Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вероника Тушнова - За это можно все отдать [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: poetry

Аннотация. Вероника Тушнова писала сердцем, иначе не могла. Отсюда - светлая, задушевная интонация ее лирики, отсюда - неповторимое обаяние ее прекрасной поэзии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Вероника Тушнова За это можно все отдать Она родилась в Казани Все начинается с детства… Родилась Вероника Тушнова 27 марта 1911 года в Казани, крупном университетском, промышленном и торговом городе на Волге, городе своеобразном, где соединились Восток и Запад… Дом на Большой Казанской улице, ныне Большой Красной, в котором жили тогда Тушновы, располагался на взгорье. Вверху над всем пейзажем господствовал Кремль. Здесь башня Сююмбеки соседствовала с куполами церквей. Внизу, под горой, протекала река Казанка, а вблизи устья Казанки и за ней раскинулись пригороды-слободы. Вероника любила бывать в Адмиралтейской слободе, в доме деда Павла Хрисанфовича – потомственного волжанина. В живых его Вероника не застала, но судьба деда-капитана занимала воображение девочки. Ранней весной она с подругами наблюдала захватывающую картину ледохода. Летом Тушновы жили на Волге в Шеланге, утопавшей в яблоневых и вишневых садах. Волга вошла в жизнь и судьбу Вероники Тушновой. Позднее она много ездила по родной стране, видела немало красивых мест, очень полюбила море, но даже оно не заслонило собою память о родных волжских просторах. Волга, Волга моя, всюду ты, вечно ты, сколько в жизни тобою расставленных вех. Отец Вероники, Михаил Павлович, рано лишился родителей, рано встал на самостоятельный путь. Он окончил Казанский ветеринарный институт, один из старейших институтов России. Прошел нелегкую службу военного врача на Дальнем Востоке… Вернувшись в Казань, Михаил Павлович начал работать в Ветеринарном институте, через несколько лет защитил докторскую диссертацию, стал профессором, впоследствии получил звание академика ВАСХНИЛ. Мать Вероники, Александра Георгиевна, родом из Самары, была художницей-любительницей. В Веронике Михайловне много как отцовских, так и материнских черт. Высокий интеллект отца, его мятежная прямота соединялись в ней с душевной теплотой матери, с ее страстной увлеченностью искусством. Было время, когда Вероника Михайловна серьезно задумывалась, не посвятить ли себя живописи. И не случайно любовь к краскам – одна из отличительных черт ее поэзии… Веселая, остроумная, благожелательная к людям и в то же время правдивая до резкости – такой была Вероника в жизни, такова она и в поэзии. В 1924 году Тушновы переехали на улицу Миславского. Двор их дома соприкасался с территорией цирка. Утром Вероника «просыпалась от великолепного, важного, грозного рыка львиного», потихоньку пробиралась в этот мир чудес. Спустя много лет она в рисунках запечатлеет своих друзей: клоуна, зверей, птиц. В доме Тушновых, кроме кота, жил верный дог – «Я с детства зверей любила…». Привязанности к животным, как и любви к цветам, В. Тушнова остается верна всю жизнь. «По-прежнему вожусь с цветами и люблю зверье. В доме два кота и Чапа, рыжая китайская лайка, лохматая, коренастая, с ангельским характером и адовой силищей. Мордой похожа на Симону Синьоре», – пишет она с присущим ей юмором подруге по Казанскому университету Диноре Аксаровне Шейхали. Значительную роль в формировании личности будущей поэтессы сыграли школьные годы. Училась Вероника в одной из лучших тогда школ города Казани – в школе № 14 имени А. Н. Радищева. В школе большое внимание уделялось иностранным языкам, французскому и немецкому, которые изучались с младших классов. Вероника обладала исключительной восприимчивостью к языкам. Позднее в университете ей впервые пришлось выступить в роли переводчика. На 125-летний юбилей университета приехал японский ученый, владевший немецким языком, и Веронике поручили сопровождать его. Со своими обязанностями переводчика она справилась превосходно. В знак признательности ученый подарил ей старинную японскую вышивку… Непререкаемым авторитетом в школе пользовался Борис Николаевич