индусов – за исключением распутных, приученных резидентами и опекунами-англичанами к пьянству и другим прелестям западной цивилизации принцев и махараджей, – мы еще не слыхивали о таком примере, чтоб у индуса было более одной жены. В случае же вдовства мужчина обязан вступить во второй и третий брак. Но для женщины нет такого закона. Для нее вторичный брак считается величайшим грехом, неслыханным позором: тотчас по сожжении трупа мужа, вдове бреют голову навсегда. Ей не дозволено носить ни одного украшения; ее браслеты, перстни, ожерелья, все это ломается в куски и вместе с волосами сожигается с трупом мужа. Всю жизнь она должна ходить с ног до головы в белом, если она осталась вдовою до 25-ти-летнего возраста, или же в красном, если она старее. Храмы, религиозные церемонии, общество закрываются пред нею навсегда. Она не смеет говорить ни с кем из родных и даже есть с ними. Она спит, ест и работает отдельно; соприкосновение с ней считается нечистым в продолжение семи лет. Если вдова встретится первою на дороге человеку, выходящему утром из дому по делу, то он возвращается домой и откладывает дело до другого дня, так как встреча со вдовой самая дурная примета. Уличенные в лживом истолковании Вед, с преступною целью жечь вдов, дабы завладеть их имуществом, поставленные в невозможность продолжать этот жестокий обычай, брамины возобновили редко приводимое в исполнение – и то касающееся лишь богатых вдов, отказывающихся от самосожжения в последнюю роковую минуту, – и применили оное ко всем вдовам поголовно. Бессильные против британского закона, они мстят невинным и постигнутым несчастием женщинам. Любопытна история уличения браминов профессором Уилсоном в фальсификации текста Вед и подлоге. В продолжение долгих веков брамины жестоко сожигали злополучных вдов, но Уилсон, лучший санскритолог того времени, рылся в самых древних рукописях, пока не убедился, что нигде в гимнах Вед нет такого постановления, хотя в законе Ману, непогрешимого толкователя «откровения», оно будто бы находилось во всей ясности и так и было переведено Колебруком и другими ориенталистами. Дело становилось затруднительным. Стараться доказать, что истолкование Ману неправильно, – равнялось, ввиду народного фанатизма, толчению воды. Уилсон стал изучать Ману, сравнивая текст Вед с текстом законодателя. И вот что он нашел наконец: Ригведа повелевает брамину класть вдову, до зажжения костра, рядом с трупом мужа, а по совершении некоторых обрядов свести с костра и громко пропеть над нею следующий стих из Грихья-Сутры: Вставай, о женщина! вернися в мир живых; Заснув у трупа, просыпайся снова; Довольно времени была ты верною женой Тому, кто сделал тебя матерью его детей. Затем присутствовавшие при сожжении покойника женщины мазали себе глаза «коллирием», и брамин обращался опять к ним со следующим стихом: Приблизьтесь, женщины замужние, не вдовы; С мужьями добрыми несите ги[115] и масло. Пусть первыми все матери восходят на алтарь В одеждах праздничных и ценных украшеньях и т. д. Именно предпоследний стих и был искажен браминами самым тонким, хитрым образом. В оригинале стих читается так: «А роханту ганайо йоним агре»…[116] буквально: «первыми – матери ступайте в утробу алтаря» (yonim agre, т. е. внутрь алтаря). Изменив лишь одну букву последнего слова «агре», которое они переделали в «агне» (огонь), брамины получили право посылать в продолжение долгих веков несчастных малабарских вдовиц в yonim agneh – «B утробу огня», на костер. Трудно бы найти на белом свете подобную адскую подделку. И не только Веды никогда не дозволяли сожигания вдов, но есть даже место в Таитрии-Арнукне (Яджурведа), где меньший брат покойника, его ученик или даже, за неимением родственников, доверенный друг, в то время, как готовятся зажечь огонь на костре, – обращается ко вдове и говорит ей следующее: «Встань, женщина, не ложись более возле безжизненного трупа; возвратись в мир живых, подальше от умершего супруга, и сделайся женой того, кто держит тебя за руку и желает вступить с тобою в брак». Этот стих доказывает, что во времена ведического периода существовал для вдов вторичный брак, тем более, что в нескольких местах древних рукописей, врученных нам свами Дайанандом, мы нашли повеление вдовам «собирать кости и золу мужа в продолжение нескольких месяцев по его смерти, и в заключение исполнять над покойником известные обряды»… Невзирая, однако, на полную улику, на произведенный открытием Уилсона скандал и на то, что брамины пред двойным авторитетом Вед и Ману принуждены были, в свою очередь, спасовать, вековой обычай оказался столь сильным, что некоторые супра (набожные индуски) до сих пор сожигают себя, когда могут. Не далее, как в конце семидесятых годов прошлого столетия, по смерти главного министра в Непале Юнг Бахадура, четыре его жены настояли на самосожжении. Непал – неподвластен Британии, и англо-индийское правительство не имело права вмешаться. XXI В четыре часа утра мы уже переезжали Вагрей и Гирну, или правильнее (comme couleur locale[117]) Шиву и Парвати. Вероятно, по примеру смертных супругов, «боги» в это утро ссорились, так как очень уж они вдвоем бурлили, и наш паром, зацепившись за что-то на дне реки, чуть не перевернул нас всех в холодные объятия Махадевы и его сварливой половины. Подобно всем пещерным храмам в Индии, вырытым, как я подозреваю, аскетами с целью искушать человеческое терпение, и эти кельи находятся на вершине почти отвесной горы. Принимая в соображение, что такая неприступность их нисколько не мешает даже простым тиграм, не говоря уже об «оборотнях», залезать туда и даже селиться в них, остается думать, что подобный род архитектуры был действительно избран лишь с целью вводить слабых смертных во грех. Семьдесят две высеченные в скале ступени, заросшие мхом и колючками, с глубокими выбоинами, которые громко свидетельствовали о несметных миллионах ног пилигримов, выбивавших их в продолжение двух тысяч лет, – таков для начала парадный вход в Багхские пещеры. Прибавьте к прелестям подобного подъема множество просачивающихся сквозь ступени горных ручьев, и никто не удивится, что мы в то утро положительно изнемогали под бременем жизни и археологических затруднений. Бабу, который, сняв туфли, скакал по колючкам с такою же легкостью, как если б у него вместо человеческих подошв были копыта, посмеивался над «слабыми европейцами» и только еще более бесил нас… Но, взобравшись на вершину горы, мы перестали роптать, почувствовав с первого взгляда, что будем вполне вознаграждены за всю нашу усталость. Едва мы взошли на небольшую, расстилавшуюся под далеко нависшею над ней бурою скалой площадку, как пред нами открылась, через прямоугольное отверстие футов в шесть шириной, целая анфилада темных пещер. Мы были поражены мрачным величием этого давно покинутого храма. Не теряя времени на подробный осмотр потолка над площадкой, очевидно, служившею когда-то верандой, над портиком, с его торчащими сверху, как большие черные зубы, отломками того, что некогда было колоннами, и не останавливаясь даже осмотреть две комнаты по обеим сторонам древней веранды, одну с разбитым идолом какой-то плосконосой богини, другую с Ганешей, – мы приказали зажечь факелы и вошли внутрь первой залы… На нас пахнуло могильной сыростью. При первом слове все понизили голос до едва слышного шепота: глухо завывшее, протяжное и долго замиравшее потом эхо заставило нас всех неприятно вздрогнуть. С робким гортанным восклицанием: «Дэви!.. Дэви!..» наши факельщики мгновенно бросились лицом на землю и, несмотря на сердитый протест Нараяна и особенно «божьего воина», тут же начали творить пуджу[118] голосу невидимой, обитавшей в этих пещерах богини… Единственный проникавший во храм свет входил в отверстие двери, погружая в еще более глубокий мрак почти две трети залы. Эта зала, или средний храм, очень велика – 84 квадр. фута и 16 футов высоты. Двадцать четыре массивные колонны составляют квадрат, по шести возле каждой стены, включая угольные столбы, и четыре средние, которые поддерживают в центре потолок скалы, слишком переслоенный, чтобы, как в Карли и Элефанте, выдержать на таком большом пространстве чрезмерную тяжесть горы. Базы колонн состоят каждая из плинтуса и двух полукруглых фризов. У четырех средних столбов круглые стержни, со спиральными кряжами, которые, суживаясь кверху, постепенно изменяются из 16-ти в 8-угольные полосы, переходя под подставками в квадратные, и представляя таким образом нечто чрезвычайно оригинальное и изящное. Другие колонны – две передние и две задние – почти квадратные до первой трети своей высоты. Затем и эти начинают постепенно округляться, переходя в 8-ми и 12-угольные полосы со спиральными кряжами, а еще выше в 12-ти и 24-угольные, оканчиваясь под карнизом пышными орнаментациями, напоминающими коринфский стиль. У***, известный архитектор по профессии и опытный художник, уверял нас, что оригинальнее этих колонн он ничего не видел. Какие употреблялись инструменты туземными зодчими на созидание подобных, в цельных скалах, работ, он и ума приложить не мог. Как и все пещерные храмы Индии, история которых теряется во мраке неизвестности, и эти приписаны ориенталистом Эрскином буддистам, хотя и здесь предание относит их к работам мифических братьев Панду. Но не говоря уже о том, что вся индийская палеография в каждой новооткрываемой древней надписи своей протестует против такого самовольного заключения, есть еще много других причин сомневаться в правильности воззрений на этот счет большей части английских ориенталистов. Мы выскажем пока одну. Положим, что показания браминов неправильны и что буддисты, как то желали доказать Стивенсон и другие, проповедовали свою религию, строили вихары и пользовались одинаковыми правами с другими сектантами в Индии еще в начале VI века нашей эры. Но, с другой стороны, эти же члены Азиатского Общества давно решили, что религия Будды, затеявшего свою реформу именно против идолопоклонства, исказилась «не ранее V столетия». До того времени не было и не могло быть ни одного браминского идола в чисто буддистских храмах, как это уже и доказано. Каким же образом, спрашивается, в пещерных храмах Карли, Насика, Кеннери и т. д. (Карли построен, по единодушному мнению антиквариев, между III и I веком до-христианской эры, никак не позже 95 года до Р. Х., а пещеры Насика в первом или во втором веке нашей эры) находится такая бездна браминских идолов, вышедших из-под резца зодчих одновременно со стенами зданий? Почти все они иссечены в стенах и составляют существенную часть самых пещерных храмов. Разве в первые два века до и после нашей эры буддист осмелился бы изображать столь противных духу учения Будды идолов? «Найденные в Насике надписи (отвечают нам антикварии) доказывают, например, что славный монарх А'ндхры, Готамипутра, покорив царя Цейлонского, выгнав скифов, греков и персов, основал в одно и то же время госпиталь для больных и немощных, школу для стрельбы из лука, коллегию для изучения буддизма и другую коллегию для браминов, представляя таким образом интереснейшую картину человеколюбивого, отличавшегося веротерпимостью и либерального правителя. Эта надпись вместе с тем доказывает: 1) что буддисты жили с браминами в дружбе до своего изгнания из Индии и пользовались одинаковыми с ними правами, и 2) что, постепенно переняв у браминов их политические воззрения, они снова вернулись к бывшей своей вере, только прибавив Будду к идолам и проч.». – Но ведь это же случилось не ранее V столетия? говорите вы. – Никак не ранее. – А пещерные храмы, наполненные сверху донизу браминскими идолами, строились, по вашему же определению, между III веком до Р. Х. и II по Р. Х.? – Конечно, в этом мы единодушно соглашаемся. – Но как же вы соглашаете такое противоречие между двумя фактами? – А мы (говорят они) даже и труда такого на себя не берем: мы авторитеты, определяющие и постановляющие безапелляционно, а объяснять какие-либо кажущиеся несообразности предоставляем другим… Cum grano salis,[119] однако. Объяснять себе или другим они дают нам право; но если объяснения хоть немного разойдутся с их «непогрешимыми» заключениями, на объясняющего тотчас же кладется клеймо невежества, и критика его выставляется на позор всему свету, как оскорбляющего науку игноранта. Et c'est ainsi qu'on écrit l'histoire! (особенно в Индии). Вероятно, так же будет поступлено и с этими скромными заметками. Некоторые русские археологи восстанут против приводимого нами мнения (т. е. мнения туземных археологов), ибо оно диаметрально расходится с мнением Фергюсона и других великих европейских оракулов о циклопических постройках архаических времен. Но чтобы разом доказать, чего стоит мнение хотя Фергюсона, этого блестящего маяка британских архитекторов, приведу еще один пример. Этот великий зодчий, но очень посредственный археолог, объявлял в начале своей ученой карьеры, как объявляет и теперь, что «пещерные храмы Кеннери выстроены все до одного от V до Х столетия». Так и порешили было. Но вдруг д-р Бэрд, во время своих раскопок в этих пещерах, находит в одном из памятников, сооружаемых буддистами в их храмах, известных под названием tope, медную доску с надписью. На затертость надписи нельзя было пожаловаться: в ней на санскритском языке говорилось яснее дня, что этот топ был приношением, сделанным старому храму в начале 245 года (по астрономической эре индусов). Это летосчисление, говорят Принсепс и д-р Стивенсон, совпадает со 189 годом христианской эры и неопровержимо решает вопрос если не о годе самой постройки, то о годе приношения, когда эта пещера уже считалась старым храмом, по выражению надписи. На это Фергюсон, нисколько не конфузясь, отвечает, что для него древние надписи в вопросах о хронологии ровно ничего не доказывают, ибо могут и врать, и что он, Фергюсон, «основывает свои соображения и определения древности развалин не на надписях, а на известных им самим открытых архитектурных канонах или уставах». В настоящее время между ним и доктором права, известным бабу Раджендра Лалл Митрой из Калькутты, признанным в Лондоне ученейшим археологом и антикварием Индии,[120] идет война. Раджендра Лалл отвечает ему, что «каноны», извлеченные почтенным английским архитектором из глубины его умозрительного знания, никак не могут применяться к таким древним и часто неизвестного стиля архитектуры храмам, как так называемые «пещерные храмы» Индии. Прямо против входа дверь ведет в другую залу, продолговатую, с двумя шестиугольными колоннами и с нишами по бокам, в которых стоят довольно хорошо сохранившиеся статуи: богини в 10 футов вышины и несколько богов в 9 футов. За этой – вход в комнату с алтарем. Это правильный шестиугольник в три фута между углами, под высеченным из цельной скалы куполом. Сюда не впускался, как и ныне не впускается, никто, кроме посвященных в таинства адитума. Кругом – кельи бывших жрецов; их около двадцати. Осмотрев алтарь, мы было уже собирались идти далее, как полковник, взяв из рук одного из слуг факел, отправился с двумя другими осматривать эти боковые комнаты. Через несколько минут раздался его голос, громко звавший нас из второй кельи налево. Он нашел секретный ход и кричал нам: «Пойдемте далее… надо увериться, куда он ведет!..» – В берлогу одного из «оборотней»… Смотрите в оба, полковник… берегитесь тигров!.. – прокричал за нас в ответ бабу. Но по дороге к «открытиям» нашего президента было не легко остановить. Мы пошли на его зов. – Комната… потайная келья!.. Лезьте все за мною… целый ряд комнат… Мой факел потух!.. несите спички… факелы!.. Но лезть за ним и нести факелы оказывалось легче на словах, нежели на деле. Факельщики наотрез отказались лезть и чуть было не разбежались со страха. Мисс Б*** брезгливо посматривала на закопченую стену и на свой туалет, а У*** поместился на отвалившемся куске колонны и решил, что не пойдет, а закурит сигару и, окруженный отрядом трусливых факельщиков, станет нас ожидать. В стене было несколько выступов, очевидно, высеченных позднее пещеры, а на полу валялся большой, как бы нарочно высеченный в неправильную форму камень, соответствующий своею формой дыре в стене. Бабу на своем живописном языке тотчас же указал нам на него, как на бывшую «затычку» потаенного хода. По тщательном осмотре мы убедились в очевидном намерении каменщика-строителя сделать его похожим и даже ничем не отличающимся от прочих неровностей грубо обтесанной стены. К тому же, мы нашли на нем нечто вроде стержня, на котором его, вероятно, и поворачивали, когда являлась надобность открывать этот вход. Первым полез в дыру, продолговатую, фута в три вышины, но не более двух в ширину – наш мускулистый «воин божий», а так как дыра, когда он стал на кусок колонны, приходилась почти на средине груди этого пенджабского Еруслана Лазаревича, то он и влез довольно легко. За ним, с ловкостью обезьяны, спрыгнул бабу и, втащив факел, осветил всю комнату. Затем, с помощью акали, который втаскивал меня сверху за руки, и Нараяна, помогавшего снизу, меня благополучно, хотя и с усилием, перегрузили через отверстие, в котором я, впрочем, изрядно застряла, сильно оцарапав при этом о стены руки. Как ни тяжелы археологические расследования при пяти пудах бренного тела, я однако же чувствовала, что с двумя такими геркулесами, как Рам Рунджит Дас и Нараян, смело могла бы отправиться хоть на самые вершины Гималаев. Последними полезли мисс Б***, которая чуть было не проглотила горсть свалившихся ей в вечно открытый рот пыли и камешков, а за нею Мульджа. Но У***, который предпочел на этот раз чистоту своих белых панталон осмотру святынь незапамятной древности, остался внизу с людьми… Тайная келья оказалась комнатой в двенадцать квадратных футов; а прямо против зиявшей на полу дыры, на противоположной стене, только тоже под потолком, находилось другое точно такое же отверстие, хотя «затычки» от него мы не нашли. Келья была совершенно пустая, если не считать черных пауков, похожих по величине на крабов. При нашем появлении и особенно при ослепляющем их, вероятно, свете, между ними произошла паника: они забегали сотнями по стенам, висли на воздухе и падали нам на головы. Первым движением мисс Б*** было убивать их, но на этот раз все четыре индуса сильно и единодушно протестовали против такого намерения. Англичанка обиделась и вскипятилась. – Я думала, что вы реформатор, – презрительно заметила она Мульджи, – а вы выказываете предрассудки не хуже идолопоклонника… – Я прежде всего индус, – гордо ответил «молчаливый генерал». – А индусы испокон века считают грехом пред природой и собственною совестью лишать жизни инстинктивно убегающее пред силой человека, даже и опасное животное, не только что такое безвредное насекомое, как паук. – Уж не боитесь ли вы будущего переселения в черного паука? – фыркнула она. – Нет… но, в случае необходимости, все-таки желал бы лучше трансмигрировать в паука, нежели в англичанина, – обрезал он. Мы все расхохотались, все, кроме патриотической старой девы. На этот раз она сильно рассердилась и тотчас же, под предлогом головокружения, спустилась назад в дыру. Все наше общество начинало ей тяготиться, и ее никто не удерживал. Что касается нас, то мы полезли во второе отверстие под водительством на этот раз Нараяна. Он бывал здесь и прежде, и по этому поводу рассказал нам весьма странную историю. Он уверял, и весьма серьезно, будто такие комнаты тянутся одна за другой до самой вершины горы. Затем они повертывают в сторону, спускаясь вниз до огромного подземного жилища – целый пещерный дворец, где по временам живут раджа-йоги. Желая удалиться на время от света и провести несколько дней в уединении, раджа-йоги находят его там, в подземном жилище. Наш президент как-то сбоку странно покосился через очки на Нараяна, но промолчал. Индусы не противоречили. Вторая келья была во всем подобна первой и имела такое же отверстие. Через него мы пролезли в третью, где и сели отдохнуть. Здесь я почувствовала, что мне становится трудно дышать; но, приняв это просто за одышку, действие усталости, ничего не сказала товарищам, и мы полезли в четвертую келью. Только отверстие в эту было до двух третей завалено мелкими камнями и землей, и нам пришлось минут двадцать откапывать его прежде, чем мы могли пролезть далее. Как нам сказал Нараян, комнаты все шли в гору; пол одной находился на уровне с потолком предыдущей. Четвертая келья была в развалинах, но две повалившиеся колонки составляли как бы ступени к отверстию пятой кельи и, казалось, представляли менее затруднения. Но тут полковник, остановив занесшего уже было ногу Нараяна, лаконически заметил, что теперь пришло время держать совет. «Выкурить трубку совещания», сказал он, употребляя выражение краснокожих индейцев. – Если Нараян говорит правду, то ведь этак мы можем путешествовать из одного отверстия в другое до завтрашнего дня? – Я сказал правду, – как-то торжественно отвечал Нараян, – но с тех пор, как я был здесь, мне говорили, будто несколько отверстий уже завалено, а именно в следующей за этой кельей. – Ну, стало быть, нечего и думать идти далее. Но кто же завалил их? Или просто они от времени обрушились?… – Нет… их завалили нарочно… они… – Кто они? Оборотни, что ли?… – Полковник, – промолвил с усилием индус, и даже при постепенно слабеющем свете факелов можно было заметить, как задрожали у него губы, а он сам побледнел, – полковник… Я говорю серьезно, и не шучу! – Да и я не шучу. Кто же это они? – Братья… Раджа-йоги; некоторые из них живут недалеко отсюда. Полковник откашлялся, поправил очки и, помолчав немного, с заметным неудовольствием в голосе наконец проговорил: – Послушайте, мой милый Нараян, не думаю, чтобы вашею целью могло быть желание морочить нас… Но неужели вы хотите нас заставить поверить или сами верите, чтобы кто-либо в мире, даже спасающийся в джунглях аскет, мог жить в местах, куда не залезают даже тигры и откуда сами летучие мыши ретируются, за недостатком воздуха? Посмотрите на огонь факелов… Еще там две комнаты – и мы задохнемся! Действительно, наши факелы совсем потухали, и мне становилось чрезвычайно трудно дышать. Мужчины тяжело переводили дух, а акали громко сопел. – И однако же, я говорю святую истину, далее живут они… Я сам был там. Полковник задумался и стоял в видимой нерешимости пред входом. – Вернемтесь назад! – неожиданно заорал акали. – У меня кровь идет из носу. В эту самую минуту со мной произошло нечто столь же неожиданное, как и странное для меня тогда: я почувствовала, как вдруг у меня сильно закружилась голова, и я почти в беспамятстве скорее упала, нежели опустилась, на обломок колонны, прямо под отверстием в пятую келью. Еще секунда, и несмотря на тупую, но сильную, как удары молота, боль в висках, мною стало овладевать невыразимое чувство отрадного, чудного спокойствия; я смутно сознавала, что то был уже не грозящий, а действительный обморок; что через несколько секунд, если меня не вынесут на воздух, я должна буду умереть. И однако же, хотя я не могла уже пошевельнуть ни одним пальцем, ни произнесть ни одного звука, я не испытывала ни малейшей агонии, ни искры страха в душе: одно только апатичное, но невыразимо приятное чувство успокоения, полное затишье всех чувств, кроме слуха. На минуту я, должно быть, совсем потеряла сознание, но помню, как пред тем глупо внимательно прислушивалась к мертвенному вокруг меня молчанию. Неужто это смерть? – раз неясно мелькнуло у меня в голове. Затем мне показалось, будто меня стали обвевать сверху чьи-то мощные крылья: «Добрые, добрые крылья, ласковые, добрые крылья»… словно выбиваемые маятником, отчеканивались у меня эти слова в мозгу, и я идиотически внутренно засмеялась им. Потом я стала отделяться от колонны и знала скорее, чем чувствовала, что падаю в какую-то бездну, все ниже и ниже, среди глухого отдаленного грома. Но вдруг раздался громкий голос: я его не слухом услыхала, а словно почувствовала… В нем было что-то осязательное, что-то разом задержавшее меня в моем беспомощном падении и остановившее его. То был давно известный, хорошо знакомый мне голос, признать который в эту минуту я не имела сил. Среди грома голос этот сердито раздался издалека, как будто из самого поднебесья, и, прокричав на языке хинди: Диувáнá Тумере у анéка кья кáма тха? (Безумцы! какая нужда была вам сюда заходить?) замолк… … … Как меня протащили затем через пять узких отверстий, останется для меня навеки тайной… Я пришла в себя уже внизу на веранде, где дул со всех сторон ветер, так же скоро, как и повалилась наверху, в наполненной гнилым воздухом келье. Когда я совсем оправилась, то прежде всего мне бросилась в глаза нагибавшаяся надо мною высокая мощная фигура, вся с головы до ног в белом, и черная, как смоль, раджпутская борода. Но лишь только я узнала обладателя бороды, как разом изъявила свою искреннюю радость, спросив его тут же: «откуда вы взялись?» То был наш друг, такур Гулаб Лалл Синг, который, обещав встретить нас в Северо-Западных провинциях, теперь являлся нам, как будто спадший с неба или выросший из-под земли – в Багхе! Действительно, можно было полюбопытствовать и спросить у него, откуда и как это он пожаловал к нам, тем более, что не меня одну поразило его присутствие. Но мой несчастный обморок и плачевное состояние прочих исследователей подземелья делали всякие расспросы на первое время почти невозможными. С одной стороны, мисс Б*** насильно закупоривала моим носом свою стклянку с нашатырным спиртом; с другой, «божий воин» – весь в крови, как будто и на самом деле только что сражался с афганами; далее Мульджи с сильною головною болью. Один полковник да Нараян отдались легким головокружением. Что же касается бабу, то его никакие углекислые газы, кажется, не в состоянии были доконать, а также как и свирепые солнечные лучи, убивавшие других наповал, безвредно скользили по этой неуязвимой бенгальской оболочке. Ему только очень хотелось есть… Наконец, из запутанных восклицаний, междометий и объяснений, мне удалось узнать следующее: Когда Нараян, первый заметив, что я в обмороке, бросился ко мне и мигом оттащил назад к отверстию, из верхней кельи раздался вдруг неожиданно голос такура и как громом поразил их на месте. Прежде чем они могли прийти в себя от изумления, Гулаб Синг вышел из верхнего отверстия с фонарем в руках, и соскочив вниз из следующего, кричал им, чтоб они поскорее «подавали» ему «бай»[121] (сестру). Это «подаванье» такого грузного предмета, как моя тучная особа, и представившаяся моему воображению вся эта картина чрезвычайно рассмешили меня тогда. Но мисс Б*** сочла священным долгом своим обидеться за меня, хотя на нее никто и не обратил внимания. Сдав с рук на руки полумертвую поклажу, они поспешно последовали за такуром; но Гулаб Синг, по их рассказам, все как-то умудрялся, несмотря на затруднение, причиняемое ему подобным багажом, действовать и без их помощи. По мере того как они пролезали через верхнее отверстие, он был уже у другого нижнего, и, сходя в одну келью, они только успевали видеть мельком его развевающуюся белую чадру, исчезающую из одного хода в следующий нижний. Аккуратный до педантизма, точный во всех своих исследованиях, полковник никак не мог сообразить, каким это образом такур мог препровождать так ловко почти бездыханное тело из одного конца отверстия в другой! «Не мог же он выбрасывать ее пред собою из прохода вниз; иначе она разбилась бы…», рассуждал он. «Еще менее возможно думать, чтобы, сойдя вниз первым, он затем протаскивал ее за собою. Непостижимо!..» Мысль эта долго преследовала полковника, пока не стала чем-то вроде задачи: что появилось первым – птица или яйцо? А такур на все вопросы только пожимал плечами, отвечая, что не помнит; что он просто выносил меня из келий как можно скорее и поступал, как только умел; что ведь они все шли вслед за ним и должны были видеть, и, наконец, что в подобные минуты, когда всякое мгновение дорого, «люди не думают, а действуют», и тому подобное. Но все эти соображения и трудность объяснить процедуру загадочного передвижения явились лишь впоследствии, когда нашлось время думать и размышлять о случившемся. Теперь же никто ничего еще не знал о том, как и откуда явился в такую минуту наш Гулаб Синг. Сойдя вниз, они нашли меня лежащую на ковре на веранде, и такура, отдающего приказания двум слугам, подъехавшим из-за горы верхами, а мисс Б*** в «грациозном отчаянии» с открытым ртом, таращившую изо всей мочи глаза на Гулаб Синга, которого она, кажется, серьезно принимала за «материализованного духа». Между тем, объяснение нашего друга было, на первый взгляд, и просто, и весьма естественно. Он был в Хардваре со свами, когда тот послал нам письмо, чтоб отложить наш приезд к нему на время. Приехав из Джабалпура в Кандву, по Индорской железной дороге, он побывал у Холькара по делам и, узнав, что мы здесь, решил присоединиться к нам ранее, чем предполагал. Достигнув Багха поздно вечером, накануне, и не желая тревожить нас ночью, узнав, наконец, что мы будем в пещерах утром, он заранее приехал встретить нас. Вот и вся тайна… – Вся?