1 2 3
Натали Саррот
Детство — перевод Л. Зониной и М. Зониной (1986)
«Золотые плоды» — авторизованный перевод Р. Райт-Ковалевой (1969)
Причудливые миры Натали Саррот — Александр Таганов
Книги Натали Саррот вызывают у читателей неоднозначную реакцию по той простой причине, что они далеки от канонов массовой развлекательной литературы, не запрограммированы на успех у публики, не обещают «легкого» прочтения: слова, фразы, часто фрагменты фраз, надвигающиеся друг на друга, соединяющиеся в диалоги и внутренние монологи, насыщенные особым динамизмом и психологическим напряжением, образуют в конечном итоге единый замысловатый узор текста, для восприятия и понимания которого требуются определенные усилия. Стихия художественного слова Саррот существует по своим собственным внутренним законам, усилия, затраченные на их постижение, оказываются неизменно и сполна вознагражденными, ибо за внешней герметичностью текстов Саррот открываются удивительные, завораживающие своей неизведанностью миры, составляющие огромное, уходящее в бесконечность пространство человеческой души.
Ровесница века, Натали Саррот (урожденная Наталья Ильинична Черняк) провела свои первые детские годы в России — в городах Иваново-Вознесенск, где она родилась, Каменец-Подольский, Петербург, Москва. В 1908 году из-за семейных неурядиц и обстоятельств социального плана Наташа с отцом и мачехой навсегда уезжает в Париж, который станет ее вторым родным городом. (Об этом и других событиях ранних этапов своей жизни писательница рассказывает в автобиографической повести «Детство»). Здесь, в Париже, состоялось вхождение Саррот в большую литературу, которое, правда, произошло совсем незаметно. Первая книга Саррот «Тропизмы»{1}, появившаяся в 1939 году, не привлекла к себе внимания ни со стороны критиков, ни со стороны читателей. Между тем, как несколько позднее отмечал сам автор, она «содержала в зародыше все то», что писательница «продолжала развивать в последующих работах»{2}. Впрочем, невнимание литературной критики и читателей к первому произведению Саррот вполне объяснимо. В сложной, насыщенной тревожными социально-политическими событиями атмосфере 1930-х годов на первый план выходила литература «ангажированная», вовлеченная в перипетии исторического процесса. Именно этим во многом объяснялся успех произведений Андре Мальро, а несколько позднее Жан-Поля Сартра и Альбера Камю. Саррот, действуя словно бы вопреки всеобщей устремленности общественного сознания, обращалась к реальностям совсем иного плана. Небольшие художественные новеллы-миниатюры, внешне напоминающие жанрово-лирические зарисовки, из которых состояла книга Саррот, были обращены к потаенным глубинам человеческой психики, где отголоски глобальных социальных потрясений едва ли ощущались. Заимствуя у естественных наук термин «тропизмы», обозначающий реакции живого организма на внешние физические или химические раздражители, Саррот пыталась уловить и обозначить с помощью образов «необъяснимые движения», «очень быстро скользящие в пределах нашего сознания», которые «лежат в основе наших жестов, наших слов, чувств», представляя собой «тайный источник нашего существования»{3}.
Все дальнейшее творчество Саррот было последовательным и целенаправленным поиском путей, позволяющих проникнуть в глубинные пласты человеческого «я». Эти поиски, проявившиеся в романах 1940 — 1950-х годов — «Портрет неизвестного» (1948), «Мартеро» (1953), «Планетарий» (1959), а также в книге эссе под названием «Эра подозренья» (1956), — принесли Саррот известность, заставили говорить о ней как о провозвестнице так называемого «нового романа» во Франции.
«Новый роман», пришедший на смену «ангажированной» литературе, отразил состояние сознания человека XX века, пережившего сложнейшие, непредсказуемые, часто трагические повороты социально-исторического развития, крушение устоявшихся взглядов и представлений в силу появления новых знаний в различных областях духовной жизни (теория относительности Эйнштейна, учение Фрейда, художественные открытия Пруста, Джойса, Кафки и т. п.), которые заставляли радикальным образом пересматривать существующие ценности.
Термин «новый роман», выдвинутый литературной критикой 1950-х годов, объединял писателей, часто весьма отличающихся друг от друга и по манере письма, и по тематике их произведений. Тем не менее, основания для подобного объединения все-таки существовали: в творчестве Натали Саррот, Алена Роб-Грийе, Мишеля Бютора, Клода Симона и других авторов, причисляемых к этому литературному направлению, четко обозначилось стремление к отказу от традиционных художественных форм, так как они, с точки зрения «новороманистов», безнадежно устарели. Не принижая значения классического, прежде всего бальзаковского наследия, трансформаторы жанра вместе с тем достаточно категорично говорили о невозможности в XX веке следовать указанной традиции, отвергая такие привычные жанровые атрибуты романа, как «всезнающий» повествователь, рассказывающий читателю историю, претендующую на жизненную достоверность, персонаж-характер, и другие, прочно утвердившие себя способы создания художественной условности, облачающей реальную жизнь в формы устоявшихся рационалистических стереотипов.
«Сегодняшний читатель, — писала в книге «Эра подозренья» Саррот, — прежде всего не доверяет тому, что предлагает ему писательская фантазия»{4}. Дело в том, считает французская романистка, что «за последнее время он слишком много узнал и ему не удается окончательно выкинуть это из головы. Что именно он узнал, общеизвестно, нет смысла на этом останавливаться. Он познакомился с Джойсом, Прустом и Фрейдом; с сокровенным током внутреннего монолога, с беспредельным многообразием психологической жизни и огромными, почти еще не разведанными областями бессознательного{5}.
Первые романы Саррот в полной мере отразили присущее всем «новороманистам» недоверие к традиционным формам художественного познания. В них (романах) автор отказывался от привычных клише. Отбрасывая принцип сюжетной организации текста, отходя от классических схем построения системы персонажей, социально детерминированных, заданных нравственными и характерологическими определениями, выводя предельно обезличенных, зачастую обозначенных лишь местоимениями «он», «она» персонажей, Саррот погружала читателя в мир расхожих банальных истин, составляющих основу массового менталитета, под тяжеловесным слоем которых, тем не менее, угадывался глубинный ток универсальной первичной субстанции «тропизмов». В результате возникала предельно достоверная модель человеческого «я», словно бы изначально и неизбежно «зажатого» между двумя мощными пластами стихий, постоянно воздействующих на него: всеобщей материи подсознания — с одной стороны, и внешней социально-бытовой среды — с другой.
Персонажи уже названных книг Саррот — некое анонимное «я», с дотошностью детектива следящее на протяжении всего романа за пожилым господином и его дочерью, пытающееся разгадать тайну их взаимоотношений («Портрет неизвестного»), Мартеро, герой одноименного произведения, и окружающие его люди, поставленные в банальнейшую бытовую ситуацию, связанную с перипетиями покупки дома, Ален Гимье и его жена, вовлеченные в не менее банальную «квартирную» авантюру и пытающиеся завладеть апартаментами своей тетушки («Планетарий»), — вполне могли бы стать участниками привычных романных историй, представленных посредством традиционных жанровых форм: детективного, психологического или социально-бытового романа. Однако Саррот решительно отказывается от проторенных путей (не случайно в предисловии к «Портрету неизвестного» Жан-Поль Сартр назвал это произведение «антироманом»). События, наполненные истинным драматизмом, не уступающие по своему накалу напряжению ситуаций шекспировских или бальзаковских произведений, разворачиваются для французской романистки прежде всего на ином уровне существования — на уровне микропсихических процессов.
В 60 — 80-е годы появились не менее известные и «нашумевшие» произведения Саррот — романы «Золотые плоды» (1963, русский перевод — 1969), «Между жизнью и смертью» (1968), «Вы слышите их?» (1972, русский перевод — 1983), «Говорят дураки» (1976), а также автобиографическая повесть «Детство» (1983, русский перевод — 1986), в которых автор с поразительным упорством, избегая при этом тематической и прочей монотонности, снова и снова пытается пробиться сквозь поверхностный слой банальной повседневности, сквозь шелуху привычных слов и застывших стереотипов мышления к глубинному слою жизни, к анонимной стихии подсознания с тем, чтобы выделить в ней универсальные микрочастицы психической материи, лежащей в основе всех действий, поступков и устремлений человека.
Роман «Золотые плоды» и повесть «Детство», представленные в настоящем издании, — произведения во многом несхожие и на первый взгляд — словно бы принадлежащие перу разных авторов: они отличны друг от друга в тематическом, жанровом планах и в несравнимо различных степенях личной причастности автора двух произведений к изображаемому.
Однако при более внимательном сопоставлении этих произведений в них очень скоро и безошибочно угадываются общие для всех книг Натали Саррот способы структурной организации текста, специфическая, присущая только ее художественной манере тональность и особая интонационная окрашенность. Да и сам объект художественного исследования в них остается в целом неизменным, хотя при этом поразительно широкой и впечатляющей оказывается шкала творческого потенциала, таящегося в художественной системе Саррот.
Смысловым центром романа «Золотые плоды» является судьба книги с аналогичным названием, принадлежащая перу поначалу никому не известного Жака Брейе. Борьба мнений, разворачивающаяся вокруг нее, отражающаяся в своеобразных «сарротовских» диалогах и внутренних монологах, принадлежащих анонимным, максимально обезличенным персонажам, составляет основной событийный план «Золотых плодов». Необходимо признать, что Саррот довольно беспощадна в своей книге по отношению к читателю. Она лишает его всяческой поддержки, полностью устраняя из текста авторское повествование со спасительными для читающего подсказками, характеристиками и комментариями, задающими определенное восприятие и понимание текста. Читатель «Золотых плодов» оказывается в положении человека, случайно попавшего в самую гущу уличной толпы, которая обсуждает только что случившееся происшествие, и силящегося разобраться в его смысле, напряженно вслушиваясь в хор доносящихся до него голосов, выхватывая из него отдельные фразы и пытаясь по ним восстановить истину. Однако в подобном построении романа, думается, проявляется и высшая степень доверия и уважения автора к своему читателю, получающему от него возможность сотворчества.
