Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Том 2. Студенты. Инженеры [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Второй том Собрания сочинений Н.Г. Гарина-Михайловского содержит 3 и 4-ю части тетралогии «Из семейной хроники»: «Студенты. Тёма и его друзья» и «Инженеры». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Николай Георгиевич Гарин-Михайловский Собрание сочинений в пяти томах Том 2. Студенты. Инженеры Студенты Тёма и его друзья* Из семейной хроники I — Один ксендз исповедовал одну молодую даму… Она призналась ему, что изменила мужу… Он прочел ей суровую нотацию… Кончив, он спросил ее: «Кто же ваш обольститель?» Она назвала имя его начальника. Тогда ксендз заговорил: «Лестно, лестно, это даже очень лестно…» Карташев заерзал на стуле, изображая ксендза… — Тёма?! Действие происходило в деревне у Карташевых в столовой во время обеда. Мать Тёмы, Аглаида Васильевна, положив нож и вилку, смотрела на сына, но тот предпочитал в это время смотреть в раскрытое окно в сад, там, в саду, была тень и было солнце, было весело, как только может быть весело летом в деревенском саду, так же весело, как было теперь на душе Карташева, и мысль, что он успел-таки рассказать то, что вдруг подвернулось ему на язык, еще больше веселила его. Корнев, гостивший опять у Карташевых, не мог удержаться от улыбки, глядя то на глуповато-довольное лицо приятеля, то на огорченно-строгое лицо его матери. Он улыбался, хотя в то же время и старался, чтоб Аглаида Васильевна не видела его улыбки и тем не рассердилась на сына еще больше. Наташа кончила есть свое жаркое и равнодушно-задумчиво смотрела пред собой. Ее лицо как бы говорило: не стоит обращать внимания на Тёмины глупости, а только жаль, что он с каждым днем делается все меньше похожим на того идеального Тёму, которого она так любила когда-то. И Аглаида Васильевна, точно прочитав мысли Наташи, принимаясь за прерванную еду, заметила с горечью: — Было время, я мечтала, что из моего сына выйдет Вальтер Скотт… — А вышел просто скот, — ответил Карташев в тон матери и уныло-комично опустил голову. Удержаться было нельзя: все рассмеялись, и даже Аглаида Васильевна, улыбнувшись, произнесла: — Это только потому хорошо, что верно. — Да, скотина порядочная, — сказал весело Корнев и сейчас же прибавил: — Прошу извинить за выражение… Такие господа, как Тёмка, невольно выводят из рамок приличий… Гм! Гм! — Все вы хороши, — ответила Аглаида Васильевна. — Я часто думаю… Мне даже раз сон приснился: будто масса молодежи… и все такая прекрасная, и я говорю: «Господа, столько прекрасной молодежи, а где же хорошие люди?» — Да, хороших людей мало, — согласился Корнев. Когда обед кончился и все встали, Корнев запел: Быстро молодость промчится. Так не лучше ли пока Жизнью вдоволь насладиться: Жизнь ужасно коротка. — Это откуда? — поинтересовалась Аглаида Васильевна. — Из «Прекрасной Елены», — предупредительно ответил Корнев. Аглаида Васильевна махнула только рукой и пошла к себе. Это был последний обед перед отъездом из деревни сперва в город, а затем и в Петербург. Под вечер в последний раз собрались прокатиться в степь. — Тёма, поедем верхом, — предложила Наташа. — Я верхом не поеду, — решительно заявил Корнев. — Я не вас и зову. — Я согласен, — ответил Карташев. Наташа поехала на своей Голубке, Карташев на Орлике. — Хочешь, поедем в Криницы… — предложил брат. — Может, Одарку увидим… Как странно: Одарка замужем… — Хорошо… Маму надо спросить… Аглаида Васильевна разрешила, и брат с сестрой поехали в Криницы. Солнце садилось. Орлик избалованно шел полурысью, и Карташев, зная, что мать наблюдает за ним из экипажа, с красивой посадкой, рисуясь и маскируя это, лениво щурился в ту сторону, где сверкали пруды Криницы. Наташа, худенькая и грациозная, держала себя просто и естественно. — Зачем ты все хочешь увидеть Одарку? Ты говорил, что она тебе больше не нравится? — спросила его сестра. — А может быть, она мне опять понравится? — А если бы понравилась, ты стал бы за ней ухаживать? — Я не знаю… — ответил Карташев тоном, задевшим целомудренную Наташу. — Ну, так поезжай один. — И Наташа повернула свою лошадь. Карташев засмеялся. — Ну, не буду. Наташа остановила лошадь. — Честное слово? — Ну, какое тебе дело? — Уеду. — Ну, честное слово, — рассмеялся Карташев. Наташа опять повернула свою лошадь в Криницы, и брат и сестра поехали рядом. Залитая солнцем, уютно сверкала опрятная деревня. Точно туман или пыль от лучей подымалась над рекой и окутывала ее золотистою дымкой заката. Солнце спокойно исчезало за горой. Высокая перекладина колодца у въезда в деревню на широкой лужайке, равномерно поскрипывая, медленно поднималась и опускалась под усилием какой-то бабы. — Вот Одарка! — показала вдруг на нее брату Наташа. Карташев не сразу поверил. Эта неуклюжая, повязанная, загорелая дурнушка — Одарка? Но это была она. — Одарка?! — воскликнул пораженный Карташев. Одарка подняла сконфуженно свои все еще прекрасные глаза. Но вдруг, увидя по дороге пару волов и воз, она испуганно заговорила: — Едьте, едьте, ради бога… Конон! — Едем, Тёма, — строго приказала Наташа. Они повернули своих лошадей и оба смущенные молча поехали назад мимо Конона, мужа Одарки. Карташев возмущенно отвел от него глаза. — В один год всего что он с ней сделал… Они долго ехали молча. — Если б я знал, лучше бы не ездил. Одарка оставалась бы все такой же прекрасной… И дурак Конон воображает, что еще можно ухаживать за ней. Наташа не сразу ответила. — А душевная перемена еще тяжелее переживается, — рассеянно проговорила она. С своей обычной болезненной гримасой она посмотрела вперед и опять замолчала. — Ты на мою перемену намекаешь? — спросил уже серьезна задетый вдруг Карташев. — Это нечаянно само собой вышло… да. Не только на твою… у вас всех перемена… Брат напряженно сдвинул брови и искал ответа. — Нет… если серьезно говорить, то ведь это только поверхностно… Ну, подразнить, что ли, иногда захочется… — Нет, Тёма… громадная перемена. Карташев пожал плечами. — Может… — И, вздохнув, он прибавил: — А нехорошая штука жизнь — портит людей. Наташе еще тяжелее стало от слов брата. Она выпрямилась, точно хотела сбросить с себя эту тяжесть, и энергично проговорила: — Нет, это пройдет… Ты опять будешь такой же идеальный… Но! Она подняла свою лошадь в галоп, Карташев тоже поскакал с ней рядом и все думал о том, — действительно ли он переменился и в чем было то идеальное, чего теперь нет в нем, конечно. Наступал вечер, в степи где-то замирала песня. Воздух звенел от кузнечиков, стрекотавших без умолку где-то близко по обеим сторонам пыльной дороги. По временам вдруг выше поднималась песня и звонко неслась по степи. Звонкий голос парубка пел: Нехай кажут, нехай кажут, Мусят перестаты, Як уйду я на Украйну Иншую шукаты. Да, да, думал Карташев, и он уедет в Петербург, и прощай все прошлое… то далекое, милое… Затихла песня, степь замерла в неподвижном очаровании вечера, сердце больно и сладко сжималось о милом далеком прошлом и так рвалось к нему… Они молча доехали до усадьбы. Карташев как-то особенно любил в эти минуты свою сестру. Он помог ей соскочить у подъезда с седла, и когда она встала на землю, он обнял ее и горячо поцеловал. Наташа тоже быстро, горячо поцеловала брата и с манерой матери, махнув рукой, быстро смущенно прошла в дом. Карташев же, передав лошадей Грицько, пошел в сад и, гуляя по аллее взад и вперед, все думал о том, что он теперь большой уже. Через месяц он уедет в Петербург и будет жить новой, совсем новой, особенной