… – воскликнул полковник. – Разве вы знали, что мы залезем в кельи, когда забрались туда ожидать нас?… Нараян едва дышал и смотрел на такура глазами лунатика. Тот даже и бровью не повел. – Нет, не знал. А в ожидании вашего приезда зашел посмотреть на кельи, которые давно не видал. А там замешкался и пропустил время… – Такур-саиб, вероятно, вдыхал в себя свежий воздух в кельях… – ввернул словцо бабу, скаля зубы. Наш президент ударил себя по лбу и даже привскочил. – И в самом деле!.. Как же вы могли выдержать так долго?… Да!.. Но откуда же вы прошли в пятую келью, когда ход был завален в четвертую и нам пришлось самим откапывать его? – Есть и другие ходы. Я прошел внутренним, давно известным мне путем, – спокойно отвечал Гулаб Синг, раскуривая гэргури. – Не все следуют по одной и той же дороге, – добавил он медленно и как-то странно, и пристально взглянул в глаза Нараяну, который согнулся и почти припал к земле под этим огненным взглядом. – Но пойдемте завтракать в соседнюю пещеру, где все должно быть готово. Свежий воздух вас всех поставит на ноги… Выйдя из главной пещеры, в 20 или 30 шагах на юг от веранды, мы наткнулись на другую такую же пещеру, к которой надо идти по узкому карнизу скалы. В эту вихару нас такур не пустил, боясь после нашего несчастного опыта с кельями, что у нас сделается головокружение. Мы сошли по раз уже пройденным ступеням на берег реки и, повернув по направлению к югу, обогнули гору, шагов на 200 от лестницы, и оттуда поднялись в «столовую», по выражению бабу. В качестве «интересной больной», меня понесли по крутой тропинке в собственном складном стуле, привезенном мною из Америки, никогда меня не покидавшем на дороге, и благополучно высадили у портика третьей пещеры. Когда мы вошли, пред нами простерлись на землю четыре знакомые нам еще с Карли телохранителя такура. Ковры были разостланы и завтрак готов. Всякий след угара исчез, и мы уселись за стол в самом веселом расположении духа. Разговор, конечно, тотчас же зашел о Хардварской мелле, – о которой часто упоминалось в прошлом году, даже в русских газетах, и откуда наш неожиданный приятель только что приехал. Сведения, сообщенные нам Гулаб Лалл Сингом, оказались чрезвычайно интересными, так как он только за пять дней до того уехал с этой гигантской религиозной ярмарки, подробности коей, переданные им же, тотчас были записаны мною. Но через несколько недель мы сами посетили Хардвар. Одно воспоминание об этой чудной местности (Хардваре) вызывает в моем воображении картину первобытного земного рая. Пишу о ней как очевидец. Каждый двенадцатый год, называемый индусами кумбха (планета Юпитер входит в то время в созвездие Водолея), приносит с собою особенно благоприятный день, который и назначается главными состоящими при пагодах астрологами днем открытия ярмарки. Сюда собираются богословы всех сект и пилигримы со всей Индии, от принцев и махараджей до последнего факира включительно. Первые ведут диспуты; каждый представитель и оратор старается доказать превосходство своей религии или философа над другими. Последние стекаются, чтоб окунуться в Ганг у самого его источника; для этой операции также назначается благоприятный по звездам час. Говоря о Ганге, следует исправить здесь маленькую ошибку: имя священнейшей реки индийцев немного перековеркано европейскими географами. Этой реке следовало бы называться или – Гангеса, или же Ганга, как ее зовут туземцы, а никак уж не «Ганг» (в мужском роде). «Ганга» священна в глазах индуса, ибо она величайшая у них богиня-кормилица всей страны и дочь старого Гимавата (Гималаев), из сердца коего она вытекает для спасения народов. Поэтому ее и боготворят; построенный у ее источников город Хардвар считается туземцами не менее священным. Хардвар (пишется Гери-двара – или ворота бога-солнца или Кришны) часто называется Гангадвара или ворота Ганга и столь же известен под именем Купелы, в воспоминание аскета Купелы (скорее Капилы?), который долго жил здесь и спасался, оставив по себе множество чудесных традиций. Город расположен в прелестнейшей, цветущей долине, у южного подножия Севаликского хребта, между двумя почти сталкивающимися горными цепями. В этой долине, возвышающейся на 1024 фута над уровнем моря, северная природа Гималаев борется с тропическою растительностью долины, и в этих усилиях превзойти друг друга они совокупно создали один из самых восхитительных уголков Индии. Сам городок – собрание древних, невозможно-фантастической архитектуры замкообразных башенок, вихар, маленьких, ярко расписанных, похожих на игрушки деревянных крепостей, пагод с бойницами и висячими резными балкончиками, и все это при таком изобилии алое, роз, далий и пышных кактусов в цвету, что с первого взгляда не отличишь окна от двери. Гранитные фундаменты многих домов стоят на самом русле реки и четыре месяца в году находятся до половины под водой, а за этою горстью разбросанных строений, выше, на скате холма, скучились белоснежные высокие храмы. Некоторые из них приземистые и толстые с широкими боками и раззолоченными куполами; другие с величественными, многоярусными башнями; третьи с высокими стройными острыми крышами, которые скорее походят на шпицы колоколен, чем на купол. Странной, прихотливой, нигде не виданной архитектуры храмы эти, словно нечаянно свалившиеся со снежных вершин ледяной обители горных духов (которыми так полны гималайские предания), пугливо заглядывают, приютившись под родною сенью горы, через голову маленького городка в чистые холодные струи Ганга. Здесь река еще не осквернена грязью и грехами миллионов ее поклонников. Подержав их в своих ледяных объятиях, чистая дева гор уносит свои светлые, прозрачные, как хрусталь, волны через пылающие равнины Индостана, и только за 348 миль оттуда, возле Канпура, ее воды мутятся и темнеют, пока наконец у Бенареса не превращаются в какой-то гороховый с перцем суп… После завтрака мы простились с «божьим воином», который отправлялся по дороге в Бомбей. Почтенный Сикх крепко пожал нам всем руки и, приподняв правую руку ладонью вперед, с серьезным и важным видом давал нам всем поочередно свое пастырское благословение по обычаю последователей Нанака. Но когда он дошел до полулежавшего на земле такура, облокотившегося на седло вместо подушки, с ним произошла резкая перемена. Она была до того резка и очевидна, что всем нам бросилась в глаза: до того времени он быстро переходил от одного к другому, пожимая каждому руки и затем благословляя; но когда его взгляд опустился на рассеянно глядевшего на приготовления к отъезду Гулаб Синга, то он внезапно остановился, и важное, немного горделивое выражение его лица мигом перешло во что-то словно униженное и сконфуженное. Затем вместо обычного «намасте» (кланяюсь вам), наш акали совершенно неожиданно для нас простерся пред такуром на землю. Благоговейно, словно пред своим амритсарским гуру отчетливо прошептал он: «Апли аднья, садху саиб, аширват»…[122] – и так и замер на земле… Мы были так поражены этой выходкой, что сами как будто чего-то сконфузились; но ни один мускул не дрогнул на спокойном и бесстрастном лице таинственного раджпута. Он медленно отвел глаза от реки и перевел их на лежащего пред ним акали; а затем просто, не проронив ни одного слова, слегка дотронулся до его головы указательным пальцем и, встав, заметил, что и нам пора ехать… Во всю дорогу он следовал за нашим тихо ехавшим по глубокому песку экипажем верхом и рассказывал о местных преданиях Хардвара и Раджастхана, сложившихся с незапамятных времен в народе эпических легендах и о великих деяниях Гери-Кули,[123] принцев богатырей расы Гери (Солнца). Это имя «Гери-Кули» заставляет серьезно предполагать многих ориенталистов, что кто-нибудь из этой фамилии эмигрировал в Египет, в темные доисторические времена первых Фараоновских династий, откуда древние греки и переняли вместе с именем и предания, сложив таким образом свои легенды о боге-солнце Гер-Кулесе. Древние египтяне боготворили сфинкса под именем «Гери-мукха» – или Солнца на небосклоне. На той горной цепи, что обрамляет Кашмир, к северу находится, как известно, громадная, похожая на голову вершина (13000 футов над уровнем моря) и называется Гери-мукх. Имя это встречается в древнейших Пуранах. Почему гг. филологи не позаймутся этим странным совпадением имен и легенд? Кажется, почва богатая… На Гималайском «Геримукхе» находится священное озеро «Гангабаль» (место Ганга) и народное поверье указывает на гигантскую голову как на голову «Гери» – бога-солнца на закате. Неужели это простая случайность? Смею думать, что в этом совпадении имен не более найдется игры случая, чем в том факте, что Египет, как и Индия, воздавал божественные почести корове и быку, что в земле Фараонов древние египтяне выказывали такое же отвращение и религиозный ужас к убиению скота, то есть коров и быков, как и современные индусы. Вечером нас завезли в какую-то кругом обрамленную лесом глухую лощину, из которой мы выехали на берег огромного озера. Здесь снова приключилось с нами нечто на первый взгляд совсем обыкновенное, но в сущности весьма загадочное. Мы вышли из экипажей; у берега, густо заросшего тростником (не по нашим русским понятиям «тростником», а тростником, скорее соответствующим Гулливеровским описаниям бробдиньягской природы) стоял большой, новый, привязанный к тростнику паром. Около парома не было никого, и берег казался совершенно пустынным. Оставалось еще часа полтора, два до солнечного заката. В то время как наши люди с телохранителями и слугами такура выкладывали из таратайки наши узелки и поклажу и переносили их на паром, мы уселись на какой-то развалине у самой воды, любуясь великолепным озером. У*** собирался срисовать вид, который был действительно прелестен. – Не торопитесь снимать эту местность, – остановил его Гулаб Синг. – Чрез полчаса мы будем на островке, где виды гораздо красивее этого. Там мы можем провести ночь и даже все завтрашнее утро. – Боюсь, темно будет чрез час… А завтра нам придется рано выехать, – говорил У***, открывая ящик с красками. – Нет… можем оставаться и до трех часов пополудни… До станции железной дороги всего три часа, а поезд в Джабалпур отходит только в восемь часов вечера. К тому же, сегодня вечером вы увидите и услышите на острове странный и чрезвычайно интересный натуральный феномен: я угощу вас концертом… – добавил он с привычною ему загадочною улыбкой. Мы все навострили уши. – Да на какой же это мы едем остров? – полюбопытствовал полковник. – Разве мы ночуем не здесь у берега, где так прохладно и где… – Лес так полон игривыми леопардами, а тростник скрывает змей, хотели вы сказать, – перебил его, осклабляясь, бабу. – Вон, взгляните направо, возле мисс Б***, под тростником! Полюбуйтесь счастливым семейством в пустыне: отец, мать, дяди, тетки, дети, – начал он громко считать; – я даже подозреваю в этой компании тещу… Мисс Б*** взглянула по направлению тростника и, заголосив так, что весь лес застонал ей в ответ, опрометью бросилась, как к спасительному ковчегу – к тонге. В трех шагах от нее, сверкая блестящею чешуей в лучах заходящего солнца, играло штук сорок змей и змеенышей. Они кувыркались, свивались, развивались, переплетаясь хвостами, представляя картину полного и невинного счастья. Такур присел было на камень возле У***, который уже собирался начинать рисунок, но туг бросил его и стал смотреть на опасную группу змей, хладнокровно покуривая свой неугасимый гэргэри (раджпутский кальян). – Криком вы только заранее привлечете сюда из леса уже собирающихся на ночной водопой зверей, – немного насмешливо заметил он мисс Б***, которая пугливо высовывала из тонги свое бледное, искаженное ужасом лицо. – Бояться никому из нас решительно нечего. Не троньте зверя, и он вас оставит в покое и даже убежит от вас скорее, чем вы от него… С этими словами он слегка махнул чубуком по направлению семейной группы. Как громом пораженная, вся эта живая масса мгновенно осталась недвижимою, а в следующую затем секунду исчезла с громким шипеньем и шуршаньем в тростнике. – Да это чистый месмеризм!.. – воскликнул полковник, не проронивший ни одного жеста раджпута и сверкая глазами из-под очков. – Как вы это сделали, Гулаб Синг? Как научиться этому искусству?… – Как сделал? Просто спугнул их движением чубука, как вы видели. Что же касается «искусства», то в этом действии решительно нет никакого «месмеризма», если под этим современным и довольно модным, кажется, словом вы подразумеваете то, что мы, дикие индусы, называем вашикаран видья, т. е. наука очаровывать людей и зверей силою воли. Змеи убежали потому, что испугались направленного против них движения… – Но ведь вы не отвергаете, что изучили это древнее искусство и имеете этот дар? – Нет, не отвергаю. Всякий индус моей секты обязан изучать вместе с другими тайнами, переданными нам нашими предками, тайны физиологии и психологии. Но что ж в этом? Боюсь, мой дорогой полковник, что вы вообще слишком склонны смотреть на мои малейшие действия сквозь призму мистицизма, – добавил он, улыбаясь. – Это вам Нараян видно наговорил про меня; не так ли?… И он ласково, хотя с таким же загадочным выражением опустил взор на сидевшего у его ног и редко спускавшего с него глаза деканца. Колосс потупился и молчал. – Да, – тихо, но весьма иронически ответил за него принявшийся за рисовальный аппарат У***. – Нараян видит в вас нечто более своего бывшего бога Шивы и весьма немногим менее Парабрахма… Поверите ли?… Он нас серьезно уверял в Насике, будто «раджа-йоги», в том числе и вы (хотя, признаюсь, еще до сих пор я не понимаю, что такое именно «раджа-йог»), могут кого и что угодно, и одною силою воли, заставить, например, видеть не то, чтò у тех действительно пред глазами и что видят и все другие, а то, чего совсем нет и не было, и чтó находится лишь в воображении магнетизера или «раджа-иога»… Ха, ха, ха!.. он называл это, сколько помню, майя, иллюзий. – И что ж?… Вы, конечно, довольно посмеялись над нашим Нараяном? – так же спокойно осведомился такур, смотря в темнозеленую глубь озера. – Гм! да… немножко, – рассеянно признался У***, который, очинив карандаш и разложив на коленях папку, внимательно начал всматриваться вдаль, выбирая самое эффектное для рисунка место. – Я, признаюсь, скептик в подобных делах, – добавил он. – А, зная У***, – вмешался полковник, – я скажу, что, как д-р Карпентер, он не поверил бы такому феномену, даже если б испытал его на самом себе… – Нет… да, впрочем, правда. Я, действительно, кажется, и тогда не поверил бы, и скажу почему. Если б я увидал пред собою не существующее, или скорее существующее лишь для одного меня, то как бы эти предметы ни были для меня лично объективны, прежде чем принять галлюцинацию за нечто вещественное, кажется, уж в силу одной простой логики, я был бы прежде всего обязан скорее заподозрить самого себя, увериться, что я еще не сошел с ума, чем позволять себе верить, что то, что я один вижу, не только есть действительность, но что эти картины суть рефлексия мысли, управляемой волей другого человека, – человека, который, таким образом, временно управляет и моим оптическим нервом и мозгом… Что за чепуха!.. неужели кто-нибудь в состоянии меня уверить, что есть на свете такой магнетизер или раджа-йог, который бы заставил… ну, хоть бы меня, видеть то, что ему заблагорассудится, а не то, что я сам вижу и знаю, чтó и другие видят? – И однако же есть люди вполне верующие, ибо они убедились, что такой дар возможен, – небрежно заметил такур. – Что ж, что есть?… Есть, кроме таких, еще и двадцать миллионов спиритов, верующих в материализацию духов! только не включайте меня в их число. – Но вы верите, однако, в существование животного магнетизма? – Конечно, верю… до известной степени. Если человек в оспе или другой прилипчивой болезни может заразить здорового человека, то, стало быть, и здоровый может передать больному избыток своего здоровья и вылечить его. Но между чисто физиологическим магнетизмом и влиянием одной особы на другую – бездна; переступать же эту бездну в силу одной слепой веры не считаю нужным… – Но разве так трудно убедиться в том, что то, что вы видите, или по крайней мере думаете, что видите в минуту галлюцинации, есть только отражение картины, созданной с этой целью в мысли того, кто испытывает над вами свою власть?… – Позволяю себе думать, что для удостоверения в подобном явлении необходимо, прежде всего, получить дар распознавать чужие мысли и, вследствие этого, получить возможность безошибочной проверки их. Я не обладаю таким даром… – Могут найтись и другие средства убедиться в возможности явления. Например, если пред вами предстанет картина местности действительно существующей, но отдаленной и вам совершенно незнакомой, хотя не только известной магнетизеру, но даже той самой, о которой он заранее условился со скептиками, – что именно эту, а не другую местность вы увидите и опишете. Затем, вы ее действительно и аккуратно описываете… Разве это не доказательство? – Быть может, во время транса, припадка эпилепсии или сомнамбулизма подобная передача впечатлений и возможна. Не спорю, хотя сам сильно сомневаюсь. Но в одном, по крайней мере, я вполне уверен и всегда поручусь за это: на совершенно здорового человека, вполне в нормальных условиях, магнетизм не способен иметь ни малейшего влияния. Медиумы и ясновидящие провербиально[124] болезненны. Желал бы я посмотреть, какой магнетизер или «раджа-йог» повлиял бы на меня? – Ну, У***, мой милый, не хвастайте! – вмешался дотоле молчавший полковник. – Никакого тут нет хвастовства. Я просто ручаюсь за себя потому, что лучшие европейские магнетизеры пробовали свою власть надо мною, и каждый раз проваливались. Поэтому, вызываю всех магнетизеров – живых и мертвых, как и всех индусских раджа-йогов в прибавку, попробовать чары своих токов надо мною… Всё сказки… У*** начинал горячиться, а такур замял разговор, перейдя на другие предметы. Но тут позволю себе необходимое отступление. Кроме мисс Б***, никто из нашего общества туристов не был ни спиритом, ни спиритуалистом, менее всех У***. Мы давно перестали верить в проказы духов усопших, хотя и допускали многие из медиумических явлений, только совсем на других основаниях, чем то делают спириты. Отвергая вмешательство и даже всякое присутствие «духов» при известных столоверчениях и других явлениях, мы однако – особенно с тех пор, как живем в Индии – веруем в «дух» живого человека, в его могущество и прирожденные ему, хотя до сих пор и тайные (за весьма редкими исключениями), заглохшие способности; веруем, что во плоти, при известном образе жизни, дух – божественная искра – как бы потухает в человеке, если он ее не раздувает; наоборот, человек может развить в себе силу духа, совершая затем гораздо более удивительные для непосвященного зрителя феномены, нежели разоблаченные кикиморы спиритов. Если гимнастика способна не только удесятерять силу мускулов, придавая им чуть ли не сверхъестественную упругость и гибкость (как это мы видим в знаменитых акробатах), то почему же при известном упражнении не развиваться так и «духу»? Мы верим также, ибо убедились, что эта тайна – неизведанная и отвергаемая нашими западными физиологами и даже психологами – хранится в Индии, где она наследственна и доверяется весьма немногим. У*** был новичок в Обществе и отвергал возможность таких явлений даже в деле месмеризма. Воспитанник Королевского Института Британских Архитекторов, где он и кончил с золотой медалью курс, он вышел оттуда скептиком, отвергающим все en dehors des mathématiques pures;[125] поэтому и неудивительно, что он озлился за это приставанье к нему со «сказками»… Возвращаюсь к рассказу. Бабу и Мульджи ушли торопить людей нагружать паром: все приутихли и над нами, как говорится, «тихий ангел пролетел». Нараян, погруженный по обыкновению в созерцание Гулаб Синга, сидел на песке неподвижно, обхватив колена руками, и молчал. У*** прилежно и торопливо рисовал, лишь изредка подымая голову, и как-то странно хмурился, вглядываясь в другой берег, весь погруженный в свою работу… Такур продолжал покуривать, а я, усевшись на своем складном стуле, внимательно наблюдая за всем, не могла теперь оторвать глаз от Гулаб Синга… «Кто и что такое, наконец, этот загадочный индус?», думалось мне. «Кто такой этот человек, соединяющий в себе как бы две совершенно отличные одна от другой личности: одну – внешнюю, для глаз, света и англичан, другую – внутреннюю, духовную, для близких друзей? Но даже эти самые друзья его, разве они многим более других людей знают что о нем? И что они знают, наконец? Они видят в нем мало отличающегося от других образованных туземцев индуса, разве только наружностью, да тем, что он еще более, чем они, презирает все общественные условия и требования западной цивилизации… Вот и все. За исключением еще разве того, что он хорошо известен всем в центральной Индии; что его знают за довольно богатого человека, за такура, то есть за феодального начальника раджа – одного из сотен других подобных ему в Индии радж, или уездов. Затем, он вполне преданный нам друг, который сделался нашим покровителем в дороге и посредником между нами и подозрительными, несообщительными индийцами. Но кроме этого мы ровно ничего более о нем не знаем. Правда, нечто более, нежели другим, известно мне. Но я клялась молчать и молчу, да и то, что даже знаю я, до такой степени странно, что все это скорее походит на сон, нежели на действительность… Давно, очень давно, двадцать семь слишком лет тому назад, мы встретились с ним в чужом доме, в Англии, куда он приезжал с одним туземным, развенчанным принцем, и наше знакомство ограничилось двумя разговорами, которые хотя тогда и произвели на меня сильное впечатление своею неожиданною странностью, даже суровостью, но, как и многое другое, все это кануло с годами в Лету… Около семи лет тому назад он написал мне письмо в Америку, припоминая разговор и данное обещание; и вот мы опять свиделись на его родине – в Индии! И что ж? Изменился он в эти долгие годы, постарел?