Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джек Лондон - Морской волк. Бог его отцов [0]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Низкая
Метки: adv_maritime, prose_contemporary

Аннотация. В новый том собрания сочинений Джека Лондона вошел знаменитый роман «Морской волк». Морской волк Ларсен интересен как конкретно-исторический тип личности на переломе веков, появившийся в американской культуре и великолепно воплощенный писателем. Вторая часть сборника - рассказы из цикла «Бог его отцов». Читатель познакомится с индейской культурой, ее традиционными понятиями чести и долга. Заметное место в рассказах автор отводит сложному и порой противоречивому женскому характеру.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Джек Лондон МОРСКОЙ ВОЛК Глава I Не знаю, право, с чего начать, хотя иногда, в шутку, я сваливаю всю вину на Чарли Фэрасета. У него была дача в Мидл-Вэллей, под сенью горы Тамальпе, но он проводил там время только в зимние месяцы, когда читал Ницше и Шопенгауэра, чтобы дать отдых своему мозгу. Когда наступало лето, он предпочитал страдать от жары и пыли в городе и работать не покладая рук. Не будь у меня привычки навещать его каждую субботу и оставаться у него до утра понедельника, я не очутился бы именно в это утро январского понедельника на водах бухты Сан-Франциско. Нельзя сказать, что «Мартинес» представлял собой надежное судно — это был новый маленький пароходик, совершавший свой четвертый или пятый рейс между Саусалито и Сан-Франциско. Опасность грозила со стороны покрывавшего всю бухту тяжелого тумана, хотя я, как человек сухопутный, почти не догадывался об этом. Я хорошо помню, как спокойно и радостно расположился на верхней передней палубе, под самой рубкой рулевого и любовался таинственными клубами этого тумана, овладевшего моим воображением. Дул свежий бриз, и некоторое время я был один среди сырости и мрака — впрочем, и не совсем один, так как смутно сознавал присутствие рулевого и еще кого-то, по-видимому капитана, в стеклянной будке над своей головой. Помню, я размышлял о том, как хорошо, что благодаря разделению труда я не обязан изучать туманы, ветры, приливы и всю морскую науку, если хочу навестить друга, живущего по ту сторону залива. Хорошо, что существуют специалисты, — думал я. Рулевой и капитан с их профессиональными знаниями обслуживают тысячи людей, знающих о море и мореплавании не больше моего. Вместо того чтобы отдавать свою энергию изучению множества вещей, я сосредоточиваю ее на немногих специальных вопросах, например на выяснении вопроса о месте, занимаемом Эдгаром По в американской литературе. Кстати, моя статья об этом напечатана в последнем номере «Атлантика». Проходя после посадки через каюту, я с удовольствием заметил какого-то плотного джентльмена, читавшего номер «Атлантика», раскрытый как раз на моей статье. В этом опять сказывалось разделение труда: специальные знания рулевого и капитана давали плотному джентльмену возможность читать плоды моих специальных знаний о По и в то же время безопасно переправляться из Саусалито в Сан-Франциско. Какой-то краснолицый человек, хлопнув дверью каюты за моей спиной и выбравшись на палубу, прервал мои размышления, и я успел только мысленно зафиксировать тему своей будущей статьи, которую мне захотелось назвать «Необходимость свободы. Слово в защиту художника». Краснолицый человек взглянул на рулевую рубку, посмотрел на окружающий туман, проковылял взад и вперед по палубе — очевидно, у него были протезы — и остановился рядом со мной, широко расставив ноги и с выражением полного блаженства на лице. Я оказался прав, когда решил, что он провел свою жизнь на море. — От такой погоды волосы могут поседеть, — сказал он, кивая в сторону рулевой рубки. — Мне кажется, что особых затруднений нет, — ответил я. — Дело капитана просто, как дважды два — четыре. Компас дает ему направление; расстояние и скорость также известны. Тут простая математическая достоверность. — Затруднения! — проворчал мой собеседник. — Просто, как дважды два — четыре! Математическая достоверность! — Глядя на меня, он как будто искал для себя точку опоры. — А что вы скажете об отливе, стремящемся сквозь Золотые Ворота? — спросил или, вернее, пролаял он. — Быстро ли падает вода? Какие возникают течения? Прислушайтесь-ка, что это? Мы лезем прямо на колокольный буй! Видите, они меняют курс. Из тумана донеслись заунывные удары колокола, и я увидел, как рулевой быстро стал крутить колесо. Колокол, находившийся, казалось, впереди, звучал теперь сбоку. Слышался хриплый гудок нашего пароходика, и время от времени из тумана доносились другие гудки. — Это тоже пассажирские пароходы, — заметил краснолицый человек, указывая вправо, в сторону последнего гудка. — А это! Слышите? Просто рупор. Верно, какая-нибудь плоскодонная шхуна. Эй, не зевайте там, на шхуне! Невидимый пароходик гудел без конца, и рупор вторил ему, казалось, в страшном смятении. — Вот теперь они обменялись любезностями и стараются благополучно разойтись, — продолжал краснолицый человек, когда тревожные гудки прекратились. Его лицо сияло и глаза горели восхищением, когда он разъяснял мне, о чем кричат друг другу сирены и рожки. — Вот теперь слева проходит паровая сирена, а слышите, вон там кричит какая-то паровая шхуна, как будто лягушка квакает. Она, кажется, очень близко и ползет навстречу отливу. Резкий звук неистовствовавшего, как сумасшедший, свистка раздался где-то совсем близко впереди. На «Мартинесе» ему ответили ударами гонга. Колеса нашего парохода остановились, их пульсирующие удары замерли, но вскоре возобновились. Свисток, напоминавший стрекотанье кузнечика среди голосов крупных животных, пронизывал туман, отклоняясь все больше в сторону и быстро ослабевая. Я вопросительно посмотрел на своего спутника. — Какой-то отчаянный баркас, — пояснил он. — Прямо перед нами, стоило бы потопить его! От них бывает много бед, а кому они нужны? Какой-нибудь осел заберется на такую посудину и носится, сам не зная зачем, надрывая свисток и заставляя всех на свете волноваться! Скажите пожалуйста, важная птица! А вам приходится из-за него смотреть в оба! Право свободного пути! Необходимая порядочность! Они не отдают себе отчета во всем этом! Этот ничем не оправдываемый гнев очень позабавил меня, и пока мой собеседник возмущенно ковылял взад и вперед, я снова отдался романтическому обаянию тумана. Да, в этом тумане, несомненно, была романтика. Словно серая тень неизмеримой тайны, повис он над бурлящим кусочком земного шара. А люди, эти сверкающие атомы, гонимые ненасытной жаждой деятельности, мчались на своих деревянных и стальных конях сквозь самое сердце тайны, ощупью находя свой путь в незримом и беседовали с напускным спокойствием, в то время как их души дрожали от неуверенности и страха. Голос моего спутника вернул меня к действительности и заставил усмехнуться. Ведь я сам блуждал ощупью, тогда как думал, что мчусь уверенно сквозь тайну. — Эге! Кто-то идет нам навстречу, — сказал он. — Слышите, слышите? Он быстро приближается. Идет прямо на нас. Кажется, он еще не услышал нас. Ветер относит. Свежий бриз дул прямо в нашу сторону, и я ясно слышал свисток сбоку и немного впереди нас. — Тоже пассажирский? — спросил я. Краснолицый человек кивнул и добавил: — Да, иначе он не несся бы так, сломя голову. Гм, наши там забеспокоились! Я посмотрел вверх. Капитан высунул голову и плечи из рулевой рубки и напряженно всматривался в туман, будто стремясь силой своей воли проникнуть сквозь него. Лицо его отражало тревогу, как и лицо моего спутника, который проковылял к перилам и внимательно смотрел в сторону невидимой опасности. Все произошло с непостижимой быстротой. Туман раздался в стороны, будто разрезанный лезвием, и показался нос парохода, тащивший за собой клочья тумана, словно водоросли на морде Левиафана. Я разглядел рулевую рубку и высунувшегося из нее белобородого старика. Он был одет в синюю форму, и я помню, с каким непоколебимым спокойствием он держался. Его спокойствие при этих обстоятельствах было ужасно. Он подчинился судьбе, шел рука об руку с нею и холодно измерял удар. Он смотрел на нас, как бы рассчитывая точку, где должно произойти столкновение, и не обратил никакого внимания на яростный окрик нашего рулевого: «Вы сделали свое дело!» Оглядываясь в прошлое, я вижу, что фраза рулевого, по всей очевидности, и не требовала ответа. — Держитесь за что-нибудь, — сказал мне краснолицый человек. Его жизнерадостность слетела с него, и, по-видимому, он заразился тем же сверхъестественным спокойствием. — Послушайте, как женщины будут визжать, — сердито, почти злобно сказал он, как будто ему уже раньше приходилось это наблюдать. Суда столкнулись прежде, чем я успел воспользоваться его советом. По-видимому, встречный пароход ударил нас в середину борта, хотя я этого не видел. Это было вне поля моего зрения. «Мартинеса» сильно качнуло, и послышался треск ломающегося дерева. Я упал плашмя на мокрую палубу и не успел еще подняться на ноги, как услышал крик женщин. Это был неописуемый, душераздирающий вопль, наполнивший меня ужасом. Я вспомнил, что спасательные пояса лежат в каюте, но у дверей столкнулся с толпой обезумевших пассажиров. Не помню, что произошло в ближайшие минуты, но перед моими глазами сохранилась картина, как снимали спасательные пояса с высоких полок над головой и как краснолицый человек обвязывал ими нескольких бившихся в истерике женщин. Как сейчас, вижу я зазубренные края пробоины в стене каюты и вползавший в это отверстие серый туман; пустые мягкие сиденья с разбросанными на них свидетельствами внезапного бегства — пакетами, саквояжами, зонтиками и пледами; плотного джентльмена, читавшего мою статью, а теперь упакованного в пробку и парусину, — журнал все еще был у него в руке, и он с монотонной настойчивостью спрашивал меня, есть ли, по моему мнению, опасность; краснолицего человека, бодро ковылявшего на искусственных ногах и снабжавшего поясами всех вновь прибывавших, и, наконец, визжащий бедлам женщин. Да, визг женщин больше всего действовал мне на нервы. По-видимому, от него страдали и нервы краснолицего человека, ибо я помню еще другую картину, которая никогда не изгладится из моей памяти: плотный джентльмен засовывает журнал в карман пальто и с любопытством озирается кругом; перепутавшаяся толпа женщин, с вытянутыми бледными лицами, рыдает, словно хор потерянных душ, а краснолицый человек, с лицом, теперь уже совсем багровым от гнева, и с поднятыми над головой руками, из которых, казалось, сейчас посыплются молнии, громовым голосом орет: — Молчать! Молчать, говорят вам! Эта сцена вызвала во мне внезапный смех, но через минуту я понял, что сам впал в истерику; ведь передо мной были женщины моего круга, женщины, похожие на мою мать и сестер, охваченные страхом грозившей им смерти и не желавшие умирать. Я помню, что их голоса напомнили мне визг свиней под ножом мясника, и реальность этого сравнения поразила меня ужасом. Эти женщины, способные на самые высокие чувства, на самую нежную симпатию, вопили, разинув рты. Они хотели жить, они были беспомощны, как крысы в крысоловке, и визжали изо всех сил. Ужас этого зрелища выгнал меня на палубу. Я испытывал слабость и отвращение и опустился на скамью. Смутно видел я метавшихся людей и слышал их крики при попытках спустить шлюпки. Блоки застревали. Все было в неисправности. Одну шлюпку спустили, забыв вставить пробку; когда женщины и дети сели в нее, она наполнилась водой и перевернулась. Другую шлюпку удалось спустить только одним концом, и другим концом она все еще болталась на талях. А парохода, вызвавшего все это несчастье, и след простыл, но кругом говорили, что он, несомненно, вышлет спасательные шлюпки. Я спустился на нижнюю палубу. Очевидно, «Мартинес» быстро погружался, так как вода была уже очень близко. Многие пассажиры бросались за борт. Другие просили из воды, чтобы их взяли обратно наверх. Никто не слушал их. Поднялся общий крик: «Тонем!» Я был захвачен возникшей паникой и бросился в воду среди множества других падавших в море тел. Я и сам не знал, как я это сделал, но зато мгновенно понял, почему находившиеся в воде так жаждали вернуться на пароход. Вода была холодна — холодна до боли. Когда я нырнул, меня обожгло, как огнем. Холод пронизывал меня до костей, словно рука смерти уже схватила меня. Я захлебывался от неожиданности и страха и успел набрать полные легкие воды прежде, чем спасательный пояс снова поднял меня на поверхность. Вкус соли наполнял горечью мой рот, и я задыхался от ощущения чего-то едкого, проникшего мне в горло и в легкие. Но особенно ужасен был холод. Я чувствовал, что не выживу больше нескольких минут. Вокруг меня в воде барахтались люди. Я слышал, как они что-то кричали друг другу. Я слышал также звук весел. Очевидно, встречный пароход спускал шлюпки. Время шло, и я удивлялся, что все еще жив. Но нижняя половина моего тела утратила чувствительность, и холодное онемение подступало к самому сердцу. Мелкие волны с сердито пенящимися хребтами опрокидывались на меня, забирались в рот и заставляли задыхаться. Постепенно звуки стали менее отчетливыми, но вдруг я услышал вдали последний отчаянный вопль и понял, что «Мартинес» пошел ко дну. Потом — не знаю, насколько позже это было — я очнулся с новым приливом ужаса. Я был один. Я не слышал больше призывных криков — только шум волн, которому туман придавал какую-то таинственную, дрожащую звучность. Паника, охватывающая человека, когда он в толпе, не так ужасна, как паника, переживаемая наедине. Куда волны несли меня? Краснолицый человек говорил, что отлив уходит через Золотые Ворота. Неужели меня унесет в открытое море? А мой спасательный пояс — не развалится ли он в любую минуту? Я слышал, что они иногда делаются из папки и тростника, и тогда, напитавшись водой, быстро теряют свою плавучесть. А ведь я совсем не умел плавать. Я был один и плыл неведомо куда, среди беспредельной серой пустыни. Признаюсь, что мною овладело безумие, я кричал, как кричали женщины, и бил по воде своими окоченевшими руками. Я не имею понятия о том, долго ли это продолжалось. Потом я впал в забытье и об этом времени вспоминаю только как о тяжелом, полном кошмаров сне. Когда я очнулся, казалось, прошли века. Почти над собой я увидел выступавший из тумана нос судна и три треугольных паруса, заходящих один за другой и вздуваемых ветром. Там, где нос разрезал воду, она пенилась и клокотала, и я был как раз на этом пути. Я хотел крикнуть, но у меня не было сил. Нос судна промчался вплотную мимо меня, окатив потоком воды. Мимо меня скользил длинный черный борт судна — так близко, что я мог бы прикоснуться к нему руками. Я сделал попытку ухватиться за него, готов был впиться в дерево ногтями, но руки мои были тяжелы и безжизненны. Я снова попытался крикнуть, но голос изменил мне. Вот промчалась и корма судна, как будто погруженная в провал между волнами. Мельком я увидел человека у руля и другого, который спокойно курил сигару. Я видел дым, поднимавшийся у