Скворцов, преподаватель литературы, любимый учитель В. Тушновой. Широко образованный (он преподавал и в высшей школе), внимательный педагог, он один из первых заметил одаренность девочки, сочинения ее нередко читал в классе как образцовые. Стихи Вероники часто появлялись в общешкольной стенной газете, ее шутки и пародии знала вся школа, многие из них сохранились в памяти ее однокашников. Казань славилась своим театром. Юношеские стихи Вероники дают представление об увлечениях молодежи театром, концертами. Сама Вероника любит и понимает музыку, неплохо поет, играет на рояле. Большим событием в жизни казанской молодежи были приезды В. Маяковского и С. Есенина. Так два больших поэта стали близки В. Тушновой с юношеских лет и оказали в дальнейшем немалое влияние на ее поэзию. В 1928 году окончена школа. В том же году под влиянием отца Вероника поступает на медицинский факультет Казанского университета. В университетских коридорах звонкое разноязычие: русские, татары, чуваши, мари, мордва… Чувство интернационализма впитывалось в кровь, входило в сознание. В 1931 году М.П. Тушнов переходит на работу во Всесоюзный институт экспериментальной медицины (ВИЭМ) и вместе с семьей переезжает в Ленинград, где Вероника Михайловна заканчивает Первый Ленинградский медицинский институт. По окончании института она проходит аспирантуру в Москве при кафедре гистологии ВИЭМа под руководством профессора Б. И. Лаврентьева, воспитанника Казанского университета. Готовит диссертацию. В научном сборнике появляются ее статьи. Но увлечение поэзией не оставляет Веронику Тушнову. В 1939 году ее стихи появляются в печати. Она делает окончательный выбор и в 1941 году подает заявление в Литературный институт имени Горького. Но учиться не пришлось. Началась война. В ноябре 1941 года военная судьба вернула Веронику Михайловну в родной город. Здесь она работает палатным врачом нейрохирургического госпиталя, созданного на базе неврологической клиники ГИДУВа. Перед ее глазами проходят судьбы многих людей. Я за годы войны Побывала во всех городах, Потому что вот тот Из Тбилиси, а тот из Орла, Потому что у этого мать В Бухаре умерла. Кто-то пишет в Москву, У кого-то в Армении дочь. И чужую тоску Я баюкала каждую ночь. За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение. Но приметы времени и детали быта в ее стихах убеждают, что казанские впечатления дали жизнь целому ряду ее стихотворений. Среди них такие прекрасные стихи, как «Яблоки», «Салют», «Мать». В феврале 1943 года Вероника Михайловна возвращается в Москву. Снова госпиталь; она работает врачом-ординатором. Исключительное значение в творческой биографии поэта имел 1944 год. В «Новом мире» появляется ее стихотворение «Хирург», посвященное Н. Л. Чистякову, хирургу московского госпиталя, в котором работала Вероника Тушнова. В том же году в «Комсомольской правде» печатается цикл «Стихи о дочери», получивший широкий читательский отклик. В 1945 году выходит сборник В. Тушновой «Первая книга». Одним из тех, кто увидел в начинающей поэтессе талант, был В.И. Качалов. По словам его биографа В.В. Виленкина, В.И. Качалов «зачитывал» домашних и гостей ее стихами… …Есть еще одна очень важная сторона творчества В.Тушновой – это ее неустанная переводческая деятельность. Она переводила поэтов Прибалтики, и Кавказа, и Средней Азии, поэтов Польши и Румынии, Югославии и Индии… Переводческая работа была важной и нужной: она делала доступными для русского читателя стихи многих и многих зарубежных поэтов. …Свою последнюю книгу В. Тушнова назвала «Сто часов счастья». Пафос ее – в программных строках первого стихотворения: Это зря говорится, Что надо счастливой родиться. Нужно только, чтоб сердце Не стыдилось над счастьем трудиться… Последние годы В. Тушновой были очень трудны – тяжелая болезнь, сложная, неустроенная личная жизнь. Ее прощание с жизнью светло и мудро: А стоит ли уж так печалиться, Прощаясь с миром дорогим. Ничто на свете не кончается, Лишь поручается другим. Другим любовь моя завещана, В других печаль моя горька… По материалам Казанского литературного музея им. М. Горького Память сердца Казанский Кремль. Башня