… Нисколько. Я была молода тогда, и давно успела сделаться старухой. Он же, явившись мне впервые человеком лет 30, как бы застыл на этих годах… Тогда его поразительная красота, особенно рост и сложение, были до того необычайны, что заставили даже чопорную, сдержанную лондонскую печать заговорить о нем. Журналисты, заразясь отходящею Байроновскою поэзией, наперерыв воспевали «дикого раджпута» даже тогда, когда на него сильно негодовали за то, что он напрямик отказался предстать пред королевины очи, побрезгав великою честью, для которой являлись из Индии все его соотечественники… Его прозвали тогда «Раджи Мизантропом», а салонная болтовня «Принцем Джальмой-Самсоном», сочиняя о нем всевозможные сказки до самого дня его отъезда. Все это взятое вместе разжигало во мне мучительное любопытство, не давая мне покоя и заставляя забывать все остальное. Вот почему я теперь сидела пред ним, вперив в него глаза не хуже Нараяна. Я вглядывалась в это замечательное лицо с чувством не то страха, не то необъяснимо благоговейного уважения. Вспоминалось мне и про таинственную смерть тигра в Карли, и про спасенье собственной моей жизни, за несколько часов до того, в Багхе, и про многое другое. Он явился к нам только в утро того самого дня, а сколько дум расшевелило его присутствие во мне, сколько загадочного он уже принес с собой!.. Да чтó же это такое, наконец? чуть не вскрикнула я. Что это за существо, которое я встретила столько лет тому назад, молодым и полным жизни, и вот опять встречаю таким же молодым и полным жизни, но еще суровее, еще непонятнее? Неужели это брат его, а может и сын? – вдруг мелькнуло в голове. Нет, это он сам: тот же старый шрам на левом виске, то же самое лицо. Но, как и за четверть века назад, ни одной морщинки на этих правильных, прекрасных чертах, ни одного седого волоса в черной, как вороново крыло, густой гриве; то же выражение окаменелого спокойствия в минуты молчания на темном, словно вылитом из желтой меди лице… Что за странное выражение; какое спокойное, сфинксообразное лицо!.. – Сравнение не совсем удачное, мой старый друг! – вдруг как бы в ответ на мою последнюю мысль раздался тихий, добродушно насмешливый голос такура, заставив меня страшно вздрогнуть. – Оно уже потому неправильно, – продолжал он, – что вдвойне грешит против исторической точности. Во-первых, хотя Сфинкс и крылатый лев, но он в то же время и женщина, а раджпутские Синги[126] хотя и львы, но никогда еще не имели чего-либо женственного в своей природе. К тому же Сфинкс – дочь Химеры, а иногда и Ехидны, и вы могли бы выбрать менее обидное, хотя и неверное сравнение. Словно пойманная на месте преступления, я ужасно сконфузилась, а он весело расхохотался. Но мне от этого не легче. – Знаете что? – продолжал Гулаб Синг, уже серьезнее и вставая. – Не ломайте себе головы понапрасну: хотя в тот день, как загадка будет разгадана, раждпутский Сфинкс не бросится в море, но, поверьте, и русскому Эдипу от этого ничего не прибавится. Все то, что вы когда-нибудь можете узнать, вы уже знаете. А остальное – предоставьте судьбе… – Паром готов! Идите!.. – кричали нам с берега Мульджи и бабу. – Я кончил, – вздохнул У***, торопливо собирая папку и краски. – Дайте посмотреть, – лезли к нему проснувшаяся Б*** и подошедший полковник. Мы взглянули на свежий, еще мокрый рисунок и остолбенели; вместо озера с его синеющим в бархатистой дали вечернего тумана лесистым берегом, пред нами являлось прелестное изображение морского вида. Густые оазисы стройных пальм, разбросанные по изжелта-белому взморью, заслоняли приземистый, похожий на крепость туземный бунгало, с каменными балконами и плоскою крышей. У дверей бунгало – слон, а на гребне пенящейся белой волны – привязанная к берегу туземная лодка. – Да где же вы взяли этот вид? – недоумевал полковник. – Для того, чтобы рисовать виды из головы, не стоило и сидеть на солнце… – Как из головы? – отозвался возившийся с папкой У***. – Разве озеро не похоже? – Какое тут озеро! Видно, вы рисовали во сне. В это время вокруг полковника столпились все наши спутники, и рисунок переходил из рук в руки. И вот Нараян, в свою очередь, ахнул и остановился в полном изумлении. – Да это «Дайри-боль», поместье такур-саиба! – провозгласил он. – Я узнаю его. В прошлом году во время голода я жил там два месяца. Я первая поняла, в чем дело, но молчала. Уложив вещи, У*** подошел наконец, по своему обыкновению, вяло и не торопясь, как будто сердясь на глупость зрителей, не узнававших в море озера: – Полноте шутить и выдумывать; пора ехать. Отдайте мне эскиз… – говорил он нам. Но, получив его, он при первом взгляде страшно побледнел. Жаль было смотреть на его глупо-растерянную физиономию. Он поворачивал злополучный кусок бристоля во все стороны: вверх, вниз, наизнанку, и не мог придти в себя от изумления. Затем он бросился, как угорелый, к уложенной уже папке и, сорвав завязки, разметал в одну секунду сотню эскизов и бумаг, как бы ища чего-то… Не найдя желаемого, он снова принялся за рисунок, и, вдруг, закрыв лицо руками, обессиленный и точно сраженный, опустился на песок. Мы все молчали, изредка переглядываясь и даже забывая отвечать такуру, стоявшему уже на пароме и звавшему нас ехать. – Послушайте, У***, – ласково заговорил с ним добродушный полковник, словно обращаясь к больному ребенку. – Скажите, вы помните, что вы рисовали этот вид?… Англичанин долго молчал; наконец произнес хриплым, дрожащим от волнения голосом: – Да, помню все. Конечно, я его рисовал, но рисовал с натуры, рисовал то, чтò видел все время пред своими глазами. Вот это-то и есть самое ужасное![127] – Но почему же такое «ужасное»? Просто временное влияние одной могучей воли над другою, менее мощной. Вы просто находились под «биологическим влиянием», как говорят д-ра Карпентер и Крукс. – Вот это именно и страшит меня. Теперь припоминаю все. Более часа я рисовал этот вид: я его увидал с первой минуты на противоположном берегу озера и, видя его, все время не находил в этом ничего странного. Я вполне сознавал или скорее воображал, что рисую то, чтò все видят пред собою. Я совершенно утратил воспоминание о береге, как я его видел за минуту до того и как я его снова вижу. Но как объяснить это? Великий Боже! неужели эти проклятые индусы действительно обладают тайной такого могущества? Полковник, я сойду с ума, если бы мне пришлось верить всему этому!.. – Но зато, – шепнул ему Нараян с блеском торжества в пылающих глазах, – вы теперь не в состоянии более отвергать великую, древнюю науку йога-видьи моей родины!.. У*** не отвечал. Шатаясь, словно пьяный, он взошел на паром и, избегая взгляда такура, сел спиной ко всем у края и погрузился в созерцание воды. XXII Островок был маленький, весь поросший высокой травой, и имел издали вид плавающей среди голубого озера пирамидальной корзинки зелени. За исключением нескольких пучков широких, тенистых манго и смоковниц, на которых при нашем появлении страшно засуетилась целая колония обезьян, он был, по-видимому, необитаем. В этом девственном лесу густейшей травы нигде не было заметно и следа ноги человеческой. Читая слово «трава», и здесь не следует забывать, что я говорю об индийской траве, а не о европейском подстриженном под гребенку газоне и даже не о русской траве; трава, под которой мы стояли, как букашки под лопухом, высоко развевала свои перистые, разноцветные вершины не только над нашими головами, но даже и над белыми пэгери такура и Нараяна: первый из них стоя, по общеупотребительному английскому выражению, «шесть с половиною футов в чулках», а второй был разве на вершок ниже. Эта трава показалась нам с парома тихо волнующимся морем черных, белых, желтых, голубых, преимущественно же розовых и зеленых цветов. Выйдя на берег, мы нашли, что то был большей частью обыкновенно растущий отдельными группами бамбук, перемешанный с гигантскою травой сирки, потрясающей разноцветными перьями своих верхушек почти в уровень с манговыми и другими высокими деревьями. Невозможно себе представить что-либо красивее и грациознее сирки и бамбука. Изолированные букеты бамбуковой травы, колоссальной, но все же не более, как травы, начинают при малейшем дуновении ветерка развевать в воздухе свои зеленые головы, словно разукрашенные страусовыми перьями. От времени до времени, при каждом порыве ветра, слышался легкий металлический шелест в тростнике; но в хлопотах устраиванья ночевки мы не обратили на это особого внимания. Пока наши кули и слуги возились, приготовляя нам ужин и палатку, да прочищали кругом дорогу, мы пошли познакомиться с обезьянами. Уморительнее мы еще ничего не встречали. Без преувеличения, их было штук до 200. Собираясь на покой, макашки вели себя очень прилично: каждое семейство выбирало себе ветку и защищало ее от нападения других квартирантов на дереве, но защищало без сражения, довольствуясь лишь угрожающими гримасами. Мы переходили от одного дерева к другому осторожно и тихо, боясь их спугнуть. Но видно, что много лет, проведенных с факирами (которые очистили остров только в прошлом году), приучили обезьян к людям. То были священные обезьяны, как мы узнали, и они не проявляли ни малейшего страха при нашем приближении. Они допускали нас совсем близко и, приняв приветствие, а некоторые так и кусочек сахарного тростника, смотрели на нас с высоты своих древесных тронов спокойно, чопорно скрестив ручки и даже с некоторым важным презрением в умных карих глазках. Но вот зашло солнце, и все мигом всполошилось на деревьях. Нас стали звать ужинать. Бабу, преобладающею страстью коего было (по понятиям ортодоксальных индусов) «покощунствовать», залез на дерево, откуда, перенимая все позы и жесты своих соседей, к благочестивому ужасу наших кули, отвечал на угрожающие гримасы обезьян еще безобразнейшими; затем он спрыгнуть с ветки и заторопил нас «домой». Индусские типы С последним исчезнувшим за горизонтом золотым лучом вся окрестность будто разом подернулась светло-фиолетовой прозрачной дымкой. С каждою минутой сгущались тропические сумерки: постепенно, но быстро утрачивали они свой мягкий, бархатистый колорит, делались все темнее и темнее. Словно невидимый живописец накладывал на окружающие нас леса и воды одну тень за другой, тихо, но непрерывно работая гигантской кистью своей по чудным декорациям на фоне нашего островка… Уже слабые фосфорические огоньки зажигались вокруг нас: блистая против черных древесных стволов и величественных бамбуков, они исчезали на ярко перламутровых серебристых просветах вечернего неба… Еще минуты две-три, и тысячи этих волшебных живых искр, предвестники царицы ночи, запылали, заиграли кругом, то вспыхивая, то потухая, сыплясь огненным дождем на деревья, кружась в воздухе над травой и над темным озером… А вот и сама ночь. Неслышно спустившись на землю, она вступает в свои верховные права. С ее приближением все засыпает, все успокаивается; под ее прохладным дыханием утихает вся деятельность дня. Как нежная мать, она убаюкивает природу, бережно окутывая ее своим легким черным покровом; а усыпив, стоить настороже над усталыми, дремлющими силами до первой зари… Все спит в природе; не спит в этот торжественный вечерний час один человек. Не спали и мы. Сидя вокруг костра, мы разговаривали почти шепотом, словно боялись пробудить эту уснувшую природу. У*** и мисс Б*** давно улеглись, да их никто и не удерживал. А мы, то есть полковник, четыре индуса, да я, забившись под эту пятисаженную «травку», не могли решиться проспать такую чудную ночь. К тому же мы ожидали обещанного нам такуром «концерта». – Имейте терпение, – говорил нам Гулаб Лалл Синг, – пред восходом луны явятся и наши музыканты… Месяц всходил поздно, почти в десять часов ночи. Пред самым его появлением, когда уже воды озера стали бледнеть на другом берегу, а небосклон заметно светлел, постепенно переходя в серебристо-молочный цвет, вдруг засвежело и поднялся ветерок. Забурлили было уснувшие волны, заплескались и зашуршали они у подножия бамбуков и затрепетали кудрявые вершины великанов, зашептали, будто передавая друг другу приказания… Вдруг, среди общего молчания, мы услышали те же самые странные музыкальные звуки, какие подслушали, подъезжая к острову на пароме. Словно со всех сторон вокруг нас и даже над головами настраивались незримые духовые инструменты, звякали струны, пробовались флейты. Минуты чрез две, с новым порывом пробивающегося сквозь бамбук ветра, раздались по всему острову звуки как бы сотен Эоловых арф… И вот разом началась дикая, странная, неумолкающая симфония!.. Она гудела по окружающим озеро лесам, наполняла воздух невыразимой мелодией, очаровывала даже наш избалованный европейский слух. Грустны, торжественны были ее протяжные ноты: они то плавно звучали похоронным маршем, то вдруг, перейдя в дрожащую дробь, заливались трелью соловья, гудели словно сказочные гусли-самогуды и, наконец, с протяжным вздохом, замирали… Здесь они напоминали протяжный вой: заунывный, грустный, как осиротевшей волчицы, утратившей детенышей; там – они звенели, как турецкие колокольчики, звучали веселой быстрой тарантеллой; далее, раздавалась заунывная песнь будто человеческого голоса, неслись плавные звуки виолончели, заканчиваясь не то рыданием, не то глухим хохотом… А всему этому вторило из лесу со всех четырех сторон насмешливое эхо, будто голос сотни аукающих леших, внезапно разбуженных в своих зеленых дубравах, откликающихся на призыв этого дикого музыкального шабаша!.. Полковник и я переглядывались, обезумев от удивления. «Чтò за прелесть!» «Чтò за чертовщина!..» – раздались, наконец, в унисон наши два восклицания. Индусы посмеивались и молчали; такур покуривал свой гэргери так же безмятежно, как если б он внезапно оглох. Но вот после минутного интервала и пока у нас невольно мелькал в голове вопрос: уж не волшебство ли опять какое? – невидимый оркестр разыгрался, расходился пуще прежнего, и на минуту совершенно нас было оглушил. Полились звуки, понеслись словно неудержимою волной в воздухе и снова приковали наше внимание. Ничего и никогда не слыхали мы подобного этому непонятному для нас диву… Слышите? Будто буря на море, свист ветра в снастях, гул бешеных, опрокидывающих друг друга волн! Снежная в глухой степи метель и вьюга… То как зверь она завоет, То заплачет как дитя! А вот загремели величественные ноты органа… Его могучие звуки то сливаются, то расходятся в пространстве, обрываются, перемешиваются, путаются, как фантастическая мелодия во время лихорадочного сна, музыкальное видение, вызванное завыванием и визгом ветра на дворе. Но чрез несколько минут эти, вначале чарующие слух, звуки начинают будто ножом резать мозг. И вот нам представляется, будто пальцы незримых артистов бряцают уже не по невидимым струнам, дуют не в заколдованные трубы, а скрипят по нашим собственным нервам, вытягивают жилы и затрудняют дыхание… – Ради Бога перестаньте, такур! довольно, довольно!.. – вопит полковник, затыкая обеими руками уши. – Гулаб Синг… прикажите им перестать!.. При этих словах трое индусов покатываются со смеху и даже сфинксообразное лицо такура озаряется веселою улыбкой… – Честное слово, вы меня, кажется, не шутя принимаете если не за великого Парабрахму, то, по крайней мере, за какого-то гения, за марута, владыку ветра и стихий, – говорит он нам, весело смеясь. – Да разве в моей власти остановить ветер или мгновенно вырвать с корнем весь этот бамбуковый лес?… Просите чего-нибудь полегче!.. – Как остановить ветер? Какой бамбук?… Разве мы это слышим не под психическим влиянием?… – Вы скоро помешаетесь на психологии и электробиологии, мой дорогой полковник. Никакой тут нет психологии, а просто естественный закон акустики… Каждый из окружающих нас бамбуков – а их ведь несколько тысяч на острове – скрывает в себе природный инструмент, на котором наш всемирный артист, ветер, прилетает пробовать свое искусство после солнечного заката, особенно в последнюю четверть луны. – Гм! ветер?… да… Но ведь это начинает переходить в ужасный шум… Очень неприятно… Как бы этому помочь? – осведомляется наш немного сконфуженный президент. – Уж, право, не знаю… Ничего, чрез пять минут вы к нему привыкнете, отдыхая в те промежутки, когда ветер минутами затихает. И вот мы узнаем, что таких природных оркестров много в Индии; что они хорошо известны браминам, которые называют этот тростник вина-деви (гитарой богов) и, спекулируя народным суеверием, выдают эти звуки за божественные оракулы. К этой особенности тростника[128] факиры идолопоклоннических сект прибавили и собственное искусство. Вследствие этого остров, на котором мы находились, считается особенно священным. – Завтра утром, – говорил нам такур, – я вам покажу, с каким глубоким знанием всех правил акустики наши факиры просверлили различных величин дыры в тростниках. Смотря по объему ствола, в каждом колене этих пустых трубок они увеличивают выеденные жучками отверстия, придавая им то круглую, то овальную форму. На эти усовершенствованные ими природные инструменты можно по справедливости смотреть как на превосходнейшие образцы применения механики к акустике. Впрочем, удивляться тут нечему: наши древнейшие санскритские книги о музыке подробно описывают эти законы, упоминая о многих ныне не только забытых, но даже совершенно неизвестных нам инструментах… А теперь, если это слишком близкое соседство распевшегося тростника беспокоит ваши нежные уши, я вас, пожалуй, поведу на поляну у берега – подальше от нашего оркестра. После полуночи ветер стихнет, и вы уснете спокойно… А пока пойдемте посмотреть, как загораются «священные костры». Как только окрестные жители заслышат далекие голоса «богов» в тростниках, они тотчас же начинают сходиться целыми деревнями на берег, зажигают костры и совершают «пуджу» (поклонение острову). – Но неужели же брамины в состоянии поддерживать такой очевидный обман? Ведь самый глупый человек, и тот должен наконец догадаться, кем и как просверлены тростники и от чего происходят звуки!.. – осведомляется удивленный полковник. – У вас в Америке – быть может, но никак не у нас в Индии. Покажите даже и полуобразованному туземцу, как это сделано, расскажите и объясните… на это он вам ответит, что он и без вас знает, что эти дыры просверлены жуком и увеличены факиром. Но что же из этого? То не простой жучок сверлил, а воплотившийся в насекомое с этой целью один из богов, а факир, святой мученик, действовал по приказанию этого бога. Вот все, чего от нас добьетесь. Веками въевшийся в массы народа фанатизм и суеверие сделались как бы необходимою частью его физиологических потребностей. Искорените в нем это чувство, и у него откроются сами собою глаза, и он узрит истину, – но не прежде. Что же касается браминов, то счастлива была бы Индия, если б это вековые плуты не делали ничего худшего… Пусть себе народ поклоняется музе и духу гармонии, это еще не страшно. В Дехра-Дене (рассказывал нам бабу) такие бамбуки посажены с обеих сторон центральной улицы и тянутся более чем на милю. За зданиями ветер не может свободно действовать, и потому звуки слышатся лишь в вечера, когда он дует с востока, что бывает чрезвычайно редко. Но в прошлом году, когда наш свами Дайананд прибыл на летнюю кочевку и его осаждала каждый вечер толпа последователей, бамбуки, как раз после его проповеди, в которой он громил суеверие, вздумали распеться. В это самое время утомленный продолжительною проповедью и немного нездоровый, свами опустился на ковер и, закрыв глаза, сидел неподвижно. Толпа вообразила тотчас же, что душа свами, покинув тело, вошла в тростники и из них ведет разговор с богами. Многие, желая изъявить тем свое благоговение учителю и, вероятно, доказать, в какой полноте восприяли они его учение, бросились творить пред напевавшим тростником «пуджу»… – И что ж свами… что он сказал на это?… – Ничего не сказал… Вы его, видно, еще не знаете. Не говоря ни слова, он вскочил и, сломав первую бамбуковую трость по дороге, задал ею пуджникам такой «европейский бакшиш»[129] по спинам, что толпа мгновенно разбежалась. А свами, беспощадно колотя по чем ни попало, гнался за ними целую милю, затем плюнул и уехал далее. Он ужасный силач, наш свами, и разговаривать долго не станет, – смеялся бабу. – Но ведь таким образом вместо того, чтоб обратить их на путь истины, он только разгоняет толпу? – заметил полковник. – Вот и выходит, что вы наш народ знаете так же мало, как и вашего союзника свами… Не успел он прибыть в Патни (местечко в 35 или 40 милях от Дехра-Дена), как толпа человек в 500 привалила депутацией от города, кланяясь ему в ноги и умоляя вернуться. Между главными просителями были те, у кого вся спина оказалась в синяках. Они привезли свами назад с самыми торжественными церемониями, на слоне, усыпая всю дорогу цветами… Он тотчас же устроил самаджу (общество), и в этой «Ария-Самадже» Дехра-Дена теперь двести членов, которые навсегда отказались от идолопоклонства и суеверия. – А при мне, – рассказывал Мульджи, – он в Бенаресе два года тому назад разбил палкой до ста идолов на базаре и поколотил брамина. Последнего он вытащил из-за просверленной спины огромного идола Шивы, из-за которой тот вел разговор за своего бога, требуя денег на новую одежду для Шивы… – И не поплатился он за это? – Брамин потребовал его в суд, но явилось столько заступников за него, что судья был принужден его оправдать, присудив лишь заплатить штраф за разбитых идолов. Одно нехорошо: брамин в ту же ночь умер от холеры, и противники свами громко кричали, что он умер вследствие джаду (колдовства) Дайананда Сарасвати. – А вы, Нараян, знаете чтò про свамиджи?… Принимаете ли вы его за своего «гуру»? – спросила я. – У меня один гуру и один бог – на земле, как и на небе, – нехотя ответил Нараян, – и никогда не будет другого… – Кто же этот гуру и кто ваш бог?… тайна разве?… – Такур-саиб, конечно!.. – огорошил его бабу. – Оба у него сливаются воедино… – Ты говоришь глупости, бабу, – холодно заметил Гулаб Синг. – Я не признаю себя достойным быть чьим бы то ни было гуру, тем менее богом. Прошу тебя не кощунствовать. Но вот мы и пришли. Сядем здесь на берегу, – добавил он, указывая на принесенные ковры и явно желая замять разговор. Мы пришли на небольшую поляну у озера, шагов за двести, триста от бамбукового леса. Теперь звуки волшебного оркестра доносились до нас слабо и урывками. Мы сидели против ветра, и они долетали лишь как полный гармонии шепот, совершенно уже напоминая тихое пение Эоловой арфы и не имея в себе более ничего неприятного или резкого. Напротив, эти звуки придавали еще более поэтический колорит этой сцене. Мы расселись на разостланных для нас коврах, и от усталости, так как я была на ногах с четырех часов утра, мной сильно овладевал сон. Мужчины продолжали разговаривать о свами и о «пудже», а я крепко задумалась, и мало-помалу, как это всегда случается, разговор стал долетать до меня лишь урывками… – Проснитесь!.. – расталкивал меня полковник. – Вот такур говорит, что вам не следует засыпать под лунным светом… Совсем я не засыпала, хотя действительно сон сильно одолевал меня, а просто задумалась. Но я даже и не отвечала, до такой степени лень овладевает человеком под подобным небом… – Да ради Бога, проснитесь же! – надоедал мне полковник. – Вы только взгляните на эту луну… на картину вокруг нас. Видали ли вы что-либо великолепнее этой панорамы? Смотрите… «Вот взошла луна златая»… завертелось у меня в голове. Воистину то была «луна златая». В эту минуту она испускала целые потоки золотистого света, обливала каскадами волнующееся у наших ног озеро, осыпала на огромное пространство золотою пылью каждую травку, каждую былинку и камешек. Ее желто-серебристый шар быстро скользил вверх по темно-голубому, усеянному мириадами огромных, блестящих звезд небу, сияя над нашими головами. Сколько бы лунных ночей ни пришлось видеть в Индии, каждый раз найдутся новые и неожиданные эффекты… Подобных картин не описывают; их невозможно изобразить ни на полотне, ни словами; их можно только чувствовать. Но что за невыразимое величие и красота! В Европе, даже на юге, обыкновенно полная и яркая луна гасит вокруг себя на большое пространство звезды, и наибольшие из них меркнуть в ее сиянии. Здесь совершенно напротив: словно громадная жемчужина, осыпанная кругом бриллиантами, катится она по небесному, точно из синего бархата своду. При этом лунном сиянии можно не только читать мелко написанное письмо, но и свободно различать все тени окружающей зелени, что в Европе немыслимо. Взгляните на деревья, на статные пальмы с их раскинутыми веером верхушками во время полной луны! С самой минуты восхода месяца его луч начинает ползти сверкающей серебряной чешуей по обращенной к нему стороне дерева от верхушки все ниже и ниже, пока не зальет всего растения морем света. Безо всяких метафор, вся поверхность листвы кажется всю ночь утопающей под переливающимися дрожащими волнами серебра, в то время как из-под листьев является чернее и мягче черного бархата. Но горе неосторожному новичку, горе заглядевшемуся на луну с непокрытою головой смертному! Опасно не только что уснуть, но даже и слишком долго зазеваться на целомудренную индийскую Диану. Припадки падучей болезни, безумие, часто смерть, – вот наказания, посылаемые ее коварными стрелами современному Актеону, осмелившемуся лицезреть жестокую дщерь Латоны в ее полной красе. Оттого здесь ни днем, ни ночью, ни европейцы, ни туземцы не снимают на дворе своих топи и пэгери. Даже наш бабу, прохлаждавшийся целые дни с непокрытою головой под солнцем, надевал ночью во время луны белую шапочку. Огни, как нам предсказал такур, зажигались один за другим на материке, и давно уже мелькали вдали черные силуэты поклонников. Их дикие священные песни и громкие возгласы – Хари, Хари, Махадева,[130] – доносились до нас с того берега громко и отчетливо. А тростники, под напором ветра, раскачивая свои стройные стволы, отвечали им нежными музыкальными фразами… Становилось жутко на душе, чувствовалось какое-то странное опьянение при этой обстановке, и идолопоклонство в этих погрязших в вековом невежестве, но глубоко поэтических страстных натурах являлось менее отталкивающим, казалось понятнее. Индус – прирожденный мистик, а чарующая природа его страны сделала из него ярого пантеиста. Где-то далеко в лесу заиграла альгуджа, род индийской свирели, с семью отверстиями. При этих звуках мигом взбудоражилось и встрепенулось целое обезьянье семейство, спавшее в листве соседнего дерева. Две-три макашки тихо спустились на землю и стали оглядываться, как бы поджидая кого. – Это у вас чтò же за Орфей, чарующий и людей? – осведомились мы. – Факир, вероятно: альгуджа обыкновенно призывает священных обезьян к пище. Некогда жившая на этом острове коммуна факиров теперь переселилась в старую пагоду, неподалеку отсюда в лесу. Там им более поживы от прохожих; оттого они и бросили остров… – А может от того, что оглохли, – выразила невинное мнение проснувшаяся и подошедшая к нам между тем мисс Б*. – Кстати об Орфее, – спросил такур, – известно ли вам, что лира этого греческого героя-полубога была далеко не первою, которая обладала способностью очаровывать и людей, и зверей, и даже самые реки? Некий китайский «музыкальный артист» (как их зовут в Англии) Куи,[131] живший да тысячу лет до предполагаемой учеными эры Орфея, выражается так: «когда я играю на моем кинге, то все дикие звери сбегаются и, очарованные моей мелодией, строятся в ряды предо мной»… – Это вы где же читали? – Мог бы вычитать даже в сочинениях ваших западных ориенталистов, так как это сведение находится и там. Но собственно я нашел это в древней санскритской рукописи (перевод с китайского) второго столетия до вашей эры; оригинал же находится в древнем сочинении, известном под именем «Хранитель пяти главных добродетелей» – род хроники или трактата о музыкальном развитии в Китае, написанный по приказанию императора Хоанг-ти за несколько сот лет до вашей