жизнью. Там он будет другим человеком. Он станет серьезным, будет заниматься, будет ученым, — новый мир откроется перед ним, захватит его своим интересом, и забудется он в нем и потеряет все то, что пошлит людей, что берет верх над духовным только в пустой, бессодержательной жизни. Карташев ходил, жадно и энергично вдыхал в себя ночной аромат старого сада, и когда его окрикнул с террасы Корнев, он весело и возбужденно ответил: — Иду! Из мягкой темноты он попал в яркую столовую, где сидели за чаем все и смотрели на него — Наташа, ласковая и повеселевшая, добродушный Корнев, мать, Маня. И все казались ему и оживленными и жизнерадостными, и он с наслаждением принял свой стакан чая, пил его и все думал о Петербурге, а когда кончил чай, подошел к матери и горячо поцеловал ей руку. Он был скуп на ласки и, как отец его, несообщителен на чувства, и этот поцелуй и удовлетворение его души передались матери и всем. Вечер прошел незаметно, все были в духе, в том настроении, когда все кажется таким уютным, когда так хорошо поются, в знакомой налаженной обстановке, грустные малороссийские песни. И Корнев с Маней их пели, а Карташев с матерью сидели на террасе. Аглаида Васильевна говорила сыну: — Ты у меня умный, и добрый, и хороший, Тёма, и я не сомневаюсь, что господь благословит твою жизнь… Но, милый Тёма, поверь ты мне… Я много видела в жизни, и кому же, как не тебе, передать мне свой опыт? Помни, Тёма, что единственная опасность, которая грозит тебе, — это если увлечешься в Петербурге и попадешь в те кружки, откуда выход на эшафот, в каторгу… — Мама! — Все, Тёма, погибнет тогда… все! и ты и твоя семья, для которой ты радость жизни превратишь в тяжелое горе… такое горе, которого не выдержу я, Тёма. Аглаида Васильевна, взяв руками голову сына, поцеловала его горячо в лоб. Разговор продолжался, но уже о молодых — Зинаиде Николаевне и Неручеве. У них не все шло так гладко, как хотелось Аглаиде Васильевне, и она жаловалась на Неручева. В последний раз на другой день утром обходили Корнев, Наташа и Карташев сад, заглядывали в конюшню, прощались с лошадьми. Корнев смотрел на все равнодушно, как на что-то уже чужое для него, оторванное, к чему он не возвратится больше никогда. Там ждала другая жизнь, там в ней большая или маленькая, но его доля, и интересно было увидеть скорей эту свою долю. Наташа была равнодушна, сдержанна и как будто рассеянна. Корнев иногда пытливо останавливал на ней взгляд, иногда по лицу его пробегало сомненье, но чаще он говорил себе: «Ерунда», — и старался держаться непринужденно, как человек, который и в мыслях не держит посягать на что-либо. Наташа же только видела его желание подчеркнуть это и всем своим образом действий как бы отвечала: но ведь и я не ищу ничего. И когда им удавалось убедить в этом друг друга, они оба еще более становились спокойными, равнодушными и скучными. — Спойте на прощанье, — обратилась Наташа к Корневу, когда они возвратились в дом. — Нет, не хочется… Надоело… Надоело все. — Ну, вот уж скоро, скоро в Петербург, — ответила Наташа с своей обычной гримасой. — Что ж Петербург? Я и от него ничего не жду. Высылать мне будут тридцать рублей в месяц, при таких деньгах не разживешься. Комнатка где-нибудь на пятом этаже да лекции… в театр и то не на что будет ходить. — Уроки будете давать. — Какие уроки? Нашего брата там, как сельдей в бочке. — Но другие же дают. — Дают, кому бабушка ворожит. — Дают, кто брать умеет. — Ну, кто брать умеет, — желчно и едко согласился Корнев, — а нам куда? Мы люди маленькие… уже подрезанные, готовые. — Не говорите же так… — Отчего не говорить? Истина тяжела, но еще тяжелее отсутствие сознания этой истины, Наталья Николаевна… Нет, уж лучше знать… — Да ведь откуда вы знаете? — Э-э! Знаю… Чувствую-с… II Карташевы приехали в город, и текущие интересы дня поглотили все их внимание. Карташева обшивали с ног до головы, как на свадьбу. Шили ему белье, платье, пальто, шубу. В пиджаке он будет ходить на лекции, в сюртуке в театр, к знакомым. Необходимо перчатки и pince-nez. Перчатки он купил, но pince-nez не решился и мечтал только о нем. Там, в Петербурге, он его купит. Он остригся, потому что при примерке нового платья все было новое, кроме старых волн его густых, не желавших держаться аккуратно, русых волос. Так как он требовал от портных, чтоб те шили как можно уже в талии, то платья его смахивали в конце концов на платье с младшего брата. Сам Карташев, впрочем, этого не замечал — его стягивало, как в корсете, он этого только и желал. Ему показались рукава длинными: недостаточно виднелись из-под них манжеты — ему обрезали и рукава. Наконец все было готово: и платье, и белье, и шуба, и башлык, и даже кожаные калоши. Непременно кожаные. Человек хорошего тона не наденет резиновых. Груда вещей занимала кабинет, лежала на стульях, столах, и Карташев в избытке чувства сам ложился тут же на диван, поверх какого-нибудь нового сюртука, положив ноги на новые штаны, и в каких-то волнах без образов плавал в своем удовлетворенном через край чувстве. В новом платье он ходил к знакомым и жалел, что нельзя сразу все надеть: все платья, и шубу, и башлык, и калоши. О последних и речи не могло быть в конце июля — и в одном черном сюртуке была невыносимая духота. Но тем не менее как-то вечером, перед самым отъездом, провожая одну из Наташиных подруг, Горенко, Карташев под предлогом прохладной ночи (ночь была удушливее дня) надел и пальто и калоши. Хотел даже надеть и башлык и барашковую шапку, потому что в зеркале он так нравился себе в этой шапке. — Вам не жарко? — спросила его участливо Горенко. — Нет, — ответил серьезно и озабоченно Карташев, — у меня маленькая лихорадка, — и, чтобы быть вполне естественным, он даже засунул свои руки в перчатках в рукава своего пальто. Горенко жила далеко, ночь была лунная, улицы пустынные, щелканье калош оглашало далеко кругом неподвижный воздух и доставляло их владельцу порядочное-таки неудобство. Когда они подошли к дому, где жила Горенко, Карташев позвонил, и они ждали, пока им отворят. — Нет, вы сегодня неразговорчивы, — усмехнулась Горенко. — Я вам говорю, что у меня лихорадка. По двору раздались шаги дворника. — Ну, желаю вам всего лучшего. Я все-таки хочу верить, что не ошиблась в вас… У кого есть такая сестра, как Наташа… Горенко говорила с своей обычной манерой думать вслух. — Прощайте… Она быстро пожала руку Карташева и скрылась прежде, чем закутанный Карташев сообразил что-нибудь. Возвращение домой на этот раз было невеселое. Он всегда был уверен, что в глазах Горенко стоит на высоте. Ее последние слова одним взмахом сшибли его с подмостков… Теплое пальто давило плечи, калоши, утихшие было, стали снова отбивать такой назойливый такт, что Карташев с воплем: «А, будьте вы прокляты!» — вдруг махнул сперва одной ногой, затем другой, и калоши улетели и где-то далеко посреди улицы шлепнулись одна за другой. Но калоши все-таки представляли из себя капитал, и Карташев, удовлетворив свой гнев, отправился на розыски, нашел их и, держа их в руках, пошел дальше. III Завтра отъезд… Завтра все это исчезнет, и совсем другая обстановка уже будет окружать его, Карташева. Эта теперешняя никогда уже не возвратится. Приезд на каникулы будет только временным пребыванием в гостях, но своя жизнь будет уже не здесь — пойдет отдельно и так до конца. Все счеты таким образом сведены с этой жизнью — с гимназией, матерью, семьей. Все, что пошлило жизнь, что делало ее будничной, теперь уж назади. Теперь это только близкие люди, которые ничего не жалели и