Совершенно очевидно, что для Саррот важна не событийная сторона разворачивающихся вокруг книги Брейе дискуссий — о самом романе, его содержании, его достоинствах и недостатках мы так ничего и не узнаем до конца книги. Главная ее цель — создание модели механизма коллективного сознания, функционирующего по законам замкнутого цикла (ибо, опираясь на уже готовые стереотипные представления, оно создает на их основе все новые и новые застывшие понятия-клише) и испытывающего в то же время мощный натиск импульсов, исходящих из сферы подсознания, которые вносят свои коррективы в режим функционирования общественного менталитета.
Модель, представленная Саррот, является чрезвычайно точной и емкой. При всей ее внешней замкнутости и камерности («новый роман» недвусмысленно провозглашал необходимость от отказа познания социальной действительности) она, как мы видим, затрагивает отнюдь не только подспудные слои человеческого существования, но и сферу внешнего бытия. Не случайно в литературно-критических работах, посвященных «Золотым плодам», единодушно отмечается их сатирическое звучание, проявляющееся в очень тонкой передаче процесса формирования литературной моды.
Другая книга Саррот — «Детство» — выводит ее к теме, имеющей богатейшие традиции в мировой литературе, в том числе и в русской (достаточно вспомнить имена Л. Толстого, Бунина, Горького). Опыт соприкосновения с русской культурой, кстати, проявляется на протяжении всего творчества Саррот. В повести «Детство» он в силу самой специфики произведения ощущается особенно отчетливо — и в своеобразной наполненной русскими приметами образности, и в самой содержательной ткани произведения, насыщенной реалиями русской действительности (русские песни и сказки, русская няня, «бесконечные белые равнины», «деревянные избы, белые стволы берез, ели под снегом», «кружево узких резных деревянных наличников» дома в Иванове и многое другое).
Само по себе обращение к автобиографической прозе может показаться неожиданным и нелогичным для Саррот, ибо изображению излюбленного объекта ее художественного исследования — предельно обезличенным универсальным первочастицам психической материи, «тропизмам» — здесь, казалось бы, не может быть найдено места. Более того, погружение в стихию воспоминаний о собственных детских годах неизбежно предполагало движение в сторону временной, личностной, бытовой, исторической конкретизации — движение в сторону тех традиционных литературных форм, которые в свое время были отвергнуты романисткой. Не означало ли все это отказ автора «Детства» от характерных для ее творчества эстетических принципов?
Действительно, в книге Саррот перед нами предельно отчетливо и живо предстает ее главная героиня, Наташа (Ташок, Ташочек) Черняк, ее мать, отец и другие люди, связанные с ее судьбой и выписанные не менее убедительно и достоверно, так, что возникает соблазн заговорить об этой книге, используя привычную терминологию, приложимую к традиционной литературе: реалистичность, жизнеподобие характеров и т. п. Однако и в этой книге Саррот остается верной своему эстетическому кредо. Опыт собственной жизни используется ею прежде всего для постижения общечеловеческих психологических глубин, соприкасающихся с безднами подсознания, из которых поднимаются волны психической энергии, порождающие сложные движения на других уровнях духовной жизни. Правда, в повести «Детство» Саррот в гораздо большей степени, чем в других ее произведениях, интересует и другое — каким образом происходит взаимодействие всеобщего подсознательного психического слоя с индивидуально-личностным сознанием и какие причудливые образования могут возникать из столкновения этих двух начал.
В книге Саррот есть определенная хронология, но нет хронологически заданного, последовательного повествования. Отдельные при желании хронологически выстраиваемые, но разрозненные жизненные эпизоды повести отражают всплески памяти, памяти ребенка, фиксируемые уже взрослым человеком. Возникающий таким образом жизненный материал оказывается чрезвычайно ценным для дальнейшего исследования Саррот структуры человеческого «я», сложного соотношения внешних проявлений человеческой натуры — на уровне слов, поведения — с ее потаенными первоосновами. Отсюда — и сложность самого процесса воспоминания у Саррот, его психологическая напряженность и неоднозначность, вспышки неуверенности в адекватности перевода образов-воспоминаний на язык слов-понятий («Воскресить воспоминания детства…» как-то неловко от этих слов...», «...как там все плывет, меняется, ускользает... ты движешься вслепую, все время нащупываешь, тянешься... к чему? что это такое? это ни на что не похоже... об этом никогда никто не говорит... оно вырывается, ты изо всех сил вцепляешься в него, толкаешь... куда? неважно, лишь бы оно оказалось в благоприятной среде, где разовьется, где, возможно, сумеет жить...»). Отсюда же и необычная манера повествования-диалога с самой собой — постоянная самопроверка на точность и истинность своих суждений и признаний. Этим же объясняется, наконец, и жесткая, правдивая, беспощадная к себе и к другим тональность книги, в которой, используя в качестве своеобразного опытного материала эпизоды своей жизни, Саррот показывает, как из анонимной безликой стихии «тропизмов», словно из первобытного правещества в муках самопознания рождается человеческая личность.
Александр Таганов
Детство
Перевод Л. Зониной и М. Зониной (1986)
Итак, ты действительно сделаешь это? «Воскресить воспоминания детства»... Как-то неловко от этих слов, они тебе не по душе. Но согласись, только они и подходят. Ты хочешь «воскресить воспоминания»... Не притворяйся, именно так.
— Да, ничего не могу с собой поделать, меня влечет это, сама не знаю почему...
— Потому, возможно... не значит ли... подчас просто не отдаешь себе отчета... Наверное, потому, что силы уходят...
— Нет, не думаю... во всяком случае, я не чувствую...
— И однако, то, что ты хочешь... «воскресить воспоминания»... не значит ли это...
— О, прошу тебя...
— Нет, ты обязана спросить себя — не значит ли это уйти на покой? образумиться? расстаться со стихией, в которой до сих пор худо ли, бедно...
— Вот-вот, худо ли, бедно...
— Возможно, но только в этой стихии ты могла жить... она...
— Да не надо, зачем? я ее знаю.
— Правда? А ты действительно не забыла, как все было там? как там все плывет, меняется, ускользает... ты движешься вслепую, все время нащупываешь, тянешься... к чему? что это такое? это ни на что не похоже... об этом никогда никто не говорит... оно вырывается, ты изо всех сил вцепляешься в него, толкаешь... куда? неважно, лишь бы оно оказалось в благоприятной среде, где разовьется, где, возможно, сумеет жить... Видишь, достаточно только подумать об этом...
— И ты сразу становишься напыщенной. Я бы даже сказала, заносчивой. Уж не от страха ли... Вспомни, он неизменно овладевает тобой, когда ты оказываешься перед чем-то, пока еще бесформенным... То, что осталось от прежних попыток, кажется нам всегда более ценным, чем то, что еще дрожит где-то в неясной дали...
— Вот именно, боюсь, на этот раз не задрожит... или задрожит недостаточно... это закреплено теперь раз и навсегда, стало «яснее ясного» — все уже готово...
— Не беспокойся, голыми руками все равно не возьмешь... все еще только брезжит, об этом не написано, не сказано ни единого слова, все как будто лишь слабо пульсирует... за гранью слов... как обрывки чего-то еще живого... и мне хотелось бы, пока они еще не исчезли... позволь мне...
— Ладно. Молчу... Впрочем, мы-то обе знаем — если уж тебе втемяшится...
Да, и на этот раз, верь не верь, но именно ты побудила меня и давно уже толкаешь на...
— Я?
— Да, ты, своими замечаниями, предостережениями... ты вызываешь это... ты погружаешь меня...
— «Nein, das tust dunicht»... «Нет, ты этого не сделаешь»... вот опять эти слова, они воскресли, они снова живы, они столь же настойчивы, как в то мгновенье, давным-давно, когда вошли в меня, они напирают, давят всей своей силой, всем своим мощным весом... и под их нажимом что-то столь же сильное, еще более сильное появляется во мне самой, поднимается, возвышается... слова срываются с языка, выносят это, вколачивают... «Doch, ich werde estun». «А вот и сделаю».
«Nein, das tust du nicht»... «Нет, ты этого не сделаешь»... — слова исходят от фигуры, почти стертой временем... осталось лишь ощущение чьего-то присутствия... присутствия молодой женщины, сидящей в кресле в салоне гостиницы, где мы с отцом проводим его каникулы, в Швейцарии, в Интерлакене или Беатенберге, мне, должно быть, лет пять или шесть, а молодую женщину наняли заниматься со мной и обучать немецкому... Я плохо различаю ее черты... но отчетливо вижу корзинку для рукоделия у нее на коленях и поверх всего большие стальные ножницы... а я... себя я не могу видеть, но ощущаю, точно делаю это сейчас... хватаю вдруг ножницы, сжимаю их в руке... тяжелые закрытые ножницы... Я протягиваю их вперед острием к спинке канапе, обитого прелестным шелком в разводах, голубого, чуть вялого цвета с блестящим отливом, и говорю по-немецки... «Ich werde es zerreissen»{6}.
— По-немецки... Когда ты успела так хорошо его вы учить?
— Сама не понимаю... Но этих слов я с тех пор никогда не произносила...» «Ich werde es zerreissen»... «Сейчас я это разрежу»... в слове «zerreissen» есть что-то свистящее, свирепое, еще секунда — и это произойдет... я разрежу, вспорю, испорчу... это будет посягательством, покушением... преступным... но непокаранным, как это могло бы быть, я знаю, меня не накажут... разве что слегка пожурят, у отца будет недовольный, чуть встревоженный вид... Что ты наделала, Ташок, зачем? и возмущение молодой женщины... но меня еще удерживает страх, более сильный, чем страх маловероятного, малопредставимого наказания, — перед тем, что случится через минуту... необратимое... невозможное... невероятное... то, чего не делают, чего нельзя делать, чего никто себе не позволяет...