эры. – Да разве китайцы когда чтò понимали в музыке? – рассмеялся полковник. – Я слышал и в Калифорнии, и в других местах заезжих артистов из Небесной Империи… Их музыкальная какофония способна с ума свести человека на месте… – То же самое многие из вас, западных музыкантов, говорят и про нашу – как древнеарийскую, так и современную музыку индусов. Но, во-первых, понятие о мелодии – вещь совершенно условная; а во-вторых, есть большая разница между знанием музыкальной техники и применением этого знания к развитию мелодий, доступных всякому, – как образованному, так и необразованному – уху. В техническом отношении музыкальная пьеса может быть превосходна, а сама мелодия являться вполне непонятною и даже неприятною для непривыкшего к ней уха. Ваши самые известные оперы, например, кажутся нам, индусам, каким-то диким хаосом, каскадом неприятно резких, перепутанных звуков, в которых мы ровно ничего не смыслим, а только получаем, слушая их, головную боль. Я бывал не раз и в Лондонской и в Парижской опере, слушал Россини и Мейербера; я желал отдать себе отчет в моих впечатлениях и слушал с величайшим вниманием. Признаюсь, я предпочитаю наши простые туземные мелодии всем произведениям ваших лучших художников в Европе. Первые мне вполне доступны, а вторых я вовсе не понимаю, и они так же мало меня трогают, как и наши национальные напевы вас. Но, оставляя всякие «напевы» в стороне, скажу вам, что не только наши предки, но даже и предки китайцев, конечно, не уступают вам, европейцам, если не в инструментальной технике, то в музыкальной «технологии» и особенно в отвлеченных понятиях о музыке. – Арийские народы древности, быть может, и не уступают нам, но допустить то же самое в туранской расе китайцев трудно, – спорил наш президент. – Но музыка природы была везде первою ступенью к музыке искусства. Мы предпочитаем первую, и поэтому держимся ее веками. Наша музыкальная система есть величайшее искусство, если – извините этот кажущийся парадокс – избегать всего искусственного; то есть она отвергает в своих мелодиях все звуки, не входящие в реестр живых голосов в природа. Китайцы именно этого-то и не делают. Китайская система, например, содержит в себе восемь главных звуков, служащих как бы камертоном для всех других происходящих от главного звука тонов, которые и классифицированы под именами их родоначальников. Эти восемь звуков суть: метал, камень, шелк, бамбук, тыква, глиняная посуда, кожа, дерево. Поэтому у них являются: металлические, деревянные, глиняные, тыквенные, кожаные, бамбуковые и каменные тоны. Таким образом и мелодии у них не может быть никакой, а выходит один сумбур: их музыка состоит из перепутанных серий отдельных нот. Их императорский гимн, например, есть ряд одних длинных, бесконечно вытягиваемых звуков в унисон. Но у нас все своеобразно и самобытно; мы, индусы, обязаны нашею музыкой одной живой природе, а не неодушевленным предметам. Мы, в высшем значении этого слова, пантеисты; поэтому и музыка наша, так сказать, пантеистическая. Но вместе с тем она и в высшей степени научная. С самой колыбели человечества арийские народы, вышедшие первыми из младенчества, стали прислушиваться к голосам природы и нашли, что обе, мелодия и гармония, соединяются лишь в одной нашей великой матери. В ней нет ни фальшивых, ни искусственных нот, и вот человек, венец ее создания, пожелал подражать ее звукам. В совокупности все эти звуки (по единодушному показанию ваших же физиков) сливаются в один тон, который мы слышим, когда умеем прислушиваться, в неумолкаемом шелесте листвы больших лесов, в журчании вод, в реве океана и бури, и даже в отдаленном гуле больших городов. Этот тон – средний F, основной тон во всей природе. В наших мелодиях он нам служит исходною точкой, которую мы воспроизводим с первой ноты и вокруг которой группируются все прочие. Заметив, что верхние, нижние и средние ноты имеют каждая своего типического представителя в животном царстве; что козел, павлин, бык, попугай, лягушка, тигр, слон и т. д. имеют, каждый из них, свою особенную ноту, наши предки стали прислушиваться и нашли, что всякая из этих нот соответствует одному из семи главных тонов. Так была открыта и основана октава. На подразделения же и размер их навели сложные звуки тех же животных. – О вашей древней музыке, – ответил полковник, – и о том, изобрели ли что в музыке ваши предки или нет, я, конечно, ничего не знаю. Но, признаюсь, слушая пение ваших современных индусов, я никак бы не мог заподозрить их в знакомстве с какою бы то ни было музыкой. – Это потому, что вы еще никогда не слыхали настоящего певца. Поезжайте в Пуну и посетите «Гайан-Самадж»,[132] и только тогда мы возобновим этот разговор. До тех пор напрасно спорить… – Музыка древних арийцев, – внезапно вмешался бабу за честь своей родины, – растение допотопное и почти исчезнувшее из Индии, но все же достойное полного внимания и изучения. Это вполне доказано теперь моим соотечественником, раджой Сурендронат Тагором,[133] который, по сознанию лучших музыкальных критиков Англии, твердо установил права древней Индии «считаться матерью музыкальной науки». Каждая школа – итальянская, немецкая и древнеарийская – родилась в свой особенный период, развилась в своем исключительном климате и при совершенно различной обстановке. И как всякая из этих школ имеет свою особенность, а для своих последователей и прелесть, так и наша школа не представляет собою исключения. Только в то время, как вы, европейцы, приучены к мелодиям Запада и хорошо знакомы с вашими школами, наша музыкальная система, как и многое другое в Индии, вам еще совершенно неизвестна. Поэтому, осмеливаюсь заявить, что вы, полковник, и судить о ней не имеете права… – Не горячись, бабу. Всякий имеет право если не судить, то расспрашивать о незнакомом ему предмете, иначе он никогда и не узнает истины… Если бы, – продолжал такур, – музыка индусов принадлежала (как говорит бабу) к столь же мало отдаленной от нас эпохе, как и европейская, соединяя в себе при том, как последняя, все выработанные в разные эпохи и различными музыкальными системами достоинства, то быть может знатоки и поняли бы и лучше оценили бы ее. Но наша музыка принадлежит к доисторическим временам. За исключением разве древних египтян (которые, если судить по двадцатиструнной арфе, найденной Брюсом в одной из фивских гробниц, были тоже посвящены в музыкальные таинства гармонии), мы, индусы, являемся единственным знакомым с музыкой народом в те еще времена, когда все другие нации на земном шаре боролись со стихиями за одно право своего существования. Мы обладаем сотнями санскритских рукописей о музыке, никогда еще не переведенных даже и на туземные языки. В глубокую древность этих трактатов (от 4000 до 8000 лет) мы, индусы, несмотря на все отрицательные доводы ваших ориенталистов, вполне верим и будем упорствовать в этой вере, ибо мы их читали и изучали, а европейские ученые их пока и в глаза не видали. Таких трактатов, написанных в разные и самые отдаленные эпохи, у нас много, и все они согласуются в своих показаниях, доказывая нам яснее дня, что в Индии музыка была уже известна и приведена в систему, когда современные цивилизованные нации жили еще на западе Европы как дикие племена. Но все это не дает нам однако права требовать, чтобы вам, европейцам, нравилась наша музыка, к которой не приучены ваши уши и духа коей вы неспособны пока еще понять… Мы можем до некоторой степени объяснить вам ее технику, дать вам некоторое понятие о ней как о науке; но создать в вас то, чтò арийцы называли ракти, или способность человеческой души воспринимать и очаровываться совокуплениями различных звуков в природе – альфа и омега нашей музыкальной системы – никто не может, как не могут заставить и нас упиваться мелодиями Беллини. – Но почему же? – горячился полковник, – и что это за тайная сила такая в вашей музыке, которую способны понять одни вы, азиаты? Если мы с вами разнимся в цвете кожи, то ведь за то наш органический механизм один и тот же. Другими словами, та физиологическая конструкция костей, крови, нерв, жил и мускулов, из которой состоит индус, имеет столько же частей, связанных одна с другою по совершенно такому же плану или модели, как и живой механизм, известный под именем американца, англичанина или всякого другого европейца. Они, являясь на свет из одной и той же мастерской природы, имеют одно начало, как один и тот же конец: физиологически говоря, мы дубликаты друг друга… – Физиологически – да, и даже психологически, если бы только не вмешивалось между нами воспитание, которое, что ни говори, выворачивает природу человека в ту или другую сторону, изменяя не только умственное, но и душевное направление его: в иных случаях совершенно погашая в нем божественную искру, в других – раздувая и даже превращая ее в неугасимый маяк, служащий путеводною звездой его умственных способностей на всю жизнь. – Так. Но все же это едва ли может иметь такое сильное влияние на физиологию уха. – Ошибаетесь опять. Если в физическом или скорее в физиологическом отношении рассматриваемый как человеческая машина индус ничем не разнится от европейца, то вследствие совершенно своеобразного воспитания, в умственном и психическом, особенно в психическом отношении, оба диаметрально отличаются один от другого, представляя как бы два различных вида в природе. Вспомните лишь, насколько цвет лица, сложение, способность к произрождению, жизненность и все наследственные качества чисто физических отправлений изменяются со временем вследствие климатических условий, пищи и обиходной обстановки человека (новейшая научная маска ваших материалистов, если не ошибаюсь, для удобнейшего игнорирования более отвлеченных тайн бытия), и вы получите ответ на ваш вопрос. Примените этот самый закон постепенного перерождения уже не к физическому, а чисто психическому элементу в человеке, и вы узрите те же результаты. Изменяя воспитание души, вы изменяете ее способности. Там, где она прежде наслаждалась, усматривая нечто вполне недоступное иначе воспитанной душе, она уже не чувствует ничего кроме скуки и пред нею является один хаос… Вы, например, верите, – и верите лишь на основании доказанного вековым опытом, – что гимнастика, укрепляя мускулы, не только развивает тело человеческое, но и способна как бы переродить его; мы же, индусы, идем одною ступенью выше: мы верим, вследствие тысячелетних опытов и объективных демонстраций, что существует гимнастика и для души, как для тела. Это наша тайна, тайна униженных, порабощенных одной животной силой индусов, и проникнуть в эту тайну мы не дозволим никому, кроме горсти избранных, но она может быть доказана вам в свое время… Что постепенно одаряет глаз моряка зрением орла, акробата ловкостью и силой обезьяны, бойца – железными мускулами? Упражнение и один навык, скажете вы. Так почему же не предположить такую же способность и в душе человека, как в его теле? Разве только потому, что современная наука или совсем отвергает душу, не допускает и не признает в ней отдельной от тела личности?… – Полно, такур. Вы-то уж должны бы знать, что я верю как в душу, так и в ее бессмертие… – Мы верим в бессмертие духа, а не души… Впрочем это нейдет к делу. Итак, вы должны согласиться, что упражнением всякая дремлющая в душе человеческой способность может быть доведена до высшей точки своей силы и деятельности, равно как вследствие неупотребления и отвычки каждая такая способность может и заглохнуть, и даже окончательно исчезнуть. Природа так ревнива к своим дарам, что в нашей власти систематически развивать или убивать в наших потомках – и даже в продолжение весьма немногих поколений – какой угодно физический или умственный дар, просто вследствие одного упражнения или полного пренебрежения… – Но ведь этим вы все-таки не объясняете мне тайной прелести ваших национальных мелодий… – К чему входить в подробности, когда вы сами должны видеть, что мое объяснение есть общий ключ к разрешению не только вашего вопроса, но и мириады других задач? Ухо индуса приучено веками схватывать один род комбинаций слуховых волн или атмосферических вибраций, а ухо европейца привыкло к другому роду; поэтому где душа первого наслаждается, там душа последнего не чувствует ничего, а уши страдают. Я мог бы на этом и остановиться, так как объяснение, кажется, столь же просто, как оно и понятно; но желаю пробудить в вас нечто более чувства удовлетворенного любопытства. То, что я вам сказал, разъясняет тайну лишь с ее физиологической стороны. Оно является столь же понятным, как и факт, что мы, индусы, безнаказанно едим, например каждый день целыми горстями пряности, от одной крошки коих у вас могло бы сделаться чуть не воспаление в кишках. Наши слуховые нервы, в начале времен тождественные в своих способностях с вашими, переродились вследствие векового упражнения и сделались столь же отличными от ваших, как и цвет нашей кожи и наши желудки. Прибавьте к этому, что глаз наших кашмирских ткачей, мужчин и женщин, отличается способностью различать ровно 300 тенями более, нежели глаз европейца, – это по показанию ваших ученейших физиков и лионских фабрикантов, – и всякий поймет, как легко разъяснение кажущейся проблемы. Навык, закон наследия, все, что угодно… Но вы, прибыв из Америки изучать индусов и их религию, никогда не поймете последней, если прежде не научитесь знать, как тесно, как почти неразрывно связаны все наши науки не с современным, конечно, ортодоксальным, невежественным брахманизмом, а с философией нашей первобытной религии Вед. – Но что же, например, музыка имеет общего с Ведами?… – Многое – почти все. Как то было у древних египтян и китайцев, так и у нас: все звуки в природе, а поэтому и музыка находились в прямой связи с астрономией и математикой, то есть с планетами, знаками зодиака, с солнечным и лунным течением и с числами; а особенно с тем, в самом существовании чего ваши ученые еще не совсем уверены, с акашей, или эфиром пространства. Учение о «музыке сфер» родилось здесь, а не в Греции, или Италии, куда его ввез Пифагор лишь по окончании своих занятий с гимнософистами Индии. И, конечно, лучше кого бы то ни было, и до, и после него, знал этот великий философ, – единственный из западных мудрецов, открывший до Коперника и Галилея гелиоцентрическую систему мира, – насколько малейший звук в природе зависит от акаши и ее соотношений. Одна из четырех Вед, «Самаведа», вся состоит из пения. Это – собрание гимнов и мантр, петых во время жертвоприношений «богам», то есть стихийным силам. Понятно, что при знакомстве с естествознанием (а наши древние жрецы если и не были знакомы с естественными науками по новейшим методам химии и физики, зато знали много такого, до чего современные ученые еще не добрались), жрецы подчас и заставляли стихийных «богов» или слепые силы природы отвечать их молитвам различными знамениями. В этих мантрах каждый звук, малейший переход рассчитан и имеет свое значение; а, имея причинность, должен иметь, конечно, и свое действие. «Учение о звуке, говорит профессор Лесли, есть бесспорно самое неуловимое, тонкое и сложное изо всей серии физических наук». А если кто когда уловил в полном совершенстве это учение, то, конечно, это древние «риши», наши философы и святые, оставившие нам в наследство Веды… – Я теперь начинаю лучше понимать, откуда взялось начало всех мифологических сказок греческой древности, – задумчиво проговорил полковник. – Басни о свирели бога Пана и его «сиринксе», семитростниковой дудке, о фавнах, сатирах и даже о лире самого Орфея… Я знаю, что древние греки имели мало понятия о гармонии, и, конечно, не их ритмические декламации в драмах (вероятно, никогда не доходившие даже до высоты современного, самого простого речитатива), поддерживаемые слабою лирой да свирелью Пана, могли когда-либо внушить им мысль о всечарующей лире Орфея. Я сильно начинаю склоняться к мнению многих из наших известных филологов и ученых. Подозреваю, что Орфей, самое имя коего ο̕ρφός или ο̕ρφνός, то есть темнокожий, свидетельствует, что даже между смуглыми греками он считался еще смуглее их самих, – выходец из Индии. Таково было мнение Ламприера и нескольких других… – Ваше подозрение, быть может перейдет и в действительность когда-нибудь. Нет никакого сомнения, что самый высокий и чистый из музыкальных стилей древности принадлежит Индии. У нас все наши легенды приписывают магическое влияние музыке, как дару и науке, прямо ниспосланным на землю богами. И хотя мы вообще приписываем все искусства небесному откровению, но музыка стоит во главе всех прочих. Изобретение вины, инструмента вроде вашей гитары, принадлежит Нараде, сыну Брахмы. Вы будете очень смеяться, если я вам скажу, например, что наши древние ундгатри (певчие жрецы), обязанностью коих было служить при ядайи (жертвоприношении), знали кое-что из неведомых тайн естества в таком совершенстве, что посредством известных им комбинаций производили, безо всякого фокуса, заметьте, явления, которые во времена невежества принимались за проявление сверхъестественной силы. Явления, производимые «ундгатри» и «раджа-йогами», для посвященных вполне естественны, сколько бы ни казались чудесными непосвященным. – Но разве вы… совсем, так-таки совсем не верите в наших духов? – приставала к нему мисс Б***. Она сильно побаивалась такура. – Если позволите, совсем не верю. – А… в медиумов?… – Еще менее, уважаемая леди. Но в медиумизм, для которого у нас существует испокон века другое название – бхута-дак, в буквальном переводе «постоялый двор для чертей»,[134] верю, как и во всякую другую психическую болезнь. О настоящих медиумах сожалею, стараюсь им помочь, когда могу; а шарлатанов глубоко презираю, редко пропуская случай изобличать таких… Предо мною промелькнула сцена в притоне ведьмы у «Мертвого города», катящийся с горы пойманный брамин-оракул и бегство старухи. Теперь для меня стало ясно то, чего я прежде не понимала: Нараян действовал по приказанию такура… – Наши анга-тиене, – продолжал последний, – или «одержимые» этою неведомой для непосвященного «силой», в которой спириты видят духов, суеверные видят черта, скептики – фокус и обман, а настоящие ученые – не открытую еще наукой силу природы, всегда почти слабые женщины или дети. Вы стараетесь еще более развивать в таких их страшную душевную болезнь, мы же ищем спасти их от этой «силы», о которой вы ничего не знаете и о которой поэтому не стоит теперь рассуждать… Мы, сыны Индии, десять веков находимся в неволе у разных и часто не стóящих нас народов… Но покорившие нас нации покорили только наши тела, не нас самих.[135] С нашими душами им никогда не справиться! Майяви-рупа[136] настоящего ария – свободна как сам Брахма; скажу более: для нас, в нашей религии и философии, он – наш дух – и есть сам Брахма, выше которого стоит один неведомый, вездесущий и всемогущий дух Парабрахма. Нашей майявирупы не покорить ни англичанам, ни даже вашим «духам». Ей никогда не быть рабой… А теперь пойдемте спать. XXIII Оставив Мальву и «независимую» территорию Холькара в стороне, мы вскоре опять очутились в чисто британских владениях, на железной дороге к Джабалпуру и Аллахабаду. В первом городе мы останавливались – всего на несколько часов взглянуть на знаменитые «мраморные скалы». Не желая потерять целый день, мы отправились на лодке, выехав в два часа ночи, избегнув таким образом жары и совершив великолепную прогулку на реке за десять миль от города. Джабалпур (на территории Саугора и Нербудды, в 222 милях от Аллахабада), город, находившийся когда-то на махратской, а теперь на британской земле. Окрестности Джабалпура прелестны и представляют величайший интерес для любителей естествознания. Пред геологом и минералогом здесь является обильнейшее поле для ученых изысканий в необыкновенном разнообразии формаций гор, доставляющих всевозможные роды гранита, а длинный ряд скалистых гор способен удовлетворить сотню Кювье, задав им работы на целую жизнь. Известняковые пещеры Джабалпура – настоящий костник допотопной Индии: они переполнены остовами чудовищных, ныне вымерших зверей. Но далеко в стороне от прочих хребтов и совершенно особняком стоят «мраморные скалы» – игра природы, каких в Индии немало. На довольно плоском, поросшем густым кустарником берегу Нербудды, ни с того ни с сего, как бородавка на гладкой щеке матери-природы, вдруг вырастает странной формы длинный ряд белоснежных скал. Но какие это скалы!.. Белые и чистые, словно отшлифованные в капризную форму свою рукой человеческой, они прихотливо громоздятся одна на другой, скорее походя на колоссальный пресс-папье с этажерки Титана, нежели на скалы. Уже с полдороги, при извилистых поворотах реки, они стали минутами являться нам, то выглядывая, то снова скрываясь, дрожа в предрассветном тумане, как далекий обманчивый мираж на небосклоне пустыни, пока наконец совсем не скрылись. Но вот пред самым восходом солнца они снова и совершенно неожиданно явились нашим очарованным глазам, явились вдвойне, на берегу и в реке. Подобно заколдованному замку, вызванному по мановение волшебного жезла кудесника, они вдруг выросли словно из-под земли на зеленом берегу Нербудды, отражаясь, как в зеркале, во всей своей девственной красе на спокойной поверхности ленивых, сонных вод рукава реки, вея на нас и тенью, и прохладой… А как дорого каждое мгновение предрассветной прохлады в Индии – знают лишь те, кто побывал, да пожил в этой огненной стране. Увы! как ни рано отправились мы в путь, но по приезде к скалам нам недолго пришлось наслаждаться их прохладой. Едва успели мы причалить к волшебному берегу, предполагая среди этой поэтической обстановки прозаически напиться чаю, как взошло солнце и разом стало словно стрелять своими огненными лучами и по лодке, и по нашим злополучным головам; преследуя нас из угла в угол, оно наконец выгнало нас даже из-под нависшей над водой скалы. Из снежно-белых мраморные красавицы превратились в золотисто-пурпуровых, осыпая реку огненными брызгами, раскаляя прибрежный песок и ослепляя нам глаза… Недаром предание указывает, а народ видит в них не то жилище, не то превращение самой Кали, самой жестокой из богинь индийского пантеона. В течение уже многих юг злобная супруга Шивы ведет ожесточенную войну со своим благоверным, который под видом «Трикутишвары» (трехголового Линги) предъявляет незаконные права на скалы и реку, патронессой коих состоит его богиня Кали. Потому-то, вероятно, каждый раз, как дерзновенная рука ни в чем неповинных работающих в правительственных каменоломнях кули (индийцев) отсечет кусок белого бедра богини, тотчас раздаются откуда-то словно подземные крики. И вот злополучный каменщик дрожит и колеблется между боязнью надсмотрщика и ожиданием мести кровожадного божества. Кали – патронесса не только скал, но и экс-тагов – удавителей, которые еще недавно наводили ужас на всех одиноких путников. Много бескровных жертв принесли эти таги на мраморном алтаре Кали; страна изобилует леденящими кровь рассказами об их страшных подвигах, совершенных будто бы в честь богини. Эти рассказы, еще слишком свежие в памяти людской, чтобы перейти в разукрашенные легенды, совершенно правдивы, тем более, что они вполне подтверждаются официальными документами судебных и следственных комиссий. Экипаж путешественников Если Англия когда-нибудь оставит этот край (а она сделает это не прежде, чем кость будет совершенно обглодана), то между немногими оказанными ею стране услугами на первом плане должно будет поставить полное искоренение тагизма. Под этим названием, как все еще, вероятно, помнят, практиковался в продолжение более 200 лет самый хитрый и ужасный род человекоубийства в Индии. Как дознались, наконец, в сороковых годах, то было разбойничество ради грабежа. Извращенные понятия о значении Кали являлись лишь ловким предлогом: в этом случае богиня служила злодеям одной ширмой. Иначе каким же образом объяснить присутствие стольких мусульман в среде ее поклонников-индусов? Большинством между «рыцарями румаля» или священного платка, коим удавливали жертвы, явились в день расправы магометане; самыми знаменитыми между их вождями были не индийцы, а сыны пророка, как, например, Ахмед, так что в числе последних тридцати семи переловленных полицией тагов находились двадцать два мусульманина. Понятно, что религия последних, не имея ничего общего с богами Индии, не играла в этом случае никакой роли: побудительной причиной был попросту грабеж. Правда, окончательный обряд посвящения в тагизм[137] был совершаем в лесах пред ужасным, покрытым четками из человеческих черепов идолом Бавани.