него изо рта, когда он медленно повернул голову и скользнул взглядом по воде в мою сторону. Это был случайный, рассеянный взгляд — одно из тех движений, которые люди машинально делают, когда они ничем не заняты. Но жизнь и смерть были в этом взгляде. Я видел, как туман снова поглотил судно. Я видел спину рулевого и голову другого человека, когда он повернулся и посмотрел на воду. Видимо, он сосредоточенно о чем-то думал, и мне казалось, что, если его взгляд упадет на меня, он все равно меня не заметит. Но его глаза внезапно блеснули и встретились с моими. Он увидел меня, потому что прыгнул к штурвалу и, оттолкнув рулевого, сам стал быстро крутить колесо, перебирая по нему руками и в то же время выкрикивая какую-то команду. Судно начало отклоняться от своего прежнего курса, но почти в тот же миг скрылось в тумане. Я почувствовал, что снова впадаю в беспамятство, и из последних сил боролся с душившими меня пустотой и мраком. Вскоре я услышал быстро приближавшийся плеск весел и человеческий голос. Когда он был уже совсем рядом, раздался сердитый окрик: — Что же вы молчите, черт вас возьми? Это относится ко мне, подумал я, но тут пустота и мрак одолели меня. Глава II Мне казалось, что какой-то мощный ритм колышет меня и несет в мировой пустоте. Мерцающие искорки вспыхивали и пролетали мимо. Я догадывался, что это звезды и огненные кометы, сопровождающие мой полет. Когда в своем качании я достиг вершины и готов был уже опуститься в глубину, где-то загремел громадный гонг. Неизмеримо долго, целые века, наслаждался я своим исполинским полетом среди этого безмятежного колыхания. Но сон мой начал меняться. Ритм становился все короче и короче. Меня начало толкать из стороны в сторону с неприятной быстротой. Я едва переводил дух, с такой стремительностью мчался я сквозь небеса. Гонг грохотал все чаще и яростнее. Я ждал его звука с невыразимым ужасом. Потом мне казалось, что меня тащат по хрустящему песку, белому и раскаленному солнцем. Мною овладело чувство невыразимой тоски. Мою кожу опалял огонь. Гонг гудел, как похоронный колокол. Сверкающие точки мчались мимо меня бесконечным потоком, как будто все звездные системы провалились в пустоту. Я вздохнул, мучительно перевел дыхание и открыл глаза. Два человека, стоя на коленях, хлопотали надо мной. То, что казалось мне могучим ритмом, было покачиванием судна на волнах. Ужасный гонг оказался висевшей на стене сковородой, которая бренчала и дребезжала при каждом наклоне судна. Хрустящий, палящий песок был ничем иным, как жесткими ладонями человека, растиравшего мою обнаженную грудь. Я застонал от боли и приподнял голову. Моя грудь стала шероховатой и красной, и я увидел мелкие капельки крови, проступившие сквозь воспаленную кожу. — Хватит, Ионсон, — произнес один из двоих. — Разве вы не видите, что совсем содрали с молодчика кожу? Тот, кого назвали Ионсоном, человек тяжелого скандинавского типа, перестал растирать меня и неуклюже поднялся на ноги. У говорившего с ним — судя по выговору, лондонского кокни — были мелкие, почти женственные черты лица. Грязноватый полотняный колпак на его голове и не менее грязный передник на тощих бедрах изобличали в нем кока несомненно грязного судового камбуза, в которой я оказался. — Ну, как вы себя чувствуете, сэр? — спросил он с угодливой улыбкой, достающейся лишь в наследство от целых поколений получавших на чай предков. Вместо ответа я с усилием привел себя в сидячее положение и затем, при помощи Ионсона, встал на ноги. Лязг и дребезжание сковороды ужасно действовало мне на нервы. Я не мог собраться с мыслями. Ухватившись за стенку, грязь которой заставила меня стиснуть зубы от отвращения, я потянулся через горячую плиту к надоедливой посудине, снял ее с гвоздя и положил в ящик с углем. Кок ухмыльнулся при таком проявлении моей нервности. Он сунул мне в руку дымящуюся кружку с какой-то бурдой и сказал: — Выпейте, вам полезно! Это был отвратительный отвар, напоминавший кофе, но он согрел и оживил меня. Прихлебывая этот напиток, я рассматривал свою разодранную и окровавленную грудь и потом перевел взгляд на скандинава. — Благодарю вас, мистер Ионсон, — сказал я. — Но не думаете ли вы, что предприняли слишком героические меры? Скорее по моим жестам, чем по моим словам, он понял упрек и показал мне свою ладонь. Это была необыкновенно мозолистая рука. Я провел пальцами по ее роговым выступам, и мои зубы снова сжались от ужасного ощущения шероховатости. — Меня зовут Джонсон, а не Ионсон, — сказал он, хоть и медленно, на очень хорошем английском языке с почти незаметным акцентом. В его бледно-голубых глазах светился кроткий протест и в то же время робкая откровенность и мужественность, сразу расположившие меня к нему. — Благодарю вас, мистер Джонсон, — поправился я и протянул ему руку. Он медлил и в неуклюжем смущении переминался с ноги на ногу. Но потом решительно схватил мою руку и сердечно пожал ее. — Нет ли у вас какого-нибудь сухого платья для меня? — спросил я кока. — Есть, сэр, — радостно и весело отозвался тот. — Я сбегаю вниз и поищу, если вы, сэр, не побрезгуете надеть мои вещи. Он вышел или, вернее, выскользнул из дверей с проворством и увертливостью движений, в которых мне почудилось что-то кошачье. Эта скользкость и увертливость оказались, как я впоследствии убедился, самыми характерными его чертами. — Где это я? — спросил я Джонсона, в котором не без основания предположил одного из матросов. — Что это за судно и куда оно идет? — Вы — около Фараллонских Островов, на юго-запад от них, — медленно ответил он, как будто стараясь говорить по-английски как можно лучше и строго следуя порядку моих вопросов. — Это шхуна «Призрак», которая идет бить котиков у берегов Японии. — А как зовут капитана? Мне необходимо повидаться с ним, как только оденусь. На лице Джонсона отразилось крайнее смущение. Он долго возился, пока подобрал в своем словаре полный ответ. — Капитан Вольф Ларсен — так люди называют его. Я никогда не слыхал его настоящего имени. Но советую вам говорить с ним поосторожнее. Он сегодня бешеный. Штурман… Он не окончил фразы, так как в камбуз нырнул кок. — Убирайтесь-ка лучше отсюда, Ионсон, — сказал он. — Капитан потребует вас на палубу, а сегодня не такой день, чтобы ссориться с ним. Джонсон послушно направился к двери, но через плечо кока кивнул мне с необычайной серьезностью и значительностью, будто хотел подчеркнуть свое прерванное замечание и внушить мне необходимость быть осторожным в разговоре с капитаном. На руке у кока висела кучка жалкой на вид и дурно пахнувшей одежды. — Я снял эти вещи сырыми, сэр, — объяснил кок. — Но вам придется довольствоваться ими, пока я высушу ваши над огнем. Цепляясь за переборки и спотыкаясь от качки судна, я с помощью кока облачился в грубую шерстяную фуфайку и невольно поежился от прикосновения грубой ткани. Кок, заметив гримасу на моем лице, приветливо улыбнулся мне. — Надеюсь, вам не придется привыкать к подобной одежде. У вас такая нежная кожа, словно у какой-нибудь леди. Я сразу же, как только увидел вас, не сомневался, что вы джентльмен. Я с первого момента невзлюбил этого человека, и пока он помогал мне одеться, моя неприязнь к нему еще более возросла. Его прикосновения внушали мне гадливость. Я старался отодвигаться от его руки и вздрагивал, когда он дотрагивался до меня. Это неприятное чувство и запахи, поднимавшиеся из кипевших и бурливших на плите кастрюль, заставили меня ускорить одевание, чтобы поскорее выбраться на свежий воздух. Ведь мне нужно было поговорить с капитаном о доставке меня на берег. Дешевая бумажная рубашка, с разодранным воротом и подозрительными пятнами на груди, которые я принял за кровь, была надета на меня среди целого потока извинений и пояснений. На ноги я натянул пару грубых башмаков, затем надел голубой выцветший рабочий костюм, причем одна штанина оказалась дюймов на десять короче другой. — Кому же я обязан этой любезностью? — спросил я, окончательно нарядившись. На голове у меня красовалась шапка юнги, а курткой служил грязный полосатый бумазейный жакет, оканчивавшийся у талии и с рукавами до локтей… Кок скромно выпрямился, и заискивающая улыбка расплылась по его лицу. Основываясь на моем опыте общения с прислугой на атлантических пароходах, я мог бы поклясться, что он ожидает подачки. Мое дальнейшее знакомство с этим субъектом показало мне, что эта поза у него автоматическая. Видимо, это у него было наследственным. — Мэгридж, сэр, — раболепно улыбаясь, пробормотал он. — Томас Мэгридж, сэр. К вашим услугам. — Ладно, Томас, — сказал я. — Я не забуду вас, когда высохнет мое платье. Его лицо просияло и глаза заблестели, как будто где-то в глубине его существа зашевелились его предки, смутно вспоминая о чаевых, полученных в прежних жизнях. — Благодарю вас, сэр, — произнес он с большой благодарностью и с почти искренним смирением. Когда я раздвинул дверь, он тоже скользнул в сторону и пропустил меня на палубу. Я был еще очень слаб от долгого пребывания в воде. Встреченный порывом ветра, я, пройдя два шага по качающейся палубе, вынужден был ухватиться за угол каюты. Сильно накренившись, шхуна скользила вверх и вниз по длинной тихоокеанской волне. Если, как говорил Джонсон, шхуна шла на юго-запад, то ветер должен был дуть приблизительно с юга. Туман рассеялся, и солнце искристыми чешуйками играло на поверхности воды. Я повернулся к востоку, где должна была лежать Калифорния, но не увидел ничего, кроме плоских полос низко стлавшегося тумана, несомненно того самого, из-за которого потерпел крушение «Мартинес», а я оказался в моем теперешнем положении. К северу, не особенно далеко от нас, из моря торчала группа голых скал, и на одной из них я различил маяк. К юго-западу, почти в направлении нашего курса, я увидел пирамидальные очертания парусов. Закончив обзор горизонта, я перевел взгляд на более близкие предметы. Моей первой мыслью было, что человек, пострадавший при столкновении пароходов и бывший на волосок от смерти, заслуживал несколько большего внимания. Кроме рулевого, который через крышу каюты с любопытством поглядывал на меня, никто не поинтересовался моей особой. Казалось, все были заняты тем, что происходило посреди палубы. Там, возле люка, лежал на спине какой-то мужчина. Рубашка на его груди, поросшей густыми черными, похожими на шерсть волосами, была разодрана. Лицо и шею покрывала черная с проседью борода, которая выглядела бы пышной и пушистой, если бы не сбилась в клочья и с нее не капала вода. Глаза этого человека были закрыты — он, очевидно, был без сознания. Но грудь тяжело вздымалась; он с шумом вбирал в себя воздух, широко раскрыв рот, борясь с удушьем. Матрос спокойно и методично спускал в океан на веревке парусиновое ведро, потом вытягивал его и окатывал лежавшего на палубе. Мимо люка взад и вперед расхаживал, сердито жуя конец сигары, тот самый человек, случайный взгляд которого спас меня. Ростом он был не меньше пяти футов и десяти дюймов, но прежде всего мне бросился в глаза не его рост, а производимое им впечатление силы. Он был крепкого телосложения, с широкими плечами и грудью, но я не назвал бы его тяжеловесным. Это была жилистая, узловатая сила, какая обычно свойственна нервным и худощавым людям, и этому огромному человеку она придавала некоторое сходство с гориллой. Но в этой силе было что-то независимое от физической внешности. Такого рода мощь мы приписываем первобытным существам, диким зверям, нашим воображаемым, жившим на деревьях предкам — мощь грозную, свирепую, заключающую в себе стихийный жизненный элемент, претворенный в различные формы живых созданий; короче говоря — ту живучесть, которая заставляет змею извиваться, когда у нее отрубят голову, и которая таится в бесформенном комке мяса черепахи, содрогающемся при прикосновении пальца. Таково было мое впечатление от ходившего по палубе человека. Он твердо стоял на ногах; ступал твердо и уверенно; каждое движение его мускулов, манера пожимать плечами и стискивать губами сигару — все было полно решимости и казалось проявлением избыточной, бьющей через край силы. Но за этой внешней силой чувствовалась другая, дремлющая внутри, но способная в любой миг грозно проснуться, как просыпается ярость льва и бешенство урагана. Кок высунул голову из двери камбуза и ободряюще улыбнулся мне, указывая пальцем на человека, прогуливавшегося около люка. Таким образом я узнал, что это капитан, тот человек, которого я должен был побеспокоить просьбой доставить меня как-нибудь на берег. Я двинулся было вперед, зная, что мне придется пережить несколько бурных минут, но в этот миг новый сильный приступ удушья охватил несчастного, лежавшего на палубе. Он начал корчиться в судорогах. Подбородок с мокрой черной бородой приподнялся, спинные мускулы напряглись, и грудь вздулась в бессознательном усилии набрать побольше воздуха. Я чувствовал, хотя и не мог этого видеть, что под его бакенбардами кожа принимает багровый оттенок. Капитан, или Вольф Ларсен, как его называли окружающие, остановился и посмотрел на умирающего. При виде этой последней, отчаянной борьбы матрос перестал лить воду и с любопытством уставился на лежавшего на палубе. Парусиновое ведро опрокинулось, и из него вытекла вода. Умирающий судорожно бил каблуками по крышке люка, потом его ноги вытянулись и застыли, а голова еще продолжала мотаться из стороны в сторону. Но вот мускулы ослабли, голова успокоилась и вздох, казавшийся вздохом глубокого облегчения, сорвался с его губ. Подбородок упал, верхняя губа приподнялась и обнажила два ряда пожелтевших от табака зубов. Казалось, его черты застыли в дьявольской насмешке над миром, который он перехитрил покидая. Тут произошло нечто совершенно неожиданное. Капитан, как гром, обрушился на мертвеца. Ругань непрерывным потоком хлынула из его уст. И это не был просто неприличный способ выражения. В каждом слове было кощунство, а слов таких было много. Они хлопали и трещали, как электрические искры. Я в жизни не слыхал ничего подобного. Обладая сам литературной жилкой и питая пристрастие к сочным словцам и оборотам, я мог, как никто другой, оценить своеобразную живость, красочность и в то же время невероятную кощунственность его метафор. Насколько я мог понять, причина всего этого заключалась в том, что умерший — это был штурман — закутил перед уходом из Сан-Франциско, а потом имел неделикатность умереть в самом начале рейса и оставить Вольфа Ларсена без помощника. Излишне упоминать, по крайней мере перед моими друзьями, что я был шокирован. Ругательств и всякого сквернословия я всегда не переносил. У меня начало сосать под ложечкой, и я испытывал почти тошноту. Для меня смерть всегда была сопряжена с торжественностью и благоговением, она была тиха и священна. Но смерть в таком грязном и отталкивающем виде была до сих пор совершенно незнакома мне. Как я говорю, оценивая выразительность изрыгаемых Вольфом Ларсеном проклятий, я был ими чрезвычайно шокирован. Их палящий поток, казалось, мог сжечь лицо трупа. Я нисколько не удивился бы, если бы мокрая черная борода