«Ich werde es zerreissen»... «Сейчас я это разрежу»... Учтите, я перейду черту, я выскочу за пределы этого пристойного, обжитого, теплого и уютного мира, вырвусь из него, упаду, низвергнусь в нечто необитаемое, в пустоту...
«Сейчас я это разрежу»... Я должна предупредить вас, чтобы дать вам время помешать мне, удержать меня. «Сейчас я это разрежу»... я скажу ей это очень громко... может, она пожмет плечами, наклонит голову, внимательно вглядываясь в свое рукоделие... Не принимать же всерьез ребячьи угрозы, подначки? и мои слова вспорхнут, растают, обмякшая рука опустится, я положу ножницы на место, в корзинку...
Но она поднимает голову, смотрит мне в глаза и говорит, отчеканивая каждый слог: «Nein, das tust du nicht». «Нет, ты этого не сделаешь»... оказывая мягкое, и строгое, и настойчивое, и непререкаемое давление, нечто вроде того, что впоследствии я ощущала в словах и в интонациях гипнотизеров, дрессировщиков...
«Нет, ты этого не сделаешь...» — эти слова как густая тяжелая струя, то, что она несет в себе, проникает в меня и подавляет все, что шевелится во мне, пытается встать... и под ее давлением восстает, встает еще прочнее, еще выше, толкает и яростно выбрасывает из меня слова... «А вот и сделаю».
«Нет, ты этого не сделаешь...» — слова окружают меня, сжимают, связывают, я отбиваюсь... «А вот и сделаю»... Наконец я освобождаюсь, возбуждение, исступление напрягают мою руку, изо всех сил я вонзаю острие ножниц в шелк, он поддается, разрывается, я рассекаю спинку сверху донизу и смотрю, как оттуда лезет... вываливается из щели что-то дряблое, сероватое...
В этом отеле... или другом таком же швейцарском отеле, где отец опять проводит со мной каникулы, я сижу за столом в светлом зале с широкими оконными проемами, за которыми виднеются лужайки, деревья... Это столовая, где дети принимают пищу под надзором своих бонн и гувернанток.
Все дети сидят на возможно большем отдалении от меня, на другом конце длинного стола... у некоторых из них лица карикатурно искажены огромными раздутыми щеками... Я слышу, как они фыркают от смеха, вижу, как исподтишка бросают на меня насмешливые взгляды, я плохо различаю, но догадываюсь, что шепчут им взрослые: «Ну глотай, глотай, прекрати свою дурацкую игру, не смотри на эту девочку, не смей подражать ей, она несносный ребенок, ненормальный ребенок, маньячка какая-то...»
— Ты уже знала такие слова...
— О, да... я достаточно наслушалась... Но ни одно из этих слов, таивших в себе смутную угрозу и унижение, никакие уговоры, никакие мольбы не могли заставить меня открыть рот и позволить, чтоб в него вложили кусок пищи, нетерпеливо маячивший на вилке, тут у самых моих стиснутых губ... Когда я, наконец разжимаю их, впуская этот кусок, я тотчас запихиваю его за щеку, уже набитую, раздутую, натянутую... в кладовку, где ему предстоит ждать, когда наступит его черед переместиться к моим зубам и быть жеваным-пережеваным, пока он не станет жидким, как суп...
«Жидкий, как суп» — это слова, произнесенные парижским доктором, доктором Кервили...
— Странно, что его имя сразу же возникает в твоей памяти, когда столько других ты напрасно пытаешься вспомнить...
— Да, я сама не знаю, почему среди множества исчезнувших имен возникает именно его имя... Мама повела меня к нему на осмотр, не помню уж из-за чего, как раз перед моим отъездом к отцу... Выходит, она тогда жила вместе со мной в Париже, — значит, мне не было еще шести...
«Ты слышала, что сказал доктор Кервили? Ты должна жевать пишу до тех пор, пока она не станет жидкой, как суп... Главное, не забывай этого там, без меня, там они этого не знают, там об этом забудут, там не станут обращать внимания, ты сама должна думать об этом, помнить, что я тебе наказала... обещай, что сделаешь это... — Да, я тебе обещаю, мама, не беспокойся, не волнуйся, можешь на меня положиться...» Да, она может быть уверена, я заменю ее подле самой себя, она не расстанется со мной, все будет так, как если бы она была по-прежнему рядом, охраняя меня от опасностей, о которых здесь понятия не имеют, да и откуда им знать? только она может знать, что мне надо, она одна может разобраться, что мне полезно, а что вредно.
Тщетно я талдычу им, втолковываю... «Жидкое, как суп, это доктор, это мама мне сказала, я ей обещала...» Они покачивают головой, усмехаются, не верят... «Хорошо, хорошо, но все же поторопись, глотай...» Да не могу я, одна я здесь это знаю, одна я могу судить... кто же другой может тут решить за меня, позволить мне... ведь еще рано... я жую изо всех сил, уверяю вас, у меня болят скулы, мне неприятно заставлять вас ждать, но что я могу поделать: это еще не «жидкое, как суп»... Они теряют терпение, торопят меня... Какое им дело до того, что она сказала? Она здесь не в счет... здесь никто, кроме меня, с ней не считается...
Теперь, когда я ем, в столовой для детей пусто, я ем до или после остальных... Я подавала им дурной пример, некоторые родители жаловались... ну и пусть... я по-прежнему здесь на своем посту... я оказываю сопротивление... я твердо удерживаю клочки земли, где подняла мамино знамя, где вбила древко ее флага...
— Эти образы, эти слова не могли сложиться тогда в твоей голове...
— Разумеется, нет. Но, впрочем, и в голове взрослого тоже... Я это ощущала, как обычно, вне слов, ощущала вообще... Но эти слова и образы позволяют мне с грехом пополам уловить свои ощущения, удержать их...
Если я уступлю, если проглочу свой кусок раньше, чем он станет жидким, как суп, я совершу нечто, в чем никогда не смогу признаться, когда вернусь туда, к ней... Мне навсегда придется похоронить в себе это предательство, малодушие.
Будь она со мной, я уж давно могла бы не думать об этом и глотать, не жуя, как обычно. А мама, насколько я ее знала, легкомысленная и рассеянная, сама бы, наверное, быстро обо всем забыла... Но ее здесь нет, она мне велела взять это с собой... «Жидкое, как суп...» это я получила от нее... она наказала мне это хранить, и я должна преданно это сберечь, оградить от посягательств... Ну что, оно уже действительно «жидкое, как суп»? Не слишком ли еще твердое? Нет, правда, мне кажется, я уже могу позволить себе проглотить это... а потом вытащить из-за щеки следующий кусок...
Я сожалею, что так огорчаю своим поведением эту женщину, такую милую и терпеливую, рискую расстроить отца... но я приехала издалека, из чужого для всех места, куда им нет доступа, они не ведают его законов, которыми там я могу развлечения ради и пренебречь, случается, я их нарушаю, но здесь моя совесть обязывает меня подчиняться им... Я мужественно переношу упреки, насмешки, отлучение, обвинения в том, что я делаю так назло, и тревогу взрослых, которую внушает им мое безумие, и чувство вины. Но все это ерунда в сравнении с тем, что мне предстояло бы испытать, если бы я не сдержала обещания, попрала слова, которые стали священной клятвой, утратила всякое чувство долга, ответственности, повела бы себя как слабый ребенок и все-таки проглотила кусок, прежде чем он станет «жидким, как суп».
И все забылось, стоило только вернуться в Париж, к матери... все снова было овеяно беззаботностью...
— Это исходило от нее.
— Да, в ней всегда присутствовало что-то детское, легкое...
Она воодушевлялась, загоралась, когда разговаривала с мужем и спорила по вечерам с друзьями в квартирке на улице Флаттер, темноватой, обставленной довольно скудно, но она будто и не замечала ничего вокруг, и я тоже ничего не видела, я любила сидеть с ними и просто слушать, мало что понимая, пока их голоса не становились какими-то странными, точно все больше удалялись, и я смутно ощущала, как меня берут на руки, уносят...
Слева, у самых ступенек, которые поднимаются к широкой аллее, ведущей к площади Медичи, у подножия статуи какой-то французской королевы, рядом с огромной деревянной кадкой, выкрашенной в зеленый цвет, где растет апельсиновое дерево... а передо мной круглый бассейн, в нем плавают кораблики, и вокруг него катятся запряженные козами коляски, обитые красным бархатом… и я чувствую спиной тепло ее ноги под длинной юбкой... Мне не удается услышать ее голос, каким он был в ту пору, но зато я вспоминаю, как ощущала, что она рассказывала скорее даже не мне, а кому-то другому... наверняка одну из тех сказок для детей, которые она сочиняет дома, на больших листах бумаги, покрытых ее крупным почерком, не связывающим буквы между собой, или это сказка, которую она сейчас складывает в голове... слова, адресованные неизвестно кому, все текут... я смогу, если мне захочется, схватить их на лету, а могу и пропустить, от меня ничего не требуют, никого не заботит, слушаю ли я внимательно, понимаю ли... Я могу расслабиться, я отдаюсь во власть этого золотистого света, воркования, щебета, треньканья колокольчиков на голове ослят и коз и позвякиванья серсо, которое толкают перед собой малыши, еще не умеющие подгонять колесо палочкой...
— Не сердись, но не кажется ли тебе, что тут, со всем этим воркованием и щебетом, ты не удержалась и выстроила кусочек стандартной конструкции... это так заманчиво... все так красиво подогнала в полном соответствии с...
— Да, возможно, я и поддалась немножко...
— Разумеется, как устоять перед таким очарованием... прелестными звуками... воркованием... щебетом...
— Ладно, та права... но уж колокольчики и бубенчики я не уступлю, я их слышу... и еще звук трещотки, шорох красных, розовых, лиловых целлулоидных цветов, крутящихся на ветру...