[138] До того времени таг проходил курс учения, состоявший в преподавании особенно трудного приема набрасывать на шею не ведающей своей судьбы и заранее отмеченной жертвы румаль и душить человека так, чтоб он умер мгновенно, не испустив и малейшего стона. В этом обряде посвящения роль, которую приписывали богине, обозначалась известными символами, вроде тех, которые во всеобщем употреблении у франкмасонов: как, например, обнаженный кинжал, череп и даже воскрешаемый «гроссмейстером» ложи труп убитого Хирама Абифа, «сына вдовы». Кали служила не более, как сценическою обстановкой для других целей. Тагизм был тем же франкмасонством, с особенными знаками взаимного распознавания, паролем и своим непонятным непосвященному жаргоном – только с преступною целью; между тем франкмасонство в наш век есть совершенно безвредное (кроме разве для карманов самих масонов) времяпрепровождение. Как масонские «ложи» принимают безразлично атеистов и христиан, так и таги принимали воров и разбойников всех наций, и даже говорят, будто между ними бывали англичане и португальцы. Бедный поэтический Шива, несчастная Бавани! Какую гнусную роль изобрело для них народное невежество, олицетворив эти глубоко философские, полные поэзии и познания природы, типы! Шива, в своем первобытном значении – в одно и то же время всесокрушающая и всевозмещающая сила природы. Триада индусов – аллегорическое представление главных стихий: огня, земли и воды. Все трое: Брахма, Вишну и Шива, в своих различных фазисах, попеременно изображают эти стихии; но Шива бог огня гораздо более, чем Вишну: он сожигает и вместе с тем очищает, возрождая, как феникс из пепла, новые, полные свежей жизни формы. Шива-Сункарен разрушитель и Шива-Ракшака – возродитель. Он представляется с пламенем на левой ладони и с жезлом умерщвления и вместе воскрешения (Сулайютхам) в правой руке. Мы посетили одного древнего старика, бывшего тага. Отбыв свой срок на Андаманской каторге, он вследствие искренних сознаний и каких-то услуг правительству был прощен. Вернувшись в родную деревню, он теперь безмятежно кончает дни, занимаясь веревочным мастерством, – профессия, выбранная им, вероятно, в силу приятных воспоминаний об удальстве юности. Он посвятил нас в искусство «тагизма», сперва в теории, а затем любезно предложил, если мы купим ему барана, показать нам свою ловкость и на практике. Он желал доказать нам, говорил он, как легко, менее чем в три секунды, отправить на тот свет живое существо: вся тайна искусства заключается в ловкой и быстрой игре суставами пальцев правой руки. Чуть, бывало, раздастся условный и роковой крик совы (птица, посвященная Бавани-Кали), будь там хоть двадцать ловко заманенных в западню путников – за каждым из них стоял уже таг. Одна секунда, и румаль уже на шее жертвы, а привычные железные пальцы тага крепко держат оба конца «священного платка»; еще мгновение – суставы пальцев, сдавливая шейную кость, совершали известный артистический поворот – и жертва падала бездыханной! Ни стона, ни крика… Таги поражали с быстротой молнии. Задушенного тотчас же уносили в заранее приготовленную в лесу, часто под руслом ручьев или временно высыхающих рек, глубокую яму и зарывали ее. След так и простывал. А тридцать лет тому назад, когда еще не было ни настоящих железных дорог, ни системы управления нынешней, кто знал или беспокоился об исчезновении отправившегося в путь мусульманина, либо индуса, кроме разве самых близких к нему людей? К тому же, страна наполнена тиграми, как видно, предназначенными судьбой отвечать за свои и за чужие грехи. Кто бы ни исчез, бывало, все один ответ: «тигры съели!..» То была удивительно искусно организованная система! Ловкие сообщники, брамины, рыскали по всей Индии, заезжая преимущественно в большие города, расспрашивая и разузнавая на базарах – этих общественных клубах азиатских народов – когда и куда кто отправляется в путь; стращали путников тагами и советовали ехать с такой или другой партией – переодетых тагов, конечно. Успев заманить несчастных, они предупреждали разбойников и получали за эту комиссию смотря по заработку. Долго эти неуловимые, невидимые шайки, рассеянные по всей стране и работающие партиями от 10 до 60 человек, гуляли на воле, но, наконец, попались. Следствие открыло ужасные, отвратительные тайны: к этим шайкам принадлежали богатые банкиры, брамины-жрецы, мелкопоместные раджи и даже несколько английских на государственной службе чиновников. За эту услугу Ост-Индская кампания воистину заслуживает народной благодарности в Индии. Барана мы старому разбойнику не купили, а денег ему дали. Из благодарности он предложил было полковнику показать, на собственной его американской шее, все прелиминарные ощущения румаля, обещая, конечно, избавить его от последней, знаменитой «подвертки». Но наш президент великодушно отказался… На обратном пути мы остановились возле «Муддун-Махала» – другого беспричинного курьеза: это дом, построенный неизвестно кем и для чего, на огромном округленном валуне. Этот камень (должно быть сродни кромлехам кельтских друидов) при малейшем к нему прикосновении качается во все стороны, вместе с домом и теми, кто в него полюбопытствует залезть. Мы, конечно, полюбопытствовали, и только благодаря бдительности ходивших за нами, как нежные няньки, Нараяна, бабу да такура сохранили в целости наши носы… Удивительный народ эти туземцы! Не думаю, чтобы нашлась в природе такая штука, на которой бы они не могли усидеть с величайшим комфортом, только предварительно и слегка побалансировав. Вспрыгнет индус на колышек, на железную перекладину немногим толще телеграфной проволоки, подогнет под нее все десять пальцев цепких и длинных, как у обезьян, ног, присядет на корточки, да и сидит себе по целым часам… – Салам, сааб! – говорю я раз сидевшему наподобие вороны на какой-то жердочке, у взморья, почтенному нагому старичку. – Чтò, покойно тебе сидеть, дяденька?… И не боишься свалиться?… – Затем валиться?… – серьезно отвечал «дяденька», сплюнув в сторону кровавый фонтан разжеванного бетеля. – Ведь я не дышу, мэм сааб… – Как не дышишь? Да разве может человек не дышать? – вопрошала я, немного ошеломленная таким сведением. – Нет… не дышу теперь. А вот минуть через пять, как стану снова набирать воздух в легкие, так тогда и попридержусь рукой за столб… А затем я снова стану сидеть спокойно и не дыша… На этом необычайном физиологическом заявлении мы с ним тогда и расстались. Ничего не добились мы более от почтенного старины, а только ушли с внутренним убеждением, что он мог бы зарабатывать большие деньги на любом театре Европы, как акробат. Но этот случай разом перепутал все наши «научные» соображения. Мы недавно слышали, что йоги и другие практиканты гупта-видьи (тайной священной науки) в Индии славятся тем, что открыли секрет не дышать от 21 до 43 минут сряду и – все-таки не умирать! Некоторые из них, годами ежедневной, постоянной практики, приобретают, так сказать, свойство гибернизации: впадают, как некоторые животные, в спячку и, оставаясь в таком положении без дыхания и даже малейших признаков жизни, позволяют зарывать себя в землю на несколько недель, даже месяцев, а затем – оживают!.. Мы, наконец, сами увидали подобную штуку; но в дни курьезного ответа, полученного мною от старика, мы были знакомы с этим явлением только по книгам и рассказам очевидцев-путешественников, да некоторых из наших туземных знакомых. Правда, по показанию одного английского хирурга Котопа (Coathope), долго не верившего этой способности прекращать на время дыхание, но наконец сдавшегося, как он выражается, «пред фактом», один такой, лично ему известный, йог мог оставаться без дыхания от семи до двенадцати минут. А ведь физиология положительно учит, что даже у здоровых арабских и сингалезских водолазов удушение наступает не позднее как через полторы, много две минуты полного пребывания тела под водой. Затем, хотя некоторые из нас верили в существование природных, но затаенных в человеке сил, вызываемых только вследствие особенного «режима», о которых наука, имевшая доселе чрезвычайно поверхностное знакомство с йогами и индийскими «заклинателями», знать еще не могла, другие, как мисс Б***, верили в спиритизм, а третьи, как У***, не верили ни во чтò, – но все мы, как верующие, так и неверующие протестовали против такого странного заявления. Неужели же нам верить в подобные глупости? рассуждали мы. До сих пор мы наивно воображали, что только один осетр с К° догадался, с целью удобнейшего выплывания на поверхность воды, делаться относительно легче, наглатываясь сколько возможно более воздуха и наполняя им не только брюхо, но вдобавок и плавательный пузырь. Осетру это возможно, но человеку!.. Да если, положим, и для человека существует в исключительных случаях такая возможность делать воздушные запасы, то все же это редко и трудно приобретаемый дар: употреблять же его для сидения на жердях по-птичьи – просто ни с чем несообразная глупость!.. Мы решили, что старец прихвастнул, чтобы посмеяться над «белыми саабами». Но необходимый процесс для такого оригинального сидения, как мы узнали позднее, он описал верно. В те дни, однако, мы даже немного обижались подобными объяснениями, принимая их за насмешку. Но вот опять, и на этот раз в Джабалпуре, нам пришлось увидать явление еще «почище». Проходя по берегу реки, вдоль так называемой «факирской аллеи», такур нам предложил завернуть во двор пагоды. Это место священно, и европейцев туда не пускают; как и мусульман. Но Гулаб Синг поговорил с главным брамином, и мы вошли. Двор был полон поклонников и аскетов, и между прочими мы заметили трех совершенно голых и весьма древних факиров. Черные, сморщенные, худые, как скелеты, с седыми, как лунь, шиньонами на головах, они сидели или, скорее, стояли в самых, как нам показалось, невозможных позах. Один из них, опираясь буквально одною правою ладонью в землю, стоял, перпендикулярно вытянувшись, головой вниз и ногами вверх: тело его было так же неподвижно, как если бы вместо живого человека он был сухим древесным сучком. Голова не касалась земли, но, приподымаясь немного вверх в самом ненормальном положении, закатывая глаза, таращила их прямо на солнце. Не знаю, правду ли или нет говорили словоохотливые, подошедшие к нашей компании городские обыватели, уверявшие, будто этот аскет проводит в подобной позе все дни жизни своей от полудня до солнечного заката. Но знаю одно: мы провели с факирами ровно час и двадцать минут, и во все это время факир не пошевельнул ни одним мускулом!.. Другой стоял на одной ноге на круглом, вершка в три в диаметре, камешке, называемом ими «священным камнем Шивы», поджав другую ногу под животом и выгнув все тело назад дугой; он также таращил глаза на полуденное солнце. Обе руки были сложены ладонями вместе и воздевались как бы в молитве… Он казался приклеенным к своему камешку. Почти невозможно было вообразить себе, каким способом человек мог дойти до такой эквилибристики… Наконец, третий сидел поджав под себя ноги; но как он мог сидеть – было столь же непонятно. Седалищем ему служил каменный лингам, вышиной с уличную тумбу, но толщиной не более окружности камешка Шивы, то есть вершка в три, много четыре в диаметре. Руки сидевшего были переплетены пальцами за шеей, а ногти глубоко вросли в верхние части рук. – Этот никогда не изменяет позы, – говорили нам. – Он сидит в этом положении уже лет семь… – Но как же он ест? – спрашивали мы в недоумении. Ему приносили есть – или, скорее, пить – молока, раз в 48 часов, из пагоды, вливая ему в горло посредством бамбука. Его ученики (всякий такой аскет имеет своих добровольных слуг, кандидатов на святость) снимают его в полночь и полощут в танке; а обмыв, ставят назад на тумбу, как неодушевленную вещь, ибо он более не разгибается. – Ну, а эти? – спрашивали мы, указывая на двух других. – Ведь они должны постоянно падать? Малейший толчок должен опрокинуть их?… – Попробуйте… – посоветовал нам такур; – пока человек находится в состоянии самадхи (религиозный транс), его можно разбить, разломать на куски, как глиняного идола, но сдвинуть с места его нельзя… Дотрагиваться до аскета во время транса считается индусами за святотатство; но, видно, такур был хорошо знаком с исключениями «не в пример прочим». Он опять вступил в переговоры с нахмуренным, сопровождавшим нас брамином и, окончив быстрое совещание, объявил, что из нас никому не дозволяется трогать факира, но что он получил позволение, и покажет нам то, что еще более удивит нас. С этими словами, приблизясь к факиру на камешек и осторожно взяв его за костлявые бедра обеими руками, он приподнял его и поставил на землю немного в стороне. В теле аскета не пошевелился ни один сустав, словно вместо живого человека то была бронзовая или каменная статуя. Затем он поднял камешек и показал нам его, прося однако же не дотрагиваться – дабы не оскорбить присутствующих. Камень был, как уже сказано, круглый, плосковатый и довольно неровный. Лежа на земле, он раскачивался при одном прикосновении пальца… – Вы видите, насколько не солиден этот избранный факиром пьедестал? И, однако же, под тяжестью аскета камень остается неподвижным, как бы врастая в землю. И, взяв снова факира на руки, он переставил его на прежнее место. Тот, несмотря на закон тяготения, которое по всей очевидности должно было увлечь его далеко перегибающееся назад дугой туловище и голову, как будто мгновенно и вместе с камнем прирос к земле, не изменив положения ни на одну линию. Как это они умудряются достигать такого искусства, про то знают лишь они одни. Я заявляю факт, а объяснять ничего не берусь. У ворот пагоды мы снова надели нашу обувь, которую нам велели снять у входа, и вышли из этого святилища вековых тайн, смущенные более, тем до входа, в него. Индия страна неожиданностей; даже для обыкновенного наблюдателя все в ней с точки зрения европейца происходить шиворот на выворот: от мотанья головой, которое всюду понимается как жест отрицания, а здесь означает полное утверждение, до обязанности хозяина выпроваживать самого приятного гостя, который иначе просидит целую неделю на своем месте и, пожалуй, даже умрет с голоду, но не уйдет без приглашения, – все здесь противоречит нашим западным идеям. Спрашивать, например, о здоровье жены, даже если она и знакома с вами, или сколько у человека детей, и есть ли у него сестры, – верх оскорбления. Здесь, когда вы находите, что гостю время уходить, вы кропите его розовою водой и, повесив ему на шею гирлянду цветов, любезно указываете на дверь, приговаривая: «Теперь я прощаюсь с вами… Заходите опять!» Странный, оригинальный народ вообще; но еще страннее и непонятнее их религия… За исключением некоторых отвратительных обрядов известных сект, да злоупотреблений со стороны браминов, религия индусов, должно быть, имеет в себе нечто глубоко и непонятно привлекательное, если она способна совращать с пути истины даже англичан. Вот что, например, случилось здесь несколько лет тому назад. Появилась одна интересная и чрезвычайно ученая, хотя по содержанию своему переворачивающая вверх дном всю современную науку, брошюра. Она была написана по-английски и напечатана в небольшом издании полковым доктором медицины и хирургии Н. С. Полем в Бенаресе. Слава Поля, как ученого специалиста по физиологии, была велика между его соотечественниками англичанами: он одно время считался авторитетом в медицинском мире. Брошюра трактовала о виденных доктором между аскетами примерах «спячки», продолжавшейся в одном случае восемь месяцев, о самадхи и других явлениях, производимых йогами. Появившись под заглавием «Трактат о философии йога-видьи», эта брошюра разом взбудоражила представителей европейской медицины в Индии и возбудила яростную полемику между англо-индийскими и туземными журналистами. Д-р Поль провел 35 лет в изучении невероятных, но для него совершенно несомненных фактов «йогизма». До раджа-йогов он никогда не мог добраться, и с большим прямодушием и видимым сожалением сознается в этом; но он вошел в дружбу с факирами и светскими йогами, то есть теми, которые не скрывают своего сана и иной раз соглашаются сделать и европейца свидетелем некоторых феноменов. Д-р Поль не только описал самые странные совершавшиеся на его глазах факты, но даже и объяснил их. Левитация, например, нечто идущее совершенно в разрез с признанными законами тяготения и против чего так восставал астроном Бабине, объясняется им научно. Но главное, чтò помогло ему проникнуть в некоторые, считавшиеся доселе непроницаемыми, тайны, это его горячая дружба с капитаном Сеймуром. Последний, лет 25 тому назад, произвел и Индии, особенно в армии, беспримерный скандал: капитан Сеймур, богатый и образованный человек, принял брахманскую веру и пошел в йоги! Его, конечно, объявили сумасшедшим и, поймав, насильно отправили в Англию. Сеймур бежал из Англии и снова явился в Индии, в одежде саньяси. Его схватили во второй раз, посадили на пароход, привезли в Лондон и заперли в доме умалишенных. Чрез три дня, несмотря на запоры и часовых, он исчез из заведения. Его потом снова встретили знакомые в Бенаресе, а губернатор получил от него письмо из Гималайских гор. В письме он объявлял, что никогда не был сумасшедшим, невзирая на то, что был посажен в больницу; он советовал генералу не мешаться более в его частные дела и говорил, что никогда уже не вернется в цивилизованное общество. «Я йог (писал он) и надеюсь умереть не ранее, как достигнув цели моей жизни: сделаться раджа-йогом». Генерал не понял, но махнул рукой. С тех пор никто из европейцев уже не видал его, никто, кроме д-ра Поля, который, говорят, переписывался с ним до самой своей смерти и даже два раза ездил в Гималаи – ботанизировать. Главный инспектор медицинского департамента, взирая на сочинение Поля как «на прямую пощечину науке в лице физиологии и патологии», приказал скупить по дорогой цене от частных лиц все вышедшие экземпляры и принести их в жертву этой науке, предав публичному сожжению. Брошюра вследствие этого стала редкостью. Из нескольких спасенных книг одна находится в библиотеке махараджи Бенаресского, а один экземпляр такур подарил мне. Поезд в Аллахабад отправлялся в 8 часов вечера, и нам приходилось провести всю ночь и до 6 часов утра в дороге. Хотя у нас был свой десятиместный вагон I класса, в котором не было места для посторонних лиц, однако, по разным причинам, я была уверена, что не усну во всю ночь. Поэтому, заранее запасшись свечами для ручного фонаря, я приготовлялась преступить железнодорожный закон и читать всю ночь интересовавшую меня брошюру д-ра Поля. Часа за полтора до отъезда мы отправились все гуртом отобедать за общим столом в Refreshment Rooms, то есть в буфет дебаркадера. Наше появление произвело видимое впечатление: мы занимали с четырьмя индусами весь край стола, за которым находилось человек пятьдесят первоклассных пассажиров, таращивших на нас удивленные, полные нескрываемого презрения, глаза. Европейцы, братающиеся с индусами!.. Индусы, обедающие с европейцами!.. Сдержанный шепот стал переходить в громкие восклицания, и одна важная леди даже не вытерпела: встала из-за стола и ушла. Если бы не внушительное присутствие, несомненно, родного типа: англичан У*** да мисс Б***, и полковника, которого все принимали за английского офицера, наверно случился бы скандал. К такуру подошли два англичанина и, пожав ему руку – тоже редкостное происшествие – отвели его в сторону как будто для дела, но в сущности для удовлетворения любопытства: они оказались его старыми знакомыми. На других индусов никто не обратил ни малейшего внимания. Здесь мы узнали в первый раз, что за нами следит полиция. Такур, указав на розового, с длинными белокурыми усами капитана в белом кителе, быстро шепнул мне: «остерегайтесь»… То был агент тайной полиции из политического департамента, посланный вслед за нами из Бомбея. Услыхав это приятное для нас известие, полковник расхохотался на всю залу, что еще более взволновало кушавших альбионцев. Мы узнали позднее, что все слуги отеля обязаны шпионить. Но в Индии обычай – водить за собой всюду собственных слуг, даже на званые обеды: поэтому и за нашими стульями торчало по одному индусу, а за такуром находились его четыре щитоносца и двое слуг. Неприятель был таким образом совершенно отрезан этою армией голоногих защитников, и отельным шпионам оставалось мало шансов подслушать наши разговоры; да нам к тому же и нечего было скрывать. Но, признаюсь, на меня это известие подействовало очень скверно. Наконец, этот неприятный обед кончился. Устроившись на ночь в вагоне, я принялась за свою брошюру… Между прочими интересными вещами, д-р Поль обстоятельно и весьма научно объясняет тайну периодически прекращаемого йогами дыхания и некоторых других, по-видимому, совершенно невозможных феноменов, которые он наблюдал неоднократно собственными глазами. Его теория «дыхания» вкратце следующая: Йоги открыли тайну и приобрели способность хамелеона присваивать себе поочередно все видимые или кажущиеся условия полноты и худобы. Это животное, как известно, наполнив легкие воздухом, то является весьма толстым, то вдруг, освободясь от наполняющего его воздуха, чрезвычайно тщедушным. Многие из пресмыкающихся получают этим же способом надувания тела возможность, по мере являющейся надобности, переплывать большие реки, а посредством остающегося, по окислении крови, излишка воздуха, приобретают чрезмерную живость вообще как на суше, так и на воде. Способность запасаться бóльшим количеством воздуха, нежели то необходимо, есть характеристическая черта всех животных, подвергающихся гибернизации или спячке. Древние индусы-философы, подметив эту способность, воспользовались ею и усовершенствовали ее. Прием, употребляемый йогами, известный под именем бхаштрика кумбхарка, состоит в следующем: Йоги, желающие приобресть этот дар, удаляются в подземные пещеры, где атмосфера однобразнее и влажнее, нежели на земной поверхности, и где поэтому и позыв на пищу гораздо слабее. Аппетит человека пропорционален количеству углекислоты, выдыхаемой в известный промежуток времени. Поэтому йоги никогда не употребляют соли, а живут одним молоком, питаясь им раз в сутки по ночам, а дни проводя в полукаталептическом состоянии. Двигаются они весьма медленно, дабы как можно реже дышать: движение увеличивает количество выдыхаемой углекислоты; и вот философия йогов предписывает им избегать движения. Количество выдыхаемой углекислоты увеличивается при громком и оживленном разговоре и уменьшается при тихом: йога учат говорить медленно и тихо, и часто заставляют давать обет молчания. При физическом труде количество углекислого газа также возрастает, а при умственном оно убывает: поэтому йог проводит жизнь в созерцании и размышлении. Йоги практикуют два рода методов: падмасанна и сиддхасанна, для возможно более редкого дыхания. Вот что говорит «Шика-Деви»:[139] «Скрести обе ноги; выпрями крепко спину и шею, положи ладони на колени, зажми рот и начни сильно выдыхать воздух чрез обе ноздри. Затем вдыхай и выдыхай с возможною быстротой, пока не почувствуешь дурноты: тогда начни вдыхать в себя воздух чрез правую ноздрю и, наполнив оным легкие, тотчас же останови дыхание и старайся смотреть на кончик носа. Затем выдыхай воздух чрез левую ноздрю, после этого вдыхай снова чрез правую. Останови опять дыхание; прекратив его, начинай снова весь процесс чрез правую ноздрю», и проч. «Получив дар практиковать вышеупомянутые созерцательные позиции в продолжение двух часов кряду», говорит Поль, «йоги начинают практиковать пранаяму – степень самопроизвольного столбняка (transe), характеризуемого обильною испариной, дрожанием всех членов и чувством необычайной легкости во всем организме. Затем йоги практикуют пратнахару – степень самопроизвольного транса, в коем происходит полное бездействие (suspension) всех пяти чувств. За этой степенью йоги изучают процесс дхараны – степень произвольного столбняка, в котором не только их физические чувства, но даже и все умственные способности замирают: человек погружается в полную каталепсию ума и тела. Этот столь обильный физическим страданием и требующий самой твердой решимости прием доводит йогов до дхианы – состояния «полного невыразимого блаженства». По их словам, они плавают в океане вечного света или электричества акаши (Ананта Джиоти, на который они и указывают как на «Душу Вселенной»). В состоянии дхианы йог делается ясновидящим. Дхиана йогов – то же, что турия-авастха ведантистов, к которым принадлежат раджа-йоги. «Самадхи – последняя степень (продолжает Поль). В этом состоянии йог, подобно летучей мыши, ежу, сурку приобретает дар переносить отсутствие атмосферического воздуха и лишение пищи и воды. Я лично наблюдал, в продолжение 25 лет, три случая самадхи: первый случай в Калькутте, второй в Джессельмире, а третий в Пенджабе. Все три йога погрузились в состояние кажущейся смерти, герметически затыкая языком своим горловое отверстие. Каким образом Пенджабский факир (о котором пишет д-р Мак-Грегор, ручаясь за достоверность случая, коего он был сам очевидцем) мог прожить без пищи 40 дней и ночей, зарытый в стеклянном ящике в землю, это удивляло много ученых людей в Европе; но я видел случаи еще страннее. На основании лагимы и гаримы (запаса воздуха в легких, на манер хамелеона), один мадрасский брамин в моем присутствии держался на воздухе пять раз от 4 ½ до 12 минут… Но все это лишь физические феномены, производимые хатха-йогами. Каждый из них подлежит исследованию естественных или физических наук, и всегда интересовал меня гораздо менее феноменов из области психологии. И со всем этим мне в этом отношении не посчастливилось в Индии. Из числа трех встреченных мною в течение 35-летней моей карьеры в Индии раджа-йогов ни один не решился открыть мне малейшей из приписываемых им великих тайн природы, невзирая на их ко мне расположение. Один напрямик отказался от приписываемого ему могущества; другой откровенно сознался, что обладает таким могуществом и даже не раз доказывал мне оное на деле, но отказался ото всякого по этому поводу объяснения. Наконец, третий согласился кое-что объяснить мне, если я ему поклянусь никогда и никому не объявлять того, что от него узнаю, даже и на смертном одре. Так как в этом случае моей единственной целью было желание просветить погрязший в невежестве и атеизме мир, то, признаюсь, я отказался. А дар раджа-йогов несравненно интереснее и в тысячу раз важнее для мира, нежели феномены хатха-йогов. Этот дар чисто психический: раджа-йоги к знанию хатха-йогов присоединяют всю шкалу умственных феноменов. Приписываемые им дары, по крайней мере в священных книгах, следующие: 1) дар пророчества и предвидения грядущих событий; 2) понимание всех незнакомых им языков; 3) целение недугов; 4) искусство читать чужие мысли; 5) слышать разговоры и все происходящее за несколько тысяч миль; 6) понимание языка зверей и птиц; 7) прокамия – способность останавливать руку времени, сохраняя юношескую наружность в продолжение долгого, почти невероятного периода времени; 8) способность оставлять собственное тело и переходить в другое; 9) вазитва – дар укрощать и даже убивать самых диких зверей одним взглядом; и наконец, самое ужасное – месмерическая сила, вполне подчиняющая себе людей и одним действием воли заставляющая их бессознательно повиноваться невыраженным приказаниям йогов». Несколько из упомянутых феноменов Поль видел и убедился в их объективной реальности; действительности же других, – «видев так много столь же непонятного», по его словам, если не верит, то и не отрицает. Но за что он вполне ручается, это за то, что йог может по желанию прекращать и задерживать дыхание до 43 минут и 12 секунд… О наука!.. Неужели и ты, как все прочее, одна суета сует? Физиология, в виде д-ра Лефевра и цитирующего его другого доктора медицины, члена Королевского Общества и вдобавок вице-президента Королевского Общества Медиков, ученого Суэна Тейлора, уверяет нас, что «еще ни один живой водолаз, кто бы он ни был, не выдерживал полного затопления тела более двух минут сряду». А сам автор добавляет, что пока человек не рыба, совершенно немыслимо, чтоб он мог выдержать в воде даже полминутой длительности.