Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Вера Федоровна Панова Собрание сочинений в пяти томах Том 1 ВЕРА ПАНОВА. ТВОРЧЕСТВО И СУДЬБА Весной 1945 года, на исходе Великой Отечественной войны, рождалась одна из лучших книг советской литературы о только что прожитом времени — «Спутники» Веры Пановой. Мало кто знал это писательское имя. Настоящая литературная судьба нового автора была еще на самом взлете. Вера Панова стала писателем не только в силу своего большого природного дарования. Она была предуготовлена к творчеству нелегким опытом жизни и глубокой, возраставшей с годами любовью к литературе. Из испытаний, посланных ей судьбой, Панова вышла нравственно закаленной, сохранившей мужество и оптимизм, свойственные советскому человеку. И эти качества сполна проявились в самых разных ее произведениях. В прозе прежде всего, а также и в драматургии, Панова сохраняла художественную объективность и верность действительности. Жизнь в ее произведениях узнаваема, люди — реальны, по их характерам, сознанию и бытию можно судить о многих сторонах жизни советского общества за первые полвека его существования. А время Великой Отечественной войны, отцы и дети, пережившие эти невероятные годы, остаются главными действующими лицами всего ее творчества. Панова показала себя зрелым мастером, чутким стилистом, способным выразить увиденное и пережитое в оригинальной и емкой форме. После публикации повести «Сережа» Корней Чуковский утверждал в письме к автору: «Дорогая Вера Федоровна, Вы, может быть, и сами не знаете, что Вы написали классическую книгу, которая рано или поздно создаст Вам всемирное имя. Не сомневаюсь, что ее переведут на все языки. Дело не только в том, что впервые в истории русской литературы центральным героем повести поставлен шестилетний ребенок, но и в том, что сама эта повесть классически стройна, гармонична, выдержана во всех своих — очень строгих! — (подлинно классических) пропорциях. …Для меня точно так же классичны и „Спутники“».[1] Творческое развитие писательницы не было бескризисным и однолинейным. Пановой были знакомы минуты неуверенности, сомнений, глубокой неудовлетворенности собой, попытки перешагнуть через старое и все начать заново. Способная самокритично судить о собственной работе, она умела преодолевать себя и находить более глубокие решения тех художественных проблем, которые ставило перед нею время. В шестидесятые годы Панова много трудилась для театра и кино. Ее пьесы обогатили современную театральную культуру. Творчество Пановой остается одним из значительных явлений советской литературы и искусства. Книги Пановой изданы на многих языках и получили заслуженное признание читателей в разных странах мира. Вера Федоровна Панова родилась 20 марта 1905 года в Ростове-на-Дону. Когда дочери шел шестой год, отец ее, Федор Иванович, утонул в Дону. Семья осталась без средств к существованию. Матери пришлось пойти на службу конторщицей. В бедности и нужде прошли детские годы писательницы. Она хорошо узнала жизнь городской окраины, трудовой быт простых людей. Впечатления детства были противоречивы. Рядом с пестрыми картинами праздничного Ростова Панова с юных лет запомнила будни скудной провинциальной жизни. Она застала еще, пусть на исходе, старую Россию, описанную Чеховым, Горьким, Куприным. Сама Панова подтвердила это в своих воспоминаниях «О моей жизни, книгах и читателях», воздав должное Чехову, который «всю тогдашнюю нашу серенькую жизнь живописал со всеми ее подробностями». Октябрьская революция и гражданская война потрясли уклад жизни старой России. Ростов испытал на себе все превратности бурного времени. Власти в городе несколько раз менялись, и только в начале 1920 года под ударами Первой Конной армии контрреволюция на юге была разгромлена и Ростов снова стал советским. Драматические события гражданской войны не остались для Пановой только литературным воспоминанием. Они были частью прожитой жизни. Панова встречала людей, о которых читала потом в «Конармии» Бабеля — несколько бойцов Первой Конной квартировали у них во дворе. Семнадцати лет Панова поступила работать в редакцию ростовской газеты «Трудовой Дон». Журналистика на долгие годы становится ее основной и любимой профессией. Первые шаги Пановой в газете очень напоминали начало журналистской карьеры Севастьянова, описанной позднее в «Сентиментальном романе», книге во многом автобиографической, построенной на соединении художественного вымысла и реальных фактов собственной жизни. В 1926–1927 годах Панова вела регулярный отдел фельетона в газете «Советский Юг». Из номера в номер появлялись в газете короткие, остроумные, точно бьющие в цель статьи и заметки, подписанные псевдонимом Вера Вельтман. Преследуя бюрократов, волокитчиков, самодуров, подхалимов, самодовольных мещан, она умела находить характерные, точные штрихи, разом схватывающие натуру. Лучшие фельетоны Веры Вельтман написаны в немногословной язвительной манере, которая — пусть отдаленно — уже предвещает кое в чем антимещанские, критические мотивы повестей и рассказов Веры Пановой. В Ростове Панова впервые вошла в литературную среду. Она работала здесь вместе с Александром Фадеевым и Николаем Погодиным. Панова слышала первые главы фадеевского «Разгрома» в чтении автора на заседании Ростовской Ассоциации пролетарских писателей. Южный край всегда был богат талантами, а в советскую эпоху отсюда вышло особенно много одаренных людей, пополнивших молодую советскую литературу. Писательская молодость М. Шагинян, А. Фадеева, М. Шолохова, Г. Шторма, В. Киршона, Н. Погодина, В. Ставского, Ю. Юзовского так или иначе была связана с Ростовом. В гостях у ростовчан бывали М. Горький, В. Маяковский, В. Хлебников, И. Бабель, С. Есенин, М. Светлов. Наиболее яркие впечатления молодости связываются у Пановой с этими именами. При всей калейдоскопичности литературного быта двадцатых годов город юности дал Пановой ту культурную и профессиональную среду, в многосторонних связях с которой получило полноценное развитие ее художественное дарование. Он дал ей также немалый запас жизненных впечатлений, необходимых любому писателю. Панова принимала близкое участие в детских изданиях Ростова — газете «Ленинские внучата», в журналах «Костер» и «Горн». Собственно, здесь, на ниве детской литературы, она предприняла первые робкие попытки перейти к беллетристике, к художественной обработке жизненного материала. Первые опыты оказались слабыми. Панова так и не стала детской писательницей, но интерес к детям, к их психологии, судьбам, к их отношениям со взрослыми не покидал ее в дальнейшей литературной работе. И лишь благодаря этому пристальному интересу, живым наблюдениям, копившимся в течение десятилетий, могли возникнуть лучшие страницы ее зрелой прозы, посвященной подросткам и детям. В 1937 году Панова навсегда покинула Ростов. Вместе с детьми и матерью она несколько лет жила на Украине в селе Шишаки Полтавской области. Отсюда выезжала в Ленинград и Москву искать свою «синюю птицу». Литературное счастье долго не давалось ей в руки, хотя перед войной две ее пьесы — «Илья Косогор» и «В старой Москве» были отмечены премиями на республиканском и всесоюзном конкурсах драматургов. В Москве Панова сблизилась с Александрой Яковлевной Бруштейн, известной писательницей и драматургом, автором популярных в свое время пьес для детей и юношества. Она встретила на редкость отзывчивого, умудренного жизнью человека и опытного, разностороннего литератора. Много лет спустя, в письме к А. Я. Бруштейн по поводу ее новой книги, Панова с благодарностью скажет: «Читала и вспоминала, как я к Вам пришла первый раз, и второй, и третий, как Вы меня обласкали и как мне было тепло от Вашей ласки. И как Вы меня поставили на ноги, и пошла я по тернистому пути литератора. Спасибо Вам еще и еще».[2] Отечественная война застала Панову в городе Пушкине, захваченном в сентябре 1941 года немецкими войсками. Изгнанная вместе с другими жителями из города, она была обречена на лагерную голгофу. Однако на пути в Эстонию ей удалось уйти вместе с дочерью и, преодолев многие сотни километров по захваченной врагом земле, достигнуть зимой 1941 года далекого села Шишаки на Полтавщине, где оставалась ее семья — две бабушки с малолетними сыновьями. Самые тяжелые времена оккупации Панова провела в этом украинском селе. После освобождения Украины в конце 1943 года Панова переехала на Урал, в Пермь. Здесь она работала в редакции местной газеты и на радио. Бедствия военных лет закалили Панову. Она проявила недюжинную силу характера и личное мужество, чтобы пережить потрясения, пройти тяжкий путь скитаний в оккупации, спасти себя и свою семью от гибели или угона в Германию. Она подошла к своим главным литературным замыслам, собирая опыт и знания, необходимые писателю. И все накопленное памятью сердца сумела высказать как художник — искренно и свободно. В Перми были завершены первые крупные произведения Пановой — повесть «Спутники», роман «Кружилиха», пьеса времен войны «Метелица». Уже став известным писателем, Панова в 1946 году переехала в Ленинград, с этим городом связаны для нее десятилетия напряженного, насыщенного труда и деятельное участие в общественной и литературной жизни страны. Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха», отмеченные Государственными премиями СССР в 1947 и 1948 годах, впервые увидели свет на страницах журнала «Знамя». Панова очень сблизилась тогда со «знаменской» редакцией, которую возглавлял Всеволод Вишневский. С первой половины пятидесятых годов Панова стала постоянным автором журнала «Новый мир», где был напечатан ее роман «Времена года» (1953). С главным редактором журнала А. Т. Твардовским Панова поддерживала творческую дружбу и состояла в многолетней переписке. По поводу обещанного журналу «Сентиментального романа» Твардовский писал Пановой весной 1958 года: «…Хочу сказать Вам, что жду Вашего нового сочинения с горячим интересом и надеюсь читать его в числе первых поклонников Вашего таланта».[3] Художественные интересы Пановой никогда не замыкались только литературой. Она любила театр и много работала для него. Пьесы Пановой ставили в разные годы выдающиеся театральные режиссеры — Ю. А. Завадский, А. Д. Попов, Н. П. Охлопков, Г. А. Товстоногов и другие. Встречи с ними оставили в жизни Пановой глубокий и яркий след. Не менее увлеченно Панова сотрудничала с киностудиями Москвы и Ленинграда. Мир кинематографа стал ее миром. В 1960 году на XII Международном кинофестивале в Карловых Варах советский фильм «Сережа» получил главную премию — Хрустальный Глобус. С тех пор почти все герои Веры Пановой прошли через экран. Особый успех выпал на долю кинофильма «Вступление», поставленного режиссером И. Таланкиным по рассказам Пановой «Валя» и «Володя». На международном кинофестивале в Венеции (1963) фильм «Вступление» вместе со специальной премией получил приз Венецианского комитета цивилизации и культуры. Мировое признание лучших фильмов, поставленных по произведениям Веры Пановой (всего их снято двенадцать), было закономерным. Писательница принесла в кино глубокое знание души своего современника, своеобразие индивидуального видения жизни, развитое чувство формы и стиля, то есть те качества, без которых не может существовать настоящее искусство. За годы неустанного литературного труда Панова кровно сроднилась с Ленинградом, его искусством и культурой, с прошлым и настоящим любимого ею города. Постоянное внимание к начинающим писателям, требовательный взгляд на их творчество (а Пановой приходилось ежегодно читать и рецензировать десятки рукописей) несомненно повлияли на литературную смену пятидесятых-шестидесятых годов. Многие писатели — Ю. Казаков, В. Конецкий, А. Битов, Р. Достян, В. Голявкин, В. Ляленков, Г. Ходжер и другие обязаны Пановой добрым словом, своевременным напутствием, умным писательским советом. В конце 1960 года в составе писательской делегации Панова совершила продолжительную зарубежную поездку по Соединенным Штатам Америки. Программа поездки была насыщенной. Вашингтон — Новый Орлеан — Спринфильд — Чикаго — Буффало — Бостон — Нью-Йорк. Это была одна из первых после долгого перерыва писательских поездок в США, целью которой являлось восстановление прерванных и налаживание новых контактов в области художественной культуры. Американские впечатления лишь частично отложились в рассказах и путевых заметках Пановой («США, Нью-Орлеан, Улица Бурбонов», «Буффало. Всякая всячина», «Нью-Йорк. У старого художника», «Перемещенное лицо» и другие). Все многообразие наблюдений и встреч, связанных с этой большой поездкой Панова так и не успела объединить в нечто целое, хотя много раз в мыслях и разговорах возвращалась к этому путешествию. Весной 1962 года вместе