1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Вергилий — поэт будущего
Вергилию не повезло в России. Его не знали и не любили: «перелицованные «Энеиды» разных авторов русскому читателю всегда были более знакомы, чем «Энеида» настоящая. Сближению с Вергилием мешало сначала гимназическое отвращение, потом — языковой барьер. Поэмы, в которых главное — рассказ, могут нравиться и в переводе; поэмы, в которых живет и звучит каждое слово (а таков весь Вергилий), требуют переводчика-языкотворца, какие бывают редко. Для Гомера таким был Гнедич, для Вергилия такого не нашлось. Не нашлось потому, что романтический XIX век, мечтавший о поэзии естественной и непосредственной, не любил цивилизованной римской классики и предпочитал ей греческую. XX век, расставшись с романтизмом, понял, что естественность и непосредственность в поэзии — миф и что громоздкая сложность и противоречивая напряженность римской цивилизации едва ли не понятнее нашему времени, — и вновь сумел воспринять и оценить Вергилия. Последние пятьдесят лет в Европе были подлинным вергилианским возрождением, и волны его начинают докатываться и до нас. Это отрадно: поэзия Вергилия — это поэзия, открытая в будущее, и всякой культуре, которая не боится будущего, она близка.
1
О жизни античных писателей мы обычно знаем очень мало, и по большей части это легенды. Вергилий — исключение. Он был величайшим из римских поэтов, все сведения о нем ловились с жадностью, и многие из них дошли до нас через античных биографов и комментаторов. Мы не только знаем точные даты его рождения и смерти — родился 15 октября 70 года, умер 21 сентября 19 года до н. э.; мы знаем даже мелкие подробности в его внешности, образе жизни и характере.
Он был рослый, крепкого телосложения, смуглый лицом. Среди литературного и светского римского общества он всегда казался мужиковатым: глядя на него, вспоминали, что отец его, мелкий землевладелец из-под Мантуи, совсем недавно выбился в люди то ли из ремесленников, то ли из поденщиков. Он был застенчив: когда на улицах народ сбегался посмотреть на знаменитого поэта, он прятался в первый попавшийся дом. В Неаполе, где он обычно жил, его прозвали «Недотрогой». Здоровья он был слабого, женщин не любил, жил затворником, с друзьями встречался редко. Увлекался науками — медициной и особенно математикой. Всю жизнь мечтал бросить поэзию и отдаться философии: об этом написано одно из самых ранних его стихотворений («Смесь», V), об этом он говорил друзьям за считанные месяцы перед смертью. Разговаривал он тяжело и несвязно, выступать публично не умел. Но стихи читал замечательно, и профессиональные ораторы завидовали тонкости и выразительности его интонаций.
Над стихами он работал самоотверженно. Юношей он учился писать у молодых поэтов-новаторов, чьим правилом было: каждая строка должна быть обдуманной, каждое слово неожиданным, лучше меньше, да лучше. Этим заветам он остался верен на всю жизнь. Маленькие «Буколики» он писал три года, «Георгики» семь лет, «Энеиду» одиннадцать лет. Если посчитать, то окажется, что в «Буколиках» и «Георгиках» он сочинял меньше чем по стиху в день. А работа была ежедневной: поутру он на свежую голову слагал и диктовал писцу сразу помногу стихов, в потом в течение целого дня их отделывал, оттачивал и сокращал — часто до нуля. Последнюю свою вещь — «Энеиду», он писал неуверенно, как начинающий: сперва сочинил все двенадцать книг в прозе, потом частями, по настроению, перекладывал их в стихи. Он боялся, что мастерство спугнет у него вдохновение; поэтому то, что не давалось ему сразу, он оставлял вчерне или откладывал на будущее. В «Энеиде» у него несколько десятков строк в разных местах так и остались дописанными лишь до половины. До последних дней он считал поэму недоработанной и неудачной: даже императору Августу, настойчиво требовавшему показать хоть что-нибудь из этого неведомого чуда, он согласился прочесть лишь три книги — вторую, четвертую и шестую. Умирая, он попросил друзей подать ему рукопись: они отказались, понимая, что он бросит ее в огонь. Тогда он попросил, по крайней мере, не издавать ничего, что не издал бы он сам; и «Энеида» появилась в свет лишь посмертно, бережно подготовленная друзьями-поэтами по распоряжению самого Августа.
Хотя он и выглядел мужиком среди горожан, хотя в действительности родился в деревне в часе пути от Мантуи (еще век спустя там показывали тополь, по обычаю посаженный в день его рождения), хотя он и прославлял в «Георгиках» сельский труд, но человеком «от земли» он не был и деревню любил не как крестьянин, а как дачник. Неаполь и окрестная Кампания, где он жил, были излюбленным местом отдыха для изящного римского общества. На родину, в северную Италию, он возвращался, кажется, только один раз — в 41 году, когда во время гражданской войны было конфисковано мантуанское имение его отца. Так как это событие нашло отражение в «Буколиках» (I и IX), то античные комментаторы нагромоздили на него целый ворох легенд о том, как поэт чуть не погиб от руки грубого центуриона (имя которого всякий раз выдумывалось по-новому); но все, вероятно, было проще, начальники конфискационных операций Азиний Поллион и Корнелий Галл были сами писателями, смолоду знакомыми Вергилию, и добиться восстановления в правах ему было нетрудно. За пределы Италии и Сицилии он выбрался только в последний год своей жизни: решив, что для завершения «Энеиды» ему необходимо своими глазами увидеть греческие и троянские места, он отправился в путь, с полпути решил вернуться, но в Греции занемог от солнечного удара, а высадившись в Италии, через несколько дней умер. Прах его был похоронен близ Неаполя.
Этому тихому и замкнутому меланхолику вместе со всем своим поколением пришлось пережить, ни много ни мало, конец света. В книгах по истории этот конец света называется скромнее: падение Римской республики и установление империи. Но для современников это было гораздо страшнее. Рим и мир для них означали одно и то же — весь знакомый им круг земель, широкой полосой облегавших Средиземное море, находился под властью Рима. Республика, управляемая постоянно заседающим сенатом и ежегодно сменяемыми консулами, представлялась единственной мыслимой в Риме формой правления. Конец такой формы правления означал крушение Рима; а восстановление ее — хотя бы под неофициальным надзором «первого человека в сенате», «авторитетом превосходящего всех, властью же равного товарищам по должности» (именно так определял свою роль в государстве император Август), — такое восстановление ее воспринималось как негаданное чудесное спасение Рима и всего человечества. Что потом эта власть Августа послужит началом и образцом для политического режима совсем иного рода — этого, разумеется, не предугадывал никто. А само по себе возвышение «первого человека в сенате» не представляло для Рима ничего нового. Такими «первыми людьми» были и Сципион, и Катон, и другие герои, прославившие республику; правда, их в сенате бывало по нескольку, а Август был один, но это было только на благо: ведь именно соперничество «первых людей», перешедшее от слов к оружию, и привело Рим и весь мир на край гибели, от которой чудесно спас его Август.
Все подробности этой гибели и этого спасения были на памяти у Вергилия и его сверстников. Вергилий родился в 70 году до н. э. — это был год консульства Помпея и Красса, двух соперничающих «первых людей», вступивших во временный, но грозный союз против общих врагов. Прошло десять лет — в 60 году к этому союзу присоединился третий претендент на власть, Юлий Цезарь, и союз стал еще грознее. Прошло еще десять лет — к 50 году Красс погиб на Востоке, и Цезарь с Помпеем стояли лицом к лицу с огромными армиями, готовыми к войне. Прошло еще десять лет, самых страшных: была война, Помпей погиб, Цезарь стал диктатором, Цезарь был убит заговорщиками в сенате, мстить за Цезаря встали его полководец Антоний и приемный сын Октавиан, была их война против сената, массовые репрессии, массовые конфискации (тогда-то Вергилий и лишился своего отцовского имения), и на пороге была уже новая война, между двумя победителями, но в последний момент их удалось временно примирить, — это было в 40 году, и Вергилий приветствовал этот проблеск надежды в знаменитой IV эклоге своих «Буколик». Прошло еще десять лет неустойчивого равновесия и тревожного накопления сил — и отечественная война вспыхнула; в 31 году в морской битве при Акции сошлись Октавиан во главе всех сил Италии и Запада и Антоний с Клеопатрой во главе всех сил Востока. Победа осталась за Октавианом. Через год Антоний и Клеопатра погибли, через два года Октавиан вернулся в Рим триумфатором и миротворцем, и Вергилий читал ему во славу мира только что завершенные «Георгики». Прошло еще десять лет, Октавиан принял почетное имя Августа и «авторитетом превосходил всех», на монетах чеканились слова: «Возрожденная республика», в речах прославлялись гражданские доблести, Рим отстраивался, хозяйство налаживалось, границы укреплялись, Август готовил по древним обрядам «столетние торжества», знаменующие конец века смут и начало века возрождения, и торопил Вергилия заканчивать «Энеиду», поэму о предначертанном величии Рима, а Вергилий медлил. Принужденное чтение трех книг «Энеиды» перед Августом произошло около 22 года, а в 19 году Вергилий умер. Два года спустя были отпразднованы «столетние торжества», пелся гимн богам, сочиненный Горацием, другом покойного Вергилия и лучшим после него поэтом Рима, и в самой середине этого гимна говорилось об Энее и начале Рима почти вергилиевскими словами.
Нынешний историк уверенно видит во всех этих событиях симптомы трудной, но неизбежной перестройки Рима из маленького города-государства в центр огромной средиземноморской державы. Но современники воспринимали эти события не широким взглядом, а тревожным сердцем. Они истолковывали их прямее и проще: все беды оттого, что испортились люди, пали нравы, над общим разумом и общим долгом возобладали эгоистические страсти. Самых опасных страстей было три: алчность, тщеславие и похоть; утоляя их, человек противопоставляет себя другим и этим разрушает общество. Рим едва не погиб именно оттого, что большие люди затевали в нем смуты, чтобы возвеличиться каждый в своем тщеславии; средние пользовались этим, чтобы насытить каждый свою алчность; а мелкие — чтобы ублажить каждый свою похоть. И если Рим все же не погиб, то лишь потому, что явился человек, поставивший общее благо выше личного и судьбу Рима выше собственной корысти, — это был «восстановитель республики» Август. Таково было общее чувство современников; полнее и чище всего его выразил в своих стихах Вергилий.
Это дорого обошлось Вергилию в глазах потомства. Читатели многих столетий, по опыту хорошо знавшие, что такое монархия и что несет она для поэзии, воспринимали этот восторг Вергилия перед обновлением Рима в лучшем случае как недальновидное простодушие, а в худшем — как сознательную лесть. Вергилий казался им певцом рождающейся Римской империи — если не наемным, а искренним, то тем хуже для него. Это несправедливо. Для поколения, пережившего ужас гражданских войн, благодатность нового порядка была не пустым словом, а выстраданным убеждением: Вергилий и Гораций были не столько первыми поэтами империи, сколько последними поэтами республики. В официальные певцы нового режима они не годились (хотя Август и старался об этом) — официальные певцы были совсем другие, неожиданные для нас. «Лучшие поэты нашего века — Вергилий и Рабирий» (Веллей. История, II, 36), — гласит случайно долетевшее до нас суждение современной критики; этот неведомый Рабирий, автор (по-видимому) панегирической поэмы в битве при Акции, был прочно забыт уже через сто лет, и сейчас о нем не знает никто, но стихи его, вероятно, были как раз по вкусу Августу. Вергилий же хотел писать не об Августе, а о Риме; а получались у него стихи не о Риме, а о человеке, природе и судьбе.
Произведения Вергилия стали классикой, потому что они давали людям то, для чего существует литература: взаимопонимание. В них каждый находил то, что было ему доступно и близко, и все это не исключало, а дополняло одно другое. Неискушенный читатель мог увлекаться нежными чувствами «Буколик», важными наставлениями «Георгик», драматическими событиями «Энеиды». Искушенный читатель мог наслаждаться утонченной словесной тканью произведения, где каждый оборот фразы, каждое слово, каждый звук были одновременно и предельно естественны, и предельно необычны. Знаток словесности мог любоваться, как Вергилий вставляет в свои стихи целые пересказанные отрывки и строки из Гомера и Феокрита, но так, что они органически входят в новый текст и служат новому смыслу, обогащая его древними воспоминаниями. Практический политик мог оценить, как издали и исподволь подводит Вергилий читателя к приятию той программы возрождения древних римских доблестей, которую в эти же годы декларировал Август. И, наконец, всякий с несомненностью чувствовал, что стихи Вергилия как-то откликаются на его собственный жизненный опыт, а также на опыт каждого современника и, может быть, каждого человека вообще, — хотя, вероятно, и не смог бы сказать, в чем этот опыт состоит.
Мы не можем сейчас проследовать по всем этим пяти ступеням. Говорить о совершенстве языка, стиха и стиля не над подлинником, а над переводом невозможно. Переклички Вергилия с его греческими образцами интересны лишь для филологов, политические выводы из его стихов — лишь для историков. Оглядываться на них придется, но только изредка. Главная же речь будет о самом поверхностном и о самом глубоком слоях значений поэзии Вергилия — о том, который доступен пересказу всякого читающего, и о том, который открылся для понимания лишь в науке XX века.