Я могу бегать, прыгать, крутиться волчком, времени у меня предостаточно... Стена бульвара Пор-Руаяль, вдоль которой мы идем, такая длинная... И только у перекрестка я должна буду остановиться и протянуть руку на переходе... я обгоняю няню, я должна успеть наполнить легкие воздухом и не вдыхать жуткий запах... меня от него сразу тошнит, он исходит от няниных волос, пропитанных уксусом. Тогда я смогу дать ей руку как ни в чем не бывало, не рискуя ее обидеть... вообще-то она, возможно, и не обиделась бы, она очень милая и простая, она же знает, я не виновата, что не выношу запаха уксуса, но и она тоже не виновата, если эти прогулки на свежем воздухе вызывают у нее головную боль, от которой спасает только уксус... Поэтому мы договорились, что я могу гулять довольно далеко от нее, за исключением, разумеется, переходов...
Вот она приближается, этакая бесформенная масса, на голове сероватый платок, она подходит, протягивает мне руку, я кладу свою руку в ее... мои легкие наполнены воздухом, я могу не дышать... я не дышу, пока мы не ступаем на тротуар по ту сторону проезжей части... тут я сразу отпускаю ее руку и бросаюсь бежать... Но если, на мою беду, мне не хватает воздуха, чтобы продержаться весь переход, все равно я не посмею, конечно, зажать нос рукой... хотя она и разрешила мне это... но я не могу так поступить... я могу только вбирать воздух мелкими вдохами, отвернувшись, но не слишком, иначе она догадается, какое отвращение вызывает во мне... нет, не она, не то, что она есть на самом деле, вовсе не то, что есть в ней, лишь то, что иногда виднеется под ее неплотно прилегающим платком, блестящая и желтоватая кожа ее головы между прядями смоченных уксусом волос.
Ворота Люксембургского сада и хитроумные переходы остаются позади, няня усаживается неподалеку от бассейна спиной к длинному белому фасаду... Я еще не умею определять по большим уличным часам, настало ли уже время поесть, но наблюдаю за другими детьми и, стоит первому из них получить свой полдник, кидаюсь к ней... Она уже заметила меня и протягивает мне шоколадку и булочку, я хватаю их, киваю головой в знак благодарности и убегаю...
— И чем же ты занимаешься?
— Ах, не старайся поймать меня... Чем попало, тем же, чем и все дети, которые играют, бегают, пускают кораблики, гоняют серсо, прыгают через веревочки, внезапно замирают на месте и следят остановившимися глазами за другими детьми, за взрослыми, которые сидят на каменных скамьях, на стульях... уставятся в одну точку и стоят неподвижно, разинув рот...
— Может, с тобой это случалось чаще, чем с остальными, может, как-то иначе, по-другому...
— Нет, не думаю... в этом смысле я была такая же, как многие дети... и, наверное, они видели и думали то же самое... во всяком случае, у меня ничего от этого не осталось, и уж не тебе толкать меня на поиски, — чем бы заткнуть, заполнить эту дыру.
Все, что за пределами лучащегося, яркого и гулкого парка, как бы подернуто серой пеленой и выглядит тусклым, словно пожухлым... но никогда не вызывает печали. Даже и то, что осталось у меня в памяти от детского сада... голый двор, окруженный высокой темной оградой, вдоль которой мы шагаем гуськом, в черных фартуках и сабо.
Но вдруг из этого тумана возникает внезапный страх, ужас... я кричу, отбиваюсь... что это? что со мной?
«Тебя приедет навестить бабушка»... говорит мне мама... Бабушка? Папина мама? Неужели? Она правда приедет? Она никогда не приезжает, она живет так далеко... я совсем ее не помню, но чувствую, что она есть, потому что получаю оттуда короткие ласковые письма, шкатулки из мягкого дерева с вырезанными на них красивыми узорами, по углубленным контурам которых можно провести пальцем, разрисованные деревянные плошки, покрытые лаком, к которому так приятно прикоснуться... «Когда она приедет? когда она будет здесь?.. — Завтра после полудня... Ты не пойдешь гулять...»
Я жду ее, подстерегаю, прислушиваюсь к шагам на лестнице... вот, это она, в дверь позвонили, я хочу броситься к ней, но меня удерживают, подожди, сиди на месте... дверь моей комнаты открывается, мужчина и женщина в белых халатах хватают меня, сажают на колени, я отбиваюсь, мне прижимают ко рту, к носу кусок ваты, маску, что-то жуткое, удушающее исходит от нее, хватает меня за горло, заполняет легкие, ударяет в голову, это — смерть, я умираю... а потом оживаю вновь, я в своей постели, горло жжет, слезы текут, мама их вытирает... «Кисонька, надо было сделать тебе операцию, понимаешь, тебе вырезали что-то тебе мешавшее, нехорошее... спи, все уже прошло...»
— Сколько времени тебе понадобилось, чтобы понять наконец, что она никогда не пыталась — а если и пыталась, то рассеянно и неумело — поставить себя на твое место...
— Да, что ни говори, это равнодушие и развязность составляли неотделимую часть ее очарования, она просто околдовывала меня... Никогда ни одно слово, с какой бы силой ни было оно произнесено, не пронзало меня так, как некоторые ее слова.
«Если дотронешься до такого столба, ты умрешь...»
— Может, она сказала это как-то по-другому...
— Может... но я услышала именно так. «Если ты дотронешься, ты умрешь...»
Мы гуляем где-то за городом, мама неспешно идет впереди, под руку с Колей... Я отстаю, застыв перед деревянным столбом... «Если ты до него дотронешься, ты умрешь», так сказала мама... Мне хочется дотронуться, я хочу знать, мне очень страшно, я хочу увидеть, как это будет, я протягиваю руку и трогаю пальцем деревянный столб электропередачи... и вот — готово, это произошло, мама знала, мама все знает, это точно, я умерла, я догоняю их, кричу во все горло, прячу голову в мамину юбку, ору до хрипоты: я умерла... Да что с тобой? Я умерла, умерла, умерла, я дотронулась до столба, вот, готово, в этом столбе пряталось самое страшное, самое-пресамое страшное, я до него дотронулась, и оно вселилось в меня, оно — во мне, я катаюсь по земле, чтобы оно из меня вышло, я рыдаю, воплю, я умерла... они берут меня на руки, тормошат, целуют... Да нет же, ничего с тобой не случилось... я дотронулась до столба, мама так сказала... она смеется, они оба смеются, и их смех меня успокаивает...
— На, мама, проглоти, пожалуйста... — Мама, которая сейчас без пенсне, она надевает его, только когда читает, наклоняется низко-низко, чтобы рассмотреть, что лежит в протянутой мною ложке... — Это пыль, я собрала ее для тебя, она вовсе не грязная, не бойся, проглоти... Ты ведь уже так делала...
— Что ты болтаешь? С ума сошла...
— Нет. Ты сама мне сказала, что я именно так и выросла у тебя в животе... потому что ты проглотила пыль... проглоти еще, прошу тебя, сделай это для меня, мне так хочется брата или сестру...
Мама сердится... «Не знаю, что я тебе говорила...»
— Ты мне это сказала. И потом ты сказала, я слышала... ты сказала, что была бы рада иметь еще ребенка... Ну, мама, на, проглоти...
Мама отстраняет мою протянутую руку... — Но это не та пыль...
— Тогда скажи мне, какая нужна пыль?
— Ох, не знаю...
— Знаешь, скажи...
— Вроде той, которая бывает на цветах...
— На цветах? На каких цветах?
— Забыла.
— Ну постарайся, попробуй вспомнить.
— Довольно, не приставай ко мне... Пошла бы лучше поиграла, как все дети, вместо того, чтобы таскаться за мной без дела, ты уже не знаешь, что бы еще такое придумать, разве не видишь, я занята...
Я сижу рядом с мамой в закрытом экипаже, который тянет одна лошадь, мы трясемся по пыльной дороге. Я держу у самого окошка книжку из «Розовой библиотеки»{7} и пытаюсь читать, несмотря на толчки, несмотря на строгие замечания мамы: «Перестань, хватит, ты портишь себе глаза...»
Город, куда мы едем, называется Каменец-Подольский. Мы проведем там лето у моего дяди Гриши Шатуновского, маминого брата, он адвокат.
То, к чему мы приближаемся, то, что ждет меня там, заключает в себе все необходимое, чтобы составить «прекрасные воспоминания детства»... как раз из тех, что их обладатели обычно демонстрируют с некоторым оттенком гордости. Да и как не гордиться тем, что у вас были родные, которые создали, подготовили для вас эти воспоминания, точь-в-точь соответствующие наиболее высоко ценимым, высоко котирующимся образцам. Признаюсь, мне даже как-то неловко...
— Это вполне понятно... когда прекрасное до такой степени соответствует высшим образцам... Но в конце концов, раз уж тебе посчастливилось и ты владеешь этими воспоминаниями, дай себе волю, тут уж ничего не поделаешь, тебя же тянет...
Но они были созданы не специально для меня, мне просто предоставили их на время, я насладилась только крохами...
— Может, именно поэтому они так насыщенны... Никакой оскомины... Привыкания...
— Да уж, чего нет, того нет. Все сохранило свое изысканное совершенство: просторный семейный дом, полный укромных закутков, лестничек... «зала», как это в старину именовалось в России, с большим роялем, множеством зеркал, блестящим паркетом, вдоль стен — стулья в белых чехлах... В столовой длинный стол, по торцам которого, друг против друга, сидят, беседуя на расстоянии и улыбаясь, отец и мать, а между ними четверо детей — два мальчика и две девочки... После десерта, когда моя тетя позволяет детям встать из-за стола, они подходят к родителям, чтобы сказать спасибо, целуют им руку, и в ответ их целуют в лоб, в щеку... Мне нравится принимать участие в этой забавной церемонии...
Слуги, как это положено, дружелюбно-непринужденны и преданны... Ничто не нарушает полноты картины... есть даже старая «нянюшка», милая и мягкая, с шалью на плечах, в необъятных юбках... она дает нам на полдник сочные ломти белого хлеба, влажные от густо наложенного на них смоченного водой сахара... и кучер, который греется на солнышке, сидя на скамейке, прислоненной к заборчику во дворе, рядом с конюшней... я люблю вскарабкаться потихоньку на этот забор за его спиной и закрыть ему глаза ладонями... «Угадай, кто я?..