не жалеют, чтоб дать все, что могут. Карташев в первый раз заметил, что мать его постарела и как будто стала меньше… Она нервно, озабоченно возилась около его вещей, старалась не смотреть на него и боролась с собою. Он видел это, видел, как все-таки тяжел ей был его отъезд, и несколько раз его тянуло обнять мать, расцеловать, обласкать. Прежде его ласкали, а теперь ждали его ласки. И он знал, что для матери его ласка была бы большим утешением, была бы счастьем. И тем не менее он не мог себя заставить быть нежным и ласковым, не мог вырваться из какого-то прозаического настроения. Что-то мешало. Конечно, не то доброе чувство, которое теперь в нем было, а скорее — страх, что иллюзия этого чувства разлетится, когда он исполнит свое желанье. Может быть, этого чувства хватило бы только, чтобы сделать первый шаг, а затем он остался бы лицом к лицу с той матерью, перед которой стоял, когда удалили из дома Таню, когда его высылали вон, когда насиловали его волю, когда к такой пошлой прозе сводились его порывы… Боже сохрани, он не хотел ничего помнить, не хотел ни в чем упрекать, он любил всей душой, но след, след оставался, и как тяжело экипажу свернуть с наезженной глубокой колеи, так было трудно вырвать что-то из сердца, что не зависело больше от Карташева. И мать это как-то инстинктивно чувствовала и, ничего не требуя, испытывала в то же время неприятное раздражение. Доставалось Наташе, горничной, но с сыном она была только озабочена и при нем больше обращала внимания на его вещи, чем на него. Пришел Корнев прощаться, тоже в новом костюме, задумчивый и сосредоточенный. Он сидел, грыз ногти, отвечал односложно. — Ну-с… — проговорил он и с неестественной улыбкой поднялся. И в ту же минуту и он и все поняли, что пришло время расстаться, а с разлукой пришла и новая жизнь. Это стоял уже не мальчик, не гимназист Корнев, — это стоял молодой человек в черном сюртуке. Его лицо побледнело и по обыкновению, как то бывало с ним в минуты сильного волнения, слегка перекосилось. — Ничего не поделаешь… надо прощаться… Голос его хотел быть шутливым, но дрожал от волнения. Наташа стояла перед ним бледная, большие глаза ее почернели еще, и она точно испуганно смотрела в него, как бы стараясь вдруг вспомнить то, что все время до этого мгновенья вертелось у ней в голове. — Вот как время летит, Наталья Николаевна, а впереди что? Он на одно мгновенье пытливо, напряженно заглянул ей в глаза. Наташа все продолжала во все глаза смотреть на Корнева и вряд ли сознавала что-нибудь, когда пожала ему руку. Корнев вышел в переднюю, надел пальто, вышел на подъезд, перешел улицу, а Наташа бессознательно подошла к окошку и смотрела ему вслед. Корнев вдруг повернулся, точно какая-то сила толкнула его, и, увидев Наташу, сорвал свою шляпу и несколько раз низко и быстро поклонился. Это был прежний гимназист Корнев в засаленном пиджаке там в деревне, и глаза Наташи вдруг засияли волшебными огоньками. IV И день отъезда настал. Уезжали: Корнев, Карташев, Ларио, Дарсье и Шацкий. Шацкий, несмотря на то, что познакомился очень недавно со всей компанией, уже сумел вызвать к себе общее нерасположение. Он, собственно, не был учеником гимназии и держал со всеми только выпускной экзамен. Он был то, что называется экстерн, или футурус. Выдержал Шацкий экзамен хорошо, но крайней эксцентричностью своих манер поражал и часто возмущал всех. Более других возмущался Корнев, не могший выносить этой высокой, развинченной фигуры, всегда в невозможном по безвкусию костюме, с претензией на какой-то шик, которого не только у него не было, но, напротив, все было карикатурно и уродливо до непозволительности. Ко всему Шацкий как-то без смысла и цели лгал: сегодня он граф, завтра князь, а в то же время все знали, что его родня занимается в городе торговлей. Поезд отходил в семь часов вечера. Первым приехал на вокзал Шацкий, одетый в полосатый костюм в обтяжку, долженствовавший изображать англичанина. Худой, высокий, с маленькой рысьей физиономией, с вечно бегающими глазками и карикатурно длинными руками и ногами, Шацкий, безобразно ломаясь, быстро ходил взад и вперед, что-то без голоса, фальшиво напевая себе под нос. Иногда он вдруг останавливался, широко расставляя свои длинные ноги, вытягивал свою рысью голову, усиленно мигал, точно соображал что-то, и затем, весело щелкнув пальцами перед своим носом, еще карикатурнее раскачиваясь и чуть не выкрикивая какой-то дикий, бессмысленный мотив, продолжал свою беготню по платформе. В дверях показались Корнев и Ларио. — Здесь уже? — брезгливо проговорил Корнев, увидев Шацкого. — Готов пари держать, что его все принимают за идиота. Ларио, широкоплечий, коренастый, с круглым румяным лицом, с большими близорукими карими глазами, бойкий только в своей компании и очень конфузливый в обществе, в ответ на слова Корнева прищурился, оглянул платформу и поспешно произнес: — Послушай, сядем вот в том уголке. Усевшись на зеленую скамейку подальше от публики, Ларио на мгновение почувствовал себя удовлетворенным, но вскоре опять заерзал. — Рано приехали… — сказал он, прищурившись. Помолчав еще, он с напускной бойкостью спросил Корнева: — А что, Вася, как насчет пивка? — Пивка так пивка, — ответил Корнев. — Молодец, — вдруг оживился Ларио, — люблю таких. Гарсон, пару пива! Терпеть я, Вася, не могу всякого этакого собрания. — А я вот терпеть не могу таких, как этот Шацкий. Шацкий, не обращая внимания на товарищей, продолжал бегать взад и вперед. — Ну, что ты против него имеешь? В сущности, ей-богу, он ничего себе. — Ты думаешь? — спросил Корнев, принявшись за свои ногти. — Послушайте, вы, — примирительно окликнул он Шацкого, — подите сюда. Шацкий, засунув руки в карманы своей английской куртки, подошел к сидевшим и, широко расставив длинные ноги, уставился в Корнева, стараясь замаскировать некоторое смущение пренебрежительным выражением лица. — Ну, одним словом, настоящий англичанин, — сказал пренебрежительно Корнев. — Вы сегодня кто: граф, князь, барон? Шацкий рассмеялся, но, сейчас же скорчив серьезную физиономию, церемонно ответил: — Маркиз, вы слишком любезны… — А вы, князь, шут гороховый… то бишь, я хотел вам предложить один вопрос: приедет ли ваша пышная родня вас провожать сегодня? — Нет, лорд, я уезжаю инкогнито. — Это значит, что вы все-таки не добились разрешения на ваш отъезд. Откуда же вы в таком случае достали денег? Мне страшно подумать, князь: неужели вы решились на преступление и, говоря грубым жаргоном обитателей тюрьмы, попросту украли у вашего батюшки деньги? — Лорд, что за выражения, — рассмеялся Шацкий, — за кого вы меня принимаете? — В таком случае я ничего не понимаю… — Да вы еще меньше, мой друг, поймете, если я вам скажу, что у меня в кармане тысяча рублей и я чист, как слеза. Шацкий щелкнул пальцами и перекрутился на одной ноге. — Во-первых, я вам не друг, а во-вторых, князь, позвольте по поводу последнего пункта остаться при особом мнении… — В таком случае я не могу больше продолжать с вами беседу и потому… Шацкий снял свою английскую фуражку. — Можете убираться ко всем чертям, барон. — Вы начинаете сердиться — это к вам не идет, — ответил Шацкий уже издали. — Как все-таки досадно, что мы связались с ним, — проговорил Корнев, — он нам всю дорогу испортит. — Ну черт с ним, — ответил Ларио, — давай раздавим еще по кружечке. И Ларио с чувством прижал ноготь к столу. — Да ведь так мы с тобой налижемся, пожалуй. — От пары пива? Хо-хо-хо! Как ты глуп еще, Вася! Человек, пару! Еще выпили пару. Ларио, по мере того как пил, делался