с А. Твардовским, А. Сурковым, М. Бажаном и Назымом Хикметом Панова участвовала в Международном конгрессе писателей и деятелей кино, радио и телевидения во Флоренции. Заседания конгресса, на который съехались писатели из двадцати шести европейских стран, проходили в Палаццо Веккио, старом дворце Медичи. Панова оставила несколько выразительных страниц, посвященных этому событию. Творческие планы писательницы в шестидесятые годы еще больше раздвинулись: вместе с современными темами Панову увлекают сюжеты из русской истории; она работает в области драматургии и кинодраматургии, создает последнюю редакцию романа-сказки «Который час?», обдумывает план автобиографической книги, для которой исподволь накапливались заметки и материалы. Летом 1967 года, после участия в работе IV Всесоюзного съезда советских писателей, Панова вернулась из Москвы в Ленинград крайне переутомленной, но продолжала работать, не соразмеряя сил и не щадя себя. Последствия оказались катастрофическими: Панова перенесла тяжелый инсульт, от которого так и не смогла оправиться до конца жизни. Однако и в эти последние годы, омраченные тяжкой болезнью, она проявила необыкновенную силу воли и способность к творчеству. Некоторые страницы ее мемуарной прозы были созданы именно в это время. Вера Федоровна Панова скончалась 3 марта 1973 года и похоронена в Комарове под Ленинградом. В рассказе «Трое мальчишек у ворот» Панова когда-то любовно описала «старинный дом на Марсовом поле, желтый, с белыми колоннами». Теперь на фасаде этого дома по Марсову полю, 7, установлена гранитная памятная доска, гласящая, что здесь с 1948 по 1970 год жила и работала писательница Вера Федоровна Панова. Одна из красивейших площадей Ленинграда навсегда приняла память о писательнице в свой строгий и стройный ансамбль. Повестью «Спутники» (1945) начинается большая писательская судьба Веры Пановой, ее второе рождение. Многие восприняли эту повесть как литературный дебют. Тем разительнее было отточенное мастерство писательницы, уверенность ее манеры, самостоятельность художественной позиции. Все эти качества свидетельствовали о зрелости таланта. Прочитав повесть «Спутники», А. Фадеев в 1946 году отметил в записной книжке: «Прекрасная, чистая и суровая, правдивая и поэтичная повесть».[4] В «Спутниках» рассказана рядовая и вместе с тем удивительная история небольшого коллектива военно-санитарного поезда. В первой же главе Панова вводит в повествование почти всех своих героев — их немного, они все на виду, но путь к душе каждого не так прост. Вместе с комиссаром Даниловым мы совершаем ночной обход мчащегося военно-санитарного поезда и глазами героя видим разных людей, присматриваемся к выражению их лиц, их манере держаться, их сложившимся отношениям друг с другом. Точка зрения Данилова, сквозь которую нам впервые открылся этот своеобразный автономный мир на колесах, освещает не только резкие, бросающиеся в глаза свойства окружающих, но, прежде всего, самого героя, его психологию, характер видения, отношение к происходящему. Внутренний мир человека постепенно раздвигается, приобретает объемность и глубину. Переход от одного героя к другому — это одновременно переход в мир новых психологических измерений, индивидуальных оттенков, характерных подробностей. «Данилов», «Лена», «Доктор Белов», «Юлия Дмитриевна» — каждому герою посвящена специальная глава, и вместе с развитием сюжета незаметно перемещается психологический «фокус» повествования. «Спутники» строятся как цикл законченных портретных новелл, особым образом связанных и сопоставленных друг с другом. Среди них есть развернутые, проходящие через всю повесть, есть и совсем короткие человеческие истории. Все они по-своему, с разной степенью подробности и глубины, отвечают на один и тот же общий вопрос: что такое советский человек, как складывались судьбы и формировались типические характеры, в чем источник нравственной силы, проявленной самыми обыкновенными людьми в тяжкий момент истории. Это были главные вопросы, стоявшие перед советской литературой сороковых годов. И Панова с особой заинтересованностью вникала в опыт предшественников и современников. В черновых набросках к статье «Заметки прозаика» (1952) она называла два произведения, глубоко повлиявшие на ее собственную работу: «Молодая гвардия» А. Фадеева и поэма А. Твардовского «Василий Теркин». Панова вовремя заметила повести В. Овечкина, Б. Полевого, Э. Казакевича, П. Вершигоры, Г. Николаевой, несшие новое осмысление судьбы человека на войне. Она хорошо знала своих литературных спутников, и их опыт так или иначе переосмыслен в ее первых больших повестях и романах. «Спутники» отмечены глубоким вниманием к тому, что составляет внутреннюю суть человеческих поступков. Герои повести вошли в вагоны своего поезда уже сложившимися людьми. Панова и раскрывает их как вполне определившиеся индивидуальности. Прошлое широко включено в рассказ о настоящем, оно помогает лучше понять и оценить то, что руководит жизненным поведением Данилова, Лены Огородниковой, доктора Белова, Юлии Дмитриевны и других героев, соединенных вместе военной судьбой и проживших бок о бок четыре долгих военных года. «Я не перестаю удивляться нашим людям, их терпению, трудолюбию, неиссякаемости их порыва. Удивляться и завидовать, и желать подражать им…» — записал в своем дневнике доктор Белов. В испытаниях войны он по-новому увидел советских людей и удивился им. То, что казалось неожиданностью, на самом деле было закономерным. Панова чутко уловила эту закономерность в многообразии целостного жизненного опыта своих героев. Панова сознает сложную, противоречивую природу каждой индивидуальности, умеет раскрыть эту противоречивость в естественном потоке жизни. Писательница видит решающую грань между живым и мертвым в людях; одни вносят в жизнь нечто творческое и обогащают ее, другие — отравляют жизнь обывательским эгоизмом, черствостью, своекорыстием. К людям второго типа Панова беспощадна. Так беспощадна она к Супругову, который тоже бок о бок с другими проходит всю войну, но проходит как трусливый попутчик, в конечном счете равнодушный и к людям, и к цели, которая объединяет их всех. Супругов сталкивается с Даниловым в первой же главе повести. Это герои-антиподы, психологический конфликт пронизывает насквозь их отношения, хотя нигде этот конфликт не вырывается наружу и не принимает открытой формы. Панова обнаружила в Супругове обывателя, отгородившегося от окружающего мира в самые трагические, роковые его минуты. Полную противоположность Супругову представляет характер старшей медицинской сестры Юлии Дмитриевны. И это лицо повести написано с поразительной точностью. Сквозь внешние черты характера этой женщины, пугающе дурной по внешности, склонной к менторству, резкой в суждениях, строгой к окружающим, подчеркнуто, до мелочей щепетильной, и в общем не очень приятной в повседневном житейском обиходе, проступает своеобразная поэзия сильной самоотверженной натуры. Самое замечательное в Юлии Дмитриевне — это ее преданность своему делу, высокое, почти жреческое отношение к своей профессии, истинный артистизм, с которым она выполняет свои скромные обязанности хирургической сестры. Панова группирует героев таким образом, что одна индивидуальная биография взаимодействует с другой, самостоятельные человеческие истории перекликаются по мотивам, дополняют друг друга, сближаются по сходству или разнятся по контрасту, составляя все вместе единую повесть о судьбе современников, о разнообразии и сложности их исторического бытия. Как это свойственно Пановой, некоторые конкретные, вещественные мотивы ее повествования имеют и более широкий, обобщенный смысл. Герои «Спутников» впервые открываются нам поздней ночью, во время обхода поезда, которым Данилов заканчивает свой обычный трудовой день. И вместе с тем «ночной» колорит первой части отражает наиболее мрачную пору войны — горечь отступления, боль первых потрясений, разлук, утрат, всеобщую тревогу, вызванную непредвиденным, трагическим разворотом событий. Во второй части («Утро») время обозначено новыми приметами и чертами. От первых недель войны действие передвинуто на лето 1942 года. Война стала повседневным бытом. Этот быт приобрел устойчивость, в нем обнаружилась своя закономерность, своя повторяемость, свой ритм. Так в «Спутниках» появляются главы, дающие своего рода типологию жизни военно-санитарного поезда в дни войны. Все подробности порожнего рейса («С востока на запад») и рейса груженого («С запада на восток») воспринимаются как своеобразные меры времени, которыми отсчитывается для героев тяжелый пульсирующий ритм их жизни. Время для них измеряется не сутками, не неделями, не месяцами, а именно рейсами, периодически возвращающими их к бесконечному потоку человеческого горя, страданий, крови, которые оставляет за собой война. Заключительная часть «Спутников» («День») не только замыкает портретные новеллы, подводит итоги войны для каждого из героев, но и передает напряженное ожидание развязки. Ощущение общности судьбы так или иначе входит в сознание каждого героя и, растворяя горечь тяжелых личных утрат, помогает находить новые жизненные силы. Через все испытания войны Панова приводит своих героев к кануну мирного дня, и эта общая историческая развязка естественно завершает пережитое. Война никому не прибавила счастья — это герои Пановой чувствуют очень остро. Но великое время сделало людей опытнее и сильнее, чем они были раньше. Жизнь не останавливается. Жизнь продолжается. И не случайно стремительный образ поезда, проносящегося через громадную страну, поднявшего, как знамя, свои красные кресты на белом поле, оказывается сквозным поэтическим образом «Спутников», символом жизни, движущейся наперекор смерти. Роман «Кружилиха» Панова начала писать еще во время Отечественной войны, находясь на Урале. Затем работа над романом была прервана и закончена только после войны, когда уже были написаны и опубликованы «Спутники». Таким образом, «Кружилиха» была, по существу, первым большим произведением Пановой, задуманным в форме романа. В то же время события и лица этого романа были доведены до конца, домыслены и дописаны уже на основе того художественного опыта, который накопился в процессе работы над «Спутниками». Панова завершала «Кружилиху», сознавая себя уже «другим человеком», более требовательно оценивая и свои художественные задачи, и свои писательские возможности, и свой жизненный материал. «Горы материала, — писала она В. В. Вишневскому, — от раскрывающихся просторов жизни захватывает дух. Бросаться на все, пробовать все формы — значит растерять и потерять себя. Перевожу дух, стараюсь утишить биенье сердца и выбрать прежде всего ту форму, в которой смогу передать волнующий меня материал».[5] В больших романах и повестях Веры Пановой, как правило, нет центрального лица, но зато всегда есть центральный мотив, который объединяет и уравновешивает все частные сюжетные параллели. И в романе «Кружилиха» Панова не ограничилась изображением психологического конфликта между властным директором большого уральского завода Листопадом и председателем заводского комитета Уздечкиным, человеком вспыльчивым, уязвленным, бьющимся среди людских неурядиц, как рыба об лед. Отношения Листопада и Уздечкина, резкий контраст их характеров, конфликт между ними составляют важнейший общественный нерв романа, сохраняющий за «Кружилихой» злободневное значение до сегодняшнего дня. Писательница ценит в Листопаде силу энергичной, жизнедеятельной натуры; она видит в нем человека, целиком погруженного в свое дело, отдающего ему все силы и незаурядные способности крупного организатора. По словам одного из героев романа, такие, как Листопад, «ничем не жертвуют, они за собой и долга-то не числят, они о долге и не думают, они со своей работой слиты органически, чуть ли не физически… Успех дела — его личный успех, провал дела — его личный провал, и не из соображений карьеры, а потому, что ему вне его работы и жизни нет». Писательница уловила, однако, и другие черты Листопада, которые перекрывают отчасти самые яркие и очевидные его достоинства. Секретарь горкома партии Макаров замечает в романе: «Да не всякому, видите ли, дан простор по его темпераменту… А Листопаду есть где разгуляться». Сознание «простора», который открывается положением, породило в Листопаде преувеличенные представления о своей роли, своих правах, границах влияния и авторитета своей личности. Здесь во многом лежит причина его столкновений с Уздечкиным, выражающим в какой-то мере непосредственные интересы рабочей общественности в ее взаимоотношениях с администрацией. На исходе сороковых годов Панова чутко уловила издержки «волевого» и авторитарного стиля руководства, хотя сильный характер