— Я знаю, это ты, озорница»... Я приникаю к его широкой спине, обнимаю его за шею, вбираю в себя головокружительный запах, исходящий от его кожаного жилета, просторной куртки, напомаженных волос, пота, капельки которого блестят на его дубленой и иссеченной морщинами коже...
И сад... с лужайкой, поросшей высокой травой в дальнем его конце, куда мы всегда уходим играть — Леля, младшая из моих двоюродных сестер, мой ровесница, ее брат Петя и дети соседей, друзей... Мы сжимаем большими и указательным пальцами желтоватые полные стручки не помню уж какого растения, чтобы услышать, как они лопнут, мы сдавливаем большими пальцами обеих рук плоскую острую траву и дуем на нее, чтобы она засвистела... Накрыв голову длинной вуалью из белого муслина, в венке из маргариток, сплетенном няней, держа в руке гладкую палочку, еще чуть влажную, еще зеленоватую и благоухающую только что ободранным деревом, я возглавляю процессию, которая погребает в земле большую черную плоскую косточку арбуза. Она возлежит в открытой коробочке на подстилке из мха... мы хороним ее так, как сказал садовник, поливаем ее из маленькой игрушечной лейки, я машу над землей своей волшебной палочкой и произношу заклинания, состоящие из слогов какого-то варварского смешного языка, которые я потом долго еще помнила, но сейчас мне не удается их восстановить... Мы будем склонять свои головы перед этой могилкой до того дня, когда, наконец, возможно, нам выпадет счастье увидеть, как из земли показывается нежный живой росток... В глубине колодца обитает чудовище в панцире, крохотное, но злющее, укус его смертелен, а когда оно вылезает и движется по аллее, есть опасность его не заметить, потому что его цвет сливается с цветом песка...
От лица дяди у меня осталось только ощущение тонкости и мягкости, немного печальной... Мы видим его очень редко, главным образом за едой... он столько работает.
Зато тетю помню очень хорошо, такой, какой она виделась мне, когда я доставляла себе удовольствие разглядывать ее серебристые локоны, розовые щеки, глаза... никогда
больше мне не доводилось видеть голубых глаз с таким ярким сиреневым оттенком... и даже щель между двумя передними зубами, очень белыми, чуть выступающими вперед, только усиливает ее очарование. В ее взгляде, в посадке головы есть что-то... сейчас, чтобы описать это, я не нахожу никакого иного слова, как — горделивое... Мама говорит, что тетя Анюта «настоящая красавица».
Она держит в руке большие круглые часы, указывает пальцем на циферблат и спрашивает меня: если большая стрелка тут, а маленькая там... Не знаешь? Подумай хорошенько... не подсказывай, Леля... Я думаю изо всех сил, я боюсь ошибиться, я неуверенно шепчу ответ, и она широко улыбается, она восклицает: «Хорошо! Очень хорошо!»
Мы, самые маленькие, сидим с ней в коляске с откинутым верхом, запряженной парой лошадей, мы едем за реку, где находятся магазины, где стоит высокая белая башня, окруженная возле самого верха балконом... Даже издалека, с нашего берега, я различаю чей-то силуэт, он склоняется над балюстрадой и издает странные звуки, похожие на крики, на пение. Наша коляска переезжает вброд через широкую реку, вода поднимается выше подножки, почти закрывает грудь лошадей, но не надо бояться, с нами ничего не может случиться, кучер хорошо знает дорогу... и вот мы наконец на твердой земле, лошади взбираются на берег, мы рысью катим по белой дороге к кондитерской, к лавкам, где продаются книги, игрушки, туфли... тетя рассматривает мои туфельки, они уже совсем поношенные и скоро станут мне малы... Тебе тоже нужны новые...
В тетиной спальне, очень светлой, бело-голубой, на туалетном столике стоят всякие флаконы. В них духи, одеколон. А вот один пустой, она собирается выбросить его в мусорную корзину, но я не даю... «Пожалуйста, не выбрасывай, дай его мне...»
И вот мы — флакон и я — одни у меня в комнате. Я осторожно поворачиваю его во все стороны, чтобы лучше разглядеть округлые линии, гладкие поверхности, овальную граненую пробку. Сначала уберем то, что тебя уродует... прежде всего, эту гадкую ленточку, которой обвязано твое горлышко... а потом тут, спереди, эту толстую этикетку, желтую и глянцевую... я приподнимаю ее за уголок, я тяну... она легко снимается, но оставляет вместо себя белесый налет, сухой и твердый, который я размягчаю тряпочкой или кусочками ваты, намоченными в кувшине с водой, налет сходит тонкими клочками, скатывающимися под моим пальцем... но оттерлось не все, осталась еле заметная пленочка, которую приходится отскребать карманным ножом, осторожно, чтобы не поцарапать стекло... Наконец флакон освобожден от всего, что его безобразило, обнажен и готов к омовению. Я наполняю его водой, встряхиваю, чтобы хорошо отмыть, чтобы не осталось ни малейшего следа от того, что в нем было, я намыливаю его и прополаскиваю в тазу. Потом вытираю своим полотенцем и, когда он уже совсем сухой, принимаюсь полировать его углом своего одеяла или шерстяными вещами, чтобы он заблестел. Теперь он предстает во всей своей ослепительной чистоте... Я протягиваю его к окну, подставляю свету, выношу в сад, чтобы он засверкал на солнце... Вечером созерцаю его под лампой... Нам ничто не угрожает, никто не собирается отнять его у меня, Лелю занимают только ее куклы, Петя скользит по нему равнодушным взглядом.
Теперь у меня уже несколько флаконов, все они разные, но каждый по-своему великолепен.
Целая коллекция выстраивается на моем камине, никто, кроме меня самой, — это мне обещано — не вправе до нее дотронуться.
Если я беру один из флаконов с собой, я его во что-нибудь заворачиваю, не хочу, чтобы его могли коснуться чужие взгляды, легкомысленные слова.
— Странно, стоило тебе уехать — и увлечение флаконами прошло.
— Да, правда, я не взяла с собой ни одного. Может, потому, что перестала играть с ними, когда болела... какой-то неопасной, но заразной болезнью... ветрянкой? краснухой? Я лежу в своей кроватке, у стены, в глубине своей комнаты, слегка затемненной большим деревом, дверь ее ведет в мамину спальню, и я понимаю, что у меня высокая температура, понимаю потому, что они здесь... они непременно находятся здесь, когда мое тело и голова пылают!., маленькие человечки, высыпающие из мешков песок, песок течет во все стороны и всюду проникает, а они все сыплют и сыплют, и не знаю почему меня так пугают горы песка и суета этих гномов, я хочу остановить их, хочу закричать, но они меня не слышат, мне не удается закричать по-настоящему.
Когда температура упала, мне разрешили садиться в кровати... горничная, присланная тетей, убирает в комнате, перестилает постель, моет меня, причесывает, поит и кормит... Мама тоже здесь, но я вижу ее только сидящей за столом, она пишет на огромных белых листах, которые нумерует большими цифрами, покрывает своим крупным, размашистым почерком и бросает их на пол, когда исписывает их. Или мама сидит в кресле и читает...
— Будь справедлива, бывало и так, что во время болезни она присаживалась с книгой у твоей кровати.
— Да, случалось, и не со своей книгой, а с моей... я вспоминаю ее, я хорошо ее знала... Это была «Хижина Дяди Тома», детское издание. Большая книга в картонном переплете, с сероватыми гравюрами. На одной из них Элиза перескакивала с льдины на льдину со своим ребенком на руках. На другой — умирал дядя Том, а рядом, на соседней странице, описывалась его смерть. Обе они были слегка покороблены, буквы стерлись... так часто капали на них мои слезы...
Мама читает мне своим низким голосом, без всякого выражения... слова выходят твердые и четкие... временами у меня создается впечатление, что она не думает о том, что читает... когда я говорю ей, что хочу спать или что я устала, она сразу закрывает книгу, мне кажется, она это делает с облегчением...
— Ты и вправду тогда это чувствовала?
Думаю, да, я это ощущала, но не судила ее... Разве не естественно, что детская книжка не интересует взрослую женщину, которая любит трудные книги? Только потом, когда я встала с постели и могла уже спуститься в сад...
— Здесь кончаются «прекрасные воспоминания», по поводу которых ты так угрызалась... слишком уж они «соответствовали образцам»...
— Да, они очень скоро обрели преимущество быть единственными в своем роде... Я стою в своей комнате, еще не твердо держась на ногах, и слышу через приоткрытую дверь, как мама говорит кому-то: «Подумать только, я все время сидела здесь взаперти с Наташей, и никому даже в голову не пришло меня подменить». Но то, что я почувствовала в ту минуту, быстро стерлось из памяти...
— Скорее ушло вглубь...
— Возможно... во всяком случае, достаточно глубоко, чтобы я ничего не замечала. Хватает жеста, ласкового слова мамы, или попросту, чтобы я увидела, как она сидит в своем кресле, читает, поднимает удивленно голову, когда я подхожу и что-то говорю ей, она смотрит на меня сквозь свой лорнет, стекла увеличивают ее лучистые карие глаза, они кажутся огромными, полными наивности, невинности, добродушия... и я прижимаюсь к ней, приникаю губами к тонкой и шелковистой коже, такой нежной на лбу, на щеках.
Точно в какой-то просвет выныривает из серебряного тумана всегда одна и ты же улица, покрытая толстым слоем снега, белого-пребелого, на нем нет ни следов, ни колеи, и я иду по этой улице вдоль забора, который выше меня и сбит из тонких деревянных досок, заостренных на конце...
— Это я и предсказывала: неизменно один и тот же образ, неколебимый, запечатлевшийся раз и навсегда.