2
Вергилий написал три больших произведения: «Буколики», «Георгики», «Энеиду». Все они написаны о разном и с виду совсем непохожи друг на друга. Но если вглядеться, мы увидим: все они подхватывают и развивают одну мысль и одно чувство — отречение от прошлого и перерождение для будущего.
«Буколики» написаны в 41-39 годах до н. э. — в самый разгар гражданских войн после гибели Цезаря. Это, конечно, было не первое произведение тридцатилетнего поэта. Античность твердо помнила, что еще до этого у Вергилия было немало ученических опытов: в первые же десятилетия после смерти поэта они были старательно собраны и дошли до нас как «Приложение к Вергилию». Это небольшая мифологическая поэма («эпиллий») «Скопа», небольшая полумифологическая- полуидиллическая поэма «Комар», лирическая ламентация в двух частях «Лидия» и «Проклятия», две маленькие стихотворные картинки из простонародного быта «Трактирщица» и «Завтрак» и цикл мелких стихотворений на случай «Смесь». Насколько достоверна принадлежность всех этих произведений Вергилию, об этом между учеными до сих пор идут безнадежные споры. Ясно одно: если даже не все они написаны самим юным Вергилием, то они происходят из тех поэтических кружков, к которым он в молодости принадлежал и в которых учился писать.
Это были кружки молодых поэтов, за которыми закрепилось прозвище «новаторов» («неотериков»): сперва ироническое, потом, у историков, — серьезное. Римская поэзия к этому времени насчитывала уже два века своей сознательной истории (а греческая — семь): этого было недостаточно, чтобы достичь совершенства, но достаточно, чтобы выработать шаблоны языка и стиля, удобные и крепкие, но грубые и однообразные. Их-то и взялись обновить неотерики: оживить поэтические архаизмы модным языком образованного общества, перестроить латинские словосочетания по образцу гибких греческих. Их идеалом была греческая поэзия самой последней эпохи — александрийской: осознанное владение художественным наследием всех веков, игра темной ученостью и элегантной простотой, ироническая многозначность, холодное совершенство на безразличном материале. Их экспериментальными жанрами были маленькая мифологическая поэма, большая любовная элегия, мелкое стихотворение на случай. Начало этому поэтическому движению положили поэты, всего лишь на десять — пятнадцать лет старше Вергилия, — Катулл (почти земляк его, родом из Вероны), Лициний Кальв, Гельвий Цинна (упоминаемый в IX эклоге). Вергилий, приехав учиться в Рим около 54-53 годов до н. э., может быть, не застал уже Катулла в живых; но толчок, который тот дал всей молодой поэзии, чувствовался очень сильно. За старыми неотериками пошли младшие, по возрасту близкие Вергилию: Азиний Поллион (адресат IV эклоги), Корнелий Галл (герой X эклоги), Варий Руф (упоминаемый в IX эклоге); к ним присоединился и молодой Вергилий. Стихотворения из «Приложения к Вергилию» обнаруживают много перекличек с тем, что мы видим в сохранившихся стихах Катулла («Смесь» — с мелкими стихами, «Скопа» и «Комар» — с эпиллиями), и с тем, что мы знаем о несохранившихся стихах других поэтов. Но знаменательно, что для своего вступления в свет Вергилий выбрал не один из этих испытанных жанров, а совсем новый — буколический.
Слово «Буколики» означает «пастушеские стихи» — то же, что в новоевропейской литературе стало называться «пастораль». Стихотворения этого жанра назывались «эклоги» («выборки») или «идиллии» («картинки») — разницы между этими терминами не было, только в новое время стали (довольно искусственно) считать, что эклога требует более действия, а идиллия — более чувства. Основателем жанра был сицилийский поэт III века до н. э. Феокрит, работавший на острове Кос и в Александрии. Собрание его сочинений впервые было издано только в I веке до н. э. и при Вергилии еще читалось как новинка. Жанр этот был порождением городской книжной культуры: просвещенные писатели и читатели, утомясь светским изяществом, вкладывали свои изысканные чувства в уста грубых пастухов и любовались, какой эффект, иногда умилительный, а иногда комический, это производит. Чем реалистичнее выписывались подробности пастушеского быта — запах козьих шкур, циновки убогих хижин, пересчет стад, нехитрые трапезы, крепкие перебранки, песенные переклички, явно производящие подлинные народные запевки, — тем выигрышнее это было для греческой буколики.
Вергилий обратился к буколическому жанру именно потому, что он позволял ему говорить сразу как бы и от себя и не от себя. Мифологический эпиллий, вроде «Скопы», был слишком объективен для него, любовная элегия Галла или сатирический ямб Горация — слишком субъективны. Пафос стихов Катулла, привлекавший (и привлекающий!) к ним читателей, — это пафос эгоцентрического самоутверждения: если общество рассыпается, если все прежние его узы, политические и прочие, вызывают лишь омерзение, то единственной системой ценностей остается строй моих чувств, и всякий мгновенный порыв моей приязни или неприязни заслуживает поэтического увековечения. Вергилию такой этический солипсизм чужд с самого начала, поэтому он ставит в центр стихотворения не себя, а человека вообще — хотя бы в образе буколического пастуха; а подбирает и располагает стихотворения таким образом, чтобы темы их охватили весь мир — хотя бы с буколическим упрощением.
В «Буколиках» десять стихотворений: нечетные — в диалогической форме, четные — в повествовательной. Все сюжеты не выходят за рамки заданных пастушеских условностей. I эклога: прощаются два пастуха, один — изгоняемый из родных мест, другой — спасенный милостью римского правителя. II эклога — влюбленный пастух сетует в одиночестве на равнодушие своего любимца. III эклога: двое пастухов сначала пререкаются, потом состязаются в пении, потом примиряются как равные в искусстве. IV эклога: «более высокая песня» о том, что близок срок свершения древних пророчеств и воцарения нового золотого века. V эклога: один пастух поет, как умирает юный Дафнис, и вся природа его оплакивает, другой — как Дафнис в небе становится богом, и вся природа ликует. VI эклога: пастухи поймали сонного бога Силена, и он, чтобы его отпустили, сказывает им древние сказания от самого сотворения мира. VII эклога: опять два пастуха состязаются в пении. VIII эклога: опять отвергнутый пастух сетует на безответную любовь, а отвергнутая пастушка ворожбой возвращает к себе возлюбленного. IX эклога: опять селянина изгоняют из родных мест, и два пастуха жалеют о нем и вспоминают его песни. X эклога — эпилог: Корнелий Галл, покровитель и друг поэта, мучится от любви, поет об этом песню, и вся природа ему сострадает. Перед нами ненавязчивая, но несомненная симметрия построения: крайняя пара эклог, I и IX — человек и земля; следующая, II и VIII, — человек и любовь; следующая, III и VII, — человек и песня; следующая, IV и VI, — прошлое и будущее; серединная, V, — земное и божественное; заключительная, X, — синтез: здесь и природа, и любовь, и песня, и боги. Даже когда два пастуха перекликаются нарочито отрывистыми четверостишиями (эклога VII), темы их сменяются не случайным образом: сперва они сужаются — поэзия, боги, любовь, природа и быт; потом расширяются — природа и любовь, природа, любовь и боги; а когда очередной певец не в силах продолжать в том же духе, это засчитывается ему как поражение. В феокритовском образце Вергилия ничего подобного не было: там больше непосредственности и живости, но меньше стройности и всеохватности.
Место действия эклог Вергилия — Аркадия в глуши греческого Пелопоннеса, край бога-свирельника Пана. Образы «аркадских пастушков» стали нам так привычны по позднейшим пасторалям, что требуется усилие, чтобы вспомнить: первым поселил своих пастухов в отдаленной Аркадии именно Вергилий, у Феокрита местом действия были знакомые ему Сицилия и Кос. Именно из-за отдаленности Аркадия сразу становится страной не реальной, а условной и сказочной, «пейзажем души»: там рядом и море, как в Сицилии, и река Минций, как в Мантуе, откуда можно пешком сходить в Рим, а на полях там одновременно идет и жатва, и пахота (II, 26; VII, 13; I, 19; II, 10 и 66). Населяющие ее пастухи — тоже гораздо более условные и сказочные, чем у Феокрита, начиная с самого звучания их греческих имен: для греков они были привычны, и Тирсис или Титир легко представлялись им неуклюжими рабами-козопасами, для римлян (как и для нас) они — экзотичны и напоминают не только о рабах, но и о богах и героях. Вергилий всячески усиливает это впечателние: он затушевывает феокритовские подробности низменного быта, утвари вокруг его пастухов меньше, а цветов и трав больше; «Завтрак» из раннего Вергилия в «Буколиках» уже невозможен. Чувство меры, проявляемое при этом Вергилием, удивительно: пастухи остаются пастухами, но читатель видит в них прежде всего людей, страдающих или радующихся, прекрасных и чистых; у Феокрита они всегда немного смешны, у Вергилия почти никогда. Одни и те же любовные жалобы поет у Феокрита косматый киклоп (идиллия XI), а у Вергилия истомленный Коридон (эклога II), и звучат они по-разному; одно и то же песенное состязание у Феокрита кончается лихим торжеством (идиллия V), а у Вергилия благородным примирением (эклога III). И так до мелочей: все мотивы остаются теми же, а эмоциональный мир становится иным.
В центре переживаний этого буколического мира царит, разумеется, любовь. Даже согнанные с земли пастухи эклог I и IX полны воспоминаний о своих возлюбленных, и даже песенные состязания эклог III и VII звучат обращениями к милым. «Все покоряет Любовь, и мы покоримся Любови!»1 — этот мгновенно запоминающийся стих из концовки последней эклоги кажется выводом и итогом. Но это не так. Для Вергилия в идейном строе «Буколик» эта мысль не конец, а начало. Он пишет в дни, когда разнузданность страстей поставила Рим над краем гибели, и одна из этих страстей — та самая, которую моралисты сурово называли «похоть», а поэты нежно — «любовь». Воспевать ее так беззаботно, как делали это александрийцы, он не может. Слова «Все покоряет Любовь…» вложены в уста Корнелия Галла, друга Вергилия, лирического поэта, измученного красавицей, которой он посвящал свои элегии. Галлу сочувствуют и деревья, и животные, и пастухи, и боги. Кому уподоблен Галл в этой патетической картине последней, X эклоги, — ясно из другой, центральной, V эклоги: это Дафнис, мифический пастух-полубог, умерший безвременной смертью. Отчего он умер — об этом Вергилий не говорит, но говорит его источник, Феокрит: Дафнис один из всех не захотел покориться любви, был замучен оскорбленной Афродитой и утопился в реке. Что было с Дафнисом потом — об этом Феокрит не говорит, но говорит опять Вергилий: он стал богом, вознесся на небеса и оттуда расточает земле благодатный мир, — ни волк больше не страшен овцам, ни охотник оленям. Уже античные комментаторы видели здесь аллегорическое изображение апофеоза Юлия Цезаря: в 44 году Цезарь был убит, в 43 году в небе явилась комета, и народ не сомневался, что это душа Цезаря, в 42 году сенат объявил Цезаря причисленным к богам, а в 41 году Вергилий написал свою эклогу. И как Цезарь — бог для всех, потому что изгоняет из мира насилие («спокойствие Дафнису любо» — V, 61), так его наследник Октавиан — бог для Вергилия и его пастухов, потому что он защищает от насилия их мантуанские пажити («нам бог спокойствие это доставил» — I, 6). Так апофеоз любви в образе Галла оборачивается апофеозом преодоления любви в образе Дафниса: высшим благом оказывается не «любовь», а «спокойствие».
Преодоление любви — это нимало не отмена любви, это лишь ее очищение и преображение. Мир не становится безлюбовным, но любовь перестает быть в нем пагубной и становится благотворной. Что это такое, дают понять две эклоги, с двух сторон примыкающие к центральной, дафнисовской, — IV и VI. В VI эклоге пленный Силен поет песню о сотворении мира из хаоса, о быстро мелькнувшем золотом «сатурновом» веке и о веренице любовных историй героического века, с все более трагическими исходами: утонувший Гил, скотоложница Пасифая (о ней — всего подробнее), людоедка Сцилла, детоубийца Филомела. Этот причудливый каталог неотерических тем напоминает и о древней «Феогонии» Гесиода, и о еще не написанных «Метаморфозах» Овидия, и, вероятно, об элегиях самого Галла, лестное упоминание о котором тоже вплетено в песню Силена. Но общий смысл ясен: любовная страсть — это темная сила, обращающая людей в животных, и ее вторжение в людскую жизнь означало конец золотого века. В IV эклоге перед нами, наоборот, картина не былого, а будущего золотого века, наступающего по предсказаниям сивиллы: рождается божественный младенец, и по мере того, как он растет, смиряются дикие звери, земля сама родит колосья, а дубы — мед, являются и минуют последние герои, борющиеся с природой, как аргонавты, или друг с другом, как троянские бойцы, и, наконец, все мироздание сливается в едином роднящем ликовании. О любви здесь нет ни слова, хотя чувство, животворящее этот возрожденный мир, трудно назвать иначе, как вселенскою любовью; и только в последних строках эклоги, когда поэт переводит взгляд от дальнего будущего снова к ближнему, вдруг возникают неожиданные слова: «Мальчик, начни в улыбке узнавать свою мать! долгою мукою были ей десять твоих месяцев. Мальчик, начни! ведь кого обошли улыбкою мать и отец, того ни бог не допустит к трапезе, ни богиня к ложу» (IV, 60-63). Не плотская любовь, а материнская — вот для Вергилия символ его золотого века.