[140] Стало быть, рассуждать нечего: наука решила, и не нам легковерным профанам противоречить ей. Но несомненно, что в Европе ровно ничего еще не знают ни о приемах йогов, ни о средствах, употребляемых с самых древних времен философами Индии для постепенного, так сказать, «перерождения» всего человеческого организма. Стало быть, в этом по крайней мере случае, все, что наши ученые физиологи имеют право заявить, ограничивается приблизительно следующим: «Явления жизни, которые мы изучали, исследуя их под известными нам, так называемыми нормальными и ненормальными условиями, мы изучили хорошо и вполне ручаемся за правильность наших выводов…». Однако почему бы, кажется, им тут же не прибавить: «Но, не имея претензии уверять мир в нашем полном знакомстве со всеми неизвестными, как и известными силами природы, существующими или же могущими развиться при неизвестных еще нам условиях, мы не имеем поэтому и права преграждать кому-либо стремления к более смелым исследованиям в области, до которой мы сами по великой нашей осторожности (а подчас и нравственной трусости) еще не дошли, стремления к открытию высших, хотя и редких явлений в человеческой природе. Не осмеливаясь утверждать, будто человеческий организм совершенно неспособен к развитию в нем трансцендентальных способностей, проявляющихся лишь при особенных, часто и неизвестных еще науке условиях, мы не желаем и ограничивать наших исследователей одними нашими научными открытиями…» Произнося столь благородную и вместе скромную речь, гг. физиологи (не исключая и нашего зубастого д-ра Карпентера) разом заслужили бы благодарность потомства. Их ученые коллеги, не опасаясь более прослыть (невзирая на все предшествующие великие их заслуги в науке) за невменяемых, впавших в детство, легковерных субъектов, принялись бы исследовать все таковые явления серьезно и беспристрастно, а не «под шумок», как это делается теперь иными, из боязни, чтоб их не накрыли на месте преступления. Все феномены «спиритизма» перешли бы тогда из области материализующихся «тещей» и «бабушек», до бабьего гадания, в область чисто психо-физиологических наук, и пресловутые «духи», по всей вероятности, испарились бы. Нетленный же и, уж конечно, «не от мира сего» дух стал бы и более доступным и более понятным человечеству. Оно лишь тогда уяснило бы себе гармонию целого, усмотрев, как тесно, неразрывно связан мир видимый с миром невидимым. Но, как весьма глубоко выразился один из уважаемых русских ученых, профессор Бутлеров, «все это подлежит знанию, увеличение же массы знания может только обогащать, а не упразднять науку. Нужно, чтоб это совершилось в силу строгого наблюдения, изучения, проверки опытом, чтобы пришли к нему руководясь положительным научным методом, так же как приходят к признанию каждого явления природы. Мы зовем не к слепому вероятию, по примеру давно прошедших лет, а к знанию; не к отречению от науки, а к расширению ее области…» Тогда и Геккель с эволюционистами, и Альфред Россель Уоллес со спиритуалистами, оба изъявили бы полное удовольствие. Ибо что же в самом деле мешает человеку иметь два принципа в своем начале: один чисто-духовный, другой чисто-животный принцип? Право, не подобает даже и вам, великие ученые, стараться остановить «влияние Плеяд», предлагая себе в путеводители хотя бы даже «Актурию с сыновьями». Неужели никогда не случалось вам применить к вашей собственной умственной гордости вопросы, некогда предлагавшиеся «голосом из вихря» многострадальному Иову? Хотя вы и умудрились поймать левиафана в пучине морской, продернув ему крючок в нос, но все же, говоря словами книги Иова, «разве вы присутствовали при построении основ мира сего, и отверзались ли когда пред вами врата смерти», чтобы так уверенно утверждать, что здесь, а не там… «обитель вечного света»?… – Аллахабад!.. Алла-ха-бад!.. – раздался крик кондукторов. Было шесть часов утра, когда наш поезд, шипя и раскачиваясь, с грохотом подошел к великолепному дебаркадеру Ост-Индской железной дороги, и разом рассеял мои думы. Все мои спутники проснулись и засуетились, все, кроме такура, который имел обыкновение исчезать на станциях, словно проваливаться сквозь землю. Но мы уже свыклись с его оригинальными выходками и даже не осведомились о нем. На станции нас ожидал профессор санскритского языка – пандит Сэндер Лалл Баттачарья, в дом коего мы все и были приглашены. Красивый, дородный мужчина, с мускулистыми голыми ногами, гордо драпирующийся в красную расшитую золотом кашемировую шаль и с ярким пэгери на длинных черных волосах, – таков был наш хозяин. Здесь тип совершенно изменяется. Не видать более бритых махратских голов, увенчанных шлемообразными тюрбанами. Длинные волосы, черные бороды и дорогие шали, накинутые наподобие римских тог. В самом центре туземного или «черного»[141] Аллахабада, среди лабиринта улиц, переулков и садов, находится дом пандита Сандер Лалл Баттачарьи, куда он нас всех и пригласил. Было всего восемь часов утра. Дом исчезал в роскошной зелени густых тиковых деревьев, и луч солнца, казалось, никогда не добирался до внутренних обширных и темных комнат. Со всем этим нам разом стало невыносимо жарко. В начале апреля, до полудня, стояла 120-градусная (по Фаренгейту) жара в тени! Тотчас по приезде мы уселись на коврах и, полулежа на мягких подушках из пальмового листа, боялись пошевелиться. Минутами ветерок, прорываясь сквозь мокрую ткань кускуса, веял нам в лицо ароматической прохладой, а панки,[142] раскачиваясь безостановочно над нашими головами, рассекали душный воздух, дозволяя нам хоть минутами вдыхать вместо раскаленной атмосферы глотки искусственного воздуха… Мы провели три дня в Аллахабаде. Ровно в три часа ночи мы отправились осматривать город и окрестности, и возвращались к семи часам утра завтракать; затем бросались в общей темной зале на ковры, под панки, и спали до четырех часов пополудни. Напившись чаю «со льдом», отправлялись снова рыскать, изучая древности и являясь домой только в десятом часу вечера обедать. Ночью мы не спали, а садились дышать в саду до зари… Город расположен на юго-восточной окраине Дуаба – «земли двух рек», на песчаном, образовавшемся вследствие слияния Ганга и Джумны мысе. «Белый город» (местопребывание европейцев) расположен вдали и в стороне от «черного» города туземцев. Он состоит из огромных, широких, пересекающих друг друга аллей, с великолепнейшими деревьями, по которым прыгает множество белок. В больших, совершенно закрытых садовыми стенами дворах расположены бунгало англичан, похожие скорее на богатые загородные виллы, чем на городские жилища. «Белый город», таким образом, вовсе и не город. За исключением нескольких прекрасных площадей, Аллахабад просто гигантский парк, имеющий 32 мили в окружности, симметрически усеянный на расстоянии четверти мили одна от другой загородными дачами. Здесь чопорная колония британцев, вздыхая по своей туманной родине, старается создать вокруг себя искусственный Лондон. Здесь этикет царствует неумолимым деспотом. Дамы, с утра затянутые в корсет, проводят время, делая друг другу церемонные визиты; два раза в неделю назначена великосветская «пуджа» – официальный прием. Церемониальные обеды между коротко знакомыми называются обедами «запросто»; но на эти дружеские трапезы мужчины являются во фраках и белых галстуках, а дамы в бальных платьях и бриллиантах. И все это при 120° F тепла!.. Обедают в 8 часов, разъезжаются около десяти вечера, так как здесь все встают в 5 часов утра. Жизнь интеллектуальная во всех отношениях… Во время нашего первого визита в Аллахабад никто из нас не счел нужным оставить свою карточку у здешней богини-патронессы провинции – леди Купер; поэтому на нашу партию стали взирать еще с бòльшим подозрением. Кто же кроме «русских шпионов» осмелился бы выказать такое неуважение к представительнице в Северо-Западных провинциях самой императрицы Индийской?… В первый день мы отправились (получив на то с большим затруднением позволение от начальства) осматривать крепость. Вероятно, опасаясь, чтобы мы не сняли плана крепости, англичане отправили вслед за нами с полдюжины шпионов: за нами как тени следовали полицейские (мусульмане), а вдали выглядывал наш приятель – капитан Ленг. Он мог бы и не беспокоиться: пред этими останками древней, некогда величественной Праяги, столицы Индии брахманской, затем буддистской и, наконец, мусульманской, – мы всецело углубились в прошлое и совершенно забыли о настоящем… Праяга-Аллахабад одно из самых древних мест Индии, тесно связанное с ее прошлою туманною историей. Здесь риши периода Вед – великие патриархи Индии, вдохновляемые поэзией, – впервые складывали свои брахманские толкования. Одушевляемые ревнивым религиозным усердием, по своим последствиям всегда для потомства опасным, ибо, тщательно оберегая от нескромного ока непонятные невежественным массам философские истины, оно отстраняет от них народ, предоставляя ему довольствоваться собственными умозрениями, – риши эти были первыми сеятелями злокачественных семян язычества в Индии. Скрывая под поэтическою оболочкой аллегорий и эмблем абстрактные, ими одними в беспредельном миросозерцании узреваемые качества Божества, они, в своих стараниях соделать эти отвлеченные качества доступными массам, не профанируя их, превратили вскоре каждый атрибут в отдельного бога и богиню. Вследствие этого народ и «сотворил себе кумиров». И стал он с тех пор прозревать истину во лжи, и один обман – в истине; последняя же осталась всецело в ревнивых руках древнего и ученого духовенства. Так было в древности в Египте, так было в Греции, в Халдее, везде. Недаром Сарасвати, богиня тайных наук природы, глубоко скрывается в своем подземном течении от глаз демонов материализма: она является лишь тем, кто неутомимо и неуклонно преследует ее, докапываясь до чистых источников ее живой воды; на земле же и пред очами легковерных масс она разъезжает на чванливом павлине, стоглазый хвост коего распущен на солнце, а глаза слепы к сиянию дня… И только первых, жаждущих ее учения, она голубит и поит, утоляя палящую жажду своих верных поклонников, успокаивая их вечное стремление к неведомому и для всех прочих недосягаемому. Но увы! прямых наследников ришей Индии и иерофантов древнего Египта мало; а недостойным, якобы «посвященным», имя – легион. Когда мы подъезжали к гласису крепости, нам указали на груду камней. На этом месте стояла некогда знаменитая во всей Индии мечеть Джама-Мастжид, выстроенная еще при шахе Джагане. Насильно отняв ее у мусульман, безо всякой к тому причины, англичане обратили ее сперва в казармы, потом отдали под лавку маркитанта, а по уходе полка совершенно срыли ее вследствие каких-то таинственных стратегических соображений. «Самым постыдным, незаслуженным образом мы лишили наших магометанских подданных дорогой им святыни, не предложив им за нее даже и одной рупии вознаграждения», пишет полковник Кин в своем сочинении «Могульская империя». Аллахабадский форт и укрепленный в нем замок построены великим императором Акбаром, около 1575 года нашей эры, на развалинах древнего города буддистских индусов. Как выше сказано, Праяга – древнейшая столица Лунной (или Самаванси) династии кшатрий. От архитектурных красот времен Акбара, от высоких башен величественного купола над ажурной работы галерей, от аркад и расписных стен и балкончиков, виденных и описанных еще Гебером, от всего того, чем епископ так восхищался едва шестьдесят лет тому назад – ровно ничего не осталось. Рука истинного вандала – англичанина на службе Ост-Индской компании – снесла балконы, залепила, замазала и сравняла мавританскую резьбу на стенах внутренних и наружных, и скрыла все это под безобразнейшим слоем простой штукатурки. В крепости остался один лишь все искупающий предмет, простоявшая уже с лишком две тысячи лет колонна Ашоки. На фасаде храма Есть колонны величественнее, выше и красивее этой, хотя бы в Египте, но нет ни одной интереснее для археолога и для филолога. Надписи на ней пред терпеливым криптографом и языковедом открываюсь целую панораму древнего, столь мало еще известного нам мира. По этим надписям мы можем изучать самые задушевные мысли царственных зодчих, следить за постепенным изменением идей и понятий и в продолжение с лишком двадцати веков присутствовать при борьбе народов различных исповеданий, от начала истории сражавшихся брат против брата и заливавших земной шар своею кровью – каждый во имя того, чтò для него самого казалось святой истиной, а для его брата – грешным заблуждением. Привожу несколько извлечений из самых замечательных между этими надписями на колонне: «…На 27 году моего помазания[143] (sic) я повелел, дабы сей религиозный указ был издан письменно. Сознаюсь и каюсь пред моими (народами?) в доселе гнездившихся в сердце моем прегрешениях. Мысль о религии и любовь к религии должны (с этого времени) постоянно увеличиваться… и мои народы, как и грихаста (духовенство), словом – все смертные, станут от этого неразрывно связанными ею (религией), и, победив в себе земные страсти и грехи, достигнут все они великой мудрости. Ибо в одной религии пребывает истинная мудрость. В религии главное достоинство; а религия вся состоит из достохвальных дел: воздержания от дурных поступков, милосердия, кротости, любви к ближнему, нравственной чистоты и целомудрия. Для меня все сие составляет помазание посвящения.[144] К неимущим и скорбящим, к двуногим и четвероногим, к птице небесной и твари движущейся в водах отнеслись тогда (со времени посвящения?) обильные деяния мои… Для сего самого и провозглашен сей указ. Да внемлют оному все. Да пребудет он в полной силе в века грядущие, и всякий, кто только последует оному, должен будет, несомненно, достичь вечного блаженства и соединиться с Сугатой (Буддой)»… Далее следует перечень девяти грехов. Эти девять грехов известны под названием азинаве и, по учению Гаутамы Будды, их следует избегать: «гнев, жестокосердие, воровство, гордость, зависть, уныние, пьянство, прелюбодеяние, убийство». На западной стороне колонны начертаны разные правила об отношениях аскетов к прихожанам и «всеобщем во имя Будды отпущении наказаний и прощении преступникам в специальные три дня». В какие дни именно, не сказано. На южной стороне находится наименование зверей и птиц, которых грех лишать жизни; затем, самая интересная, как проливающая яркий свет на жизнь этого царственного апостола буддизма, надпись, в которой говорится следующее: «На двенадцатом году моего помазания был по моему повелению издан ради удовольствия и пользы народов указ. Истребив сей (указ?) и взирая на мою бывшую религию (идолопоклонство), как на великий грех, я ныне, ради блага всего мира, возвещаю о сем событии (т. е. об отмене закона). В то же время я молюсь различными молитвами за тех, кто разнится со мною в моей вере, дабы они все, последовав моему примеру, соделались достойными достичь вечного спасения… Но каким образом действовать, дабы религия истины и света постоянно распространялась среди человечества? Истинно говорю, лишь посредством обращения в оную всех низкорожденных (вне касты), убогих и неимущих может наша религия соделаться всеобщей… А если вследствие обращения таковых (низкорожденных) возрастет она, то насколько быстрее распространится наша религия чрез обращение в нее высокорожденных, тех, между коими пребывает имя Божие…[145] Истинна сия есть религия (т. е. буддизм) и ей одною умножаются добродетели». В этом случае «имя Божие» есть синоним «нирваны», смысл коей (невзирая на Бюрнуфа, Бартелеми Сент-Илера и K° и даже на профессора Макса Мюллера) постоянно ускользал от санскритологов и толкователей буддизма. Никто еще до сей поры не понял его правильно, а судили и рядили о нем по одной мертвой букве. Против этих разнородных теорий восстают самые ученые буддийские священники Цейлона, Бирмы и Сиама. В Бога, как личность отдельную от вселенной, как в нечто индивидуальное, буддисты действительно не верят. Но их summum bonum,[146] или нирвана, то же, чтò мокша браминов. Это – окончательное соединение бесконечно малой и, в разъединении, ограниченной частицы с беспредельным и безграничным целым; это вечная сознательная жизнь души в квинтэссенции божественного духа; душа же есть временно отделенная искра, привлекаемая и вновь погружающаяся в безбрежный океан пламени Мировой Души – первобытный источник всего. Но такое окончательное поглощение индивидуальной, очищенной от всего земного и греховного души «душою вселенной» (anima mundi) еще не означает исчезновения или «полного истребления» души человеческой. Объясняя нам эту теорию, молодой сингалезец Даммападжоти, весьма ученый монах, раздавил наполненный ртутью стеклянный шарик и, рассыпав его на блюдечке, стал раскачивать. Капли живого серебра отделялись, рассыпались и, едва дотронувшись друг до друга, снова сливались вместе. – Вот нирвана и души, – сказал он нам. – Так почему же считается столь трудным достичь нирваны? – спросил кто-то из нас. – При существующем взаимном притяжении всякая душа, уже в силу одной своей односторонности с мировой душой, должна, раз освободившись от оков земных, слиться с нирваной. – Конечно; но это взаимное притяжение существует лишь при совершенной чистоте частицы. Взгляните, чтò случится теперь!.. И, посыпав другое блюдечко пеплом и пылью, он обкатал шарики ртути в этой грязи, замесив ее вдобавок каплей масла… Живые дотоле крупинки, под толстым слоем грязи, лежали теперь на дне блюдечка неподвижно. Напрасно было прикатывать их к главной капле чистой ртути – они не сливались уже с родной каплей… – Вот последствие земной грязи, – пояснил нам Даммападжоти. – Пока душа не очищена от последнего земного атома – не попасть ей в нирвану, не жить жизнью вечною, среди божественной эссенции… – Стало быть, вы веруете в загробную жизнь? Даммападжоти засмеялся и, как казалось, немного презрительно. – Верим, конечно, но стараемся избежать продолжительности оной, как величайшего, хотя и справедливого несчастия, как наказания за наши грехи. Жить – значить чувствовать и страдать; не жить, но находиться в нирване – есть синоним вечного блаженства… – Но ведь этак выходит, что вы добиваетесь уничтожения души. – Нисколько; мы только добиваемся уничтожения страдания, нераздельного с частной жизнью; мы ищем достигнуть безусловного блаженства в соединении с верховною мировой душой. Одно целое бесконечно и совершенно; в раздроблении своем каждая частица делается и конечной, и полной несовершенств и изъяна… В Сутрах действительность объективного мира называется обманом чувств; действительность формы и всякого вещества выставляется опасной иллюзий; даже действительность самого индивида или я отвергается. Но то именно, против существования чего восстают все наши современные материалисты, то, что они стараются стереть с лица земли, уверяя, что все это одни лишь бредни, ни на чем не основанные умозрения, тò сутры и признают «единственною действительностью в мире иллюзий», а «метафизика Казиапы» объясняет, почему именно оно так. Эта действительность – духовное я человека. Эго вполне отдельное и отличное от материи, хотя бы самой сублимированной. Одна причинность есть действительность, ибо эта причинность без начала, как и без конца, не имеет ни прошлого, ни будущего, но всегда существует в настоящем, а все ее действия суть одни лишь временные и второстепенные явления, «блеск молнии в океане электричества». Все проходит, все изменяется в своей объективной форме и, поддаваясь разделению времени и исчислению, все есть иллюзия; но причинность всего безгранична, как и бесконечна, и не может быть исчислена; стало быть она-то и есть действительность. Нирвана ничто, потому что она все. Парабрахма – без сознании и воли, ибо Парабрахма есть абсолютное «мировое сознание» и безусловная воля. Бесконечная, безначальная и беспричинная монада Пифагора – первопричинность всего; по сотворении триады, «обитающая во мраке и молчании» монада возвращается в свою невидимую и неосязаемую обитель. И однако же, по Проклу, она и есть «вечный Бог», и вся вселенная тяготеет вокруг монады. Еврейские каббалисты также указывают на своего Эн-Софа, как на нечто бессознательное и не обладающее волей, ибо Эн или Айн-Соф есть самопричинность, а слово Айн в буквальном переводе означает отрицание последующего слова – ничего. «Дух не имеет образа, и поэтому о нем нельзя говорить, что он существует», учит книга буддистов Праджнья Парамита (Совершенство мудрости). XXIV У таких памятников, как колонна Ашоки, обыкновенно находятся старые пипалы (Ficus religiosa), прямые потомки Боддрума («древо познания») столь излюбленного, по преданиям, основателем буддизма. Находилось такое дерево когда-то и у колонны, но его уж более нет: оно было срублено англичанами, без всякой к тому причины, как и всегда. Мы спустились в подземные пещеры по скользкой, поросшей мхом каменной лестнице. Гордо потрясая бритою головой, голый брамин шел впереди нас, освещая нам дорогу смрадным факелом, а по обеим сторонам ступеней неподвижно сидели и стояли в разных позах факиры, с нечесаными по годам и закрученными в шиньон длинными волосами, грязные, отвратительные. Настоящие аскеты никогда не сидят в людных местах, но пребывают или в уединении лесов, или же в далеко сокрытых от равнодушных глаз дворах храмов, как например в Джабалпуре. Посреди первой залы, низкой и с колоннами, стоял громадный, украшенный венками великолепных роз лингам; по сторонам – ниши с расставленными в них идолами и их живописными изображениями. Каменные идолы были покрыты сыростью, и крупные капли просачивающейся воды, следы подземной реки Сарасвати, орошали почерневшие стены. При слабо мерцающем свете факела невозможно было различить надписи. Так как все уцелевшие отрывки переведены, то мы и не особенно интересовались ими. Есть сильное подозрение, что эти подземные залы находились еще в VII столетии на одном уровне с землей; но частью вследствие сырости, частью по причине веками накопившегося слоя мусора, они осели и теперь находятся под землей. «Бессмертное дерево» Актай-Бат упоминается как Хвен Тхсангом, так и историками Рашид-Уддином и Абу-Риханом, которые и указывают на него, как на древнейшее дерево в Индии. Мы прошли зал двадцать, но кроме «дерева» ничего интересного не видали. За ним в стене зияет большое отверстие, ведущее, по словам брамина, до Бенареса. Все святые, говорил он, отправлялись этим ходом молиться в священный город. По дороге они «беседовали с Сарасвати…» Тайному ходу мы предпочли мост через Джумну и переехали по нему на другой берег реки. Этот мост один из великих подвигов англо-индийского инженерного искусства. Мост в два яруса, перекинутый через широчайшее место, над самым слиянием двух рек, имеет 3331 футов длины по прямой линии. Экипажи и пешеходы проезжают и переходят по нижнему, а поезд железной дороги проходит по верхнему ярусу. Мы попали как раз под поезд и чуть было не оглохли. Недалеко от вокзала железной дороги возвышаются старинные ворота со сводом, ведущие в прелестный, отлично содержимый сад. Наружные стены густо покрыты ползучими растениями и великолепными розами. В Кушру-Баг (сад Кушру) находятся могила и памятник принца этого имени, его матери Шах-Бегумы и многих других исторических лиц. Кушру был внук великого царя Акбара и сын раджпутки, дочери махараджи Амберского, славившейся на всю Индию своей красотой и колдовством, – последнее, быть может, потому, что она обворожила сына Акбара, Салима, мусульманина, и, прогнав других его жен, была всю жизнь его единственною женой. Как бы то ни было, но к Кушру-Багу, после заката солнечного, не подойдет на полверсты ни мусульманин, ни индус. Все потомство Акбара с самим царем (хотя он похоронен в Агре) собирается по ночам держать загробный дурбар… На другое утро мы отправились осматривать «Ложе Ханумана», на берегу Ганга, и другие курьезы Аллахабада. «Ложе» это оказалось открытою, четырехугольною и вымощенною гранитом комнатой, вырытою футов на двадцать в земле. Над ней возвышается купол на четырех гранитных столбах, на 10 футов над поверхностью земли, и без стен, дабы удобнее было толпе заглядывать со всех четырех сторон вниз, любуясь на спящего бога-обезьяну. Несколько широких, мрачных ступеней ведут вниз, но по ним спускаются лишь одни охраняющие покой идола – брамины. Любопытнее всего, даже самого идола, огромная и многоречивая надпись от муниципалитета на трех языках: английском, хинди и урду (язык магометан). Эта надпись строго запрещает христианам и особенно мусульманам «совершать над этою святыней индусов какие-либо кощунства, как-то: бросать камни в святилище, подходить к нему в сапогах, громко смеяться, делать непристойные, способные огорчить чувства поклонников бога замечания или же изъявлять гадливость (squeamishness)». (Я перевожу эту надпись слово в слово.) Невзирая на запрещение, на угрозы штрафом и даже тюрьмой, мы, дав дежурному брамину одну рупию, преспокойно подошли к самым колоннам, не сняв даже обуви. Мы заглянули вниз: идол громадных размеров, футов в 20 величины, ярко-красного цвета и с короной на обезьяньей голове, почивал на спине, растопырив приподнятые колена, свернув хвост калачиком и положив щеку на ладонь левой руки, тогда как другая держала скипетр. Над его носом болталась лампада, и он был весь усеян цветами. Полюбопытствовав узнать, из какого материала сделан идол, и получив ответ от брамина, что он «сделан из ничего», но есть притом «живое тело бога», мы не удовольствовались таким загадочным ответом. Как быть? С первого дня как Хануман заснул в своей яме, никто, кроме посвященных браминов, никогда не сходил вниз. Бросить в спящее божество камешком и судить по звуку – преступление, предусмотренное муниципалитетом, могущее повлечь за собою штраф в 100 рупий. Тут-то наш президент, как истый изобретательный янки, явился на высоте дилеммы; вынув горсть медных и мелких серебряных монет и опустив руку за перила, он, в виде эксперимента, но как будто нечаянно выронил анну (3 копейки) на живот богу, все время не спуская глаз с зорко следившего за ним брамина, который тотчас же хитро осведомился, не принести ли ее назад «саабу»? – нет, ответил президент, – все, что упадет вниз, пусть останется