Да, правда. А вот другой, неизменно возникающий при слове «Иваново»... это длинный деревянный дом, множество окон по фасаду, каждое увенчано кружевом узких резных деревянных наличников... огромные сосульки гроздьями свисают с крыши, сверкают на солнце... двор перед домом покрыт снегом... Ни одна деталь никогда не меняется. Напрасно я ищу, точно в «игре в ошибки», я не нахожу даже ничтожнейшего различия.
— Вот видишь...
— Да... но это сильнее меня, мне хочется ощупать, погладить, облечь этот застывший образ словами, но без нажима, я так боюсь повредить его... И пусть они проникнут сюда, внутрь дома, в эту большую комнату с ослепительно белыми стенами... сверкающим паркетом, по которому разбросаны яркие ковры... диваны, кресла покрыты ситцевыми чехлами в цветочек... разнообразные растения в больших горшках... в окнах между двойными рамами проложен слой белой ваты, припудренной серебряными блестками. Ни один дом на свете никогда не казался мне таким красивым. Настоящий дом из рождественской сказки... и к тому же — дом, где я родилась.
— И однако, что-то мешает ему существовать среди «прекрасных воспоминаний детства», а дом твоего дяди имел на это право.
— Знаю, что — отсутствие мамы. Она не появляется там никогда, ни на мгновенье.
— Она бы появилась, будь у тебя, как у других, дар сохранять воспоминания, уходящие очень глубоко... у некоторых — чуть ли не до рождения на свет...
— Да, но в этом смысле мне не повезло... у меня не осталось ничего от того, что предшествовало моему отъезду из Иванова в возрасте двух лет, и ничего от самого этого отъезда, ничего ни от папы, ни от мамы, ни от Коли, с которым мы с мамой, как я узнала уже потом, уехали сначала в Женеву, потом в Париж.
Но в этом доме отсутствует не только мама. Из всех, кто там всегда находился, когда я время от времени возвращалась туда на несколько недель, я вижу только отца... его прямой и тонкий силуэт, всегда словно чуть напряженный... он сидит на краешке дивана, я у него на коленях, лицом к высоким окнам, полностью скрытым белыми тюлевыми занавесками. Он учит меня, как их сосчитать... Может ли это быть? но я ясно помню... я считаю до десяти, потом — еще одно, последнее, с ним — одиннадцать...
Я стою перед ним, между его расставленными ногами, мои плечи на уровне его колен... я перечисляю дни недели... понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье... а потом опять понедельник, вторник... «Хватит, ты теперь знаешь их... — А что потом? — Потом все начинается сначала... — Всегда одинаково? И до каких пор? — Всегда. — Даже если я буду повторять снова и снова? Целый день? Если буду повторять всю ночь? снова будет возвращаться понедельник, вторник, и так всегда? — Всегда, глупышка...» Его рука скользит по моей голове, я чувствую, как из него исходит что-то, что он держит в себе на запоре, что он не любит показывать, но здесь, я чувствую, это проникло в его руку, которую он быстро отнимает, в его глаза, в его голос, произносящий уменьшительные имена, которые он один образовывает из моего имени — Ташок или уменьшительное от этого уменьшительного: Ташочек... и еще одно смешное имя, которое он мне дал, — Пигалица... когда я спрашиваю его, что это такое, он отвечает, что так называется маленькая птичка.
Мне нравится проводить рукой по его худым, немного шершавым щекам, зажимать кожу между пальцами и оттягивать ее, щекотать ему затылок... он ласково отталкивает меня... или иногда, когда он совсем этого не ждет, чмокнуть его в самое ухо и глядеть, как он, оглушенный, засовывает в ухо палец, шевелит им там, трясет головой... Делает вид, будто рассердился... «Что за дурацкая игра...»
Он часто говорит со мной по-французски... Мне кажется, он говорит прекрасно, только вот «р» раскатывает, я хочу научить его... Послушай, как я произношу «Пари»... Прислушайся, «Пари»... ну, а теперь произнеси, как я... «Пари»... да нет же, не так... он забавно копирует меня, нарочито утрируя, точно он ободрал себе горло... «Паррри»... Он отвечает мне тем же — учит произносить русское «р»: я должна прижать к небу, потом распрямить кончик поднятого языка... но напрасно я стараюсь... А, вот видишь, теперь у тебя не получается... и мы смеемся, мы любим весело подтрунивать друг над другом...
Везде я вижу только отца. Теперь мне кажется, что все предметы вокруг нас — в руках невидимых существ.
Ложка, осторожно описывая круг по самому краешку, где не так горячо, набирает вкусную манную кашу на молоке, широко расплывшуюся по тарелке... ложка поднимается к моему рту, чтобы я подула...
Ложка, полная клубничного варенья, приближается к моим губам... я отворачиваюсь, не хочу больше... какое оно противное, я не узнаю его... что с ним случилось? что-то примешалось к его обычному приятному вкусу... что-то гадкое проскользнуло и притаилось в нем... меня тошнит от него. «Мне не нравится, это не настоящее клубничное варенье. — Нет, настоящее, посмотри сама»... Я внимательно разглядываю тонкий слой варенья, размазанного по блюдечку... ягоды и правда те же, что и всегда, только чуть светлее, не такие красные или темно-розовые, как обычно, но на них и между ними какие-то подозрительные белесые разводы... «Нет, посмотрите, там что-то есть... — Ничего там нет, тебе кажется...» Когда отец приходит домой, я рассказываю ему, что не захотела есть это варенье... оно нехорошее, я его рассмотрела: в нем какие-то белые разводы, белые точечки, и вкус противный... это не клубничное варенье... Он смотрит на меня, минуту колеблется, потом говорит: «Это настоящее клубничное варенье, а то, что ты видела, — каломель, в варенье подмешали немного каломели, надеялись, что ты ничего не заметишь, я знаю, ты ненавидишь каломель, но тебе обязательно нужно принимать ее...»
То чуть тревожное ощущение чего-то омерзительного, исподтишка внесенного, скрытого в том, что очень вкусно, так и не покинуло меня и даже теперь иногда возвращается, когда я кладу в рот ложку клубничного варенья.
Отец велел утрамбовать для меня во дворе, против дома, снежную горку. Я вскарабкиваюсь на нее по отлогому склону и съезжаю с крутого на санках... снова карабкаюсь и снова спускаюсь, без устали, лицо мое горит, из ноздрей, изо рта валит пар, всем своим существом я вбираю в себя морозный воздух.
Я получила в подарок огромную книгу в переплете, совсем тоненькую, я люблю листать ее, люблю слушать, когда мне читают, что написано рядом с картинками... но, осторожнее, сейчас будет та, которой я боюсь, самая страшная... Тощий человек с длинным острым носом, в зеленом фраке с отлетающими фалдами потрясает раскрытыми ножницами, он вонзит их сейчас прямо в живое тело, хлынет кровь... «Я не могу на него смотреть, надо его убрать... — Хочешь, вырвем страницу? — Жалко, книжка такая красивая. — Ну хорошо, мы спрячем эту картинку... склеим страницы». Теперь я больше ее не вижу, но знаю, что она все еще здесь, взаперти... вот она приближается, она прячется тут, где страница стала толще... нужно побыстрей перелистнуть, перескочить, прежде, чем это успеет коснуться меня, влезть в меня... вот, уже начинается, вот ножницы, врезающиеся в тело, крупные капли крови... но, готово, все позади, все скрывается следующей картинкой.
В рисунках к моей самой любимой книжке «Макс и Мориц», где такие смешные стихи, которые я знаю наизусть и люблю читать вслух, меня ничто не пугает, даже когда я вижу гадких озорников скрученными и лежащими на противне, они уже приготовлены и сейчас их сунут в духовку и зажарят, как молочных поросят...
— Ты уверена, что эта картинка в «Максе и Морице»? Может, проверишь на всякий случай?
— Нет, зачем? Ясно, что она связана в моих воспоминаниях с этой книжкой и что сохранилось в неприкосновенности чувство боязни, которое она мне внушала, чувство страха, но не настоящего страха, а так, только чтобы позабавиться.
Из коричневой бумажной обертки высвобождают большую картонную коробку, снимаю крышку, шелковую бумагу, под ней лежит с закрытыми глазами огромная кукла... у нее темные локоны, веки окаймлены густыми и длинными ресницами... это она, я узнаю ее, это ее я видела в Париже в большой освещенной витрине, я так долго смотрела на нее... Она сидела в кресле, а возле ее ног была картонная табличка с надписью: «Я умею говорить»... Ее осторожно вынимают из коробки... когда ее приподнимают, глаза открываются... когда она поворачивает голову в одну сторону, потом в другую, внутри нее раздается какой-то звук... «Слышишь? она разговаривает, она произносит «папа, мама»... — Да, похоже, она говорит именно это... а что еще? — Она слишком маленькая, хорошо, она хоть это умеет... Не бойся, возьми ее в руки».
Я осторожно беру ее и кладу на диван, чтобы лучше разглядеть... Ничего не скажешь, она очень красивая... на ней платье из белого тюля, шелковый голубой пояс, голубые туфли и носки, большой голубой бант в "волосах... «Можно ее раздеть?.. — Конечно... можно даже сшить ей другую одежду... тогда ты сможешь менять ей платье, переодевать, если захочешь... — Да, я рада...
— Я крепко целую папу... — Ну, это именно та, которую ты хотела? — Да, это она...» Нас оставляют наедине, чтобы мы могли ближе познакомиться. Я не отхожу от нее, я ее укладываю, поднимаю, заставляю ее повернуть голову и сказать «папа, мама». Но мне с ней как-то не по себе. И это ощущение не проходит. У меня никогда не возникает желания поиграть с ней... Она очень твердая, слишком гладкая, движения ее однообразны, и, чтобы заставить ее сделать что-нибудь, надо всегда одинаково поднимать и опускать ее ноги и руки, чуть согнутые, приделанные к жесткому телу. Я предпочитаю ей старых тряпичных, набитых опилками кукол, которые у меня с незапамятных времен, не то чтоб я так уж их любила, но с их немного дряблыми, разболтанными телами можно не церемониться, сжимать, тискать, бросать...