Для античности этот образ так необычен, что IV эклога на две тысячи лет осталась самым загадочно-привлекательным произведением древней поэзии. Христианство не сомневалось, что Вергилий предсказал здесь рождение Христа; ученые нового времени нашли здесь отголоски греко-иудейских «сивиллиных вещаний», а сквозь них — библейских пророчеств. Но повод к написанию эклоги был, по-видимому, гораздо более земным. В 40 году было жестоко подавлено восстание против Октавиана, возглавленное братом Антония; Антоний заступился за разбитых и высадился в Италии; новая война казалась неизбежной; но стараниями консула этого года, поэта и воина Азиния Поллиона, между двумя хозяевами державы удалось восстановить мир. Мир был скреплен братом Антония с сестрой Октавиана и браком Октавиана с Скрибонией, дочерью видного римского сенатора. От обоих браков ожидались сыновья, рождение которых должно было упрочить достигнутый союз; у самого консула Поллиона тоже в этом году родился сын. В такой обстановке образ младенца-миротворца в эклоге, посвященной Поллиону («в твое, Поллион, консульство наступит краса нового века» — IV, 11) становится не столь уж удивительным. Надежды оказались обманчивы: у Антония сыновья не родились, у Октавиана родилась дочь Юлия, впоследствии обвиненная в разврате и скончавшаяся в ссылке. Но для Вергилия это примирение, прославленное IV эклогой, было первым случаем без боязни взглянуть в будущее «в надежде славы и добра» — и, взглянув, он уже не отводил от него глаз.
3
«Буколики» принесли Вергилию славу. Их не только читали и ценили знатоки — актеры исполняли их на сцене, и народ рукоплескал, потому что стихи были прекрасные, а чувства понятные. Из начинающего экспериментатора он сразу стал ведущим поэтом своего поколения — тем более что Азиний Поллион все больше отходил от стихов к прозе, а Корнелий Галл от литературы к политике — увлечение, которое, как мы увидим, оказалось для него роковым. Теперь Вергилий — центральная фигура нового литературного кружка, все более и более задающего тон в духовной жизни Рима. Кружок этот объединен не только поэтической, но и политической программой, а организатора этого кружка зовут Меценат.
Меценат принадлежал к тем же младшим неотерикам, из которых вышел и Вергилий. Он и сам был поэтом, но не очень удачливым; зато у него был практический ум, живой и гибкий. Он рано подружился с молодым Октавианом и, не занимая никаких постов, был при нем как бы советником по дипломатическим и идеологическим вопросам. Замирение 40 года в значительной степени было делом его рук. По-видимому, он первый подумал, что для того, чтобы «авторитетом превосходить всех», Октавиану нужна организация общественного мнения, а для организации общественного мнения полезно дружить с талантливыми писателями. И он сплотил вокруг себя тех писателей своего и младшего поколения, для которых мысль о Риме все прочнее связывалась с мыслью об Октавиане. Первым из них был, конечно, Вергилий, с ним его друг Варий Руф, потом к ним присоединился молодой Гораций; входили в кружок несколько знатоков-любителей и мелких поэтов, чьи имена нам уже ничего не говорят; несколько в стороне, но с сочувствием держался гордый Азиний Поллион. Деятельность этого кружка заполнила все 30-е годы. Наметилось даже что-то вроде разделения труда: Азиний Поллион писал трагедии, Варий — эпос (по-видимому, философский, под заглавием «О смерти»), Вергилий дописывал «Буколики», Гораций сочинял сатиры и ямбы. Во второй половине 30-х годов произошло некоторое перераспределение жанров: Поллион перешел к истории, Варий — к трагедии, Вергилий — к эпосу, Гораций стал пробовать свои силы в лирике. За этими работами и встретили они победу при Акции и единовластие Октавиана.
Эпосом, над которым работал в эти годы Вергилий, были «Георгики».
Слово «Георгики» означает «Земледельческие стихи». Это не название жанра, а название темы; а жанр «Георгик» — это дидактическая поэма, без сюжета, из одних описаний и наставлений. В наше время такой жанр мало популярен, и современный читатель вправе спросить: почему Вергилий, вступая в творческую зрелость, избрал столь неблагодарно-абстрактную поэтическую форму, да еще в ответ на вполне конкретную политическую заинтересованность его кружка? Но причины для этого были достаточно веские, и их было по меньшей мере три.
Первая причина — политическая. Вопрос о развитии земледелия в Италии был в эти годы самой важной государственной проблемой. Собственно, гражданские войны в Риме и начались со споров, кому владеть необширной италийской пахотной землей; и каждый круг этих войн заканчивался переделом земли в пользу ветеранов победившей стороны. Такой раздел, и очень болезненный, произвел и Октавиан (тогда-то и пострадали от конфискаций мантуанские владения Вергилия); теперь прочность его власти во многом зависела от того, приживутся ли его отвыкшие от земли солдаты на новых наделах. проблема была даже не экономическая, а морально-политическая: что Италия все равно не прокормит себя своим хлебом и будет развивать виноградарство и скотоводство, а хлеб ввозить, было ясно всякому практику; но что занятия земледелием поднимут павшую нравственность и возродят гражданские доблести древних пахарей и воинов, живущих трудами рук своих, — на это возлагались самые серьезные надежды. Подъем крестьянского хозяйства стоит в центре общественного внимания, и старейший римский писатель-сенатор, неутомимый Варрон издает в свои восемьдесят лет (в 37-36 гг.) деловитый трактат «О сельском хозяйстве», во многом перекликающийся с «Георгиками». Поэтому можно не считать большим преувеличением слова Вергилия («Георгики», III, 41), что он писал, «повинуясь нелегким веленьям» самого Мецената.
Вторая причина — художественная. Дидактическая поэма была излюбленной формой всех античных поэтов-новаторов. Повествовательная поэма с сюжетом из привычного круга мифологических тем (Вергилий небрежно перечисляет некоторые из них в начале III книги) налагала на них гораздо больше традиционный канонических условностей, а дидактическая поэма позволяла широко привлекать новый и необычный материал. Освоение нетрадиционного поэтического материала традиционными поэтическими средствами было трудной задачей, и удачное ее разрешение ценилось очень высоко. Так было в Александрии, так было и у римских александрийцев-неотериков: имена таких греческих поэтов, как Арат, автор поэмы по астрономии и метеорологии, и его подражатель Никандр, автор поэм о ядах и противоядиях (в наши дни почти не читаемых даже специалистами), пользовались величайшим почетом, а основоположник жанра, древний Гесиод, автор земледельческой поэмы «Труды и дни», считался равным Гомеру. В «Буколиках» Вергилий выступил римским соперником Феокрита, в «Георгиках» он выступает римским соперником самого Гесиода, — это был естественный шаг вперед, которым могла бы гордиться вся римская поэзия.
Третья и главная причина — личная. Вергилия привлекало в дидактической поэме именно то, что отвращает от нее современного читателя, — бессюжетность и безгеройность. Мы видели, что в свое время Вергилий уклонился от разработки жанра любовной элегии и занялся буколикой едва ли не оттого, что ему претил эгоцентризм неотерической лирики. В буколике не было эгоцентризма, но оставался, так сказать, антропоцентризм: человек был в центре внимания, страждущие пастухи заполняли эклогу своими переживаниями, а окружающая природа сочувствовала им и овевала жар их чувств вечерними прохладами. Вергилий понимал, что это тоже несерьезно, что на самом деле человек совсем не центр вселенной и не предмет преимущественного попечения богов — слишком он для этого неразумно живет и непомерно страдает, лучшее свидетельство чему — вся римская современность. Человек — лишь частица огромного мира природы, и даже не главная частица; в мировом круговороте он повинуется общим законам, и чем покорнее повинуется, тем лучше для него. Это была постоянная мысль всей античности. «В чем счастье?» — спрашивал человек. «В том, чтобы жить сообразно с природой», — отвечал философ. Философ умел мыслить отвлеченно и представлял себе строй природы в виде небесной геометрии и причинно-следственной метафизики; поэт мыслил конкретно и представлял его себе в виду холмистых равнин Италии, где бродят блеющие стада и пахарь клонится над медленным плугом. Таковы «Георгики»: эта поэма не агрономическая, а философская.
У Вергилия был здесь великий предшественник — Тит Лукреций, автор поэмы «О природе вещей». Предание связало их имена: рассказывали, что Лукреций умер в 55 году, в тот день, когда неведомый ему Вергилий справлял свое совершеннолетие. Лукреций тоже был свидетелем гражданских войн, тоже жил среди разваливающегося общества, но, в отличие от Вергилия, он не видел никакого просвета и впереди. Однако он умел не чувствовать страха, и в поэме своей учил этому и других. Общество губит алчность, тщеславие, похоть, говорил он, но исток у этих трех страстей один: страх смерти. Достаточно отрешиться от страха смерти — и человек обретет безмятежность, которая и есть счастье. В самом деле, для человека смерть — ничто: когда он есть — ее еще нет, когда она есть — его уже нет; а для вселенной смерть — тем более ничто: ведь материя вечна, и из тех же атомов, из которых состоим мы, будут вновь и вновь слагаться иные тела и иные миры, — для Лукреция, эпикурейца и атомиста, это непреложно. К этому приятию смерти и растворению в вечном бытии Лукреций и призывает с таким вдохновенным пафосом, равного которому нет, пожалуй, во всей античной литературе.
Вергилий тоже в молодости искал спасенья в эпикурействе, его учителем был неаполитанский эпикуреец грек Сирон, имя поэта читается в одном из свитков местной философской школы, открытых археологами. В Лукреция он вчитывался неотступно: ученые подсчитали, что в «Георгиках» реминисценции из Лукреция приходятся по разу на каждые двенадцать стихов. Но принять взгляды Лукреция он не мог. Он был человеком следующего поколения, которое отстрадало в римском аду еще одним сроком больше и теперь видело — или внушало себе, что видит, — проблеск спасения впереди. И его поэма не о неминуемости смерти, а о неминуемости возрождения по ту сторону смерти. Что такое возрождение реально, этому Вергилия учат не философские домыслы, а та насущная повседневность, о которой он пишет: ведь именно так каждое зерно сеятеля умирает в борозде, а потом возрождается новым колосом. «По кругу идет труд земледельца, и год его возвращается на следы свои» (II, 401-402). Для Лукреция круг обновления материи замыкался в бесконечности и вечности, для Вергилия — в годовой череде полевых работ на крестьянском наделе; а счастье, обретаемое там и здесь, — одно и то же. «Блажен, кто мог познать причины вещей… — восклицает Вергилий, с несомненностью имея в виду Лукреция, — но счастлив и тот, кто знает лишь сельских богов…» и т.д. (II, 490-540): тщеславие не толкает его к распрям, алчность — к преступлениям, и дом его целомудрен. «Счастье — в том, чтобы жить сообразно с природой», — говорила философия; но для философа сообразно с природой живет философ, а для поэта — мужик. Счастье Лукреция доступно лишь мыслителю и прозорливцу, счастье Вергилия — всякому, кто честно делает свое земное дело.
Философская мысль создает единство поэмы, сельскохозяйственная тема служит материалом для ее развертывания. Как деревенский уроженец и дачный житель, Вергилий знал предмет и по личным впечатлением, но в основном «Георгики», как положено было дидактическим поэмам, писались по книгам. Позднейшие писатели относятся к сельскохозяйственному авторитету Вергилия весьма серьезно: Колумелла его хвалит, Плиний с ним спорит, а Сенека его оправдывает, напоминая, что поэт хотел «не поучать пахарей, а услаждать читателей» (письмо 86). Сенека прав: все сельскохозяйственное содержание «Георгик» — это лишь набор примеров к главной мысли поэмы — об единстве и круговороте природы. Вергилий бывает и фантастичен — например, когда говорит, что любое дерево можно привить на любое дерево; и несистематичен — например, когда винограду он посвящает полтараста строк, а маслине шесть; но первое — потому, что родство всех деревьев для него символ единства всей природы, а второе — потому, что он славит труд, а виноград требует больше труда, чем маслина. Зато каждая картина в отдельности представляет собой совершенство по продуманности деталей и точности слов. Вергилий недаром трудился над небольшой поэмой семь лет: если в истории латинского поэтического языка вершиной является творчество Вергилия, то в творчестве Вергилия вершиной являются «Георгики». «Порознь — обычные слова, а вместе — необычные», — раздраженно определяли новый стиль римские критики.
Дробные картины сельской жизни и труда продуманно ложатся в четкий план четырех книг: о земледелии (I), о плодоводстве и виноградарстве (II), о скотоводстве (III), о пчеловодстве (IV). Первая пара книг — о неодушевленной природе, вторая — об одушевленной, обе начинаются пространными вступлениями — воззванием к сельским богам и воззванием к Октавиану. Первая книга в каждой паре строк сурова и мрачна, вторая — светлее и отраднее: I книга, о труде, побеждающем природу, заканчивается описанием страшных знамений земли и неба после смерти Цезаря, II книга — восторженной хвалой крестьянскому счастью; концовка III книги — скотский мор, картина торжества смерти (такой же картиной кончал свою поэму Лукреций), концовка IV книги — сказочное самозарождение пчелиного роя, картина торжества жизни. Таким образом, первая половина поэмы посвящена единению с природой, вторая — победе над смертью; обе темы восходят к «Буколикам», но здесь разработаны подробно и по-новому.