Сююмбеки. Голуби Тусклый луч блестит на олове, мокрых вмятинах ковша… Чуть поваркивают голуби, белым веером шурша. Запрокидывают голову, брызжут солнечной водой, бродят взад-вперед по желобу тропкой скользкой и крутой. Бродят сонные и важные, грудки выгнуты в дугу, и блестят глаза их влажные, как брусника на снегу. Сад поник под зноем парящим, небо – синьки голубей… – Ты возьми меня в товарищи, дай потрогать голубей. — Верно, день тот был удачливым — ты ответил: – Ладно, лезь… — Дребезжать ступеньки начали, загремела гулко жесть… Мне расти мальчишкой надо бы — у мальчишек больше льгот… А на крыше – пекло адово, сквозь подошвы ноги жжет. Целый час с тобой стояли мы (неужели наяву?), птицы в небо шли спиралями, упирались в синеву… Воркованье голубиное, смятый ковш, в ковше – вода… А часы-то в детстве длинные — и такие же года. Кто их знал, что так прокатятся, птичьей стайкой отсверкав… Я ли это – в белом платьице, с белым голубем в руках? Стихи о гудке Я с детства любила гудки на реке, я вечно толклась у причала, я все пароходы еще вдалеке по их голосам различала. Мы часто таким пустяком дорожим, затем что он с детства привычен. Мне новый гудок показался чужим, он был бессердечен и зычен. И я огорчилась, хотя я сюда вернулась, заведомо зная, что время иное, иные суда и Волга-то, в общем, иная. А все-таки он представлялся в мечте, как прежде, густым, басовитым… Мы вышли из шлюзов уже в темноте и двинулись морем открытым. Я не узнавала родные места, где помнила каждую малость. В безбрежности пепельных вод широта с темнеющим небом сливалась. Рвал ветер низовый волну на клочки, скитался равниною пенной, и только мигали в ночи маячки, как звездочки в безднах вселенной. Барометр падал, и ветер крепчал, зарница вдали полыхала, и вдруг нелюбимый гудок закричал, и вдруг я его услыхала. С чего же взяла я? Он вовсе не груб, он речью своей безыскусной похож на звучанье серебряных труб, пронзительный, гордый и грустный… Он, как тетива, трепетал над водой, под стать поражающей шири, такой необычный, такой молодой, еще не обвыкшийся в мире. И так покоряло его торжество, его несвершенности сила, что я не могла не влюбиться в него и прежней любви изменила. И нет сожаленья о прошлом во мне, в неверности этой не каюсь… Что делать – живу я в сегодняшнем дне и в завтрашнем жить собираюсь! Капитаны Не ведется в доме разговоров про давно минувшие дела, желтый снимок – пароход «Суворов» — выцветает в ящике стола. Попытаюсь все-таки вглядеться пристальней в туман минувших лет, увидать далекий город детства, где родились мой отец и дед. Утро шло и мглою к горлу липло, салом шелестело по бортам… Кашлял продолжительно и хрипло досиня багровый капитан. Докурив, в карманы руки прятал и в белесом мареве зари всматривался в узенький фарватер Волги, обмелевшей у Твери. И возникал перед глазами причал на стынущей воде и домик в городе Казани, в Адмиралтейской слободе. Судьбу бродяжью проклиная, он ждет – скорей бы ледостав… Но сам не свой в начале мая, когда вода растет в кустах и подступает к трем оконцам в густых гераневых огнях, и, ослепленный мир обняв, весь день роскошествует солнце; когда прозрачен лед небес, а лед земной тяжел и порист, и в синем пламени по пояс бредет красно-лиловый лес… Горчащий дух набрякших почек, колючий, клейкий, спиртовой, и запах просмоленных бочек и дегтя… и десятки прочих тяжеловесною волной текут с причалов, с неба, с Волги, туманя кровь, сбивая с ног, и в мир вторгается свисток — привычный, хрипловатый, долгий… Волны медлительный разбег на камни расстилает пену, и осточертевают стены, и дом бросает человек… С трехлетним черноглазым сыном стоит на берегу жена… Даль будто бы растворена, расплавлена в сиянье синем. Гремят булыжником ободья тяжелых кованых телег… А пароход – как первый снег, как лебедь в блеске половодья… Пар вырывается, свистя, лениво шлепаются плицы… …Почти полсотни лет спустя такое утро сыну снится. Проснувшись, он к рулю идет, не видя волн беспечной пляски, и вниз уводит пароход защитной, пасмурной окраски. Бегут домишки по пятам, и, бакен огибая круто, отцовский домик капитан как будто видит на минуту. Но