все оживленнее, а Корнев как-то все больше и больше слабел. — Нет, я больше не буду, — уперся Корнев после третьей кружки. — У меня голова слабая, я не могу. Ты пей, а я посижу. — Вася, не выдавай! — Оставь! — Вася, будь друг! Ты ведь еще мальчишка, а я в Питере уже был и, как свои пять пальцев, знаю… приедем — все покажу. Вася, голубчик, выпей, уважь, будь друг. Корнев блаженно улыбался и наконец как-то отчаянно махнул рукой. — Вася, друг! понимаешь, друг! Мальчик, два пива! — Я боюсь только, — ответил Корнев, — что ты, Петя, скандал в конце концов сделаешь. — Я, скандал? Я?! И Ларио с чувством и упреком уставился в Корнева. — Вася?! Ты мой лучший друг. За кого ж ты меня принимаешь? Видишь эту вот кружку, — больше ни-ни! Понимаешь, Вася? Эх, Вася, ведь ты думаешь, я пью для удовольствия — нет! Для куражу пью. Робкий я, Вася! Как народ — так, кажется, сейчас бы сквозь землю провалился, — не знаю, куда руки, куда ноги девать, а как выпьешь, и ничего, — ходишь себе, точно никого нет. Вот и сегодня — народу много приедет, ну, я и подбадриваюсь. — Не перебодрись только. — Небось я знаю себя. Я, Вася, все знаю, все вижу, только скромность моя, Вася… Вот, Вася, хоть тебя взять. Думаешь, не вижу? А Наташа Карташева? — Что Наташа? — спросил, стараясь придать себе равнодушный вид, Корнев. — Тебе понравилась? — Вася, не финти, мне наплевать на Наташу, а вот твое рыльце в пушку. Подлец, Вася: краснеешь, врешь, меня не надуешь. И Ларио залился громким, каким-то неестественным смехом. — Вот ты говорил, что не захмелеешь… — Врешь, врешь, я не захмелел. Только ты брось всех этих порядочных, Вася, — все они ломаки. Нет в них наивной простоты, и страсть, страсть их пугает. Пугает! Понимаешь? — Послушай, на нас смотрят. — Начхать! Слушай, Вася! Я тебя познакомлю в Питере со швейками. Я, Вася, больших не люблю. Я люблю маленьких. Эх, Вася, ненасытный я!.. Я тигра лютая, Вася… я крови хочу!! И Ларио вдруг зарычал на всю платформу. — Послушай?! Входившие мать Корнева, сестра его, Семенов и Долба искали глазами Корнева. Семенов и Долба приехали проводить. Долба и Вервицкий оставались в одном из южных университетов. — Вот он! Когда все подошли, Маня Корнева сказала брату: — Вася, как тебе не стыдно! Маменька, посмотрите. Она показала на кружки пива. — Васенька, миленький мой, — произнесла как-то автоматично мать Корнева. — Как же тебе не стыдно? Корнев смущенно махнул рукой. — Ну, что вы, маменька, в чем тут стыд, какой тут стыд? Ну, выпили кружку пива, ну, что ж тут такого? — Как же так, Вася, ты молодой человек, у тебя сестра на возрасте. — Ну и слава богу, — перебил ее Корнев, — вот я сейчас заплачу, и пойдем. — Нет, я плачу, — перебил его Ларио. — Ну, черт с тобой, плати ты. — Ах, Васенька, опять ты эти слова! — Полноте, маменька, все это пустяки. Слова как слова. Это вот дворянам надо слова разбирать, потому что они дворяне, а мы с вами, маменька, люди маленькие. — Маленькие, сыночек, маленькие… Васенька! Только зачем же ты все-таки это пиво пьешь — нет в нем добра, Вася. Ох, ножки мои, ножки, совсем не могу стоять — посади меня, Васенька! И старушка Корнева тяжело опустилась на скамью. Приехали наконец и Карташевы: Аглаида Васильевна, Наташа, Тёма и брат Аглаиды Васильевны, высокий господин с большим добрым рябым лицом. Аглаида Васильевна выписала брата из его маленького имения с тем, чтобы он поселился у нее и вел ее дела. Он приехал как раз в тот день, когда уезжал Карташев. Он говорил сестре «вы» и был в полной от нее зависимости. — Я не перевариваю, — сказал Корнев, — Карташева возле матери: она вьет из него веревки. — А Наташу перевариваешь? — спросила сестра. — Ну, Наташа, — кивнул головой Корнев. — Он в подметки не годится своей сестре. Она цельная натура. Впрочем, и он отличный парень, и я люблю его от души. Корнев благодушно махнул рукой. — Но только чувствую… — А вы не чувствуете, Васенька, что от вас, как из пивного бочонка, несет пивом?.. — спросила сестра. — Это не вашего ума дело, — ответил ей брат. — Вы вот слушайте, что вам говорят, и ладно будет. — Ах, Вася, не обижай сестру на прощанье. — Маменька, ее никто не обижает, она сама всякого обидит… — Послушайте, Семенов, уведите его и приведите в чувство, а то он что-нибудь выкинет перед Карташевыми, — обратилась Маня к Семенову. — Ерунда, — ответил уверенно Корнев. — Ничего не выкинет, — авторитетно сказал и Семенов, — вот разве два три зернышка жженого кофе, чтоб дух отшибить. — Ладно и так, — пренебрежительно ответил Корнев. Подошло семейство Карташевых, и все начали между собой здороваться. — А где же Ларио? — спросила Наташа. Маня Корнева насмешливо посмотрела на брата. — Ну, что же ты молчишь? Где Ларио? — Ларио? Он скрылся. Знай, несчастная, что он ненавидит таких, как ты. И Корнев запел выразительным и верным голосом: Нас венчали не в церкви… — Ничего не понимаю. — И не надо тебе понимать. — Противный! Семенов забил тревогу о том, что надо вспрыснуть отъезд. Незаметно компания оставила платформу и скрылась под навесом буфета. Когда налили всем по рюмке водки, Долба, тряхнув волосами, произнес: — Ну, за отъезжающих… Дай же боже, щоб наше теля да вивков съило. Выпили. — Наливайте еще за остающихся, — предложил Семенов. Карташев, не любивший водки, отказался: — Нет, я больше не буду. — Что? мама? — спросил его вызывающе Ларио. — Дурак, — ответил Карташев и залпом выпил другую рюмку. Водка обожгла ему горло, и он несколько мгновений стоял, будучи не в силах произнести что-нибудь. — Скажи: мама! — посоветовал ему Ларио, вызвав общий хохот. Карташев в ответ хлопнул его по спине и проговорил наконец: — Черт меня побери — я передумал поступать на математический, потому что все равно срежусь. — Инженер путей сообщения, значит, тю-тю?! Куда ж? Неужели на юридический? — весело поразился Корнев. — Угадал! — О-о! Легкомыслие! — Водки! — решил по этому поводу Ларио. — В таком случае, — вмешался вдруг Шацкий, — я тоже на юридический поступаю, а не в институт путей сообщения. — Вот это хорошо, — быстро ответил Корнев, — вас там только недоставало! Первая умная вещь, которую от вас слышу. Согласен даже еще выпить по поводу такого счастливого случая. После четвертой рюмки Корнев, порядочно охмелевший, сказал: — Ну, пьяницы, довольно, пошли все вон назад. Когда они вернулись на платформу, Корнева встретилась глазами с Карташевым… Он, под влиянием выпитой водки, особенно нежно взглянул на нее. — Карташев, подите сюда, — подозвала его Корнева. Они пошли по платформе. Аглаида Васильевна, собравшаяся было что-то сказать сыну, только махнула рукой и, обратившись к брату, заметила: — И не слушает даже! Посади меня где-нибудь. Брат подвел сестру к скамейке, стоявшей в стороне, и проговорил, усаживаясь рядом: — Да уж, сестра, такой возраст, что на всякую юбку променяет нас. — Ни на кого он меня не променяет, — сказала, помолчав, Аглаида Васильевна, — он любящий, добрый мальчик. — Так-то так, да года-то его не любящие. — Глупости говоришь ты, — ответила Карташева, — если уж хочешь знать, могу тебе сообщить характер их отношений: он поверенный в ее любви к Рыльскому. Аглаида Васильевна бросила насмешливый взгляд на брата. — Сам признался мне. Совершенный еще ребенок, — усмехнулась Карташева. — Рассказывает мне, как он стал ее поверенным… — Разиня какой… Аглаида Васильевна, видимо, не рассчитывала на такой эффект и вызывающим голосом спросила: — Почему разиня? — Помилуйте, сестра, в его годы… — Ну, вот опять его годы!.. только что ты говорил, что в его годы он меня с тобой