1 2 3 4 5 6 7
Виктор Астафьев
Плацдарм
Вы слышали, что сказано древним:
«Не убивай. Кто же убьет, подлежит суду».
А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду…
От Матфея, 5, 21—22
Накануне переправы
В прозрачный осенний день, взбодренный первым студеным утренником, от которого до высокого солнца сверкал всюду иней и до полудни белело под деревьями, за огородами частоколов, в заустенье хат, передовые части двух советских фронтов вышли к берегу Великой реки и, словно бы не веря себе, утихли возле большой воды — самой главной преграды на пути к чужим землям, к другим таким же рекам-преградам. Но те реки текли уже за пределами русской земли и до них было еще очень-очень далеко.
Главные силы боевых фронтов — армии, корпусы и полки — были еще в пути к Великой реке, они еще сбивали по флангам группировки и сосредоточения фашистских войск, не успевших уйти за реку, дающим возможность отступившим частям закрепиться там, построить очередной непреодолимый оборонительный вал. В редких полуистребленных лесках и садах, боязливо отодвинувшихся от оловянно засветившейся осенней воды, опадали листья, с дубов они сползали, жестяно звеня, скоробленные, лежали вокруг деревьев, шебуршали под ногами. Где-то урчали голуби и, гоняясь друг за другом, выметывались из кущи леса, искрами вертелись в прозрачном воздухе, вернувшись в лес, весело и шумно усаживались на ветви, ворохами спуская с них подмороженный, начинающий на солнце волгнуть, истомленный лист. За издырявленной огнем, полуразрушенной деревенькой-хуторком, разбежавшимся по берегу реки, в мятых, полуубранных овсах вдруг зачуфыркал припоздалый тетерев; семеня ножками, ровняя по-пехотному шаг, петух направился к воде, пятная заиндевелый, сверкающий берег крестиками следов. Прячась за камешками, комочками, суетливо скатился на берег табунок отяжелевших куропаток, что-то домашнее, свое, птичье наговаривая. Пересыпая звуки, пощелкивая клювами, куропатки попили воды из реки и здесь же, у кромки берега, сомлело задремали под солнцем, припав пуховыми брюшками к обсыхающей мелкой траве.
Пришедший к реке Лешка Шестаков, стараясь не спугнуть птиц, начерпал в котелки водички, пил из посудинки, кося глазом на уютно прикорнувших куропаток, почти вдвое увеличившихся, потолстевших от того, что растопорщили они короткие крылья и перо, пуская в подпушек, к телу бодрящую прохладу.
Река оказалась не такой уж и широкой, как это явствовало из географии и других книжек: «Не каждая птица долетит до середины…» Обь возле родных Шурышкар куда как шире и полноводней, в разлив берегов глазом не достанешь.
Противоположный берег реки, где располагалось вражеское войско, пустынен и молчалив. Был он высок, оцарапан расщелинами, неровен, но тоже сверкал инеем, уже обтаявшим и обнажившим трещины, провалы и лога, вдали превращающиеся в ветвистые, пустынные овраги. Перерезая тонкие и глубокие жилы оврагов, вершинами выходящие в поля, к селениям и садам, овраги с шерсткой бурьянов, кустарников и отдельных, норовисто и прямо растущих ветел, да по косогору разбежавшемуся приземистому соснячку, выделялся точно линейкой отчеркнутый рыжий ров. К нему из жилых мест, меж растительной дурнины и кустарника тянулись линии окопов, вилючие жилы тропок, свежо пестрели по брустверам, накрытым опавшей листвой, огневые позиции, пулеметные гнезда, щели, ячейки, сверкнула и на мгновение зажглась лешачьим глазом буссоль, или стереотруба, взблеснула каска, котелок ли, может, и минометная труба, по заросшей тропке цепочкой пробежали и скрылись в оврагах люди. На пустеющих, недоубранных полях появились кони, у самого почти берега отчетливо заговорило радио на чужом языке, затопилась кухня. Веселый дым — топят кухню сухой сосновой ломью — заполнял ветвистый распадок какой-то речушки, дым шел не вверх, не в небо, он вместе с вилючей речкою стелился по извилистой пойме и вытекал потоком из широко распахнутого, зевастого распадка к реке, скапливаясь над большой водой, густел, превращаясь в одинокую, неприкаянную тучку.
Там, на далекой, такой далекой, что и памятью с трудом достанешь, на родной Оби, по низкобережным просторам, к осени, когда пойдет «в трубу вода», — так же вот обнажаются земные жилы и жилочки, наполненные водой, и такой они образуют узор, такое дерево из множества загогулин, отводок, проточек, русел и просто луж, что не дай тебе Бог по неопытности забраться в глубь материка с лодкой: можешь так заплутаться, что и не выплывешь назад, к тому, единственному стволу этого многоверстного дерева, которое, объединив и срастив ветви все вместе, корнем, стволом ли глубоко проламывает берег Оби. Вся разбредшаяся по земле вода единой массой, объединенной силой сливается с родительницей, вволю погулявшей на просторах, и вот перед зимою, успокоенная, мутная, — все это водяное дерево, коих тысячи тысяч, — вся вилючая вода ручьями и ручейками, стекающими сорами,[1] подпячивает к Оби на пригретое мелководье, покрытое пыреем и осокой, да кое-где высоким, на бамбук похожим тальником и цепким смородинником, вольно все лето на просторах жировавшую рыбу. Кишит, толкается, кипит в осенних сорах рыба, спеша до заморозков, до льда выйти в Обь, залечь на глубины. Много беспечной молоди обсыхает и гибнет осенями, но еще больше успевает скатиться на зимовальные, сонные места, залечь в глубинах.
В эту пору, в сентябре, в низовьях Оби начинается сенокос и жирование птицы, сбивающейся в табуны. Грязь непролазная, гибельная грязь по берегам, островам и опечкам. Без лодки, без трапа, без досок, без прутяных матов и настилов на берег не сунешься. Птице же — самое раздолье, по вязкой пульпе бродят, роются, будто в черной икре, лебеди, гуси, утки, болотные курочки, кулики и чайки, выбирают клювами из клейкой жижи корм, вороны и чайки бандами налетают на луга, выедая в мелких лужах, в обсыхающих сорах рыбью мелкоту. Корма так много, что отяжелевшие птицы порой не могут взлететь, сытой усталостью объятые, тут же, в грязи, но чаще в траве, на кустах дремлют, набираясь сил и тела перед отлетом в далекие страны.
Покосники по берегам Оби валят тугую траву-пырей, плавят ее в спаренных лодках домой, попутно ведя промысел рыбы, запасаясь на зиму едой, не успевая вытряхивать сети, солить рыбу. Час-два простоит сеть в горловине сор — полтонны отборного муксуна, чира, нельмы заваливается в бочки, вкопанные в берег. Пальба по птице не умолкает, по сидячей птице стрелки почти не бьют, поднимают ее на крыло, садят в черную лохматую тучу — дробь не пролетает мимо, сыплется, шмякается в грязь ожирелая птица. В эти же короткие дни осенней страды надо набить кедрового ореха, набрать ягод: смородины, черемухи, по болотам — клюквы и брусницы — знай разворачивайся! Какая возбужденная жизнь наступает, какое бессонное, азартное время добытчика охватывает северное население. Один раз, вернувшись домой с реки, отец проспал двое суток беспробудно. Отдохнув, нахлеставшись веником в бане, широко и опойно гуляют обские мужики, да и бабы за компанию водку пьют, песни поют, дерутся, мирятся.
На этой реке, чужой, настороженной, ничего похожего на Обь нет. Ничего! Недаром засосало под ложечкой, как только вышел Лешка к воде и глянул на тот берег. На враждебный. На Оби-то, на Оби, бывало, еще малого Лешку закутают в плащ, в нос лодки, точно в гнездо, засунут и поплывут, поскрипывая лопашнями. Благодарно притихнет в груди сердчишко — он тоже участник в осеннем празднике, в сенокосной, рыбацкой и охотничьей страде. От просторов мутной воды, от шири реки, где-то сливающейся с небом и утекающей в него, захватывает дух.
Нет, нет, нет! Здесь тесно, здесь бездушно, здесь отчужденно, хотя и ярко. Лишь птички домовито переговариваются. Но вот косач, защелкав крыльями, снялся с берега и, черным снарядом вонзившись в лес, взорвался там ворохом пестрого листа.
Захрустели сохлые травы, загремел камешник. Разве оглоеды эти, солдатня неугомонная, дадут посидеть наедине, повспоминать!
Явились вояки шайкой, растелешились, давай играть водой, брызгаться. Один бледнотелый славянин, на колхозной пище возросший, — ребра, что у одра, на шее желоб — ладонь войдет, — начал блинчики печь каменными плиточками по воде.
— Немцы по воду придут — не вздумайте стрелять, — на всякий случай предупредил Лешка.
— А че? Появится какой — херакнем! — заявил тот, что «пек» блинчики. На гимнастерке у него краснел комсомольский значок, на цепочке болтался значок «Ворошиловский стрелок».
— Одного херакнете, потом никому нельзя будет за водой прийти.
— Х-хе! Мы приехали воевать или че?
— Навоюетесь еще, навоюетесь, — пообещал Лешка, а про себя добавил: «Если успеете», — и пошел с полными котелками к лесу, все оглядываясь на реку, все шаря глазами по противоположному, деловито и спокойно существующему берегу.
Над Иванами-славянами скопились чайки, кружились, пикировали, норовя спереть мыло. «Ворошиловский стрелок», тщательно целясь, пулял в чаек камнями, птицы, играя, взвизгивали, подпрыгивали, увертывались.
«Что с ними, с этими вояками, будет завтра или послезавтра?» — вздохнул Лешка. По всему было видно, что дело с переправой не задержится: новые части, свежие подразделения выносило и выносило к водной преграде, густо прибивало к берегу Великой реки. Берег распирало силою.
А ребятишки… Что ж ребятишки?.. Смешно!
Лешка вспомнил, как под Харьковом, в каком-то лесу бежал по своей линии связи и, соединив порыв, проверившись с промежуточной, неторопливо шагал «домой». Видит: в соснячке два обезжиренных бойца в новых гимнастерках обнялись и плачут.
— Че вы?
— Ой, пропали мы, насовсем пропали, дяденька!.. Оказалось, связисты соседней части попали под обстрел, нитку порвало, и они никак не могут найти второй конец провода. Командир же роты — зверь. Чего доброго — и пристрелит. «Так вот сразу и пристрелит!» — усмехнулся Лешка.
— А че ему стоит?
— Давайте искать конец вместе.
— Давайте. Не уходите, дяденька, не уходите!
Разрывы от мин неглубоки. Прошлись вокруг одной, другой воронки — нету конца. Поднял Лешка голову — а конец-то вот он! Над головой, на сосенке висит — забросило взрывом. Пуще прежнего заплакали парни-связисты:
— Ой, спасибо, дяденька!
— Да я ж ровесник вам!..
— Нет, мы с двадцать пятого года!..
У войны свой счет делам, годам и дням.
Самое интересное, что и сам Лешка попривык к свежакам-воякам относиться, как «дядька». На Брянском фронте, сказывал Финифатьев, прибыли они на передовую, там, едва окопанный, полк стоит, растянувшись вдоль Оки на восемь километров. Траншеи по колено, блиндажики и ячейки, отекшие от вешних вод, с одним накатиком, но больше и вовсе без прикрытия, глина ногами растоптана, брустверы травой заросли. В траншеях, запущенных, давно не чищенных, — подсохло, неровности, комки, ископыть от обуви. А пылищи! А вонищи! Всю зиму после боев под Москвой, на берегу Оки просидел стрелковый полк, недоукомплектованный после декабрьского наступления. Заспавшийся, полуголодный полк никуда и ни в кого не стрелял, ни с кем не воевал. А немцы с ним воевать не хотели. Они укреплялись, строили оборону аж в три линии. Первая по берегу Оки с бетонированным покрытием на огневых точках, с бетоном укрепленными стенами траншей, дотами со всем обеспечением, даже с электричеством, дзотами, блиндажами, с отлаженной связью, системой огнеметов, химической службой. Вторая и третья линии тоже укреплены и оборудованы по всем правилам военной науки. Приедут наши проверяющие чины из близкой столицы, поглядят в бинокли, в стереотрубы на вражеский берег, сверят данные авиационной разведки по картам и еще какие-то сведения, отважными советскими контрразведчиками добытые, — и в штабной блиндаж — пировать. «Ни хуя! — слышится из блиндажа, — мы им дали под Москвой и еще дадим! Артиллерия наша, бог войны, всю эту ихнюю оборону в прах расщепает…»
Пока она, наша славная артиллерия, не расщепала врага, фрицы и иваны ходили за водой на Оку, подштанники и портянки полоскали, перекликались:
— Эй, Иван! — кричали из-за реки фрицы, — переплывай на нашу сторону — у нас шестьсот граммов хлеба дают!
— А пошел ты, дорогой фриц, сам знаешь куда! У нас кило хлеба дают, да и то не хватает.
Шутки шутили до тех пор, пока не начали прибывать свежие части и кто-то из комсомольцев-добровольцев, начитавшийся книг, допрежь всего бестселлера соцреализма «Как закалялась сталь», и внявший воплям неистового публициста: «Хочешь жить — убей немца!», «Где увидишь, там и убей!» — завидевши на другом берегу врага, спустившегося с ведром за водой, схватил винтовку и подстрелил его. А по лесам-то, по окрестным уже густо-прегусто набилось войска — для наступления. И войско все шло, все летело, больше ночами, тайно, как казалось нашим хитрым стратегам. И все они, войска-то, хотят пить, морду мыть, пищу варить. Вечерами, дождавшись потемок, цепями бредут и едут к Оке за водой, нескончаемые вереницы военных, неся на жердях ведра, баки, термоса, катят кухни на конной и машинной тяге, заезжают прямо в реку, повара котлы моют, кони воду пьют, отфыркиваясь, солдаты портянки полощут. Ока — всем спасение и отрада, потому как в лужах, с весны в лесах и в полях оставшихся, головастики кипят, ручьи пересохли, ближайшие колодцы вычерпаны до дна, прудики загажены.
Бредут, едут люди к воде безо всякой опаски и не знают, что, вняв зову патриотических идеологов, комсомолец-доброволец долбанул врага, за что уже и награду получил — командир роты по фамилии Щусь лично морду набил, командир взвода товарищ Яшкин за такое усердие компостер поставил сапогом в зад.
Сошлись, съехались беспечные братья-славяне массой к реке. Немцы, не умеющие размениваться на мелочи, осветили берег, да ка-ак жахнули из минометов, да как подчистили бережок из пристреленных пулеметов… И залилась, запела, завопила передовая сотнями голосов — всю ночь раненых с берега увозили, трупы собирали. За водой к Оке сделалось ни проехать, ни пройти. Посты на пути к ней выставлены. Черпали воду из луж с головастиками, из загаженных прудов, процеживали сквозь рубахи и новые портянки. Заботливая военная санитарная служба всюду листовки поразвесила: «Не пейте сырой воды!». А ее ни сырой, ни вареной. Народу же и работы с каждым днем все больше — начали, наконец, строить глубокую оборону, прознав, что «вражеско» войско намеревается наступать на курском выступе, так, не ровен час, и брянский фланг прихватит.
Силы Гитлер согнал — видимо-невидимо. Наша же копающая, пилящая, рубящая сила к самому времени наступления противника, к летней жаре, сплошь обдристалась, переполнила госпиталя и больницы. Копали колодцы, доставляли воду из глубинных тылов, где бдительные санслужбы столь щедро сыпали в ту воду вонючей, обезвреживающей заразы, что ни супу похлебать, ни картошки поесть — все химией провоняло.
И на берегу Великой реки будет всякое. Немец примолк, притаился, но все зрит, соображает, ждет. Слава Богу, хоть здесь пока не слышно: «Да мы их расхерачим, распиздячим!» — хоть гонор-то этот, самоуверенность-то дурацкая в крови и слезах утонули, уже и пузыри вонючие вечного блудословия и хвастовства лопнули.
Артиллерийский полк, приданный стрелковой дивизии, которой до недавнего времени командовал генерал Лахонин, ныне назначенный командиром стрелкового корпуса, прибыл к реке ночью и ночью же рассредоточился по прибрежным лесам. Где-то поблизости располагался ранее притопавший стрелковый полк, которым командовал пожилой полковник со странной, но сразу запоминающейся фамилией — Бескапустин. В полку том первым батальоном командует капитан Щусь, тот самый, что муштровал первую роту в Бердском резервном полку. Двигаясь по войне, он споро продвигался в званиях, в должностях, не придавая, впрочем, никакого тому значения. И нумерация-то прежняя, в Сибири прилипшая, сохранилась — первый батальон второго стрелкового полка, первая рота, которой нынче командовал лейтенант Яшкин. Помощником и заместителем комбата тоже бердский офицер — Барышников. Еще здесь командирами рот были старые, кадровые сибиряки: казах Талгат, лейтенант Шапошников, которого из-за отправки на фронт не успели разжаловать, но и в чины не выводили — какая-то графа встала на его боевом пути. Взводами командовали тоже по Бердску знакомые ребята: Вася Шевелев, Костя Бабенко; Гриша Хохлак в звании сержанта командовал отделением, был помощником помкомвзвода. Однако весной ранило Гришу Хохлака. Прибыв в Поволжье, сибиряки длительное время стояли в наспех заселенных, но больше в пустых разграбленных селах в одночасье погубленной и выселенной в Сибирь и Казахстан республики немцев Поволжья.
В добротных домах, в аккуратно и даже нарядно строенных селах хорошо пожилось солдатикам неподалеку от клокочущего фронта. Здесь многие бойцы прошли боевую подготовку, здесь же были организованы краткие курсы для младших командиров, и солдаты, которые посообразительней, сделались младшими командирами, некоторые, в боях уже, приняли боевые взводы, и, съездив в Саратов на переаттестацию, «унтера» вернулись оттудова со званиями, пусть и невысокими, но все ж офицерскими. Тогда же дивизия и доукомплектовывалась, в приданные ей артиллерийские и минометные части отбирались «спецы». Лешка как опытный связист, был переведен в гаубичный артдивизион, но ребят из своей роты не забывал, часто виделся с ними. Многие уже успели пасть в боях, позатеряться в госпиталях, отстать от фронта на кривых, ухабистых дорогах войны. Одним из первых погиб так здорово работавший в осиповском совхозе на комбайне на пару с Васей Шевелевым надежный, основательный парень — Костя Уваров. Все он сожалел, что не попал к танкистам, — водителем танка ему уж очень хотелось быть. Кто знает, угоди он в водители, так, может, дольше и жил бы.
Первый бой дивизия генерала Лахонина приняла в Задонской заснеженной степи, встав на пути немецких войск, прорвавших фронт и стремящихся на выручку еще одной окруженной армии, кажется, итальянской или румынской. Дивизия Лахонина была крепко сбита, отлажена и с честью выполнила задание, остановив какие-то, слепо уже, визгливо, на исходном дыхании, наступающие части врага.