Листопада ей несомненно нравился. Советская литература в своем последующем развитии усилила критику сходного социально-психологического типа — достаточно назвать секретаря райкома Борзова в «Районных буднях» В. Овечкина, директора завода Дроздова в романе В. Дудинцева «Не хлебом единым» и других героев, переступавших принципиальную грань между единоначалием и единовластием в своих собственных или в узковедомственных интересах. Пановой принадлежит важное художественное открытие в эволюции этого характера, занимающего нашу литературу на протяжении нескольких десятилетий. Развитием других линий романа Панова хотела передать прихотливое кружение человеческих судеб, противоречия разных индивидуальных интересов, отодвинутых войной на задний план, а в мирное время вновь настойчиво заявивших о себе. Так появляются в орбите большого производственного мира «Кружилихи» свои особые, малые человеческие миры: староуральский уклад потомственной рабочей семьи Веденеевых, быт заводской интеллигенции и людей, заброшенных на Урал эвакуацией, жизнь новых рабочих кварталов, шумное общежитие юнгородка, принявшего в свои стены самую юную поросль рабочего поколения Кружилихи. Картина жизни, созданная Пановой в «Кружилихе», противостояла некоторым упрощенным схемам «производственного романа», подменявшего социально значимые конфликты и проблемы сугубо технологическими столкновениями и недоразумениями. В то же время этот роман продолжал литературные традиции первых пятилеток, сохраняя человека труда в центре художественного изображения жизни. Панова хорошо узнала рабочий индустриальный Урал в дни войны, сделавший все возможное и невозможное для Победы. Время показало, что тема труда — генеральная в советской литературе — неотделима от самых главных, коренных и злободневных вопросов общественной жизни, от истории и политики развивающегося социалистического общества. Вот почему роман «Кружилиха», созданный в русле этого направления и запечатлевший один из этапов нашей истории, продолжает жить и сегодня. Повести Пановой «Ясный берег» (1949) и «Сережа» (1955) близки по материалу и тесно связаны одна с другой в сюжетном отношении. Их объединяют общие герои, место и время действия. Но по существу они строятся на разных художественных принципах и отражают разные этапы творческой эволюции автора. В деревенских зарисовках «Ясного берега» есть талантливые и живые страницы, написанные с юмором и любовью. И вместе с тем в общем колорите повести проявилось нечто от районной идиллии, созданной, может быть, и с добрыми намерениями, но без достаточно трезвого представления об остроте реальных проблем, с которыми столкнулась послевоенная деревня. И в обрисовке героев ощутимо наметились две тенденции. Одна — идущая от непосредственного знания действительности, зорко подмеченных особенностей быта и психологии людей, и другая — восходящая к канонам той самой «бесконфликтной» литературы, которая по сути своей явно претила вкусам и взглядам автора «Спутников» и «Кружилихи». Недостатки «Ясного берега» — сглаженность и облегченность — не есть исключительное качество одной только повести Пановой. Они характерны для определенной литературной обстановки и могут быть прослежены в еще более наглядной форме по ряду других произведений конца сороковых годов. Однако именно в «Ясном береге» намечены исходная ситуация, очерки характеров, стилевая тональность повествования, оказавшиеся весьма перспективными в дальнейшем. Речь идет о взаимоотношениях директора совхоза Коростелева, молодой учительницы Марьяны и ее маленького сына — основных персонажей будущей повести «Сережа». Главы, рисующие работу Марьяны с детьми, ее первые уроки в школе, ее отношения с сыном, ее душевные колебания перед вторым замужеством, — все это написано в «Ясном береге» с полным знанием психологии героев и обстоятельств их жизни. Возникшая ситуация заключала в себе новую нравственную проблему, решение которой составило предмет особой повести. «Сережа» возник как продолжение и одновременно автополемика с «Ясным берегом» — тем более отчетливая, что она была осуществлена на прежнем жизненном материале. Изменились принципы освещения, и мир, населенный знакомыми героями, открылся с неожиданной объемностью и новизной. Из эпизодической фигурки Сережа превратился в центральное лицо повести, средоточие ее основного психологического содержания. Весь мир теперь преломлен через «субъективность» очень маленького мальчика, окрашен его восприятием. Вещественный мир открывается взгляду ребенка иначе, чем глазам взрослых, и Панова высоко ценит характерные подробности, доступные детскому взгляду. Именно через них писательница прокладывает путь к внутренней правде характера. Автор знает, конечно, о своем герое несравненно больше того, что он сам знает и может сказать о себе. Но это знание выражено сжато, в формах лаконичного и концентрированного повествования. Каждое слово взвешено, немногие подробности говорят о многом. Рассказ о Сереже ведется в третьем лице, но интонация повествования приближена к формам речи и мышления ребенка. Стиль повести замечателен прежде всего искусным обнажением наивности детского взгляда, проникновением в причудливую и неожиданную логику детского сознания. Светлый, любовный юмор, пронизывающий «Сережу», — это юмор доброго, проницательного художника, умеющего безошибочно схватить строй мыслей и чувств шестилетнего человека. При всей сжатости повести, ее основные проблемы поставлены глубоко, возведены к своеобразной философии становления личности. Мы видим, как формируется отношение ребенка не только к ближним, но и к миру в широком смысле слова — к миру людей, вещей, природы, к ее «явлениям» — простым и сложным, ясным и загадочным. Еще совсем недавно для Сережи не имели смысла слова: смерть, разлука, печаль. Теперь он впервые, прямо или косвенно, знакомится со смыслом этих и других трудных слов. В отношениях Сережи со взрослыми и с окружающим миром появляются первые действительно драматические ситуации. Это приобщение очень маленького мальчика к драматизму жизни, формирование его характера и составляют главную внутреннюю тему повести. Прочитав «Сережу» в журнале, А. Твардовский верно оценил значение этой небольшой по объему книжки в общем развитии авторского дарования: «С истинным удовольствием, — писал он Пановой, — прочел в „Новом мире“ Вашу новую вещь… новую в смысле даже Вашего собственного развития. Это новая и значительная сторона Вашего таланта».[6] Повесть «Сережа» написана в лучших традициях русской литературы, обращавшейся к детям, к анализу детской психологии и детского сознания с самыми серьезными общественно-воспитательными целями. Преемственная связь с классической литературной традицией ощущается и в проблемном содержании повести, и в ее стилистике — прозрачной и безукоризненно выдержанной во всех своих элементах. Роман Пановой «Времена года» (1953) несет на себе явственные следы внутренней ломки, расчета с некоторыми иллюзиями. Это роман переходный по своим основным чертам. Драматизмом и остротой жизненных коллизий «Времена года» решительно отличаются от предыдущей повести «Ясный берег». Там преобладала обманчивая ясность решений. Здесь жизнь открылась запутанной сложностью своих узлов. Сюжет «Времен года» строится на психологических и социальных контрастах. Еще на заре формирования советского общества, в годы юности отцов, противоречивые обстоятельства ведут по разным путям Дорофею Куприянову и Сергея Борташевича. Дорофея захвачена общим революционным и культурным подъемом, приобщившим к новой жизни самые темные и угнетенные в прошлом социальные низы. Борташевич, напротив, быстро теряет то, что ему дала революция, погрязает в тине мещанского своекорыстия, нравственно перерождается, встает на путь прямых преступлений против морали и законов социалистического общества. Развернутые ретроспекции призваны объяснить нынешний облик героев романа. Двадцатые годы — пора молодости Дорофеи Куприяновой и Степана Борташевича — интересуют Панову в той мере, в какой эти годы стали истоком биографии, завязкой характера, началом судьбы. Характеры героев младшего поколения — Геннадия Куприянова и Сережи Борташевича — развертываются в послевоенное время, причем «дети» по своим нравственно-психологическим качествам во многом противоположны «отцам». Сопоставление судеб Куприяновых и Борташевичей в старшем и младшем поколении составляет сердцевину романа. Начала и концы, предпосылки и результаты, причины и следствия, разделенные иногда годами и десятилетиями, — такова общая художественная постройка «Времен года». В своем романе Панова сосредоточила основное внимание на сфере общественной нравственности, изображений семейных связей, анализе конфликтов и осложнений, возникающих по разным причинам между родителями и детьми. Далеко не все вопросы, затронутые во «Временах года», были решены автором с достаточной последовательностью и полнотой. И не случайно эта книга послужила предметом острой дискуссии перед II Всесоюзным съездом советских писателей (1954). Догматическая критика обвиняла Панову в сгущении красок, в чрезмерно откровенном обнажении общественного зла (перерождение и коррупция Борташевича), сама же писательница считала, что социально-исторические причины возникновения негативных общественных явлений надо было исследовать еще острее и резче. Время показало, кто тут был прав. Как чуткий художник, Вера Панова раньше других обратилась к таким проблемам социального развития и нравственного воспитания, которые продолжают волновать нашу общественность. Но в пору создания романа ей не удалось еще обнажить всю сложность реальных условий и обстоятельств, с которыми эти проблемы связаны. Вот почему после «Времен года» Панова неоднократно возвращалась к тем же жизненным ситуациям, которые раньше уже занимали ее внимание, но так или иначе должны были быть пересмотрены вновь более точно, проницательно и глубоко. Художественная ретроспектива двадцатых годов по-настоящему удалась Пановой в «Сентиментальном романе» (1958), где картины прошлого, выпуклые и живописные, просвеченные горячим солнечным светом юности, заняли почти все пространство произведения. Шире, чем в каком-нибудь прежнем своем сочинении, Панова использовала биографический материал. Однако она предложила читателям не мемуары в собственном смысле слова, а именно повесть о юности — воспоминания, отданные герою и рисующие его во всей конкретности человеческого окружения и быта южно-русского города первых послеоктябрьских лет и времен нэпа. «Когда я его написала, — рассказывает Панова о „Сентиментальном романе“, — мне казалось, что я сбросила с плеч многопудовый груз самых юных моих впечатлений, человеческих образов и неодушевленных предметов, которые носила в себе чуть не полвека… Какой это был груз, какой тяжести, можно представить себе почти наглядно, если учесть, что в него вошли многие здания моего города — Ростова-на-Дону, его церкви, магазины, рынки, его мостовые с булыжником крупным и расшатанным, как старые зубы, не говоря уже о людях всевозможных классовых групп и занятий, начиная с политического карьериста Ильи Городницкого до благонамереннейшей и тишайшей комсомолочки Зойки и от старого спекулянта старика Городницкого до „левака“ Фильки Сторчука — со всей своей одеждой, судьбами, чертежами характера». В «Сентиментальный роман» вошли также герои, духовно близкие автору, повторяющие в чем-то собственный путь и опыт писательницы, профессиональный и нравственный, — Шурка Севастьянов, Зойка-маленькая, Семка Городницкий. Искренно и правдиво рассказала Панова о первых столкновениях молодого послеоктябрьского поколения с прозой мещанского быта, о начале духовных исканий своих сверстников, юность которых совпала с первыми шагами нового социалистического общества. Если в «Сентиментальном романе» Панова вернулась к молодости своего поколения, то в последующих повестях и рассказах — «Валя», «Володя», «Конспект романа», «Сестры» и др. ее больше всего занимает судьба послевоенной молодежи. В таком соотношении творческих замыслов и планов есть своя последовательность, своя внутренняя логика. Отношение взрослых к детям и детей к взрослым, связь людей разных возрастов и поколений, их общий язык или взаимное непонимание — все это составляло кровную, лично выношенную и прочувствованную тему писательницы. Панова находит в ней свою поэзию, свои исторические светотени, свой неподдельный драматизм. К юным героям она относится с особой чуткостью, соединяющей в себе душевную доброту и высокую требовательность. Панова хорошо сознавала пластическую гибкость формирующейся души, закономерности ее развития в добрую или дурную сторону — в зависимости от влияний, испытанных с первых шагов