начала завиваться колечками и вспыхнула с дымом и пламенем. Но мертвому до всего этого не было дела. Он продолжал сардонически усмехаться. Он был хозяином положения. Глава III Вольф Ларсен перестал ругаться так же внезапно, как начал. Он снова зажег свою сигару и оглянулся кругом. Взор его упал на Мэгриджа. — А, кок? — начал он с ласковостью, в которой чувствовались холод и твердость стали. — Да, сэр, — угодливым и извиняющимся тоном отозвался тот. — Вы не боитесь, что так вытянете себе шею? Это, знаете ли, нездорово. Штурман умер, и я не могу потерять еще и вас. Вы должны очень беречь свое здоровье, кок. Поняли? Его последнее слово, в противоположность плавности всей предыдущей речи, щелкнуло резко, как удар бича. Кок съежился. — Да, сэр, — послышался его робкий ответ, и раздражавшая капитана голова исчезла в камбузе. При этом разносе, касавшемся, собственно, только кока, остальной экипаж перестал интересоваться умершим и занялся своим делом. Но несколько человек остались в проходе между камбузом и люком и продолжали тихонько беседовать между собой. По-видимому, это были не матросы. Как я впоследствии узнал, это были охотники на котиков, считавшие себя несравненно выше простых матросов. — Иогансен! — позвал Вольф Ларсен. Один из матросов тотчас приблизился. — Возьмите наперсток и иглу и зашейте этого бродягу. Вы найдете старую парусину в ящике. Ступайте. — Что на ноги, сэр? — спросил матрос. — Сейчас устроим это, — ответил Ларсен и громко кликнул кока. Томас Мэгридж, как Петрушка, выскочил из камбуза. — Ступайте вниз и принесите мешок угля. — Есть у кого-нибудь Библия или молитвенник? — послышалось новое требование капитана, обращенное на этот раз к группе охотников. Они покачали головами, и один из них ответил не расслышанной мною шуткой, которая была встречена общим смехом. Капитан обратился с тем же к матросам. Библия и молитвенники были здесь, по-видимому, лишними предметами, но один из людей предложил опросить спасенных. Однако через минуту он вернулся с пустыми руками. Капитан пожал плечами. — Тогда придется опустить его без болтовни. Разве что выловленный нами молодчик знает похоронную службу наизусть. У него ведь поповский вид. При этих словах он круто повернулся лицом ко мне. — Вы не пастор? — спросил он. Охотники — их было шестеро — как один обернулись в мою сторону. Я болезненно ощутил свое сходство с вороньим пугалом. Я услышал вызванный моим видом хохот, нисколько не смягченный и не заглушенный присутствием покойника, простертого на палубе перед нами; хохот гулкий, грубый и откровенный, как само море, служивший выражением грубых чувств людей, которые не имели представления о вежливости и деликатности. Вольф Ларсен не смеялся, хотя в его серых глазах мелькали искорки удовольствия. Подойдя к нему ближе, я впервые получил впечатление от самого человека, независимо от его тела и потока ругательств, которые я от него слышал. Лицо, несколько квадратное, с крупными чертами и резкими линиями, на первый взгляд казалось массивным. Но эта массивность куда-то отступала и создавалось впечатление ужасной, сокрушающей умственной или духовной силы, таившейся где-то в недрах его существа. Челюсть и подбородок, высокий, тяжело выдававшийся над глазами лоб — все эти черты сильные, даже необычайно сильные сами по себе, казалось, говорили о неизмеримых энергии и мужестве, скрытых где-то вне поля зрения. Такой дух не измерить, не определить его границ, и его нельзя отнести в какую-нибудь установленную рубрику. Глаза — мне было суждено хорошо узнать их — были большие и красивые, широко расставленные, как это бывает у настоящих художников, осененные густыми черными бровями. Цвет их принимал бесчисленное множество оттенков, как переливчатый шелк на солнечном свету. Они были то серыми, темными или светлыми, то серовато-зелеными, то принимали лазурную окраску глубокого моря. За этими глазами скрывалась многообразная душа, и в редкие мгновения она проглядывала, как будто впивая мир в неиссякаемой жажде приключений. Эти глаза могли хмуриться, как безнадежное свинцовое небо; могли метать искры, подобные сверканию меча; могли окутывать холодом, как полярный ландшафт, и могли становиться теплыми и нежными. В них могли зажигаться любовные огни, яркие и мужественные, притягивающие и властные, огни, которые и очаровывают, и покоряют женщин, и заставляют их отдаваться в упоении, с чувством радостной жертвы. Но вернемся к рассказу. Я сказал капитану, что я не пастор и, к сожалению, не могу быть полезен для похоронной службы. Но он бесцеремонно перебил меня: — Чем вы живете? Признаюсь, что ко мне никогда еще не обращались с таким вопросом, да и сам я не задумывался над ним. Я опешил и, не успев еще прийти в себя, довольно глупо пробормотал: — Я… я — джентльмен. По губам капитана скользнула быстрая усмешка. — У меня есть занятие, я работаю, — запальчиво вскричал я, как будто передо мною были мои судьи и я должен был просить их об оправдании. В то же время я все яснее сознавал, как глупо с моей стороны вообще пускаться в объяснения по этому вопросу. — Сами ли вы зарабатываете себе на жизнь? В этом вопросе была такая властность и такое превосходство, что я растерялся, словно школьник перед строгим учителем. — Кто вас кормит? — последовал новый вопрос. — У меня есть постоянный доход, — с достоинством ответил я, но в тот же миг готов был откусить себе язык. — Все это, простите меня, не имеет никакого отношения к тому, о чем я хотел бы переговорить с вами. Но капитан не обратил внимания на мой протест. — Кто заработал эти средства? А?.. Ну, я так и думал. Ваш отец. Вы стоите на ногах умерших людей и никогда не стояли на своих собственных. Вы не могли бы прожить самостоятельно от восхода до восхода солнца и не сумели бы раздобыть себе чем наполнить брюхо. Покажите вашу руку. Прежде чем я опомнился, он подошел ко мне и схватил меня за правую руку. Я попытался выдернуть ее, но его пальцы сжались без всякого видимого усилия и чуть не раздробили мне кости. Трудно при таких обстоятельствах сохранять свое достоинство. Я не мог бежать или брыкаться, как мальчишка, и не мог атаковать это чудовище, угрожавшее целости моей руки. Мне ничего не оставалось, как стоять смирно и перенести это унижение. Я имел время заметить, что из карманов умершего вещи были вынуты на палубу, и труп с его саркастической усмешкой скрылся из виду в складках холста, который Иогансен сшивал толстой белой ниткой, втыкая иглу с помощью надетого на руку кожаного приспособления. Вольф Ларсен презрительно отпустил мою руку. — Руки умерших сделали их такими нежными. Они годны только для мытья посуды и работы на камбузе. — Я хотел бы сойти на берег, — решительно заявил я, овладев собой. — Я уплачу вам сумму, в какую вы оцените вашу задержку и труд. Он с любопытством поглядел на меня. Насмешка светилась в его глазах. — Я тоже хочу сделать вам предложение, и притом для вашего же блага. Мой штурман умер, и у нас будет много перемещений по службе. Один из матросов займет место штурмана, юнга повысится в чин матроса, а вы замените юнгу. Мы подпишем условие на этот рейс — двадцать долларов в месяц и харчи. Ну, что вы скажете? Заметьте, что это для вашего же блага. Вы станете человеком. Вы научитесь за это время стоять на своих ногах и, может быть, даже ковылять немного. Я не обратил внимания на эти слова. Замеченные мною на юго-западе паруса вырастали и вырисовывались все яснее и яснее. Они принадлежали такой же шхуне, как и «Призрак», хотя, насколько я мог видеть, корпус судна был меньше. Шхуна, которая, покачиваясь, скользила нам навстречу, представляла красивое зрелище и, очевидно, должна была пройти совсем близко. Ветер быстро крепчал, и солнце, послав несколько мигающих лучей, скрылось. Море приняло тусклый свинцово-серый цвет, забурлило и начало взбрасывать к небу клочья белой пены. Шхуна прибавила ходу и глубже ныряла в волнах. Во время одного из порывов ветра вода плеснула через борт и хлынула на ближайшую часть палубы, заставив нескольких охотников поспешно поджать ноги. — Это судно скоро пройдет мимо нас, — сказал я, помолчав. — Оно идет в обратную сторону и, вероятно, направляется в Сан-Франциско. — Весьма возможно, — отозвался Ларсен и, отвернувшись от меня, закричал: — Кок! Эй, кок! Томас Мэгридж вынырнул из камбуза. — Где этот юнга? Скажите ему, что я его зову. — Да, сэр, — и Томас Мэгридж, умчавшись на корму, исчез в другом люке около штурвала. Через секунду он снова показался на палубе, а за ним шел коренастый парень восемнадцати или девятнадцати лет, с мрачным и злобным выражением лица. — Вот он, сэр, — сказал кок. Но Ларсен, не обращая на него внимания, сразу повернулся к юнге. — Как тебя зовут, юнга? — Джордж Лич, сэр, — последовал угрюмый ответ; лицо юнги ясно показывало, что он догадывается, зачем его позвали. — Совсем не ирландское имя, — буркнул капитан. — О'Тул или Мак-Карти гораздо больше подошло бы к твоей роже. А впрочем, у тебя, верно, со стороны матери был какой-нибудь ирландец в роду. Молодой человек от обиды сжал кулаки, и кровь прилила к его шее. — Ну, оставим это, — продолжал Вольф Ларсен. — У тебя могут быть веские причины забыть свое имя, и я от этого не стану хуже к тебе относиться, пока ты делаешь свое дело. Твой постоянный порт — Телеграф-Хилл. Это у тебя на лбу написано. Я вашего брата знаю. Вы там все упрямы как ослы и злы как черти. Но можешь быть спокоен, мы здесь тебя переделаем. Понял? Кстати, кто тебя сдал на службу? — Мак-Криди и Свенсон. — Сэр! — загремел капитан. — Мак-Криди и Свенсон, сэр, — поправился юнга, и глаза его сердито сверкнули. — Кто получил аванс? — Они, сэр. — Я так и думал. И тебе, верно, это доставило огромное удовольствие! Ты, верно, очень спешил в то время, так как узнал, что тобой интересуются кое-какие джентльмены. В мгновение ока юнга преобразился в дикаря. Он пригнулся, словно для прыжка, на его лице отразилось бешенство, и он зарычал. — Это вы… — Что? — спросил Ларсен с необычайной мягкостью в голосе, как будто его одолело любопытство услышать невыговоренное слово. Юнга колебался, но совладал со своей вспышкой. — Ничего, сэр. Я беру свои слова назад. — Ты показываешь мне, что я был прав. — Капитан произнес это с улыбкой удовлетворения. — Сколько тебе лет? — Только что исполнилось шестнадцать, сэр. — Врешь. Тебе больше восемнадцати. И то ты велик для своего возраста, и мускулы у тебя лошадиные. Собери свои пожитки и переходи на бак. Будешь матросом. Это повышение, понимаешь? Не ожидая подтверждения со стороны юнги, капитан повернулся к матросу, который только что справился с печальной задачей зашивания трупа. — Иогансен, ты что-нибудь смыслишь в навигации? — Нет, сэр. — Ну, не беда. Все равно, ты теперь будешь штурманом. Перенеси свои вещи в корму, на штурманскую койку. — Есть, сэр, — весело ответил Иогансен, выступая вперед. Но прежний юнга все еще не трогался с места. — Чего же ты ждешь? — спросил капитан. — Я не подписывал условия на матроса, сэр, — был ответ. — Я подписывал на юнгу. И я не желаю быть матросом. — Укладывайся и ступай на бак. На этот раз приказ капитана звучал грозно и властно. Парень мрачно сверкнул глазами, но не двинулся с места. Тут Вольф Ларсен показал свою чудовищную силу. Все произошло неожиданно, с быстротой молнии. Он сделал гигантский прыжок и ударил юнгу кулаком в живот. В тот же миг я почувствовал острую боль в области желудка, как будто ударили меня самого. Я упоминаю об этом, чтобы показать, как чувствительны были в это время мои нервы и как непривычны были для меня подобные грубые сцены. Юнга — весивший, кстати, не менее ста шестидесяти пяти фунтов — согнулся пополам. Его тело безжизненно повисло на кулаке Ларсена, словно мокрая тряпка на палке. Он был подброшен на воздух, описал короткую дугу и рухнул на палубу, ударившись о нее головой и плечами. Так он и остался лежать, корчась от боли. — Ну как? — обратился Ларсен ко мне. — Вы приняли решение? Я взглянул на приближавшуюся шхуну, которая уже почти поравнялась с нами; ее отделяло от нас не более двухсот ярдов. Это было стройное, изящное суденышко. Я различал крупный черный номер на одном из парусов и, по виденным мною раньше картинкам, сообразил, что это лоцманское судно. — Что это за судно? — спросил я. — Лоцманское судно, «Леди Майн», — угрюмо ответил Ларсен. — Оно доставило своих лоцманов и возвращается в Сан-Франциско. При таком ветре оно будет там через пять или шесть часов. — Будьте добры дать им сигнал, чтобы я мог попасть на берег. — Очень сожалею, но я уронил свою сигнальную книгу за борт, — ответил капитан, и в группе охотников послышался смех. Секунду я колебался, глядя ему прямо в глаза. Я видел, как ужасно разделался он с юнгой, и знал, что меня, быть может, ожидает то же самое, если не худшее. Как я уже сказал, я колебался, но потом сделал то, что считаю самым смелым поступком в моей жизни. Я подбежал к борту и, размахивая руками, закричал: — «Леди Майн», а-о! Возьмите меня на берег! Тысячу долларов за доставку на берег! Я ждал и смотрел на двоих людей, стоявших у руля: один из них правил. Другой поднес к губам рупор. Я не поворачивал головы, хотя каждую секунду ожидал смертельного удара от человека-зверя, стоявшего за мной. Наконец, когда мне казалось, что прошли уже века, я не выдержал и оглянулся. Ларсен не тронулся с места. Он стоял в той же позе, слегка покачиваясь в такт кораблю и раскуривая новую сигару. — В чем дело? Что-нибудь случилось? — раздался крик с «Леди Майн». — Да! — благим матом заорал я. — Спасите, спасите! Тысячу долларов за доставку на берег! — Мой экипаж слишком угостился водкой во Фриско! — крикнул вслед за мной Ларсен. — Вот этот, — он указал на меня пальцем, — видит уже чертенят и морских змей! Человек на «Леди Майн» расхохотался в рупор. Лоцманское судно прошло мимо. — Дайте ему нахлобучку от моего имени! — долетели прощальные слова, и оба человека помахали руками в знак приветствия. В отчаянии я облокотился на перила, глядя, как стройная маленькая шхуна отделялась от нас все более широкой полосой холодной океанской воды. Она будет в Сан-Франциско через пять или шесть часов! У меня голова шла кругом и ком подступал к горлу. Курчавая волна ударилась о наш борт и соленой влагой брызнула мне на блузу. Ветер налетал свежими порывами, и «Призрак», сильно раскачиваясь, черпал воду подветренным бортом. Я слышал, как вода с шумом врывалась на палубу. Когда немного спустя я оглянулся, то увидел юнгу, с трудом поднимавшегося на ноги. Лицо его было мертвенно-бледно и искажено сдерживаемой болью. Он выглядел совершенно больным. — Ну, Лич, ты идешь на бак? — спросил капитан. — Да, сэр, — последовал смиренный ответ. — А ты? — вопрос относился ко мне. — Я дам вам тысячу… — начал я, но капитан прервал меня. — Брось это! Ты согласен приступить к обязанностям юнги? Или мне придется взяться за тебя? Что мне оставалось делать? Дать себя зверски избить и, может быть, даже совсем укокошить — не имело смысла. Я твердо посмотрел в жестокие серые глаза. Они были словно из гранита, хотя в них