Потери в дивизии были малоощутимы. Командующему армией дивизия генерала Лахонина — боевой, собранно действующий «кулачок» — шибко приглянулась, и он держал ее в резерве — на всякий случай. Такой случай наступил под Харьковом, где наши бойко наступавшие войска, влезли в мешок, специально для них немцами приготовленный. Начав ретиво наступать, еще ретивей драпали доблестные войска, сминая все на своем пути, прежде всего свои же штабы, где высокомудрые начальники наторели уже наступать сзади, отступать спереди. Слух по фронту катился: замкнув кольцо, немцы разом заневодили косяк высшего офицерства, взяв в плен сразу двадцать штук советских генералов, и вместо одной шестой армии Паулюса, погибшей под Сталинградом, задушили в петле, размесили в жидких весенних снегах шесть советских армий — немец математику знает.
На стыке двух армий с разорванной обороной, куда противник наметил главный удар, встала свежая дивизия Лахонина. Пропустив через себя орду драпающих иванов, дивизия встретила и задержала более чем на сутки тоже разрозненно, почти беспечно, нахрапом наступающие части противника. Немцам бы, как обычно, пойти в обход, окружить упорный кулачок советской обороны, но они начали перегруппировку с тем, чтобы нанести сокрушительный удар дерзкой стрелковой дивизии и приданным ей частям. Если удастся сбить этот заслон — путь для дальнейшего наступления открыт. Но, по согласованию с командующим армией, генерал Лахонин силами одного полнокровного полка нанес встречный удар по сосредоточению фашистской группировки. Не ожидавшие этакого нахальства от русских, немцы запаниковали было, однако, выяснив малосильность шального по ним удара, отогнали русский полк, но с наступлением задержались. Тем временем генерал Лахонин отвел все еще боеспособную дивизию на подготовленную в тылу линию обороны. На ходу пополняясь, дивизия перешла к жесткой, активной обороне. И фашистское, вялое уже, из последних сил ведущееся наступление, окончательно выдохлось. Обескровленная непрерывными боями с превосходящими силами противника дивизия Лахонина снова отведена была в резерв, штопалась, лечилась, пополнялась, стояла вдали от фронта, вплоть до очередного ЧП — под Ахтыркой. Гвардейская армия умного генерала Трофименко зарвалась-таки и тоже залезла в очередной мешок.
Противник нанес стремительный, отсекающий удар от Богодухова из Харьковской области и из-под Краснокутска Полтавской области с тем, чтобы отрезать, окружить и наказать в очередной раз за беспечность и неосмотрительность русскую армию. Командующий фронтом приказал полуокруженной армии оставить Ахтырку, соседней же, резервной армии обеспечить более или менее организованный отход войск.
Наторевшая на «затыкании дырок» дивизия Лахонина снова вводится в действие, бросается в коридор, в пекло и несколько часов, с полудня до темноты, стоит насмерть среди горящих спелых хлебов, созревшей кукурузы и подсолнухов. Девятая бригада тяжелых гаубиц образца 1902–1908 года, оказавшаяся на марше в самом узком месте коридора, поддерживала пехоту, сгорая вместе с дивизией Лахонина в пламени, из края в край объявшем родливые украинские поля. Казалось бойцам, в те жуткие, беспамятные часы они отстаивали, заслоняли собою всю землю, подожженную из конца в конец. Под ярким, палящим солнцем спелого августа, до самой ночной тьмы, которая родилась из тьмы пороховой, из смолью горящих хлебов и земли, тоже выгорающей, части, угодившие на так называемую наковальню, принимали смерть в тяжком, огненном сражении.
Бившиеся почти весь день бойцы и командиры из стрелковой дивизии Лахонина и из девятой гаубичной бригады, оставшиеся в живых, разрозненно, по одному, по двое выходили ночью из дыма и полымя на какой-то полустанок.
У девятой бригады, которая была на автомобильной тяге, осталось два орудия из сорока восьми. Одно орудие на сгоревших колесах выволок с разбитых позиций колхозный трактор. У артиллерийского полка, приданного стрелковой дивизии, не осталось ничего — здесь орудия все еще были на конной тяге, кони пали и сгорели в хлебах вместе со своими расчетами. Орудия либо втоптаны в землю гусеницами танков, либо тоже сгорели в хлебах и долго маячили по полям черными остовами, словно бы крича раззявленными жерлами стволов в небо.
Тем, кто остался жив и в полубезумном состоянии прибрел на полустанок, казалось, что не только артиллерия, но и вся дивизия, весь свет Божий сгорели в адском пламени, соединившем небо с землею, которое бушевало весь день и нехотя унималось в ночи.
Обожженные, черные от копоти люди попили воды, попадали на землю. Весь полустанок и окрестности его за ночь заполнились вышедшими из полымя бойцами. Уцелело и несколько коней. Нещадно лупцуя садящихся на зад, падающих на колени животных, вывозили раненых людей, подбитые орудия с избитыми, расщепанными люльками, с пробоинами на щитах, обнажившими серый металл, загнутый вроде лепестков диковинного железного цветка.
Лешка доныне помнит, как его, спавшего после боя в каком-то огороде, под обгорелыми подсолнухами, на мягкой, как оказалось, огуречной гряде, среди переспелых, ярко-желтых огурцов, разбудил Коля Рындин. Командир роты, старший лейтенант Щусь оставил Колю при кухне — ворочать бачки, таскать носилки с картошкой, мешки с крупой, с хлебом, ящики с консервами, возить воду, пилить дрова. «После боя накормишь всех нас». — «Конешно, конешно», — торопливо соглашался огрузший, начавший седеть Коля Рындин, которого, как только круто становилось на передовой, командир непременно отсылал на кухню. Все понимая, стесняясь «льгот», Коля Рындин ломил, будто конь, неблагодарную работу. Ротный повар лучшего себе помощника и не желал. Словом, Коля Рындин лез из кожи, чтобы «потрафить товаришшам». И Васконяна Щусь берег, как умел и мог, прятал, изловчившись, пристраивал его в штаб дивизии переводчиком и делопроизводителем одновременно.
Полковник Бескапустин, старый служака, ограниченный в культурном смысле, но цельный земным умом, к Васконяну относился снисходительно. Когда Васконян был писарем и толмачом при нем, дивился его образованности, похохатывал, как над существом неземным и редкостным чудиком. В штабе Васконяну сделалось не до шуток. Мусенок — начальник политотдела дивизии, считавший себя грамотней и важней всех не только в пределах дивизии, но и куда как дальше, терпеть непоколебимого грамотея не мог, а уж когда Васконян сказал об истории ВКП(б), что это не что иное, как «филькина грамота», «документ тотального мышления, рассчитанный на не умеющих и не желающих мыслить рабов», политический начальник чуть не опупел от страха, смекнув, что такую крамолу может позволить себе только такой товарищ, у которого за спиной имеется надежный щит, поэтому при первой же возможности начальник политотдела выпер опасного грамотея из штабного рая, опасаясь, однако, заводить «дело» — не сдобровать бы Ашотику.
Щусь рычал на Васконяна, когда тот явился обратно в роту, а тому горя мало. Он и корешки его — осиповцы вместе себя чувствовали уверенней и лучше. Понимая, что от дури ему всех не спасти — много ее, дури-то, кругом, — Щусь держал при себе грамотея писарем, потому как в писари он только и годился, да и писарь-то — морока одна; путается в бумагах, отсебятину в наградных документах несет, но уж похоронки пишет — зареветься — сердце истязает, кровью, можно сказать, своей пишет.
Коля Рындин с Васконяном и наткнулись на оборванного, исцарапанного, закопченного Лешку, спящего на гряде, на переспелых разжульканных огурцах. Растрясли, растолкали товарища. Лешка не может глаза разлепить — загноились от воспаления, конъюнктивитом назвал Васконян Лешкину болезнь. Круглая, яркая, многоцветная радуга, словно в цирке, кружится перед Лешкой, и в радуге две безликие фигуры вертятся, плавают, причитают голосом Коли Рындина: «Да это ты ли, Лешка?»
«Я, я!» — хотел сказать Шестаков, но распухший, шершавый язык во рту не ворочался, зев опекся, горло ссохлось. Протягивая руки, Лешка мычал, не то пытаясь обнять товарищей своих, не то просил чего-то. Ребята поняли — воды. Протянули ему котелок с чаем, а он не может принять посудину — полные горсти у Лешки ссохшейся, черной крови — острыми узлами проводов до костей изрезаны ладони связиста. Коля Рындин поднес к губам болезного котелок с теплым чаем, но запекшиеся черные губы никак не ухватывали ободок котелка, и тогда человек принялся лакать воду из посудины, что собачонка. Коля Рындин совсем зашелся от горя. Васконян взнял лицо к небу, бормоча молитву во спасение души и тела. Молитвам научил Ашота по пути на фронт, да когда кантовались в Поволжье, неизменный его друг Коля Рындин.
Красавца, обугленного, с красно-светящимися глазами, друзья притартали к командиру роты. Щусь, тоже черный, оборванный, грязный, сидел, опершись спиной на колесо повозки и встать навстречу не смог. Коля Рындин причитал, докладывая, что вот, слава Богу, еще одного своего нашли.
— Ранен? — прохрипел старший лейтенант.
— Не знаю, — чуть отмякшим языком выворотил Лешка, постоял, подышал, — все болит… — смежив ничего не видящие глаза, со стоном ломая поясницу, Лешка нащупал землю под колесом, присел рядом с командиром. — Вроде как молотили меня… или на мне… как на том комбайне…
— А-а, — вспомнил командир.
Вместе со своими уцелевшими бойцами и командирами артиллеристы на машинах свезли пехоту к сельскому, кувшинками и ряской покрытому ставку — мыться, бриться, воскресать. Сказывали, собралось народу аж две сотни — из нескольких-то тысяч.
Когда их, чуть отмывшихся, оклемавшихся, выстроили, командир дивизии, генерал Лахонин упал перед ними на колени, силясь чего-то сказать, шевелил судорогой сведенным ртом: «Братцы-товарищи!.. Братцы-товарищи!.. На веки веков… На веки веков…»
«Экой спектакль, ей-богу! Артист из погорелого театра…» — морщился давний друг генерала майор Зарубин, но, увидев, что у форсистого молодого еще генерала голову просквозило сединой, тоже чуть было не расчувствовался.
Генералу Лахонину за тот бой присвоили звание Героя Советского Союза, посмертно еще двум артиллеристам, командиру третьей стрелковой роты и одному замполиту артдивизиона — забывать нельзя партию. Все остальные бойцы и командиры, оставшиеся в живых, также отмечены были высокими наградами. Командир спасенной армии, генерал Трофименко, умел благодарить и помнить людей, делающих добро.
Лешка за Ахтырку получил второй орден «Отечественной войны», на этот раз — Первой степени. Ротный Щусь вместе с ним получил аж два ордена сразу: за бои под Харьковом — «Отечественной войны», и за Ахтырку — «Красного знамени».
Дивизия и девятая артбригада попали вместе на переформировку и с тех пор, считай, не разлучались.
После двухмесячного блаженства в недалеком тылу боевые соединения прибыли по назначению в передовые порядки, сосредоточиваясь для форсирования Великой реки, влились в стрелковый корпус генерал-лейтенанта Лахонина.
Уцелив глазом дымок в полуопавшем дубовом лесу, сильно уже переделом, сдобно желтеющем свежими пнями, Лешка вышел к кухне и увидел распоясанного Колю Рындина, крушащего толстые чурки.
— Здорово, вояка!
Коля не спеша обернулся, забряцав двумя медалями, смахнул с подола гимнастерки опилки:
— А-а, землячок! Жив, слава Господу, — подавая руку, произнес он. — А наши все тут, по лесу, и Алексей Донатович, и Яшкин, и Талгат. И знаш ишшо кака радость-то — Гриня Хохлак из госпиталя вернулся!
— Да ну-у?
— Тут, тут. Счас они все спят. Наутре притопали. Дак ты потом приходи повидаться.
— Обязательно. Ну, а ты, Коля, как?
— Да вот, Божьими молитвами, жив, — помолчал, поворочал в топке кухни кочергой, подбросил дров в топку и присел на широкий пенек. — Надо, чтоб хлебово и чай сварились до подъема людей.
— А повар-то че?
— Повар спит и еле дышит, суп кипит, а он не слышит, — улыбнулся Коля Рындин.
— Хорошо ему. Нашел батрака.
— Да мне работа не в тягость. Не пил бы только.
— А че, закладывает?
— Кажин день, почитай. Вместе с нехристем-старшиной Бикбулатовым нахлещутся, фулиганничают, за бабами гоняются…
— Что, и бабы тут есть?
— А где их, окаянных, нету? Попадаются. Товарищ старший лейтенант, Алексей Донатович, бил уж в кровь и повара, и старшину. Он очень даже нервенный стал, навроде ба пожилым мушшыной сразу сделался. Из вьюношей без пересадки в мушшыны. Чижало ему с нашим братом. В Сибире было чижало, не легче и на фронте. Да вон он, как всегда, ране всех подымается… Товарищ капитан! Алексей Донатович! Ты как до ветру сходишь, суда заверни — гость у нас.
Вскоре из-за деревьев, в распоясанной гимнастерке, приглаживая волосы ладонью, появился Щусь, издали приветливо заулыбался:
— Здоров, Шестаков! Здорово, тезка! Рад тебя видеть живым. Как идут дела?
— Да ничего, нормально. Старшим телефонистом назначили вот, — и хмыкнул: — Сержанта сулятся дать. Глядишь, я и вас обскакаю в званиях, в генералы выйду…
— А что? Тот не солдат… А ну-ка, полей-ка, Николай Евдокимович.
Щусь стянул с себя гимнастерку и рубаху, сердобольный Коля Рындин лил ему на спину из котелка, стараясь не попадать струей в глубокий шрам, в середке багровый, по краям синюшный, цветом и формой похожий на бутон медуницы, ровно бы помеченный когтями дикого зверя — следы от швов. На Дону попало. Комиссован он был на три месяца. В Осипово съездил и сотворил Валерии Мефодьевне второго ребенка, на этот раз парня, Василия Алексеевича. Побывал он и в двадцать первом полку, в гостях у своего высокого попечителя, полковника Азатьяна. Дела в полку в смысле жилья маленько подладились, построено несколько казарм-бараков, подвалы совсем раскисли и развалились, с едой же обстояло еще хуже, чем в прошлые времена, муштра и холод все те же, мается под Бердском народ уже двадцать пятого года рождения — Россия не перестает поставлять пушечное мясо. Отмаялся старшина Шпатор, кончились земные сроки Акима Агафоновича. Умер он неловко, в вагоне пригородного поезда — ехал зачем-то в Новосибирск, сел в уголке и тихо помер, на повороте качнуло вагон, мертвый свалился на пол, валялся в грязи, на шелухе от семечек, средь окурков, плевков и прочего добра. Не поднимали, думали, пьяный валяется, и катался старшина до тех пор, пока ночью вагоны не поставили в депо, уборщицы, подметающие в них, и обнаружили мертвого старика. За всю службу, за всю маету, за тяжелую долю, выпавшую Акиму Агафоновичу, явлена была ему льгота или Божья милость — полковник Азатьян велел привезти из городского морга старого служаку и похоронить со всеми воинскими почестями на полковом кладбище. Была заминка с похоронами — в кармане гимнастерки Шпатора с обратной стороны военной накладной написано было химическим карандашом завещание, в котором старшина Шпатор просил не снимать с него нательный крест и похоронить его рядом с мучеником — солдатом Попцовым либо с убиенными агнцами, братьями Снегиревыми. Но к той поре щель, в которой покоились братья Снегиревы, уже сровнялась с ископыченным военным плацем, а где закопан Попцов, никто не помнил.
Похоронили старшину возле лесочка, среди могил, в изрядном уж количестве здесь расселившихся, несмотря на то, что в учебном полку, как и прежде, не хватало боеприпасов, все же дали залп над могилой, пусть и жиденький, из трех винтовок.
Под Харьковом, куда после излечения прибыл Щусь, ему присвоили звание старшего лейтенанта, а вот когда он сделался капитаном, Лешка и не ведал — редко все же видятся, хоть и в одной дивизии воюют.
— Ну, что там, на берегу? Мы ничего еще не видели, в потемках притопали, — спросил капитан, вытираясь сухим, застиранным рушником, услужливо поданным Колей Рындиным.
— Пока все тихо, — ответил Лешка, — но на другом берегу немец шевелится, готовится встречать.
— Н-на… Но мы же секретно, тайно сосредотачиваемся.
— Ага, тайна наша вечная: куда едешь? Не скажу. Че везешь? Снаряды. Надо бы, товарищ капитан, как ребята выспятся, чтоб сходили вымылись, искупались. Хорошо на реке. Пока. Думаю, что фриц не выдержит тутошнего курорта, начнет палить. Ну, я пошел. Потом еще зайду — охота с Хохлаком повидаться.
— Зарубину привет передавай.
— Сами передадите. Я думаю, он когда узнает, что вы прибыли, придет посоветоваться, как дальше жить. Основательный он мужик, вежливый только чересчур, не матерится даже. Я первого такого офицера встречаю в нашей армии.
— Думаю, и последнего.
Заместитель командира артиллерийского полка, Александр Васильевич Зарубин, все еще в звании майора, с малым количеством наград — два ордена и медаль, правда, полученная еще в финскую кампанию, будь она трижды неладна, та подлая, позорная война, — снова полновластно хозяевал в полку, потому как чем ближе становилась Великая река, тем больше в рядах Красной армии делалось воинов, не умеющих плавать. Вроде бы родились люди и выросли в стране, сплошь покрытой сушей, в пространствах пустынь и степей, навроде как бы в Сахаре иль в пустыне Гоби, а не в эсэсэре, изрезанном с севера на юг, вдоль и поперек многими мелкими и малыми реками, испятнанном озерами, болотными прудами, имеющем в нутре своем два моря и по окраинам упирающегося в моря, а с дальнего боку омываемом даже океаном под названием Тихий. И больных объявилось изрядно — просто армия недомогающих масс. Но еще больше суетилось тех мудрецов и деляг, кои так заняты, так заняты: чинят, шьют, паяют, химичат, какие-то подписи собирают, бумаги пишут, деньги подсчитывают, советуют их в фонд обороны сдавать, пляшут и поют, заседают, проводят партийные, комсомольские конференции и все азартней агитируют пойти за реку и умереть за Родину.
За фронтом тучей движется надзорное войско, строгое, умытое, сытое, с бабами, с музыкой, со своими штандартами, установками для подслушивания, пыточными инструментами, с трибуналами, следственными и другими отделами под номерами 1, 2, 6, 8, 10 и так далее — всех номеров и не сочтешь — сплошная математика, народ везде суровый, дни и ночи бдящий, все и всех подозревающий.
Командир артполка Ваня Вяткин снова залег с обострением язвы желудка в санбат. Там у него свой врач — богоданная жена, никак не могут, ни она, ни вся остальная медбратия одолеть ту проклятую язву.
Зарубин уже привык к роли затычки, да, по правде сказать, не придавал особого значения этакой повальной симуляции — выполнял неукоснительно свой воинский долг и делал это без лишнего шума и бесполезных потерь — на войне и без того шумно и гибельно.