жизни. В рассказах «Валя» и «Володя» перед нами судьбы подростков, встретивших начало Отечественной войны детьми, а конец ее — вступлением на путь самостоятельной жизни. Тыловой быт в этих рассказах преломлен через психологию рано повзрослевших детей. На новом материале Панова продолжила и развила стилевую линию «Сережи» — маленькой повести о становлении большой человеческой души. Одну из своих коротких повестей Панова с некоторым вызовом озаглавила «Конспект романа». Она решила сжато рассказать о том, что могло бы составить содержание обширного художественного полотна. Легким и свободным штрихом здесь очерчены две-три обыкновенные жизни. Один мальчик, Женя Логинов, — из интеллигентной профессорской семьи; другой, Костя Прокопенко, — из семьи рабочей, потерявшей отца и кормильца в годы войны. В одном ленинградском доме с ними живет третий персонаж короткой повести — девочка Майка. Ее отец фронтовик, он горел в танке, но умер не на поле боя, а дома, от сердечного приступа. Казалось бы, герои взяты наугад и объединяет их только то, что они живут в одном старинном доме недалеко от Таврического сада. Но Панова так строит сюжет, чтобы через систему художественных контрастов и сопоставлений лучше объяснить судьбу каждого. И она трезво оценила не только благоприятные перспективы, открытые перед современной молодежью, но и ее неудачи, изъяны семейного и общественного воспитания, уроки несостоявшихся судеб. Особая тема развита в коротком рассказе Пановой «Трое мальчишек у ворот». Один из самых прекрасных и величественных ансамблей Ленинграда — Марсово поле — любовно, со всеми бытовыми и поэтическими подробностями вписан в сюжет рассказа, составляя совершенно реальный, конкретный и в то же время символический, многозначительный его фон. Высокий настрой рассказа оттеняется лукавыми ироническими штрихами бытовых зарисовок с натуры, как всегда у Пановой очень точных и острых. Писательница любит своих подрастающих героев, доверяет лучшему, что есть в них. Она твердо верит, что для каждого поколения приходит время осознания своей связи с теми, кто шел впереди. В конце рассказа — фигурки двух малышей, ничего не понявших из той торжественной церемонии у братских могил, которая произошла у них на глазах в центре Марсова поля. Их время понимать еще не настало. Но это время наступит, как наступило оно для трех обыкновенных мальчишек, стоящих у ворот взрослой, сознательной жизни. В числе любимых героев Пановой есть еще один — город, в котором она появилась впервые в 1934 году и к которому возвращалась из всех странствий и путешествий. Реальности ленинградского городского пейзажа вошли в некоторые очерки и рассказы Пановой, они одушевлены в ее пьесе «Проводы белых ночей»; историческая память о Петербурге живет в драме «Тредьяковский и Волынский». Любовь к Ленинграду была, несомненно, одним из сильных побудительных импульсов творчества Веры Пановой, ставшей ленинградским писателем по судьбе и по духу. И она умела найти слова, чтобы высказать свое чувство. «На Марсовом поле цветет сирень. Полукружия кустов, обрамляющих могилы жертв Революции, объяты лиловым дымом. В белые ночи гроздья сирени светятся. Громадное небо распахнуто над Марсовым полем, громадное небо отражается в Неве, немеркнущий закат сияет на шпиле Петропавловской крепости. Он прекрасен не только весной, не только в цветах и зорях, Ленинград, волшебный город, обожаемый наш город. Он прекрасен во все сезоны и в любую погоду, это одна из его особенных, неповторимых черт. Как хороши его набережные в инее. Как он красив в снегопад, вечером, когда кисеей несущегося снега завешена бесконечная перспектива фонарей на Невском и Кировском. И даже дождь ему к лицу — сквозь водяную пелену по-новому видится тогда Ленинград, потемневший, нахмуренный, в грозовых дымах заводских труб, величаво-стройный во всех своих линиях». Особое место в творческой биографии Пановой занимает драматургия. После журналистики это самая ранняя ее литературная профессия, в которой она пробовала свои силы с 1933 года. Уже в довоенных пьесах «Илья Косогор» и «В старой Москве» Панова обнаружила незаурядное мастерство драматургической лепки характеров, живость диалога, лирический юмор. Пьесы военных лет — «Метелица», «Бессонница» и «Девочки» — являются своего рода параллелью к первым крупным произведениям прозы Пановой. Многое здесь совпадает, перекликается, растет из одного корня. Но не менее важны и отличия. По самой природе жанра каждый персонаж драмы тяготеет к самостоятельности, требует максимальной художественной объективности воплощения. Мысль и талант драматурга должны открыть необходимый простор для свободного проявления характеров. Непосредственный голос автора понижается в драме до немногословных ремарок, с тем чтобы не заглушать живую полифонию голосов, звучащих со сцены. Напряженно-скорбные сцены «Метелицы» сохраняют суровый и сумрачный колорит исторической трагедии 1941 года. Масштабы этой трагедии являются внутренним мерилом того, что происходит с героями пьесы. Ее действующие лица — военнопленные, обыкновенные советские люди, испившие до дна всю горечь первого поражения, испытавшие на себе гнет вражеского нашествия. Люди разных национальностей, разных возрастов, разных профессий, они проходят через испытания плена, сохраняя то, что было заложено и воспитано в них всей нравственной атмосферой советской жизни. Своим внутренним пафосом «Метелица» обращена против философии предательства, разобщенности, против психологии национализма и антисемитизма, на которые делал ставку фашизм. На протяжении шестидесятых годов Панова написала большой цикл пьес о современности — «Проводы белых ночей» (1960), «Как поживаешь, парень?» (1962), «Сколько лет, сколько зим!» (1966), «Надежда Милованова» (1967), «Еще не вечер» (1968): все они были поставлены на сцене, а последняя пьеса Пановой «Свадьба как свадьба» (1972) послужила основой телевизионного спектакля. В проблемном и жанровом отношении эти пьесы неодноплановы и неоднозначны. В них есть и острые комедийные положения, и драматические ситуации, есть и некоторые признаки мелодрамы, традиционного театрального жанра, который издавна строился на динамичной интриге, известном упрощении психологических коллизий и, как отмечал Горький, определенном и ясном подчеркивании авторских симпатий и антипатий к тому или иному герою. Во всех этих пьесах проявилась существенная черта дарования Пановой — зоркого бытописателя современности, «поэта обыкновенных людей» (Н. Погодин), не пренебрегающего повседневными происшествиями, житейскими отношениями, особенными жизненными красками, свойственными данной среде и сегодняшнему быстротекущему времени. В обыденном и повседневном Панова-драматург умела открыть и нечто неожиданное, парадоксальное, порою анекдотическое, умела найти и серьезное, трогательное, возвышенное; то и другое, как правило, соединяется в ее пьесах общей свободной композицией и получает ясно выраженную моральную оценку. Под впечатлением от прочитанной пьесы «Проводы белых ночей» А. Твардовский писал ее автору: «Это благородно, публицистично в лучшем смысле и в души западает со всей силой неслучайности и этого Вашего выступления».[7] Лучшие качества, свойственные драматургии Пановой в целом, нашли отклик в душах современников и несомненно повлияли на советский театр шестидесятых годов. Появление первых исторических повестей Веры Пановой оказалось неожиданным и для читателей, и для критики. Ничто как будто бы в ее творчестве не предвещало такого перемещения тематических и жанровых границ. При всем разнообразии мотивов главным объектом произведений Пановой на протяжении нескольких десятилетий оставалась современная жизнь в рамках пережитой ею эпохи. После сборника исторических повестей «Лики на заре» (1966) художественные интересы писательницы значительно раздвинулись, обогатились. Ведь настоящая историческая проза всегда живет двумя эпохами: той, о которой рассказывает, и в еще большей мере своей собственной — тем временем, в которое создается. И если предмет исторического произведения находится в прошлом, то оценка его принадлежит настоящему; она диктуется реальными проблемами жизни, которые встают перед современной литературой. Время, воссозданное в исторических повестях Пановой, — Древняя Русь: Русь Киевская, Владимиро-Суздальская и Московская. В «Сказании об Ольге» и «Сказании о Феодосии» это X–XI века, в повести «Феодорец, Белый Клобучок» — XII век, в повести «Кто умирает» — XVI, конец царствования Василия Ивановича, отца Ивана Грозного. Панова пишет о правителях и церковниках, о своеобразных отношениях между ними, о реальной практике власти и ее идеологических, религиозных покровах. В повестях раскрывается жизнь светская и духовная на Руси, как она закреплена летописным преданием, историей и осмыслена, прочувствована современным художником. Герои двух первых «Сказаний» — киевская княгиня Ольга и игумен Киево-Печерского монастыря Феодосий были канонизированы церковью и причислены к лику святых. Но повести Пановой меньше всего напоминают канонические жития. За потемневшими от времени иконописными ликами писательница взялась разглядеть живые лица человеческие, понять реальных людей с их политическими интересами, личными страстями, духовными порывами. Условия для такого подхода подготовлены достижениями исторической мысли и — в особенности — необыкновенно возросшим общественным интересом к искусству, к самобытной культуре древней Руси. Венцом исторических произведений Пановой является небольшая, но, пожалуй, наиболее емкая по смыслу повесть «Кто умирает» — о последних днях московского самодержца, сосредоточившего к концу жизни в своих руках огромную власть. По мастерству портретно-исторической живописи, глубине и масштабности замысла эта короткая повесть может быть поставлена в ряд с лучшими образцами советской исторической прозы. По признанию К. Симонова, глубокое впечатление на него произвела история Феодосия — «наверное, она, эта история, самая главная в этой книге. И самая поучительная для нас, грешных, живущих в нашу сложную эпоху. …А в смысле прямой изобразительной силы удивительно хорошо написана кончина великого князя Московского. Некоторые страницы — да что там некоторые! — большинство страниц этой вещи читал с прямым восторгом и завистью. Это настоящая история, во всем жесточайшем сплетении ее противоречий, столкновений, судеб, взглядов, страстей. В общем, очень это хорошо, по-моему…».[8] Уверенная рука художника-деталиста видна и в цикле рассказов-мозаик Пановой из эпохи Смутного времени. Интерес к этой эпохе традиционен для русской исторической мысли, научной и художественной. К событиям и лицам Смутного времени было приковано внимание Пушкина в пору его работы над «Борисом Годуновым» и А. К. Толстого, создателя замечательной драматической трилогии «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис». Высоко ценившая смелость поэтической мысли Пушкина и А. К. Толстого, многим обязанная гуманному и вольнолюбивому направлений их толкований русской истории, Панова пришла к сюжетам из эпохи Смутного времени собственным долгим путем. Новый цикл должен был называться «Смута» или «Начинался век семнадцатый». Панова не успела довести работу над последним замыслом до конца. Ею были написаны рассказы «Голод», «Гибель династии», «Черный день Василия Шуйского», «Болотников, каравай на столе» и небольшая повесть «Марина. Кому набольший кусок». Несмотря на незавершенный характер цикла, основные очертания замысла Пановой достаточно отчетливо выступают в перечисленных произведениях. Главные их герои — реальные исторические лица: Борис Годунов, Василий Шуйский, Иван Болотников, Марина Мнишек. Если в повести «Кто умирает» о последних днях Василия Ивановича, отца Ивана Грозного, обнажены предпосылки исторической трагедии, разыгравшейся затем в пору опричнины и безмерного деспотизма, основанного на личной власти, то в рассказах о Смутном времени речь идет о последствиях этой трагедии, о преемниках того политического развала, который был оставлен после смерти Грозного и гибели его династии. Так в общих чертах соотносится повесть Пановой «Кто умирает» и ее последние исторические рассказы. В цикле произведений Пановой, посвященных русской истории, особое место занимает драма «Тредьяковский и Волынский» (1968) о судьбах гонимого поэта и всевластного кабинет-министра, обезглавленного при Бироне в последний год царствования Анны Иоанновны. Эта пьеса соединила расширившиеся исторические и художественные интересы драматурга. Создавая драматические образы своих героев, Панова стремилась показать несовместимость абсолютизма и просвещения, деспотизма и поэзии, постоянный внутренний конфликт между ними, усугубленный