отражалась живая человеческая душа. В глазах людей бывают видны их душевные движения, но эти глаза были мрачны и холодны и серы, как само море. — Ну, что же? — Да, — сказал я. — Скажи: да, сэр. — Да, сэр, — поправился я. — Как тебя зовут? — Ван Вейден, сэр. — Имя? — Гэмфри, сэр. Гэмфри ван Вейден. — Возраст? — Тридцать пять, сэр. — Ладно. Пойди к коку, и пусть он тебе покажет, что делать. Так состоялось мое невольное поступление на службу к Вольфу Ларсену: он был сильнее меня, вот и все. Тогда это казалось мне чем-то фантастическим. Эта история не кажется мне менее фантастической и теперь, когда я оглядываюсь назад. Она всегда будет представляться мне чем-то чудовищным и непостижимым, каким-то ужасным ночным кошмаром. — Подожди. Я послушно остановился на пути к камбузу. — Иогансен, собери всех наверх. Теперь, когда у нас все выяснилось, справим похороны и освободим палубу от ненужного хлама. Пока Иогансен собирал экипаж, двое матросов, по указаниям капитана, положили зашитый в холст труп на доску, служившую крышкой для люка. Вдоль обоих бортов на палубе лежали дном кверху маленькие лодки. Несколько матросов подняли доску с ее жуткой ношей и расположили на этих лодках, с подветренной стороны, так что ноги трупа высовывались за борт. К ним привязали принесенный коком мешок с углем. Похороны на море представлялись мне всегда торжественным и внушающим благоговение событием, но эти похороны резко изменили мое мнение. Один из охотников, темноглазый маленький человечек, которого товарищи называли Смоком, рассказывал анекдоты, щедро сдобренные бранными и непристойными словами. Каждую минуту группа охотников разражалась хохотом, который напоминал хор волков или лай адских псов. Матросы, стуча сапогами, собрались на корме. Свободные от вахты и спавшие внизу протирали глаза и тихонько переговаривались. На их лицах было мрачное и озабоченное выражение. Очевидно, им мало улыбалось путешествие с таким капитаном, начавшееся к тому же при столь неблагоприятных предзнаменованиях. Время от времени они украдкой поглядывали на Вольфа Ларсена, и я видел, что они его побаиваются. Капитан подошел к доске, и все обнажили головы. Я присматривался к ним — их было всего двадцать человек или двадцать два, считая рулевого и меня. Мое любопытство было извинительно, поскольку мне, по-видимому, предстояло на долгие недели или месяцы быть запертым с этими людьми в этом крошечном плавучем мире. Большинство матросов составляли англичане и скандинавы с тяжелыми, неподвижными лицами. Лица охотников, изборожденные следами игры необузданных страстей, были более энергичны и разнообразны. Удивительно, но я сразу же заметил, что в чертах Вольфа Ларсена не было ничего порочного. Глубокие борозды на его лице — это были линии решимости и силы воли. Лицо его скорее казалось дружелюбным и открытым, и это впечатление усиливалось тем, что он был гладко выбрит. Я никак не мог поверить — до ближайшего нового случая, — что это лицо того самого человека, который так обошелся с юнгой. В тот миг, когда он открыл рот, чтобы заговорить, резкий порыв ветра налетел на шхуну и сильно накренил ее. Ветер свистел и пел в снастях. Некоторые из охотников тревожно поглядывали вверх. Подветренный борт, у которого лежал покойник, зарылся в море, и, когда шхуна выпрямилась, вода, перекатившись через палубу, обдала наши ноги до щиколотки. Внезапный ливень обрушился на нас, и каждая капля колола, как градом. Когда шквал пронесло, Вольф Ларсен заговорил: — Я помню только часть похоронной службы. Она гласит: «И останки да будут опущены в воду». Так вот и опустите их. Он умолк. Люди, державшие доску, были смущены; видимо, краткость церемонии их озадачила. Но капитан яростно накинулся на них: — Поднимайте с этого конца, черт вас подери! Какого дьявола вы еще возитесь? Конец доски был поспешно поднят, и покойник, словно выброшенная за борт собака, ногами вперед, соскользнул в море. Уголь, привязанный к ногам, потянул его вниз. Он исчез. — Иогансен, — бодрым голосом обратился капитан к новому штурману, — раз уж все наверху, ты и оставь их здесь. Уберите марселя. Нас ожидает зюйд-ост. Возьмите-ка, кстати, рифы у кливера и грота. Вмиг все на палубе пришло в движение. Иогансен выкрикивал слова команды, матросы тянули и травили всевозможные канаты, и все это было совершенно непонятно для меня, сухопутного человека. Но особенно поразило меня проявленное этими людьми бессердечие. Смерть человека была для них мелким эпизодом, который канул в воду вместе с зашитым в холст трупом и мешком угля, а корабль продолжал свой путь, и работа шла своим чередом. Никто не был огорчен. Охотники смеялись над каким-то свежим анекдотом Смока. Люди натягивали снасти, а двое полезли на мачту. Вольф Ларсен всматривался в облачное небо с наветренной стороны. А мертвец, позорно умерший, безобразно похороненный, уходил все дальше и дальше в глубину… Тогда мне вдруг стала ясна жестокость и неумолимость моря. Жизнь показалась мишурой, дешевой забавой, чем-то диким и бессмысленным, каким-то бездушным метанием среди всяческой грязи. Я держался за перила и смотрел через пустынные, пенящиеся волны на туман, скрывавший Сан-Франциско и калифорнийский берег. Дождевые шквалы налетали между мной и этим туманом, скрывая от меня даже его. А это странное судно с его ужасным капитаном, кланяясь и приседая, скользило на запад, в широкие и пустынные просторы Тихого океана. Глава IV Мои старания приспособиться к новой обстановке охотничьей шхуны «Призрак» сопровождались для меня бесконечными страданиями и унижениями. Мэгридж, которого экипаж почему-то называл «доктором», охотники — «Томми», а капитан — коком, стал теперь совсем другим человеком. Перемена в моем положении побудила и его совершенно иначе относиться ко мне. Насколько угодливо и заискивающе он держался раньше, настолько же властным и враждебным стал его тон теперь. Действительно, я больше не был изящным джентльменом, с кожей нежной, как у «леди», а стал обыкновенным и довольно бестолковым юнгой. Он нелепо требовал, чтобы я называл его «мистер Мэгридж», и был невыносимо груб, когда объяснял мне мои обязанности. Помимо работы в кают-компании с примыкавшими к ней четырьмя маленькими спальнями, я должен был помогать ему на камбузе, и мое полное невежество в вопросах чистки картофеля и мытья грязных горшков служило для него неиссякаемым источником саркастического изумления. Он отказывался считаться с тем, кем я был, или, вернее, с обстановкой и условиями, к которым я привык в своей жизни. Это было частью его позиции по отношению ко мне; и я признаюсь, что, прежде чем окончился день, я уже ненавидел кока сильнее, чем кого бы то ни было. Этот первый день был для меня тем труднее, что «Призрак», «имея все рифы взятыми» (с подобными терминами я познакомился лишь впоследствии), нырял в волнах, которые посылал на нас ревущий зюйд-ост. В половине пятого я под руководством мистера Мэгриджа накрыл стол в кают-компании, установив предварительно решетку на случай непогоды, а затем начал приносить из камбуза чай и кушанья. По этому поводу я не могу не рассказать о своем первом близком знакомстве с бурным морем. — Глядите в оба, а то смоет, — напутствовал меня мистер Мэгридж, когда я покидал камбуз с огромным чайником в одной руке и с несколькими караваями свежеиспеченного хлеба под мышкой другой. Один из охотников, долговязый парень по имени Гендерсон, направлялся в это время в каюту. Вольф Ларсен курил на юте свою неизменную сигару. — Идет, идет! Держись! — закричал кок. Я остановился, так как не понимал, что, собственно, «идет», и видел, как дверь камбуза захлопнулась за мной. Потом я увидел, как Гендерсон, словно сумасшедший, бросился к вантам и полез по ним с внутренней стороны, пока не очутился в нескольких футах над моей головой. Потом я увидел гигантскую волну с пенистым хребтом, высоко вздымавшуюся над бортом. Я стоял как раз на ее пути. Мой мозг работал медленно, потому что все было для меня ново и странно. Я только чувствовал, что мне грозит опасность, и застыл на месте, оцепенев от ужаса. Тут Ларсен крикнул мне с юта: — Держитесь за что-нибудь, Горб! Но было уже поздно. Я прыгнул к снастям, за которые мог бы уцепиться, но был встречен опускающейся стеной воды. Мне трудно сообразить, что произошло потом. Я был под водой, задыхался и тонул. Палуба ушла из-под ног, и я кувырком куда-то полетел. Несколько раз я натыкался на твердые предметы и жестоко ушиб правое колено. Потом волна вдруг отхлынула, и я снова мог перевести дух. Меня отнесло к камбузу и дальше по проходу, к подветренному борту. Боль в колене была невыносима. Я не мог стоять на этой ноге, или, по крайней мере, мне так казалось. Я был уверен, что она у меня сломана. Но кок уже кричал мне: — Эй, вы! Долго мне вас ждать? Где чайник? Уронили за борт? Не жаль было бы, если бы вы сломали себе шею. Я сделал попытку встать на ноги. Чайник был все еще у меня в руке. Я проковылял на камбуз и отдал его коку. Но Мэгридж кипел негодованием — настоящим или притворным. — Растяпа же вы, я вам скажу. Ну куда вы годитесь, хотел бы я знать? А? Куда вы годитесь? Не можете чай донести, не расплескав. Теперь мне придется заваривать новый. — Ну, чего вы тут сопите? — через минуту с новой яростью набросился он на меня. — Ножку ушибли? Ах вы, маменькин сынок! Я не сопел, но лицо у меня было искажено болью. Собрав всю свою решимость и стиснув зубы, я заковылял от камбуза до каюты и обратно без дальнейших инцидентов. Этот случай имел для меня два последствия: ушибленную коленную чашечку, которая без надлежащего ухода заставила меня страдать много месяцев, и прозвище Горб, которым наградил меня с юта Вольф Ларсен. С тех пор все на шхуне иначе и не называли меня, пока я так привык к этому, будто это мое имя с первого дня жизни. Нелегко было прислуживать за столом кают-компании, где восседали Вольф Ларсен, Иогансен и шестеро охотников. Прежде всего, каюта была мала, и двигаться по ней было тем труднее, что шхуну качало и кидало во все стороны. Но что было особенно тяжело — это полное равнодушие со стороны обслуживаемых мною людей. Я чувствовал, как у меня все сильнее распухает колено, и от боли у меня кружилась голова. В зеркале на стене каюты я видел свое бескровное, искаженное болью лицо. Все сидевшие за столом не могли не видеть моего состояния, но никто не проронил ни слова. Поэтому я был почти благодарен Ларсену, когда, застав меня после обеда за мытьем тарелок, он бросил мне: — Не обращайте внимания на такие пустяки. Со временем вы привыкнете. Немного, может быть, и покалечитесь, но зато научитесь ходить. Вы назвали бы это парадоксом, не правда ли? — добавил он. По-видимому, он остался доволен, когда я утвердительно кивнул и ответил обычным: «Да, сэр». — Вы, кажется, кое-что смыслите в литературе? Ладно. Я как-нибудь побеседую с вами. С этими словами он повернулся и вышел на палубу. Когда вечером я справился со своей бесконечной работой, меня послали спать на кубрик, где для меня нашлась свободная койка. Я был рад лечь и хоть на время уйти от несносного кока. К моему удивлению, платье высохло на мне, и я не замечал ни малейших признаков простуды ни от последнего купанья, ни от продолжительного пребывания в воде после катастрофы с «Мартинесом». При обычных обстоятельствах после всего испытанного мною мне пришлось бы лежать в постели под наблюдением сиделки. Однако колено очень беспокоило меня. Мне казалось, что коленная чашечка сместилась под давлением опухоли. Я сидел на своей койке и рассматривал колено (все шесть охотников помещались тут же: все они курили и громко разговаривали), когда мимо прошел Гендерсон и мельком взглянул на меня. — Выглядит неважно, — заметил он. — Обвяжите тряпкой, тогда пройдет. И все! Будь это на суше, я бы лежал в постели, а надо мной склонился бы хирург, который уговаривал бы меня отдыхать и ни в коем случае не шевелиться. Но справедливости ради я должен заметить, что с таким же равнодушием они относились и к собственным страданиям. Я объясняю это, во-первых, привычкой, а во-вторых, тем, что их организм действительно менее чувствителен. Я вполне убежден, что хрупкий и нервный человек страдает в подобных случаях несравненно сильнее. Несмотря на усталость и, можно сказать, полное изнеможение, боль в колене не давала мне уснуть. Я с трудом удерживался от стонов. Дома я, наверное, дал бы выход своей боли, но эта новая, стихийно-грубая обстановка невольно внушала мне необыкновенную сдержанность. Подобно дикарям, эти люди стоически относились к серьезным вещам, а в мелочах напоминали детей. Во время дальнейшего путешествия мне пришлось видеть, как Керфуту, одному из охотников, раздробило палец, и он не только не издал ни звука, но даже не изменился в лице. И тем не менее я неоднократно видел, как тот же Керфут приходил в бешенство из-за пустяков. Так вот, и теперь он орал, вопил, размахивал руками и ругался — все по поводу спора с другим охотником о том, инстинктивно ли научается тюлений детеныш плавать. Он утверждал, что это уменье присуще маленькому тюленю с первой же минуты его появления на свет. Другой же охотник, Лэтимер, тощий янки с хитрыми, узко прорезанными глазками, полагал, напротив, что тюлень потому и рождается на суше, что не умеет плавать, и, конечно, матери приходится учить его плавать, как птицам — учить своих детенышей летать. Остальные четыре охотника сидели облокотившись на стол или лежали на своих койках, прислушиваясь к спору, который очень интересовал их, и временами вступая в него. Иногда они начинали говорить все сразу, и голоса их наполняли гулом тесную каюту, точно раскаты бутафорского грома. Насколько детской и несерьезной была тема, настолько же детской и несерьезной оказалась их манера спорить. Собственно говоря, они не приводили никаких аргументов и ограничивались голословными утверждениями и отрицаниями. Они доказывали уменье или неуменье новорожденного тюленя плавать, просто высказывая свое мнение с воинственным видом и сопровождая его лишенными здравого смысла выпадами против национальности или прошлого своего противника. Я рассказал это, чтобы показать умственный уровень людей, с которыми я вынужден был общаться. Они обладали детским интеллектом, будучи взрослыми физически. Они непрестанно курили грубый и зловонный дешевый табак. Воздух был наполнен тяжелым дымом. Этот дым и сильная качка боровшегося с бурей судна могли бы довести меня до морской болезни, если бы я был подвержен ей. Во всяком случае, я чувствовал себя скверно, хотя причиной испытываемой мною тошноты могли быть и боль в ноге или утомление. Лежа на койке и предаваясь своим мыслям, я, конечно, больше всего думал о своем настоящем положении. Это неслыханно, чтобы я, Гэмфри ван Вейден, ученый, любитель искусства и литературы, вынужден был валяться здесь, на какой-то шхуне, направлявшейся в Берингово море бить котиков. Юнга! Я никогда в жизни не занимался грубой физической, а тем более кухонной работой. Я всегда вел тихий, монотонный, сидячий образ жизни — жизнь обеспеченного