со штурвала своего потом уже не сводит взгляда, и на ресницах у него тяжелый пепел Сталинграда. Веронике 14 лет. Старый дом Сколько раз я мечтала в долгой жизни своей постоять, как бывало, возле этих дверей. В эти стены вглядеться, в этот тополь сухой, отыскать свое детство за чердачной стрехой. Но стою и не верю многолетней мечте: просто двери как двери. Неужели же те? Просто чье-то жилище, старый розовый дом. Больше, лучше и чище то, что знаю о нем. Вот ведь что оказалось: на родной стороне ничего не осталось, — все со мной и во мне. Зря стою я у окон в тихой улочке той: дом – покинутый кокон, дом – навеки пустой. «Нынче детство мне явилось…» Нынче детство мне явилось, приласкало на лету. Свежим снегом я умылась, постояла на ветру. Надышалась, нагляделась, — ну какая красота! Дня бессолнечного белость, далей хвойная черта… Снежно-снежно. Тихо-тихо. Звон в ушах – такая тишь. В темных сенцах пахнет пихтой, у порога – пара лыж. Пара струганых дощечек, самоделье детских рук. Сколько вещих и не вещих снов скитается вокруг… Где таилось, где хранилось? Вдруг припомнил человек: хлебным квасом пахнет силос, спелой клюквой пахнет снег. «У каждого есть в жизни хоть одно…» У каждого есть в жизни хоть одно, свое, совсем особенное место. Припомнишь двор какой-нибудь, окно, и сразу в сердце возникает детство. Вот у меня: горячий косогор, в ромашках весь и весь пропахший пылью, и бабочки. Я помню до сих пор коричневые с крапинками крылья. У них полет изменчив и лукав, но от погони я не уставала — догнать, поймать во что бы то ни стало, схватить ее, держать ее в руках! Не стало детства. Жизнь суровей, строже. А все-таки мечта моя жива: изменчивые, яркие слова мне кажутся на бабочек похожи. Я до рассвета по ночам не сплю, я, может быть, еще упрямей стала — поймать, схватить во что бы то ни стало! И вот я их, как бабочек, ловлю. И с каждым разом убеждаюсь снова я в тщетности стремленья своего — с пыльцою стертой, тускло и мертво лежит в ладонях радужное слово. …желтый снимок – пароход «Суворов» выцветает в ящике стола… «Еще шуршат, звенят и шепчут капли…» Еще шуршат, звенят и шепчут капли, с листвы катясь в пахучую траву. И каждый звук в молчанье сада вкраплен, как зерна звезд в ночную синеву. Перед окном черемух горьких чащи, как будто вниз упали облака. На этот мир цветущий и звенящий я не могу смотреть издалека. Мне мало звезд – десятков, сотен, тысяч. Моя тоска тревожна и остра. Я так хочу хотя бы искру высечь для твоего неяркого костра. Далекие лучистые кристаллы. Холодные небесные огни. Мне мало звезд, мне лучших песен мало, когда не мною созданы они. «Резкие гудки автомобиля…» Резкие гудки автомобиля, сердца замирающий полет. В облаках белесой крымской пыли прячется нежданный поворот. Полны звона выжженные травы. Ветром с губ уносятся слова. Слева склоны, склоны, а направо — моря сморщенная синева. Ветер все прохладнее. Все ближе дальних гор скалистое кольцо. Я еще до сумерек увижу ваше загорелое лицо. Но когда б в моей то было власти, вечно путь я длила б, оттого что минуты приближенья к счастью много лучше счастья самого. Ночь Ночь, как быть мне и как рассчитаться с тобою за холодный закат, за асфальт голубой, за огни, за твое колдовство молодое над речной, смоляной, шелестящей водой? Набегающий дождь, фонари и скольженье маслянистых разводов по руслу реки… Ты пришла, как внезапное опроверженье всех сомнений моих, всей тоске вопреки. Глухо плещет вода о бетонное ложе. Дождь рванулся по крышам. Уныло, темно… Да… И все-таки так ты на счастье похожа, что мне кажется – может быть, это оно. «Да, ты мой сон. Ты выдумка моя…» Да, ты мой сон. Ты выдумка моя. Зачем же ты приходишь ежечасно, глядишь в глаза и мучаешь меня, как будто я над выдумкой не властна? Я позабыла все твои слова, твои черты и годы ожиданья. Забыла все. И все-таки жива та теплота, которой нет названья. Она, как зноя ровная струя, живет во мне. И как мне быть иною? Ведь если ты и выдумка моя — моя любовь не выдумана мною. Тропинка Ночами такая стоит тишина, стеклянная, хрупкая, ломкая. Очерчена радужным кругом луна, и поле дымится поземкою. Ночами такое молчанье кругом, что