приношением Хануману. Ободренный этим, полковник бросил другую монету, уже целясь. Попав прямо в нос божеству, но без ожидаемого звука, он стал затем кидать все сильнее и чаще, пока, наконец, после падения с дюжины монет, одна не звякнула, как бы ударясь о нечто металлическое. Когда он остановился, довольный этим открытием, брамин предложил ему бросить еще несколько монет в рыло Хануману, умиленно повторяя, что подобная игра весьма приятна дэву… От Ханумана мы пошли поклоняться «бабе Сандасси». Во избежание всякого недоразумения, спешу заметить, что баба Сандасси не русская «баба», а индусский «дед», и даже, судя по его возрасту, весьма почтенный. Уверяют, будто ему 250 лет, а сам он говорит, что родился так давно, что забыл, когда именно. Как бы то ни было, но «баба» этот лицо историческое и весьма уважаемое даже англичанами, которые, к удивлению народов Индии, оказались хоть раз благодарными за оказанные им услуги. Правда, их благодарность ограничилась тем, что они пока не стреляли еще «бабой» из пушки, ни разу не повесили его и даже не засадили в тюрьму; но ведь и это уж чего-нибудь да стòит в Индии. Они даже подарили ему квадратный камень в полтора ярда длины и ширины, на котором он сидит не вставая уже ровно 53 года; и тот же муниципалитет великодушно снабдил его дощечкой с надписью. Дело в том, что память о «бабе»-деде у британцев тесно связана с памятью о мятеже. В те тяжелые для них дни он многим европейцам спас жизнь, пряча их в пустое отверстие под камнем, с которого он не сходит и в котором скрывает свои талисманы и лекарства. Два раза его самого чуть не убили, но он не выдал прячущихся… Баба – пенджабец и сикх, последователь Нанаки. Неподалеку от стен форта, на палящем берегу Ганга сидит этот ныне совершенно слепой и белый как лунь старец. Гордо драпируя голое тело в кусок белой кисеи, он со своими серебристо-белыми длинными волосами в тихие, безветренные дни походит скорее на мраморное изваяние, чем на живое существо. Вот что слово в слово написано на великодушно прибитой городским начальством дощечке, шагах в шести от деда: «Баба Сандасси, родом из Пенджаба. Человек испытанной и строгой честности, неспособный к обману. Оказал много услуг правительству. Сидит на сем камне с 5 июля 1827 года. Ослеп в 1839 году, лишившись зрения вследствие постоянного сидения на солнце и отражения лучей в воде. Прохожим запрещается тревожить его. Желающие с ним беседовать обязаны снимать башмаки и сапоги. По приказанию Аллахабадского муниципалитета, октябрь 1858 года». Сняв обувь, мы подошли к старику и приветствовали его словами: «да пребудет раджа Нанак с благословением божиим во сварге! (раю)». Такур, которого слепец, к удивлению нашему, узнал еще за десять шагов и громко приветствовать благословением, тотчас же вступил с ним в разговор. Мы узнали, что слепой сикх ест и встает с места лишь раз в сутки, и глухую полночь: при помощи своих учеников, он сначала погружается в священные воды Ганга, а затем, омывшись, съедает горсть рису на молоке и, надев на плечи новый кусок кисеи, снова садится на место до следующей полуночи. Под палящим солнцем, под грозой и дождем мунсуна сидит, таким образом, голый старец день и ночь, с непокрытою головой, не имея даже и куска кисеи между теменем и небом. По уверению учеников его, он никогда не спит; по крайней мере никогда и никто из них не видал его лежащим; а если он и спит (чего ученики его, впрочем, не допускали), то спит с открытыми глазами и сидя, не имея возле себя и жерди, на чтò бы облокотиться. Куски кисеи, которые он никогда не носит на плечах более одного дня, продаются иногда за большие деньги жителям, крепко верующим в их целебное свойство после того, как они побыли целые сутки на теле сикха. Вырученные деньги поступают в сиротское заведение, которое сикх содержит единственно на собственный счет; в это заведение принимаются безразлично дети всякого вероисповедания; их бывает иногда до 300. Туда же поступают и все другие приношения деньгами и вещами, щедро расточаемые на аскета, потребности коего состоят ежедневно в рисе, молоке, да в пяти аршинах белой кисеи. Часто после продолжительного самосозерцания он обращается к тому или другому из учеников и посылает его иногда за несколько миль в леса за известными предметами, как-то: за корнем какого-либо растения, за цветком или камешком, снабжая его при этом подробнейшими инструкциями. Так один раз, когда жена коллектора, заболев злокачественным вередом на ноге, совсем уже умирала и английские врачи собирались было резать ей ногу, угрожая в противном случае гангреной и смертью, больная в отчаянии прислала мужа посоветоваться с «дедом». Супруг был атеист и скептик, и сикху верил не более, чем своему пастору. Однако пошел, отправясь к нему, как новый Никодим – ночью. Не успел он даже начать объяснения, в чем дело, как «дед» прервал его, посылая назад домой: «Твоей „мэм-сааб“ сделалось хуже, ты должен тотчас же спешить к ней (говорил слепой) и дать ей нюхать целую ночь до утра вот эту траву; а рано утром на другой день ты получишь от меня (сикха) мазь, которая и вылечит ногу твоей жены». Озадаченный коллектор взял траву, какой-то сухой, вымоченный тут же в Ганге пучок, и, вернувшись, нашел весь дом в смятении: его жена умирала, если уже не умерла. Забыв весь скептицизм, коллектор поднес ей под нос траву, и коллекторша очнулась, а к утру спокойно уснула. Между тем «дед» подозвал старшего ученика (который и рассказывал нам это происшествие), приказал ему перейти вброд рукав Джумны, войти в лес, направо, следуя по третьей тропинке, сосчитать двадцать три манговых дерева и под двадцать четвертым к югу и у самого корня дерева искать. Там, вершка на два под землей, в покинутом муравейнике, он найдет тигровый коготь, который и должен принести. Ученик отправился и, сделав все, как было приказано, принес коготь учителю. Сикх велел сперва обуглить коготь на огне, затем истолочь в мелкий порошок и, прибавив разных трав, сделал из него мазь и послал к коллектору с инструкциями. Через неделю «мэм-сааб» пришла сама благодарить слепого старика…[147] Все, с кем мы только ни говорили о сикхе, отзывались о нем с величайшим уважением, а индусы и даже мусульмане – с благоговейным страхом. XXV Народы Индии не делают ничего вполовину: они или величайшие фанатики, или же безусловные атеисты. Их любовь, как и ненависть, безгранична, и когда индус назвал вас без принуждения «братом» или «другом», то это не пустая фраза. Все наши спутники были «реформаторами» (как их здесь называют) и давно порвали все связи с браминами и сектами, но зато все до одного были мистики, верующие в высшее духовное развитие человека, убежденные, что такое развитие способно поставить последнего почти на уровень с божеством, если только он того достоин. Но вместе с грубыми фанатиками и образованными, в высшей степени экзальтированными (подобно Нараяну) мистиками к толпе «свободных мыслителей» (как они себя величают) с каждым годом из рядов учащейся молодежи прибавляются новобранцы школы Чарлза Брадло и Луиса. За последнее десятилетие под «благодетельным» влиянием (скорее чисто английского, нежели западного) воспитания происходит нечто феноменальное: все учащееся в городских школах и коллегиях юное поколение выпускается из них безвозвратно атеистическим. Исключения чрезвычайно редки. Политика Англии – никогда и ни под каким предлогом не мешаться в чисто религиозные вопросы завоеванной страны. Можно, конечно, подозревать, что такое правило является следствием скорее трусливости, чем либерализма правительства. Следуя золотому правилу, а также, быть может, и для того, чтобы не оскорбить «христианских чувств» своих сановников, все места президентов, директоров и «принципалов» туземных коллегии отдаются тщательно выбираемым с этою целью отъявленным материалистам. Так как по своему серьезному и ответственному значению такие должности всегда и важны, и доходны, то понятно, что их приберегают единственно для англичан; туземцу, будь он в тысячу раз ученее своего принципала, такое положение недоступно. С другой стороны, миссионерам разных сект, имя коим здесь легион, не дозволяется вход в коллегии. Вследствие вышесказанной политики, они вращаются в самых подонках общества, между париями и не допускаемыми в брахманские секты мэнгами. В постоянной борьбе и ссорах между собою, они, дабы насолить друг другу, буквально покупают обращенных: парии и мэнги, все до единого или чертопоклонники или безо всякой религии, обратятся за деньги, а часто и из-за куска хлеба во что угодно. Можно наверное сказать, что нет ни одного обращенного в христианство индуса, который бы не был вором, мошенником, горьким пьяницей, а подчас и убийцей. Миссионерство в Индии – величайшая профанации христианства. Ни одно европейское семейство ни за какие блага не наймет в услужение обращенных. Миссионеры открывают свои собственные школы, но эти школы, как и результаты их – один только фарс. Падкие на даровое учение, индусы посылают к падри своих детей только от пяти до семи, много до восьмилетнего возраста; после этого едва выучившихся читать детей обыкновенно женят или выдают замуж; раз вступивших в брачное состояние юных супругов, конечно, трудно заманить назад в школы. Надежды на добровольное обращение разлетаются в прах… Еще безотраднее постановка этого дела у католиков. Основанная на собственные средства богатая иезуитская коллегия Св. Ксаверия в Бомбее, вместо того чтобы просвещать народ, рассеивать мрак невежества и поучать юных язычников, окончательно сбивает их только с толку. Воспитанники пресловутой коллегии выходят из нее, правда, с полнейшим презрением к вере и обычаям своих предков – обыкновенная система и хорошо известная уловка сынов Лойолы; но зато они питают еще сильнейшую, если возможно, ненависть к римско-католической, если не к христианской вере вообще. Не находя возможности прибегать в Английской Индии к столь излюбленным ими насильственным обращениям, отцы иезуиты являются здесь под такою цинической, отвратительной оболочкой, так грубо извращают и без того шаткие понятия туземных мальчиков о правде и чести, что под их якобы христианским управлением в итоге получаются еще худшие результаты, чем под вольнодумной дирекцией таких ученых атеистов, как «принципалы», например, Бомбейской и Лагорской коллегии. Поэтому с психологической точки зрения Индия представляет необычайно интересное зрелище. За исключением горсти «реформаторов», она разделяется на два враждебные друг другу лагеря: фанатиков и ультра-скептиков. Первые, полные религиозного суеверия, видят божество во всем: в тигре, в корове и ее хвосте, в дереве, вороне и во всякой гадине; вторые, не менее полные того, что позволяю себе назвать суеверием научным, отрицают все, кроме материи. «Чудны творения твои, о Тиндаль!..» – хором восклицают юные индусы, поклоняясь этому светилу науки. Но со всем этим обе партии, как ортодоксальная, так и атеистическая, глухо враждебны своим правителям. Партия ярых, до безумия экзальтированных браминами фанатиков, само собою разумеется, никогда не помирится в душе с правительством, которое дает им в собственной их стране лишь отрицательные преимущества над миссионерами ненавистной им религии. Лагерь материалистов, ежегодно подкрепляемый целыми партиями блистательно кончивших курс индусов, выброшенных в океан житейский этими университетами и коллегиями буквально без ладьи и компаса, без надежд в этой жизни, – вследствие устраняющей их ото всякого участия в управлении страной политики и без надежд на жизнь будущую, в которую наши азиатские поклонники европейских «апостолов разума» стыдятся веровать (как то делали их глупые предки). Им остается в жизни – нуль. Поэтому мы их и застаем в последней четверти XIX века перефразирующими на все лады известное изречение эпикурейцев: «Станем есть, пить и веселиться… ибо завтра – все мы превратимся в угольную кислоту, воду и аммиак!» Позволяя себе это предисловие, я не отступаю от моего рассказа. Я только желаю представить русским читателям Индию такой, какой ее сделала Англия, и приготовить их этим самым к яснейшему пониманию рассуждения, в которое мы не раз вступали с учеными пандитами.[148] Узнав о нашем приезде, эти пандиты и туземные философы стали приходить к нам целыми партиями; некоторые из них приехали нарочно для свидания с нами из Бенареса. Вернувшись от баба Сандасси, мы нашли у профессора Батачарьи огромное общество пандитов. Они просидели с нами в саду далеко за полночь. Мы приехали из Америки изучать философию их древних и современных религий, а они пришли таращить с неподдельным изумлением глаза на «западников», имеющих глупость и безумие предпочитать Капилу и Патанджали – Гёксли и Тиндалю, философию Ману и буддизм – позитивизму Огюста Конта. Отказавшись от всякой веры, они однако же не посмели отказаться от касты и ее требований. Они смеялись надо всем божественным и вместе с тем страшились людей и общественного мнения. Не так ли зачастую бывает и у нас в Европе? Разговор, конечно, зашел об их древней философии, о риши, йогах и аскетах. Пандиты вполне распоясались и с гордостью, достойной лучшего дела, стали раскрывать перед нами все нравственные язвы, нанесенные, а затем постоянно растравляемые в них одной и той же искусной рукой их английских «принципалов». «Неужели нас могли интересовать бредни древних метафизиков и богословов?» – спрашивали они. «Кто же кроме ханжей, факиров, да полоумных аскетов может еще видеть какое-либо значение, например, в тройном божестве? Баба Сандасси – старый дурак, а факиров, лезущих для очищения от грехов в Гангу и остающихся под водой, рискуя в ней утопиться, пока они трижды не прочтут мантры, правительству следовало бы засадить в рабочий дом…» Наши доводы и противоречия ужасно раздражали некоторых из них. Один статный индус, драпированный в белую с золотом шаль, с золотыми кольцами на всех пальцах ног, огромным знаком Вишну на лбу и в золотом pince-nez, обратился наконец ко мне уже с прямым вопросом: «Неужели я, прожив так долго в Америке, родине Томаса Пена, верю еще в какое-либо божество?» – Признаюсь, верю, и вовсе не таюсь в такой невежественной слабости, – последовал мой ответ. – И в «душу» человека? – переспросил он со сдержанной усмешкой. – Да, и в душу; и как ни удивительно, даже в бессмертный дух… Юный магистр, нервно заиграв кольцами на ногах, обратился с новым вопросом, довольно на этот раз оригинальным. – Стало быть, по вашему, Гексли шарлатан и глупец? В свою очередь мне пришлось вытаращить глаза. – Это почему же?… – осведомилась я у pince-nez. – Потому что или он, признанный всеми авторитет, знает, о чем он говорит, или же он шарлатан, рассуждающий о том, чего не понимает… – Гексли, – сказала я, – как натуралиста, физиолога и ученого не только признаю, но и преклоняюсь пред его знанием, уважая в нем один из величайших авторитетов нашего времени, то есть во всем касающемся чисто физических наук; но как о философе имею о нем весьма невысокое мнение. – Но ведь против логических выводов, основанных на фактах, трудно идти… Вы читали его статью в «Fortnightly Review» об «автоматизме человека»? – Кажется, читала… и кой-что запомнила из его удивительных софизмов… Но чтò ж о ней? – Вот чтò. Профессор в ней неоспоримо доказал, что человек не более как сознательный и сознающий себя автомат,[149] добавляя к этому в своих «Lay Sermons», что человек – «хитрейший из часовых приборов природы»,[150] но не более. Мне немного начинал надоедать этот спор; я взглянула на Гулаб Лалл Синга. Тот сидел, нахмурив брови, не мешаясь до этого времени в разговор. Зная его презрение к современному материализму, мне захотелось втянуть и его в спор. Как бы поняв мою мысль, он тут же поспешил мне на помощь. – Позвольте мне ответить вам за нашу гостью, пандит саиб. Я прочел упоминаемую вами статью очень недавно, и у меня, может быть, сохранились свежее в памяти ученые софизмы Гексли; я готов привести вам самые резкие из них. Действительно, Гексли называет человека «автоматом» и «часовым прибором природы»… Но дело не в самом выражении, а в том, успел ли он доказать то, что говорит? Я говорю и докажу, что не только не успел, но что он самым ребяческим образом противоречит своим словам… «Pince-nez» просто подскочил при таком кощунстве против науки. – Как? где?… великий Гексли противоречит себе?… Укажите и объясните… – Если позволите, объясню и укажу, и, право, это не будет стоить большого труда. Вы забываете, что, сокрушив достоинство человека эпитетом «автомата», быть может из сожаления к недозревшей до его великих идей публике, к маленьким слабостям меньшей и неученой братии, то есть тех, которые (говоря языком Герберта Спенсера) «не поспевают за современным быстрым движением завоевателей на почве естественной истории и поэтому отстают от физических наук», – Гексли тут же снисходительно добавляет нечто весьма странное. Называя человека «автоматом», он между тем великодушно допускает, что эта машина «одарена до известной степени свободной волей, так как во многих случаях человек способен поступать согласно с собственными желаниями…».[151] Не так ли, если помните? – Кажется, так… – смущенно заявляет pince-nez. – А если так, то мы должны думать, что эта оговорка является лишь ради общего предрассудка и подносится профессором публике в виде сахара на горькой пилюле; потому что ведь иначе выходит, что наш Гексли, величайший из современных ученых, просто противоречит сам себе… И однако даже и вы должны согласиться, что человек одарен свободною волей?… – Конечно. Но в чем же вы видите тут такое великое противоречие? – Неужели же вам не совершенно ясно, что этим добавлением, этой, по-видимому, простой оговоркой Гексли, вроде японского самоубийцы, сам накладывает на себя, как и на свою теорию, руки, и что так ловко придуманное им выражение «автомат» является через эту несчастную для него оговорку чистой нелепостью?… Сперва, по его уверению, человек в буквальном смысле, и не менее лягушки и кролика, есть не чтò иное, как условие, влияющее на течение дел (Phisycal Basis of Life). В итоге получается то, что человек остается, после этого ученого объяснения, тем же, чем всегда был, то есть мыслящим и одаренным свободной волей существом. Этот одаренный свободной волей «автомат» является интересной и, конечно, неожиданной новостью в области физических наук, как заметил его оппонент д-р Элам. Потому что ведь ни скептику, ни верующему никогда не может придти в голову, что свободная воля есть что-либо иное, кроме простого свойства поступать по собственной воле!.. Таким образом «автомат» рассыпается в прах, и мы видим, что Гексли недурно было бы поучиться логике у нашего Кáнады и других философов, которых вы так презираете. – Прекрасно… положим, что в этом вы правы… – бормотал огорошенный магистр. – Но вот возьмем другой пример… Тиндаля, который говорит существенно то же самое: «Материя и только одна материя содержит в себе все обещания, все могущество земного бытия!», объявлял он в 1874 г. перед отборнейшей и ученейшей публикой в мире, на Белфастском собрании. Это счастливое выражение: «In matter I discern the promise and potency of all terrestrial life», вызвав на Тиндаля злобу всех отсталых фантазеров, облетело теперь весь свет… оно сделалось настоящим лозунгом физики!.. – Но совершенно напрасно привело в трепет ужаса весь верующий мир, – можете добавить. Подобно Гексли, Тиндаль в другой лекции сам опровергает свое «счастливое выражение». Не угодно ли вам заглянуть в его Scientific Materialism, ответ на критику (д-р Мартино) этого самого, поднявшего мир на дыбы, выражения. Там он совершенно ясно сознается в том, что наше внутреннее «сознание» (consciousness) принадлежит «совершенно к другому классу явлений, соотношение коего с физической наукой немыслимо», и тут же, разделяя явления природы уже на два, а не на один класс, почтенный материалист начинает рассуждать о той (между обоими классами) бездне, перешагнуть которую невозможно и которая так и «останется навеки непроходимой в умственном смысле (intellectually impossible)…» Где же оно теперь? Куда девалось это пресловутое всемогущество его материи?… Пандиты переглядывались. Видно было, что нашла коса на камень. Слышать, как двух таких патриархов науки, каковы Гексли и Тиндаль, обвиняют в том, что они сами еще не знают, чему желают учить других, и не быть в состоянии заступиться за этих пророков положительных наук, и грустно и обидно. Наша партия торжествовала… – А теперь, – продолжал такур, – позвольте и мне, в свою очередь, цитировать слова другого не менее ученого и столь же известного, как и те два ученые, натуралиста, – в подтверждение шаткости их теорий. Вспомните, что говорит Дюбуа-Реймон о явлении сознания: «Совершенно и навеки остается непостижимым, чтобы данное количество атомов углерода, водорода, азота и кислорода могли являться науке иначе, как безусловно пассивными (indifferent) к своему положению и движениям и это – в прошлом, настоящем, как и в будущем». Эти слова, вдобавок, цитируются самим же Тиндалем.[152] И к ним уже в собственных словах он добавляет следующее: «Непрерывность (continuity) между молекулярными процессами и явлениями сознания… скала, на которой материализму суждено неминуемо разбиваться при каждой его претензии считаться полной философией человеческого мышления»… И несмотря на такое полное сознание в одной статье, он в другой статье «О научном материализме» (стр. 419), не запинаясь, рассуждает об «отношениях физики к сознанию», как о чем-то «неизменном» и положительном… – В этом его поддерживают все другие авторитеты науки… – уже робко ввернули слово пандиты, – и Вирхов тоже… – Далеко не все, – перебил полковник спорщиков, – а только некоторые, да и те в умеренном числе. – И, право, требуется не более самого поверхностного знакомства с физиологией и патологией, – добавил Гулаб Лалл Синг, – чтобы придти к убеждению, что не только «неизменного», но даже и исключительного отношения очень мало найдется между чистой физикой и даже физиологией, а не только между чисто психическими явлениями… Что же касается Вирхова, то он, отделав «Антропогению» Геккеля, в то же время (хотя и косвенно) отделал и тех, кто так горячо поддерживал это сочинение при его появлении. – Очень жаль, – буркнул пандит в pince-nez, – потому что в таком случае Вирхов идет против авторитета одного из величайших мыслителей своей родины, именно против Бюхнера. А ведь сам же Бюхнер говорит в «Kraft und Stoff» (стр. XXVII. Предисловие): «натуралисты все давно доказали, что за исключением сил физической, химической и механической, нет других сил в природе». – Не сомневаюсь, что Бюхнер это говорит, как и в том, что у вас отличная память, – насмешливо ответил такур. – Да то ли еще он говорит! Вот, например, он как бы повторяет слова нашего Ману: «Материя – начало всего существующего; все естественные и умственные силы природы присущи ей (стр. 32). Природа всезарождающая и всепожирающая есть собственное начало и конец, рождение и смерть. Она произвела человека собственным могуществом и берет его к себе назад…» (стр. 88). Но Ману, говоря то же самое,[153] одним простым заявлением, что все видимое зарождается от невидимой, но сознательной силы, стоит в отношении логики, как и философии, стократ выше всех Бюхнеров прошлых и будущих. Что некоторые естественники и так называемые философы уверяют нас, будто кроме этой тройной материальной силы нет других сил в природе, то это всякому известно. Но чтоб они когда-либо доказали свои гипотезы прямым подтверждением науки, это я положительно отвергаю… – Но неужели же нам в XIX столетии предпочитать Бюхнеру и Гексли – Ману? – Если Ману в сущности учит тому же, что и западные современные ученые, так почему бы и нет? Вы не можете не согласиться, что Ману предупреждает в своем учении почти все то, что проповедуют теперь свету гг. эволюционисты – «апостолы разума», выдавая свои теории за нечто совершенно новое. Если же Ману успевает еще и в том, на чем обрываются эти апостолы материи, и поэтому отрицают оное, то есть если он логически доказывает необходимость связи между духом и материей и устами Патанджали[154] подтверждает эту связь экспериментальными демонстрациями над самой двоякой природой человека – этого высшего тайника духа и материи – то я положительно утверждаю, что Ману стоит несравненно выше современной науки, по крайней мере во всем касающемся как чисто духовной природы, так и физиологии человека. – Вы нам, кажется, советуете вернуться к идолопоклонству? – последовал иронически вопрос. – Нисколько. Наши древние философы никогда не учили нас поклоняться идолам. К тому же и советовать вам это было бы напрасно, когда вы и без того воздаете честь Вишну и Шиве и другим богам, до сих пор еще не стерев их знаков с вашего лица… Если раз уж вы решили откинуть все обычаи старины, то почему же вы не расстаетесь и с этими языческими знаками? – Это… это обычай касты… и не имеет ничего общего с верой в идолов, – бормотали переконфуженные пандиты. – Как не имеет? Неужели вы забыли или никогда и не знали, что касты, по учению браминов, основаны самими богами; что боги первые подчиняются касте, и лица идолов украшаются ежедневно каждое знаками своей особенной секты? – неумолимо преследовал их такур. – Но ведь и наши лучшие философы, – спорили пандиты, – вероятно, носили эти знаки… Если мы верим Дарвину и Геккелю, то, быть может, лишь потому, что эти ученые дополняют и окончательно развивают материалистические воззрения Капилы и Ману. Санкья Капилы, например, не менее атеистическая философия, нежели Геккелевская Антропогения. – Вы, вероятно, забыли учение Капилы… Там, где Геккель видит силу и творчество в одной материи, Капила считает немыслимым что-либо приписывать пракрити[155] без содействия пуруши.