ученого, затворника, существующего на приличный доход. Житейская суета и спорт никогда не привлекали меня. Я всегда был книжным червем. Мои сестры и отец с детства называли меня так. Я только раз в жизни принял участие в экскурсии, да и то сбежал в самом начале и вернулся к комфорту и удобствам оседлой жизни. И вот передо мной теперь открывалась печальная перспектива бесконечного накрывания столов, чистки картофеля и мытья посуды. А ведь я вовсе не был силен. Доктора всегда говорили, что я замечательно сложен, но я никогда не развивал своего тела упражнениями. Мои мускулы были слабы, как у женщины, по крайней мере, доктора постоянно указывали на это, когда пытались убедить меня заняться гимнастикой. Но я предпочитал упражнять голову, а не тело. И я совсем не был приспособлен к предстоявшей мне тяжелой жизни. Я привожу лишь немногие из приходивших мне тогда в голову мыслей и делаю это для того, чтобы заранее оправдаться за ту беспомощную роль, какую мне суждено было играть. Думал я также о своей матери и сестрах и представлял себе их горе. Я был одним из пропавших после катастрофы с «Мартинесом», меня, несомненно, причислили к ненайденным трупам. Я мысленно видел заголовки газет, видел, как мои приятели в университетском клубе покачивают головами и говорят: «Вот бедняга!» Видел я также и Чарли Фэрасета в минуту прощания, в то роковое утро, когда он полулежал в халате на мягком диванчике под окном и изрекал пророческие, пессимистические эпиграммы. А в это время шхуна «Призрак», раскачиваясь, ныряя, взбираясь на движущиеся горы и проваливаясь в бурлящие пропасти, прокладывала себе путь в самое сердце Тихого океана… и уносила меня с собой. Я слышал свист ветра в снастях. Он доходил до моего слуха, как заглушенный рев. Иногда над головой раздавался шум шагов. Кругом все стонало и скрипело, деревянные части и соединения кряхтели, визжали и жаловались на тысячу ладов. Охотники все еще спорили и бушевали, словно какие-то человекоподобные земноводные. Ругань висела в воздухе. Я видел их разгоряченные и раздраженные лица в искажающем тускло-желтом свете ламп, раскачивавшихся вместе с кораблем. Сквозь облака дыма койки казались логовищами диких животных. Клеенчатые плащи и морские сапоги висели по стенам; там и сям на полках лежали винтовки и дробовики. Это напоминало боевое снаряжение морских разбойников былых времен. Мое воображение разыгралось и не давало мне уснуть. Это была долгая, долгая утомительная и тоскливая ночь. Глава V Эта первая ночь в каюте охотников была также и последней. На другой день новый штурман Иогансен был изгнан из каюты капитана и переселен в каюту к охотникам. Поэтому и я перебрался в маленькую каюту, в которой уже было двое обитателей. Охотники быстро узнали причину этой перемены и остались ею очень недовольны. Оказалось, что Иогансен каждую ночь во сне переживает все свои дневные впечатления. Вольф Ларсен не мог перенести его непрестанной болтовни и командных окриков и поэтому предпочел переложить эту неприятность на охотников. После бессонной ночи я встал слабый и измученный. Томас Мэгридж поднял меня в половине шестого с такой грубостью, с какой не будят даже собаку. Но за эту грубость он тут же был награжден с лихвой. Поднятый им без всякой надобности шум — я всю ночь не смыкал глаз — разбудил кого-то из охотников; тяжелый башмак просвистел сквозь тьму, и мистер Мэгридж, взвыв от боли, начал униженно рассыпаться в извинениях. Потом, в камбузе, я увидел его окровавленное и распухшее ухо. Оно никогда не вернулось к своей нормальной форме, и моряки прозвали его «капустным листом». День для меня был полон неприятностей. Я взял из камбуза свое высохшее за ночь платье и первым делом поспешил сбросить с себя вещи кока. Потом я посмотрел, на месте ли мой кошелек. Кроме мелочи (у меня хорошая память) там лежало сто восемьдесят пять долларов золотом и бумажками. Кошелек я нашел, но его содержимое, за исключением мелкого серебра, исчезло. Я заявил об этом коку, когда вышел на палубу, чтобы приняться за работу, и хотя не ожидал вразумительного ответа, тем не менее был захвачен врасплох обрушившимся на меня воинственным красноречием: — Вот что, Горб, — хриплым голосом начал он, злобно сверкая глазами. — Вы, верно, хотите, чтобы вам прищемили нос? Если вы считаете меня вором, то держите это про себя, а то вам придется пожалеть о своей ошибке. Вот какова ваша благодарность! Я подобрал вас в самом жалком виде, взял к себе в камбуз, возился с вами, и вот что я получаю взамен. В другой раз можете отправляться к черту, у меня руки чешутся показать вам дорогу. Продолжая кричать, он с кулаками двинулся на меня. К своему стыду, должен признаться, что я увернулся от удара и выскочил из камбуза. Что мне было делать? Сила, грубая сила царила на этом подлом судне. Мораль здесь была неизвестна. Вообразите себе человека среднего роста, худощавого, со слабыми, неразвитыми мускулами, привыкшего к тихой и мирной жизни, не знакомого с насилием, — что мог тут поделать такой человек? Вступать в драку с озверевшим коком имело не больше смысла, чем сражаться с разъяренным быком. Так думал я в ту минуту, испытывая потребность в самооправдании и желая примириться со своей совестью. Но такое оправдание не удовлетворило меня. Мне и до сих пор стыдно вспоминать об этом случае. С точки зрения строгой логики, мне абсолютно нечего стыдиться. И все-таки стыд каждый раз охватывает меня при воспоминании об этом, и я чувствую, что моя мужская гордость была попрана и оскорблена. Однако тогда мне было не до рассуждений. Я удирал из камбуза с такой поспешностью, что почувствовал жестокую боль в колене и должен был присесть у лестницы, ведущей на ют. Но кок не преследовал меня. — Глядите на него! Ишь как улепетывает! — услышал я его смех. — А еще с хромой ногой! Иди назад, бедный маменькин сынок. Я тебя не трону, не бойся! Я вернулся и снова взялся за работу. На этом дело пока и кончилось, однако оно имело свои последствия. Я накрыл в каюте к завтраку и в семь часов подал его. Буря за ночь улеглась, хотя волнение все еще оставалось сильным и дул свежий ветер. Во время ранней вахты были подняты паруса, и «Призрак» мчался под всеми парусами, кроме двух марселей и трепыхавшегося кливера. Как я понял из разговора, эти три паруса тоже предполагалось поднять сразу же после завтрака. Я узнал также, что Вольф Ларсен старается использовать этот шторм, который гнал его на юго-запад в ту часть океана, где он надеялся застать северо-восточный пассат. Под этим постоянным ветром он рассчитывал пройти большую часть пути до Японии, спустившись на юг в тропики и затем повернув опять на север, при приближении к берегам Азии. После завтрака меня ожидало новое незавидное приключение. Покончив с мытьем посуды, я выгреб из печки в каюте золу и вынес ее на палубу, чтобы выбросить за борт. Вольф Ларсен и Гендерсон оживленно беседовали у штурвала. Матрос Джонсон стоял на руле. Когда я двинулся к наветренному борту, он мотнул головой, что я принял за утреннее приветствие. На самом же деле он пытался предостеречь меня, чтобы я не выбрасывал золу у этого борта. Ничего не подозревая, я прошел мимо Вольфа Ларсена и охотника и сбросил золу за борт, против ветра. Ветер подхватил ее, отнес назад на шхуну и осыпал ею не только меня, но и капитана с Гендерсоном. В тот же миг Ларсен ударил меня, и с такой силой, что я обезумел от боли. Отлетев, я уперся в стену каюты в полусознательном состоянии. Все плыло у меня перед глазами, меня тошнило. Чувствуя приступ рвоты, я сделал усилие и подполз к борту. Но Вольф Ларсен уже забыл обо мне. Стряхнув золу с платья, он возобновил разговор с Гендерсоном. Иогансен, наблюдавший все это с юта, послал двух матросов прибрать палубу. Немного позже в то же утро я столкнулся с неожиданностью совсем другого рода. Следуя указаниям кока, я отправился в капитанскую каюту, чтобы прибрать ее. На стене, у изголовья койки, находилась полка с книгами. Я просмотрел их и с удивлением прочел имена Шекспира, Теннисона, Эдгара По и Де Куинси. Были там также и научные книги, среди которых я нашел труды Тиндаля, Проктора и Дарвина. Я заметил также книги по астрономии и физике, «Мифический век» Булфинча, «Историю английской и американской литературы» Шоу и «Естественную историю» Джонсона в двух больших томах. Были там и несколько грамматик — Меткалфа, Гида и Келлога. Я улыбнулся, увидев экземпляр «Английского языка для проповедников». У меня вызвало сомнение соответствие этих книг характеру их владельца, я не был уверен в том, способен ли он читать их. Но когда я стелил постель, из-под одеяла выпал томик Браунинга, вероятно, читанный перед самым сном. Он был открыт на стихотворении «На балконе», и я заметил, что некоторые места подчеркнуты карандашом. Между страницами лежала бумажка, испещренная геометрическими фигурами и какими-то выкладками. Выходило, что этот ужасный человек совсем не такой неуч, как можно было предположить по его грубым выходкам. Он сразу стал для меня загадкой. Та и другая сторона его натуры были вполне понятны, но совокупность их представлялась нелепой. Я уже заметил, что говорит он безупречно, лишь изредка в его языке проскальзывали мелкие неточности. В обычном разговоре с матросами и охотниками он позволял себе использовать морской жаргон. Но в тех редких случаях, когда он обращался ко мне, его речь была четкой и правильной. Случайно узнав его теперь с другой стороны, я осмелел и решился сказать ему о пропавших у меня деньгах. — Меня обокрали, — обратился я к нему, застав его немного позже на юте, где он прогуливался один. — Сэр, — поправил он меня, без грубости, но внушительно. — Меня обокрали, сэр, — повторил я. — Как это случилось? — спросил он. Тогда я рассказал ему все как было — как я оставил платье в камбузе для просушки и как потом меня чуть не избил кок, когда я заикнулся ему о пропаже. Вольф Ларсен улыбнулся моему рассказу. — Это пожива кока, — решил он. — Не думаете ли вы, что ваша жалкая жизнь все-таки столько и стоит? Кроме того, это для вас урок. Вы понемногу научитесь сами заботиться о своих деньгах. До сих пор, вероятно, это делал за вас ваш поверенный или управляющий. Я почувствовал насмешку в этих словах, но спросил: — Как мне получить их обратно? — Это ваше дело. Здесь у вас нет ни поверенного, ни управляющего и вам приходится полагаться на самого себя. Если вам перепадет доллар, держите его крепко. Человек, у которого деньги валяются где попало, заслуживает того, чтобы потерять их. Кроме того, вы еще и согрешили. Вы не имеете права искушать ваших ближних. Вы искусили кока, и он пал. Вы подвергли опасности его бессмертную душу. Кстати, верите ли вы в бессмертие души? При этом вопросе веки его медленно поднялись, и мне показалось, что я заглянул в таинственную глубину его души. Но это была иллюзия. Я убежден, что ни один человек не заглянул на самое дно души Вольфа Ларсена. Как я постепенно узнал, это была душа одинокая, всегда скрытая под маской и лишь изредка слегка приподнимавшая ее. — Я читаю бессмертие в ваших глазах, — ответил я и для опыта пропустил «сэр», так как считал, что это оправдывается интимностью разговора. Ларсен не обратил на это внимания. — Я полагаю, что вы видите в них нечто живое, но это не значит, что это «нечто» будет жить вечно. — Я читаю в них больше, — смело продолжал я. — Тогда вы читаете в них сознание. Сознание жизни; но вы не можете видеть дальше. Вы не можете видеть бесконечность жизни. Как ясно он мыслил и как хорошо выражал свои мысли! Он отвернулся от меня и устремил взор на свинцовое море. Глаза его стали непроницаемыми, и у рта обозначились резкие, твердые линии. Очевидно, он был настроен мрачно. — Для чего же мне бессмертие? — отрывисто спросил он, повернувшись ко мне. Я молчал. Как было мне объяснить этому человеку мой идеализм? Как было передать словами неопределенное чувство, похожее на звуки музыки, слышимой во сне, нечто вполне убедительное для меня, но не поддающееся выражению? — Во что же вы тогда верите? — вопросом ответил я. — Я верю, что жизнь — борьба, — быстро ответил он. — Она похожа на закваску, которая бродит минутами, часами, годами или столетиями, но рано или поздно успокоится. Большие пожирают малых, чтобы продолжать двигаться. Сильные пожирают слабых, чтобы сохранять свою силу. Кому везет, тот ест больше всех и двигается дольше всех, — вот и все! Как вы на это смотрите? Он нетерпеливым жестом показал на группу матросов, которые возились с канатами посреди палубы. — Они движутся, как движутся медузы. Движутся для того, чтобы есть, и едят для того, чтобы продолжать двигаться. Вот и вся штука. Они живут для своего брюха, а брюхо существует для их благополучия. Это круг, из которого некуда вырваться. Это им и не удается. В конце концов они останавливаются. Они больше не двигаются. Они мертвы. — У них есть мечты, — прервал я, — сверкающие, лучезарные мечты… — О жратве, — лаконично закончил он. — И еще… — И еще о жратве. О большем аппетите и о большей удаче в удовлетворении его. Его голос звучал резко. В нем не было и намека на шутливость. — Вы посмотрите: они мечтают об удачных плаваниях, которые дали бы им больше денег, мечтают о том, чтобы стать владельцами кораблей или найти клады — короче говоря, о том, чтобы занять более выгодную позицию и высасывать соки из своих ближних, чтобы всю ночь спать под крышей, хорошо питаться и иметь слугу для грязной работы. Мы с вами такие же. Разницы нет, кроме той, что мы едим больше и лучше. Сейчас я ем их и вас тоже. Но в прошлом вы ели больше моего. Вы спали в мягких постелях, носили тонкое платье и ели вкусные блюда. Кто сделал эти постели, и эти платья, и эти блюда? Не вы. Вы ничего не сделали своими руками. Вы живете с доходов, созданных вашим отцом. Вы похожи на альбатроса, бросающегося с высоты на бакланов и похищающих у них пойманную ими рыбу. Вы один из толпы, создавшей то, что называется «государством», из толпы людей, властвующих над всеми остальными и съедающих пищу, которую те добыли и сами не прочь бы съесть. Вы одеваетесь в теплую одежду. Они сделали материю для нее, но сами дрожат в лохмотьях и вымаливают работу у вас, вашего поверенного или управляющего, заведующего вашими деньгами. — Но это совсем другой вопрос! — воскликнул я. — Вовсе нет! — Капитан говорил быстро, и его глаза сверкали. — Это свинство и это… жизнь. Какой же смысл в бессмертии свинства? К чему это все идет? Зачем все это нужно? Вы не создали пищи, а между тем пища, съеденная или выброшенная вами, могла бы спасти жизнь десяткам несчастных, которые создали эту пищу, но не ели ее. Какого бессмертия заслужили вы? Или они? Подумайте о нас с вами. Чего стоит ваше хваленое бессмертие, если ваша жизнь столкнулась с моей? Вам хочется назад, на сушу, так как там благоприятная обстановка для вашего рода свинства. По своему капризу я держу вас на борту этой шхуны, где процветает мое свинство. И я вас не отпущу. Я или сломлю вас, или сделаю из вас человека. Вы можете умереть здесь сегодня, через неделю, через месяц. Я мог бы одним ударом