В IV эклоге «Буколик» возвещалось, что на землю возвращается золотой век и земля вновь все будет сама дарить человеку. Это прекрасно, но это ненадежно: что чудесно дано, то может быть и чудесно отнято (как уже когда-то было), а прочно лишь то счастье, которое человек добыл сам — собственным трудом. На заре человечества золотой век был младенчески беструдным, у зрелого человечества он будет трудовым: именно через труд включает себя человек во вселенское единство природы. Для того и отнял Юпитер у человека древний золотой век, чтобы человек в поте лица преобразил сам себя, научившись знаниям и умениям, и преобразил природу, которая без него бы вечно клонилась к вырождению. Обе мысли — и о вырождении природы, и о совершенствовании человека — эпикурейские, лукрецианские; но Вергилий словно выворачивает их контекст наизнанку, задавая вопрос не «почему это так?», а «для чего это так?» и отвечая: для блага людей. В строе природы человеку назначено свое место, и назначение это — именно в том, чтобы плыть против течения природы (I, 197-203). Всю эту диалектику Вергилий вмещает в одно-единственное слово, ключевое для поэмы: «недобрый труд все победил» (I, 145-146). Труд — «недобрый» (improbus), потому что для человека он — тягость, а для природы он — насилие; но только он ведет их к общему их благу. Ближайшие причастники этого блага — крестьяне, и особенно крестьяне Италии, где умереннее всего и небо, и земля (хвала Италии — II, 136-176). Они уже живут в золотом трудовом веке, им посвящает Вергилий знаменитое славословие: «О, блаженные слишком — когда б свое счастие знали! — жители сел…» (II, 458-459). И опять в этой хвале — диалектический парадокс: как благодатный труд оказывается «недобрым», так благодатное счастье — «незнаемым»: счастье — в свободе от мнимых благ похоти, тщеславия и корысти, а люди не понимают этого и по-прежнему тоскуют по ним. Настоящее счастье — это отречение от счастья.
В V эклоге «Буколик» воспевался Дафнис, который отрекся от любви, умер и возродился богом, в «Георгиках» Вергилий возвращается к этому и словно рассматривает под увеличительным стеклом все четыре момента этой темы: и любовь, и отречение, и смерть, и возрождение. Любовь — это неистовая животная течка и случка, бьющиеся за самку быки и истекающие похотливым соком кобылицы; а чтобы человек не подумал, что к нему это не относится, Вергилий тут же напоминает миф о Леандре и припечатывает свой рассказ словами: «любовь у всех одна» (III, 244). И не только любовь, а и всякая страсть: звериное тщеславие лошадей, на скачках рвущихся к мете, тоже ничем не отличается от людского. Отречение от любви и от всякой страсти — это пчелиное царство IV книги «Георгик»: пчелы не знают совокупления, а собирают молодь в траве и листве; пчелы не знают алчности, и добро у них общее, а «труд у всех един» (IV, 184); пчелы не знают тщеславия и с легкостью жертвуют жизнью: в бою — за царя, а в труде — за пропитание общины; и поэтому они божественны и блаженны. Смерть — это скотский мор в финале III книги: похоть в животных питается, конечно, надеждой на продление рода, но надежда эта мнимая, и страсть не спасает от вымирания. Наконец, возрождение по ту сторону смерти — это миф о чуде Аристея, завершающий всю поэму: аркадский полубог Аристей, наученный бессмертными, приносит в жертву быков, и из их разлагающихся туш — таких же, какие мы видели в картине мора, — вылетают молодые рои божественных пчел: «смерти, стало быть, нет» (IV, 226), а есть лишь обновление жизни. Этот заключительный рассказ Вергилий строит по александрийским законам маленькой мифологической поэмы с обязательным вставным «рассказом в рассказе», оттеняющим главный, — и этот вставной эпизод у него уже откровенно символичен: это миф об Орфее, который ведет из царства мертвых к новой жизни любимую Эвридику, но не исполняет назначенного самоотречения, «во влюбленном безумии» (IV, 488) оглядывается на нее и теряет ее навек. Этим символом (освященным именем величайшего мифического поэта и пророка) завершается жизненный урок дидактической поэмы Вергилия.
4
В прологе к III книге «Георгик» Вергилий писал, какой храм мечтает он воздвигнуть в родной Мантуе в честь Октавиана, и побед его, и предков его, и обещал: «Скоро препояшусь я воспевать жаркие битвы Цезаря и нести хвалу его в дальние века…» (III, 46-47). Современники с уверенностью ожидали панегирической поэмы об Августе — может быть, с прологом о мифических троянских предках его рода. «Георгики» были закончены, и Вергилий уже два года работал над новой поэмой, — а молодой горячий поэт Секст Проперций, только что примкнувший к кружку Мецената, возвещал о ней так: «Вергилию, ныне воскрешающему битвы Энея и стены на лавинийском берегу, любо петь победные корабли Цезаря при Фебовом Акции, — отступите же, поэты римские и греческие: это рождается нечто выше самой «Илиады»! (II, 34, 61-66). Но шло время, и сперва друзья Вергилия, а после смерти его и все читатели узнали: об Августе и Акции в поэме упоминается лишь мимоходом, посвящена она только Энею, троянскому предку Августа и римлян, описывает времена мифологические и называется «Энеида».
Миф об Энее был древний. В «Илиаде» (XX, 300-307) говорилось, что Энею, сыну Афродиты и Анхиса, не суждено было пасть под Троей, а суждено — и ему, и роду его — править над потомками троянцев. В пору греческой колонизации этот миф распространился по Средиземноморью и прижился в Италии: в этрусских раскопках найдены статуи Энея, выносящего Анхиса из Трои. С возвышением Рима в III веке миф приобретает окончательный вид: Эней, покинув Трою, после долгих скитаний приплыл именно в край латинов, и потомки его основали здесь Рим. Сын Энея Асканий был отождествлен с Юлом, предком рода Юлиев; Юлий Цезарь гордился таким происхождением, и Август изображал на своих монетах Энея с Анхисом на плечах. Большинство имен, упоминаемых в «Энеиде» — в том числе и Дидона, и Турн, — были в легендах и летописях и до Вергилия, но это были только имена, только заполнение пустых родословных. Мифологического эпоса на местном материале в латинской поэзии до Вергилия не было.
Выбор сюжета был исключительно удачен. Август как спаситель Рима официально считался вторым его основателем; поэтому напоминание о первом основании Рима было своевременно и многозначительно. Август считался потомком Юлиев, поэтому выбор Энея и героя оказывался очень уместен. Август пришел к власти, победив Антония, а Антонию, в числе прочего, вменялась в вину любовь к восточной царице и намерение перевести столицу державы из Рима на восток; поэтому рассказ о том, как предок римского народа по воле богов плыл из Трои на запад, и даже любовь Дидоны не могла его удержать, приобретал дополнительную назидательность. а главное, выбор троянского героя позволял насытить поэму гомеровскими воспоминаниями, оживить ими бледные римские предания, закрепить в художественном образе теоретические комбинации, представлявшие Рим в Средиземноморье законным наследником Греции. Вергилий, соперник Феокрита и соперник Гесиода, выступал теперь соперником Гомера, — для всей римской культуры это было как бы экзаменом на зрелость, и современники это понимали.
Но для самого Вергилия выбор мифологического сюжета вместо современного имел еще одно значение. Отход в прошлое позволял ему оставаться поэтом будущего. Ведь годы шли, и будущее, возвещенное в IV эклоге, постепенно становилось настоящим, и многое, чего не было видно издали, делалось явным вблизи. Покой и блеск в Риме был, но молочные реки не спешили разливаться, победы над внешним врагом оставались больше дипломатическими, чем военными, и власть Августа оформлялась не только в шуме народных восторгов, но и в тишине негласных политических сделок. Жертвой одной из таких сделок пал друг Вергилия Корнелий Галл: он был наместником Египта, его обвинили в превышении власти, он покончил самоубийством, и Вергилию велено было вычеркнуть упоминание о нем из последней книги «Георгик». Чтобы хвала такой современности оставалась добровольной и не становилась принужденной, нужно было отодвинуть точку зрения вдаль, восстановить дистанцию искусственно. Такой точкой для Вергилия и стало мифологическое время «Энеиды»: Рима еще нет, но судьба его уже предначертана, и перспектива ее раскрывается от первобытной простоты царя Эвандра до всемирного величия Августа и (это знаменательно!) продолжателей Августа в будущем: кульминация пророчеств о Риме в VI книге «Энеиды» — не имя Августа, а имя юного Марцелла, который должен был стать его преемником и только что безвременно умер.
И другая, еще более глубокая причина побуждала Вергилия писать поэму не о Риме, а о судьбе Рима. Мысль о месте человека в мире, сквозная мысль его творчества, оставалась у него недодуманной. «В чем счастье?» — спрашивал человек. «В том, чтобы забыться в вымышленном мире поэтической условности», — отвечал поэт в «Буколиках»; «В том, чтобы замкнуться в кругу трудового общения с природой», — отвечал он в «Георгиках». Но такой ответ не мог удовлетворить римлянина: античный человек был не только труженик, но был и воин и гражданин. Судьбу его дома можно было представить замкнутой линией годового круговорота; судьбу его города можно было представить себе лишь незамкнутой линией исторического пути, уходящего в неизвестность. (Философ мог утверждать, что и этот путь — круговой, что и для государства за началом и расцветом неминуемы упадок и конец, но гражданин руководствоваться этой мыслью не мог). Повороты на этом пути были не такие предвидимые, как в жизни земледельца; а бороться на этом пути приходилось не с безликой природой, а с такими же живыми людьми. Делать выбор здесь приходилось чаще, и выбор был мучительнее. Чем руководствоваться, в чем черпать силы? Чтобы ответить на этот вопрос, не годилась поэма без героя, подобная «Георгикам», нужна была поэма о герое, который ищет для себя и для других пути в будущее. Такою и написал Вергилий «Энеиду».
Поэма о будущем была для античной литературы опытом небывалым. «Илиада» и «Одиссея» создавались как поэмы о прошлом. Греческий мир расставался тогда с родовой эпохой и переходил к государственной; все покидаемое казалось невозвратно прекрасным, каждая подробность его была дорога и бережно вписывалась в стихи, за счет этих подробностей поэмы безмерно разрастались, но именно это и привлекало к ним любовние внимание слушателей и читателей. Ностальгия о прошлом определяла всю поэтику гомеровского эпоса. Обращая свой эпос в будущее, Вергилий должен был пересоздать ее заново до малейших мелочей. Эпическое любование минувшим должно было замениться драматической заинтересованностью в предстоящем, обилие подробностей — обдуманным отбором, величавая плавность — патетической напряженностью. Все это Вергилий сделал: мотивы, из которых соткана его поэма, — гомеровские, но ткань, в которую они сплетаются, — новая.
В «Энеиде» двенадцать книг. Начинается поэма на седьмом году странствий Энея; на пути в Италию он застигнут бурей и прибит в берегам Карфагена (I); он рассказывает карфагенской царице Дидоне о падении Трои (II) и о своих скитаниях (III); он любит Дидону, но рок велит ему продолжать путь, и покинутая Дидона убивает себя на костре (IV). Минуя Сицилию, где он чтит играми память отца (V), Эней прибывает в Италию и, спустившись с Сивиллой в Аид, узнает там от тени Анхиса славную судьбу своего потомства (VI). Царь Латин ласково принимает Энея и обещает ему руку своей дочери, но жених ее Турн идет на Энея войной (VII); Эней едет за помощью к соседнему царю Эвандру на место будущего Рима и получает в дар от Вулкана и Венеры доспехи и щит с изображением грядущей истории Рима (VIII). Тем временем Турн теснит троянцев (IX); вернувшийся Эней отражает врагов, но Турн убивает его друга Палланта, сына Эвандра (X); следует погребение павших, возобновление войны, подвиги амазонки Камиллы (XI) и, наконец, единоборство вождей, в котором Эней, мстя за Палланта, поражает Турна (XII). Композиция поэмы намечена твердой рукой: во-первых, первая половина и вторая половина, «странствия» (I — VI) и «битвы» (VII — XII), сопоставляются как «римская Одиссея» и «римская Илиада»; во-вторых, первая треть и последняя треть противопоставляются как испытание отречением (I — IV) и испытание одолением (IX — XII); в-третьих, четные книги с напряжением действия и нечетные с ослаблением напряжения правильно чередуются между собой.