Наблюдениями и мыслями своими майор Зарубин поделился со своим давним другом и нечаянным родственником — Провом Федоровичем Лахониным. Дружба и родство у них были более чем странные, если не сказать — чудные. Познакомившись в военном санатории в Сочи со своей будущей женой Натальей, тоже происходившей из военной семьи, произведя ребеночка «на водах», чопорный, лупоглазенький лейтенантик, на грешные дела вроде бы и неспособный, предстал пред грозны очи родителя Натальи, начальника замшелого, в забайкальских просторах затерянного гарнизона. Начальник спросил своего подчиненного: «Ты спортил мою дочь?» — «Я», — пикнул лейтенантик.
Что кавалер не смылся от оплошавшей девушки, не юлил, не отпирался по распространенному обычаю армейских сладколюбцев — располагало.
Родитель поинтересовался дальнейшими намерениями молодых:
— Чего делать будете?
— Пожалуй… если надо?
— Как это понимать: «если надо?»
— В буквальном смысле.
— Ты дурака-то не валяй! Молодчиков полон гарнизон… Тут только девка рот открой — ее как галушку хап — и нету!
Грозный обликом, в мундир облаченный командир, отстегал свою родную дочь широким ремнем. Жену, бросившуюся защитить единственное дитя, тоже хотел по старорежимному правилу отстегать за то, что не укараулила дочь, но, поразмыслив, намерением попустился — жалел он свою жену, истасканную им по военным клопяным баракам, по дальним гарнизонам, даже в сражение с японцами на Хасане ее втянул, в качестве санитарки. Едва живые они из того сражения вышли, сразу и зарегистрировались и вскоре ребенка сотворили. Где? Да там же, «на водах» в Сочи, может, в том же самом греховодном военном санатории.
Одним словом, отправились на реку Чикой начальник гарнизона с лейтенантиком, с ходу поймали пудового тайменя — и душа помягчела. Когда похлебали ушки, под ушку-то дернув хорошо, песню боевую запели, обниматься начали. У матери Натальи любимейшим произведением был рассказ Бунина «Солнечный удар», который она еще в молодости, до запрещения и изъятия из обихода Бунина, прочла будущему супругу вслух. Так вот тут тоже солнечный удар. Сочинский. Против великой литературы не попрешь. Военный санаторий не закроешь. Сотворили ребенка — воспитывайте. Растили Ксюшку, однако, дед с бабой, нежили и баловали ребенка, потому как зятя перевели в еще более отдаленный район, чуть ли не в дикую Монголию сунули. К этой поре супруги Зарубины как мужчина и женщина испепелили любовный пыл, более имеете делать было нечего, связывала их лишь военная нуждишка, боязнь гарнизонного одиночества, самого волчьего из всех одиночеств.
Как молодого вдумчивого артиллериста Зарубина Александра Васильевича отослали изучать особенности новейшей баллистики в саму академию, аж в Москву. Наука оказалась тонкая и длинная. Когда Зарубин вернулся в гарнизон с дипломом и со званием старшего лейтенанта, то застал в доме своем заместителя, чином и годами гораздо старше его. Ксюшка зимогорила у бабки и дедки, а здесь, держась за лавку, по комнате шлепал голозадый пареван с выразительным петушком наголо, раскладывал лепехи на пол и нежно их ладошкой размазывал. Влетевшая в дом Наталья, увидев, как Александр Васильевич обихаживает будущего воина столичной газетой «Красная звезда», отрешенно молвила:
— Вот… куем кадры… — положила кошелку с хлебом на стол, потискала ладонями лицо, — для Красной Армии… — начерпывая в кухне воду из кадки в таз, громче добавила: — Не переводя дыхания второй уже лягается в животе, да так, что с крыльца валюсь, боец тоже…
— Молодец!
— Кто молодец-то? — проходя мимо Александра Васильевича с цинковым тазом в руках, мимоходом полюбопытствовала Наталья.
— Все молодцы! Ксюшка-то у бабки с дедкой?
— Та-ама!
— Не приезжал отец пороть ремнем?
— Приезжал. Да как пороть-то? Я пустая почти не была. Законом советским защищена. Вот в кого такая уродилась, спрашивал.
— Ну и чего ты ответила?
— Ответила-то? В твоего деда, в моего прадеда, ответила. Он же казаком был. Бабку-бурятку из кибитки украл. Турчанки да персиянки далеко… Так он бурятку свистанул.
— Понятно, — вздохнул мой папа. — Кочевой, вольный ветер! Дикая кровь.
— Она, она, проклятая, — подтвердила я. — Собрал папа Ксюшку и был таков!
— Стало быть, и мой путь прямичком к деду с бабкой.
— Обопнись! Вон заместитель по боевой подготовке на обед топает. Обскажи ему, где был, чему научился. А он тебе поведает, как тут воинский долг исполнял.
Лахонин Пров Федорович, моложавый, красивый, не глядя на забайкальскую глушь, на пыльные бури, весь начищенный — куда Зарубину против такой сокрушающей силы. Да и Наталья вроде бы чем-то уже надломленная, сказала: дуэли не будет — она недостойна того, чтобы один из блистательных советских офицеров ухлопал другого, да и учтено пусть будет уважительное обстоятельство — скоро станет она многодетной матерью, родители ж ее в возрасте, замуж с таким приданым ее не возьмут, да и не хочется ей больше замуж.
— Мама меня маленькую все пугала замужем: такой, мол, он большой замуж-то, лохматый, зубы у него кривые, лапа с когтями… — повествовала Наталья. — А я вот бесстрашная удалась.
С чем всегда у Натальи в порядке, так это с юмором.
Обедали вместе: два мужа и одна жена. Наталья поллитру мужикам выставила, себе — бутылку молока — она все еще кормила ребенка и вроде бы не должна была забеременеть, «замена» какая-то должна быть. «На меня никакой биологический процесс не действует! — махнула Наталья рукой, — из кочевников происхожу».
Когда-то еще школьницей, затем студенткой Наталья подвизалась на ниве искусства в гарнизонных клубах и приносила оттуда забористые анекдоты. Например, о том, как в тридцатые годы на общем колхозном собрании постановлено было: к каждой советской бабе прикрепить по два мужика. Один отсталый старик возмутился таким постановлением, но старуха, подбоченясь, заявила: «И че такова? И будете жить, как родные братья…»
Угощая мужиков винегретом и жареной рыбой, Наталья всхлипнула:
— Господа офицеры, я не хочу, чтобы вы жили как родные братья, чтоб остались друзьями — хочу, — вы ж у меня разумники-и! — и горстью нос утерла.
Редкий случай: соперникам удалось остаться друзьями.
Родители Натальи один за другим скоро покинули земной гарнизон, переселились в мирное небесное место. Ксюшка веревочкой металась за отцом по военным гарнизонам. Наталья в письмах писала, где, мол, два, там и трое, вывезет — воз-то свой не давит. Но Ксюшка уж больно строптива, плечиком дергает: «Не хочу!»
Но приспела война, и, хочешь не хочешь, отправляйся, дочь, в Читу к маме. Как они там, в далекой Сибири, в студеном Забайкалье? Александр Васильевич часто писал дочери, увещевал ее, на путь наставлял. Она ему в ответ:
«Привет из Читы! Здравствуй, любимый мой папочка!» О мамочке ни слова, ни полслова, будто ее на свете вовсе нет. Вот ведь оказия! Он, взрослый человек, давно простил жене все, да и чего прощать-то? «Без радости была любовь, разлука без печали». А девчушка-соплюха характер показывает.
«Ничего, ничего, — успокаивал Зарубина Пров Федорович. — Тут главное, которому-то уцелеть. На малых детей у моторной Натальи силы и юмора достанет, а вот на взрослых…»
Встретясь, боевые командиры первым делом интересовались друг у друга, давно ли были письма из дому? На этот раз оказалось — давно. Продвинулись к реке стремительно, тылы поотстали, военные почты с громоздкой, сверхбдительной военной цензурой — тоже.
— Слушай! — словно впервые видя Зарубина, спохватился генерал, — ты все майор и майор?
— Да вот забываю звездочки в военторге прикупить.
— Постой, постой! Ты юмором-то меня не дави. Все равно Наталью не переплюнешь! Она, брат, в письмах как напишет про деток да про себя. Обхохочешься.
— Боюсь, что не до юмора сейчас ей.
— Конечно. Но не одной ей. Слушай, кумовья-политотдельцы-сексоты тебя грызут. Отчего? Ну… Ну, в общем-то, понятно. Характерец! Не ко времени ты и не к месту, что ли?
— Тебе лучше знать. Да и не беспокоит меня личное мое благополучие.
— Не беспокоит, не беспокоит… Они сидели в горенке белой хаты, в совершенно не тронутом немцем лесном хуторке. Здесь, по окраинам березановских болот добрые люди в сорок первом году прятали и спасали раненых советских бойцов и до недавнего времени располагался штаб партизанской бригады, которая переместилась за реку и готовилась ко встречным, вспомогательным действиям. И еще Лахонин сказал, должна быть выброшена в помощь партизанам десантная бригада. Отборная, С начала войны в тылу сидела да с учебных самолетиков сигала, готовилась к ответственной операции.
— Вроде бы все затевается грандиозно и ладно. Силы громадные сосредоточены, переправившись через реку, хорошо бы с первого же плацдарма рвануть на простор, к границе, а там и до логова недалеко.
— Отчего в совсем неподходящем месте готовится переправа? Опять врага обманываем, опять хотим врасплох его застать?
— Я пока еще всего плана операции не знаю, но догадываюсь, что первый удар здесь не будет главным. Великокриницкий плацдарм — скорее всего вспомогательная операция.
— Удар, еще удар! — так запутаем врага, что самим потом дай Бог распутаться. И такие понесем потери, что без запутывания обошлось бы вдвое, может, и втрое легче.
— Да, да, хотим хитро и сложно воевать. К хотенью побольше бы ума и уменья, да вспомогательные службы отладить.
— У нас же вон как отлажены карательные службы, столько средств и людей на них тратится, что больше никуда не хватает.
— Слушай, тезка Суворова, ты хоть там-то, среди своих-то укрощай себя. Ведь на каждого вояку по два стукача, на командира до пяти.
— Ничего, как-нибудь обойдется. Всех не перебреешь, как говорит нами вскормленный дивизионный парикмахер.
— Вот он-то, болтун, вроде недотепа, — и есть главный информатор начальника политотдела. Ты знаешь, Мусенок в тридцать седьмом, будучи корром «Правды», пересадил весь челябинский обком.
— Как не знать. «Незаметно доводится до сведения». Он, Мусенок — друг и чуть ли не родственник Мехлиса. Они неустанно боролись и борются с врагами народа. У Мусенка ж заместителей и бездельников — толпа, они, будто тунгусы, подбрасывают и подбрасывают топливо в костерок.
— Мехлис, Мехлис. Притих он после того, как погубил три армии под Керчью. Манштейн двумя танковыми корпусами и несколькими полевыми дивизиями, подчинив их себе на ходу, показал Мехлису, что редактировать газету, пусть и «Правду», в каждом номере вознося под облака бога своего, и воевать с фашистами — две большие разницы. За подобный позор, за неслыханные потери любого из нас к стенке прислонили бы, но Мехлис и адмирал с красивой фамилией Октябрьский — выскочка и жулик — малым испугом отделались. Слушай, да ну их к аллаху! Снова предлагаю тебе должность начальника оперативного отдела.
— И я снова отказываюсь. Нечего семейственность на фронте разводить.
— Вот гляжу я на тебя и удивляюсь: вроде неглупый мужик, но не понимаешь, что мне умные, свои люди здесь нужны.
— Из дивизии возьми. Ты там такую селекцию провел.
— Ага, ага, пусть в дивизии одни ханыги останутся. А я вот возьму и приказом тебя переведу.
— Ладно. Так и быть. Но после того, как я сплаваю за реку. Не морщись, не морщись. У меня разряд по плаванию.
— Небось в бумагах записал?
— Записал. А что?
— А то, что умный, но тоже дурак. Только с обратной стороны, — махнул рукой Лахонин и, выйдя на низкое, из каменной плиты излаженное крылечко, где возле порога у земли веселым хороводом выпорхнули и кружились беззаботные цветы маргаритки, сложив руки, прокричал в лес: — Эй, Алябьев! Пора! — и пояснил весело, потирая руки. — Этот композитор, умеющий играть подгорную на балалайке, мужик надежный.
— Оттого, что надеется подле тебя уцелеть.
— Ох и язва ж ты! Слушай, тезка Суворова, по всем правилам мне бы тебя надо ненавидеть, а я вот… Слушай, — приобнял он Зарубина, — побереги ты себя там, а?
— Ты вроде как избываешь меня, а я начальнику штаба Понайотову сказал, что ночевать у тебя останусь.
— И ночуй. Отдохни ладом. В этаких кущах. Я отлучусь до ночи. Потом с тобой наговоримся. Ругаться больше не будем. Эй, товарищ старший сержант! — снова покричал он в кущи. — Подать начальству умыться!
Из кущ нарядной горлинкой выпорхнула с кувшином, тазом, с вышитым рушником на плече лучезарно улыбающаяся девица с ямочками на спело алеющих щеках, с погонами старшего сержанта на плечах. Поливая генералу, она все косила глазом на хмуро стоящего в стороне майора. Полила и ему. Лахонин, утираясь, хмуро буркнул:
— Радистка Ульяша. Вот переведешься ко мне, я тебе трех копировальщиц подкину. Царицы!
— Благодарствую. Уцелеть еще надо. И вообще… Зарубин чуть не ляпнул про Наталью. Но что Наталья? Наталья есть Наталья, одна она на этом свете, детьми обложенная, ульяш же — связисток, машинисток, копировальщиц — в корпусе не перечесть.
«Вот то-то и оно, — говорил весь вид генерала Лахонина, — а я мужчина еще молодой и пока еще живой…» Ели молча, старательно, из глубоких тарелок с цветочками — приборы на столе, ложка суповая с вензелем на черенке, нож и вилка тоже с вензелем, все серебряное.
— Сталин выдал. Чтобы аппетит у генералов лучше был, — пошутил Пров Федорович.
«Если операция сорвется, выдаст он вам еще по вилке да по ножу, кому и веревку в придачу». — Но вслух Зарубин сказал, дождавшись, когда Алябьев отойдет:
— Композитор где-то украл. Ловкость рук и никакого мошенства, как говорил наш любимый герой Мустафа.
— Н-да, — думая о чем-то своем, произнес генерал. — А ты знаешь, слышал я где-то, что чуваш-артист тот, что играл Мустафу, оказался на фронте и погиб.
— Чего хитрого? Если академиков в ополчение загоняли, артистов и вовсе не жалко. Их у нас — море. Вот сам говоришь, штаб сплошь из комиков состоит.
— Ох, Александр Васильевич! Александр Васильевич! — помотал головой Лахонин, — пропадешь ты со своим язычком. Вовсе чина лишишься. Погоны заношенные сымут. Кстати, пока я езжу по делам, ты тут побанься. Композитор воды нагреет, выдаст на время штаны и гимнастерку, все твое выстирают.
— Может, еще и новое белье прикажешь выдать… перед переправой. Тогда всей дивизии выдавай.
Генерал пристально посмотрел на Зарубина, удрученно покачал головой и прокричал в пространство: «Спасибо!». Из пустого лесного пространства мужской и женский голос дуэтом ответили: «На здоровьичко!»
Лахонин возвратился поздно, велел подать ужин и вина. «Водку жрать не будем. С водкой какой разговор? Пьяный разговор. А с винца рассудок яснеет, мысль искристей становится. Да и работы у меня завтра…»
Размягченные вином и покоем, устав от разговора, улеглись командиры в кровати, накоротке вернулись все к той же фронтовой теме — недаром же говорится, что язык всегда вокруг больного зуба вертится.
— Показали мне тут недавно бумаги о настроении военных масс на передовой. Одну особо выделили. Солдат по фамилии Пупкин или Пипкин, у которого язык, как и у его командира, — Лахонин прокашлялся, помолчал, сделав многозначительный намек. — Так вот, этот солдат глаголет среди своих собратьев: мол, тот враг, что перед нами, ясен, как светлый день, а вот другой — вечный враг… Словом, вышел солдат-мудрец на вечную тему.
— Ну, а ты что думал? Русский человек сплошь и совсем подавлен? Он, солдат, — тоже из народа русского, а народ наш горазд и дураков, и мудрецов рожать.
Тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: почему такие же смертные люди, как и этот говорун-солдат, посылают и посылают себе подобных на убой? Ведь это ж выходит, брат брата во Христе предает, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы, до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он, на всем миру и ветру, и почему именно он — горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности — жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади, исхитриться должен солдатик, устоять, уцелеть, в огне-полыме, да еще и силу сохранить для того, чтобы в качестве мужика ликвидировать последствия разрушений, ими же сотворенных, умудриться продлить род человеческий, ведь не вожди, не цари его продляют, обратно мужики. Цари и вожди много едят, пьют, курят и блядуют — от них одна гниль происходит и порча людей. За всю историю человечества лишь один товарищ не посылал никого вместо себя умирать, Сам взошел на крест. Не дотянуться пока до Него ни умственно, ни нравственно. Ни Бога, ни Креста. Плыви один в темной ночи. Хочется взмолиться: «Пострадай еще раз за нас — грешных, Господи! Переплыви реку и вразуми неразумных! Не для того же Ты наделил умом людей, чтобы братьям надувать братьев своих. Ум даден для того, чтобы облегчить жизнь и путь человеческий на земле. Умный может и должен оставаться братом слабому. Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна, а в этой армии к тому же командиры почти сплошь хохлы, вечные служаки, подпевалы и хамы…»
Христос воскрес! — поют во храме,
Но грустно мне… Душа молчит.
Мир полон кровью и слезами
И этот гимн пред алтарями
Так оскорбительно звучит.
Когда б Он был меж нас и видел,
Чего достиг наш славный век,
Как брата брат возненавидел,
Как опозорен человек!..
И если б здесь, в блестящем храме,
«Христос воскрес!» — Он услыхал,
Какими б горькими слезами
Перед толпой Он зарыдал.
Долго лежали во тьме товарищи по оружию, слушая себя и ночной лес. Шуршит по крыше и стене падающая листва, и, словно пули, тюкают в черепицу плоды лесных дичков, желуди. После щелчка в крышу в деревьях поднималась возня, ночующие горлинки взлетали с испуга и снова долго шебутились, устраиваясь на ночлег, успокаивая себя голосом, бусинками пересыпающимся в нежном горлышке. Листья легкими тенями мелькали на сереньком стеколке окна, и электродвижок, жужжащий в лесу, в расположении штаба корпуса, делался слышнее — спят птицы, кабаны чавкают за хатой, вздумаешь выйти по нужде, потопай прежде.
— Чьи стихи-то? — подал голос Лахонин. — Мережковского? Так его вроде бы повесили или расстреляли?
— Не успели. Убег за границу.
— А не убег бы, непременно за такие стишки голову.
— Его наши идеологи и атеисты пробуют уничтожить, называя реакционным писателем-символистом, проповедником утонченной поповщины и мистики.