слово доносится всякое, и скрипы калиток, и как за бугром у проруби ведрами звякают. Послушать, и кажется: где-то звучит железная разноголосица. А это все сердце стучит и стучит — незрячее сердце колотится. Тропинка ныряет в пыли голубой, в глухом полыхании месяца. Пойти по тропинке – и можно с тобой, наверное, где-нибудь встретиться. «И знаю все, и ничего не знаю…» И знаю все, и ничего не знаю… И не пойму, чего же хочешь ты, с чужого сердца с болью отдирая налегших лет тяжелые пласты. Трещат и рвутся спутанные корни. И вот, не двигаясь и не дыша, лежит в ладонях, голубя покорней, тобою обнаженная душа. Тебе дозволена любая прихоть. Но быть душе забавою не след. И раз ты взял ее, так посмотри хоть в ее глаза, в ее тепло и свет. «Помню празднество ветра и солнца…» Помню празднество ветра и солнца, эти лучшие наши часы, и ромашек медовые донца, побелевшие от росы. Помню ржавые мокрые листья в полусвете угасшего дня. Горьких ягод озябшие кисти ты с рябины срывал для меня. Помню, снежные тучи повисли, их кружила седая вода. Все улыбки, и слезы, и мысли я тебе отдавала тогда. Я любила и холод вокзала, и огней исчезающий след… Я, должно быть, тогда еще знала — так рождается песня на свет. Сон Мне все это снилось еще накануне, в летящем вагоне, где дуло в окно… Мне виделся город в дыму полнолунья, совсем незнакомый, любимый давно. Куда-то я шла переулком мощеным, в каком-то дворе очутилась потом, с наружною лестницей и освещенным зеленою лампой чердачным окном. И дворик, и облик старинного дома — все было пугающе, страшно знакомо, и, что-то чудесное вспомнить спеша, во мне холодела от счастья душа. А может, все было не так, а иначе, забыто, придумано… Будем честны: что может быть неблагодарней задачи невнятно и длинно рассказывать сны? Коснись – и от сна отлетает дыханье, с мерцающих крыльев слетает пыльца. И – где оно, где оно? – то полыханье, которое в снах озаряет сердца? Но жизнь мне послала нежданную помощь: я все отыскала – и город, и полночь, и лестницу ту, и окошко в стене… Мне память твердила: теперь-то ты помнишь? А мне все казалось, что это во сне. Первый снимок. «Всплески мерные…» Всплески мерные за бортами, посвист свежего ветерка, смутно дизелей бормотанье долетает изглубока. Берега обступают тесно темным ельником и сосной, удивительны и прелестны тишиною своей лесной. После долгих просторов моря, где и берега не видать, очень ласковы эти взгорья, сел прибрежная благодать. И на нашем пути пройденном представляется это мне часом праздничным, проведенным с кем-то близким наедине. «В альбомчике школьном снимки…» В альбомчике школьном снимки: Сосны. Снега. Стога. В рыже-лиловой дымке давние берега. Все, что тогда любила, — выцвело, отошло. Помнится только – было. Ну, было – и хорошо! Вечером на закате, в особый июньский день, девочки в белых платьях в школу несут сирень. Прошлое на закате солнцем озарено. Девочки в белом платье нет на земле давно. Это не боль, не зависть, — юности милой вослед смотрит не отрываясь женщина средних лет. Давнее теплое счастье мимо нее прошло. Кивнуло ей, усмехнулось и скрылось… И хорошо! И хорошо, что годы изменчивы, как река. Новые повороты, новые берега. Прощанье У дебаркадеров лопочет чернильно-черная вода, как будто высказаться хочет, да не умеет – вот беда! Как будто бы напомнить хочет о важном, позабытом мной, и все вздыхает, все бормочет в осенней теми ледяной. Мой давний город, город детства в огнях простерт на берегу. Он виден мне, а вот вглядеться в себя, былую, не могу. Чувств неосвоенная область, смятенных дум круговорот. Напрасно старенький автобус меня на набережной ждет. Ах, если б не рассудка строгость и не благоразумья власть! Но тонко просвистела лёгость, и связь, как нить, оборвалась. И вот уже клубит сугробы и за кормой шумит вода, и город в ночь уходит, чтобы не воротиться никогда. И не сказать, как это грустно, и взять бы кинуться вослед… Но жизнь с трудом меняет русло, когда тебе не двадцать лет. «Я помню, где-то…» Я помню, где-то, далеко вначале, наплававшись до дрожи поутру, на деревенском стареньком причале сушила я косенки на ветру. Сливались берега за