Почти все эпизоды «Энеиды» подобраны по образцу гомеровских: начало с середины действия, буря у чужих берегов, рассказ героя на пиру о своих скитаниях, задерживающая героя женщина (Дидона — Калипсо), поминальные игры, спуск за пророчеством в царство мертвых, война из-за женщины, перечни воителей, битва в отсутствие героя, изготовление оружия, ночная вылазка, перемирие и нарушение перемирия, совет богов, умерщвление друга и месть за него в последнем единоборстве, — все это имеет знаменитые прототипы в «Илиаде» и «Одиссее», и Вергилий их не скрывает, а подчеркивает. Но выглядят они в контексте «Энеиды» совершенно по-новому. Достаточно вспомнить: в «Одиссее» герой, рассказывая о странствиях, почти нигде не упоминает об их цели, она как бы сама собой подразумевается; и в «Илиаде» герои почти никогда не вспоминают о причине и целях войны, война для них — состояние естественное и обычное. В «Энеиде» наоборот: каждая пристань блуждающих троянцев пробуждает вопрос, не здесь ли долгожданный конец пути; и каждый удар в войне между троянцами и латинами сопровождается мыслью, что все могло быть иначе и должно стать иначе. Эта устремленность к развязке пронизывает всю поэму до самых малых эпизодов: даже когда Вергилий в надгробных играх по Анхису нарочито воспроизводит надгробные игры по Патроклу, то из красочного, но нехитрого рассказа («Илиада», XXIII, 651-699): «был кулачный бой, и Эней вызвал всякого охотника, но отважился один Эвриал; долго бились они, и Эней побил Эвриала», получается целая маленькая драма («Энеида», V, 362-472): «вызвал Дарет всякого охотника, но было страшно, и не стерпел тогда старый Энтелл; сошлись они, промахнулся Энтелл, упал, и все испугались; но от обиды прибавилось у него сил, он вскочил и ударил и вышел победителем». Так всюду: гомеровский реминисценций в «Энеиде» не меньше, чем феокритовских в «Буколиках», но они еще более неузнаваемы. Вергилий ими гордился. «Ведь легче, — говорил он, — украсть у Геркулеса палицу, чем у Гомера стих».
Если бы Вергилий взялся писать панегирическую поэму, ему пришлось бы архаизировать современность, воспевая битвы недавних дней высоким гомеровским стилем: это было традицией, уже отец римского эпоса Энний описывал римского трибуна в бою словами Гомера об Аяксе. Взявшись за мифологическую поэму, Вергилий смог поступить наоборот: оживить древность мироощущением современности. На первых же страницах поэмы мы чувствуем эту разницу: у Гомера волнение народного собрания сравнивается с бурей («Илиада», II, 144-149), у Вергилия буря (и какая!) сравнивается с волнением народного собрания (I, 148-153), — за этими картинами стоит совсем разный жизненный опыт. Тесный и обжитой мир Гомера превращается в бесконечно раздвинутый мир всесветной державы. Расширился космос: боги стали далеки от людей, и связь мировых событий непонятна людям. Расширилось пространство: Эней путешествует не по неведомым сказочным морям, а по местам, где уже побывали троянские и греческие колонисты и где слава Троянской войны долетела уже до Карфагена. Расширилось время: если Одиссей получал в Аиде предсказание только о собственной ближайшей участи, то Эней получает пророчество об отдаленнейшем будущем своих неведомых потомков. Наконец, — и это главное, — расширился духовный мир человека, и динамика действия переместилась из сферы поступков в сферу переживаний: слава войн и битв перестала быть самоценной и стала лишь внешним проявлением и подтверждением волн судьбы, а все силы героя обращаются к тому, чтобы постичь эту волю судьбы и сообразоваться с ней.
Что такое судьба? Древний человек представлял это гораздо проще, чем современный. Все события имеют свои причины и свои следствия; их переплетение и образует судьбу. Многое в ней предсказуемо. Даже невежда может предсказать человеку: «Если тебе проколют сердце, ты умрешь». Кто более проницателен (например, врач), может сделать предсказание менее тривиальное: «Если ты выпьешь много вина и выйдешь на холод, ты умрешь». Кто еще шире охватывает взглядом связь событий (например, бог), может предсказать даже так: «Если ты встретишь человека, обутого на одну ногу, ты умрешь»; когда люди обращаются к оракулам, они обычно получают именно такие ответы, а всю бесконечную ткань сплетений судьбы не под силу обнять, вероятно, никому. Вергилия порой упрекали (даже в античности) за то, что он сохранил в своей поэме гомеровские образы олимпийских богов. Но они были ему нужны именно для того, чтобы показать эту иерархию осведомленности, причастности судьбе. Выше всех — Юпитер: он видит будущее до самых дальних далей, его пророчеством «без времен и пределов» (I, 278) открывается поэма. Ниже его — Юнона, Венера и прочие боги: им открыты лишь ближние рубежи судьбы, и не всем одни и те же. И ниже всех — человек, который не видит ничего и может лишь молить об откровении: таков Эней, который лишь на полпути от Трои узнает, что он плывет в Италию, и лишь приплыв в Италию, узнает, зачем он сюда плыл.
Но это еще не все. Если знание людей о своих будущих целях так неполно, то и действия их взаимно противоречивы. Допустим, Рим и Карфаген начинают войну, оба обращаются к богам и оба получают пророчества о победе. Противоречия здесь нет: действительно, сперва Ганнибал победит Рим, а потом Сципион победит Карфаген. Но чья победа будет последней, люди не знают, и поэтому война идет жестокая, и история движется медленнее, чем могла бы. Как здесь быть человеку? Перед ним два пути: или — вновь и вновь обращаться к богам, пытаясь узнать все более дальние и непонятные звенья судьбы и безропотно подчиняя узнанному свои действия: это путь Энея. Или — уверовать, что то звено, которое открыто тебе, — последнее и главное и утверждать себя в служении этой цели: это путь его антагонистов, Дидоны и Турна. «На ближнюю судьбу есть дальняя судьба» (I, 209), — утешается Венера, глядя на бедствия Энея; «На чуждую судьбу есть моя судьба» (IX, 136) — восклицает Турн, бушуя перед троянским лагерем. Перед нами опять контраст жертвенного самоотречения и страстного самоутверждения; и мы видим: ни то, ни другое невозможно без борьбы. Человек вписывается в историю, как земледелец в кругооборот природы: обоим предстоит «недобрый труд» одолевать противотечение.
Вся первая половина «Энеиды» — это школа самоотречения, которую проходит Эней. В «Георгиках» страсти были показаны в самом отталкивающе-животном их виде, в «Энеиде» — в самом возвышенно-благородном; но отречения требуют и такие. Тщеславие Энея — это его воинская честь, героическая готовность победить или умереть; алчность — это его патриотизм, его желание сохранить свой дом и родину; похоть — это его любовь к Дидоне, любовь двух товарищей по изгнаннической судьбе, едва ли не самая человечная во всей античной поэзии; но все это он должен забыть. Он носит постоянный эпитет pius, «благочестивый» (немыслимый у Гомера); обычно слово это значит «преданный богам, предкам, родным, друзьям», всему, что связывает с прошлым, — здесь это значит «преданный богам и судьбе», тому, что связывает с будущим. В начале он еще не таков: тень Гектора говорит ему: «Троя пала, беги, тебе суждено основать за морем новую Трою!» — но при первом взгляде на горящий город он забывает все, хватает меч и бросается убивать и умирать, и нужно еще явление Венеры, чтобы он вспомнил о родных, и чудо над Асканием, чтобы он пошел за судьбой. Затем — подневольное плавание, понукаемое новыми и новыми велениями свыше: ложный оракул на Делосе, прояснение его на Крите, сбивающее вещание гарпии, указание пути от Гелена, Венера направляет Энея в Карфаген, Меркурий гонит его из Карфагена, тень Анхиса призывает в Ад, — и все это на фоне неотступной тоски: «о, трижды и четырежды блаженные те, кто пали у отчих стен!..» (I, 94-95). Трижды отрекается Эней от города и дома: сперва от любимой Трои (и в ней от Креусы), потом от любящей Дидоны (и с ней от Карфагена), потом от спутников, остающихся в Сицилии (и ставящих там новую Трою), — и все это против воли. «Против воли я твой, царица, берег покинул», — скажет он Дидоне (VI, 460); не всякий читатель уловит, что этот стих — повторение катулловского (66, 39): «Против воли, царица, твое я темя покинул», — говорит Беренике ее локон, ставший созвездием; но кто уловит, тот услышит: труден человеку путь к небесам.
Перелом, предельное отрешение от прошлого и рождение для будущего — это VI книга «Энеиды», спуск и выход из царства мертвых, символ, знакомый нам по Дафнису и Орфею. В начале перед Энеем в последний раз проходит пережитое — тень Деифоба напоминает о родине, тень Дидоны о любви; в середине познается вечное — круговорот очищения душ от телесных страстей (это — точка соприкосновения природы и истории, кругового и прямого пути, «Георгик» и «Энеиды»); в конце открывается будущее — вереница героев римского народа от древнейших царей до Августа и Марцелла. Здесь, на самом переломе поэмы устами Анхиса произносятся ее ключевые стихи, знаменитая формула исторической миссии Рима (VI, 847-853): «Пусть другие тоньше выкуют дышащую бронзу, живыми выведут облики из мрамора, лучше будут говорить речи, тростью расчертят движенье небес и предскажут восходы светил, — ты же, римлянин, помни державно править народами, и будут искусства твои: налагать обычаи мира, щадить покоренных, а заносчивых смирять оружием». Эти слова замечательны: поэт говорит о Риме, но в поле его зрения — весь круг земной, а в мысли его — мир между его народами. Эгоцентризма (на этот раз национального) нет и здесь. Римляне — народ избранный, но не потому, что он лучше других, а потому, что он способнее поддерживат мирное единство всех остальных народов. Символ этого единства — начало самого римского народа: скоро мы увидим, как в нем сливаются и троянцы, и латины, и этруски, и дорогие сердцу поэта Эвандровы аркадяне. Имени Трои больше нет: троянское зерно умерло и поросло новым колосом. Власть Рима над миром — не право, а бремя, оно требует от несущего жертв, и прежде всего — отрешения от чреватых раздорами страстей (VI, 832: «Дети, дети, не приучайте сердце к таким войнам!» — отечески обращается Анхис с теням — ни много ни мало — Цезаря и Помпея). Выдержит ли римлянин этот нравственный экзамен?
И тут начинается вторая половина поэмы, война за Лаций, вереница коротких, но кровавых битв, о которых не любит перечитывать современный читатель. Зачем они? Затем, что испытания Энея не кончились, самое тяжкое — впереди. До сих пор он отрекался от себя во имя судьбы — теперь он должен убивать других во имя судьбы. Это — его «недобрый труд» в истории: творить людям зло для их же блага, водворять мир войной. Война у Вергилия страшнее, чем у Гомера. Она почти гражданская: ведь сражаются народы, которые уже вступили в союз и вскоре сольются воедино. В ней гибнут самые молодые и цветущие: Нис с Эвриалом, Паллант, Лавс, Камилла. В ней Эней встречается, можно сказать, с самим собой: Турн, его соперник, — это такой же герой, по-гомеровски бездумный, преданный ратной чести и защищающий отечество от пришельцев, каким был Эней в начале «Энеиды». Сможет ли Эней сохранить в битвенном пылу свою с таким трудом достигнутую отрешенность от людских страстей, соблюдет ли завет: «щадить покоренных и смирять заносчивых»? И мы видим: по крайней мере, два раза у него не хватает на это сил, два раза он забывает обо всем и начинает рубить без разбора налево и направо, как гомеровский витязь, — воевать ради войны, а не ради мира. В первый раз — тотчас после гибели юного Палланта (в X книге); во второй раз — и это знаменательно, — в самых последних строках поэмы, в исходе единоборства с Турном, убийцей Палланта: поверженный Турн признает себя побежденным и просит лишь о пощаде во имя отца («и у тебя ведь был Анхис!»), — но Эней замечает на нем пояс, снятый с Палланта, и, вспыхнув, поражает молящего мечом. (У Вергилия нет мелочей: внимательный читатель вспомнит, что на бляхах этого пояса были изображены Данаиды и Египтиады, прообраз всех мифологических братоубийств: X, 496-499). С лучшим своим героем Вергилий расстается в момент худшего его поступка: слава року спета, слава человеку оборвана на полуслове.
А стоит ли рок славы? Стоит ли возрождение смерти? Не обманет ли будущее? Всем смыслом своего творчества Вергилий отвечал: стоит. Он был человеком, который пережил конец света и написал IV эклогу: он верил в будущее. Иное дело — его читатели: они относились к этому по-разному. Были эпохи, верившие в будущее и отрекавшиеся от прошлого, и для них героем «Энеиды» был Эней; были эпохи, предпочитавшие верить в настоящее и жалеть о прошлом, и для них героем «Энеиды» была Дидона, о которой сочинялись трогательные драмы и оперы. Вергилий тоже жалел свою Дидону, и жалел горячо, — но так, как зоркий жалеет близорукого. Его героем был не тот, кто утверждает свою личность, а тот, кто растворяет ее — в круговороте природы и в прямоте судьбы. О таких он мог сказать, как сказал о своих крестьянах: они счастливы, хоть и не знают своего счастья. Сливая свою волю с судьбой, человек уподобляется не менее, чем самому Юпитеру, который в решающий момент отрекается от всякого действия: «рок дорогу найдет» (X, 113). Безликий, сам себя обезличивающий Эней кажется зияющей пустотой в ряду пластических образов античного эпоса, — но это пустота силового поля. Людей XIX века она удивляла, люди XX века научились ее ценить.
Не так ли сам Вергилий от произведения к произведению растворил себя в той судьбе, которая оказалась его уделом, — в поэзии? От полулирических «Буколик» он шел к дидактическим «Георгикам» и затем к мифологическому эпосу «Энеиды». В «Буколиках» читателю всех веков мерещился образ самого поэта; в «Георгиках» слышался его голос; в «Энеиде» поэта нет — он растворился в языке и мифе. Начиная это введение в поэзию Вергилия, мы видели высокого, смуглого и застенчивого человека, упорно, вдумчиво и неудовлетворенно трудящегося над стихами. Теперь мы можем забыть этого человека: перед нами — его стихи.