кулака убить вас, так как вы жалкий червяк. Но если вы бессмертны, то какой в этом смысл? Вести себя всю жизнь по-свински — неужели это подходящее занятие для бессмертных? Так для чего же все? Почему я держу вас тут? — Потому, что вы сильнее, — выпалил я. — Но почему же сильнее? — не унимался он со своими вопросами. — Потому что во мне больше этой закваски, чем в вас. Неужели вы не понимаете? Неужели не понимаете? — Но ведь это очень безнадежный взгляд, — протестовал я. — Я согласен с вами, — ответил он. — Зачем же вообще двигаться, если движение — это вся жизнь? Если не двигаться и не быть частью жизненной закваски, то не будет и безнадежности. Однако — и в этом все дело — мы хотим жить и двигаться, хотя и не имеем для этого основания, хотим, потому что это в природе жизни и движения. Без этого жизнь умерла бы. Только благодаря сидящей в вас жизни вы и мечтаете о бессмертии. Жизнь внутри вас жива и стремится жить вечно. Эх! Вечность свинства! Он круто повернулся на каблуках и ушел от меня. Остановившись у ступенек юта, он позвал меня. — Кстати, на сколько обчистил вас кок? — спросил он. — На сто восемьдесят пять долларов, сэр, — ответил я. Он кивнул мне. Минутой позже, когда я спускался накрывать на стол к обеду, я услыхал, как он громко ругал матросов на юте. Глава VI К следующему утру море совсем утихло, и «Призрак» тихо покачивался на неподвижной глади океана. Иногда лишь в воздухе чувствовалось легкое дуновение, и капитан не покидал палубы, все время поглядывая на северо-восток, откуда должен был задуть пассат. Весь экипаж был на палубе и занимался снаряжением лодок для предстоящей охоты. На борту было семь лодок: капитанская шлюпка и шесть лодок, предназначенных для охотников. Команда каждой из них состояла из охотника, гребца и рулевого. На борту шхуны экипаж состоял из гребцов и рулевых. Но вахтенную службу должны были нести и охотники, по усмотрению капитана. Все эти подробности я знал. «Призрак» считается самой быстроходной шхуной в промысловом флоте Сан-Франциско и Виктории. Когда-то он был частной яхтой. Его линии и отделка — хотя я ничего не понимал в этих вещах — говорят сами за себя. Джонсон рассказал мне, что он знал об этой шхуне, во время вчерашней вахты. Он говорил с энтузиазмом и с такой любовью к хорошим кораблям, какую иные люди испытывают к лошадям. Он очень недоволен своим положением и дал мне понять, что Вольф Ларсен пользуется среди капитанов очень скверной репутацией. Только желание поплавать на «Призраке» соблазнило Джонсона подписать контракт, но он уже начинал об этом жалеть. Как он сказал мне, «Призрак» — восьмидесятитонная шхуна великолепной конструкции. Ее ширина составляет двадцать три фута, а длина немного превышает девяносто футов. Чрезвычайно тяжелый свинцовый киль придает ей большую устойчивость, и она несет огромную парусную площадь. От палубы до клотика грот-мачты больше ста футов, тогда как фок-мачта футов на десять короче. Я привожу все эти подробности для того, чтобы можно было представить себе размеры этого плавучего мирка, несшего на себе двадцать два человека. Это крошечный мирок, пятнышко, точка, и я удивляюсь, как люди осмеливаются пускаться в море на таком маленьком и хрупком сооружении. Вольф Ларсен, кроме того, известен своей неустрашимостью в плавании под парусами. Я слышал, как говорили об этом Гендерсон и один из охотников, калифорниец Стэндиш. Два года назад Ларсен потерял мачты на «Призраке» во время бури в Беринговом море, после чего и были поставлены теперешние, более крепкие и тяжелые. Когда их устанавливали, он заметил, что предпочитает перевернуться, чем снова потерять мачты. Не было человека на борту, за исключением Иогансена, упоенного повышением, который не подыскивал бы оправдания своему поступлению на «Призрак». Половина экипажа говорила, что они ничего не знали ни о шхуне, ни о капитане, знакомые же с положением вещей шепотом говорили об охотниках: это прекрасные стрелки, но такая сварливая и продувная компания, что ни одно приличное судно не согласилось бы их взять. Я познакомился еще с одним матросом, по имени Луи; это был круглолицый и веселый ирландец, который рад был болтать без умолку, лишь бы его слушали. После обеда, когда кок спал внизу, а я чистил свою неизменную картошку, Луи зашел в камбуз поболтать. Он свое пребывание на судне объяснял тем, что был пьян, когда подписывал условие, и без конца уверял меня, что ни за что не сделал бы этого в трезвом виде. Оказалось, что он уже лет десять каждый сезон регулярно выезжает бить тюленей и считается одним из лучших рулевых в обеих флотилиях. — Эх, дружище, — мрачно покачивал он головой, — ведь это худшая шхуна, какую вы могли выбрать, а между тем вы не были пьяны, как я. Охота на котиков — это рай для моряка, но только на каком-нибудь другом судне. Штурман положил начало, но, помяните мои слова, у нас будут еще покойники, прежде чем кончится плавание. Между нами говоря, этот Вольф Ларсен настоящий дьявол, а «Призрак» покажет себя тем чертовым кораблем, каким он был с тех пор, как ходит под этим капитаном. Разве я не знаю? Разве я не помню, как два года назад, в Хакодате, он выстроил на палубе весь экипаж и на глазах у всех застрелил четверых матросов? Разве я не был в то время на «Эмме Л.», стоявшей на якоре в трехстах ярдах оттуда? А в том же году он убил человека ударом кулака. Да, сэр, так и убил насмерть. Голова его разлетелась, как яичная скорлупа. А случай с губернатором острова Кура и начальником тамошней полиции — двумя японскими джентльменами, явившимися на борт «Призрака» в гости, со своими женами, хорошенькими маленькими созданьицами, каких рисуют на веерах? Когда пришло время сниматься с якоря, он спустил мужей с кормы в их сампан и как будто случайно не успел спустить их жен. И только неделей позже бедных маленьких леди высадили на берег с другой стороны острова, где им ничего не оставалось, как брести домой через горы в своих непрочных соломенных сандалиях, которых не могло хватить и на одну милю. Разве я всего этого не знаю? Разве он не зверь, этот Вольф Ларсен — тот зверь, о котором упоминается в Апокалипсисе? И он добром не кончит… Но помните, я вам ничего не говорил. Я не шепнул вам ни словечка. Ибо старый толстый Луи поклялся вернуться живым из этого плавания, если бы даже все остальные отправились на корм рыбам. — Вольф Ларсен! — заворчал он минуту спустя. — Прислушайтесь к этому слову! Он волк, настоящий волк! Его нельзя назвать жестокосердым, так как у него и вовсе нет сердца. Волк, просто волк, вот и все! Не находите ли вы, что это имя пристало ему? — Но если его так хорошо знают, — возразил я, — как же ему удается набрать себе экипаж? — А как вообще находят людей для какой угодно работы? — с кельтской горячностью переспросил Луи. — Разве вы застали бы меня на борту, если бы я не был пьян как свинья, когда подписывал свое имя? Часть наших матросов сами таковы, что не могут рассчитывать на лучшую компанию, чем эти охотники, а другие, бедняги, не знали, куда они поступают. Но им придется узнать это, и тогда они пожалеют, что родились на свет. Мне их жаль до слез, хотя я должен все-таки раньше подумать о толстом старом Луи и об ожидающих его бедах. Только молчок обо всем этом. Я вам не сказал ни слова. — Эти охотники — порядочная дрянь, — помолчав, заговорил он снова, так как отличался необычайной словоохотливостью. — Дайте срок, они еще покажут себя. Впрочем, Ларсен такой человек, что справится и с ними. Только он может нагнать на них страху. Вот возьмите моего охотника Горнера — он такой мягкий, спокойный и вежливый, прямо мед на устах. А разве он не убил в прошлом году своего рулевого? Тогда объявили, что это был несчастный случай, но я встретил потом в Иокогаме гребца, который мне все выложил. А этот маленький черный проходимец Смок — разве русские не держали его три года в сибирских соляных копях за браконьерство на принадлежащем России острове Коппер? Он был скован нога с ногой и рука с рукой со своим товарищем. На работе что-то между ними произошло, и вот Смок отправил своего товарища из шахты наверх, в бадье с солью. Но посылал он его по частям: сегодня ногу, завтра руку, а послезавтра голову и так далее. — Что вы говорите! — в ужасе вскричал я. — Что я говорю? — мгновенно переспросил он. — Да я ничего не говорю. Я глух и нем, что и вам советую, если вам жизнь дорога. Если я беседовал с вами, то только для того, чтобы похвалить этого человека, черт побери его душу, и пусть он гниет в чистилище десять тысяч лет, а потом провалится на самое дно адово! Джонсон, матрос, который чуть не содрал с меня кожу, когда я впервые попал на борт, казался наименее двуличным из всей команды на баке. Он сразу производил впечатление человека прямого, честного и мужественного, но в то же время был скромен почти до робости. Однако робким его все-таки нельзя было назвать. По-видимому, он был способен отстаивать свои убеждения и защищать свое достоинство. Это и побудило его при нашем знакомстве протестовать против неточного произношения его имени. О нем Луи высказался следующим образом: — Славный парень этот упрямец Джонсон, лучший матрос у нас на баке. Он — гребцом в моей лодке. Но с Вольфом Ларсеном у него дойдет до беды — полетят пух и перья. Я-то уж знаю! Я вижу, как готовится шторм. Я говорил с ним как с братом, но он не желает тушить свои фонари и обходить подальше буйки. Чуть что не по нем, он начинает ворчать, а на корабле всегда найдется доносчик, который передаст капитану. Волк силен, а волчья порода не терпит силы в других. Он видит, что Джонсон силен и что его не согнуть, что он не станет благодарить и кланяться в ответ на удар или ругательство. Эх, будет буря! Будет! И Бог знает, где я возьму другого гребца. Лишь только капитан назовет его «Ионсон», этот дурак поправляет его: «Меня зовут Джонсон, сэр», — и начинает выговаривать буква за буквой. Вы бы видели при этом лицо нашего волка! Я думал, он уложит его на месте. Он этого не сделал до сих пор, но рано или поздно он сломит упрямца, или я мало смыслю в том, что делается на море. Томас Мэгридж становится невыносим. Я должен величать его «мистер» и «сэр» при каждом слове. Одна из причин его наглости заключается в том, что Вольф Ларсен почему-то благоволит к нему. Вообще это неслыханная вещь, чтобы капитан дружил с коком, но в данном случае это несомненно. Два или три раза он просовывал голову в камбуз и благодушно болтал с Мэгриджем. А сегодня после обеда целых четверть часа беседовал с ним у ступеней юта. После этого разговора Мэгридж вернулся в камбуз, радостно ухмыляясь, и за работой напевал гнусавым, действующим на нервы фальцетом. — Я всегда в дружбе с судовым начальством, — конфиденциальным тоном сообщил он мне. — Я умею себя поставить, и меня всюду ценят. Вот хотя бы мой последний капитан — я свободно заходил к нему в каюту поболтать и распить с ним стаканчик. «Мэгридж, — говорил он мне, — Мэгридж, а ведь вы ошиблись в своем призвании!» «А какое же это призвание?» — спросил я. «Вы должны были родиться джентльменом и никогда не жить своим трудом». Разрази меня на этом месте, если это не были его собственные слова! И я при этом сидел как у себя дома в его каюте, курил его сигары и пил его ром. Эта болтовня доводила меня до исступления. Никогда человеческий голос не был мне так ненавистен. Масляный, вкрадчивый тон кока, его жирная улыбка, чудовищное самомнение так действовали мне на нервы, что я весь начинал дрожать. Это была самая омерзительная личность из всех, кого я когда-либо встречал. Стряпал он среди неописуемой грязи, и я во время еды с большой осторожностью выбирал наименее грязные куски. Очень беспокоило меня состояние моих рук, не привыкших к грубой работе. Ногти почернели, а грязь так въелась в кожу, что ее нельзя было удалить даже щеткой. Затем по коже пошли болезненные пузыри, а один раз я сильно обжег себе руку, потеряв равновесие во время качки и ударившись о кухонную плиту. Колено мое тоже не поправлялось. Опухоль не спадала, и коленная чашечка все еще была не на месте. Необходимость сновать по кораблю с утра до ночи не способствовала выздоровлению. Мне требовался покой как важнейшее условие для поправки. Покой! Раньше я не знал истинного значения этого слова. Я отдыхал всю свою жизнь и не сознавал этого. Но теперь, если мне удавалось посидеть полчаса, ничего не делая и даже не думая, это казалось мне самым приятным состоянием на свете. Но с другой стороны, это оказалось для меня откровением. Теперь я буду знать, как живет трудящийся люд. Я не представлял себе, что работа так ужасна. С половины пятого утра и до десяти вечера я — общий раб, без минуты для себя, кроме тех кратких мгновений, которые мне удается урвать в конце полуденной вахты. Стоит мне остановиться на миг полюбоваться сверкающим на солнце морем или посмотреть, как матрос взбирается на реи или бежит по бушприту, как тотчас за мной раздается ненавистный голос: «Идите сюда, Горб! Нечего там лодырничать!» На баке замечаются признаки тревожного настроения и ходят слухи, что между Смоком и Гендерсоном произошла драка. Гендерсон, видимо, не боится охотников. У него медлительная натура, и его трудно раскачать, но, похоже, его раскачали, потому что Смок ходит с распухшими глазами и за ужином смотрит особенно свирепо. Перед ужином я наблюдал жестокое зрелище — свидетельство грубости и черствости этих людей. В команде есть новичок, по имени Гаррисон, неуклюжий деревенский парень, которого, вероятно, жажда приключений толкнула на это первое плавание. При слабом ветре шхуна плохо слушалась руля. В таких случаях паруса часто приходится менять и наверх посылают матроса перекинуть гафель марселя. Почему-то, когда Гаррисон был наверху, шкот защемило в блоке, через который он пропущен на конце гафеля. Насколько я понимаю, существовало два способа освободить его: спустить фок, что было сравнительно легко и не сопряжено с опасностью, или забраться по гафелю до самого его конца — предприятие весьма рискованное. Иогансен приказал Гаррисону подняться по вантам. Все понимали, что мальчишка трусит. Да и немудрено испугаться, если нужно подняться на восемьдесят футов над палубой и доверить жизнь тонким раскачивающимся канатам. При более ровном бризе опасность была бы не так велика, но «Призрак» покачивался, как пустая скорлупа, на длинных волнах, и при каждом качании паруса хлопали и полоскались, а ванты то ослабевали, то снова натягивались. Они могли стряхнуть с себя человека, как кучер стряхивает муху с кнута. Гаррисон расслышал приказ и понял, чего от него требуют, но все еще мешкал. Быть может, ему первый раз в жизни приходилось карабкаться на снасти. Иогансен, успевший заразиться властным тоном Вольфа Ларсена, разразился градом ругательств. — Будет, Иогансен, — оборвал его Ларсен. — Вы должны знать, что ругаться на корабле — это мое дело. Если мне понадобится ваша помощь, я вам скажу. — Да, сэр, — покорно отозвался штурман. В это время Гаррисон уже лез по вантам. Выглядывая из двери камбуза, я видел, как он весь дрожал, точно в