Но по-настоящему родной мне только Мишка, мой плюшевый медведь, шелковистый, теплый, приятный, мягкий, весь какой-то домашний. Он всегда спит со мной. Его голова в золотистой шерстке, уши торчком, лежит возле меня на подушке, добрая круглая морда с черным носом и черными блестящими глазками высовывается из-под одеяла... я ни за что не заснула бы, не чувствуя его рядом, около себя, я никуда не уезжаю без него, он сопровождает меня во всех моих путешествиях.
Меня привезли за папой на его «фабрику», где он работает весь день... я прохожу через большой грязный двор, потом через бараке земляным полом, мне приходится перепрыгивать через ручейки и лужи — синие, желтые, красные... между бочками и тележками ходят бородатые люди в картузах и высоких сапогах... запах тут не такой тошнотворный, как запах уксуса, но я все же стараюсь почти не дышать, настолько он неприятный, острый, кислый... Я вхожу в длинную светлую комнату, где стоит несколько длинных столов, а на них видны ряды деревянных подставок с пробирками, наполненными порошками, яркими, как лужи во дворе, — красными, синими, желтыми... жидкости такого же красивого цвета подогреваются в колбах, подвешенных над язычком пламени... папа стоит перед одним из столов, на нем длинный белый халат, он держит в руках колбу, потихоньку покачивая ее над огнем, потом поднимает ее и рассматривает на свет. Он ставит ее на подставку, наклоняется, обнимает меня, целует и ведет в соседнюю комнату, усаживает, подложив толстые книги, в свое кресло перед письменным столом. Он придвигает мне большие счеты и говорит... «На, поиграй пока... я скоро». Я двигаю, поднимаю и опускаю желтые и черные деревянные шарики по металлическим стержням, на которые они нанизаны, но это неинтересно, я не знаю, как в это играть... жду не дождусь, когда придет папа... вот он наконец уже без халата, в черной шубе и меховой шапке, у него радостное лицо... «Видишь, как я быстро».
А вот он на широкой заснеженной площади, я знаю, что это площадь в Москве, он выходит из большого магазина, где продают вкусные вещи, в руках у него пакеты, завернутые в белую бумагу, перевязанные ленточками... Я люблю, когда он такой... его черная шуба с выдровым воротником небрежно распахнута, так что виден высокий приставной воротничок белой рубашки, меховая шапка чуть сдвинута на затылок... он улыбается, не знаю почему... на его оживленном лице, еще более энергичном, чем всегда, выделяется, сверкает четкая, правильная, очень белая линия зубов.
Он подходит к саням, где дожидаюсь его я, закутанная до самых глаз, прикрывая кожаной полстью... он отстегивает полсть с одной стороны, кладет пакеты мне под ноги и проскальзывает ко мне за исполинской спиной кучера, облаченного с толстый тулуп.
Мы в московской квартире отца. Посередине комнаты стоит большая рождественская елка. На этот раз я смутно различаю красивую белокурую молодую женщину, она любит смеяться и играть... я протягиваю ей какие-то пакетики, предметы, игрушки, лежащие на полу возле елки, позолоченные орехи, красные крымские яблочки, а она привязывает их к веткам красными ленточками, золотыми и серебряными нитями...
А потом в передней квартиры — дети, наши гости, которые разъезжаются после праздника... они сидят, с них снимают туфли и ищут повсюду, под скамьями, находят и натягивают на их протянутые ноги валенки.
Я лежу в маленькой комнате, устроенной для меня в этой же квартире, моя кровать придвинута к стене, покрытой соломенной циновкой с цветными узорами. Я всегда ложусь на бок, лицом к ней, мне нравится поглаживать пальцем ее гладкое плетенье, смотреть на нежно-золотистую окраску, шелковистые переливы вышитых птиц, деревцев, цветов... Не знаю почему, но здесь я боюсь оставаться вечерами одна в комнате, и папа соглашается побыть возле меня, пока я усну... Он сидит на стуле за моей спиной и поет мне старую колыбельную... у него низкий нетвердый голос, чуть охрипший... петь он не умеет, и от этой неловкости то, что он поет, кажется еще более трогательным... я слышу его сейчас так отчетливо, что могу даже подражать ему, и, признаюсь, со мной иногда такое случается... в этой песенке он заменяет слова «дитя мое» моим ласкательным именем, оно подходит по ритму — Ташочек мой. Мало-помалу я начинаю дремать, голос его становится все более далеким... потом я слышу тихий звук у себя за спиной, наверное, папа встает, он думает, что я уже сплю, он собирается уйти... я тотчас высовываю руку из-под одеяла, чтобы показать ему, что все еще не сплю... или до меня доносится скрип паркета под его медленными осторожными шагами... сейчас он тихонечко отворит дверь... тогда я покашливаю, что-то бурчу... но ничего не говорю, боюсь окончательно проснуться, а я хочу спать, хочу, чтобы он мог уйти, мне неловко его удерживать...
— Так ли это? А тебе не кажется, что когда ты ощущала его присутствие, его взгляд, прикованный к тебе, когда он, напевая все тише и тише, на цыпочках направлялся к двери, в последний раз оборачиваясь, чтобы поглядеть на тебя и убедиться, что ты ничего не подозреваешь, открывал дверь, затворял ее за собой с невероятной осторожностью и, наконец, освобожденный, спасался бегством... не думаешь ли ты, что высовывать руку, покашливать, бурчать тебя заставляло желание помешать тому, что уже исподволь зрело, что должно было произойти и в чем уже тогда был заключен для тебя привкус тайного предательства, разрыва?
Да, нельзя не признать, все, казалось, шло к тому, чтобы у меня возникло такое чувство... Но я пытаюсь вновь увидеть себя там, в кроватке, когда я прислушивалась, как отец поднимается, идет к двери... я высовываю руку, бурчу... нет, еще рано, не уходи, мне станет страшно, ты обещал, мы договорились, что ты побудешь со мной, пока я не усну, я стараюсь изо всех сил, у меня скоро получится, ты увидишь, я не буду ничего говорить, не буду все время ворочаться, я просто хочу показать тебе, раз уж мы уговорились, раз заключили между собой соглашение, я знаю, ты не хочешь его нарушать, и я тоже, видишь, я его соблюдаю, я подаю знак... ты же не хочешь, чтобы мне было страшно... останься еще ненадолго, я чувствую, сон приближается, и все будет хорошо, я уже ничего не почувствую, и ты сможешь спокойно оставить меня, уйти...
Коляска останавливается перед крыльцом большого деревянного дома, папа выпрастывает меня из одеял, в которые я закутана, берет на руки, я совсем маленькая, на мне белое бархатное пальтишко, такое красивое, что мне говорят, что я в нем «просто куколка», он несет меня, быстро взбегая по ступенькам, и передает дедушке и бабушке, которые оба тут, перед дверью, в длинных белых ночных рубашках... Папа разгневанно говорит... «Я же вас предупредил, я просил вас не вставать с постели, это безумие»...
Я настолько ошеломлена его тоном, что застываю, не отвечаю, как мне хотелось бы, на их поцелуи, на нежные слова. А они как будто не в обиде на папу... Может, они слишком слабые, чтобы защитить себя, они такие милые, такие старенькие... Как он мог так рассердиться, так резко говорить с ними? Едва мы остаемся с ним наедине, я тотчас спрашиваю его об этом... «Ты был такой злой... — Да нет, глупышка, я боялся, они простудятся... семь часов утра! в ночных рубашках! Они могли нас дождаться в постели, я написал им... — Но зачем же говорить так сердито... — Ничего подобного, вовсе не сердито... — Ты кричал... — Чтобы они побыстрее вошли в дом, они плохо слышат... Я не хотел, чтобы они простыли... — А они знают, что это поэтому? — Конечно, знают. Ты бы лучше подумала о чем-нибудь другом...»
И в самом деле было бы лучше. Может, я тогда сохранила бы что-то еще от этого единственного пребывания у дедушки и бабушки... но эта минута так меня потрясла, полностью взяла верх над всеми другими, только она и осталась.
Я гуляю с отцом... точнее, он гуляет со мной — ежедневно, когда приезжает в Париж. Не помню, каким образом мы встречаемся... должно быть, кто-то привозит меня в его гостиницу или в какое-то условное место... И речи быть не может, чтобы он зашел за мной на улицу Флаттер. Я никогда не видела их вместе, не могу даже представить себе, чтоб они встретились, он и мама...
Мы вошли в Люксембургский сад через ворота, напротив Сената, и направляемся налево, туда, где гиньоль, качели, карусели...
Все кругом серое, воздух, небо аллеи, широкие ощипанные газоны, обнаженные ветви деревьев. По-моему, мы молчим. Во всяком случае, из всего, что могло быть произнесено, я вспоминаю только эти слова, которые до сих пор отчетливо слышу: «А ты любишь меня, папа?»... Я говорю это без всякого опасения, скорее с каким-то лукавством... не может быть, чтобы я задала ему этот вопрос с серьезным видом, я могла употребить слова «ты любишь меня» только смеха ради... Он не выносит таких слов, да еще в устах ребенка...
— Ты на самом деле чувствовала это уже в таком возрасте?
— Да, и довольно отчетливо, может быть, отчетливее, чем почувствовала бы теперь... дети ощущают подобное даже острее, чем взрослые.
Я знала, что слова вроде «ты любишь меня», «я люблю тебя» заставляли его сжаться, отступить, затаить еще глубже то, что было погребено... И правда, на его хмуром лице, в его голосе — неодобрение... «Почему ты меня об этом спрашиваешь?» по-прежнему, как бы забавляясь... потому что меня это забавляет, и еще я боюсь, как бы он не оттолкнул меня: «Не болтай глупости»... я настаиваю: «Ты любишь меня, скажи? — Ты сама знаешь... — Но я хочу, чтобы ты сказал. Скажи, папа, ты любишь меня или нет?»... на этот раз настоятельно, с пафосом, и он, предчувствуя, что за этим последует, вынужден выжать из себя, только подчиняясь правилам игры, смеха ради... эти нелепые, непристойные слова: «Ну конечно, дурашка, я тебя люблю».