М. Гаспаров
Буколики
ЭКЛОГА I
Мелибей, Титир
2
Мелибей
Титир, ты, лежа в тени широковетвистого бука,
Новый пастуший напев сочиняешь на тонкой свирели, —
Мы же родные края покидаем и милые пашни,
Мы из отчизны бежим, — ты же учишь леса, прохлаждаясь,
5 Имени вторить своей красавицы Амариллиды.
Титир
О Мелибей, нам бог спокойствие это доставил3 —
Ибо он бог для меня, и навек, — алтарь его часто
Кровью будет поить ягненок из наших овчарен.
Он и коровам моим пастись, как видишь, позволил,
10 И самому мне играть, что хочу, на сельской тростинке.
Мелибей
Нет, не завидую я, скорей удивляюсь: такая
Смута повсюду в полях. Вот и сам увожу я в печали
Коз моих вдаль, и одна еле-еле бредет уже, Титир.
В частом орешнике здесь она только что скинула двойню,
15 Стада надежду, и — ах! — на голом оставила камне.
Помнится, эту беду — когда бы я бы поумнее! —
Мне предвещали не раз дубы, пораженные небом.4
Да, но кто же тот бог, однако, мне, Титир, поведай.
Титир
Глупому, думалось мне, что город, зовущийся Римом,
20 С нашим схож, Мелибей, куда — пастухи — мы обычно
Из году в год продавать ягнят народившихся носим.
Знал я, что так на собак похожи щенки, а козлята
На матерей, привык, что с бо́льшим меньшее схоже.
Но меж других городов он так головою вознесся,
25 Как над ползучей лозой возносятся ввысь кипарисы.
Мелибей
Рим-то тебе увидать что было причиной?
Титир
Свобода.5
Поздно, но все ж на беспечность мою она обратила
Взор, когда борода уж белее при стрижке спадала.
Все-таки взор обратила ко мне, явилась, как только,
30 Амариллидой пленен, расстался я с Галатеей.
Ибо, пока, признаюсь, Галатея была мне подругой,
Не было ни на свободу надежд, ни на долю дохода.
Хоть и немало тельцов к алтарям отправляли загоны,
Мы хоть и сочный творог для бездушного города жали,
35 С полной пригоршней монет не случалось домой воротиться.
Мелибей
Что, я дивился, богам ты печалишься, Амариллида,
И для кого ты висеть оставляешь плоды на деревьях?
Титира не было здесь! Тебя эти сосны, о Титир,
Сами тебя родники, сами эти кустарники звали.
Титир
40 Что было делать? Никак не выйти б иначе из рабства.
Столь благосклонных богов я в месте ином не узнал бы.
Юношу видел я там,6 для кого, Мелибей, ежегодно
Дней по дважды шести алтари наши дымом курятся.7
Вот какой он ответ просящему дал, не помедлив:
45 «Дети, пасите коров, как прежде, быков разводите!»
Мелибей
Счастье тебе, за тобой под старость земля остается —
Да и довольно с тебя, хоть пастбища все окружает
Камень нагой да камыш, растущий на иле болотном.
Не повлияет здесь корм непривычный на маток тяжелых,
50 И заразить не сможет скота соседское стадо.
Счастье тебе, ты здесь на прибрежьях будешь знакомых
Между священных ручьев наслаждаться прохладною тенью.
Здесь, на границе твоей, ограда, где беспрестанно,
В ивовый цвет залетя, гиблейские трудятся пчелы,8
55 Часто легким ко сну приглашать тебя шепотом будет.
Будет здесь петь садовод под высокой скалой, на приволье.
Громко — любимцы твои — ворковать будут голуби в роще,
И неустанно стенать на соседнем горлинка вязе.
Титир
Ранее станут пастись легконогие в море олени,
60 И обнажившихся рыб на берег прибой перебросит,
Раньше, в скитаньях пройдя родные пределы, изгнанник
К Арару9 парф испить подойдет, а к Тибру германец,
Чем из груди у меня начнет исчезать его образ.
Мелибей
Мы же уходим — одни к истомленным жаждою афрам,
65 К скифам другие; дойдем, пожалуй, до быстрого Окса10
И до британнов самих, от мира всего отделенных.
Буду ль когда-нибудь вновь любоваться родными краями,
Хижиной бедной моей с ее кровлей, дерном покрытой,
Скудную жатву собрать смогу ли я с собственной нивы?
70 Полем, возделанным мной, завладеет вояка безбожный,
Варвар — посевами. Вот до чего злополучных сограждан
Распри их довели! Для кого ж мы поля засевали!
Груши теперь, Мелибей, прививай, рассаживай лозы!
Козы, вперед! Вперед, — когда-то счастливое стадо!
75 Не полюбуюсь теперь из увитой листвою пещеры,
Как повисаете вы вдалеке на круче тернистой,
Песен не буду я петь, вас не буду пасти, — без меня вам
Дрок зацветший щипать и ветлу горьковатую, козы!
Титир
Все ж отдохнуть эту ночь ты можешь вместе со мною
80 Здесь на зеленой листве: у меня творога изобилье,
Свежие есть плоды, созревшие есть и каштаны.
Уж в отдаленье — смотри — задымились сельские кровли,
И уж длиннее от гор вечерние тянутся тени.
ЭКЛОГА II
11
Страсть в Коридоне зажег прекрасный собою Але́ксис.
Был он хозяину люб — и пылал Коридон безнадежно.
Он что ни день уходил под частые буки, в прохладу
Их густолиственных крон, и своих неотделанных песен
5 Жалобы там обращал к лесам и горам, одинокий.
«Песням моим ты не внемлешь, увы, жестокий Алексис!
Иль не жалеешь ничуть? Доведешь ты меня до могилы!
Даже и скот в этот час под деревьями ищет прохлады,
Ящериц даже укрыл зеленых терновник колючий,
10 И Тестиллида уже для жнецов, усталых от зноя,
К полднику трет чабер и чеснок, душистые травы.
Вторя мне громко, пока я слежу за тобою прилежно,
Пеньем цикад кустарник звенит под солнцем палящим.
Иль не довольно того, что гнев я Амариллиды
15 Либо презренье терпел, выносил и упреки Меналка? —
Хоть черномазый он был, а ты белолицый, Алексис!
Не доверяй чересчур, прекрасный юноша, цвету:
Мало ли белых цветов, но темных ищут фиалок.
Ты презираешь меня; откуда я, кто — и не спросишь,
20 Сколько скота у меня, молока белоснежного сколько.
Тысячи бродят овец у меня по горам сицилийским,
Нет в парном молоке ни в зной недостатка, ни в стужу.
Те же я песни пою, которые, стадо сгоняя,
Пел Амфион у Дирке́ на том Аракинфе Актейском.12
25 Я уж не так некрасив: недавно себя я увидел
С берега в глади морской; суди нас — так Дафнис, пожалуй,
Не устрашил бы меня, если только не лгут отраженья.
О, лишь бы ты захотел со мною в скудости сельской,
В хижинах низеньких жить, стрелять на охоте оленей
30 Или же коз погонять хворостиной из мальвы зеленой.
Вместе со мною в лесах подражал бы пением Пану.
Первым Пан изобрел скрепленные воском тростинки,
Пан, предводитель овец и нас, пастухов, повелитель.
Так не жалей же о том, что натер себе губы свирелью.
35 Чтобы сравняться с тобой, как только Аминт не старался!
Есть свирель у меня из семи тростинок цикуты
Слепленных, разной длины, — Дамет ее, умирая,
Передал мне и сказал: вторым ей станешь владельцем.
Так сказал мне Дамет — и Аминт завидует глупый.
40 Двух еще горных козлят с трудом достал я в ущелье
Небезопасном, их шерсть пока еще в крапинах белых.
Вымя овцы они два́ раза в день осушают — тебе я
Их берегу, хоть давно у меня Тестиллида их просит, —
Да и получит, коль ты от нас презираешь подарки.
45 Мальчик прекрасный, приди! Несут корзинами нимфы
Ворохи лилий тебе; для тебя белоснежной наядой13
Сорваны желтый фиоль и высокие алые маки;
Соединен и нарцисс с душистым цветом аниса;
С благоуханной травой сплела она и лаванду;
50 Нежных фиалок цветы ноготки желтизной оживляют.
Бледных плодов для тебя нарву я с пуховым налетом,
Также каштанов, моей излюбленных Амариллидой.
Слив восковых прибавлю я к ним, — и сливы уважу!
Лавр, тебя я сорву, вас, мирты, свяжу с ним теснее.
55 Благоуханья свои вы все воедино сольете!..
Ты простоват, Коридон! К дарам равнодушен Алексис.
Если ж дарами борьбу затевать, — Иолл не уступит
Горе! Что я натворил? В своем я безумии Австра14
Сам напустил на цветы, кабанов в прозрачные воды…
60 Что, безрассудный, бежишь? И боги в лесах обитали,
Да и дарданец Парис. Пусть, крепости строя, Паллада15
В них и живет, — а для нас всего на свете милее
Наши пусть будут леса. За волком гонится львица,
Волк — за козой, а коза похотливая тянется к дроку, —
65 А Коридон, о Алексис, к тебе! У всех свои страсти.
Видишь, волы на ярмах уж обратно плуги свои тащат,
Скоро уж солнце, клонясь, удвоит растущие тени.
Я же горю от любви. Любовь возможно ль измерить?
Ах, Коридон, Коридон! Каким ты безумьем охвачен!
70 Недообрезал листвы я у лоз виноградных на вязе…16
Лучше б сидеть да плести что-нибудь полезное, к делу
Гибкий камыш применив иль ивовых прутьев нарезав.
Этот Алексис отверг — другой найдется Алексис».
ЭКЛОГА III
Меналк, Дамет, Палемон.
17
Меналк
Ты мне, Дамет,18 скажи: скотина чья? Мелибея?
Дамет
Стадо Эгона — его мне пасти поручил он недавно.
Меналк
Бедные овцы! Ой, скот злополучный! Покамест хозяин
Льнет к Неере, боясь, не дала б она мне́ предпочтенья
5 Маток два раза в час доит пастух посторонний —
И молока он лишает ягнят, и маток — здоровья.
Дамет
Поберегись, на людей наговаривать остерегайся!..
Знаем мы, кто тебя… — козлы-то недаром косились! —
В гроте священном каком… а резвые нимфы смеялись!
Меналк
10 Видели, верно, как я у Микона серпом своим на́зло
Лозы с деревьев срезал и губил молодые посадки?
Дамет
Иль как у Дафниса ты вот здесь, меж буков столетних,
Лук и тростинки сломал? Ведь ты, Меналк непутевый,
С зависти сох, увидав, что мальчику их подарили;
15 Не навредивши ему, ты, наверно бы, с жизнью расстался.
Меналк
Как поступать господам, коль так обнаглели воришки?
Разве, подлец ты, подлец, я не видел, как ты у Дамона
Свел потихоньку козла? — залаяла громко Лициска.
Я лишь успел закричать: «Куда ж он, куда удирает?
20 Титир, скот собери!» — а ты уже скрылся в осоке.
Дамет
Разве козленка он сам не отдал бы мне, побежденный
В пенье? Свирелью своей его заслужил я по праву.
Знай, что моим уже был козленок, Дамон и не спорил,
Лишь говорил, что пока передать открыто не сможет.
Меналк
25 Как? Ты его победил? Да была ль у тебя и свирель-то,
Воском скрепленная? Ты ль не привык хрипящею дудкой,
Неуч, на стыке дорог выводить свои жалкие песни?
Дамет
Хочешь, кто в чем силён, испытаем друг перед другом?
Эту корову свою, чтобы ты отказаться не вздумал, —
30 Дважды доится на дню, двух выменем кормит теляток, —
Ставлю. А ты с чем выходишь на спор, что ставишь залогом?
Меналк
Я не решусь ничего в заклад поставить из стада:
Строгий отец у меня и придира мачеха дома, —
Два раза в день он сам отару считает, козлят же
35 Он иль она… Мой заклад, наверно, призна́ешь ты бо́льшим, —
Раз уж сошел ты с ума: два буковых кубка я ставлю.
Точены оба они божественным Алкимедонтом19.
Поверху гибкой лозой резец их украсил искусный,
Гроздья свисают с нее, плющом бледнолистным прикрыты.
40 Два посредине лица: Конон…20 Как же имя другого?..
Тот на благо людей начертал весь круг мирозданья21
И предсказал жнецу и согбенному пахарю сроки.
Спрятав, их берегу, губами еще не касался.
Дамет
Тот же Алкимедонт и мне два выточил кубка.
45 Мягким он ручки обвил аканфом, посередине
Изображен им Орфей с лесами, идущими следом.
Спрятав, их берегу, губами еще не касался.
Видя корову мою, не станешь расхваливать кубки.
Меналк
Нынче тебе не сбежать. Идем, на все я согласен.
50 Первый нам встречный — судьей. Как раз Палемона я вижу.
Сделаю так, чтобы впредь ни с кем не тягался ты в пенье.
Дамет
Ну начинай, что ни есть, — за мною задержки не будет.