трагическими обстоятельствами русской истории, — вот, собственно, главная мысль, последовательно развернутая в тринадцати коротких картинах пьесы. В историческом жанре Панова освоила в последнее десятилетие жизни совершенно новую сферу творчества. Однако это не был разрыв с прежними художественными интересами. Великое значение развитой исторической памяти прекрасно сознавал уже русский летописец Нестор, который в «Сказании о Феодосии» Пановой произносит знаменательные слова: «Род человеческий на земле… прибывая, как река в половодье, без оглядки мчится к судьбам своим, мало склонный вникать в прошлое и искать в нем указаний на будущее. Между тем, что может быть полезнее уроков пережитого?» Вера Федоровна Панова не прекращала литературной работы до конца дней и успела завершить большую автобиографическую рукопись «О моей жизни, книгах и читателях», опубликованную посмертно. Это не традиционная повесть, а воспоминания, безыскусственная хроника пережитого, особенно ранней долитературной поры, и авторский рассказ о своих произведениях. Книга, собственно, и возникла из двух источников — от автобиографических заметок, которые постепенно накапливались у Пановой по разным поводам, и мыслей о своем труде, которыми она охотно и щедро делилась. Воспоминания естественно соединили то и другое в одной последовательно выстроенной хронике. Многие эпизоды этой повести оставляют сильное впечатление своей обнаженной правдивостью. К числу наиболее значительных посмертных публикаций из наследия Пановой относится и ее роман-сказка «Который час?», оригинальное по замыслу произведение, написанное в условной, сказочной форме. Как и другие произведения прозы Пановой, роман этот насыщен реальными наблюдениями, почерпнутыми в современности, он заключает в себе также размышления, подсказанные опытом истории. Проникнутый любовью к людям и чувством тревоги за их будущее в наш неспокойный век, роман Пановой таит в себе надежду, что силы добра в конце концов сильнее зла, если не поддаваться унынию, безнадежности и бездействию. Особый интерес представляют литературно-критические статьи, публицистика и письма Пановой к товарищам по работе, к молодым литераторам, а также к деятелям театра и кинематографа. Многие ее письма написаны с блеском, с юмором, с большой человеческой откровенностью.[9] Они затрагивают разнообразные вопросы литературы и жизни, являются ценными документами для характеристики целой литературной эпохи — с конца тридцатых до начала семидесятых годов. Знаменательно, что последние работы Пановой особенно разнятся по характеру и манере: документальность автобиографического повествования соседствует с условностью философско-сатирической сказки; размышления о своей жизни и современной эпохе сопрягаются с сюжетами из русской истории семнадцатого и восемнадцатого веков. Как у всякого ищущего художника, в творческой жизни Пановой были разные по глубине замысла и совершенству исполнения работы. Но от «Спутников» до последней биографической книги Панову не оставляло «чувство пути» — то особое внутреннее чувство, которое Блок считал достоянием органического таланта. А. Нинов СПУТНИКИ (Повесть) *ЧАСТЬ ПЕРВАЯ* НОЧЬ Глава первая ДАНИЛОВ Не спалось. Данилов встал. Отдернул плотную занавеску и опустил окно. Тяжелая рама бесшумно скользнула вниз. Все в этом поезде было добротное, хорошо пригнанное, долговечное. Приятно взяться за любую вещь. Ветер влетел в окно. Небо и поля были пепельно-светлые, без красок. Белая ночь. Очень тихо. Лето в этом году пришло поздно и не было похоже ни на одно другое лето. Днем солнце палило, как на юге, а ночи были холодные. Данилов озяб, стоя у окна. Может быть, он стоял очень долго? Он не знал, долго или нет. Он надел галифе и сапоги. Эта толстуха в белом сборчатом берете опять поставила ему на ночь ковровые туфли. Прекрасный был бы вид: галифе с дудками до щиколоток и ковровые туфли. Интересно, мужа своего она одела бы так? Он не сделал ни одной уступки ночному времени. Надел гимнастерку и аккуратно затянул скрипучий холодный ремень. И взял фуражку. Кто-то должен подавать пример команде, черт бы побрал начальника. В коридоре штабного вагона пепельно светились широкие окна. Пусто. Тихо, по-ночному сиротливо. Небо и поля плыли назад, светлые, без красок. Спит ли начальник? Данилов отодвинул бесшумную дверь купе, взглянул: начальник спал полураздетый, в брючках, в носках, по-детски поджав короткие ножки. Руки его были сложены ладонями и прижаты к подбородку, как будто начальник молился. Рядом отворилось купе. Ординатор Супругов вышел в коридор, на нем был синий госпитальный халат и ковровые туфли. — Вы тоже не спите, Иван Егорыч? — Нет, я спал. Он солгал, потому что ему не хотелось ни в чем походить на Супругова. Если Супругов не спит, значит, он, Данилов, должен спать. И наоборот. — Я уже выспался. А вы? — Мне, знаете, что-то не спится. Непривычная обстановка, должно быть, действует. — Почему же непривычная? Едем в поезде, и все. — Да куда едем? — хихикнул Супругов. Отвратительная у него эта манера — хихикать. Хорошие люди улыбаются или смеются громко. — К фронту едем, товарищ военврач. С высоты своего прекрасного роста Данилов рассматривал Супругова. Дрейфишь, дрейфишь, доктор. Это тебе не в кабинете пациентов принимать: «Вздохните глубже. Вздохните еще раз…» — Можем попасть в переплет, как вы думаете? — Что же, мы лучше других, что ли? Очень просто можем попасть в переплет. Супругов поднял робкие глаза. Золотой зуб Данилова блестел в пепельном свете ночи. Супругов сделал строгое лицо. — Я не понимаю, — заговорил он другим тоном, быстро и раздраженно. — Такой поезд пускать на фронт — это вредительство. Фаина говорит, от первого разрыва все окна вылетят. — Какая Фаина? — Старшая сестра. — Ее зовут Фаина? — Забытый запах исходит от этого имени, запах мокрых, тяжелых и нежных женских волос. Фу-ты, нашел что вспоминать. Это было почти четверть века назад. Да, двадцать два года. У старшей сестры волосы стриженые и завитые бараном. Туда же — Фаина. — Это определенно вредительство, — сказал Супругов и сокрушенно закурил. — Что вы предлагаете? — Скулы Данилова дрогнули. Если бы Супругов всмотрелся, он увидел бы ярость в его светлых глазах. Но Супругов был занят папиросой, которая почему-то потухла, — должно быть, гильза была рваная. — Повернете стоп-кран? Пошлете молнию наркому: «Заступитесь за вагоны, их гонят под бомбы»? Супругов понял, что над ним издеваются. Он ужасно обиделся. В конце концов, он не санитар, он военный врач. — Я ничего не предлагаю. Но я могу иметь свое мнение. Я так же, как и вы, еду на верную гибель. — Вы думаете?.. Ну что же, пока мы еще не погибли, я, с вашего разрешения, схожу проверить команду и посты. Посасывая папиросу, которая опять потухла, Супругов смотрел Данилову вслед. Молодцеватая у комиссара выправка. Супругову стало неловко за свой халат. Он сам виноват, конечно. Не надо набиваться на частные разговоры. С Фаиной, вообще с девушками, еще туда-сюда. Но с комиссаром — ни в коем случае. С таким надо держать ухо востро. В команде были открыты все окна с правой стороны, и все-таки было душно. Быстро обжили вагончик. У девушек над полками висели зеркальца, куколки и карточки милых. Не завели бы клопов за карточками милых. Придется проследить. С краю внизу спала Лена Огородникова, смешная маленькая женщина, похожая на мальчишку, который помалкивает, а про себя затевает какое-то озорство. У нее и во сне было такое лицо, словно ее смешили. Зеркальце в форме палитры поблескивало у нее над изголовьем. Мальчишка, значит, тоже смотрится в зеркало. Против Лены, разметав могучие руки, бурно дышала и всхрапывала Ия, — дадут же любящие родители такое имя дочери. Молодцы девушки — все как одна в мужских трикотажных рубашках или майках; в женской сорочке ни одной. Третьего дня он застал Ию спящей с оголенными плечами: растолкал и дал внеочередной наряд. Что за распущенность. Девушка должна быть стыдливой. Вагоны были готовы к приему раненых. Койки с синими байковыми одеялами щеголевато заправлены. На несмятых подушках — полотенца, сложенные треугольником. Пахло серой, щелоком, лаком и тем неуловимым, безыменным запахом, который присущ вагонам и вокзалам и не уничтожается ни окраской, ни дезинфекцией. Эти обыкновенные «жесткие» вагоны предназначались для легкораненых. В каждом дежурил боец. Стоило стукнуть дверью, и навстречу двигалась темная фигура с винтовкой, с огоньком папиросы во рту. Курить в вагонах запрещено; но Данилов не сделал замечания ни одному дежурному. Человек — не машина. Поезд шел к фронту, как знамя он нес свои красные кресты. Никто в поезде не надеялся, что эти кресты послужат им защитой. Каждый знал, что именно по красным крестам и будет бить враг. В девятом вагоне дежурил Сухоедов, низкорослый человек с квадратными плечами и большой головой без шеи. Он был старше всех в поезде, кроме начальника. Данилов знал, что Сухоедов в свое время бил Юденича, в финскую кампанию пошел на фронт добровольцем и был ранен. 22 июня, в день объявления войны, явился на призывной пункт и потребовал, чтобы его направили в действующую армию. Ни по годам, ни по здоровью он не подходил для строевой службы. Его послали в санитарный поезд. Вид у него был горько обиженный, словно его обошли наградой. В мирное время он работал на подмосковной шахте. В морщины его лица въелась угольная пыль. Детски лазоревыми казались на этом лице ясные голубые глаза. Сухоедов стоял у окна и не пошел навстречу Данилову, только на секунду повернул голову и поманил пальцем. Данилов подошел. Вид у Сухоедова был необычный. Ни обиды, ни горечи. Вид охотника, идущего по следу зверя. — Вот он где, видишь ты? — тихо спросил он. На горизонте, за низкой темной полоской далекого леса, шевелился какой-то свет. И вдруг шагнул в небо луч прожектора и задвигался влево и вправо, неторопливый, беззвучный, неяркий. И другой луч шагнул откуда-то сбоку, лучи скрестились, замерли на мгновение и разошлись, шаря в небе. — Его ищем! — сказал Сухоедов строго. — Ты ничего не слышишь? — Ничего не слышу. Сухоедов помолчал, вслушиваясь. — Лупит, — сказал он нехотя. — Ох, здорово где-то лупит… — И, вытащив из кармана кисет, стал скручивать папироску. — Куришь? — спросил он, протягивая кисет Данилову. — Нет, не курю. — Это, между прочим, правильно, — сказал Сухоедов. — От табака нападает по утрам такой кашель — не дай бог. И на фронте тому, кто не курит, в два раза легче: целая громадная забота с плеч — не думать о табаке. Ты не приучайся. Приучишься — конец. Данилов усмехнулся. — Тридцать восемь лет прожил — не соблазнился; теперь уж не закурю. Сухоедов ребячески удивленно поднял брови: — Да неужели тебе тридцать восемь? — Тридцать девятый весной пошел. — Молодо выглядишь, — задумчиво сказал Сухоедов, разглядывая Данилова. — Я бы тебе тридцать дал, ну — тридцать два от силы. Жизнь, что ли, легкая была? — Легкая или нет — не знаю, — ответил Данилов, — но хорошая была жизнь у меня, я таких жизней еще штук сто бы прожил и не устал. Они помолчали. И странно сказал Сухоедов: — Тебя не убьют. Лучи за окном опять скрестились, стали неподвижно, косым крестом. Данилов и сам знал, что его не убьют. Не может его жизнь так вот просто взять и оборваться. Все только начато, ничто не закончено. Только отложено на время. Кончено только с Фаиной. А может, — чем черт не шутит, — и ее когда-нибудь он еще повстречает. Станет перед ним, выгнув спину, закинув голову, встряхнет тяжелыми мокрыми волосами… «Расчеши их, Ваня», — скажет… Глупости, ребячий вздор, в котором никому нельзя сознаться, даже себе. За вагонами для легкораненых шел вагон-аптека. Почему он так назван — неизвестно. Аптека занимала в нем маленькое купе. Остальные помещения были приспособлены под перевязочную, душевую и вентиляционную. В служебном купе стоял письменный стол для медицинского секретаря. Такая должность была в списке персонала. Человека с этим званием в поезде не было. Данилов не знал, что должен делать медицинский секретарь, и никто не знал; поэтому при укомплектовании штата Данилов попросту никого на эту должность не назначил. Вагон-аптека был любимым вагоном Данилова. Он с первого взгляда влюбился в его белизну, никель, линолеум, в герметические двери, в откидные столики и стулья, прилаженные к стенам. Чистота и удобство были страстью Данилова. Он относился к любимому вагону ревниво. Платком тер оконные стекла — нет ли пыли. Аптекарша в первый же день ухитрилась пролить йод на голубовато-белый, только что выкрашенный стол. Данилов, увидев пятно, побледнел от огорчения. Клава Мухина, санитарка, сбивалась с ног, поддерживая эту невозможную, стерильную чистоту, которой требовал комиссар. И сейчас Клава была в душевой. Стоя у стола, низко