променяет на всякую юбку, а теперь… Дело не в годах здесь, а в воспитании. И Аглаида Васильевна с некоторой пренебрежительностью отвернулась от брата и стала искать глазами сына. — Послушайте, Карташев, — говорила между тем Корнева, — я замечаю, что с тех пор, как… Ну, одним словом, с тех пор… вы помните… вы совсем переменили со мной обращение. Я хочу знать, почему это? Если в ваших глазах я пала… — Бог с вами, что вы говорите, — горячо заговорил Карташев. — Я был бы негодяем, если бы, узнав так доверчиво открытую мне тайну, вдруг позволил бы себе… Да, наконец, что тут дурного? Поверьте, что всякий на его месте только… Карташев замолчал. — Что только? Сердце Карташева замерло от вдруг охватившего его чувства. — Послушайте, — сказал он решительно, — мы сейчас уезжаем. Неужели вы никогда не догадывались, что я был в вас, как сумасшедший, влюблен? — Вы?! А теперь? Карташев поднял на нее свои глаза. — Н… да… послушайте… — растерялась Корнева, — что я вам хотела сказать? Горячая волна крови прилила к ее лицу. Они оба молчали и стояли друг против друга. Карташев испытывал какое-то совершенно особенное опьянение. — Как хотите, сестра, но с таким лицом не поверяют и не принимают поверяемых тайн, — лукаво произнес брат Аглаиды Васильевны. Мать сама давно заметила что-то особенное и теперь громко и строго позвала сына: — Тёма, мне надо с тобой поговорить. Карташев в последний раз посмотрел на Корневу. Все вихрем закружилось перед ним, и, не помня себя, он прошептал: — Да, я люблю вас и теперь! Взволнованный подошел он к матери. Карташева встала и недовольно сказала сыну: — Ты мог бы и раньше переговорить с посторонними (на этом слове она сделала особое ударение), а последние минуты можно, кажется, и с матерью побыть… Пойдем со мной. Сын пошел рядом с нею. Они ходили по платформе, ему что-то говорила мать, но он ничего не слышал, ничего не видел, или, лучше сказать — видел, слышал и чувствовал только одну Корневу, ее голубенькое в мелких клетках платье, ее жгучие глаза. По временам от избытка чувства он поднимал голову, смотрел в ясное небо, вдыхал в себя нежный аромат начинающегося вечера, влюбленными глазами следил за проходившей по временам Корневой, и все это было так ярко, так сильно, так свежо, так не похоже на то настроение, которого желала и требовала мать от уезжавшего в первый раз от нее сына. — Ты на прощанье стал совершенно невозможным человеком. Ты ничего не слушаешь, что я тебе говорю. Скажи, пожалуйста, что она с тобой сделала?! — Ничего не сделала, — угрюмо ответил Карташев. — Ты пьян?! — Ну, вот и пьян, — растерянно сказал Карташев. Аглаида Васильевна, как ужаленная, отошла от сына. Она была потрясена. Она всю себя отдала детям, она делила с ними их радости и горе, она только и жила ими, волнуясь, страдая, переживая с ними все до последней мелочи. Сколько горя, сколько муки перенесла она, работая над сыном. И что ж? Когда она считала, что работа ее почти окончена, что вложенное прочно и надежно, что же видит она? Что первая подвернувшаяся пустая девчонка и кутилы товарищи сразу делают с ее сыном так же, как и она, все, что хотят. Уверенная в себе, она точно потеряла вдруг почву. Слезы подступили к ее глазам. «Я, кажется, делаю крупную ошибку, — я рано, слишком рано отпускаю его на волю», — подумала она. А Карташев, отойдя от матери, со страхом думал о том, чтобы скорее был звонок — поскорее уехать. Он боялся, что мать вдруг возьмет и оставит его. Он вдруг как-то сразу почувствовал весь гнет опеки матери, и ему казалось, что больше переносить этой опеки он не мог бы. Даже Корнева, если б он остался, не утешила бы его. Напротив, ради нее он хотел бы еще скорее уехать. Это признание, которое так неожиданно вырвалось, которое так сладко обожгло его, начинало уже вызывать в нем и к ней и к себе какое-то неприятное чувство сознания, что они оба точно украли что-то такое, что уж ни ей, ни ему не принадлежит. Карташев вслед за другими угрюмо подошел к кассе и лихорадочно ждал своей очереди. Но вот и билет в руках. Сдан и багаж. Уж везут его сундук на тележке. Сомнения больше нет: он едет! Через несколько минут все это уж будет назади. Перед ним жизнь, свет, бесконечный простор! Он тревожно искал глазами мать. Взгляд его упал на ее одинокую затертую фигурку. Она стояла, облокотившись о решетку, ничего перед собою не видя; слезы одна за другой капали по ее щекам. А у нее что впереди?! Карташев стремительно бросился к ней. — Мама! Милая мама… дорогая моя мама… Слезы душат его, он целует ее голову, лицо, руки, а мать отворачивается и наконец вся любящая — рыдает на груди своего сына. Все стараются не замечать этой бурной сцены между сыном и матерью, всегда такой сдержанной. Аглаида Васильевна уже вытирает слезы; Карташев старается незаметно вытереть свои. Слабый, как стон, уже несется удар первого звонка, и уже раздается голос кондуктора: — Кто едет, пожалуйте в вагоны. Толпа валит в вагоны. — Сюда, сюда! — кричит Долба. Нагруженная, за ним бежит подвыпившая компания, бурно врывается в вагон, и из открытых окон вагона уже несется звонкое и веселое «ура!». Жандарм спешит к вагону и, столкнувшись в дверях с Шацким, набрасывается на него: — Господин, кричать нельзя! — Мой друг, — отвечает ему снисходительно Шацкий, — ты не ошибешься, если будешь говорить мне: ваша светлость! Фигура и слова Шацкого производят на жандарма такое ошеломляющее впечатление, что тот молча, заглянув в вагон, уходит. Встревоженные лица родных успокаиваются, и чрез несколько мгновений отъезжающие опять возле своих родных и над ними острят. — Вот отлично бы было, — говорит Наташа, — если бы жандарм арестовал вас всех вдруг. — Что ж, остались бы, — говорит Корнев, — что до меня, я бы был рад. Он вызывающе смотрит на Наташу, и оба краснеют. — Смотрите, смотрите, — кричит Маня Корнева, — Вася краснеет! первый раз в жизни вижу… ха-ха! Все смеются. — Деточки мои милые, какие ж вы все молоденькие, да худые, да как же мне вас всех жалко! — И старушка Корнева, рыдая, трясет головой, уткнувшись в платок. — Маменька, оставьте, — тихо успокаивает дочь, — смотрят все. — Ну и пусть смотрят, — горячо не выдерживает Корнев, — не ругается ж она! — Голубчик ты мой ласковый, — бросается ему на шею мать. — Ну, мама, ну… бог с вами: какой я ласковый, — грубиянил я вам немало. Второй звонок замирает тоскливо. Начинается быстрое, лихорадочное прощанье. Аглаида Васильевна крестит, целует сына, смотрит на него, опять крестит, захватывает воздух, крестит себя, опять сына, опять целует и опять смотрит и смотрит в самую глубину его глаз. — Мама, мама… милая… дорогая, — как маленькую, ласкает и целует ее сын и тоже заглядывает ей в глаза, а она серьезна, в лице тревога и в то же время крепкая сила в глазах, но точно не видит она уж в это мгновение никого пред собой и так хочет увидеть. Она судорожно, нерешительно и бесконечно нежно еще и еще раз гладит рукой по щеке сына и растерянно все смотрит ему в глаза. У Карташева мелькает в лице какой-то испуг. Аглаида Васильевна точно приходит в себя и уже своим обычным голосом ласково и твердо говорит сыну: — Довольно… я довольна: ты любишь… Бог не оставит тебя… Иди, иди, садись… Вот они все уж в окнах вагона и опять точно забыли, что чрез минуту-другую тронется поезд. В толпе провожающих быстро мелькает цилиндр Дарсье. — Дарсье, Дарсье! Все, возбужденные, высовываются из окон. — Едешь?! — Еду, но без разрешения: сорок рублей всего в кармане! — Уррра… а-а-а!!! — залпом вылетает из всех окон вагона. Жандарм опять спешит с