поворотом, как два голубо-сизые крыла, и мне всегда узнать хотелось: что там? А там, за ними, жизнь моя была. И мерялась, как водится, годами, и утекали годы, как вода… Я знаю, что за синими горами, и не хочу заглядывать туда. «Память сердца! Память сердца…» О память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной… К. Батюшков Память сердца! Память сердца! Без дороги бродишь ты, — луч, блуждающий в тумане, в океане темноты. Разве можно знать заране, что полюбится тебе, память сердца, память сердца, в человеческой судьбе? Может, в городе – крылечко, может, речка, может, снег, может, малое словечко, а в словечке – человек! Ты захватишь вместо счастья теплый дождь, долбящий жесть, пропыленную ромашку солнцу можешь предпочесть!.. Госпитальные палаты, костылей унылый скрип… Отчего-то предпочла ты взять с собою запах лип. И теперь всегда он дышит над июньскою Москвой той военного тревогой, незабвенною тоской… А когда во мгле морозной красный шар идет на дно — сердце бьется трудно, грозно, задыхается оно… Стук лопаты, комья глины, и одна осталась я… Это было в час заката, в первых числах января. А когда в ночи весенней где-то кличет паровоз, в сердце давнее смятенье, счастье, жгучее до слез! Память сердца! Память сердца! Где предел тебе, скажи! Перед этим озареньем отступают рубежи. Ты теплее, ты добрее трезвой памяти ума… Память сердца, память сердца, ты – поэзия сама! Тревога. Грусть… Но я все та же, та же, что бывало… Ночная тревога Знакомый, ненавистный визг… Как он в ночи тягуч и режущ! И значит – снова надо вниз, в неведенье бомбоубежищ. И снова поиски ключа, и дверь с задвижкою тугою, и снова тельце у плеча, обмякшее и дорогое. Как назло, лестница крута, — скользят по сбитым плитам ноги; и вот навстречу, на пороге — бормочущая темнота. Здесь времени потерян счет, пространство здесь неощутимо, как будто жизнь, не глядя, мимо своей дорогою течет. Горячий мрак, и бормотанье вполголоса. И только раз до корня вздрагивает зданье, и кто-то шепотом: «Не в нас». И вдруг неясно голубой квадрат в углу, на месте двери: «Тревога кончилась. Отбой!» Мы голосу не сразу верим. Но лестница выводит в сад, а сад омыт зеленым светом, и пахнет резедой и летом, как до войны, как год назад. Идут на дно аэростаты, покачиваясь в синеве. И шумно ссорятся ребята, ища осколки по примятой, белесой утренней траве. Кукла Много нынче в памяти потухло, а живет безделица, пустяк: девочкой потерянная кукла на железных скрещенных путях. Над платформой пар от паровозов низко плыл, в равнину уходя… Теплый дождь шушукался в березах, но никто не замечал дождя. Эшелоны шли тогда к востоку, молча шли, без света и воды, полные внезапной и жестокой, горькой человеческой беды. Девочка кричала и просила и рвалась из материнских рук, — показалась ей такой красивой и желанной эта кукла вдруг. Но никто не подал ей игрушки, и толпа, к посадке торопясь, куклу затоптала у теплушки в жидкую струящуюся грязь. Маленькая смерти не поверит, и разлуки не поймет она… Так хоть этой крохотной потерей дотянулась до нее война. Некуда от странной мысли деться: это не игрушка, не пустяк, — это, может быть, обломок детства на железных скрещенных путях. 1930 год. В Кудинове Небо чисто, зелено и строго. В закопченном тающем снегу танками изрытая дорога медленно свивается в дугу. Где-то на лиловом горизонте низкий дом, запорошенный сад… Ты подумай только: как о фронте, о деревне этой говорят, — где в то лето солнечные слитки падали в смолистый полумрак, где у сделанной тобой калитки как-то утром распустился мак. Где ночами, за белесой пряжей, ухала унылая сова, где у маленькой девчурки нашей складывались первые слова. Как душе ни трудно и ни тяжко, все равно забыть я не могу шелковую мокрую ромашку, девочку на солнечном лугу. Как теперь там странно, незнакомо, каждый куст на прежний не похож, как, наверное, страшна у дома пулемета бешеная дрожь. Как, наверное, угрюм и мрачен, слыша дальний, все растущий вой, у калитки старой нашей дачи, стиснув зубы, ходит часовой. Ночь (Зима 1942 г.) Смеясь и щуря сморщенные веки, седой старик немыслимо давно нам подавал хрустящие чуреки и молодое мутное