— М-на, это ж легче, чем стишок запомнить. Я вот не помню, когда книгу в руки брал, а ты вот…
— Да тоже помаленьку дичаю. Мережковского я, брат, еще в академии читал, под одеялом. Между прочим, слова эти на музыку положены, великие певцы поют, у наших идеологов руки коротки всем рот заткнуть. Я, Пров Федорович, часто теперь стал вспоминать Бога и божественное, да куцы мои познания в этой области.
— Чего же тогда обо мне говорить? Ох-хо-хо-ооо! Как обезображена, искажена наша жизнь… — Лахонин нащупал папиросы на столе, закурил и вместе с дымом выдохнул: — А гвозди вбивать в руки и ноги Христа посланы были все-таки рабы. И на страшном суде их командиры с полным основанием могут заявить, что непричастны к кровавому делу.
— Да, да! Во всех мемуарах почти все полководцы заявляют, что они прожили честную жизнь. Взять моего тезку, Александра Васильевича. Истаскал за собою по Европе, извел тучи русских мужиков, в Альпах их морозил, в чужих реках топил, в Оренбургских степях пугачевский мужицкий мятеж в крови утопил и — герой на все времена… Русские вдовы и сироты до сих пор рукоплещут, Россия поклоняется светлой памяти полководца и надевает цепи на музыкантов, шлет под пули поэтов.
Снова слушали ночь и лес. Тишина потревожилась самолетом. Ночное небо зеленым огоньком прочертило где-то не так уж и далеко, вроде как с испугу выстрелило орудие, и, словно в другом мире, безразлично прозвучал взрыв. Горлинок подбросило, и они снова слепо кружились за хатой, снова сами себя успокаивали, и плыла черно, мелькала на окне осенняя листва.
— М-на-а-а, воевать с такими мыслями…
— Оно и пню понятно, без мыслей всюду легче.
— Надо уснуть. Во что бы то ни стало уснуть. Завтра… Нет, уже сегодня, раб-бо-о-о-о-оты-ы-ы!
— Мы уже все это называем работой! А что, вечный командир Пров Федорович, людишки наши немножко поучились в школах, пусть и замороченных, а вон уж какие вопросы задают. Немцы ж печатают листовки в расчете все на того сивобородого мужика, коих мой тезка по Европам волочил.
— Научим мы, научим и наших, и ихних трудящихся на свою голову.
— Не знаешь, того вшивого мыслителя успели извести, чтобы фронт не колебал?
— Не знаю. А что, с собою за реку взять хочешь?
— И взял бы.
— Не знаю, не знаю. Не до того. Мне бы переправу с меньшими потерями провести.
— Переправа, переправа, — вздохнул Зарубин. — Слушай, мы ж все-таки мужики военные. Ты, если что…
— Ты мне это брось! — вскинулся на кровати Лахонин и отбросил окурок, заискривший на полу. — Наталья мне вовек не простит, скажет, нарочно подставил… Я тебе еще раз предлагаю…
— Нет, нет и нет1 Вот рассветает, надо будет тебе и людям в глаза глядеть. Кто в полку останется? Пошлешь нового командира, он людей не знает, полк отдельный, норовистый. Я меньше людей подставлю. Надеюсь, меньше.
— Ах, уснуть бы!
— И усни.
— Уснешь с тобой.
— Зачем звал?
— Затем и звал, чтоб разбередиться. Человеческим словом перемолвиться. — И, отвернувшись к стене, генерал буркнул:
— Ты все же побереги себя, Наталья ж…
— Не надо про Наталью, Пров Федорович. Мы — военные, перед своими женами вечно виноваты. Я вот о Наталье сейчас больше думаю, чем прежде. Тебе-то что? У тебя Ульяши.
— Язва! Я тоже не заговоренный. Если что, падай в ноги Наталье и кайся за двоих, нет, за всех нас, за дураков военных, нам бы, как монахам, запретить жениться.
Лахонин поднялся раньше Зарубина. «Пусть его!» — расслабленно подумал майор и снова уснул, и не слышал, когда уехал генерал.
На столе, под стаканом, по края наполненным черным вишневым вином, белела вдвое сложенная записка: «Если сумеешь, появись до переправы, если нет — с Богом! Пусть нас надолго хватит. Пров».
Увидел своего генерала Зарубин уже издалека, когда тот вместе с командующим армией и многочисленной высокочиновной свитой объявился на берегу реки. Обычно чиновные люди на передовой появляются в пилотках, плащ-палатках, а тут, как на параде, блестят золотом, сверкают звездами погон, шеборшат красными лампасами — сразу появилась в небе «рама». Чуть погодя зазвенели в небе два «фоккера», следом за ними на горизонте нарисовалась пятерка немецких штурмовиков. Но из-за леса шустрой стайкой выскочило до десятка краснозвездных истребителей, завертелись они, запрыгали кузнечиками в небе, застрочили, завыли, сбили штурмовика, и он, к радости густо расселившегося на берегу войска, упал вместе с боезапасом и взорвался на противоположном берегу. Остальные машины побросали бомбы куда попало и повернули восвояси. Очистив небо над рекой, истребители, волоча за собою радостные дымы, газовали на аэродром, довольные, что на глазах у высокого командования свалили штурмовика и все уцелели при этом.
Минометы, орудия, все огневые средства противника так и не показывали себя, хотя, конечно же, немцы видели толпу золотопогонников на левом берегу и пальнуть им, конечно же, по ним очень хотелось.
Поглядев в стереотрубы и бинокли на правый берег, коротко и важно о чем-то посовещавшись, высокое начальство уехало, выполнив, как догадался Зарубин, важную миссию по дезориентации противника, упорно убеждая его в том, что именно здесь, в этой речной неудоби, в непроходимом почти месте будет нанесен главный удар.
Капитан Щусь и Лешка Шестаков, его на берег приведший, сидели на розовато-бурых камнях, до самой воды устлавших берег плитами и плитками того же цвета. Чем ближе к воде, тем острее и мельче раскрошен камешник, по урезу и вовсе в дресву и песок растертый. Чубчиками и полосками росла здесь осока, поджарая, шипуче-острая. Щусь в природе вообще не разбирался. Лешка же с пойменно-тихой реки родом и не догадывался, что камни эти есть останки древних утесов, кои там, на дне реки еще не стерты, и вода на дне скоблится о гряды шиверов. На каменные подводные выступы веками натаскивало песок-курумник, смытую земельку с полей — и получился остров с тремя-четырьмя ветлами тополей, обломанных бурями, росшими вширь с одного боку. Под тополями вихрились кустарники, как бы подстриженные садовником. Растительность эту обгрыз, подровнял скот, зимние зайцы, дикие косули.
Под «своим», левым берегом, меж островком и берегом протока обмелела, почти пересохла. Остров сплошь ископычен, на самом левобережном островке растительность вовсе выедена до основания, только татарники, ядовитый коровяк, белена да сорная полынь сорили семенем по воде, отоптанные, костяно белеющие кустарники украдкой пускали низко по земле ползучие ветви, леторосные отводки, сейчас вот, к осени обрадованно зазеленевшие. По острову, в лунках засохшей ископыти, словно в каменных сахарницах, белел иней. Жители прирезали или угнали весь скот, что уцелел, много скотины подорвалось на минах. По округе устойчиво плавала тяжкая, всюду проникающая вонь.
Странные и нелепые вещи происходили и происходят на войне. Немцы, отступая за реку, свалили столбы, поистребили лодки, корыта, сожгли или переплавили все, что называется деревом и может плавать, но загородь загона на островке цела — хотели убрать или сжечь напослед, понадеялись друг на друга иль «не заметили», оттого что на самом виду дерево, некорыстное, из кривых, огрызенных ветел и жердей, но дубовые столбы прочны, сухи.
«Та-ак, — сказал бедняк, — отметил Щусь, — на безрыбье и это рыба». И еще раз прошелся стеклянными оками бинокля по реке, по островам. На приверхах, между островками, ширина реки не более двухсот-трехсот сажен, но течение здесь стремительное и на стреже бурливое. Место для переправы выбирали толковые ребята, самое узкое, самое удобное, на течение, на эти вот, грозно ворочающиеся, пенисто вьющиеся буруны они внимания не обратили — им-то здесь не плавать, они по карте стрелы нарисуют: кому где плыть и куда высаживаться — прокукарекано, а там хоть не светай!
Берег противника жил притаенно и почти мирно. Пропылит вдали машина, займется дымок, сверкнет на солнце остроклювый шпилек церкви с уцелевшим, искрящим на солнце крестиком, спустится от заречной деревни подвода с повозкой, похожей на гроб, в овраги или к речке, и снова все шито-крыто.
Щусь видел в бинокль все гораздо подробней, чем Лешка своими раскосыми, полухантыйскими глазами. Деревни и хуторки угадывались по-за берегом и земным всхолмлением, от которого по оврагам же и зеленым разломам уютно гуляла, вилась петлями речушка. К ней подступали садики-огородики села Великие Криницы. Внизу кустились, красно и желто догорали кустарники осенним листом, там и сям пробитые деревьями, похожими на косматые взрывы снарядов. В синей, едва уж различимой дали, за рыжим берегом, за холмами усталым бугаем лежала угрюмая седловина, почти голая, на карте означенная высотой под номером сто. По речке, на карте название — Черевинка, двигались, делали свои необходимые дела военные, люди ловко сообщались со всем берегом через устья и вывалы оврагов, ветвисто спускавшихся в пойму речки, зевасто, голо открытые взрытыми разломами в самую Великую реку.
За седловиной-горой угадывалась лесистая местность, которая желтыми волнами катила к едва различимой, рябящей вдали моросью фруктовых садов. Угадывались хутора, от которых на склон седловины выскочили игрушечные хатки, клуня — место от наземных наблюдений скрытое. Ближе к реке, по скату седловины, прибавилось темных полос и пятен — заметил Лешка, — то там, то тут взблескивало оружие, мелькали лопаты, темные полосы свежей земли — это новые траншеи, ходы сообщений; вдруг возникла и игрушечно покатилась колобком круглая каска, возле реки копошились люди, вытаскивали темное туловище из воды. Вытащили, перевернули на камни, будто большую рыбу, бледным брюхом кверху, теперь уж точно видно — лодка, до левого берега донесло стук и треск, лодка развалилась, днище, борта и все остальные обломки люди, будто муравьишки, поволокли за обрывистый мыс, в пойму речки.
Раскурочили на глазах лодку фрицы для того, чтоб знали иваны — плыть им будет не на чем. Немцы пробовали выпилить даже прибрежные зеленые леса, как вырубили они их возле железнодорожных линий, сгоняя на работы мирных селян. Но украинцы — пильщики никудышные, да и спешили немцы за рекой укрыться, вот и не успели свести подчистую леса, спалить хутор, убрать загон с острова.
Чем же, чем же все-таки прельстило наших стратегов это гиблое место? — ломал голову командир батальона. — Безлюдностью? Глушью? Узкой водой? Островами. Нет и нет. Чего-то есть тут, закавыка какая-то. Протоки у пологих островков, на каменистом месте, не очень глубоки и не вязки — острова и протоки, конечно, выгодно, но какой-то есть еще дальний прицел? Левый берег реки на большом протяжении лесист, допустим, подъезды, подходы удобные в расчет брались, и сами деревья, дубняки, клены, ясени-верболазы — при нужде и сырое бревно на плоты пойдет, если его спаровать с сухим — уже плотик, или, как в Сибири говорят, салик. В хуторке пока еще не разобранная до конца стоит рига с деревянными столбами, перекрытиями и крепкой, в замок увязанной, щелястой матицей — все сгодится, все в дело пойдет…
Солдатики весь день плюхались в реке, пробовали баловаться. Булдаков взревел; «У бар бороды не бывает, усы!» — шумно ахнулся в воду, трактором ее взбуровил, призывая воинство следовать его примеру. Васконян, зажав в горсть добришко, со страху, не иначе, сделавшееся сиреневого цвета, перебирал тощими ногами на камешнике, повизгивал и вдруг, бросив на произвол судьбы добро свое, ринулся к реке, все члены его тела заболтались, как бы отделившись от костей, но в воду вошел он легко, без брызг и тесаным клином ходко поплыл, со щеки на щеку перекладывая лицо. Думая, что вояка этот тут же пустит пузыри, ко дну пойдет, народ восхищенно примолк. Вылезши на берег за мылом, Васконян охотно пояснил изумленной публике, что в детстве еще учился плавать, в бассейне и когда бывал в черноморских санаториях, стиль, которым он сейчас пользовался, называется «бгас».
«Слава Богу, хоть этот отчаюга не утонет!» — усмехнулся комбат.
Булдаков бренчал от холода зубами, однако балаболил насчет сибиряков, которым холодная вода — родная стихия. «У нас в Анисее тепле и не быват, — врал он напропалую. — Мы ишо в заберегах начинаем купаться и, покуль лед не станет, из воды не вылезам».
Верный его спутник, сержант Финифатьев, годами самый старший в первой роте, как всегда, внимал Булдакову с открытым ртом, все более и более поражаясь причудам его характера. Сам Финифатьев, намылившись, стоял в воде чуть выше коленок и горсточками хватал воду, повторяя: «О-о-о, мамочка моя! Хоть вымыться перед смертью-то!..» — «Каркай больше!» — орали на него.
Мылись солдатики, натирались, употребляя платочки и какие-то тряпки вместо вехтя. Финифатьев нарвал на берегу пучок оранжево-желтой осоки, драл ею спину Булдакова, и тот выл от боли и сладости — не грязь, вроде бы кожа черная сдиралась со спины. И солдатики начали тереть друг дружке спины травой, завывая от облегчительной боли. Тела солдатские бледны. Вымывшись, шагают они по берегу боязно — любой камешек, корешок, даже соломинка больно колют изнеженные в обуви ноги.
Лешка тоже помылся и вопросительно глянул на Щуся. — «Я потом, потом», — отмахнулся капитан. Не купался лишь Гриша Хохлак — его из ближайшего полевого госпиталя высунули на фронт со свищом на ране. Из незакрытой раны белым червячком выползали мелкие осколки костей и оборвыши лангеток. Сказали — скоро пройдет. Госпиталь же готовился к большому потоку раненых, так и говорили — «потоку». Встретив своего соквартиранта по Осипову, Хохлак отчего-то засмущался, поднимаясь с камешника: «О-ой, Лешка!»
Шестаков обнял давнего дружка, по спине его похлопал. Но скоро Хохлак освоился, не чувствовал уже себя гостем среди солдат, чего-то тоже выкрикивал, ковылял к воде, кому-то бросал обмылок, кому-то помогал натянуть на мокрое тело белье — снова среди своих солдат, снова домой явился. А как он воссиял, когда Щусь сказал, что побывал в Осипове и что его, знатного баяниста, там помнят, Дора так вся иссохла по нему. «Я знаю, — потупился Хохлак, — мы переписываемся с нею. Редко, правда».
Сборище солдатское все густело на берегу, ревело, брызгалось и выло от студеной воды. Враг не выдержал людской радости. Воду бело вспороло пулеметной очередью, сыпко защелкали по камням пули, взрикошетив, выбили пыль на речном спуске, берег быстренько обезлюдел, припоздалый звук пулемета смел с него остатки людей.
— Булдаков! — окликнул Щусь самого большого специалиста в окружающем войске по всяческим хитроумным операциям. — Тебе задание — занять ригу на окраине хутора, снести к ней с острова и закопать, снести и закопать! — раздельно повторил капитан, — все дерево со скотного загона. И никого! Никого! Я понятно говорю!
— Чего тут не понять? — отозвался Булдаков. Бойцы, жаждущие разогрева после купания, побежали разбирать загородь на островке, В мирной жизни это деревянное барахло никакого значения не имело, но сейчас этот обмылок земли, затопляемый веснами, и дерево, в него вкопанное, ох как много значили! Сто, где и полтораста метров можно без горя идти до огрызенных тальников, прятаться в колючей дурнине — дальше, если память не потеряешь, шуруй на приверху, от нее, именно от нее бросайся вплавь на пониз по течению. Ухватившись за жалкие обрубки дерев, за бревешки, за доски от спиленного загона и, если судьба тебя не оставила и Господь Бог не забыл, — подхваченный струей, ты через каких-нибудь двадцать, может, и через пятнадцать минут окажешься на приверхе заречного острова, почти уже и под укрытием правобережного яра, далее — ходом, ходом через протоку — и ноги сами вынесут тебя под навес яра, в развалистые ямы, в ущелья оврагов…
«Ах, как все славно! Какая угаданная дорога! Спланированные действия. Но немцы острова-то пристреляли, каждый метр берега огнем разметили, они все и всех там смешают с сохлым коровьим говном, и на песке замесят тесто из человеческого мяса».
— Шестаков, тебе будет особое задание. Тебе придется держать связь с родным батальоном и артиллеристами. С Зарубиным согласовано. Соображай! Крепко соображай, понял?!
— По-о-нял! — протянул Лешка и про себя уныло сбалагурил, «чем дед бабу донял…»
— Переправляться, как всегда, на подручных плавсредствах, товарищ майор? — спросил Лешка у майора Зарубина, оставшись с ним вдвоем в штабном блиндаже.
— Да, как всегда, — сухо отозвался Зарубин.
— Ясно, товарищ майор! Кто на ту сторону?
— Я, вычислитель, командир отделения разведки Мансуров, один из комбатов, командир взвода управления дивизиона с группой прикрытия, ты и твой сменщик.
— Он плавать не умеет, товарищ майор. Еще утром разучился.
— Многие разучились, но плыть придется… Ты где-нибудь форсировал водяной рубеж?
— Приток Дона, название не помню. И ерик один. Увяз, помню, в нем, едва выбрался на берег, а там в ежевичнике ужи кишмя кишат, лягухи по берегам с лапоть величиной… Я как заору и обратно в ерик… Пузыри пускал. Ребята вытащили… — Майор пошевелил углом рта, улыбнулся. — На подручных средствах по этакой реке несерьезно, товарищ майор. Это не ерик.
Лешка прибыл в артиллерийский полк из госпиталя, где валялся половину зимы с разбитой голенью правой ноги. После госпиталя, как водится, болтался по резервным частям и пересылкам, и до того там дошел, что ни о чем уж не мог думать, кроме еды. В первую же ночь по прибытии в артполк, заступив на пост, нюхом резервного доходяги и бердского промысловика учуял он в хозвзводовской машине съестное, запустил руку под брезент, нащупал мешок с сухарями. Долго не думая, складником распластал один мешок, добыл три крупно резаных сухаря и тут же принялся их грызть. Но и половины сухаря не изгрыз, как поднялась тревога. Ворюга был схвачен за ворот и отведен в штабной блиндаж.
Это уж вечно так. Где бы и когда бы Лешка ни попытался смухлевать или сжульничать — тут же и попадется. В школе, бывало, все курят, но как только дадут ему зобнуть — вот он, учитель! В двадцать первом полку, правда, малость напрактиковался, но забылся ж тот боевой опыт.