Ни от кого не бегу. Но, сосед Палемон, ты поближе
К сердцу спор наш прими — ведь это не малое дело.
Палемон
55 Пойте, благо втроем на мягкой траве мы уселись.
Все плодоносит кругом, и поля, и деревья; одеты
Зеленью свежей леса — пора наилучшая года!
Ты начинаешь, Дамет, а ты, Меналк, отвечаешь.
В очередь будете петь — состязания любят Камены22.
Дамет
60 Первый Юпитеру стих — все полно Юпитером, Музы!
Он — покровитель полей, он к нашим внимателен песням.
Меналк
Я же — Фебом любим. У меня постоянно для Феба
Есть приношения — лавр с гиацинтом, алеющим нежно.
Дамет
Яблоком бросив в меня,23 Галатея игривая тут же
65 В ветлы бежит, а сама, чтобы я увидал ее, хочет.
Меналк
Мне добровольно себя предлагает Аминт, мое пламя, —
Делия даже не столь моим знакома собакам.
Дамет
Я для Венеры моей подарок достал: я приметил
Место, где в вышине гнездо себе голуби свили.
Меналк
70 Мальчику с дерева снял я подарок, — что мог, то и сделал:
Яблок десяток послал золотых и еще к ним добавлю.
Дамет
Ах, что мне говорит — и как часто! — моя Галатея!
Ветры, хоть часть ее слов донесите до слуха бессмертных!
Меналк
Много ли проку мне в том, что тобой я, Аминт, не отвергнут,
75 Если я сеть сторожу, пока кабанов ты гоняешь?
Дамет
Ты мне Филлиду пришли, Иолл, — мое нынче рожденье;
Сам приходи, когда телку забью для праздника жатвы.
Меналк
Всех мне Филлида милей: когда уезжал я, рыдала;
«Мой ненаглядный, прощай, мой Иолл, прощай!» — говорила.
Дамет
80 Волки страшны стадам, дожди — урожаям созревшим,
Бури — деревьям, а мне — попрекания Амариллиды.
Меналк
Сладостна всходам роса, отняты́м земляничник козлятам,
Стельным коровам — ветла, а меня лишь Аминт услаждает.
Дамет
Любит мою Поллион, хоть она и простецкая, Музу.
85 Вы для чтеца своего пасите, Камены, телицу.
Меналк
В новом вкусе стихи Поллион сам пишет24 — пасите,
Музы, тельца, что уж рогом грозит и песок подрывает.
Дамет
Тот, кому друг Поллион, да возвысится другу на радость!
Мед да течет для него, и аммом ежевика приносит.25
Меналк
90 Бавия кто не отверг, пусть любит и Мевия песни,26 —
Пусть козлов он доит и в плуг лисиц запрягает.
Дамет
Дети, вы рвете цветы, собираете вы землянику, —
Прочь убегайте: в траве — змея холодная скрыта.
Меналк
Овцы, вперед забегать берегитесь — здесь ненадежен
95 Берег, глядите: вожак и тот до сих пор не просохнет.
Дамет
Титир, пасущихся коз пока отгони от потока, —
Сам, как время найду, в источнике их перемою.
Меналк
В кучу сгоняйте овец, молоко свернется от зноя —
Вот и придется опять сосцы сжимать понапрасну.
Дамет
100 Ой! До чего же мой бык исхудал на пастбище сочном! —
Сушит любовь равно и стада, и тех, кто пасет их.
Меналк
Этих уж, верно, любовь не сушила — а кожа да кости!
Видно, глазом дурным ягнят моих кто-то испортил.
Дамет
В землях каких, скажи, — и призна́ю тебя Аполлоном! —
105 Неба пространство всего шириною в три локтя открыто?27
Меналк
В землях каких, скажи, родятся цветы, на которых
Писано имя царей — и будет Филлида твоею.28
Палемон
Нет, такое не мне меж вас разрешать состязанье.
Оба телицы равно вы достойны, — и каждый, кто сладкой
110 Не убоится любви, а горькой не испытает.
Время, ребята, закрыть канавы, луга утолились.
ЭКЛОГА IV
29
Музы Сицилии,30 петь начинаем важнее предметы!
Заросли милы не всем, не всем тамариск низкорослый.
Лес воспоем, но и лес пусть консула31 будет достоин.
Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской,32
5 Сызнова ныне времен зачинается строй величавый,
Дева33 грядет к нам опять, грядет Сатурново царство.
Снова с высоких небес посылается новое племя.
К новорождённому будь благосклонна, с которым на смену
Роду железному род золотой по земле расселится
10 Дева Луцина34! Уже Аполлон твой над миром владыка.
При консулате твоем тот век благодатный настанет,
О Поллион! — и пойдут чередою великие годы.
Если в правленье твое преступленья не вовсе исчезнут,
То обессилят и мир от всечасного страха избавят.
15 Жить ему жизнью богов, он увидит богов и героев
Сонмы, они же его увидят к себе приобщенным.
Будет он миром владеть, успокоенным доблестью отчей.
Мальчик, в подарок тебе земля, не возделана вовсе,
Лучших первин принесет, с плющом блуждающий баккар
20 Перемешав и цветы колокассий с аканфом веселым.
Сами домой понесут молоком отягченное вымя
Козы, и грозные львы стадам уже страшны не будут.
Будет сама колыбель услаждать тебя щедро цветами.
Сгинет навеки змея, и трава с предательским ядом
25 Сгинет, но будет расти повсеместно аммом ассирийский.
А как научишься ты читать про доблесть героев
И про деянья отца, познавать, что́ есть добродетель,
Колосом нежным уже понемногу поля зажелтеют,
И с невозделанных лоз повиснут алые гроздья;
30 Дуб с его крепкой корой засочится медом росистым.
Все же толика еще сохранится прежних пороков
И повелит на судах Фетиду35 испытывать, грады
Поясом стен окружать и землю взрезать бороздами
Явится новый Тифис36 и Арго, судно героев
35 Избранных. Боле того, возникнут и новые войны,
И на троянцев опять Ахилл будет послан великий.
После же, мужем когда тебя сделает возраст окрепший,
Море покинут гребцы, и плавучие сосны не будут
Мену товаров вести — всё всюду земля обеспечит.
40 Почва не будет страдать от мотыг, от серпа — виноградник;
Освободит и волов от ярма хлебопашец могучий;
Шерсть не будет хитро различной морочить окраской, —
Сам, по желанью, баран то в пурпур нежно-багряный,
То в золотистый шафран руно перекрашивать будет,
45 И добровольно в полях багрянец ягнят принарядит.
«Мчитесь, благие века!» — сказали своим веретенам
С твердою волей судеб извечно согласные Парки37.
К почестям высшим гряди — тогда уже время наступит, —
Отпрыск богов дорогой, Юпитера высшего племя!
50 Мир обозри, что плывет под громадою выгнутой свода,
Зе́мли, просторы морей обозри и высокое небо.
Все обозри, что вокруг веселится грядущему веку,
Лишь бы последнюю часть не утратил я длительной жизни,
Лишь бы твои прославить дела мне достало дыханья
55 Не победить бы меня ни фракийцу Орфею, ни Лину38,
Если и матерью тот, а этот отцом был обучен —
Каллиопеей Орфей, а Лин Аполлоном прекрасным.
Даже и Пан, пред аркадским судом со мной состязаясь,
Даже и Пан пред аркадским судом пораженье признал бы.
60 Мальчик, мать узнавай и ей начинай улыбаться, —
Десять месяцев ей принесли страданий немало.
Мальчик, того, кто не знал родительской нежной улыбки,
Трапезой бог не почтит, не допустит на ложе богиня.
ЭКЛОГА V
Меналк, Мопс
39
Меналк
Что бы нам, Мопс, если мы повстречались, искусные оба —
Я — стихи говорить, ты — дуть в тростинки свирели, —
Здесь не усесться с тобой под эти орехи и вязы?
Мопс
Старший ты, и тебя, Меналк, мне слушаться надо, —
5 Хочешь, сядем в тени, волнуемой легким Зефиром,
Хочешь, в пещеру зайдем. Смотри, как все ее своды
Дикий оплел виноград, — везде его редкие кисти.
Меналк
В наших горах лишь Аминт поспорить может с тобою.
Мопс
Что же? — он спорить готов, что и Феб ему в пенье уступит!
Меналк
10 Первым, Мопс, начинай: о влюбленной спой ты Филлиде;
Вспомни Алкона хвалу или спой про вызовы Копра.
Так начинай, — на лугу за козлятами Титир присмотрит.
Мопс
Лучше уж то, что на днях на коре неокрепшего бука
Вырезал я, для двоих певцов мою песню разметив,
15 Спеть попытаюсь — а ты вели состязаться Аминту.
Меналк
Так же, как гибкой ветле не равняться с седою оливой
Или лаванде простой не спорить с пурпурною розой,
Так, по суду моему, не Аминту с тобой состязаться
Но перестанем болтать, уже мы с тобою в пещере.
Мопс
20 Плакали нимфы лесов над погибшим жестокою смертью
Дафнисом, — реки и ты, орешник, свидетели нимфам, —
В час, как, тело обняв злополучное сына родного,
Мать призывала богов, упрекала в жестокости звезды.
С пастбищ никто в эти дни к водопою студеному, Дафнис,
25 Стада не вел, в эти дни ни коровы, ни овцы, ни кони
Не прикасались к струе, муравы не топтали зеленой.
Даже пунийские львы о твоей кончине стенали,
Дафнис, — так говорят и леса, и дикие горы.
Дафнис армянских впрягать в ярмо колесничное тигров
30 Установил40 и вести хороводы, чествуя Вакха;
Мягкой листвой обвивать научил он гибкие копья.41
Как для деревьев лоза, а гроздья для лоз украшенье
Или для стада быки, а для пашни богатой посевы,
Нашею был ты красой. Когда унесли тебя судьбы,
35 Палес и сам Аполлон поля покинули наши.42
И в бороздах, которым ячмень доверяли мы крупный,
Дикий овес лишь один да куколь родится злосчастный.
Милых фиалок уж нет, и ярких не видно нарциссов,
Чертополох лишь торчит да репей прозябает колючий.
40 Землю осыпьте листвой, осените источники тенью,
Так вам Дафнис велит, пастухи, почитать его память.
Холм насыпьте, на нем такие стихи начертайте:
«Дафнис я — селянин, чья слава до звезд достигала,
Стада прекрасного страж, но сам прекраснее стада».
Меналк
45 Богоподобный поэт, для меня твоя дивная песня —
Что для усталого сон на траве, — как будто при зное
Жажду в ручье утолил, волною стекающем сладкой.
Ты не свирелью одной, но и пеньем наставнику равен.
Мальчик счастливый, за ним вторым ты будешь отныне.
50 Я же, какие ни есть, тебе пропою, отвечая,
Песни свои и Дафниса в них до неба прославлю,
К звездам взнесу, — ведь и я любим был Дафнисом тоже.
Мопс
Может ли быть для меня, о Меналк, дороже подарок?
Мальчик достоин и сам, чтоб воспели его, и об этих
55 Песнях твоих Стилихон мне уже с похвалой отзывался.
Меналк
Светлый, дивится теперь вратам незнакомым Олимпа,
Ныне у ног своих зрит облака и созвездия Дафнис.
Вот почему и леса ликованьем веселым, и села
Полны, и мы, пастухи, и Пан, и девы дриады43.
60 Волк скотине засад, никакие тенета оленям
Зла не помыслят чинить — спокойствие Дафнису любо.
Сами ликуя, теперь голоса возносят к светилам
Горы, овраги, леса, поют восхваления скалы,
Даже кустарник гласит: он — бессмертный, Меналк, он бессмертный!
65 Будь благосклонен и добр к своим: алтаря вот четыре,
Дафнис, — два для тебя, а два престола для Феба.
С пенным парным молоком две чаши тебе ежегодно
Ставить я буду и два с наилучшим елеем крате́ра.
Прежде всего оживлять пиры наши Вакхом обильным
70 Буду, зимой у огня, а летом под тенью древесной,
Буду я лить молодое вино, Ареусии44 не́ктар.
С песнями вступят Дамет и Эгон, уроженец ликтейский.
Примется Алфесибей подражать плясанью сатиров.
Так — до скончанья веков, моленья ль торжественно будем
75 Нимфам мы воссылать иль поля обходить, очищаясь.
Вепрь доколь не разлюбит высот, а рыба — потоков,
Пчел доколе тимьян, роса же цикаду питает,
Имя, о Дафнис, твое, и честь, и слава пребудут!
Так же будут тебя ежегодно, как Вакха с Церерой,
80 Все земледельцы молить — ты сам их к моленьям побудишь!
Мопс
Как я тебя отдарю, что дам за песню такую?
Ибо не столь по душе мне свист набежавшего Австра,
Ни грохотание волн, ударяющих в берег скалистый,
Ни многоводный поток, что в утесистой льется долине.
Меналк
85 Легкую эту свирель тебе подарю я сначала.
«Страсть в Коридоне зажег…» — певал я с этой свирелью,
С нею же я подбирал: «Скотина чья? Мелибея?»45
Мопс
Ты же мой посох возьми — его Антигену я не дал,
Он хоть и часто просил и в то время любви был достоин.
90 Посох в ровных узлах, о Меналк, и медью украшен.
ЭКЛОГА VI
46
Первой решила, что петь пристойно стихом сиракузским,47
И средь лесов обитать не гнушалась наша Талия48.