наклонив темно-рыжую голову в чалме из марли, она собирала в оборку бинт. Окна были занавешены, горела лампочка. — Что вы делаете? — спросил Данилов. Она повернула к нему белое, в крупных веснушках, доброе и сонное лицо. — Абажур, — сказала она с усталым вздохом. — Еще один? На лампочку? — Нет. На точку. — На какую точку? — Душевую. Она была сонная и объясняла невнятно, но он понял, и ему понравилась затея. — Ага! — сказал он. — Когда душевые точки не действуют, на них надевают абажуры, чтоб было красиво, так? — Да, — ответила она, — только жалко, что марля. Лучше шелк. Голубой или розовый. — Да, конечно, шелк лучше, — усмехнулся он. — Но шелка, Клаша, нет. А бинт можно покрасить синькой — будет голубой. — А то еще, знаете, если бы красные чернила, — сказала Клава и доверчиво посмотрела ему в лицо. — Развести водой — будет розовая краска. — Купим красных чернил, — обещал Данилов. — До первого магазина доберемся — сейчас же купим. Рыжая девочка развеселила его. Он шел гремучими переходами и улыбался. Кригеровские вагоны для тяжелораненых: никаких перегородок, просторно, как в палате. Белая краска. Три яруса подвесных коек с каждой стороны. Висячие шкафчики. Шезлонги. Здесь чувствовался госпиталь. Почему-то хотелось поскорее пройти мимо этих подвесных коек с боковыми сетками, как у детских кроватей. И вот хвостовой вагон-изолятор, простой вагон, в конце которого помещается электростанция. Сюда и направлялся Данилов, здесь была главная цель его обхода, здесь он чуял беду. Дежурного в изоляторе он не встретил. Он постоял у двери электростанции: голоса, но ничего не слышно толком, мешает шум колес. В общем, тише, чем он думал. Он отворил сразу. Никто не испугался, встал только дежурный боец Горемыкин, остальные продолжали сидеть. Кравцов, машинист электростанции, передвинул папиросу в угол рта, шлепнул картой по столу и сказал: — Бью и наваливаю. — Врешь, трефы козыри, — сказал вагонный мастер Протасов и тоже положил карту. Молодой электромонтер Низвецкий вдруг сконфузился и встал. Эти все, кроме Горемыкина, были специалисты высокой квалификации — самый трудный народ. А Кравцов, кроме того, был вольнонаемный. — Бутылочек ищите, товарищ комиссар? — сказал Кравцов, наблюдая Данилова. — Не трудитесь, бутылочки — тю-тю! Он махнул рукой. Веки у него были красные, взгляд мутный. Данилов сел на табурет и задумался. И специалисты замолчали, глядя на него, лица их стали озабоченными и серьезными. Горемыкин, за спиной Данилова, крадучись, виновато вышел, бережно прикрыл дверь… С Горемыкиным все ясно. С Горемыкиным — известный разговор. И этих трех он, Данилов, мог бы арестовать. Нарезались, сукины дети. Он еще днем, в Вологде, подметил, что они бегали и шушукались… Арестовать недолго. А дальше что? — Сдай-ка, ну? — сказал Данилов встревоженному и бледному Низвецкому. — В подкидного дурака сдай. Он сыграл с ними партию вдумчиво и истово, внимательно следя за игрой, приоткрыв маленький высокомерный рот, в котором блестел золотой зуб. Выиграл и встал. — Вот как играть надо. Довольно, или танцы до утра? Кравцов и Протасов хмуро молчали. Низвецкий сказал неуверенно: — Да нет, поспать надо. — Ну, пойдем, — сказал Данилов. Низвецкий шел за ним по вагонам, тоскливо ожидая разговора. Данилов молчал и не оглядывался. Он отворял двери — Низвецкий закрывал их. Громыхали колеса на переходах. Уже настоящая ночь накрыла мир, небо вызвездило, скоро утро. В вагоне-аптеке Клава, сонно сопя, примеряла на душ абажур из оборочек. — Смотри, что она придумала, — сказал Данилов Низвецкому. — Уют наводит. Погоди, она тут наделает такое голубое и розовое… Слушай! Я хочу здесь сделать радиоточку. Раненый придет на перевязку, посидит тут, послушает. Займешься? — Можно, — пробормотал Низвецкий. Данилов оглядывал его. Интеллигентный вид у парня, одет чисто, видно, что привык носить хорошую одежду. — Что у тебя? — спросил он. — Почему тебя не взяли в строй? — Геморрой, — отвечал Низвецкий, густо краснея. Данилов удивился. — Смотри, какую нажил стариковскую болезнь! А хотел бы в строй? — Я шесть лет служил в поезде Москва — Владивосток, — сказал Низвецкий, волнуясь. — Я бы мог продолжать там служить, меня никто не трогал. Я сам попросился в санитарный поезд. Чтобы хоть чем-нибудь… — А в санитарном поезде, — сказал Данилов, — дисциплина не меньше, чем в строю. И даже так я тебе скажу: что можно фронтовому человеку, то нам нельзя. Мы должны быть ангелы. Херувимы и серафимы, да. Мы — братья и сестры милосердия… Этой водки, будь она проклята, — сказал он тихо и страстно, сжав кулаки, — не будет в поезде в самое ближайшее время, я тебе ручаюсь. Еще двух недель не было, как шла война, а казалось, что она длится годы. Утром 22 июня Данилов проснулся поздно и рассердился на жену: почему не разбудила. Ему хотелось провести этот день с сыном. И чтобы день был большой, чтобы и он и сын насладились им. А жена пожалела разбудить и сократила праздничный, такой редкий отдых. Сын влез на кровать, уселся верхом ему на ноги, — плюшевоголовый, в белом костюмчике, в синих носках. Солнце лежало на вымытом желтом полу. Настоящее лето только началось, а уже был загар на щеках и на ножках сына. — Папа, мы пойдем? Он обещал сыну прогулку. Обещал рано встать и сразу же идти. Из-за жены он проспал. Мальчишка мучился все утро. Мальчишка усомнился в отце. — Пойдем, сын, вот только перекусим чего-нибудь и сейчас же пойдем. — Ой, зачем ты чистишь зубы, — говорил сын, стоя около него, — ведь ты сегодня не пойдешь в трест. Пока жена готовила завтрак, Данилов вышел в огород. Второй год он с женой жил в городе, он был директором треста, а жена все не могла привыкнуть покупать овощи в магазине и сажала свои. Для картошки и капусты земли возле дома не хватало, картошку и капусту она сажала где-то за городом. Она ездила туда поездом полоть и поливать. Руки у нее были темные, крестьянские. Данилов говорил: — Все жадность, готова в могилу себя загнать, лишь бы не переплатить лишнюю копейку. А она отвечала: — Как же без своей картошки? Но в это утро вид зеленых грядок был приятен Данилову. Он ходил между ними и смотрел, как развилась помидорная рассада, скоро ли можно будет рвать салат, а сын садился на корточки и спрашивал: — Как ты думаешь, редиска уже есть? Вот в эту минуту он запомнил себя и сына, как на фотографии: он, Данилов, стоит между грядками, небо солнечное, мирное и радостное, и сын сидит на корточках и спрашивает: — Как ты думаешь, редиска уже есть? Это была последняя минута прежней жизни, с сыном, с воскресным отдыхом, с ленивыми мыслями о прогулке и пироге. На крыльцо выбежала жена: — Ваня, война!.. Он вбежал в дом. Радио договаривало слова, не оставляющие сомнений. Радио замолчало. Данилов поднял голову. Все стало другим. По-другому светило солнце. Другим стал его дом. Другое лицо было у жены. Та минута покоя и созерцания ушла на годы назад. Все полетело и помчалось куда-то следом за его мыслями. — Папа, а мы пойдем все-таки? — спросил сын. Сыну было четыре года. — Нет, — ответил Данилов, и сын заплакал… В тот день Данилов разобрал свои бумаги, написал письмо отцу, сходил на почту и отправил старику денег. Среди старых писем попался измятый конверт, из него торчали уголки фотографической карточки, — он не вынул карточку, бросил, не поглядев, на дно ящика. Карточки сына он положил в бумажник. Ночью жена плакала, тихо, чтобы не потревожить его. Он делал вид, что спит. Она поймала какое-то его движение, приподнялась, сверху взглянула ему в лицо: — Ведь тебе бронь дадут, Ваня? Он отвернулся. Вопрос был решен утром, когда говорило радио. Завтра он пойдет в военкомат. А ей — меньше всего дела. Она — десятая спица в колеснице. Наутро ему принесли повестку. Что ж, тем лучше. Не станут говорить, что он выскакивает. Пошел по мобилизации — и все. В военкомате Данилова направили к Потапенке. Потапенко был приятель, директор санатория. В военной форме, наголо остриженный и помолодевший, он сидел за пустым столом, кругом толпились штатские люди. И хотя эти люди только что пришли и хотя все окна были открыты настежь, в комнате уже так накурили, что дышать было нечем. Потапенко протянул Данилову пухлую теплую руку. — Эге, пришел. Бронироваться будешь? — Нет. — Ладно, обожди, — сказал Потапенко. Совсем не обязательно было, чтобы Данилов так долго ждал, Потапенко принял раньше даже тех, кто пришел позже, — но Данилов понимал: Потапенко хотел перед ним покрасоваться. Ему было приятно, что вот Данилов еще в штатском и дожидается, а он, Потапенко, уже в военном и к нему приходят за назначениями и распоряжениями. Бабье, атласно выбритое, с двойным подбородком лицо Потапенки сияло от удовольствия. Он хмурил белесые брови, хотел скрыть сияние, — ничего не получалось. Наконец он подозвал Данилова. — Садись, — сказал Потапенко. — Ты в батальоне служил? — В батальоне. — Ладно, — сказал Потапенко, записывая в блокнот. — Пойдешь в санитарный поезд комиссаром. Постой, — сказал он, предупреждая возражения Данилова. — Все знаю, что скажешь. А все-таки пойдешь в санпоезд. Поезд надо формировать. Ты знаешь, как это делается? — Нет. А ты? — Я тоже не знаю, — сказал Потапенко. — Не боги жгут горшки, Иван Егорыч. — Не боги, — согласился Данилов. — Инструкция есть, вот она. Ты грамотный — прочтешь. Людей бери каких хочешь, ссориться не будем — некогда. — Кто начальник? — Начальника еще нет, — отвечал Потапенко. — Будет и начальник, а ты формируй. — Где поезд? — спросил Данилов. Потапенко засмеялся. — Поезда, брат, тоже нет. Поезд — в вагоноремонтном, еще не выпущен. А ты формируй. — Есть формировать, — сказал Данилов, вставая. У выхода он столкнулся с председателем месткома Григорьевым. Запыхавшись, Григорьев нес ему броню. — Вы эту бумажку пришейте куда-нибудь, — сказал Данилов, — а Меркулову (это был его заместитель) скажите, чтоб вечером был в тресте, я приду сдавать ему дела. Но в этот вечер он не пришел. Только 26-го дождался его Меркулов, уже получивший от наркомата официальное назначение на пост директора треста, на место Данилова. Все эти три дня Данилов укомплектовывал штат санитарного поезда. Требовалось много народу: врач-ординатор, военфельдшер, перевязочная сестра, старшая сестра, младшие сестры, санитары, бойцы, кочегары, машинист на электростанцию, электромонтер, проводники, вагонные мастера… Не один Данилов бегал по городу в поисках нужных людей — в городе формировали полсотни санитарных поездов, и в каждый были срочно нужны врачи-ординаторы, сестры, санитары, проводники… На людей у Данилова был свой взгляд, этот взгляд многим казался странным. Когда перед ним стоял вопрос: кого выбрать — уверенного, развязного городского фельдшера, шутника и здоровяка, или застенчивую, серенькую деревенскую фельдшерицу с двухлетней практикой, с молодым нервным, болезненным лицом, — он, не колеблясь, выбрал фельдшерицу. И когда подошла к нему эта страшная, красная как индеец, горбоносая и подслеповатая Юлия Дмитриевна — перевязочная сестра, — он не испугался, а обрадовался. С первого взгляда он понял: это то, что надо. Санитаров подбирали из мобилизованных бойцов. Красный Крест присылал девушек, окончивших курсы медицинских сестер. Он приходил в казармы, где на узелках и чемоданах, как на вокзале, спали люди, и кричал: — Военфельдшеры — есть? Фармацевты — есть? Кочегары есть? Товарищи, внимание!! Фармацевты — есть? И вот к нему подошла маленькая женщина с мальчишеским лицом, задумчиво-плутоватым и смешливым. Голубая майка. Стриженые волосы. — Вы фармацевт? — спросил Данилов. — Нет, — отвечала она. — Я учительница физкультуры. — Физкультуры не надо, — сказал он. Она засмеялась. — Я знаю. Я пойду в санитарки. — Идите вы, — сказал он. — Для этого посильнее нужен народ. Она опять засмеялась, живо нагнулась, подхватила его под коленки, и он почувствовал, что его подняли над полом. На секунду, но все же подняли. — Здорово! — сказал он. — Что здорово, то здорово. Она стояла прямо, дыхание у нее было легкое. — Как зовут? — спросил он. — Лена Огородникова. Труднее всего было получить работников технических специальностей. Электромашинистов и монтеров забирали из-под носа у Данилова. Транспорт не хотел отдавать ремонтных рабочих. «Обойдетесь и так, — говорили Данилову, — все равно ремонтироваться приедете к нам». Самый поезд еще не вышел из ремонтного завода. Ждали начальника поезда, чтобы принял состав. Военврач Супругов, ординатор, отказался взять на себя такую ответственность. — Я маленький работник, товарищи, — сказал он. Был он вежлив, смеялся всякой шутке, навязчиво угощал папиросами. Чувствовалось в нем беспокойство, — видно было, что душа в этом щуплом штатском теле тоскует, не находит себе места. Обедать и ночевать Данилов ходил домой. Жена встречала его с молчаливой растерянностью. Ему не хотелось ни о чем ей рассказывать. Она видела, что он уже без остатка принадлежит новому своему делу. Так было с совхозом, потом с трестом. Теперь с санитарным поездом. Эта душа никогда не жила дома. Дома для нее существовал только сын. Жена молча подавала Данилову еду, стелила постель. Лицо ее за эти три дня осунулось, стало некрасивым. По ночам она не выдерживала, начинала шептать: — Меркулову дали бронь, главному бухгалтеру дали, даже Григорьеву — и тому дали… — Ну? — спрашивал он с притворным хладнокровием, подавляя злость. — Ну, дали, и прекрасно, и что дальше? — Тебе никого не жалко. Ни меня, ни Ванюшки, никого. Он отворачивался. — Довольно, я спать хочу. Он почти не вспоминал о тресте, захваченный новой работой. 