другого конца. — А багаж? — Ничего! — У-ррр-а-а-а! — О-ой! — завывает от восторга Корнев. Дарсье влетает в вагон, и на мгновенье все лица исчезают в окнах. Слышны оттуда полупьяные веселые крики и возгласы: — Кар! Кар! — Француз! — Ворона! — А это видел? — вытаскивает Ларио бутылку водки и колбасу. — Урра-а-а! — Господа!! — кричит жандарм. Все опять бросаются к окнам. — Виноват!! Никогда больше не буду!! — кричит ему из окна Корнев и корчит такую идиотскую рожу, что все, и отъезжающие и остающиеся, хохочут. Третий звонок, и все сразу стихают. И отъезжающие и остающиеся впиваются друг в друга глазами, точно желая сильнее запечатлеть милые, близкие сердцу образы. Тихо трогаются вагоны и один за другим все быстрее катятся и проходят пред глазами провожатых. — Лови, — бросает Ларио огрызок колбасы в лицо жандарма, мимо которого проносится теперь их вагон, и, как бы помогая жандарму в его недоумении, что ему делать, кричит из окна, разводя руками: — Э, э, э… А там, на платформе, стоят и всё смотрят вслед исчезающему поезду. Уж только площадка последнего вагона виднеется. И ее уже нет, и весь поезд скрылся за закруглением в садах, окружающих город. Только белое облако пара не успело еще расплыться в неподвижном, горящем всеми переливами огней, тихом закате. А две матери все еще стоят и сквозь туман слез все еще смотрят в опустелую даль, вслед исчезнувшим, как сладкий сон, милым сердцу детям. V Первое впечатление от большого Петербурга было сильное и приятное. Громадные дома, перспектива Невского, его беззвучная мостовая, этот «ванька», на котором точно скользишь и съезжаешь куда-то по гладкой мостовой, тысячи зеркальных окон, экипажи, толпа… Затерянный Карташев ехал на своем извозчике, и какое-то сильное чувство охватывало его. Сырой запах сосны и смолы, смешанный с бодрящим морозным ароматом осени; небо в влажных разорванных тучах и в них солнце, полосами освещающее и улицы, и громадные дома; свет и тени этого солнца и эта движущаяся толпа… Карташев радостно всматривался и думал: вот где жизнь бьет ключом, кипит! И ему хотелось поскорей броситься в водоворот этой жизни. Радовала и мысль, что он теперь совершенно самостоятельный человек: когда хочет обедает, когда хочет и куда хочет идет, — сам себе полный хозяин. Однако постепенно, рядом с этим чувством радости, стало закрадываться и другое. Карташева начинало тревожить сознание своей отчужденности от всей этой жизни, сознание своего одиночества. Люди идут, едут, спешат куда-то, — одному ему некуда спешить, нечего делать. Приемные экзамены кончились, но лекции еще не начинались. В чистенькой комнате в четвертом этаже на Гороховой тоже делать было нечего. Читать не хотелось: в этом водовороте жизни тянуло не к книге. Этот шум улицы врывался в комнату, и, несмотря на четвертый этаж, лежащему на своей кровати Карташеву казалось, что он лежит не у себя в комнате, а прямо на улице: и кругом, и мимо него, и над ним, и по нем едут, громыхают, дребезжат и при этом не обращают на него никакого внимания. И точно, чтоб убедиться в этом, он опять бежал на улицу, а улица гнала его снова домой и опять-таки только для того, чтобы, стремительно взбежав на лестницу, войти, раздеться, оглянуться и сесть или лечь, почувствовав еще сильнее свою пустоту и одиночество. Компания как-то сразу разбрелась и затерялась в большом городе. Корнев поселился на Выборгской. Ларио исчез совершенно с горизонта. Шацкий выдержал экзамен в институт путей сообщения, но о дальнейшей его судьбе Карташев тоже ничего не знал. — Способный, шельма, — с завистью отдавал ему должное Корнев. Дарсье поселился в доме своих дальних родственников, поступив в технологический институт главным образом потому, что здесь не требовалось никаких поверочных испытаний. Как-то не было даже и охоты видаться друг с другом. Каждый понимал, что он отрезанный от других рукав реки, и каждый жадно искал своего выхода. Одиночество все сильнее охватывало Карташева. Он бегал от него, а оно его преследовало. Побывал он в театрах, в Эрмитаже, в Академии художеств, но везде была все та же чужая ему, раздражавшая своей непонятной жизнью, незнакомая толпа. В жизни этой толпы были, конечно, и большой интерес, и большое содержание — она кипела, но чем сильнее кипела, тем больше мучился Карташев, единственный между всеми обреченный томиться пустотой и жаждой жизни. Иногда, вечером, выгнанный скукой из своей комнатки, он шел по пустынным улицам, и тогда в стихающем шуме точно легче становилось на душе. Он вспоминал мирную, налаженную жизнь своего городка, семью, былой кружок товарищей, гимназию и интересы, связывавшие их всех в одно. Он с тоской заглядывал в освещенные окна тех домов, которые своими размерами напоминали ему далекую родину. Там, за этими окнами маленьких домиков, жили люди, у них были свои интересы. И он их имел когда-то. Вот сидит в кресле какой-то молодой господин, девушка прошла по комнате, — какая-то счастливая семейная обстановка. Счастливые, они живут и не знают, что есть на свете ужасный зверь — скука, — который бегает по улицам и жадно караулит свои жертвы. Иногда Карташеву вдруг даже страшно делалось от сознанья своего одиночества. В этом большом городе было тяжелее, чем в пустыне. Там хоть знаешь, что никого нет, а здесь везде, везде люди, и в то же время никого, в ком был бы какой-нибудь интерес к нему. Заболей он, упади и умри — никто даже не оглянется. И Карташеву хотелось вдруг уложить свои вещи и бежать без оглядки от этого чужого, страшного в своем отчуждении города. Но еще сильнее угнетали Карташева ужасные расходы и мысль, как же жить и как это все впереди будет? В этом большом городе деньги плыли так же быстро и неудержимо, как та вода большой реки, которую переплывал он в ялике, наведываясь в свой университет. Сто пятьдесят рублей, данные ему на три месяца, таяли, как снег весной: прошла всего неделя, а в кармане осталось только девяносто… Он старался считать каждую копейку, но как ни считал, а к вечеру двух, трех, пяти рублей уже не было. Куда уходили они? Он ломал голову, вспоминал, и постепенно все расходы всплывали в памяти: конка, иногда извозчик, лодка, папиросы, завтрак, обед (никогда у него не было такого чудовищного аппетита!), газета, что-нибудь сладенькое… только на сегодня, конечно; хлеб к чаю утреннему и вечернему, непредвиденный расход по хозяйству, лампа, щетка; белье, чай, сахар и масса мелочей, которых ни в какую смету не введешь, но которые съедают много, очень много денег. Эти мысли о расходах, о необходимости быть экономным и это полное неведение, как же быть экономнее, окончательно отравляли все существование Карташева. Каждый день составлялась новая смета, и в конце концов Карташев в отчаянии говорил себе: «Нет, лучше все деньги истратить не учитывая, чем так мучиться. Ну, когда останется три рубля, накуплю хлеба и буду жить целый месяц. А потом? — поднимался со дна души мятежный вопрос. — Потом, — растерянно думал Карташев, — потом… Я умру, или что-нибудь случится, потому что нельзя же больше месяца вынести такой каторги…» VI Часто, гуляя, Карташев любовался с набережной на выглядывавшее красное здание университета. Что-то чужое, что он обидно почувствовал в университете в дни приемных экзаменов, уже изгладилось и снова уступило место потребности любить и привязаться всей душой к тому, к чему фантазия и мысль так давно и так жадно стремились. Это его университет, и все в нем хорошо: и длинный двор, и палисадник, и полукруг подъезда, и даже этот узкий, в красный цвет окрашенный