лихорадке. Он продвигался вперед очень медленно и осторожно. Его фигура выделялась на ясной синеве неба и напоминала огромного паука, ползущего по нитям своей паутины. Гаррисону приходилось взбираться вверх под небольшим уклоном. Окружавшие его снасти и блоки кое-где создавали опору для рук и ног. Но вся беда была в том, что непостоянный ветер не удерживал паруса в одном положении. Когда парень был уже на полдороги, «Призрак» сильно покачнулся, сначала в наветренную сторону, а потом назад, в провал между двумя валами. Гаррисон остановился и крепко уцепился за гафель. Внизу, в восьмидесяти футах под ним, я видел, как напряжены были его мускулы в мучительном старании удержаться. Парус повис пустой, и гафель повернулся на прямой угол. Гардели ослабли и, хотя все произошло очень быстро, я видел, как они прогнулись под весом тела Гаррисона. Потом гафель внезапно вернулся в прежнее положение, огромный парус загремел, как пушка, а три ряда риф-сезней захлопали по парусине, напоминая ружейную пальбу. Цеплявшийся за гардели Гаррисон совершил головокружительный полет. Но этот полет внезапно прекратился. Гардели мгновенно натянулись — и это был удар кнута, стряхивающий муху. Гаррисон не удержался. Одна рука отпустила канат, другая секунду еще цеплялась, но только секунду. Тело матроса перевернулось, но каким-то чудом ему удалось зацепиться ногами, и он повис головой вниз. Быстрым усилием он снова ухватился за гардели. Мало-помалу ему удалось восстановить прежнее положение, и он повис в вышине жалким комочком. — У него, пожалуй, не будет аппетита к ужину, — услышал я голос Вольфа Ларсена, который подошел ко мне из-за угла камбуза. — Не стойте под мачтой, Иогансен. Берегитесь! Сейчас свалится! И действительно, Гаррисону было дурно, как будто он страдал морской болезнью. Он долго цеплялся за свою непрочную жердочку и не решался двинуться дальше. Но Иогансен не переставал подгонять его, требуя, чтобы он исполнил данное ему поручение. — Стыд какой, — проворчал в это время Джонсон, с усилием выговаривая английские слова. Он стоял около вант в нескольких шагах от меня. — Мальчик ведь и так старается. Он научится, если ему дадут возможность. Но это… Он остановился, так как не хотел выговорить слово «убийство». — Тише, вы! — шепнул ему Луи. — Держите язык за зубами. Но Джонсон не унимался и продолжал ворчать. В это время с капитаном заговорил один из охотников, Стэндиш: — Послушайте, — сказал он, — это мой гребец, и я не хочу потерять его. — Ладно, Стэндиш, — последовал ответ. — Он ваш гребец, когда он у вас в лодке, но на борту он — мой матрос, и я могу сделать с ним, что мне заблагорассудится. — Но ведь нет основания… — не успокаивался Стэндиш. — Довольно, — огрызнулся Ларсен. — Я высказал вам свое мнение, и на этом закончим. Это мой человек, и я могу зажарить его и съесть, если мне захочется. Злой огонек сверкнул в глазах охотника, но он повернулся на каблуках и отправился по палубе к трапу каюты, где остановился и стал смотреть вверх. Все матросы были теперь на палубе, все глаза были обращены вверх, где жизнь боролась со смертью. Как поразительно бесчувственны те люди, которым современный промышленный строй предоставил власть над жизнью других. Я, живший всегда вне житейского водоворота, никогда не представлял себе, что работать приходится в подобных условиях. Жизнь всегда казалась мне чем-то высоко священным, но здесь ее не ставили ни во что, здесь она была просто цифрой в коммерческих счетах. Должен оговориться, что матросы в общем сочувствовали своему товарищу, как, например, тот же Джонсон; но начальники — охотники и капитан — проявляли полное бессердечие и равнодушие. Даже протест Стэндиша объяснялся лишь тем, что он не хотел потерять своего гребца. Будь это гребец с другой лодки, он отнесся бы к происшествию так же, как остальные, и оно только позабавило бы его. Но вернемся к Гаррисону. Иогансену пришлось целых десять минут всячески ругать несчастного, чтобы заставить его тронуться с места. Вскоре тот добрался до конца гафеля. Там он мог сидеть верхом, и поэтому ему легче было держаться. Освободив шкот, он мог вернуться, опускаясь по уклону вдоль гардели к мачте. Но у него не хватило духу. Он не решался променять свое опасное положение на еще более опасный спуск. Он поглядывал на воздушную дорожку, по которой ему надлежало пройти, и переводил взор на палубу. Глаза его были расширены, его сильно трясло. Мне никогда не случалось видеть столь ясного отражения страха на человеческом лице. Тщетно Иогансен звал его вниз. Каждую минуту его могло снести с гафеля, но он оцепенел от страха. Вольф Ларсен прогуливался по палубе, беседуя со Смоком, и больше не обращал внимания на Гаррисона, хотя раз он резко окрикнул рулевого: — Не зевать на руле, дружище! Смотри, как бы тебе не влетело! — Да, сэр, — ответил рулевой, повернув штурвал на несколько спиц. Вина его состояла в том, что он несколько отклонил шхуну от ее курса для того, чтобы слабый ветер мог все-таки надуть парус и удерживать его в одном положении. Этим он пытался помочь злополучному Гаррисону, рискуя навлечь на себя гнев Вольфа Ларсена. Время шло, и ожидание становилось невыносимым. Однако Томас Мэгридж находил это происшествие очень смешным и каждую минуту высовывал голову из двери камбуза, отпуская шутливые замечания. Как я ненавидел его! Моя ненависть за это ужасное время выросла до исполинских размеров. Впервые в жизни я испытал желание убить. Я сидел весь красный, как образно выражается один из наших писателей. Жизнь вообще может быть священна, но жизнь Томаса Мэгриджа представлялась мне чем-то презренным и нечистым. Я испугался, когда почувствовал жажду убийства, и в моей голове промелькнула мысль: неужели я настолько заразился грубостью окружающей меня обстановки — я, который даже при самых вопиющих преступлениях отрицал справедливость и допустимость смертной казни? Прошло целых полчаса, а затем я увидел Джонсона и Луи погруженными в какой-то спор. Он окончился тем, что Джонсон стряхнул с себя руку удерживавшего его Луи и куда-то пошел. Он пересек палубу, прыгнул на ванты и начал взбираться по ним. Это не ускользнуло от быстрого взора Вольфа Ларсена. — Эй, куда ты там? — крикнул он. Джонсон остановился. Глядя капитану в глаза, он медленно ответил: — Я хочу снять мальчишку. — Ступай сию минуту вниз! Слышишь? Вниз! Джонсон медлил, но долгие годы послушания взяли в нем верх, и, спустившись с мрачным видом на палубу, он ушел на бак. В половине шестого я ушел вниз накрывать на стол, но плохо сознавал, что делал, потому что перед моими глазами стоял образ бледного и дрожащего человечка, смешно, словно клоп, прилепившегося к качающемуся гафелю. В шесть часов, подавая обед и бегая через палубу в камбуз за кушаньями, я видел Гаррисона все в том же положении. Разговор за столом шел о чем-то постороннем. По-видимому, никого не интересовала эта потехи ради подвергнутая опасности жизнь. Однако несколько позже, лишний раз сбегав в камбуз, я, к своей радости, увидел Гаррисона, который, шатаясь, брел от вант к каюте на баке. Он наконец набрался храбрости и спустился. Чтобы покончить с этим случаем, я должен вкратце передать свой разговор с Вольфом Ларсеном, обратившимся ко мне в каюте в то время, как я мыл посуду. — У вас сегодня был что-то неважный вид, — начал он. — В чем дело? Я видел, что он отлично знает, почему мне было почти так же худо, как Гаррисону, и ответил: — Меня расстроило жестокое обращение с этим мальчиком. Он усмехнулся. — Нечто вроде морской болезни, не так ли? Одни подвержены ей, другие нет. — Ну нет! — протестовал я. — Совершенно одно и то же, — продолжал он. — Земля так же полна жестокостью, как море — движением. Иных тошнит от первой, других — от второго. Вот и вся причина. — Но вы, издевающийся над человеческой жизнью, разве вы не признаете за ней никакой цены? — спросил я. — Цены? Какой цены? — он взглянул на меня, и, несмотря на суровость, я прочел в его глазах затаенную усмешку. — О какой цене вы говорите? Как вы ее определите? Кто ценит жизнь? — Я ценю, — ответил я. — Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Ну-ка скажите, сколько она стоит? Цена жизни! Как я мог точно назвать ее? Я, привыкший ясно и свободно излагать свои мысли, в присутствии Ларсена не находил нужных слов. Впоследствии я объяснял себе это воздействием его сильной личности, но главная причина была в полной противоположности наших точек зрения. В отличие от других встреченных мною материалистов, с которыми я всегда находил общий язык, с этим у меня не было абсолютно ничего общего. Быть может, он поражал меня стихийной простотой своего ума. Он всегда приступал к самой сути дела, отбрасывал все ненужные детали и говорил с такой решительностью, что я тотчас терял почву под ногами. Цена жизни! Как мог я тут же ответить на этот вопрос? Что жизнь священна — я принимал как аксиому. Что она бесконечно ценна — было истиной, которую я никогда не подвергал сомнению. Но когда это сомнение высказал он, я растерялся. — Мы с вами беседовали вчера, — сказал он. — Я сравнивал жизнь с закваской, с дрожжевым грибком, который пожирает жизнь, чтобы жить самому, и говорил, что жизнь просто преуспевающее свинство. Если смотреть с точки зрения спроса и предложения, то жизнь — самая дешевая вещь на свете. Количество воды, земли и воздуха ограничено, но жизнь, которая может быть рождена, безгранична. Природа расточительна. Возьмите рыб с миллионами зерен икры. Подумайте о себе и обо мне. В нас тоже заложены возможности миллионов жизней. Если бы мы имели время и случай использовать каждую частицу содержащейся в нас нерожденной жизни, мы могли бы стать отцами народов и населить целые материки. Жизнь? Пустое! Она ничего не стоит. Из всех дешевых вещей она самая дешевая. Природа рассыпает ее щедрой рукой. Где есть место для одной жизни, там она сеет тысячи, и везде жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и свинская. — Вы читали Дарвина, — заметил я. — Но вы плохо поняли его, если думаете, что борьба за существование оправдывает произвольное разрушение вами жизней. Он пожал плечами. — Вы, очевидно, говорите лишь о человеческой жизни, так как зверей, птиц и рыб вы уничтожаете не меньше, чем я или любой другой человек. А между тем с человеческой жизнью дело обстоит точно так же, хотя вы и смотрите на нее иначе. Зачем мне беречь эту жизнь, раз она так дешева? Матросов больше, чем кораблей на море для них, и рабочих больше, чем хватает для них фабрик и машин. Вы, живущие на суше, отлично знаете, что, сколько бы вы ни поселили бедняков в городских трущобах и сколько из них ни умерло бы от голода и эпидемий, их остается все больше и больше, они умирают, не имея корки хлеба и куска мяса (то есть той же разрушенной жизни), и вы не знаете, что с ними делать. Видели вы когда-нибудь, как лондонские грузчики дерутся, словно дикие звери, из-за возможности получить работу? Он направился к трапу, но повернул голову, чтобы сказать что-то напоследок. — Знаете ли, единственная цена жизни — это та, которую она дает себе сама. И конечно, жизнь преувеличивает свою цену, так как она неизбежно пристрастна в свою пользу. Возьмите этого матроса, которого я держал на реях. Он цеплялся там, как будто он был чем-то необычайно драгоценным, сокровищем дороже бриллиантов или рубинов. Для вас? Нет. Для меня? Ничуть. Для самого себя? Да. Но я не признаю его оценки, он жестоко переоценивает себя. Бесчисленные новые жизни ждут своего рождения. Если бы он упал и разбрызгал свои мозги по палубе, словно мед из сотов, мир от этого ничего не потерял бы. Он не имел для мира никакой цены. Предложение слишком велико. Только для себя он имел цену, и, чтобы показать, как обманчива такая оценка, я укажу вам на то, что мертвый он не сознавал бы, что потерял себя. Он один ставил себя выше бриллиантов и рубинов. Бриллианты и рубины пропадут, рассыплются по палубе, их смоют ведром морской воды, а он даже не будет знать об их исчезновении. Он ничего не теряет, так как с потерей самого себя он утрачивает и сознание потери. Теперь вы видите? Что же вы можете сказать? — Что вы, по крайней мере, последовательны, — ответил я. Это было все, что я мог ответить, и снова занялся мытьем тарелок. Глава VII Наконец после трех дней переменчивых ветров, мы поймали северо-восточный пассат. Я вышел на палубу, хорошо выспавшись несмотря на боль в колене, и увидел, что «Призрак» летит, как на крыльях, и все паруса на нем подняты, кроме кливеров. В корму дул свежий бриз. Какое чудо эти мощные пассаты! Весь день мы шли вперед, и всю ночь, и следующий день, и так изо дня в день, а ветер, ровный и сильный, все время дул нам в корму. Шхуна сама управляла своим ходом. Не надо было тянуть и травить всевозможные снасти, не надо было перекидывать марселя, и у матросов не было другого дела, кроме дежурств у руля. Вечерами, после захода солнца, паруса немного спускали; а по утрам, дав им просохнуть после росы, снова натягивали, — и это было все. Мы делали то десять, то двенадцать, то одиннадцать узлов. А попутный ветер все время дул с северо-востока и передвигал нас за сутки на двести пятьдесят миль по нашему пути. Мне было и больно, и радостно думать о том, что мы все дальше уходим от Сан-Франциско и в то же время приближаемся к тропикам. С каждым днем становилось заметно теплее. Во время второй дневной вахты матросы выходят на палубу, раздеваются и окатывают друг друга морской водой. Начинают появляться летучие рыбы, и ночью вахтенные носятся по палубе, убивая тех из них, которые падают на шхуну. А утром из камбуза распространяется приятный запах жареной рыбы. Иногда же все лакомятся мясом дельфина, когда Джонсону удается поймать с бушприта одного из этих сверкающих красавцев. Джонсон проводит там все свое свободное время или же забирается на реи и смотрит, как «Призрак», гонимый пассатом, рассекает воду. Страсть и упоение светятся в его глазах, он ходит как в трансе, восхищенно поглядывает на раздувающиеся паруса, на пенистый след корабля, на его бег по зеленым горам, которые движутся вместе с нами стройной процессией. Дни и ночи полны блаженства, и хотя мне трудно оторваться от моей скучной работы, я все же стараюсь улучить минутку, чтобы полюбоваться бесконечной красотой, о существовании которой я даже и не подозревал. Над нами чистая лазурь неба, синего, как само море, которое впереди принимает оттенки голубоватого шелка. На горизонте тянутся белые, перистые облака, неизменные, неподвижные, точно серебряная оправа безупречного бирюзового свода. Никогда не забуду я одну ночь, когда, вместо того чтобы спать, я лежал на площадке над баком и смотрел на волшебную игру пены, разбиваемой носом «Призрака». Я слышал звук, напоминавший журчание ручейка по мшистым камням. Он манил меня и увлекал за собой, пока я не перестал быть юнгой Горбом и ван Вейденом, человеком, промечтавшим тридцать пять лет своей жизни за книгами. Меня пробудил раздавшийся за мною голос Вольфа Ларсена, сильный и уверенный, но мягко и любовно произносивший слова: Ночь тропиков