В штабной блиндаж он шел покорно и только на свету обнаружил, что за ворот его, как кутенка, вел маленький человечек в гимнастерке до колен, зато с большим чином. Во, влип! Вечером Мусенок проводил партсобрание или политбеседу в полку. На Лешкину беду, шофер Мусенка, разгильдяй Брыкин угнал «газушку» на техосмотр и не вернулся к сроку. Мусенок задержался в полку допоздна и определился спать в хозвзводовской машине. Спал он чутким сном пугливого тыловика, попавшего «на передок», и услышал, как хрустит что-то под ним. Подумал, враг тут орудует, хотел закричать, но догадался, что немцы за сухарями к русским едва ли полезут, и с ликующим облегчением изловил злодея. Лешка вознамерился поддеть на кумпол человечка, как Зеленцов когда-то поддел капитана Дубельта, но план осуществить не успел, увидев погоны со звездами.
Майор Зарубин и начальник штаба Понайотов спросонья долго не могли уяснить, отчего разбушевался политический начальник. Когда поняли, Понайотов сразу начал зевать, на соломенную постель обратно полез: «Стоило будить!» Майор Зарубин не имел права лезть на постель, хозяин, отец-командир, терпеливо слушал он Мусенка и в общем-то согласен был — воровать советскому солдату позорно, тем более у своих товарищей. За такое дело не только перед строем надобно злодея поставить и дать возможность коллективу строго его осудить, но при повторении подобного — и под трибунал его, голубчика, подвести…
«Ну, это уж слишком!» — морщился майор. Стащив шинель с постели, набросил ее на себя — сейчас Мусенок начнет говорить о голодном тыле, работающем дни и ночи, о матерях и женах, отдающих последние крошки фронту. Зарубина долил сон, а Понайотову не спалось. Хмурясь, он свернул цигарку из легкого табака, приткнулся к коптилке и, пригнув затяжкой огонек, уже внимательней присмотрелся к новенькому солдату, безропотно выслушивающему воспитательную проповедь. Тощенький, косолапый солдат в мешковато осевшем на нем ветхом обмундировании, стоял, переместив тяжесть на здоровую ногу, крепко сжав в руке целый и надгрызенный сухари. И Понайотов, и майор догадывались: солдат этот думает только об одном: отымут в конце беседы у него сухари или не отымут. Понайотов, почесываясь, ухмылялся, слушая Мусенка, нервно бегающего по блиндажу: два шага вперед, два шага назад. Махонький человечек тем не менее катил огромные булыжины слов насчет законов советского общежития, про долг каждого советского гражданина, про исторический этап.
Между тем солдатик, к полному удовольствию Понайотова, изловчился и разика два уже куснул от волглого сухаря, и когда, бегая, Мусенок оказывался к нему спиной, торопливо, безо всякого звука жевал.
«Во, умелец! Во, ловкач!» — восхитился начальник штаба, дернув за рукав шинели Зарубина. Крепенький, бойкий парень был, когда прибыл в резервный полк, а из него доходягу сделали. Майор поражался, и не раз, тому, как парней, взятых в армию из деревень, от рабочих станков, с фабрик и заводов, подвижных, здоровых, сообразительных, в запасных полках за два-три месяца доводили до полной некондиционности, ветром их шатало, тупели они так, что и ту боевую подготовку, которую получали в школьных военных кружках, совершенно забывали. Не одна неделя потребуется, чтобы вернуть бойцу его собственный облик, чтоб он воевал и сам соображал, как надо лучше делать работу, чтоб не ждал указаний по каждому пустяку, не заглядывал бы в рот командиру и не мел хвостом перед ним — не щенок все-таки — воин.
— Что это такое? — перекрывая голос Мусенка, заорал вдруг майор так, что вычислитель Корнилаев, спавший вместе с командирами, подскочил с постели и зарапортовал: «Репера пристреляны! Репера пристреляны!» — Что это такое, спрашиваю?
Мусенок споткнулся на полуслове, постоял среди блиндажа и упятился в темноту. Зарубин взял со столика котелок, поболтал:
— С супом сухари доешь. Затопи печку и ложись. — Пока укладывался, шурша соломой в углу, возвышал голос, чтобы слышал Мусенок. — Будете наказаны! Строго!
Понайотов уже уснул, но ухмылка шевельнула его губы: «Не за то отец сына бил, что он воровал, а за то, что попадался…»
Услышав, как удалился негодующий Мусенок, майор, стукая себя по рту кулаком, произнес:
— Сон нарушил, идиот, как там тебя? — спросил из-под шинели.
— Шестаков.
— В порядке наказания подмени телефониста, потом на кухню — отъедаться. И что это, ей-богу, такое, чуть чего — воровать.
— Социалистическое добро нерушимо! — подхватил телефонист, копируя начальника политотдела, и майор смолк, уснул, видать.
Надев привычные вязки от трубок телефонов, солдатик Шестаков метал ложкой супчик, стараясь не бренчать котелком, мочил в хлебове сухарь и радовался удачному завершению лихого дела.
Кухня надоела Лешке быстро — каторга, да и крепче он себя почувствовал, головокружение прекратилось, искры из глаз перестали сыпаться, шум в ушах приутих. Явился на наблюдательный пункт, к майору уже человек человеком: ботинки зашнурованы не через дырку, обмотки плотно, даже форсисто сидят на голенях, гимнастерка постирана, с подворотничком, туго подбит, подпоясан боец, на левой стороне груди медаль, боевой орден, на правой значок гвардейский алеет.
— Ну вот и славно! Вот и хорошо! — Зарубин знал, что боец этот будет верный и преданный делу. Если бы тогда дать его Мусенку схарчить, пропала бы еще одна, уже бессчетная человеко-единица на фронте. — На гражданке связистом были?
— Да, товарищ майор.
— Поэтому к Щусю не отпущу. У меня связистов не хватает. Не больно-то на эту должность стремятся.
Скоро майор выделил Лешку: проворен парень, слух хорош, память острая. Посадил его рядом с собой на телефон в штабе полка. Понайотов, работающий на планшете, протянул портсигар — из дружеского расположения.
— Не курю. Мать за меня накурилась.
— Отцепите орден. И медаль тоже отцепите. Бумаги какие, книжку красноармейскую — все здесь оставьте, — приказал Понайотов.
— Хорошо.
— И вот что, Шестаков, — вступил в разговор Зарубин. — Если мы доберемся до того берега без связи — толку от нас никакого. Стрелять без связи мы еще не научились. А радиосвязь наша… Э-эх! Да и радист-паникер утонет и рацию утопит.
— Товарищ майор, опыт в таких делах — какой опыт? На севере я вырос. С детства на воде. Вот и посоветую: как и во всяком трудном деле, понадежней подберите людей, пусть теплое белье с себя снимут, но не бросают, сдадут пусть старшине. Так. Сапоги и ботинки тоже надо снять. Но как без обуви воевать? Прямо не знаю. Вы, товарищ майор, диагоналевую гимнастерку смените — намокнет — рукой не взмахнете… Всего не предусмотришь, товарищ майор. В кашу, главное, не лезьте — схватят, на дно утянут.
— А ты что ж…
— Мне, товарищ майор, придется отдельно от вас. Со связью надо отдельно.
— Делайте, как лучше.
— И машину мне надо.
— Зачем? — уставился Понайотов.
— Лодку надо раздобыть. Подручные средства — это несерьезно. Река большая. Вода осенняя. Катушку со связью можно использовать вместо кирпича на шее.
— А если лодки не будет? — построжел Зарубин.
— Тогда безнадежно.
— Ну, а другие? Другие части как же на подручных собираются? — спросил Понайотов, пристально глядя на солдата.
— Они погибнут. Доберется до цели самая малость. Кто везучий да кто ничего не понимает. Только сдуру можно одолеть такую ширь, на палатке, набитой сеном, или на полене. Памятки солдату и инструкции о преодолении водных преград я читал, их сочинили люди, которые в воду не полезут. Ничего не выйдет по инструкциям. Ну, я пошел. К вечеру, может, управлюсь.
— Давайте, Шестаков, давайте, — в голосе майора сквозило смятение. Многие, и он тоже, не до конца сознавали серьезность операции. Правый берег так близок, день такой мирный, задание такое простое: переправиться, закрепиться, прикрыть огнем пехоту…
По обережью реки, по уже прореженным военной ордой лесам и кустарникам рассредоточилась туча людей, но плавсредств около войска почти не видно. Снова надежда на авось, на находчивость и храбрость людей, на их неиссякаемую самоотверженность — заместитель командующего армией, хиленький такой, с детства заморенный мужичок, с детства ненавидящий «сплататоров», потому что они его угнетали, выдвинувшийся из полевых командиров на место репрессированных образованных специалистов, бахвалился тем, как он своей дивизией брал город Истру, одержал первую блистательную победу под Москвой, положив начало приостановлению немцев на столицу, Сталин щедро вознаградил оставшихся в живых спасителей, дивизия была названа Истринской, на груди рассказчика два ряда орденов, медалей и поверх багрового иконостаса Золотая Звезда с уже потускневшей красной колодочкой. И по делу награды — остановить врага в критический момент, отбросить его от крыльца белокаменной — это ли не заслуга?!
«По горло в воде Истру переходили, меж разбитого льда двигались, на льдинах, ровно на плотах плыли. Изрядно ребятушек погибло, изря-адно. На край льдины насядет народ, льдина на ребро, которая перевернется синим исподом и накроет бедолаг. Много там, в энтой ракитной Истре, народу подо льдом, о-ой, много. Да и на берегу усеяно».
«Но ведь Истра рядом с Москвой — столбы вдоль дорог сухие, в деревнях избы деревянные, заборы, хлева, в Москве — лесозаводы, всюду лес, плахи, пиломатериалы на стройках».
«А кто мне время на подготовку отпушшал? — сердился новоиспеченный полководец. — Прямо с эшелону в бой кидали, в Истру энту говенную, бездонную. Я летось в Кремель по делам ездил, дак попросился Истру посмотреть. Че, если русский солдат покруче выпьет, с похмелья перессыт».
В лесу шуршали пилы, смертно скрипя и охая, валились деревья. Бойцы таскали бревешки в укрытия, связывали их попарно старыми проводами, веревками и даже обмотками. Будь дерево сухое — такой вот легкий плотик надежной бы опорой на воде стал. Но сухого сплавматериала пока нет. Были загоны на островке, но орлы из батальона Щуся перетаскали в ригу, укрыли, нарисовали на подпиленных столбах череп и кости. Кто-то из весельчаков-хохлов крупно написал: «Не чипай, бо ибане!»
Кружилась и кружилась, словно бы в маятном, заколдованном сне, «рама» над рекой, над берегом, над лесом, залетала в тылы. Там по ней лупили зенитки, усыпая чистое осеннее небо барашками веселых облачков-взрывов. Завтра, с утра пораньше жди небесных гостей. Наземные же огневые средства противника как молчали, так и молчат, пристреляет орудие-другое репера, сделает привязку — и молчок. А славяне и рады нечаянному осеннему миру, шляются толпами, повсюду кухни дымят, кино в лесу вечерами показывают, прямо на воздухе. Прибывший из госпиталя боец Хохлак из щусевского батальона баян развернул, играет раздольно, красиво, вокруг него уже пары топчутся, откуда-то и военные девушки возникли, нарасхват идут.
Хватился Зарубин проверить наблюдательные пункты — поручено разведчикам непрерывно смотреть за реку, засекать скопления противника, огневые точки — явился на наблюдательный пункт полка, а там ни командира отделения Мансурова, хорошего, но кавалеристого человека нету, ни телефониста, один наблюдатель остался, да и тот в глубокой, прогретой щели уютно дремлет, примотав стереотрубу проволокой за ногу, чтоб не украли.
По хуторам, по окрестным деревням рыскают бригады мародеров, гребут из погребов и ям картофель, кукурузу, подсолнечник — чего подвернется. Днями бойцы-молодцы из соседнего полка завалили в ближнем селе свиноматку редкостной породы, голову, кишки и прочее выкинули, ноги связали, жердь продернули — прут тушу килограммов на двести-триста «домой». И попались. Строгие чины, поддерживаемые партвоспитателем Мусенком, настаивают двоих мародеров на виду у войска расстрелять — для примера, но кончится это скорее всего штрафной ротой, которая где-то на подходе или уже подошла, и ее спрятали в глуби лесов.
Еще когда ехали к реке, Лешка верстах в двух от берега заметил обмелевшую, кугой заросшую бочажину. Бочажина была кошена по берегам и на скатах к воде. В самой бочажине все смято, полосы поперек и наискось по черной траве. Осока объедена, в заливчиках, под зеленью кустов белел живучий стрелолист и гречевник, среди смородины и краснотала плавали обмыленные листья кувшинок. Над кустами подбойно темнел черемушник, ольховник, мелколистый вяз и вербач. Все это чернолесье, стоявшее вторым этажом, завешано нитями плакучего ивняка, повилики и опутано сонной паутиной. Топорщился можжевельник, навечно запомнившийся Лешке еще по ерику, где клубились ужи, очень даже могло быть, что кущи эти тоже набиты змеями. Прибрежные заросли укрывали когда-то красивое потайное озерцо-старицу, летами расцвеченную белыми лилиями. Возле таких озер всегда обитает и скромно кормится нехитрой, полусонной рыбешкой какой-нибудь замшелый дедок, воспетый в стихах и балладах, как существо колдовское, но отзывчивое, бескорыстное, хотя и совершенно бедное. У дедка такого обязательно водится такой же, как он, замшелый древний челн. Колдун прячет его в кустах от ребятни и забредающих в тенек парочек, от веку любящих кататься на лодках, выдирать из воды лилии, чтобы, полюбовавшись ими, в лодке и забыть их, потому как у парочек срывание цветов — лишь красивая запевка перед делами еще более заманчивыми.
Обской парнечок-дождевичок, Лешка Шестаков, в жизни, может, еще и не разбирался, но природу знал. Продираясь сквозь густые кущи, из которых все время что-то взлетало, шуршало, уползало, замирал он от страха, боясь змей и вепрей, — более, говорят, на этой земле ничего злого не водилось. Разом открылась ему тенистая, пахнущая гнильем старица, по узкому лезвию которой беспечно плавал и кормился табунок уток-чирушек. Лешка схватился за автомат, но вспомнил, что он на войне, да и утки, всплеснув крыльями, снялись с воды, взмыли над сомкнутыми кущами и, уронив на воду пригоршню легкого листа, исчезли с глаз.
Лешка надеялся, что в кустах он сыщет тропинку, по ней и лодчонку, благословясь, откроет. Но тропинок на берегу старицы было много, чудных тропинок, ребристых, истолченных копытцами какой-то жирующей здесь скотины. «Вепрь! — вспомнил Лешка школьный учебник, — дикая свинья здесь бродит» — и в самом деле чуть не наступил на прянувшего ввысь, захрюкавшего кабана. Лешка от неожиданности вскрикнул. На Нижней Оби никаких вепрей сроду не бывало, там и свиней-то не держали, потому как холодно, только оленю, коню да корове тем место, да и то невзыскательным к корму, — особой, морозоустойчивой породы.
Лодки нигде не было. Лешка все больше и больше мрачнел. На свету, в деревнях ничего не найти — немцы народ дотошный. Неужели и сюда их черти заносили? Вспугнув большую серую сову и еще несколько табунков уток, Лешка уже подходил к разветвленной оконечности старицы, когда дорогу ему снова хозяйски преградил могучий хряк. От природы черный, он весь был еще и в насохлой на нем грязище, стоял и вроде как бы раздумывал: отступать ему или порешить солдатика? Глазки хряка смолисто заблестели, красненько вспыхнули, хряк борцовски хукнул. переступил быстро задними ножками, ища упору для броска.
— Ты че? — закричал Лешка, поднимая затвор автомата, — изрешечу-у, кривое рыло!
— Хурк! — грозно откликнулся кабан.
— Уходи с дороги, морда! — не своим голосом взревел Лешка и дал очередь в небо, срезав пулями ветку. Лесные дебри поглотили животину. Тропа, по которой вепрь удрапал, вывела солдата к отводке старицы, зверина хватанул по отмели, утопая по пузо в грязи. Желто дыша и пузырясь, канава наполнялась плесневелой жижей. В отдалении, смяв осоку, лежал и блаженствовал в грязной жиже еще один кабан, блестело осклизлое брюхо. Отчего-то этот кабан не ударился в бега за отступающим хряком. Лешка выловил ольховую палку, потыкал в недвижимое тело и ссохшимся голосом произнес:
— Лодка!
По заломленным веточкам, по едва примятым, травою схваченным следам он сыскал под навесом низкой, обрубленной вербы два старых осиновых весла, ржавое, гнутое ведро. — Помер, видно, дедок-то. А может убили? — вздохнул Лешка, принимая лодку, но не как награду, как неизбежность, — теперь уж от шушеры не отвертеться. Сняв одежду, ежась от сырого с ночи, в затени застоявшегося холода, увязая в жидкой грязи, которая была теплее воды, сразу за осокой присел по грудь, как это делали ребятишки, «согревая воду» в Оби, тут же выпрыгнул поплавком и громко ругаясь, — никто ж не слышит, — перевернул и повел лодку к мелкому месту. Житель севера, привыкший к ледяному от вечной мерзлоты дну, обрадовался теплой тине, овчиной объявшей ноги, шевелил пальцами от ласковой щекотки. Душная, серая муть с клубами густой сажи тянулась за тяжелой лодкой-корытом, на следу ее вспархивали и, чмокая, лопались пузыри. Пахло сгоревшим толом, общественным нужником. Гнилые водоросли оплетали ноги. Отгоняя от себя омерзение, навечно уж приобретенное им в южном ерике, Лешка вдруг натужно заорал перенятую у Булдакова песню:
А умирать нам р-р-рановато-о,
Пусть помрет лучше дома ж-жана-а-а-а!..
Артельно затащили сорящую гнилью лодку в кузов машины, привезли ее на окраину хутора, укрыли все в той же риге, которая с каждым часом обнажалась ребрами, будто старая кляча, растаскивалась слежавшаяся, оплесневелая солома: ею славяне укрывали деревянный разобранный костяк риги. Возле бесценного судна часовым стал сам хозяин — Шестаков, точнее, не стал, а лег — набив полное корыто ботвы от картофеля, сверху набросав соломы. Вокруг лодки скрадывающей, охотничьей поступью запохаживал Леха Булдаков, напевая: «У бар бороды не бывает», напряженно соображая: куда, кому и за сколько сбыть добытую однополчанином посудину. Отгоняя добытчика от своего объекта, Лешка поднес к квадратному рылу кулак. Потратив на конопатку дряхлой посудины старую солдатскую телогрейку, паклю, где-то раздобытую бойцами, старые портянки, Лешка удрученно глядел на диковинное плавсредство. Сев в лодку, попытался ее раскачать — посудина слабо простонала, из шпангоутов червяками полезли ржавые гвозди, уключины подтекли ржавчиной. Но и это тупозадое, убогое сооружение, слепленное из двух досок по бортам и двух осиновых плах, — днище, кроме Булдакова, пытались уцелить какие-то дикие саперы в латаных штанах. Бумагу-документ показывали — «из штаба» — имеют, мол, полномочия изымать любые плавсредства. Налетел усатый фельдфебель, брызгая слюной, дергаясь искривленной шеей, требовал немедленно сдать лодку какой-то спецчасти со многими номерами. Лешка отозвал в сторону представителя спецчасти и, поозиравшись вокруг, на ухо, чтобы никто не слышал, шепнул, показывая в сторону леса:
— Там, по старицам, лодок навалом! Кройте! А то все расхватают!..