вино. Мы пили все из одного стакана в пронзительно холодном погребке, и влага, пенясь через край, стекала и на землю струилась по руке. Мы шли домой, когда уже стемнело и свежей мглою потянуло с гор. И встал до неба полукругом белым морскою солью пахнущий простор. От звезд текли серебряные нити, и на изгибе медленной волны дрожал блестящим столбиком Юпитер, как отраженье крохотной луны. А мы купались… И вода светилась… И вспыхивало пламя под ногой… А ночь была как музыка, как милость — торжественной, сияющей, нагой. ……………………………….. Зачем я нынче вспомнила про это? Здесь только вспышки гаснущей свечи, и темный дом, трясущийся от ветра, и вьюшек стук в нетопленой печи. Проклятый стук, назойливый, как Морзе! Тире и точки… точки и тире… Окно во льду, и ночь к стеклу примерзла, и сердце тоже в ледяной коре. Еще темней. Свеча почти погасла. И над огарком синеватый чад. А воткнут он в бутылку из-под масла с наклейкой рваной – «Розовый мускат». Как трудно мне поверить, что когда-то сюда вино звенящее текло, что знало зной и пенные раскаты замасленное, мутное стекло! Наверно, так, взглянув теперь в глаза мне, хотел бы ты и все-таки не смог увидеть снова девочку на камне в лучах и пене с головы до ног. Но я все та же, та же, что бывало… Пройдет война, и кончится зима. И если бы я этого не знала, давно бы ночь свела меня с ума. Яблоки Ю. Р. Ты яблоки привез на самолете из Самарканда лютою зимой, холодными, иззябшими в полете мы принесли их вечером домой. Нет, не домой. Наш дом был так далеко, что я в него не верила сама. А здесь цвела на стеклах синих окон косматая сибирская зима. Как на друзей забытых, я глядела на яблоки, склоняясь над столом, и трогала упругое их тело, пронизанное светом и теплом. И целовала шелковую кожу, и свежий запах медленно пила. Их желтизна, казалось мне, похожа на солнечные зайчики была. В ту ночь мне снилось: я живу у моря. Над морем зной. На свете нет войны. И сад шумит. И шуму сада вторит ленивое шуршание волны. Я видела осеннюю прогулку, сырой асфальт и листья без числа. Я шла родным московским переулком и яблоки такие же несла. Потом с рассветом ворвались заботы. В углах синел и колыхался чад… Топили печь… И в коридоре кто-то сказал: «По Реомюру – пятьдесят». Но как порою надо нам немного: среди разлук, тревоги и невзгод мне легче сделал трудную дорогу осколок солнца, заключенный в плод. «Словно засыпающий ребенок…» Словно засыпающий ребенок, бормотал невнятное родник. И казался трогательно тонок полумесяц, вышедший на миг. Помнится неловкое объятье у приволжских шелковистых ив, и как долго не могла понять я, отчего со мной ты молчалив. ………………………. Как невесел месяц на ущербе, как поля озябшие пусты, как мертвы на постаревшей вербе свернутые в трубочку листы! Мы с тобою тоже постарели: каждому дорога нелегка… От шершавого сукна шинели разгорелась у меня щека. Но спроси, и я тебе отвечу, что за встречу, посланную нам, за подаренный судьбою вечер я любую молодость отдам. «Ты ложишься непривычно рано…» Ты ложишься непривычно рано. Прихожу, а комната темна. Верно, спишь – я спрашивать не стану. Света нет. И печка холодна. Знаю, стосковалась ты по доме долгою сибирскою зимой. Взять тебя бы в теплые ладони, отнести бы сонную домой. Чтобы утром, как не расставались, — круглый столик, снимок на стене… Все, как раньше, все – любая малость, издали любимая вдвойне. Чтобы, воду зажигая в кружке, ластясь у знакомого плеча, пролегли от окон до подушки два косых смеющихся луча. Чтобы ты, глаза от света жмуря, озадаченная тишиной, поняла, что отгремела буря, что прошла, не тронув, стороной. За тебя, за твой беспечный вечер, за покой усталого лица всю бы тяжесть я взяла на плечи и дошла бы с нею до конца. За окном морозного тумана мутная глухая пелена. Я тебя обманывать не стану: продолжается война. Дорога До города двенадцать километров. Шоссе как вымерло – ни человека… Иду одна, оглохшая от ветра, перехожу взлохмаченную реку. Мы на реке с тобой бывали вместе, когда-то шли по этой вот дороге… Как увязают в чавкающем тесте усталые по непривычке ноги. Как больно хлещут ледяные плети, какой пронзительный, угрюмый вечер, и