26-го выдались часа два свободных, он пошел сдавать дела Меркулову. Завернул в знакомый переулок. Увидел черную доску с золотой надписью: «Республиканский трест молочных совхозов». Правый нижний угол доски был надтреснут, он был надтреснут еще тогда, когда Данилов пришел сюда принимать дела. Знакомая лестница, щелкают счеты в бухгалтерии, трещит арифмометр. Дверь налево, обитая черной клеенкой… Его дверь. Его трест. Передав Меркулову дела, он обошел комнаты и попрощался со всеми. Старуха кассирша заплакала. Ему было приятно, что она плачет. Сморкаясь, она сказала: — А у нас-то машину забрали, вы слышали? Меркулов завтра выезжает в район поездом, можете себе представить? Все были огорчены его отъездом, кроме Меркулова. Данилов заметил, что Меркулов рад. Конечно, он рад не тому, что сидит в директорском кресле; не такой это человек. Просто дорвался до самостоятельной деятельности, почувствовал свободу… Неужели он, Данилов, мешал ему? Из треста Данилов пошел к Потапенке. Около Потапенки стоял старичок лет шестидесяти, что-то, жестикулируя, рассказывал. Увидев Данилова, Потапенко сказал: — Вот, знакомьтесь с вашим начальником поезда. Доктор Белов. Данилов взглянул на начальника: плохонький! Росту невидного, личико худое. Начальник еще не успел переодеться в военное: брючки, ботиночки, ай-ай-ай! Что с ним, таким, делать? Вслух Данилов сказал, ободряя старичка: — Ничего, товарищ начальник, сработаемся! У начальника с собой был маленький чемоданчик, к чемоданчику привязаны валенки и чайник. Начальник приехал из Ленинграда. Неожиданно он сказал бодрым, воинственным даже голосом: — Ну что ж, знаете, ничего не поделаешь — будем воевать! — Вместе, — сказал Потапенко и с наслаждением посмотрел на Данилова. — Вот именно, вместе, — сказал старичок. Данилов позвал его к себе ночевать. Начальник бежал резво, размахивая резиновым плащом, который он нес на молодецки выгнутой руке. Чемодан его, со всеми приложениями, нес Данилов. — Зачем вы валенки привезли? — спросил он. — Что же вы думаете, нам в армии не выдадут валенок? — А я, видите ли, никогда не служил, — отвечал начальник, — а показания, знаете, очень противоречивы. Кто говорит — выдадут, кто — не выдадут. А одна дама, знаете, сказала, что валенок не хватит на такую армию; и кому же тогда в первую очередь дадут? Не санитарам, ясное дело. И жена уложила… На всякий случай, а? Будут, знаете, стоять где-нибудь под лавкой, не помешают, а? — Это конечно, — улыбнулся Данилов. За ужином начальник с аппетитом кушал, пил и щебетал об архитектуре Ленинграда, а Данилов смотрел на него и думал: «Что мы будем делать с тобой?» На другой день с утра он пошел договариваться с электромашинистом — остальные работники были уже набраны, — а начальник отправился на вагоноремонтный завод принимать состав. Предварительно звонили по телефону на завод, в эвакопункт и на вокзал, и начальник самодовольно сказал Данилову: — Вы меня найдете на вокзале вместе с поездом. Данилов пошел на машиностроительный. Накануне он уговорился с директором, что тот отпустит машиниста Кравцова, если сам Кравцов выразит желание служить в санитарном поезде. Данилов понимал, почему директор так расщедрился. Просто он не прочь освободиться от Кравцова под благовидным предлогом, без скандала. Очевидно, с Кравцовым не все в порядке. Данилов наводил справку в профсоюзе. Там отвечали уклончиво: машинист высокой квалификации, достоин всяких похвал, а так — какой же человек без греха?.. — Он что, выпивает? — спросил Данилов. — С кем не бывает! — ответили ему. У дизеля находился помощник; Кравцов завтракал. Он сидел на опрокинутом ящике с бутылкой молока в руке. У него было сухое, изможденное и строгое лицо угодника. Горячий ветер, поднятый дизелем, развевал седой хохолок над его лбом. — Ну как? — спросил Данилов. — Согласны в санитарный поезд? Кравцов поставил бутылку на пол и тыльной стороной ладони вытер губы. Неподкупно-суровым взглядом он рассматривал Данилова. — В поезд? — переспросил Кравцов. — Я — хоть под поезд! Выручайте меня отсюда, я тут ни одного дня не желаю быть. — Что так? — спросил Данилов ласково. — Не поладили? — Знаете что, товарищ комиссар, — сказал Кравцов, — давайте играть в светлую. Я не мальчик. Это понятно? — Вполне, — сказал Данилов. — Я обучил всех дизельщиков, сколько их ни есть в городе. Мне этого не надо, чтобы комсомольцы делали мне замечания. Он встал и вложил маленькие замасленные руки в карманы широких замасленных штанов. — В стенгазете — Кравцов. На собраниях — Кравцов. Выговор в приказе — Кравцову. Мне самокритики этой не надо. Я вам заявляю откровенно. Орут, что я в пьяном виде попаду под колесо. Я — под колесо! — Кравцов усмехнулся, как Мефистофель. — А спросите у них: была у нас хоть одна, хоть пустяковая авария с энергией?.. Вот сейчас как, по-вашему: я выпивши? — Немножко, — осторожно сказал Данилов. Кравцов покачал головой. — Нет, не немножко, а в самую меру, по утреннему времени. И вот — будет перерыв, и они придут меня нюхать и делать свои замечания. Забирайте меня, товарищ комиссар, к чертовой матери, если, конечно, вас устраивают мои условия. Они посмотрели друг другу в глаза. Взгляд Кравцова был холодно-самоуверенный, и взгляд Данилова был холодно-самоуверенный. — Я вас забираю, — сказал Данилов. Закончив дело с Кравцовым, он поехал на вокзал. На дальних путях, около какого-то длинного серого забора, стоял новенький блестящий состав: пятнадцать темно-зеленых вагонов с красными крестами, один товарный и маленький желтый вагон-ледник. Стояла охрана — красноармеец с винтовкой. Начальник был в штабном вагоне. Он ходил по коридору и гремел ключами. Полупудовая связка ключей висела на его согнутом локте. Солнце било во все окна; пахло нагретой краской. Лицо у начальника было сморщенное, потное и счастливое. — Вот! — сказал он, показывая Данилову связку. — От всех дверей, от всех сердец. — Все в порядке? — спросил Данилов. — Ну, а как вы думаете! — сказал начальник. — Там, знаете, целая комиссия была при сдаче. — И вы все осмотрели? — Я?.. Да. Данилов пристально поглядел на него. Начальник опустил голову. Он не осматривал ничего. Ему дали связку ключей, он расписался в акте, влез в штабной вагон, прицепили паровоз, и начальник поехал, забавляясь мыслью, что он один едет в семнадцати вагонах. Поезд остановился перед серым забором. Паровоз свистнул и ушел, а начальник стал прогуливаться по коридору, нетерпеливо поджидая Данилова. К Данилову он уже чувствовал привязанность. Данилов сам прошел по составу. В самом деле, все, по-видимому, было в порядке. Так ему казалось по крайней мере. Кое-что было непонятно. Например, цинковый ящик с двумя отделениями и откидной крышкой в вагоне-кухне. Над ящиком находились краны, полочки и крюки. Данилов долго стоял и размышлял, для чего этот ящик. Позвал на консультацию Соболя, начальника АХЧ. Вдвоем сообразили: конечно, ящик — для мытья посуды. В поезд начали сходиться люди. Поезд заселялся. Подъезжали грузовики с тюфяками, бельем, медикаментами. Данилов вместе с Соболем считал, осматривал, распоряжался — куда что поместить. Юлия Дмитриевна, перевязочная сестра, с алчным видом уносила в вагон-аптеку свертки с бинтами и ватой. Аптекарша залила йодом столик. И аптекарша, и Юлия Дмитриевна сразу надели белые халаты и повязали голову белым, — и стало казаться, что в вагон-аптеку невозможно войти без халата. Кочегары пробовали отопительные котлы кухни и воровали на станции уголь. Девушки стелили постели, запевали песни и посматривали на Богейчука, красавца старшину. Начальник АХЧ Соболь с Богейчуком и другими людьми сходил на продовольственный пункт и принял продукты. Лена Огородникова шла впереди всех, маленькая, легкая и прямая, с трехпудовым мешком риса на плече. Рис, сгущенное молоко, шоколад и масло Данилов велел запереть отдельно. На ужин он приказал сварить для всего личного состава пшенную кашу. Санитарный поезд вышел к фронту. Медленно шел он от станции к станции; по полдня простаивал на глухих разъездах. Эшелоны с красноармейцами, танками и орудиями обгоняли его. Он уступал им дорогу и двигался вслед за ними, неторопливо и неотвратимо. На станциях ставили его на дальних путях, в стороне от вокзальной суеты. На платформах бегали, прощались, ругались, целовались, плакали, махали платками… И в угрюмом молчании смотрели на него люди, когда он проходил мимо них, нарядный и чистый, со своими красными крестами и белыми занавесками. В ночь, описанную в начале этой главы, санитарный поезд приближался к Пскову. Данилов шел через вагон команды, возвращаясь с обхода. Вдруг сильный толчок швырнул его в сторону. Он ударился плечом об угол верхней полки. Заскрежетали колеса. Поезд остановился. — Что такое? — громко спросил впотьмах женский голос. — Что такое? — спросил в темноту Данилов, высунувшись с площадки. Покачивая фонарем, вдоль поезда шел кондуктор. — Красный огонь, — объяснил он, проходя. — Путь закрыт. Опять вырвался луч прожектора. Теперь, на фоне настоящей ночи, он был слепяще ярок. Беззвучный, перечеркнул он черное небо и медленно шатался вправо и влево, ища и не находя. Глава вторая ЛЕНА За десять месяцев до начала войны Лена Огородникова вышла замуж. В пригородном поселке был смотр художественной самодеятельности. Среди певцов, танцоров и декламаторов должны были показать свои успехи и поселковые акробаты. Районный совет физкультуры командировал на смотр Лену. Коммунхоз снарядил грузовик. Лена села в неуютный пыльный кузов на заднюю скамейку. На боковых скамьях сели незнакомые товарищи из каких-то учреждений. Незнакомые товарищи были в кожаных пальто и резиновых плащах, с портфелями. А Лена была в голубой майке, которую она ушила в талии, чтобы лучше обрисовывалась фигура. Рукава майки она засучила выше локтя. Теперь ей хотелось опустить их до самых пальцев, но она стеснялась. Она сидела одна, вдали от всех, и ее подбрасывало на каждом ухабе. Стриженые волосы секли ее по лицу. Мужчины громко разговаривали и смеялись чему-то. На Лену они не обращали внимания. День был знойный. Из-за горизонта лезла лиловая туча. Она поднялась, прикрыла полнеба и, не удосужившись даже закрыть солнце, разразилась ливнем. Водяная стена упала перед глазами. Голубая майка, юбчонка, стриженые волосы — все промокло вмиг. Ручьи заструились по лицу и по спине Лены. Мужчины укрылись с головою своими пальто и плащами и что-то кричали оттуда. Шофер был невозмутим в своей закрытой кабине. Лена мокла и думала: «Какие они все хамы». Вдруг один из мужчин встал. Не снимая пальто с головы, пригнувшись, он перешел к Лене и сел рядом. — Давайте-ка вот так! — сказал он и накрыл ее с головой краем своего кожаного пальто. Она очутилась с ним вдвоем в тесной палатке. Ей пришлось сжаться, чтобы можно было укрыться хорошенько. Ливень барабанил по пальто. Ей было так холодно и мокро, что она не чувствовала ни малейшего стеснения. Только сердилась, что помощь пришла так поздно. Когда догадался, дурак. Ее голова была около его груди. Она смотрела вниз и видела только свои стиснутые мокрые колени под натянутой, тяжелой, как брезент, мокрой юбкой да кусок клетчатой подкладки пальто. И вдруг она услышала у самого уха медленные громкие удары. Это билось сердце. Его сердце. Она удивилась, прислушалась. Ей-богу, оно сначала не билось. То есть билось, конечно, но обыкновенно, без стука. А теперь оно билось необыкновенно. Почему оно так бьется? Ей страшно захотелось увидеть его лицо. Ведь неизвестно, какой он. Может быть, такой, что пусть лучше сердце не бьется? Нет, какой ни есть, а оно все равно пускай бьется. Оно билось. Двумя пальцами, не пошевельнувшись, она проделала в палатке спереди маленькую щелочку, чтобы было светлее, и, осторожно повернув голову, снизу заглянула ему в лицо. Лицо было затененное, нахмуренное, встревоженное. Черные глаза смотрели вниз, на Лену. Она поскорее нагнула опять голову и больше не поднимала ее. Теперь в кожаной палатке стучали уже два сердца. Закрыв