чертог из света строит Над звездной гладью океанских вод. За кораблем серебряной уздою Прикован к морю душный небосвод. Роса натягивает снасти туго, Коробит солнце дерево бортов, А мы скользим все дальше к югу, к югу, Знакомый старый путь — он вечно нов. — Ну что, Горб? Как это вам нравится? — спросил он меня, помолчав, как этого требовали слова и обстановка. Я посмотрел ему в лицо. Оно было озарено светом, как само море, и глаза сверкали. — Меня поражает, что вы способны на такой энтузиазм, — холодно ответил я. — Почему же? Это говорит во мне жизнь! — воскликнул он. — Дешевая, ничего не стоящая вещь, — вернул я ему его же слова. Он рассмеялся, и я впервые услышал в его голосе искреннее веселье. — Ах, никак не заставишь вас понять, никак не втолкуешь вам, что это за штука — жизнь! Конечно, она ценна только для себя самой. И могу сказать вам, что и моя жизнь сейчас весьма ценна… для меня. Ей прямо нет цены, хотя вы найдете в этом ужасное преувеличение. Но что делать, моя жизнь сама оценивает себя. Казалось, он подыскивает слова, чтобы высказать какую-то мысль, и наконец заговорил: — Поверите ли, я испытываю странный подъем духа. Мне кажется, как будто все века звучат во мне, как будто все силы принадлежат мне. Я вижу истину. Я чувствую в себе способность отличать добро от зла. Зрение мое проникает вдаль. Я почти мог бы поверить в Бога. Но, — голос его изменился, и лицо омрачилось, — почему я в таком состоянии? Что значит эта радость жизни? Это упоение жизнью? Это ясновидение, как я хотел бы выразиться? Это бывает просто от хорошего пищеварения, когда желудок человека в порядке, когда у него исправный аппетит и все идет хорошо. Это подачка жизни, кровь, обращенная в шампанское, брожение закваски, внушающее одним людям высокие мысли, а других заставляющее видеть Бога или создавать его, если они не могут его видеть. Все это — опьянение жизни, бурление закваски, бессвязный лепет жизни, одурманенной сознанием, что она жива. Но увы! Завтра придется расплачиваться за это, как расплачивается всякий пьяница. Завтра я буду помнить, что я должен умереть и что я умру скорее всего в море; что я перестану ползать и воевать с коварным морем; что я буду гнить, что я сделаюсь падалью; что сила моих мускулов перейдет в плавники и чешую рыб. Увы, увы! Шампанское уже иссякло. Вся игра ушла из него, и оно стало безвкусным напитком. Он покинул меня так же внезапно, как появился, и спрыгнул на палубу с эластичностью тигра. «Призрак» продолжал плыть по своему пути. В журчащих звуках у форштевня мне теперь слышалось мучительное хрипение. Должно быть, такое впечатление произвел на меня внезапный переход Ларсена от экстаза к отчаянию. Вдруг какой-то матрос на шканцах звучным тенором запел песню о пассате: Я — ветр, любезный морякам. Я свеж, могуч. Они следят по небесам Мой лет средь туч. * * * И я бегу за кораблем Вернее пса. Вздуваю ночью я и днем Их паруса. Глава VIII Иногда Вольф Ларсен кажется мне сумасшедшим или, по крайней мере, полусумасшедшим — столько у него странностей и прихотей. Иногда же я думаю, что это великий человек, гений, какого еще не видел свет. И наконец, я убежден, что он совершенный тип первобытного человека, опоздавший родиться на тысячу лет или поколений, живой анахронизм в наш век высших культурных достижений. Конечно, он ярко выраженный индивидуалист. Но, помимо этого, он человек крайне одинокий. Между ним и остальными на корабле очень мало общего. Его необычайная физическая и духовная сила отделяет его от других. Он смотрит на них, как на детей, не делая исключения даже для охотников, и как с детьми обращается с ними, заставляя себя спускаться до их уровня и играя с ними, как играют со щенками. Иногда же он испытывает их суровой рукой вивисектора и копается в их душах, как будто желая узнать, из чего они сделаны. За столом я десятки раз наблюдал, как он хладнокровно наносил оскорбления то одному, то другому охотнику и с таким любопытством принимал их ответы и вспышки гнева, что мне, постороннему наблюдателю, становилось почти смешно. Когда же он сам проявляет ярость, она кажется мне напускной. Я уверен, что это только манера держаться, усвоенная им по отношению к окружающим. За исключением случая с умершим штурманом, я никогда не видел его в искреннем гневе. Да я и не желал бы наблюдать настоящий припадок его ярости, в котором развернулась бы вся его чудовищная сила. Что же касается его прихотей, то я расскажу о том, что случилось с Томасом Мэгриджем в кают-компании, и в то же время закончу описание инцидента, которого я уже раза два касался. Однажды, после обеда, я заканчивал уборку каюты, как вдруг в нее спустились Вольф Ларсен и Томас Мэгридж. У кока была своя конура, примыкающая к кают-компании, но в последней он не смел показываться, и только раз или два в день проскальзывал через нее робкой тенью. — Итак, вы играете в «Нэп», — довольным тоном произнес Вольф Ларсен. — От вас, как от англичанина, следовало этого ожидать. Я сам научился этой игре на английских кораблях. Томас Мэгридж был на седьмом небе от дружеского отношения к нему капитана. Его ужимки и болезненные старания держаться достойно человека, рожденного для лучшей жизни, могли бы вызвать омерзение, если бы не были так потешны. Он совершенно игнорировал мое присутствие, и я думаю, что он действительно не замечал меня. Его светлые, выцветшие глаза подернулись влагой, но моего воображения не хватало, чтобы угадать, какие блаженные видения таились за ними. — Достаньте карты, Горб, — приказал Вольф Ларсен после того, как они уселись за стол. — Принесите также сигары и виски; вы найдете все это в ящике под моей койкой. Когда я вернулся, лондонец туманно распространялся о какой-то связанной с его жизнью тайне, намекая, что он сбившийся с пути сын благородных родителей или что-то в этом роде. Дальше из его слов следовало, что кто-то платит ему деньги за то, чтобы он не возвращался в Англию. Я принес обыкновенные водочные рюмки, но Вольф Ларсен нахмурился, покачал головой и жестом пояснил мне, чтобы я принес бокалы. Он наполнил их на две трети неразбавленным виски — «напитком джентльмена», по словам Томаса Мэгриджа, — и, чокнувшись бокалами во славу великолепной игры «Нэп», они зажгли сигары и принялись тасовать и сдавать карты. Они играли на деньги и все время увеличивали размер ставок. При этом они пили виски и, выпив все дочиста, послали меня за новым запасом. Я не знаю, передергивал ли Вольф Ларсен — он был вполне способен на это — но, во всяком случае, он неизменно выигрывал. Кок неоднократно путешествовал к своей койке за деньгами. Каждый раз он проделывал это со все более хвастливым видом, но никогда не приносил больше нескольких долларов сразу. Он осовел, стал фамильярен, плохо видел карты и с трудом удерживался на стуле. Собираясь снова отправиться к себе, он грязным указательным пальцем зацепил Вольфа Ларсена за петлю куртки и бессмысленно начал повторять: — У меня есть деньги, есть. Говорю вам, что я сын джентльмена. Вольф Ларсен был совершенно трезв, хотя пил стакан за стаканом, каждый раз подливая себе снова. Я не заметил в нем ни малейшей перемены. По-видимому, его даже не смешили выходки кока. В конце концов, торжественно заявив, что он может терять, как джентльмен, кок поставил последние деньги и проиграл их. После этого он оперся головой на руки и заплакал. Вольф Ларсен с любопытством взглянул на него, как будто собирался ножом вивисектора вскрыть и исследовать его душу, но раздумал, вспомнив, что и доследовать-то здесь, собственно, нечего. — Горб, — с особой вежливостью обратился он ко мне, — будьте любезны, возьмите мистера Мэгриджа под руку и отведите его на палубу. Он себя плохо чувствует. И скажите Джонсону, чтобы он угостил его двумя-тремя ведрами соленой воды, — добавил он, понизив голос, чтобы только я мог его услышать. Я оставил мистера Мэгриджа на палубе в руках нескольких ухмыляющихся матросов, призванных для выполнения приказа капитана. Мистер Мэгридж сонно бормотал, что он «сын джентльмена». Опустившись по трапу убрать в каюте со стола, я услыхал, как он закричал после первого ведра воды. Вольф Ларсен подсчитывал свой выигрыш. — Ровнехонько сто восемьдесят пять долларов, — произнес он вслух. — Как я и думал. Бродяга явился на борт без гроша в кармане. — И то, что вы выиграли, принадлежит мне, сэр, — смело заявил я. Он насмешливо улыбнулся мне. — Горб, в свое время я изучал грамматику и думаю, что вы путаете глагольные времена. Вы должны были сказать «принадлежали». — Это вопрос не грамматики, а этики, — ответил я. Прошла минута, прежде чем он заговорил снова. — Знаете ли вы, Горб, — медленно и серьезно начал он с неуловимой грустью в голосе, — что я в первый раз слышу слово «этика» из человеческих уст? Вы и я — единственные люди на этом корабле, знающие его смысл. — В моей жизни была пора, — продолжал он после новой паузы, — когда я мечтал, что буду когда-нибудь беседовать с людьми, пользующимися таким языком, что когда-нибудь я поднимусь из низин жизни, в которых я родился, и буду вращаться среди людей, говорящих о таких вещах, как этика. И теперь я в первый раз услышал это слово произнесенным вслух. Но это все между прочим. А по существу вы не правы. Это вопрос не грамматики и не этики, а — факта. — Понимаю, — сказал я, — факт тот, что деньги у вас. Его лицо просветлело. По-видимому, он остался доволен моей проницательностью. — Но вы обходите самый вопрос, — продолжал я, — который лежит в области права. — Пхе! — отозвался он, презрительно вытянув губы. — Я вижу, вы все еще верите в такие пустые вещи, как право. — А вы не верите? Совсем? — Ни на йоту. Сила всегда права. И к этому все сводится. Слабость же не права. Другими словами, полезно быть сильным и вредно быть слабым, или — еще лучше — приятно быть сильным из-за получаемых от этого выгод; и неприятно быть слабым, так как это невыгодно. Вот, например, владеть этими деньгами приятно. Владеть ими полезно. Но имея возможность владеть ими, я буду несправедлив к себе и к жизни во мне, если отдам их вам и откажусь от удовольствия обладания ими. — Но вы несправедливы ко мне, удерживая их, — возразил я. — Ничего подобного. Один человек не может причинить другому несправедливость. Он может оказаться несправедливым только по отношению к себе самому. Я убежден, что поступаю дурно всякий раз, когда соблюдаю чужие интересы. Как вы не видите сами? Могут ли две частицы дрожжей обидеть одна другую при взаимном пожирании? Им присуще от рождения стремление пожирать и стараться, чтобы их не пожрали другие. Когда они отклоняются от этого закона, они грешат. — Так вы не верите в альтруизм? — спросил я. Звук этого слова, по-видимому, показался ему знакомым, хотя заставил его напряженно задуматься. — Погодите, это, кажется, что-то относящееся к кооперации? — Пожалуй, некоторая связь существует между этими двумя понятиями, — ответил я, не удивляясь пробелу в его лексиконе, так как знал, что он своими знаниями обязан только чтению и самовоспитанию. Никто не руководил его занятиями. Он много размышлял, но ему почти не приходилось говорить. — Альтруистическим поступком мы называем такой, который совершается для блага других. Он кивнул головой. — Так, так. Теперь я припоминаю. Это слово попадалось мне у Спенсера. — У Спенсера?! — воскликнул я. — Неужели вы читали его? — Читал, хотя немного, — произнес он. — Я довольно хорошо понял «Основные начала», но от «Биологии» мои паруса повисли, а на «Психологии» я окончательно попал в мертвый штиль. По совести, я не мог понять, куда он там клонит. Я приписывал это своему скудоумию, но теперь знаю, что мне не хватало подготовки. У меня не было прочного основания для таких занятий. Только Спенсер да я сам знаем, как я долбил эти науки. Но из «Данных этики» я кое-что извлек. Там-то я и встретился с «альтруизмом» и теперь припоминаю, в каком смысле это было сказано. Я подумал, что этот человек едва ли вынес много из такой работы. Я достаточно хорошо помнил Спенсера, чтобы знать, что альтруизм лежит в основе его идеала совершенного поведения. Очевидно, Вольф Ларсен, впитывая учение великого философа, отбрасывал то, что ему казалось лишним, и приспособлял его к своим нуждам и желаниям. — Что же еще вы там вычитали? — спросил я. Он сдвинул брови, видимо, подбирая выражение для своих мыслей. Мной овладело волнение. Я ощупывал его душу так, как он привык ощупывать души других. Я исследовал девственную область. Странное и ужасное зрелище развертывалось перед моими глазами. — Коротко говоря, — начал он, — Спенсер рассуждает так: прежде всего человек должен заботиться о собственном благе. Поступать так — нравственно и хорошо. Затем он должен действовать для блага своих детей. И в-третьих, он должен заботиться о благе своего народа. — Но наивысшим, самым разумным и правильным образом действия, — вставил я, — будет такой, когда человек заботится одновременно и о себе, и о своих детях, и обо всем человечестве. — Этого я не сказал бы, — ответил он. — Не вижу в этом ни необходимости, ни здравого смысла. Я исключаю человечество и детей. Ради них я ничем не поступился бы. Это все бредни и сантименты, и вы сами можете понять, что человек, не верящий в загробную жизнь, иначе мыслить не может. Будь предо мною бессмертие, альтруизм был бы для меня приемлем и выгоден. Я могу поднять свою душу на любую высоту. Но не ожидая ничего после смерти и имея лишь короткий срок, пока шевелятся и бродят дрожжи, именуемые жизнью, я поступил бы безнравственно, если бы соглашался на какие-нибудь жертвы. Всякая жертва, которая дала бы возможность шевелиться другой частице дрожжей вместо меня, была бы не только глупа, но и безнравственна по отношению ко мне самому. Ожидающая меня вечная неподвижность не будет для меня ни легче, ни тяжелее оттого, стану ли я приносить жертвы или заботиться только о себе в тот срок, пока я составляю частицу дрожжей и могу шевелиться. — В таком случае вы индивидуалист, материалист, а вместе с тем неизбежно и гедонист. — Громкие слова! — рассмеялся он. — Но что такое гедонист? Он одобрительно кивнул головой, выслушав мое определение. — А кроме того, — продолжал я, — вы такой человек, которому нельзя доверять даже в мелочах, как только дело касается личных интересов. — Теперь вы начинаете понимать меня, — радостно улыбаясь, сказал он. — Так вы человек, совершенно лишенный того, что люди называют моралью? — Совершенно верно. — Человек, которого надо всегда бояться? — Вот именно. — Бояться, как боятся змеи, тигра или акулы? — Теперь вы знаете меня, — сказал он. — И вы знаете меня таким, каким меня знают все. Люди называют меня «волком». — Вы — чудовище, — бесстрашно заявил я, — Калибан, создавший Сетебоса и поступающий, подобно вам, под действием минутного каприза. Он нахмурился при этом сравнении, так как не понял его, и я догадался, что он вообще не читал этой вещи. — Я как раз читаю Браунинга, — признался капитан, — и он подвигается у меня очень трудно. Я недалеко ушел, и у меня почти иссякло терпение.

The script ran 0.01 seconds.