[156] Он сравнивает их: «пракрити» с человеком со здоровыми ногами, но безглазого и безголового, а «пурушу» – с существом с глазами и мозгом, но без ног и движения. Для того чтобы мир мог развиваться и произвести наконец человека, пуруша (дух) должен был сесть на шею безголовой пракрити (материи), и только тогда она стала одарена сознанием жизни и помысла, а пуруша получил способность двигаться ее ногами и заявить о своем существовании. Если пуруша бессилен в своих заявлениях и есть как бы одна не существующая абстракция без помощи объективной формы пракрити, то последняя и того хуже. Без содействия духа и его оживотворяющего влияния она лишь куча безжизненного навоза… Пандиты наконец ушли, унося с собой полное убеждение в том, что мы невежественные ретрограды. – Ну, хороша же наша ученая «юная Индия»! – говорил полковник. – У меня положительно разболелась голова от их бредней… – За это благодарите англичан, – отвечал такур, – а с нас несправедливо взыскивать за чужие грехи. XXVI Мы снова в темных, душных вагонах. Чрез пять минут поезд с оглушающим грохотом промчит нас чрез длинный мост на Джумне, а чрез шесть часов мы будем в Канпуре, где Англо-Индия перевернула самую кровавую страницу своей истории. Нас провожают наши голоногие друзья пандиты в шитых золотом шалях; к ним присоединились несколько бенгальских бабу, в белоснежных кисейных тогах и все до одного простоволосые. Такур уехал с Нараяном накануне приготовит для нас такое место, куда еще «никогда не ступала нога англичанина – и не ступит» (говорил он). Все окна вагона с темно-зелеными стеклами, иначе пассажиры могли бы ослепнуть. Когда их спускают, то на их место подымаются подвижные ставни из кускуса на шарнирах. Вделанные по обе стороны оконных рам в стенах вагона гидравлические машины при каждом повороте колес поезда обливают ставни водой, отчего они вертятся как вентиляторы в форточках и якобы пропускают рассекаемый поездом прохладный воздух. Но, увы! не отъехали мы и двух миль, как, пощупав ставень рукой, я чуть было не обожгла себе пальцы: вода на солнце сделалась совершенно горячей. Накануне отъезда такур принес нам пучок свежих листьев и предложил попробовать их. Вкусом они напоминали щавель, оставляя во рту прохладное, как после мяты, ощущение. Он взял с нас формальное обещание держать по маленькому кусочку этих листьев во рту во все время переезда до Канпура и вообще днем во время жары. «Пока вы их будете жевать, как бетель, жара не будет иметь на вас вредного влияния (сказал он нам), и вам подчас даже будет слишком прохладно». И действительно, мы с тех пор будто не чувствовали зноя. Но нам не удалось уговорить У*** держать эту траву во рту, а мисс Б*** постоянно ее выплевывала, и оба чуть было не заболели. Искренно сожалею, что не имею права ни описать этого растения, ни послать его в Россию для исследования: индусы странный народ, и даже сам такур, лучший и благороднейший изо всех нам известных индусов и наш преданнейший друг, не свободен от этих странностей. Он как будто скрывает познания своей родины, особенно такие, на которые современная наука взирает как на нечто сказочное. На наши вопросы: почему бы ему не обогатить и западную науку лишним открытием, столь полезным в этой знойной стране, он как-то загадочно улыбнулся, заметив, что эта трава растет только в Индии, да и то встречается весьма редко, и что всех де не спасешь. «Наука на Западе богата и без наших крох, и вы, которые у нас все взяли, оставьте нам хоть эти крохи», добавил он. Канпур – место безо всякой истории и, пока англичане не избрали его в 1777 году передовым постом для своих гарнизонов в Индии, оно оставалось в полной неизвестности. Станция железной дороги находится за городом, и мы уже собирались взять две раззолоченные гари на волах, когда слуга такура объявил нам, что его маха сааб (великий господин) выслал нам европейский экипаж. Это был обитый ярко-пунцовым бархатом четырехместный ландо, с двумя висевшими позади, как две крупные капли крови, саисами, в красных с золотом кафтанах и таких же тюрбанах, и с четырьмя такими же саисами в ливреях, долговязыми и быстроногими скороходами, бежавшими впереди ландо. Прибавьте к этому четырех конных раджпутов, телохранителей Гулаб Лалл Синга, и вы поймете, почему народ, встречаясь с нами, чуть не бросался на землю пред таким ярким величием. Первое бросившееся нам в глаза строение была пустая, из темно-красного кирпича, огромная церковь без окон и дверей, с высокой остроконечной колокольней. Это здание в продолжение с лишком трех недель служило слабой крепостью перерезанному впоследствии гарнизону, засевшему в нем по открытии мятежа 6 июня 1857 года. Что было первой причиной этого кровавого мятежа? Европа читает реляции англичан и воображает, что читает историю. Ей даже и в голову не приходит спросить, есть ли между многими историями бунта хоть одна написанная верно и беспристрастно. Индусов никогда и никто не спрашивал, сколько в показаниях их завоевателей истины, которая из двух сторон виновна в больших преступлениях и кто совершил более зверских жестокостей: образованный ли, гуманный европеец, или дикий, доведенный до исступления азиат? По этому поводу мы собирали факты не от одного, а от многих, отнюдь не сговорившихся между собой людей. Их показания в главных чертах согласуются вполне, поэтому мы и верим им более, нежели всем «историям» мятежа 1857 года, взятым вместе. «Смазанные свиным салом патроны», причина бунта мусульман, и «ремни из коровьей кожи», возмутившие индусов, – не что иное как последняя, переполнившая сосуд горечи капля… Memorial monumet над колодцем в Канпуре, где погребены сотни англичан – жертвы восстания 1857 г. За несколько времени до мятежа, в Битхпуре, большом местечке на правом берегу Ганга, в 12 милях от Канпура, проживал индус из старинного и гордого рода, по имени Дундху Пунт, более известный под прозвищем Нана-Саиба. Он был усыновленным наследником последнего «пейшвá» (царственного главы Махратской конфедерации) Баджи Рао и по смерти последнего получил в наследство все его поместья, сокровища и имения. Некоторые англичане, подобросовестнее, сознаются в том, что этот молодой человек, двоюродный брат махараджи Синдии, имел полное право ненавидеть правительство. Усыновленный в 1832 году, еще ребенком, Нана-Саиб вырос в полной уверенности, что он наследует титул и положение «пейшвы» – честь, в сущности, благодаря англичанам, более номинальная, чем действительная, но все же льстившая самолюбию того, кто имел на нее право. За пять лет до бунта старый Баджи Рао умер, а вслед за его смертью тогдашнее правительство лорда Дальгузи тотчас же и безо всякого повода объявило, что звание «пейшвы» упразднено и что принц Дунхду наследует лишь частные поместья и собственность отца. Вследствие этого получаемый старым раджей пенсион был прекращен; армии приказано не отдавать чести наследнику, и даже несколько старых, давно негодных артиллерийских орудий, великодушно оставленных свергнутому с престола принцу, которыми бедный узник тешился на старости лет, отняты у Нана-Саиба. В продолжение четырех с лишком лет юный принц разорялся в напрасных усилиях заставить директоров Компании отменить несправедливое решение. Вместо того чтобы твердо, но ласково обратить его внимание на тщетность его хлопот, дирекция показала ему на дверь, грозя отнять у него даже его частное наследие. Между тем у Нана-Саиба были две сестры, двенадцати и тринадцати лет, старшая красавица, и обе замужем. Поехав однажды с кормилицей и слугами на богомолье, они подверглись нападению пьяных офицеров, которые ворвались в передний двор пещерного храма, когда те только что сошли, раздетые, в священный танк, и… обесчестили обеих. Единогласное показание уверяет, будто Нана-Саиб убил обеих девочек собственною рукой и по их же неотступной просьбе; а убив, выпил по капле крови каждой и поклялся на ней отметить женам и дочерям англичан, или же умереть самому. Можно наверное сказать, что Нана-Саибом, как и всеми главными заговорщиками, гораздо более руководило чувство мести и ненависти к англичанам, чем надежда на политический переворот. Конечно, если бы планы Нана-Саиба удались, то в Индии снова водворилась бы Могульская и Махратская империя. Но чувство ненасытной мести, страстное желание обесчестить Англию в лице ее знатнейших жен и дочерей, обесчестить так, чтобы (по словам передававшего нам эти подробности) «бесчестие это сделалось историческим, и предание страны воспевало бы справедливую месть Махратского принца до будущей пралайи», было главным и первым его побуждением. Девизом Нана-Саиба сделалось изречение побежденной богини Виргилия. И действительно, он, по выражению его биографов, «выдвинул весь ад», созвав вдобавок всех демонов восточной мести к своим услугам… Насолив ему со всех сторон, лишив его сначала сестер, а затем звания, почестей, пенсии, англичане с доверчивостью невинности и чистой совести, вследствие нескольких ловко придуманных и заданных им Нана-Саибом пиров, вообразили себе, что наследник «пейшвы» их величайший друг. Ежедневно ожидая, что сипаи его полка последуют примеру своих товарищей и взбунтуются, генерал Уиллер еще 26 мая вызвал Нана-Саиба из Битхпура «помочь ему успокоить сипаев и предупредить мятеж». Нана явился немедленно и привел с собою двести из своих пятисот вооруженных телохранителей и три или четыре оставшиеся у него пушки. Его назначили охранять казначейство, и он поселился в собственном доме в Навабгундже. Ему были известны все переговоры между гражданскими и военными властями, и он вместе с англичанами приготовлял «убежище» женщинам и детям… Когда 6 июня взбунтовались сипаи и вместо того, чтобы, по обыкновению своему, перерезать офицеров, разграбили полковую кассу, а затем отправились по дорога к Дельхи, желая присоединиться к корпусу главных мятежников, то англичане, укрепившись в церкви и провиантских бараках, великодушно передали в руки клявшегося им в «вечной дружбе» Нана-Саиба арсенал, пороховой магазин, парк и все, что оставалось от казны, поручая своему «верному союзнику» защищать их от народа. Тогда Нана, сбросив наконец маску, вернул сипаев с дороги, и на другой же день, то есть 7 июня, открыл было по своим «друзьям» огонь, но тотчас же опять прекратил его: адская мысль озарила махрата. Смерть мгновенная и не дающая времени страдать – не наказание. Как кошка с мышью, принялся он играть со своими пленниками: он знал, сколько было в бараках провизии, и начал их морить голодом… Чрез две недели из 250 человек, вошедших в укрепление гарнизона, оставалось только 150, а из 380 женщин и детей наполовину менее. Трупы гнили почти на поверхности земли, пред глазами переживших. То была долгая страшная агония… Вероятно, если бы Нана-Саибу посчастливилось, он не казнил бы женщин, ни детей, которых, как известно, он оставил в живых до последней минуты своей власти. Но 15 июля, при Андуне, он проиграл сражение и должен был скрыться. В минуту безумного бешенства, в последнюю ночь своей власти и пребывания в Канпуре, он отмстил, говорят, за своих сестер: он впустил толпу опоенных опиумом и багом сипаев (мусульман и индусов) в дом, где содержались европейские женщины, за несколько часов до их смертной казни. Рассказывают также, что четверо мужчин, судья Торнгилл, полковник Смит и двое других, были нарочно оставлены в живых, дабы сделать их свидетелями этого национального бесчестия. На заре мужчин вытащили на улицу и зарезали, а также 250 женщин и детей. Тела их бросили в глубокий и знаменитый с тех пор «колодезь». Продолжать повествование напрасно, ибо вся Европа знает остальное. Добавлю лишь некоторые подробности, о которых она никогда не слыхала. Когда Канпуром снова овладели англичане и в нем водворилась тишина, Нана-Саиба уже там не было: он исчез бесследно. Как известно, англичане долго показывали в железной клетке узника, которого, за неимением оригинала, хотели выдать за принца Дундху, но принуждены были, наконец, выпустить этого человека, так как вся Индия хохотала над этим. Между тем Нана-Саиб, говорят, жив, и до сих пор есть люди, еще не потерявшие надежды увидеть его в Индии. О пленниках же коллектор, полковник Шерер, рассказывает следующее: «Подъехав к дому убийства и резни, мы нашли в нем на шесть вершков глубины запекшейся крови… Мы заглянули в колодезь, и пред нами мелькнула вся ужасная истина: спасать было уже некого. Пред нашими глазами открылась та ужасающая картина, при одной мысли о которой еще теперь в далекой Англии осиротевшие сердца обливаются кровью… Колодезь был глубок, но узок; заглянув в него, мы нашли его наполненным до краев мертвыми и совершенно нагими телами. Всех трупов насчитали 253». Вот что рассказывает англичанин и очевидец. Но он умалчивает о том, как на другое утро сгоняли жителей Канпура и расстреливали каждого десятого человека; умалчивает о том, что, схватив между ними несколько сотен людей (вероятно, большей частью невинных), их заставляли слизывать запекшуюся в комнатах кровь; умалчивает о том, что эту кровь слизывали, не вставая, человек до пятисот в продолжение сорока восьми часов, что две трети из них умерли от рвоты, а остальную треть англичане добили прикладами; умалчивает, наконец, о том, что не несколькими десятками мятежников заряжали пушки (как уверяют английские рассказы), а что такою смертью погибло их несколько тысяч. Лорд Каннинг приказал все белые трупы, не трогая их, оставить в колодце и засыпать землей и известью. Площадь превратили в сад, а над колодцем построили знаменитый «Memorial monument», памятник 1857 года. Прямо с железной дороги мы поехали в этот сад. Сад тенист, наполнен кипарисами, плакучими ивами и другими превосходными растениями и цветами; но ни архитектура часовни, ни стены сада, ни самый памятник над колодцем не соответствуют ни великому трагическому событию, ни суммам, пожертвованным на исполнение задуманной Каннингом идеи. Статуя работы барона Марокетти и по его идее представляет «Ангела милосердия». Но почему это поза именно милосердия, а не чего-либо другого, определить трудно. По розовому полю, белыми рельефными буквами красуется вокруг всего подножия легенда мятежа. Легенда эта – чистый курьез. Она есть как бы соединение всех отборнейших, непечатных ругательств и проклятий язычников… Ограбленный, выгнанный из своих наследственных владений принц Дундху-Пунт (Нана-Саиб) предается в ней «огню вечному», как «раб презренный и мятежный, осмелившийся взбунтоваться против законных властелинов избранного Богом народа». Англичане – «избранный Богом народ»! Вся симпатия, все глубокое сожаление к столь незаслуженному страданию, к этим погибшим мученическою смертью несчастным детям и матерям, – все это исчезает при чтении непристойно ругательной, до приторности высокомерной, напыщенной эпитафии. Мученический прах, покоящийся под нею, забывается; остается пред глазами лишь высокомерная надпись, из которой так и бьет в нос фарисейство гордых и жестоких отцов, братьев, сыновей! Во всем саду между многими десятками надгробных надписей ни одной, положительно ни одной из Нового Завета. Дух древне-израильской нетерпимости, мстительности, дух заповеди: «око за око, зуб за зуб» деспотически царствует в этом саду смерти и пуританства. Но уж если так, то, соболезнуя о неповинных мертвых, нельзя в этой ужасной трагедии не видеть справедливого «закона возмездия»: «что посеешь, то и пожнешь», слышалось мне в шелесте каждой плакучей ивы над каждою могилой, в далеком журчанье ручья. Велики и ужасны прегрешения Нана-Саиба. Но кто осмелится утверждать, что его поступками не руководили кровавые слезы и стоны двухсотмиллионного населения, народа, попираемого ногами завоевателя, народа оплеванного, издыхающего с голоду сотнями тысяч в продолжение последнего долгого века? И поверят ли христиане-читатели, что чья-то рука начертила на множестве надгробных памятников следующее столь подходящее к святыне места размышление: «Оправдана гордость расы, кричащей вослед каждому азиату: Hic niger est, hunc tu Romane, caveto». XXVII Милях в четырех от Канпура, на скалистом правом берегу Ганга, в темном и почти дремучем лесу, находятся замечательные руины. То остатки нескольких огромных древних городов, построенных один на развалинах другого. От последнего остались одни лишь колоссальные куски стен, бойниц, храмов, да развалины когда-то величественных дворцов, от которых там и сям уцелело по одной, много по две комнаты, скорее стены бывших покоев. Над этими стенами бедные поселяне начали устраивать крыши из листвы и селиться в них, пока мало-помалу не превратили древний город Джаджмоу в деревню. Но развалины тянутся на много миль, а новое поселение скучилось кое-как, оставив прочие руины в полное владение обезьянам. Об этих городах история (англичан) умалчивает, отвергая предания летописей Индии, что Джаджмоу стоит на месте родной сестры и соперницы своей Асгарты – города солнца. Асгарта, по словам древней летописи в Пуранах, построена сынами солнца, два века спустя по взятию царем Рамою острова Ланки, то есть за 5000 лет до Р. Х. по летосчислению браминов. А прошлое Джаджмоу, несколько раз разоренного набегами из-за Гималайских гор, совершенно неизвестно европейским историкам. Раз только упоминается этот таинственный, ныне «не помнящий родства», город, – это в автобиографии Бабура (Загир Эддин Магомета), могульского императора, жившего в начале XVI века.[157] В одной из его многочисленных кампаний против афганцев, последние искали убежища и пожелали укрепиться в древнем городе Джаджмоу, – пишет султан. Но Хумайюн, его сын, разбил их. Таким образом, эти развалины одно из многих мест, совершенно неизвестных англичанам ни в прошлом своем, ни, добавим, в настоящем. Дорога к Джаджмоу – ужасная. Мы ехали на слонах, и только благодаря твердой поступи этих умных животных не полетели несколько раз в глубокие овраги, как и не повисли новыми Авессаломами за волоса на ветках. Тихо и осторожно ступали слоны по карнизам обрывов, останавливаясь пред каждым низко висящим сучком и раздробив его на щепки хоботом, прежде чем сделать хоть шаг далее. Собственно им, слонам, ветки и не мешали: но они уже так приучены и относятся к ездокам необычайно понятливо. Мы ехали мили три по скалам и лесу, прежде чем доехали до первых развалин, и почти все время по узким тропинкам, по которым не проехать на быках даже и туземной скорлупе, называемой «эккой». Наконец, мы стали проходить пред жилыми зданиями, из одного оврага в другой, из ямы в провалы, и окончательно попав на что-то вроде широкой тропы, оглянулись вокруг. И оглянувшись – онемели! Ни одного человеческого существа кругом, но зато не было той развалины, куска стены или повалившейся колонны, на которой бы не восседало несколько десятков обезьян. Их было без преувеличения несколько тысяч. Жители жалуются, что они воруют у них последнюю провизию; что, как далеко ни припрятать просо или кукурузу, или какую-либо зелень, – эти лесные «дакоиты» непременно украдут ее ночью. И однако же ни в одну из них туземец не осмелится бросить камнем: то священные, как и всюду, обезьяны, «дэва-саабы», или в буквальном переводе «господа-боги». Жители умирают с голоду, зато мартышки жиреют. У самой опушки леса протекает Ганг, и на правом его берегу еще доселе виднеются гигантские остатки мраморных ступеней, ширина коих как бы предназначалась, во времена оны, для великанов. Весь песчаный берег на протяжение многих миль, весь лес покрыты глубоко осевшими в землю обломками колонн, разбитыми резной работы пьедесталами, идолами и барельефами. Рисунок резьбы, архитектурные остатки, самый размер развалин представляют нечто грандиозное, неожиданное даже для тех, кто побывал в Пальмире и в египетском Мемфисе. Непонятно, почему эти развалины никем еще не описаны, тем более что они под самыми стенами Канпура. В пространном сочинении «О территориях, приобретенных Ост-Индской компанией» сказано о них всего два слова. «Джаджмоу – бывший город, ныне деревня с пустым развалившимся базаром. Как говорят местные летописи, он построен на развалинах двух городов. Расстояние от Калькутты 620 миль, шир. 26° 26, долг. 80° 28». Вот и все! И однако же, под Джаджмоу похоронен древнейший город древней Индии… Для прямого доказательства его древности достаточно следующего примера. Немного лет тому назад, во время сильного урагана, несколько толстых и старых баньянов были сломлены грозой, а некоторые так и совсем вырваны с корнями. На концах последних были найдены куски изваянного мрамора, в которые корни совсем вросли. Стали копать глубже, и ярда на четыре под землей найдены вершины развалин громадных зданий. Но дело теперь не столько в этих зданиях, как в том, сколько веков потребовалось, во-первых, для такого наноса на берегах Ганга, чтоб уровень земли пришелся наконец не только в уровень зданий (некоторые из них в 300 ф. высоты), но даже покрыл их на четыре ярда землей; а во-вторых, сколько промежуточного времени прошло между этим событием и временем, когда ныне 1200-летние баньяны стали пускать корни в эту наносную землю? По концентрическим кругам стволов[158] было доказано, что этим баньянам не менее двенадцати веков, а есть в лесу деревья старее и этих. Особенно одна группа этих Ficus indica поразила нас своим ростом, разве немногим менее знаменитого баньяна на берегу Нербудды, возле Броча и называемого в народе «Капир-Бар». Это последнее дерево – историческое. Ему было 700 лет уже тогда, когда Александр Македонский отдыхал под тенью его со всею своею армией. Теперь оно состоит из 356 толстых стволов и около 3000 меньших. Мы кочевали в лесу целые три дня. Такуру были известны все закоулки и тропинки, и он сдержал свое слово. Он повел нас туда, куда действительно не заходила еще нога англичанина: в темное подземелье на глубине 110 с лишком футов под землей. Мы отправились туда до зари, когда еще все спали. Такур кроме нас взял с собою лишь одного Нараяна, да доверенного слугу, старого, седого раджпута, который сопровождал нас от самого Бомбея. У*** и мисс Б*** оставались в Джаджмоу с бабу и Мульджи, и даже не знали, когда и куда мы ушли. Это подземное путешествие осталось для меня, как и для полковника, самым интересным событием нашего путешествия – вероятно, вследствие его необычайной таинственности… Более часу нам пришлось идти лесною чащей. Наконец мы вступили в узкое, заросшее кустарниками ущелье – не то природное, не то искусственное, разбирать было некогда. Впереди шел такур, за ним я, за мною Нараян, потом полковник со слугой раджпутом в замке. Пробираясь гуськом, мы шли в глубоком молчании, так как путь становился труден и было не до разговоров. Наконец мы стали спускаться по крутым извилистым ступенькам, у подошвы коих вышли на маленькую поляну. Направо у одинокой скалы стояла лачуга, в которую мы и вошли. Если не светло было в лесу, так как не совсем еще рассвело, то в этой мазанке, осененной густыми баньянами и прислоненной в упор к скале, которая таким образом служила ей задней стеной, царила полная темнота. Раджпут высек огня и зажег глухой фонарь, который и подал такуру. Тогда, взяв в одну руку фонарь, а другой мою руку, последний прошел со мной, как мне показалось, в этой египетской темноте прямо сквозь стену. Новость ли необычайного положения или просто следствие постоянно возбужденных нервов, но, признаюсь, при вступлении в эту неизвестную остальному миру подземную область меня стало сильно коробить; однако любопытство и стыд превозмогли, и я молча последовала за ним. Фонарь слабо освещал наш путь, бросая резкую полосу света лишь под самые ноги; кругом царила непроницаемая мгла, а меня неудержимо увлекала вперед мощная, одетая вся в белое фигура гиганта, лицо которого мне казалось теперь темнее самой ночи… Он быстро и не колеблясь шел вперед. Все молчали, и даже наши шаги беззвучно падали на ровный, мягкий грунт прохода, словно мы ступали по толстому ковру. Вдруг такур остановился, крепко сжав мне руку. – Чтò это?… Неужели вы в самом деле и серьезно… трусите? – неожиданно спросил от меня, презрительно подчеркивая последнее слово. – Рука ваша дрожит как в лихорадке!.. Я почувствовала, как вся кровь хлынула мне в лицо при этой заслуженной обиде; но сделала то, что всякий другой сделал бы на моем месте: внутренне «поднялась на дыбы» и попробовала оправдаться. – Я не трушу… да и бояться мне нечего… – пробормотала я, чувствуя в темноте вперенный в меня взгляд Гулаб Синга. – Я просто устала… – Жен-щи-на… – тихо и как бы про себя прошептал с какой-то снисходительною горечью в голосе такур, но пошел тише. Не имея в руках достаточно веских доказательств противного и не отрицая этого нового как мне самой, так и моему полу оскорбления, я проглотила его и смолчала. Так шли мы четверть часа, если не долее, по ровной, немного покатой и мягкой дороге и, как мне казалось, необыкновенно высокому проходу; мой старый приятель не выпускал моей руки, полковник уже начинал громко пыхтеть, а я внутренне злилась на собственную слабость и посрамление. Но вот наконец такур снова остановился и, высоко подняв фонарь, разом открыл все его глухие стенки. Пред нами явилась гладкая и ровная стена из скалы. Ни одной трещины не было видно на ней. – Вот взгляните, – обратился Гулаб Синг к полковнику, – и убедитесь, какие чудеса совершали наши механики-предки, незнакомые, по мнению европейцев, с науками. Держу пари на чтò угодно, что явись сюда все лучшие механики Запада, им никогда не открыть секрета этой… двери! Я вам теперь хочу доказать, что это – дверь, а не скала. Наш любознательный президент, получивший когда-то медаль за лучшее сочинение о механике в Ранселаровском (Rensselaer) Технологическом Институте Трои (Нью-Йорк), стал зорко исследовать стену. Его старания увенчались полным фиаско. Ни постукиванье, ни ощупывание впадин ни к чему не привели. Между тем, пользуясь полным светом открытого фонаря, я разглядела местность. Род полукруглой комнаты, со скалистыми стенами и теряющимся на огромной высоте потолком; грунт словно усыпан черным порошком. – Если верите мне на слово, – заметил наконец такур, терпеливо следивший за исследованиями полковника, – то я могу вас уверить, что этот ход прорыт и устроен много тысяч лет тому назад. Как видите, – добавил он, дотрагиваясь и напирая плечом на угол скалы, – «сыны Солнца» были хорошо знакомы с законом рычага и подъема, а также и с правилами центра тяжести еще до Архимеда. Иначе как бы они могли придумать вот это?… И когда он напер сильнее и повернул какой-то незаметный в стене штифт, пред ним неслышно и тихо образовалось отверстие фута в два шириной и во весь его рост в высоту, – точно одна из новомодных дверей в американских домах, вся до замка ускользающая в стену. Но здесь дверной ручки не было; не видно было и продолбленной дверной стены…

The script ran 0.07 seconds.