глаза, она слушала эту грозу, эти разряды — в себе и в нем. Горячий вихрь поднимался в ней — стыд, и радость стыда, и гордость, и удивление, и восторг. Дождь кончился, и он встал. — Ну вот, — сказал он, улыбаясь как-то растерянно. — Кажется, подъезжаем… А вы сидите, сидите пока так! — добавил он поспешно и натянул пальто ей на плечо. — Простудитесь… Но ей было грустно сидеть так одной. Она сбросила пальто и стала отжимать подол юбки. Солнце опять жгло. В грузовике по щиколотку стояла вода. Пахло щедро орошенной землей, мокрой гречихой, мокрой полынью, — чудесный был воздух. И лицо у него чудесное. А чудеснее всего был дождь, только зачем он так скоро перестал: шел бы себе и шел. Приехали. И, ничего не видя, кроме того, что было в ней, забыв о смотре, об акробатах, о том, что она вся мокрая, она сошла с грузовика. До сих пор Лена не любила никого на свете. Ей не к кому было привязаться. Жизнь несла ее мимо людей, мимо вещей, мимо домов. У нее никогда не было своей семьи, своей комнаты. Даже имя у нее менялось несколько раз. Мать крестила ее Валентиной и звала Валей. В детском доме было шесть Валентин; для отличия ее стали звать Тиной. К тому времени, как она выросла, ей надоело ее имя. Она переименовалась в Елену. Она не любила вспоминать. Когда ей было лет шесть, ей удаляли аппендикс. Она лежала в городской больнице, в детской палате. После наркоза ей было тяжело, она давилась горькой слюной, некому было стереть эту слюну с ее губ, а позвать она не могла. Около других детей сидели матери, пришедшие их проведать. Лену положили за ширму. «Не ори, никакой тут боли нет!» — сказала толстая нянька, когда Лена застонала. Лена перестала стонать. Кто-то за ширмой спросил: — Это чей тут у вас ребенок? Сиделка отвечала: — Ничей, это детдомовский. У матери было плохо. Мать любила выпить: чуть заводились деньги — появлялись водка и огурцы, и какие-то женщины пили, пели, хохотали и давали матери советы: — А ты на него в центр подай, на подлеца. Ежели он такой подлец, надо в центр подавать, и только. Подлеца Лена раза два видела. Мать умывала ее, одевала почище и вела на базар к какой-то нэпманской лавочке. Около лавочки, прямо на улице, стояла большая жаровня; в ней, вкусно скворча, жарилась баранина, нанизанная кусочками на деревянные палочки. В лавочке был стол, на нем солонка, перечница в виде бочонка и тарелка с нарезанным зеленым луком. Подлец был хозяин всего этого. Он сам резал мясо, жарил его и подметал пол. Лена и мать садились к столу и ели баранину, снимая пальцами кусочки с палочки. Жир тек по Лениным рукам до локтей, оставляя кривые дорожки. Хозяин подсаживался, утирал пот с лица грязным фартуком. — Ешь, — говорил он Лене, вздыхая. — Ешь, вот эта помягче будет, — и, выбрав на ощупь, подкладывал ей новую палочку. Он был немолод, с желто-серыми усами, одна нога у него была деревянная. Мать, вся в жире, как в слезах, говорила: — Живо-жаль смотреть, одни дети чистые ходят, а другая осень и зиму без башмаков, а чем она хуже? — Вы ешьте, вот эта помягче будет, — бормотал хозяин, подкладывая ей в тарелку. — А что я сделаю, если у меня полон дом народу? Еще падчерица с детями приехала гостить, и налог прислали такой, что прямо удивительно, из чего платить, из каких доходов… Баранина подорожала, клиентура плохая, иди в чистильщики, и только. — Тогда не надо обольщать, не надо заманивать! — говорила мать. Хозяин глубоко вздыхал и говорил как бы про себя: — Если б вы могли дать мне доказательства, совсем другой был бы разговор. — Господи! — говорила мать, прижимая к груди палочку с бараниной. Лена слушала их и смотрела на перечницу. Даже уходя, она все оглядывалась на перечницу, но попросить боялась. Перед прощанием хозяин давал матери денег. Лена шла с матерью в рыбные ряды, мать покупала закуску, потом заходила за водкой, дома опять собирались женщины, пили и пели, и мать, вся красная, кричала: — Я ему дам, подлецу, доказательства, он у меня узнает, как завлекать, сукин сын, дегенерал собачий! — В центр, в центр на него подавай! — советовал хор. — Им, брат, потачку давать — они еще не то будут делать! Мать служила сборщицей утильсырья. Иногда она исчезала на два, на три дня. Однажды она вернулась с каким-то мужчиной. Они поужинали и легли спать на кровати, а Лену мать положила на стульях, сдвинутых вместе. Утром Лена проснулась, подошла к кровати и стала рассматривать гостя. Он спал с краю, свесив почти до полу толстую руку. На руке налились синие жилы. Пальцы до половины были покрыты густыми черными волосами. Лене стало противно. Она взяла щепку и ударила гадкую руку по синим жилам. Рука продолжала спать. К обеду мать встала, сбегала в лавку, и они с гостем сели за стол. Лене дали полстакана пива и кусок заливного. Из разговора она поняла, что мать собирается куда-то уезжать. Она обрадовалась. От пива она сначала стала смеяться, а потом заснула там, где сидела. На другой день мать повела ее на какую-то улицу и показала ей двухэтажный белый дом с облупившейся штукатуркой. — Сюда придешь, — сказала она. — Заходи себе прямо, без никаких. Скажешь — сирота, мол, ни отца, ни матери, никого нет. Мать испекла пироги, товарки принесли посуду, был большой пир. Мать то плясала, растрепанная, в новой шелковой кофте, то садилась к столу и подпирала щеки кулаками. — Судьба моя, любовь моя, — говорила она. — И кто его осудит? Тот от своего отказывается, а этот, что ли, подбирать должен? Ежели б он, подлец, платил мне элименты какие следует, а то бараниной, сволочь, норовит отделаться, а я что за дура. У меня еще дети будут. — Будут, будут, Паша, надейся! — кричал гость, и опять она шла плясать в своей голубой кофте, которая становилась на ней дыбом, как древесная кора. Лена устала от гвалта и топота. Она надела свою рваную вязаную шапку, единственную, которую она носила зимой и летом. Взяла баночку от мази и рукоятку от шила — свои игрушки. Потихоньку — никто не заметил — она вышла на улицу и прямо пошла к двухэтажному белому дому с облупившейся штукатуркой. — Я сирота, — сказала она двум большим стриженым девочкам, которые стояли у ворот, — у меня ни отца, ни матери, никого нет. Девочки молча, серьезно смотрели на нее сверху вниз. Подняв к ним лицо, она повторила заученные слова. Одна девочка спросила: — А тебе сколько лет? Другая спросила у первой: — Позвать Анну Яковлевну, да? Лена заглянула в ворота. Там была площадка и качели, и зеленая травка кругом. — Я сирота, — весело повторила Лена. Пришла Анна Яковлевна, взяла Лену за руку и повела в дом. Там Лену окружили взрослые и стали спрашивать: кто ее научил прийти сюда и где она живет. Они были большие; чтобы разговаривать с нею, они посадили ее на стол, а она их все-таки перехитрила. — Меня никто не научил, — отвечала она, болтая ногами. — Я нигде не живу. Она понимала, что они хотят отправить ее домой. А ей хотелось остаться в этом доме с качелями и зеленой травкой. — Я хочу жить тут, — сказала она откровенно. Взрослые засмеялись, и мужчина в золотых очках сказал: — Надо заявить в милицию. Все-таки она ночевала в этом доме, на кухаркиной кровати. Кухарка выкупала ее в корыте и остригла ей волосы. Весь вечер и все утро большие дети качали ее на качелях. Маленьких детей в доме не было. Кухарка, купая Лену, сказала с негодованием: — Я бы такую мать мордой об стол… Что она делала с ребенком, что он обовшивел весь? Пришел милиционер. Мужчина в золотых очках отозвал Лену в сторону и по секрету сказал ей, что милиционеру надо говорить всю правду, иначе будет плохо: милиционер заберет в милицию. — Ну и пусть! — ответила Лена. — Ну и пусть, а я не боюсь милицию. И она сказала милиционеру, что она сирота и нигде не живет. — А что твоя мама делает? — спросил милиционер. — Собирает тряпки, — ответила Лена. Все стали смеяться. Так или иначе, маму, собиравшую тряпки и имевшую маленькую дочь по имени Валентина, найти не удалось: она уже уехала, и Лену отдали в детский дом для маленьких детей. Там она жила год. Она была неприхотлива и снисходительно относилась к людям. Ни к кому не привязываясь и ни от кого ничего не требуя, она прощала всем. То, что ей давали, она принимала с удовольствием, но без благодарности. Она быстро привыкла к людской заботе и не видела ничего удивительного в том, что ее кормят, одевают, учат читать, что какие-то женщины стирают ее платья и готовят ей пищу, а другие женщины хлопают перед нею в ладоши и поют: Мы своими ножками Топ, топ, топ, А потом ладошками Хлоп, хлоп, хлоп… Кроме того, они пели: «Вихри враждебные веют над нами» и «Вставай, проклятьем заклейменный». К пению Лена относилась как к неизбежной повинности. Через год дом расформировали, и Лену перевели в другой детский дом, в другой город. Тут зима была длиннее и холоднее, и печки топили не углем, а дровами; а остальное было все так же. Она росла. Девочка Валя — та была раньше, давно, та была другая. Теперешнюю звали Тиной. У нее было жилье и не было дома. Были подруги и не было семьи. О ней заботились, но без нежности. Ее не обижали и не ласкали. Она аккуратно исполняла все, что от нее требовали: она не любила, чтобы ее бранили. Когда ей было лет семь, к ним назначили нового заведующего, комсомольца. — Отставить, — сказал он, прослушав песню «Мы своими ножками». — Вы мне из детей кретинов вырастите. Они у вас уже почти кретины. Им нужна физкультура. Физкультурные занятия Лене понравились. Она была самой ловкой и сильной. Ее стали хвалить, это было приятно. С тех пор она старалась все делать так, чтобы ее похвалили. В седьмом классе преподавали Конституцию. Учитель прочитывал статью из Конституции и потом долго объяснял, что эта статья — хорошая и справедливая. Лена смотрела на учителя и думала: зачем он так старается объяснять то, что всем понятно? Она жила уже в пятом детском доме, была комсомолкой, училась на курсах физкультуры, ее звали Еленой. — Опять он о том же, только с другого конца взялся… Он доказывал, что Советское государство — самое правильное в мире… Для Лены не существовало никаких других государств, кроме Советского. Она была ребенком этого государства. Оно было ее домом, ее землей, ее небом. Любому человеку на этой земле она могла сказать: товарищ. От любого могла принять хлеб и с любым поделилась бы хлебом. Без страха она входила в любое учреждение. И пока разговор был официальный, деловой, — она держалась уверенно, была находчивой и остроумной. Но стоило разговору коснуться ее личных дел — она начинала дичиться и замыкалась в себе: она не привыкла к таким разговорам. Два раза она чуть-чуть не привязалась к людям больше, чем нужно. Кончив курсы, она поступила преподавателем физкультуры в железнодорожную школу и стала жить в железнодорожном общежитии. Секретарем районного совета физкультуры была Катя Грязнова. У нее были черные глупые и добрые глаза и щеки — как окорока. К физкультуре она отношения не имела; от сидения в канцелярии оплыла жиром. Леной она восхищалась. — Как ты живешь в общежитии! — говорила она. — Ни подать, ни принять некому… Она приглашала Лену к себе. Лена пошла. У Кати была мама, а у мамы домик в три комнаты, корова и садик с малиной. Чай пили из самовара под черемухой. На Катиной кровати лежало штук пятнадцать подушечек, вышитых мамиными руками. Лена смотрела на эти подушечки, как в детстве на перечницу. — Да, хорошо ты живешь, — сказала она с невольным вздохом. — Переходи к нам жить, — сказала ей Катя. — Будем жить как сестры. Будешь платить, сколько можешь. У нас корова хорошая, ты поправишься. А то ты — как скелет. — Переходите, Леночка, к нам, — сказала и Катина мама. — Катечка очень вас полюбила. Нехорошо барышне в общежитиях этих. Не дай бог чего. Катина мама была тихая, с лицом в лучистых морщинках, с глазами такими же добрыми, как у Кати. Лена перешла к ним. Ей поставили кровать в комнате Кати. Катя собственными руками переложила на эту кровать половину своих подушечек. Лену поили парным молоком. Жить стало легко и удобно. Но скоро этой благодати пришел конец. К Кате ходил в гости молодой человек, друг детства. Он служил где-то помощником бухгалтера, а по вечерам играл на мандолине в садике под черемухой. Лена презирала его за то, что он не физкультурник. Она не могла бы даже сказать, какого цвета у него глаза. Как-то, придя вечером домой, она застала Катю в слезах. — Что ты? — спросила она с искренним участием. — Ничего, — ответила Катя. Она подавила слезы и сидела надутая, не глядя на Лену. Из соседней комнаты послышалось бормотанье Катиной мамы: — Это уж я не знаю, что такое, — за добро так отплатить людям. — Что у вас случилось? — спросила Лена. — Коли со мной по-хорошему, — продолжала Катина мама, входя в комнату, — то и я обязана поступать по-хорошему, а не так.

The script ran 0.024 seconds.