фасад. Скоро начнутся лекции, а с ними и настоящая студенческая жизнь, общение с профессорами, сходки, разговоры о лекциях-и прочитанном, выводы… о! это будет хорошо, как ванна, которая сразу отмоет его, освежит, разбудит… Тогда и денег некуда расходовать будет… Наступил наконец и давно ожидаемый день начала лекций. Торопливо, с раннего утра Карташев умывался, одевался, смотрелся в зеркало и наряжался в свое лучшее платье. Было прекрасное, почти морозное утро. Умытое ярко-синее небо охватило своими нежными объятиями город со всеми его домами, башнями, золотыми куполами. Лучи солнца заставляли весело, ярко сверкать эти купола в свежем утре. Несся глухой гул. Вот пустая еще Морская — мягкая мостовая и смолистый сырой аромат, этот возбуждающий, бодрящий аромат в осеннем воздухе. Вот и Нева. Плавно и беззвучно катит она свои воды, вся скованная гранитом, громадными домами, с целым лесом в туманной дали мачт и судов. Лошадь гулко стучит по Дворцовому мосту, в сердце радостно замирает при взгляде на знакомое красное здание. Лекции сразу начинаются знаменитым профессором. Серьезные, озабоченные фигурки одна за другой торопливо исчезали в громадных входных дверях. Здесь, в этой толпе, будущие министры и писатели. Карташев спешно, судорожно рассчитывался с извозчиком, и вихри мыслей проносились в его голове. Он точно видит вдруг всю головокружительную высоту человеческой жизни. Кто, кто взберется на вершину ее? Тот ли маленький, тихий, глаза которого, как две звездочки, ясно смотрят на него в это мгновение, или этот в золотом пенсне, подкативший на собственном рысаке? Да, жизнь в этом большом городе не такая простая вещь, какой казалась там, в знакомой обстановке милой родины. Карташев, раздевшись, быстро влетел по лестнице и, остановившись на площадке второго этажа, заглянул в открытую конференц-залу. Там было тихо, спокойно, и вся зала, со всеми своими стульями и хорами, точно спала еще. Зато с левой стороны из коридоров и аудиторий уже несся шум тысячной толпы. Карташев прошел по коридорам, заглянул в аудитории, разыскал свою, громадную, большую, с окнами на север, темную, с полукруглыми рядами амфитеатром расположенных скамеек, попробовал присесть на одной из них и опять вышел в коридор. Возбужденное и праздничное настроение Карташева опять сменилось знакомым уже чувством пустоты и неудовлетворенности. Лица толпы были неприветливы или равнодушны. Встречавшийся взгляд или безучастно осматривал его фигуру, или смотрел угрюмо и даже враждебно. В общем, это была все та же отчужденная толпа улицы, вызывавшая гнетущее ощущение. Так же на каком-нибудь гулянье, на Невском, равнодушно смотрели и проходили дальше. Здесь даже было что-то худшее: точно собрались конкуренты на одну и ту же должность, собрались и уже меряли своих противников, скрывая это под личиной равнодушия, пренебрежения, высокомерия и раздражения. Это уже не гимназическая толпа и не гимназические товарищи. В гробовой тишине прозвучали глухо первые слова профессора: «Милостивые государи!» Точно яркая молния осветила повеселевшего вдруг Карташева. Это он-то милостивый государь? Но кто же другой? Конечно, он, студент петербургского университета. Не гимназист, а студент; не мальчишка, а молодой человек, пришедший вместе с другими сюда узнать то, что поведает ему этот знаменитый старик. И только для этого и больше ни для чего пришел и он, и все другие сюда, и все остальное — такая мелочь… пошлая и глупая… Радостное чувство охватило Карташева, и он вдруг впервые ощутил какую-то тесную связь с этой толпой. Нет, все-таки это уже не толпа улицы, это его толпа. Эта аудитория тоже не улица — это источник света, знания. Он молодой, во цвете сил, и перед ним длинная жизнь, и все, все будет в ней зависеть от того, какой фундамент успеет заложить он в эти, в сущности, короткие дни своего учения. О, надо слушать обоими ушами, слушать и не терять ни одного дорогого слова! Но прежде всего надо было привыкнуть слушать. Сперва слова сливались в какой-то один неясный гул. Но мало-помалу звук стал яснее, и Карташев уже различал слова и отдельные предложения. На этом, впрочем, пока все и остановилось. Карташев слушал, различал слова, группировал их в предложения, вникал в смысл, а профессор в это время говорил уже что-то новое. Карташев бросал старое, хватался за это новое, напрягался изо всех сил, точно бежал запыхавшись. Казалось сперва, что все шло хорошо, но вдруг опять он спотыкался обо что-то, и в его голове все собранное сразу разлеталось. Чем дальше шла лекция, тем все напряженнее и глупее чувствовал себя Карташев. Точно он слушал не энциклопедию права, а какую-то высшую математику, ряд непонятных, бог весть откуда взявшихся формул. А между тем профессор читал только еще вступление к предмету, ко всем этим всевозможным философским системам от Фалеса до Тренделенбурга, собирался только приступить к пространному введению о методах диалектическом, органическом, историко-генетическом. Этот последний был его собственный метод, и Карташев смотрел с широко раскрытыми глазами и думал, в какую бездну надо погрузиться, чтобы не только понимать, а еще и изобрести этот какой-то страшный метод. Прочитав час, профессор ушел и через несколько минут опять возвратился. Карташев с новым напряжением принялся слушать, опять магически кольнуло его «милостивые государи», и опять он точно погрузился сразу в какой-то бездонный хаос. Утомленный, он еще меньше понимал теперь. «Но ведь я, — думал с отчаянием Карташев, — даже Бокля читал, читал Добролюбова, Чернышевского, Флеровского, Щапова, Антоновича, Писарева, Шелгунова, Зайцева, а вот этого не понимаю. Я считался одним из способных, математика всегда для меня была легким предметом. Профессор на поверочном экзамене по словесности, как только я заговорил о Шишкове, о школе Кочановского, пришел в восторг. А посмотрел бы он теперь на меня — каким дураком я сижу… А другие, — они понимают?» Карташев внимательно всматривался в лица слушателей. Одни были напряжены, другие без всякого выражения равнодушно смотрели в лицо профессору, третьи что-то чертили и двое-трое старательно записывали. Записывать в надежде сосредоточиться попробовал было и Карташев, но из этого ничего не вышло. Он уже знал, что ничего не поймет, и думал только о том, чтобы придать своему лицу такое же выражение, как у всех. Он чертил петушка, отрываясь, делал вдруг вдумчивое лицо и, смотря в потолок, кивал головой. И в то же время он то и дело смотрел потихоньку на часы. Никогда в гимназии так мучительно не ползло время. Боже мой, еще целых двадцать минут осталось. Разве уйти?! будто на минутку только вышел, а там и поминай как звали. Туда, на улицу, где шум, жизнь, где свежий воздух, а здесь… здесь точно воздуха не хватает. Еще десять минут: надо посидеть. Мимоходом, идя в аудиторию, он видел внизу буфет, стаканы с чаем, большие бутерброды с свежей ветчиной. Пока все сидят здесь, захватить там поудобнее место… Нет, надо дослушать. Карташев опять внимательно уставился в профессора. И вдруг произошло что-то странное. Профессор, относительно которого Карташев решил, что так никогда и не услышит от него ничего понятного, заговорил вдруг простым и самым обыкновенным языком: — Милостивые государи, я кончил сегодняшнюю лекцию… Каждый год для одних я начинаю их первую лекцию, для других — кончаю их последнюю… Для вас, милостивые государи, новых граждан вашей «alma mater» [1], в свою очередь начинается новый период вашей жизни, лучший период, господа. Свет той идеальной правды, которою, если