Стал воспевать я царей и бои, но щипнул меня Кинфий49
За ухо, проговорив: «Пастуху полагается, Титир,
5 Тучных овец пасти и петь негромкие песни!»
Стало быть (ибо всегда найдется, кто пожелает,
Вар, тебя восхвалять и петь о войнах прискорбных),
Сельский стану напев сочинять на тонкой тростинке.
Не без приказа пою. Но, Вар, кто мое сочиненье
10 Будет с любовью читать, увидит: все наши рощи,
Верески все воспевают тебя! Нет Фебу приятней
В мире страницы, чем та, где есть посвящение Вару.
В путь, Пиериды мои!.. Хромид и Мназилл, мальчуганы,
Раз подсмотрели: Силен лежит, уснувший, в пещере.50
15 С вечера был он хмелен, как обычно, — жилы надулись,
И, соскользнув с головы, плетеницы поодаль лежали.
Тут же тяжелый висел и ка́нфар51 на ручке потертой.
Тихо подкравшись (старик их обманывал часто обоих,
Петь им суля), на него плетениц накинули путы.
20 К ним, робевшим еще, подходит союзницей Эгла,
Эгла, наяда красы несравненной, и только открыл он
Веки, она шелковицею лоб и виски его мажет.
Он же, их шутке смеясь: «Что меня оплетаете? — молвит. —
Дети, пустите меня! Сумели — так с вас и довольно.
25 Песни, каких вы просили, спою, — но лишь вам, мальчуганы,
Ей же награду найду не такую». Сказал он и начал.
Ты увидал бы тогда, как пляшут фавны и звери
В такт и качают дубы непреклонными кронами, вторя.
Даже о Фебе не так веселятся утесы Парнаса,
30 Исмар с Родопой — и те не столько дивятся Орфею.52
Петь же он начал о том, как в пустом безбрежном пространстве
Собраны были земли семена, и ветров, и моря,
Жидкого также огня; как зачатки эти, сплотившись,
Создали все; как мир молодой из них появился.
35 Почва стала твердеть, отграничивать в море Нерея53,
Разные формы вещей принимать начала понемногу.
Земли дивятся лучам дотоль неизвестного солнца,
И воспарению туч, с высоты низвергающих ливни,
И поражает их лес, впервые возросший, и звери
40 Редкие, что по горам, дотоле неведомым, бродят.
Вот о камнях он Пирры54 поет, о царстве Сатурна
И о кавказских орлах, о хищенье поет Прометея.55
Пел он, как, возле воды оставив юношу Гилла56,
Звали его моряки. «Гилл! Гилл!» — неслось побережьем.
45 Пел, как жилось хорошо — если б не было стад! — Пасифае57,
Как ее страсть облегчил, полюбив ее, бык белоснежный.
Женщина бедная! Ах! Каким ты безумьем объята!
Дочери Прета и те по-коровьи в поле мычали,58 —
Всё же из них ни одна не пошла на постыдное ложе
50 Скотского брака, хотя и страшилась плуга на шею,
Хоть и частенько рогов на лбу своем ровном искала.
Женщина бедная! Ах! Теперь по горам ты блуждаешь.
Он же на мягком простер гиацинте свой бок белоснежный,
Бледную щиплет траву и жвачку жует под дремучим
55 Ясенем иль на лугу за коровою гонится. Нимфы!
Нимфы диктейские! Рощ, молю, заградите опушки, —
Может быть, вам на глаза блуждающий вдруг попадется
След быка, если он травой увлечется зеленой
Или за стадом пойдет. Когда бы его проводили
60 Сами к какому-нибудь гортинскому59 хлеву коровы!
Деву, что яблок красой гесперидовых залюбовалась,60
Пел он, Фаэтонтиад61 замшелою горькой корою
Стан облекал, из земли высоко подымал он деревья
Пел и о том, как шедшего вдоль по теченью Пермеса62
65 Галла63 одна из сестер увела в Аонийские горы.
Пел, как навстречу ему поднялся весь хор Аполлона,
Пел, как сказал ему Лин языком божественной песни,64
Кудри цветами убрав и душистою горькой травою:
«Эти тростинки тебе (возьми их!) Музы даруют.
70 Ранее ими владел аскрейский старец;65 нередко
Ясени стройные с гор их пением долу сводил он.
Им и поведай о том, как возникла Гринийская роща,66
Чтобы равно ни одна Аполлоном впредь не гордилась».
Что мне добавить? — он пел и о Нисовой Сцилле67, чье лоно,
75 Снега белей, говорят, опоясали чудища, лая;
Как Одиссея суда в пучину она заманила
И истерзала, увы, пловцов устрашенных морскими
Псами; припомнил потом превращенные члены Терея68
И Филомелой ему, как дар, поднесенные яства.69
80 Вспомнил о бегстве ее и о том, как на крыльях нежданных,
Бедная, стала порхать над своею же собственной кровлей.
Все, что в оные дни замыслил Феб и блаженный
Слышал когда-то Эврот70, что выучить лаврам велел он,
Все он поет и к звездам несут его голос долины, —
85 Но уже вечер велит овец загонять по овчарням
И поголовье считать, наступив не по воле Олимпа.
ЭКЛОГА VII
Мелибей, Коридон, Тирсис
71
Мелибей
Как-то уселся в тени под лепечущим иликом Дафнис,
Тирсис меж тем с Коридоном стада воедино собрали,
Тирсис — овец, а коз Коридон, молоком отягченных, —
Оба в цветущей поре и дети Аркадии оба,
5 В пенье искусны равно, отвечать обоюдно готовы.
Тут, пока нежные я защищаю от холода мирты,
Стада вожак и супруг, козел затерялся, и тут же
Дафниса вижу, и он меня тоже приметил: «Скорее!
К нам подходи, Мелибей! Козел твой цел и козлята!
10 Если свободен, присядь отдохнуть в прохладе, — не бойся,
По лугу сами сойдут твои к водопою коровы.
Мягким здесь камышом зеленые кроет прибрежья
Минций72, и пчел доносится гул из священного дуба».
Как поступить? Под рукой ни Филлиды нет, ни Алкиппы,
15 Кто бы ягнят без меня, от вымени отнятых, запер.
Был поединок меж тем — Коридона с Тирсисом — знатный!
Все же я делом своим пренебрег ради их состязанья.
Вот приступили они, на стихи отвечая стихами, —
Те, что поются в черед, стихи Пиеридам угодны.
20 Первым вступил Коридон, отвечал ему в очередь Тирсис.
Коридон
Нимфы, наша любовь, Либетриды!73 Или вы дайте
Песню такую же мне, как нашему Кодру, — стихами
К Фебу приблизился он, — иль, если не всем это впору,
Пусть на священной сосне моя звонкая флейта повиснет.
Тирсис
25 Вы увенчайте плющом, пастухи, молодого поэта —
Пусть же у Кодра кишки от зависти лопнут, — но если
Станет расхваливать он чересчур, наперстянкой натрите
Лоб мне, чтобы певца он не сглазил своими хвалами.
Коридон
Делия74, мальчик Микон шелковистую голову вепря
30 Дарит тебе и, как ветви, рога матерого оленя.
Мне бы добычу его — изваянием мраморным встанешь,
Ноги обвяжут тебе пунцовых шнуровки котурнов.
Тирсис
Только сосуд с молоком да лепешку тебе ежегодно
Буду я ставить, Приап75: ты сада скромного сторож.
35 Мраморный ты у меня, но до времени: если приплодом
Стадо умножишь мое, целиком ты из золота будешь.
Коридон
Ты, о Нереева дочь, Галатея, гиблейского меда
Слаще, белей лебедей, плюща бледнолистого краше.
Только лишь под вечер в хлев возвратятся, насытясь, коровы,
40 О, приходи, если помнишь еще своего Коридона!
Тирсис
Пусть я горше тебе покажусь сардонийского76 сока,
Злее терновника, трав бесполезней, извергнутых морем,
Ежели мне этот день не кажется длительней года.
Сыты вы, к дому теперь! — имейте же совесть, коровы!
Коридон
45 Дремы приют, мурава, источники, скрытые мохом,
Вы, земляничники, их осенившие редкою тенью,
В солнцестоянье стада защитите, — лето подходит
Знойное, почки уже набухают на лозах обильных.
Тирсис
В доме у нас и очаг, и лучины смолистые; пламя
50 Жарко горит, косяки почернели от копоти вечной.
Столько же дела нам здесь до зимнего холода, сколько
Лютым волкам до скота иль до берега бурным потокам.
Коридон
Здесь можжевельник растет, каштаны топорщатся рядом,
Всюду, опавши, плоды под своими лежат деревами.
55 Все веселится кругом. Но если б красавец Алексис
Горы покинул, тебе и поток бы сухим показался.
Тирсис
Высохло поле; трава, умирая от злобного зноя,
Жаждет. Лоза на холме напрасно о тени тоскует, —
Зазеленеют леса с возвращеньем нашей Филлиды,
60 И благотворным дождем многократно прольется Юпитер.77
Коридон
Любит Алкид78 тополя, а Вакх — виноградные лозы,
Мирт — Венерой любим, а лавр — его собственный — Фебом.
Любит Филлида орех, — пока его любит Филлида,
Не пересилить его ни мирту, ни Фебову лавру.
Тирсис
65 Вяз прекрасен в лесу, сосна — украшение сада,
Тополь растет у реки, а ель на высоких нагорьях,
Если бы чаще со мной ты, Ликид прекрасный, видался,
Вяз бы лесной с садовой сосной тебе уступили!
Мелибей
Помню я всё, — и как Тирсис не мог, побежденный, бороться.
70 С этого времени стал для нас Коридон — Коридоном.
ЭКЛОГА VIII
Дамон, Алфесибей
79
Музу двух пастухов, Дамона и Алфесибея,
Пенью которых, забыв о траве, дивилась корова,
Чье состязанье не раз в изумленье вводило и рысей,
И заставляло стихать, свой бег изменяя, потоки, —
5 Музу припомним теперь Дамона и Алфесибея.
Твой пролегает ли путь через бурные русла Тимава80
Иль огибает края Иллирийского моря,81 — придет ли
День, когда я твои удостоюсь прославить деянья,
Время придет ли, дано ли мне будет рассеять по миру
10 Песни твои, что одни лишь достойны котурна Софокла?82
Начал с тебя и кончу тобой, — прими ж эти песни!
Сам ты велел их начать, — теперь же мне дай дозволенье
Плющ у тебя на челе вплести в победные лавры.
Ночи прохладная тень едва низошла с небосклона,
15 В час, когда на траве роса всего слаще скотине,
Петь так начал Дамон, к стволу прислонившись оливы:
«О народись, Светоносец83, и день приведи благодатный!
Нисы моей между тем недостойной обманут любовью,
Жалуюсь я и к богам, — в ручательстве слишком неверным,
20 В этот последний свой час обращаюсь теперь, умирая.
Ряд меналийских стихов84 начинай, моя флейта, со мною!
Рощ звонкозвучных листвой и шумящими соснами Менал
Вечно одет, любви пастухов он и Пана внимает,
Первого в наших горах ненавистника праздной свирели.
25 Ряд меналийских стихов начинай, моя флейта, со мною!
Мопсу Ниса дана — чего не дождаться влюбленным!
Вместе коня и грифона впрягут, и, время настанет, —
Вместе с псами пойдут к водопою пугливые лани!
Факелов, Мопс, настругай, ведут молодую супругу!
30 Муж, сыпь орехи!85 Для вас разлучается с Этою86 Геспер.
Ряд меналийских стихов начинай, моя флейта, со мною!
К мужу достойному в дом ты вошла! А нас презираешь,
И ненавистны тебе моя дудка и козы; противно,
Что борода у меня неподстрижена, брови косматы.
35 Значит, смертных дела, полагаешь, богам безразличны?
Ряд меналийских стихов начинай, моя флейта, со мною!
Маленькой в нашем саду тебя я впервые увидел,
С матушкой рвать ты зашла росистые яблоки, — я же
Вас провожал, мне двенадцатый год пошел в это лето,
40 И уж до ломких ветвей я мог с земли дотянуться.
Лишь увидал — и погиб! Каким был охвачен безумьем!
Ряд меналийских стихов начинай, моя флейта, со мною!
Знаю теперь, что такое Амур. На суровых утесах,
Верно Родопа, иль Тмар, или край гарамантов далекий87
45 Мальчика произвели не нашего рода и крови.
Ряд меналийских стихов начинай, моя флейта, со мною!
Мать научил свирепый Амур детей своих кровью
Руки себе запятнать! И ты не добрее Амура.
Мать, жестокая мать, — или матери мальчик жесточе?
50 Ряд меналийских стихов начинай, моя флейта, со мною!
Ныне пусть волк бежит от овцы, золотые приносит
Яблоки кряжистый дуб и ольха расцветает нарциссом!
Пусть тамарисков кора источает янтарные смолы,
С лебедем спорит сова, — и Титир да станет Орфеем,
55 Титир — Орфеем в лесах, меж дельфинов — самим Арионом88!
Ряд меналийских стихов начинай, моя флейта, со мною!
В море пускай обратится весь мир! О рощи, прощайте!
В бурные волны стремглав с утеса высокого брошусь!
Дар пусть примет она последний от близкого к смерти,
|
The script ran 0.031 seconds.