Боясь шибко тревожить посудину, оттащили ее по деревянным покатам, подальше от греха, за гряду каменьев, поросшую шиповником и жалицей, накидали в посудинку камней, сверху замаскировали осокой и кустами. Лешка никуда не отлучался от своего агрегата, помогая солдатикам готовить катушки со связью, изолировал узлы, вязал подвесы, смазывал солидолом ходовую часть катушек, перебирал до винтика телефонный аппарат, но все не сходя с берега, держа плавсредство в ближнем обзоре. Коля Рындин отвалил удачливому человеку полный котелок рисовой каши с мясом. Привалившись к камням, Лешка уплетал кашу, заглатывал солдатскую пишу, почти не чувствуя ее вкуса, и не понимал; наелся он или еще хочет есть? Приходил Зарубин, порадовался приобретению, похвалил за находчивость солдат, шуганул с берега начальника связи Одинца, у него, мол, одни только катушки на уме, а кто о рациях позаботится?
По ту сторону Великой реки тоже готовились к встрече. Дороги по седловине и за седловиной пылили густо — двигались войска на передовую, окапывались в желтых полях, в серых прибрежных пустошах. Гуще и гуще перепутывались между собой нити траншей, окопов, ходов сообщений, углублялся ров, опоясавший все побережье, седловина и ниже ее отголоском темнеющие косолобки сделались пятнистыми — исколупали немцы высоту Сто, оборудуя огневые позиции, наблюдательные, командные пункты и всякие другие, необходимые фронту заведения. Среди изборожденной земельной глушины еще нарядней засветилась пойма речушки Черевинки — осень все настойчивей, все ближе подступала к Великой реке, нежила мир Божий исходной солнцезарностыо бабьего лета.
Пыль, непряденой куделей мотающаяся по земле, расползалась над берегом, тучками катила к воде, и по-над рекою что-то искрилось, вспыхивало, золотилось. Солнце применительно к нижнеобскому лету в полдень пекло почти по-летнему. Лешка разулся, распоясался, похаживал босиком. Ноги, как и у всех давно воюющих людей, в обуви сделались бумажно-белы, ступни боялись даже сенной трухи.
Низко, нахраписто пронеслись два «фоки», взмыв над Лешкиной головой, разворачиваясь за хутором, всхрапнули и, прижавшись к самой воде, прячась от ударивших пулеметов, малокалиберных зениток «дай-дай!», — улетели куда-то. Со старицы заполошно, вдогон, раз-другой лупанули зенитки покрупнее и тут же конфузливо заткнулись. Широко расползаясь, плыли по небу грязные пятна взрыва.
«Интересно, Обь у нас стала или еще только забереги на ней?» — лежа на пересохшей, ломающейся осоке, Лешка заставлял себя вспоминать, как об эту пору глушили шурышкарские парнишки налимов по светло замерзшим мелким сорам, как лед щелкал и звенел у них под ногами, белыми молниями посверкивая вдоль и поперек. Оставив подо льдом мутное, на зенитный взрыв похожее облачко, металась рыба меж льдом и илистым дном. Гоняясь за рыбой, пареваны входили в такой азарт, что и промоин не замечали, рушились в них.
— Эй, вояка! Ты не знаешь, где тут наша кухня? — прервали Лещкины размышления два коренастых мужика, потных от окопной работы, на ботинках у них земля, обмотки и руки грязные.
— Где наша — знаю, а вот где ваша — не знаю. Наверно, там, — показал он опять же в сторону старицы. — Там кухонь густо сбилось.
— Ну дак спасибо тогда, — сказали бойцы и, побрякивая котелками, двинулись дальше.
Провожая взглядом этих двух бойцов в выбеленных на спинах гимнастерках, в пилотках, севших до половины головы и как бы пропитанных автолом, — свежий пот, выше пот уже подсушило и пилотки от соли как бы в белой, ломкой изморози, Лешка вдруг остро затосковал. Изработанный, усталый вид этих бойцов с засмоленными шеями, мирно идущих по скошенному полю, на котором начали всходить по второму разу бледные цветы клевера, сурепки и курослепа, обратил его в тревогу, или что другое защекотало под сердцем, и когда солдаты спустились в балку, размешанную гусеницами и колесами, он отрешенно вздохнул: «Убьют ведь скоро мужиков-то этих…»
Почему, отчего их убьют, — Лешка ни себе, ни кому объяснить не смог бы, да и не хотел ничего объяснять. Он упорно стремился еще раз вернуться памятью на Обь, побегать по заберегам, погоняться за стремительной рыбой, но в это время из-за реки опять выскочили те два шальных истребителя, пронеслись над хутором, обстреливая его из пулеметов. Зенитчики на этот раз не проспали, забабахали густо. Народ из хутора сыпанул кто куда. Лешка залез в каменья и, когда затих гул самолетов, унялись зенитки, вылезать на свет не стал: «Уснуть надо. Обязательно уснуть — время скорее пройдет, соображать лучше буду».
Испытанный тайгою и промысловой работой, он умел собою управлять и был еще здоров, не размичкан войною настолько, чтобы не владеть своим телом и разумом, оттого и уснул быстро, и ничего ему не снилось.
Войска все прибывали и прибывали, пешие и конные, на машинах с орудиями и на танках, в новой амуниции свежие части, в истлевшей за лето бывалые, обносившиеся бойцы. Смена летнего обмундирования через месяц, тем, кто доживет до нее. Большие уже проплешины появились в приречных дубняках, в буковом лесу у старицы — на плоты их свалили, тяжелые, непригодные для воды, но не было поблизости других деревьев, вот и смекали дубок объединить с вербой, старой балкой от хаты либо телеграфным столбом — все доброе дерево, какое росло возле старицы, было уже срублено, местами ослепленно светилась обнажившаяся вода, заваленная ветками вершинника: в вырубках, по кустам прятались кухни и кони. По всей этой неслыханной лесосеке плотно установлены батареи, за старицей, под сетками, усеянными палой листвой, притаилось несколько дивизионов реактивных минометов.
Самолеты-разведчики шастали и шастали над рекой, норовили прошмыгнуть в глубь русской обороны, посмотреть, что и куда двигается. Двигалось много всего, и все в одном направлении — к Великой реке. Сосредоточение войск совершалось ночной порой, и гудели, гудели моторами приречные уютные места, вытаптывалась трава, сминались кустарники, бурьян, на берег выбегали испуганные кролики и зайцы, грязным чертом выметывались кабаны, щелкая копытцами по камням, не зная, куда деваться, метались беззащитные косули. Солдатня открыла безбоязненную охоту, из кухонь и от костерков доносило запахи свежей убоины.
«Надо будет утром написать домой письмо», — решил Лешка.
Не один Лешка Шестаков был откован войною и обладал даром, предсказывать грядущие события, несчастья, боль и гибель. Побывавшие в боях и крупных переделках бойцы и командиры без объявления приказа знали: скоро, скорей всего уже следующей ночью начнется переправа, или как ее в газетках и политбеседах называют, — битва за реку.
В реке побулькавшимся, отдохнувшим людям не спалось, собирались вместе — покурить, тихо, не тревожа ночь, беседовали о том, о сем, но больше молчали, глядя в небеса, в ту невозмутимо мерцающую звездами высь, где все было на месте, как сотню и тысячу лет назад. И будет на месте еще тысячи и тысячи лет, будет и тогда, когда отлетит живой дух с земли и память человеческая иссякнет, затеряется в пространствах мироздания.
Ашот Васконян днем написал длинное письмо родителям, давая понять тоном и строем письма, что, скорее всего, это его последнее письмо с фронта. Он редко баловал родителей письмами, он за что-то был сердит на них или, скорее, отчужден, и чем ближе сходился с так называемой «боевой семьей», с этими Лешками, Гришками, Петями и Васями, тем чужей становились ему мать с отцом. У всех вроде бы было все наоборот, вон даже Лешка Шестаков о своей непутевой матери рассказывает со всепрощающим юмором, о сестрицах же и вовсе воркует с такой нежностью, что на глаза навертываются слезы. В особенности же возросло и приумножилось солдатское внимание к зазнобам — много ли, мало ли довелось погулять человеку, но напор его чувств с каждым днем, с каждым письмом возрастал и возрастал. Ошеломленная тем напором девушка в ответных письмах начинала клясться в вечной верности и твердости чувств. Да вот зазнобы-то имелись далеко не у всех, тогда бойцы изливались нежностью в письмах к заочницам.
Васконян Ашот начинал понимать: люди на войне не только работали, бились с врагом и умирали в боях, они тут жили собственной фронтовой жизнью, той жизнью, в которую их погрузила судьба, и, говоря философски, ничто человеческое человеку не чуждо и здесь, на краю земного существования, в этом, вроде бы безликом, на смерть идущем, сером скопище. Но серое скопище, в одинаковой одежде, с одинаковой жизнью и целью, однородно до тех пор, пока не вступишь с ним в близкое соприкосновение, В бою начинает выявляться характер и облик каждого отдельного человека. Здесь, здесь, в огне, под пулями, где сам человек спасает себя от смерти, борется, хитрит, ловчится, чтобы остаться живым, уничтожая другого человека, так называемого врага, все и выступает наружу: «Война и тайга — самая верная проверка человеку», — говорят однополчане-сибиряки. Васконян в боях бывал мало, с самого сибирского полка Алексей Донатович Щусь опекает его, заталкивает куда-нибудь. Ребята, те еще, с кем он побратался в сибирской стороне, одобрительно относятся к действиям и хитростям своего начальника.
Будучи последний раз в каком-то мудрено называющемся отделе штаба корпуса, Васконян попал под начальство человека, осуществлявшего связь с французами, он что-то, где-то и кого-то агитировал через армейскую или фронтовую радиотрансляционную батарею с рупорами. Агитатор дурно говорил по-французски. Васконян заподозрил в нем французского еврея или русского француза да и сказал ему про это. «Француз» пожаловался в какой-то еще более секретный отдел. Особняк с презрительной насмешкой молвил: «А-а, старый знакомый! Ты когда укоротишь свой поганый язык? Когда уймешься? Или тебя унять?..» Васконян ему в ответ: «Извольте обращаться на вы, раз старший по званию и к тому же офицер. Что касается языка, то он у вас испоганен ложью больше, чем у меня, и я считаю, вам, а не мне надобно униматься и как можно скорее, иначе опоздаете». — «Куда это я опоздаю? „— «К страшному суду, вот куда“. Бесстрашие этого нелепого человека было обезоруживающим. Беседа закончилась почти что ничем.
— Надо бы тебя под суд упечь, да пока повременим. Сплаваешь за реку, продолжим разговор, есть тут бумаженция из вашего доблестного батальона, и в ней повествуется, как я догадываюсь, о вашей персоне.
— Вы не поплывете, конечно, за реку. У вас более важные дела?
— Ступайте вон!
Рвясь к своим армейским корешам с такого вот хитрого места, Васконян делал «глупости». Но как это опытные вояки и комбат Щусь, армейский человек, не поймут, что только здесь, среди своих ребят, Васконяну место, здесь он «дома». Никогда у него не было ни товарищей, ни друзей, родители раздражали его своей навязчивой опекой, но его отдаляют и отдаляют от ребят, он же их до трепета в сердце любит, на переправу напросился, показав комбату и всем друзьям-товарищам, какой он лихой и умелый пловец, насморк добыл, зато класс выдал!
«Ну и черт с тобой!» — махнул рукой Щусь.
Пока Васконян ошивался в штабе, в хитром агитотделе, пока ждал решения своей судьбы, утоляя книжную жажду, поначитался он всякой всячины. Французский еврей или русский француз понавез ящики книжек, да все с грифами, да все не по-русски писанные, — для важности, видать. Наместник Гитлера в России Розенберг, как и остальное гитлеровское охвостье, заранее уверенное в полной победе над большевизмом, совершенно откровенно и цинично писал о том, что война, если она затянется, может продлиться лишь в том случае, если армия полностью перейдет на снабжение России. «Отобрав у этой страны все необходимое, мы обречем многие миллионы людей на голод и вымирание, иного выхода из положения нет. Гитлер еще до начала военных действий в России утверждал, что война здесь будет вестись вовсе не по рыцарским правилам, это будет война идеологий и расовых противоречий, вестись она будет с беспрецедентной, безжалостной жестокостью. Немецкие солдаты, виновные в нарушении международных правил и норм, будут оправданы фюрером, Германией и прощены историей. Да Россия и не имеет никаких прав, так как она не участвовала в Гаагской конференции по правам человека. Фюрер мыслил разделить ее европейскую часть на отдельные земли-королевства, устроить что-то похожее на Британскую и Римскую империи, населенные рабами под господством расы господ-немцев. Возникнет новый тип человека — вице-короли, но для этого необходимо захватить обширные территории, умело ими править и эксплуатировать, до поры до времени скрывая от мира необходимые меры: расстрелы, выселения, истребление нетрудового элемента…»
Васконян глядел на ночное небо, на звезды и думал о том, что под этим невозмутимым, вечным небом составляют дьявольские планы маленькие смертные человечки, присвоившие себе право повелевать миром по своему разуму и усмотрению, и все ведь делается во имя и для блага своего народа, доподлинной гуманности и справедливости. Нацизму противостоит большевизм — фрукт с начинкой новой морали, свежей гуманности, отвергающих нацистский и всякий прочий гуманизм. Странно только, что мораль и гуманизм утверждаются разные, методы же их утверждения одинаковы — во имя лучшей половины нации, худшую по усмотрению немецких и советских специалистов на удобрение, в отвал. Через кровь, через насилие навязывание бредовых взглядов о мировом господстве и во имя этого беспощадная борьба с инакомыслием, хотя в принципе и инакомыслия-то нет, с одной стороны завоевание мира во имя арийской расы, без марксизма, с другой стороны — завоевание мира ради утверждения идей коммунизма с помощью передовой марксистской науки, учение-то сие, кстати, создано в Германии и завезено в качестве подарка в Россию оголтелой бандой самоэмигрантов, которым ничего, кроме себя, не жалко, и чувство родины и родни им совершенно чуждо.
В то время, как Ашот Васконян глядел в ночное небо, где вроде бы свершался праздничный карнавал — то его, небо, просекало и обшаривало голубыми, белесо рассыпающимися в выси прожекторами, простреливало разноцветно мелькающими, на жемчуг похожими пузырьками пуль, — медленно плывущие зеленые и красные огоньки ночных самолетов тащили во тьму мерный гул и сонное, добродушное урчание моторов; самолеты эти, словно с возу мерзлые дрова, сваливали на землю кучи бомб, и земля, дрогнув, качнувшись, и устало охнув, снова успокаивалась и отдыхала.
Ашот Васконян мучился вечными вопросами и по этой причине не мог уснуть. А комбат Щусь, сидя на валуне, хорошо нагретом за день, еще и еще прикидывал, как, где и когда легче перемахнуть водное пространство, прорваться за реку и выполнить боевую задачу, при этом как можно меньше стравив людей. Пополнение в полк и батальон прибыло незначительное — «колупай с братом», — как определял военный контингент острослов Булдаков, — больше из госпиталей, раненные по второму, кто и по третьему разу, да еще какие-то унылые белобилетники, долго и ловко ошивавшиеся в тылу и на лапчатых утят похожие оттого, что обуты в ботинки не по размеру, выводок солдат уж двадцать пятого.
«Годки», еще недавно шалившие в бердских казармах, шерудившие сидора новобранцев в карантине, изображали из себя честных, неподкупных людей, били морды пойманным с поличным охотникам за съестным. Оно, конечно, хорошо, что поучили старшие младших — пакостить в своем подразделении — распоследнее дело, впереди тяжелые бои и испытания товарищества на прочность, если орлы из пополнения не сразу примут солдатскую науку, дела их за рекой будут худы, у кого и безнадежны. Тут, на войне, спайка — одно из главных условий выживания, спайка и круговая порука. Вон они орлы-осиповцы, как на сельских работах сдружились, так рука об руку и в бои вступили — ни одного своего раненого не бросили, без еды и угрева никого не оставят. Они и за реку поплывут с надеждой, что надежа-товарищ всегда рядом, всегда поможет, в любом опасном деле. А коли край подойдет, последней крошкой поделится, раненого тебя спасет.
Река в ночи была покойна, отчужденно поблескивала сталистой твердью на стрежи, но под правым, высоким берегом пугающе черна, могильна. Взлетела осветительная ракета, соря огненными ошметками, мерцая, описывала дуги и обозначила, как бы приблизила овражистый правый берег. Недвижен, меркл, объявился он на минуту, пополоскал черный фартук, обозначил и вывалил в воду какие-то предметы, днем невидимые из-за мерцания солнца иль широкого пространства воды — камень с плешивой макушкой, уснувшую на нем чайку; короткой зарничкой мелькнула пойма Черевинки; кустик бузины и тальника за устьем речки, в жерле оврага обозначились, днем их там еще не было.
«Точка! Замаскирована пулеметная точка, — отмечал комбат. — Укрепляется немец, ждет, но сам же, себя же маскировкой и выдает…» — когда отдаленный свет очередной ракеты достигал шиверов, воду тревожило, морщило, в неспокойно ворочающейся стрежи реки играло: желтый свет ракеты переливался всеми цветами радуги, двоился, троился, искручивался спиралями. Тревожилось сердце комбата — свет ракеты хорошо, как в зеркале, отражался в глуби реки, выявлял стрелу ее — на этой-то стреле, в заманчиво блистающем зраке больше всего и погибнет народу.
Днем, на оперативном совещании, где присутствовали работники штаба корпуса и дивизии, штаба соседнего, резервного полка, пожилой усталый человек — новый командир дивизии, разрабатывалась и утверждалась так называемая диспозиция, план переправы через реку, и на этом-то совещании-инструктаже окончательно выяснилось: плавсредств ничтожно мало, ждать же, когда их изладят да подвезут — недосуг, момент внезапности и без того упущен, противник спешно укрепляется на правом берегу, надо начинать операцию и… помогай нам Бог. Непременный, всюду и везде с пламенным словом наготове, присутствующий на совещании начполитотдела дивизии Мусенок тут же выдал поправку: «Наш бог — товарищ Сталин. С его именем…» Как всегда, слушая говоруна, командный состав морщился, отворачивался, сопел носами, но терпеливо впитывал назидания. Чуть ли не полчаса молотил языком Мусенок. Командир стрелкового полка, Авдей Кондратьевич Бескапустин сердито сорил трубкою искры, ворчал себе под нос о том, что работы по горло, времени в обрез, но трепло это неуемное ничего знать не хочет…
Грузноватый от годов и тела, человек добродушный и в чем-то даже застенчивый, Авдей Кондратьевич настолько был раздосадован и раздражен, что пнул часового, уютно заснувшего на крыльце хаты, в которой располагался штаб полка. Часовой спросонья свалился с крыльца, ползал по цветам маргариткам, отыскивал винтовку. Такой же, как и его командир, пожилой, малоповоротливый ординарец заварил чаю в ведерный чайник, поставил его на стол, сгрудил кружки, зачерпнул котелком сахару из вещмешка. Собранный в штаб комсостав полка чаю обрадовался. Всяк сам себе насыпал в кружку сахару. Пришли майор Зарубин с Понайотовым из артиллерийского полка, пили со смаком чай, сосредоточенно молчали. Полковник Бескапустин, переобувшийся в старые, аккуратно подшитые валенки — у него ревматизмом корежило ноги — время от времени громко отпыхивался и, ровно бы самому себе, бубнил: «Н-ну, художник! Н-ну, художник! Когда этот говорильный автомат и изломается?!»