ни огня на целом божьем свете, и от мешка оцепенели плечи. В нем розовая крупная картошка, пронизанная сыростью осенней. Приду и стукну в крайнее окошко, и мать с огарком отопрет мне сени. Огонь запляшет, загудит в железке, вода забулькает. А я раскрою дверцу и сяду возле. И при жарком блеске письмом вчерашним отогрею сердце. И долгий путь сквозь мокрое ненастье осенней ночью – хриплой и бездомной мне кажется ничтожно малой частью одной дороги – общей и огромной. Разлука I В руке сжимая влажные монеты, я слушаю с бессмысленной тоской, как в темноте, в слепом пространстве где-то, звонок смеется в комнате пустой. Я опоздала. Ты ушел из дома. А я стою – мне некуда идти. На ветровой простор аэродрома в такую ночь не отыскать пути. И я шепчу сквозь слезы: «До свиданья! Счастливый путь, любимый человек!» Ничтожная минута опозданья мне кажется разлукою навек. II Утром на пути в аэропорт улицы просторны и пусты. Горизонт туманом полустерт, розовеют почками кусты. Вся в росе, младенчески мягка вдоль шоссе топорщится трава. В сердце с ночи забралась тоска — каждая разлука такова. На перроне – голубой забор, тени бродят, на песке скользя… Дальше – ветер, солнце и простор. Дальше провожающим нельзя. В облаках, стихая, как струна, «Дуглас» чертит плавный полукруг. Радость встреч была бы не полна без щемящей горечи разлук. За разлукой есть далекий час. Как мы станем ждать его с тобой!.. Он всегда приходит в первый раз, заново подаренный судьбой. Осень Нынче улетели журавли на заре промозглой и туманной. Долго, долго затихал вдали разговор печальный и гортанный. С коренастых вымокших берез тусклая стекала позолота; горизонт был ровен и белес, словно с неба краски вытер кто-то. Тихий дождь сочился без конца из пространства этого пустого… Мне припомнился рассказ отца о лесах и топях Августова. Ничего не слышно о тебе. Может быть, письмо в пути пропало, может быть… Но думать о беде — я на это не имею права. Нынче улетели журавли… Очень горько провожать их было. Снова осень. Три уже прошли… Я теплее девочку укрыла. До костей пронизывала дрожь, в щели окон заползала сырость… Ты придешь, конечно, ты придешь в этот дом, где наш ребенок вырос. И о том, что было на войне, о своем житье-бытье солдата ты расскажешь дочери, как мне мой отец рассказывал когда-то. Мать Года прошли, а помню, как теперь, фанерой заколоченную дверь, написанную мелом цифру «шесть», светильника замасленную жесть, колышет пламя снежная струя, солдат в бреду… И возле койки – я. И рядом смерть. Мне трудно вспоминать, но не могу не вспоминать о нем… В Москве, на Бронной, у солдата – мать… Я знаю их шестиэтажный дом, московский дом… На кухне примуса, похожий на ущелье коридор, горластый репродуктор, вечный спор на лестнице… ребячьи голоса… Вбегал он, раскрасневшийся, в снегу, пальто расстегивая на бегу, бросал на стол с размаху связку книг — вернувшийся из школы ученик. Вот он лежит: не мальчик, а солдат, какие тени темные у скул, как будто умер он, а не уснул, московский школьник… раненый солдат. Он жить не будет. Так сказал хирург. Но нам нельзя не верить в чудеса, и я отогреваю пальцы рук… Минута… десять… двадцать… полчаса… Снимаю одеяло – как легка исколотая шприцами рука. За эту ночь уже который раз я жизнь держу на острие иглы. Колючий иней выбелил углы, часы внизу отбили пятый час… О, как мне ненавистен с той поры холодноватый запах камфары! Со впалых щек сбегает синева, он говорит невнятные слова, срывает марлю в спекшейся крови… Вот так. Еще. Не уступай! Живи! …Он умер к утру, твой хороший сын, твоя надежда и твоя любовь… Зазолотилась под лучом косым суровая мальчишеская бровь, и я таким увидела его, каким он был на Киевском, когда в последний раз, печальна и горда, ты обняла ребенка своего. В осеннем сквере палевый песок и ржавый лист на тишине воды… Все те же Патриаршие пруды, шестиэтажный дом наискосок, и снова дети роются в песке… И, может быть, мы рядом на скамью с тобой садимся. Я не узнаю ни добрых глаз, ни жилки на виске. Да и тебе, конечно, невдомек, что это я заплакала над ним, над одиноким мальчиком твоим, когда он уходил.

The script ran 0.015 seconds.