вы захотите, вы будете жить в этих стенах, вспомнится вам в жизни… Там, за этими стенами, вас ждет иная жизнь, ждет тяжелая и неравная борьба за этот свет. Силы для этой борьбы вы почерпнете только здесь, у своей alma mater, милостивые государи, в этом universitas literae literarum…[2] И, озаренные этим светом, не раз за мирными стенами этого здания повторите вы, милостивые государи, вместе со мной слова великого поэта: So gieb mir die Leiden wieder, Da ich noch selbst im Werden war! [3] Голос старого профессора гулко задрожал, и с ним, казалось, задрожал воздух и холодные стены большой аудитории, задрожали молодые сердца молодых его слушателей… Что-то вдруг точно посыпалось, гром дружных аплодисментов огласил аудиторию. Карташев обезумел: не помня себя, он аплодировал и кричал: «Браво, браво…» Давно прекратились аплодисменты, и теперь все смотрели на него. Карташев вдруг смущенно оборвался. В его воображении нарисовалась его комическая фигура в узком сюртуке, отчаянно кричавшая не идущее к делу театральное приветствие. Карташев с замершим полукриком бросился в коридор. Застегивая на ходу пальто, он уже шагал по панели так, точно кто-нибудь гнался за ним. VII Приехавши в Петербург, Корнев оставил на вокзале вещи и отправился прямо на Выборгскую искать себе квартиру. — Ну, вот и отлично, — проговорил он в первой же квартире, в третьем этаже, услыхав объявленную цену — восемь рублей. — Вам оставить задаток? — обратился он к маленькой, чистенькой старушке, квартирной хозяйке, в черном платье и черном чепчике. — Да, конечно, если вам понравилась комната. Комната понравилась. Из маленькой, светлой, продолговатой передней, прямо против входных дверей, и была его комната. Окнами она выходила на восток, и так как перед домом был пустырь, то из окна открывался далекий вид на Неву и на город. Небольшая комната была светла, а желтенькие обои прибавляли, казалось, еще больше света. Незатейливая обстановка: кровать, комод, письменный стол и три стула — не блистала роскошью, но все было достаточно чисто, достаточно уютно и, главное, недорого. Корнев поехал назад на вокзал за вещами и часа через два уже сидел в своем новом жилище. Он обстоятельно расспросил хозяйку, где купить ему чаю, сахару, в какой кухмистерской обедать и где абонироваться на чтение книг. Узнав все, Корнев оделся и отправился исполнять свои дела по хозяйству. Кухмистерская, где подавались два блюда за двадцать копеек, пришлась ему по вкусу и едой и обществом, состоявшим почти исключительно из студентов-медиков и молодых девушек, которые собирались поступить или уже поступили на разные курсы. Тут же в кухмистерской он познакомился кое с кем из поступавших сверстников и узнал, что приемные экзамены начнутся через две недели. Вечером, после чая, Корнев, лежа на кровати, то читал какую-то статью, то, отложив книгу, грыз ногти и думал. В одиннадцать часов он кончил чтение, разделся, потушил свечку и заснул с тем особым удовлетворением, с каким засыпает человек в первый раз на новом и притом желанном месте. Утром на другой день он занялся приведением в порядок своих вещей: вынул из чемодана белье, платье, книги. Белье и платье спрятал в комод, аккуратно выстлав дно комода простынями, а книги уложил на письменном столе. Приведя все в порядок, он сел и написал письмо домой, извещавшее родных о благополучном его прибытии в Питер, о том, что он уже поселился на своей квартире, обедает в кухмистерской и что экзамены начнутся через две недели. Кончив письмо, Корнев посмотрел на часы. Был уже час — время, назначенное им для обеда, и он отправился в кухмистерскую. Там он быстро — это делалось как-то само собой — завязал еще новые знакомства, и так как разговор коснулся интересных тем, то после обеда он еще долго оставался в кухмистерской. VIII Под вечер к Корневу приехал Карташев и привез с собой разных южных лакомств. — Дома? — раздался в передней знакомый голос Карташева. — Дома, дома, — ответил весело Корнев и отворил свою дверь. Карташев ввалился в комнату и, раздевшись наскоро, стал выкладывать на стол: халву, финики, виноград. Корневу вдруг сделалось так весело, как давно уже не было. — Ооой! — завыл он и повалился на кровать. — Ура! — подхватил Карташев и, бросив лакомства, улегся рядом с Корневым. Приятели давно не видались и чувствовали себя в эту минуту так же уютно и хорошо, как когда-то в доброе старое время. Вспомнилась вдруг деревня, Наташа, гимназия, и показалось все кругом беззаботным продолжением прежнего. Лежавший Карташев был для Корнева как бы реальным воплощением этого прошлого, — Карташев, все такой же избалованный и раскинутый, и спутанный и искренний, что-то размашистое и неустойчивое, а в общем все тот же Карташев, который меньше всего сам знал, куда и как ткнет его судьба или то что-то, что распоряжалось им всегда и везде. Корнев поднялся на локоть и благодушно смотрел на приятеля. — Первая лекция была, — произнес загадочно и с некоторым достоинством Карташев. — Ну? — спросил Корнев веселым подмывающим тоном, которому Карташев не мог противиться. Он, когда ехал к Корневу, решил умолчать о всех своих разочарованиях. — Ничего не понял! — выпалил Карташев неожиданный для себя ответ. Дальнейшие вопросы и ответы происходили в промежутках все более и более подмывавшего обоих смеха. — О чем он читал? — А черт его знает! — Оой?! Что ж ты будешь делать? — Куплю сло-о-ваарь! — Завтра пойдешь? — Нет!! Оба приятеля выли и стонали от нестерпимых колик. Когда наконец водворилось спокойствие, которого страстно жаждали сами несчастные жертвы смеха, Корнев, вытирая слезы, сказал: — Положительно не помню, когда я так смеялся. Вечер прошел в разговорах, в куренье, в лежании по очереди на кровати, наконец приятели улеглись рядом. — В этом доме дают чай? — спросил Карташев. — Как же, — ответил Корнев, отрываясь от своего обычного занятия — грызения ногтей — и стуча кулаком в стену. На стук вошла громадного роста краснощекая, в неимоверно больших и тяжелых ботинках, простая деревенская баба, нанятая хозяйкой для исполнения обязанностей горничной. Став как-то боком в дверях и слегка прикрывая лицо передником, Аннушка смотрела так, как будто не сомневалась, что оба вдруг вскочат и, бросившись к ней, начнут ее щекотать. — Ну? — спросила она, и живот ее вздрогнул. — Произведение природы, — заметил Корнев и, сосредоточенно постучав пальцем о стену, сказал: — Во!.. Подойдите сюда ближе, мое сокровище… Горничная нерешительно подвинулась. — Аннушка, я должен вам сказать, к величайшему моему прискорбию, что вы… Подойдите сюда ближе и не бойтесь: вас никто не тронет. Аннушка медленно подходила и весело в упор все смотрела на Корнева. — Что смеетесь? — Вы неисправимы, милая Аннушка, — сказал Корнев, — вот вам деньги: купите два фунта хлеба и фунт колбасы… самовар поставьте… поняли? Аннушка взяла деньги и, успокоенная, направилась к двери. В дверях она остановилась и, весело покосившись на молодых людей, взвизгнув: «Ишь жеребцы стоялые!» — скрылась при новом взрыве смеха. Аннушка и в продолжение остального вечера не переставала забавлять приятелей своими выходками. В одно из своих появлений, в ответ на новый смех, она подперлась рукой и со вздохом сказала: — Ну, что ж? я женщина молодая, известно… Что и не погуторить? Муж у меня плохой: хворый да недужный. И вдруг, перейдя опять в веселый, лукавый тон, она кончила: — Ишь жеребцы… пра-а… — Если хочешь, она в своей колоссальности и недурна собой, — сказал Карташев, когда она ушла.

The script ran 0.021 seconds.