Собрались как будто все. Ординарец снова подвесил наполненный чайник на притухший костер. Бескапустин обвел вопрошающим взглядом своих командиров. «Ну, что скажете, орлы мои — художники?»
«Художники», уже нанюхавшиеся пороху, не по разу битые и раненные, высказывали общее мнение: надеяться приходится снова на себя, только на себя и на свою сообразительность, да на поддержку артиллерии.
— Все правильно, все правильно, — подтвердил командир полка, артиллерии на берегу сосредоточено много, и еще обещают, — но наступать-то, воевать-то нам…
Полковник Бескапустин дал задание: первым, еще до начала артподготовки, на правый берег должен уйти взвод разведки. Ничего он там, конечно, не разведает — немцы прижмут его на берегу и перебьют. Но пока этот взвод смертников, которого хватит ненадолго, отвлекает противника, первому батальону с приданной ему боевой группой уже во время артподготовки нужно будет досрочно начинать переправу. Достигши правого берега, без надобности в бой не вступать, по оврагам продвигаться в глубь обороны противника по возможности скрытно, рассредоточенно, не привлекая к себе внимания. К утру, когда переправятся основные силы корпуса, батальон должен вступить в бой, но уже в глубине обороны немцев, в районе высоты Сто. Рота из полка Сыроватко, под командой старшего лейтенанта Оськина по прозванию Горный бедняк — за столом приподнялся, качнув головой, стриженной под бокс, довольно щегольской офицер и всем сразу приветливо улыбнулся, — рота Оськина прикроет и поддержит батальон капитана Щуся. Все это должно происходить в районе заречного острова, с него, по мелкой протоке — вперед и только вперед, под укрытие яра, и сразу во тьму оврагов. На левобережном острове не прохлаждаться, не толпиться — он, конечно же, хорошо пристрелян — сюда немцы обрушат главный огонь. Другие батальоны и роты начнут переправляться на правом фланге, с прицелом на устье речки Черевинки, чтобы рассредоточить огонь противника, создать впечатление широкого, массового наступления. Артиллеристам задание одно — обеспечить огневой поддержкой стрелковые подразделения. К утру на плацдарм должны переправиться представители авиации, гвардейских минометов и нашей вечной палочки-выручалочки — бригады номер девять.
Из-за стола поднялся и дал себя рассмотреть на полковника Бескапустина похожий, чуть моложе его годами, полковник Годик Кондратий Алексеевич — командир девятой гаубичной бригады, с самой Ахтырки так и следующий за гвардейской стрелковой дивизией и, в конце концов, отпущенный из резерва главного командования РГКА в полное распоряжение корпуса генерала Лахонина.
РГКА звучит, конечно, весомо и красиво, но для тех, кто в частях этих не воевал. Давно, еще с первых великих пятилеток в стране Советов заведено: бросать на строительство, на прорывы и, чаще всего, на уборку тучного урожая — людей и технику из разных краев и областей страны. И что? Будет начальник строительства, директор комбината или колхозишка «Заветы Ильича» жалеть технику и людей, приехавших исчужа? Да он их в самое пекло, в самую неудобь пошлет, дыры затыкать ими станет.
То же самое и с резервом главного командования — только они поступят в распоряжение армий, корпусов, дивизий, как начинают их мотать, таскать по фронту, заслоняться ими, латать ими фронтовые прорехи. Кормежка же им, награды и поощрения, все, вплоть до мыла в бане, — после своих родимых частей. Ту же девятку взять с ее гаубицами образца девятьсот второго — восьмого — тридцатых годов. Девятьсот второй год — дата рождения, восьмой и тридцатый годы — даты модернизации орудия, так вот эти гаубицы, переставленные на современный ход и сделавшиеся более маневренными, загоняли по фронту, беспрестанно держали на прямой наводке, хотя ставить орудия, у которых для первого выстрела ствол по люльке накатывался вручную и снаряд до сих пор досылался в казенник стародавним банником, — можно было только по недоразумению и по нежеланию дорожить чужим добром. Но в предстоящих боях, в этом холмисто-овражистом месте девятка со своими короткоствольными лайбами была самой нужной и полезной артиллерией. На переправу назначался взвод управления одного из дивизионов девятки, отделение разведки, связисты, начальник штаба с планшетом со средствами вычисления.
Если будет где и что вычислять.
— Всего не предусмотреть, товарищи, — сказал в заключение командир дивизии, — тем паче при ночной операции. Собственная инициатива, своя сообразиловка должны помогать и выручать. Выспаться ладом, отдохнуть — чтоб сообразиловка не истощилась. Командиров полков, батальонов и рот прошу ненадолго остаться, остальные товарищи свободны.
После полудня началось короткое движение возле хутора и по дубнякам. Опять натянуло большое начальство, и опять не замаскированное, а в кожаных регланах, в хромовых сапогах, в нарядных картузах. Командующего фронтом и армией среди них не было, но все равно чиновный люд выразительно сверкал звездами на погонах, кокардами, волочил на брюках красные лампасы. Все это воинство двинулось к заранее оборудованному в хуторском школьном саду наблюдательному пункту. И тут же вверху зашустрили истребители, охраняя небо от немецкой авиации.
Лешку понесло с берега на кухню именно в это время, и он нос к носу столкнулся с начальством и обслугой, его сопровождающей. Отвалив с дороги, он взял котелок в левую руку, правой лихо козырнул. Несколько рук взметнулось к картузам. Неожиданно к Лешке подскочил старый его перевоспитыватель и наставник с радушно расшеперенным ртом. Этот был в плащ-палатке, юбкой по земле волочащейся.
— А где ваши награды, товарищ боец? — спросил он, показывая на четкие следы, оставшиеся на выгоревшей и сопревшей на крыльцах гимнастерке. «Пропил!» — чуть было не ляпнул Лешка.
— Боевые награды я сдал на хранение, товарищ военный неизвестного мне звания, — сделав угодливо-глупое лицо, ответствовал Лешка, будто и не узнавал Мусенка, когда-то изловившего его с похищенными сухарями, — потому как плыть на ту сторону следует налегке.
— Звание мое — полковник. Я начальник политотдела дивизии, — пояснил маленький человечек, в крохотных, почти кукольных сапожках. Заметив, что его спутники, замедлившие было шаг, двинулись дальше, Мусенок деловито поинтересовался:
— Как будете преодолевать водную преграду? Немец-то ведь не дремлет. Он ждет. Страшно будет. Ох, страшно! — у человека-карлика были крупные, старые черты лица, лопушистые уши, нос в черноватых дырках свищей, широкий, налимий рот с глубокими складками бабы-сплетницы в углах, голос с жестяным звяком. Почему-то хотелось передразнить его.
— Так точно, товарищ комиссар, страшно. Но как есть мы советские бойцы, а вы — наши руководители, выходит, наш совместный святой долг в достижении цели: вы на этом берегу день и ночь о нас думать будете, заботиться, мы на том — бить фашиста.
Удивленно выпучив отечные, пестренькие глаза, Мусенок не знал, как и о чем дальше говорить с нечаянным встречным.
— Член партии? — наконец нашелся он.
— Никак нет, товарищ комиссар. Сочувствующий я.
— Подавайте заявление. Примем. Всех героев, идущих на переправу, примем. Достойны! — Мусенок игрушечно козырнув ручонкой, засеменил, догоняя начальство, и с ходу начал о чем-то говорить, показывая на заречье так уверенно, будто он эту реку не раз уж форсировал, все там до кустика знает и первым бросится вплавь во время переправы.
Щусь, тащившийся с начальством на наблюдательный пункт для объяснений и рекогносцировки, скрытым, негодующим матом крыл всю эту челядь и полковника Бескапустина заодно — куда-то смылся или спрятался этот хитрован.
— Чего выкаблучиваешься? Чего языком бренчишь? — приотстав, навалился он на Лешку. — Мусенок недотепой прикидывается, но память у него о-го-го! Штрафная рота вон в лесу, рядом, место в ней всегда найдется.
Лешка хотел сдерзить, не все ли, мол, равно, где подыхать, но в это время за рекой гулко, будто в колодце бадьей, забулькало над головой, запели мины. Разорвались они вблизи дороги. Военная свита рассыпалась по сторонам. Мусенок и еще какие-то малиновопогонники залегли. Плотный, небольшого роста, с кругловатым бабьим лицом, с планшеткой, бившей его по коленям, военный как шел по дороге, так и шел, только носом пошмыгивал — не то щекотило в носу дымом, не то этак он выказывал презрение к своей свите, да командир корпуса Лахонин, приостановившись, ждал, когда вылезет из канавы чиновный люд. Переждав налет за грудой каменьев, исчерканных колесами, Лешка отряхнул штаны, узнав генерала, запомнившегося еще по давней встрече на берегу Оби, порадовался, что «свой» генерал не плюхнулся наземь, он продолжал что-то говорить и показывать тому, коренастому, с планшеткой, усмешливо косясь на Мусенка. Одетый в кожаную куртку с мехом и летчицкий шлем, молодой, но уже красноносый генерал щупал штаны Мусенка и тряс рыжим чубом, выбившимся из-под шлема.
На кухне царило небывалое оживление; тем, кто должен был участвовать в переправе, давали наперед водку, сахар, табак и кашу без нормы. Полупьяный повар и старшина Бикбулатов, вся хозвзводовская братия вели себя заискивающе, будто отрывая от сердца, подобострастно делили, наливали, сыпали щедрую пайку и воротили рожи, прятали глаза, считая уходивших на переправу обреченными. Вояки вредничали, пытались сцепиться с кем-нибудь из тыловиков, чтобы хоть на них отвести душу. Лешка пошел за пайкой, сказав командиру отделения связи, чтобы еще раз проверили, готов ли провод с подвесами, на кухне попросил крепкий холщовый мешок. Не спросив, зачем ему тот мешок и где его взять, как всегда, полупьяный Бикбулатов откозырял: «Будет сделано!» — и передал приказ, чтоб никто не пил выданную водку, — после ужина замполит полка собирает открытое партийное собрание.
Тревога и сосущая боль не покидали Лешку. За себя он был спокоен. Он почти уверен был, что переплывет. Но переплыть — это еще не все, далеко не все. Могут, конечно, и убить, но тот, внутри каждого опытного фронтовика заселившийся бес, человек ли бесплотный, ко всему чуткий, не подсказывал ему близкого срока, и все же тревога, тревога…
И чем больше тревожился Лешка, тем размеренней и спокойней были его мысли. В минуты опасности он полностью доверялся тому, кто сидел в нем, точно в кукле-матрешке, укрощал шустрого, веселого солдата Лешку Шестакова, где надо, оберегал от опрометчивых поступков. Лишь вспышки буйства, глубокого скрытого самолюбия, уязвимости, жестокости, точного понимания большой ему опасности — малую, несмертельную опасность он тоже научился как бы не воспринимать — выдавали порой Лешку. Он умел сходиться с людьми, дружить, быть в дружбе верным, но в душу к себе никого не пускал, оттого и чуждался людей пристальных.
Приняв чеплашку водки, хотя ему хотелось, очень хотелось немедленно выпить всю флягу и забыться, провалиться до самой ночи в сон, он смотрел на реку, на остров. Никто бы не угадал по его скучному, долгим сном смятому лицу, как напряженно работает его мысль и какая, все более разрастающаяся тревога, почти боль, терзает его.
В переправе, по слухам, будет участвовать около тридцати тысяч, считай — двадцать верных. Судя по приготовлениям, по тому хотя бы, что все дубовые и прочие плоты и несколько понтонов замаскированы по ухоронкам в прибрежье, старица забита машинами с понтонами на прицепах — интересно, куда делся из своих уютных кущ тот секач-кабан? Уконтромили и съели его, поди-ка, славяне. За старицей разместилась как раз штрафная рота, и Лешке показалось, что он видел среди них обритого наголо Феликса Боярчика.
Передовой, ударный отряд начнет переплавляться с приверху хуторского острова — это и без высокоумного начальства ясно, табуном поплывет через шивер, на заречный остров, чтобы скорее зацепиться за вражеский берег. Взвод разведки, рота Яшкина и рота Шершенева уже на исходных, стало быть, на берегу. Эти первые подразделения, конечно же, погибнут, даже до берега не добравшись и заречного острова не достигнув, но все же час, другой, третий, пятый народ будет идти, валиться в реку, плыть, булькаться в воде до тех пор, пока немец не выдохнется, пока не израсходует боеприпасы, пока не уверится, что русские так и остались баранами, хотя их давно и усердно учат воевать. Вот тогда, когда немец подустанет, опустошатся у него заряды, — и обрушить на него огонь, начать переправу, накопившись на хуторском острове, мощным рывком перемахнуть узкое пространство и сразу, сразу, с ходу растечься по оврагам, по ручьям, рассредоточиться вдоль берега, паля и шумя как можно шире, чтобы немец забоялся за свой тыл: очень уж он не любит, когда за спиной щекотно. Да и кто любит? И вот, пока немец в ночи разбирается, что к чему, пока гоняется по оврагам за вояками, нужно, опять же рывком, быстро, до рассвета перебросить понтонный мост и бегом по нему, с патронами, с гранатами, где и минометишко, и пушчонку перетащить бы…
«Ха! Стратег, едрена мать! — сказал себе Лешка, — там тоже головы с шеями сидят и чего-нибудь да думают. Реши вот свою задачу, очень даже простую, среди такой массы народу, под огнем, связь переправь и не утони».
С этой мыслью Лешка и отправился в хутор, забитый до основания народом, уже все переделавшим, отужинавшим и тоже отправляющимся на собрания либо культурно отдыхающим. Повсюду пиликали гармошки, звучало бодрое радио из лесу, вроде как у штрафников. Из открытого окна школы слышался еще в молодости пропитый голос, может, пластинка заезженная: «Вот когда прикончим фри-ы-ыца, будем стрычься, будем бры-и-иться…» — «А пока!» — разнобойно грянули смешанные женские и мужские голоса, и почудился Лешке знакомый тенорок Герки-бедняка.
Мартемьяныч — замполит стрелкового полка, он же Кузькина мать, он же Едренте — был побрит, с новым, сгармошенным подворотничком, ответив вялым кивком на приветствие командира отделения, сержанта Финифатьева, не сделав ему выговора за опоздание, терпеливо дождался, пока тот усядется под деревом, предварительно нарвавши пучок травы и нагребши листьев под зад. Достав из полевой сумки исписанные бумаги, расправляя их, замполит прокашлялся.
— Так начнем, стало быть, товарищи! Собрание наше короткое будет и с одним только вопросом — об успешном выполнении задачи сегодняшнего дня, тоись, об форсировании Великой реки, на какую враг наш, гитлеровский фашизм, делает последнюю ставку…
Он ничего мужик-то был, свойский, домашний, вот только делать ему было нечего в полку. Пробовал он поначалу ходить в боевые порядки и даже своеручно нарисовал два «боевых листка», создавал партгруппы, организовывал громкие читки газет, но люди так уставали, а немцы так долбили по переднему краю и такие были потери, что он в конце концов устыдился пустословия, ушел с передовой и долго там не показывался, однако к бойцам относился терпеливо и даже задумчиво, старался не замечать многое из так называемых нарушений «боевой дисциплины», чаще всего выражавшихся в том, что солдаты баловались самогонкой либо тянули в деревнях съестное, трясли фрукты в садах.
Подполковник все же нашел себе занятие — он стал руководить подвозкой боепитания, снарядов, горючего, снаряжения. И здесь вдруг проявился его хозяйственный характер, организаторские способносги. Замполитом он как бы уж только числился и вел все эти словесно-бумажные дела, никому не надоедая и никого не раздражая, не путаясь в ногах.
По голосу, по сердитой виноватости, явно проступающей на скуластом и широколобом лице Мартемьяныча, можно было угадать — ему неловко. Оставаясь на левом, безопасном берегу, он вынужден читать мораль тем, кто пойдет на вражеский берег, почти на верную смерть, он же вынужден талдычить слова, давно утратившие всякую нужность, может, и здравый смысл; «Не посрамить чести советского воина», «До последней капли крови», «За нами Родина», «Товарищ Сталин надеется» — и тому подобный привычный пустобрех перед людьми, тоже давно и хорошо понимающими, что это — брех, пустозвонство, но принужденными слушать его.
На собрании оглашен был список желающих вступить в партию. Пятеро желающих не явились на собрание — по уважительным причинам, среди них и Шестаков. «Надо будет поговорить с кандидатами…» — подумал Мартемьяныч. Единогласно приняли несколько человек в партию по торопливо написанным заявлениям. Как обычно, выступали поручители, коротко и невразумительно говорили высокие слова, не вникая в их смысл. Финифатьев писал заявление за какого-то вроде бы молодого, но уже седого северянина, не то тунгуса, не то нанайца, прибывшего с пополнением. Кандидат в партийцы твердил: «Раз сулятся семье помочь в случае моей смерти, я согласен идти в партию». Финифатьев, давний партиец, бессменный колхозный парторг, несколько сгладил неловкость своевременной шуткой насчет того, что иной раз полезно смолчать — за умного сойдешь, от выступления неграмотного и политически неотесанного инородца, ввернув слова о единстве советских народов, о готовности всех поголовно национальностей дружной семьи Советов итить вместе и отдать жизнь за Родину. Выступали кандидаты, благодарили за доверие, в протокол все записывалось. Во многих частях на берегу шел массовый прием в партию — достаточно было подмахнуть заготовленные, на машинке напечатанные заявления — и человек тут же становился членом самой передовой и непобедимой партии. Некоторые бойцы и младшие командиры, уцелев на плацдарме, выжив в госпиталях, измотавшись в боях, позабыли, что подмахнули заявление в партию, уже после войны, дома, куда в качестве подарка присылалось «партийное дело», с негодованием и ужасом узнавали, что за несколько лет накопились партийные взносы, не сеял, не орал солдат, какую-то мизерную получку всю дорогу в фонд обороны отписывал, но дорогая родина и дорогие вожди, да главпуры начисляли и наваривали партийцу проценты и с солдатской получки. Пуры ведать не ведали, что солдаты копейки свои не на табак изводили, а на пользу родине жертвовали, и вот, возвратившись в голодные, полумертвые, войной надсаженные села, опять они же, битые, изработанные, должниками остались. Вечные, перед всем и всеми виноватые люди как-то вывертывались, терпели, случалось, дерзили и бунтовали, пополняя переполненные тюрьмы и смертные сталинские концлагеря. Когда Мартемьяныч отбубнил свою речь и ответно, по поручению собрания, командир отделения разведки, старший сержант Мансуров и кто-то из новичков подтвердили: «Не посрамим!», «Чести не уроним!», «Доверие Родины оправдаем!» — все, и замполит прежде всех, почувствовали облегчение. Тут же назначены были младшие политруки и агитаторы из тех, что поплывут за реку, кто проявлял активность на собрании. Финифатьев решил пока не говорить в роте о своем важном назначении — начнет братва зубы скалить, наперед всех Олеха Булдаков. «Раз ты политрук, значит, самый есть сознательный, бери самую большую лопату и самый маленький котелок, в атаку тожа первай. Заражай нас примером! Указуй правильный путь!»
Ох-хо-хо! И когда это я поживу, как человек, без оброти, на самого себя из-за шорохливости характера и долгого языка надетой. Радуясь тому, что сами никуда, ни в какие руководители не угодили, бойцы опрокинулись на брюхо, закурили, тогда как во время собрания чинно сидели кружком. Секретарь партсобрания передал протокол подполковнику. Мартемьянов его аккуратно свернул, засунул в кожаную сумку и тоже сел на услужливо сваленную на бок коробку крашеного улья — пасеку вояки позорили, мед съели, вялые пчелы реденько кружились и жужжали в лесу, щупали своими хоботками листья, траву, солдатские пилотки. Один новоиспеченный партиец испугался пчелы, замахал руками и тут же получил укус в ухо. «На смерть человек собирается идти, а пчелы боится!» — грустно усмехнулся подполковник Мартемьянов. Невоздержанный на язык, старый партиец Финифатьев нехорошо сострил:
— Машите, машите руками-то, так пчела всю нашу партию заест…
Собрание хохотнуло и выжидательно примолкло. Подполковник покачал головой:
— Посерьезней, товарищи, посерьезней. Такое дело предстоит… Хотел бы спросить про адреса.
— Лодка в порядке, — сказал Лешка майору Зарубину. — Остался пустяк — переплыть реку.
— Место выбрал? Где будешь ждать?
— Да, выбрал. Но думаю, не мне, а вам меня придется ждать.
— Добро. Потом на карте покажешь, где. Майор ушел. Мартемьяныч, переждав деловой разговор, пригласил Шестакова.
— Садись или вались, как удобней… — Лешка думал, выговор ему будет за неучастие в собрании, но Мартемьяныч говорил со всеми бойцами по делу, надо, мол, чего домой переслать или помощь какую похлопотать там? Сказывайте. — И тише, как бы себе, молвил: — Когда уж эта война и кончится?.. Ну, отдыхай, живой вернешься, успеешь вступить в наши ряды, — сказал он связисту. — Не буду надоедать больше, — и ушел, обвиснув со спины. «Добрая ты мужицкая душа! — Провожая его взглядом, кручинился Шестаков. — Тысячи чинодралов остаются, ухом даже не ведут, а тебя совесть гложет».
Господа офицеры гуляли. Веселился ротный Яшкин, Талгат, комбат Щусь и его замы — Шапошников и Барышников, две фельдшерички, Неля и Фая, да еще радистки и одна визгливая хохотушка, прибившаяся к пехоте в лесу.
«С нами Бог и тридцать три китайца!» — говаривал когда-то Герка-горный бедняк. И Лешке снова почудилось, что в хоре слышится отчим-гуляка, но было бы слишком уж просто: взять, войти в хату и во фронтовой толчее встретить папулю! «Наваждение это!» — порешил Лешка, поспешая навестить осиповцев.
Леха Булдаков ни с того ни с сего навалился медведем, притиснул гостя к себе и коленом поболтал фляжку на его поясе. Во фляге звучало.
Покликали сибирских стрелков. Сползлись все, даже Коля Рындин явился, распечатал консерву, нарезал хлеба, принес печеных картошек, соль бутылкой на доске растер, перекрестился и выпил, жмурясь, косил глазом; все ли в порядке у него на столе — ящике из-под снарядов. Хорошо посидели ребята, повспоминали, пробовали даже запеть. Гриша Хохлак настрой на «Ревела буря» давал, но песня не заладилась, да и затребовали скоро Гришу вместе с баяном в распоряжение штаба батальона.
А правый берег все молчал, не шевелился. Комбату не спалось. Солдаты — вольный народ, заботами не обремененный, угрелись под плащ-палатками, шинеленками, телогрейками, дрыхнут себе, сопят в обе дырки; оглашал окрестности храпом Коля Рындин, почему-то последнее время облюбовавший место для спанья под полевой кухней — теплей и безопасней там, что ли?
О том, что и солдаты некоторые не спят, Щусь хоть и догадывался, однако не тревожился особо — выспятся еще. Солдат с редкой и чудной фамилией — Тетеркин, попав в пару с Васконяном на котелок, удивился: «Я ишшо таких охламонов не встречал!» — и с тех пор таскается за Васконяном как Санчо Панса за своим воинствующим рыцарем, моет котелок и ложки, стирает портянки да, открывши рот, слушает своего господина и постичь не может его многоумности. С вечера Тетеркин принес откуда-то сена, застелил его плащ-палаткой, велел лечь Васконяну, укрыл его сверху и сам залез в постельное гнездо, да вскорости и уснул, не обращая внимания ни на звезды, ни на осеннюю ночь, ни о чем не беспокоясь и ни о чем не думая. Спокойное, доброе тепло шло от мирно спящего солдата. Прижимаясь к напарнику, Васконян умиленно радовался тому, что Бог послал ему еще одного доброго человека.
Мирно ворковала в ночи, под звездами небесными, еще одна богоданная пара — Булдаков с Финифатьевым. Леха Булдаков нечаянно затесался в избу к офицерам, нечаянно же там и добавил.
— Де-эд, ты будешь спать или нет? Завтре битва.
— Коли битва, так ковды разговаривать в ей будет…
— Де-эд, ты же в любом месте, в любой ситуации можешь разговаривать двадцать пять часов в сутки, я токо двадцать. Мое время истекло. Уймись, а?
— Какой ты, Олеха, все же маньдюк!.. Уймись, уймись. Тебе б токо пить да дрыхать, а вот у меня предчувствия…
— Де-эд. Я выпил, спать хочу, пожрать, поспать — вот для чего я существую. И ишшо де-эд! Я девок люблю. А где девку взясти? Хотел у офицеров одну увести, да где там, самим не достает. Помнишь, дед, поговорку. «Солдат, девок любишь?» — «Люблю». — «А оне тя?» — «Я их тоже…»
— А хто их, окаянных, не любит?!
— Гэ-э-э!..
— Де-эд, если будешь шарашиться, я придавлю тебя!.. У бар-р бороды не бывает!..
— Господи, спаси и помилуй нас от напасти! — взмолился старый партиец Финифатьев — он боялся дурацкого присловья Булдакова, но еще больше страшился припадка и психопатии, которые следовали за этим. — Хер уж с тобой! Спи! С им, как с человеком…
Свело военной судьбой Финифатьева и Булдакова в воинском эшелоне, когда сибирская дивизия катила к Волге по просторам чудесной родины. Финифатьев в Новосибирск с вологодчины прибыл еще летом, суетясь по партийным делам, изловчился отстать от двух маршевых рот, норовил и от третьей отлынить — не вышло — мели под метелку.
Булдаков, сроду не имевший своего котелка, подсел к Финифатьеву, у которого котелок был, пристал с вопросом:
— Вологодский, что ли?
— Вологодскай. А ты?
— Тоже вологодскай.
— Правда, вологодскай?
— Правда, вологодскай!
— Й-еданой! — ликующе воскликнул Финифатьев. Булдаков тем временем с его котелком подался в кухонный вагон и принес супу. Много супу, но жидкого.
Финифатьев радовался услужливости незнакомца, не зная еще, что было это в первый и в последний раз, чтобы увалень Булдаков по доброй воле и охоте сделал какую-то работу. Украсть — всегда пожалуйста! Но топтаться в очереди, землю копать, тяжести таскать — извините. Хлебая, Булдаков зачастил ложкой, забренчал, засопел, да все норовил со дна, взбаламутить хлебово… «И таскат, и таскат!» — загоревал Финифатьев.
— Ты ежели так лопатой работаш, то боец хоть куды!
— А ты, однако, моим командиром будешь? Вон у тебя два сикеля на вороте!
— Ну, ак шчо, ковды назначат, дак. Я те, маньдюку, покажу политику, ись из одного-то котелка выучу, вести себя дисциплинированно заставлю.
— У бар бороды не бывает. Усы! — заявил боец Булдаков и посмотрел на потолок вагона. Финифатьев тоже посмотрел и ничего на потолке интересного не обнаружил, с досады плюнул, но когда в котелок обратно сунулся, ложка во что-то уперлась в твердое — в котелке сухарей, что камней. — Ешь давай, товарищ командир, укрепляйся, чтоб мной командовать, силы большие требуются.
— Ак шчо — исти — не куль нести, — сказал Финифатьев и вежливо зацепил сухарик, другой. Как пустеть в котелке стало, Булдаков засунул куда-то за спину руку и оттуда добыл еще горсть сухарей. И так до четырех раз.
Крепко поели напарники, Финифатьев уж сам вызвался мыть котелок, но волшебный котелок не пустел — Булдаков сыпанул в него из шапки жареных семечек, закурил. Некурящий Финифатьев пощелкал семечки, раздумчиво молвил, величая партнера о множественном числе:
— Однако, робяты, сухари-те вы где-то сперли?
— Да ты че?! — вытаращил и без того выпуклые глаза Булдаков. Сухари нам генерал Ватутин за победу под Сталинградом выдал! Лично! По мешку на вагон!
Финифатьев поглядел, поглядел на Булдакова и решил, что брехун он и ловкач большой. И не вологодскай он вовсе, даже и не вятскай, мордва скорее всего, либо чуваш — уж больно личность молью побита и глаз нахальнай… Может, и черемис? «Ей-бо, черемис!» — и сказал об этом Булдакову.
— Бурят я, товарищ командир.
— А подь ты знаш куда?! Шаришшы белы навыкат, у бурята же глаз узенькай, черинькай. Че, я не знаю?
— Я английский бурят!
Финифатьева и на самом деле назначили командиром отделения. Булдаков, конечно же, в это отделение и определился. И попил же он кровушки из своего отца-командира! Ежели всю, какую выпил, в одно место слить, то полный солдатский котелок наберется, может, и ведро.
— Это за какие же такие грехи мне такого прохиндея в товаришшы Господь послал? — не раз спрашивал у Булдакова Финифатьев.
— За большие, за большие, товарищ командир. Много ты девок перепортил, догадываюсь я, и с колхозу воровал. Воровал?
— А хто с его не воровал? Колхоз, он за тем и есть, штобы все токо и воровали.
На какой-то станции Финифатьев насобирал в вещмешок деревянных брусков и начал обрабатывать складником древесину в форме мыла. Затея была хитрая: покрыть деревянный брусок сверху пленкой розового мыла, которое Финифатьев раздобыл еще в Новосибирске, и променять на харчи. Об этой хитрости он вызнал от бывалых солдат и вот решился на мошенничество, хотя и представить себе не мог, как он сбудет мыло. Очень боялся Финифатьев этакой откровенной надуваловки, хотя мошенничать, надувать, воровать и жульничать по-мелкому, как и все советские колхозники, давно навык, иначе не выжить в социалистической системе. За этим-то делом, по запаху, не иначе, застукал вологодского мужика пройдоха Булдаков.
Взявши брусок «мыла», почти что уже готового к реализации, Булдаков повертел его, понюхал и укоризненно молвил:
— Учит вас, дураков, совецка власть, учит уму-разуму и никак не научит. Печатка где?
— Кака печатка?
Булдаков долго пояснял мастеру, что на мыле по ободку завсегда писано, откуда оно произошло, сделано где — допустим, на фабрике имени Клары Цеткин, Леха упорно именовал борчиху за счастье мирового пролетариата Целкиной, отчего целомудренный мужик Финифатьев, имеющий шестерых детей, морщился, но, подавленный всезнаньем Булгакова, не перечил. Тот совсем его доконал, сказавши, что в середке мыльного изделия быть еще и гербу с ленточкой полагается и по ленточке должно быть написано «РСФСР». Задумавший так просто смухлевать и надуть советский народ, Финифатьев приуныл было, но Булдаков завез ему лапой по плечу, да так, что в суставе мастера долго потом ныло, сказал, что он сей момент все организует, сбытом займется сам лично. Уж он-то не продешевит!
Не сразу, не вдруг, но Булдаков отыскал Феликса Боярчика в толпе вагонного народа. Художник тихо и мирно спал на полу, положив под голову свой совсем почти пустой вещмешок. Нары по ту и по другую сторону вагона были сделаны из трех плах, и Боярчик со своим малогабаритным телом, боясь провалиться в щель, предпочел нарам пусть и грязный, избитый, зато устойчивый вагонный пол.
На всем протяжении пути воинского эшелона население его неутомимо промышляло: меняло, торговало, воровало, мухлевало на продпунктах, норовя пожрать по два раза. Еще едучи по Сибири, неустрашимые воины добыли досок и сколотили настоящие нары, но уж места там Боярчику не полагалось, там царили добытчики, мастера по всякой тяге, картежники, песельники, люди, склонные к ремеслу и искусству.
И вот же интересное дело: три доски, на половину вагона выдаваемые, не могли быть нарами, никак они не соединялись. Ловкий народ или складывал из досок нары в одной половине вагона или начинал делать налеты на лесопилки, встречающиеся на пути, попутно прихватывая все, что плохо лежит. Когда заехали в степные приволжские районы — доски и всякое дерево вовсе уж на вес золота пошли.
Так на протяжении всей войны мудрое тыловое начальство вынуждало людей тащить, жульничать, ловчить.
Боярчик со сна не вдруг уяснил, какое художество от него требуется, уяснив, охотно принялся за дело. Вырезая из деревянных торцов и кубиков, унесенных со встретившейся на пути лесопилки, и из консервных банок штампы — он даже вдохновился и увлекся занимательным делом. Художник же истинный!
Вдруг разгорелся идейный спор: Финифатьев, закаленный партиец, досконально постигший политику партии на практике, предлагал по ободку мыльного бруса выводить не РСФСР, а СССР — солидней! Фабрику означить имени товарища Ленина или лучше Сталина — доверия больше. «Кто у нас знает эту, будь она неладна, Клару?» — Булдаков уперся: нет и нет! Надо писать загадочным «литером» с гост. пост. РСФСР. Раз Клару Целкину писать не хочется, пусть будет фабрика имени Сакко и Ванцетти, и пояснил притихшему умельцу:
— За Сталина, да и за Ленина, коли попадешься, припаяют десять лет дополнительно — не погань святые имена. А за Сакку эту и за Ванцетти — морду набьют, и все дела. Тем более, что они, кажись, обе померли. Перву выручку пустим на приобретение сырья.
— Как это?
— А купишь еще одну печатку духовного мыла.
— Ну и голова у тя, Олеха! — восхитился Финифатьев. — Тебе бы директором быть, производством ворочать, а ты ширмачишь…
— Все еще, дед, впереди, все еще впереди. Как директором меня назначат, я тебя к себе парторгом возьму.
— Ак че, не дрогну — дело привычное. Я в этих парторгах-то с юности, почитай, верчусь.
— И задарма все! А я те знаш, каку зарплату назначу.
— Ты назначишь! Пропьешь и производство, и мундир.
— А ты, парторг, зачем? Ты меня должен воспитывать, должен направлять на правильный путь, подтягивать до уровня.
— В петле! Ох, Олеха, Олеха! Ох бес сибирский! И какая тебя мама родила? Про тебя, видать, сложено: «Меня мамочка рожала — вся деревня набежала…»
— У нас поселок, Покровка… Слобода Весны нынче называется.
— Вся Покровка набежала. Мама плачет и орет: «У ребенка шиш встает!..»
— Известно, он у меня боево-ой! Ты работай, работай. Совсем в парторгах разленился!
— Тьфу на тебя, на саранопала. Ты бы вот с мое поработал!
Стучат колеса. Несется поезд по стране, добродушно переругиваясь, изготавливают продукцию два шулера. Сойдясь в пути на фронт, два этих совершенно разных человека держались друг дружки, были опорой один другому, как Тетеркин с Васконяном и множество других солдат держались парами — парой на войне легче выжить, и ранят тебя если — напарник не бросит.
Финифатьев еще поговорил маленько, получил еще одно заверенье, что Булдаков его на переправе не бросит, поможет ему переплыть на ту сторону. Леха наврал Финифатьеву, что имеет разряд по плаванию, — от Васконяна он это красивое слово услышал и присвоил, заверял, что был даже чемпионом Сибири.
— По карманной тяге чемпион, — впал в сомненье Финифатьев и, уже засыпая, вздохнул: — Вот эть какая-то несчастная жэншина тебе в бабы достанется…
Ночь перевалила за середину, все унялось на земле и в небе. Реже летали самолеты, крупнее сделались звезды, и меж ними как-то потерянно, игрушечно засветилась подковка месяца. Река по зеркалу освинцовела и вроде бы остановилась. Редко и все так же меланхолично взлетали ракеты за рекой, и где-то далеко-далеко время от времени занимался гул, доносило раскаты грома и начинала внутри себя ворочаться земля, отзываясь в сердце тошнотным щемлением, непохожим на боль, но прижимающим дыхание. Там, за рекой, в глубоком тылу, немцы взрывали Великий город. Не веря уже ни в какой оборонительный вал, не надеясь на благополучный исход дела, враг-чужеземец торопился сделать как можно больше вреда чужой стране, принести больше страданий людям, которые никакого ему зла не сделали, пролить как можно больше чужой крови.
Как же надо затуманиться человеческому разуму, как оржаветь живому сердцу, чтобы настроилось оно только на черные, мстительные дела, ведь их же, страшные и темные дела, великие грехи, надо будет потом отмаливать, просить Господа простить за них. В прежние, стародавние времена, после битв, пусть и победных, генералы и солдаты, став на колени, молились, просили Господа простить их за кровопролитие. Или забыт Бог на время, хотя и написано на каждой железной пряжке немца: «С нами Бог», — но пряжка та на брюхе, голова — выше. Там, где гремело, зажглось небо из края в край. Что-то в тот небесный огонь выплескивалось ярче самого огня, порская, рассыпалось горящими ошметьями — геенна огненная пожирала земные потроха.
Майор Зарубин, смолоду страдающий гипотонией, на совещании офицеров напился крепкого чаю. Офицеры курили, гуще всех палил трубку полковник Бескапустин. Майор угорел от табака, уснул с головной болью и вот среди ночи проснулся, полежал не шевелясь, затем поднялся, набросил на плечи телогрейку, отправился на берег реки, заметил недвижно сидящего на камне человека:
— Не помешаю?
— Садитесь.
— Не спится, Алексей Донатович?
— Не спится. Прежде я крепок был на сон.
— Молодость. Беззаботность.
— Да-да. А сейчас у меня порой бывает ощущение, что мне уже сто лет.
— И у меня то же самое.
Замолчали. Глядя на все шире разгорающийся вдали пожар, на реку, которой достигали слабые отблески горящего неба, но была она от этого еще холодней и отчужденней, лишь тень крутого, вражеского берега означалась в воде резче, сам же берег, осадив вниз, под яр всю черную густоту ночи, обрисовался по урезу чернильной каемочкой. В той колдовской темени угадывалось шевеление, какое-то железо время от времени взбрякивало, высекались мелкие синие искры из камней.
|
The script ran 0.045 seconds.