Теперь он получает награду за согласие включиться в мою игру... «Ну раз ты меня любишь, ты мне подаришь...» видишь, у меня и в мыслях не было вынудить тебя полностью раскрыться, выставить на показ то, что тебя наполняет, что ты сдерживаешь, чему ты позволяешь выскальзывать наружу только обрывками, толчками, ты сможешь все это хоть немного выпустить наружу... «Ты подаришь мне какой-нибудь из тех шаров... — Каких шаров?.. — Да вон же, в киоске...»
Я довольна, мне удалось немного подразнить его, а потом успокоить... и получить в награду, унести с собой свой красивый трофей, синий и блестящий, плывущий над моей головой на длинной нитке, привязанной к моему запястью.
Теперь я уже достаточно большая, меня не обязательно усаживать в коляску, я могу оседлать желтого льва, нет, лучше розового поросенка... или нет, того красивого белого жирафа... Левой рукой я вцепилась в медные поручни, к которым меня привязали поясом за талию, а в правой держу деревянную ручку, гладкую и круглую, на которой закреплен длинный металлический стержень...
Начинает играть музыка, мы трогаемся... главное, внимательно следить за тем, чтобы стержень был протянут в нужном направлении, через несколько минут мы проедем перед кольцом... вот оно висит, тихонько покачиваясь в воздухе... оно приближается... я совсем рядом, пора... я протягиваю к нему стержень, я целюсь прямо в него, в самый центр... готово, я слышу металлический звук, но это всего лишь звук от соприкосновения с кольцом, я его не подцепила, а оно уже позади, мы продолжаем вращаться... ну и пусть, я попробую еще раз... И на следующем повороте снова...
— Ну постарайся, вспомни... иногда же все-таки получалось...
— Да, конечно, потому что я вспоминаю о двух-трех кольцах, которые я, уходя, кладу на прилавок... Но разве можно сравнить это с успехами других детей, не старше меня, а иногда и совсем маленьких, они так здорово их подцепляют... к концу нашего пути кольца, нанизанные у них на стержень, иногда доходят почти до верхушки... Я беру постный сахар, мне все-таки его дают, выслушиваю утешения и советы взрослых... «Понимаешь, ты чересчур напрягаешься, не надо, ты же видела, как делают другие дети... шутя...» Да, мне очень хотелось бы суметь как они, легко, непринужденно, беспечно... Почему же я не могу? Ну стоит ли огорчаться?., действительно, не велика беда... Может, в следующий раз... если я постараюсь как следует... Когда я вижу издали зеленое ограждение вокруг карусели и ее разноцветные фигуры, которые скользят и кружатся, когда я слышу пришепетывающую музыку, мне трудно удержаться и не ринуться к ней, я тороплю взрослых... «Ты правда хочешь пойти туда? — Да, очень хочу...»
«Милая подушечка над моей головкой, с перышками белыми ты ко мне пришла...» — декламируя, я слышу свой голосок, который нарочно делаю пронзительнее, чем он есть на самом деле, чтобы он был как у совсем маленькой девочки, и подчеркиваю простоватость своих интонаций... я прекрасно понимаю, до какой степени фальшива, смешна эта имитация младенческой невинности, наивности, но слишком поздно, я поддалась, я не осмелилась оказать сопротивления, когда меня взяли под мышки и поставили на стул, чтобы я была лучше видна... если бы я осталась на полу, меня трудно было бы разглядеть, моя голова еле высовывается из-за длинного стола, за которым справа и слева от новобрачной, одетой во все белое, сидят люди, они смотрят на меня и ждут... меня толкнули, и я увязла в этом голосе, в этом тоне, и отступать уже некуда, я вынуждена двигаться вперед, я ряженая, этакий младенец, глупышка, вот я приближаюсь к месту, где надо обезьянничать, изображая ужас, я округляю губы, широко открываю глаза, мой голос повышается, дрожит... «... Когда боишься волка, ветра и грозы...», а сейчас — нежное простодушное волнение... «Милая подушечка, как мне сладко спится на тебе...» — я прохожу до конца этот путь покорности и отвратительного отречения от самой себя, настоящей, какой ощущаешь себя на самом деле, щеки мои горят, когда меня снимают со стула, и я, по собственному желанию, делаю книксен, как послушная и хорошо воспитанная девочка, и поскорее убегаю, чтобы спрятаться... подле кого? что я там делала?., кто привел меня туда?., под одобрительный смех, веселые, умиленные возгласы, громкие хлопки...
И еще одно название, почему-то застрявшее в голове: улица Буассонад. Сюда, в большую светлую комнату на первом этаже, я пришла уж не помню как, повидаться с папой... он сидит, все такой же худой и прямой, на диванчике, а я сижу рядом с ним... В стене против нас открывается дверь, входит молодая женщина... я уже видела ее, но это не та, с которой мы в Москве украшали рождественскую елку, а другая, с каштановыми волосами, я увидела ее только здесь, с папой... она появляется переодетая в юношу... на ней папин костюм, а на голове — его котелок, под который она упрятала свой шиньон, но колечки волос выбиваются ей на щеки, на затылок... глаза у нее светло-голубые, словно прозрачные... мы удивленно смотрим на нее, мы смеемся — до чего она забавна в этом одеянии, до чего же оно ей идет... она подходит ко мне, склоняется передо мной, как склоняются перед дамами на балу, берет за руку, я встаю, она держит меня за талию и кружится со мной, напевая прелестные, веселые, заразительные мелодии, она кружится все быстрее и быстрее, она поднимает меня, мои ноги уже не касаются пола, голова кружится, я смеюсь от восторга... наконец она подводит меня к дивану, отпускает, валит на диван и сама валится возле нас с папой, грудь ее вздымается, круглые, как у ребенка, щеки порозовели, она откидывает голову назад, на спинку дивана, и обмахивается носовым платком, еще чуть задыхаясь, улыбаясь... Мне не терпится, чтобы она закружила меня снова.
Почему так хочется снова оживить все это, хотя нет слов, которые могли бы уловить, задержать, пусть хоть на несколько мгновений, то, что выпало мне... как маленьким пастушкам являются небесные виденья... но только здесь нет ни святого явления, ни благочестивого ребенка...
Я сидела все там же, в Люксембургском саду, на скамье в английском парке, между отцом и молодой женщиной, которая танцевала со мной в большой светлой комнате на улице Буассонад. Рядом с нами на скамье или у кого-нибудь из них на коленях лежала большая книга в переплете... Мне кажется, то были «Сказки» Андерсена...
Мне только что прочли отрывок... Я глядела на цветущие шпалеры вдоль невысокой ограды из розового кирпича, на деревья в цвету, на ярко-зеленую лужайку, усеянную маргаритками, белыми и розовыми лепестками, небо, разумеется, было голубым, и воздух, казалось, слегка дрожал... и в этот момент произошло... что-то неповторимое... что никогда уже не вернется именно таким же, ощущение столь властное, что и сейчас, когда по прошествии стольких лет оно возвращается ко мне, приглушенное, почти стершееся, я испытываю... но что? какое слово может уловить это? не расплывчатое вроде «счастья», которое подворачивается первым, нет, не оно... «блаженство», «восторг» — слишком уж уродливы, нет, пусть даже не прикасаются... а «экстаз»... перед этим словом все съеживается... «Радость», да, быть может... это скромное, простенькое слово может и прикоснуться... опасность невелика... но оно не способно объять то, что меня наполняет, разливается по мне, перехлестывает через край, и сейчас затеряется, растворится в розовых кирпичах, цветущих шпалерах, лужайке, розовых и белых лепестках, в дрожащем воздухе, по которому пробегает едва уловимый трепет, волны... волны жизни, просто жизни, другого слова не подберешь... жизни как таковой, ничем не омраченной, ничем не замутненной, достигающей вдруг своей наивысшей полноты... такая полнота из ничего уже никогда не повторится, только потому что все это есть, и я вся в этом, в невысокой розовой ограде, в цветах шпалер, деревьев, в лужайке, в дрожащем воздухе... я — в них, без остатка, ничего, чего нет в них, нет и во мне.
На этой широкой улице, окаймленной с одной стороны высокими, окрашенными в светлые тона домами, с другой стороны — садами, на этой улице, столь непохожей на улицу Флаттер, живут теперь мама и Коля.
В подъезде, внизу и на ступеньках лестницы, — толстый красный ковер, слева в стене — лифт, как в гостиницах. И так же, как в гостиницах — консьерж, облаченный в красивый фрак с позументами, на голове у него цилиндр... он помогает поднять наверх мои чемоданы.
Я вхожу в большую светлую комнату, где мама и Коля целуют меня, отстраняют от себя, чтобы получше рассмотреть... «Как прекрасно ты выглядишь, как ты выросла... и какое красивое у тебя пальто... ну-ка повернись, дай поглядеть на тебя»... пальто и в самом деле очень красивое, темно-синее, с воротником и отделкой из синего бархата, на руках у меня кожаные перчатки... В Париже папе, присевшему передо мной на корточки на тротуаре прямо у выхода из магазина, стоило немалого труда натянуть их на мои напряженные и растопыренные пальцы, но перчатки растянулись, как обещала продавщица, и теперь кнопка застегивается легко, не защемляя и не морща мне кожу на запястье.
Справа от большой комнаты будет моя спальня. В самой глубине напротив окна стоят кровать и тумбочка. Такое ощущение, будто за двойными стеклами здесь тянется ледяное пространство... не снег, сверкающий на солнце, как в Иванове, не маленькие дома, темные и стиснутые, как в Париже... повсюду — прозрачный, отливающий голубизной лед. И свет здесь серебристо-серый. Город, куда я приехала, называется Петербург.
Няня, которая живет с нами здесь, совсем молодая, ее лицо с бесцветной кожей, с бесцветными губами, глазами — очень ласковое. Зовут ее Гаша. Она каждый день гуляет со мной в сквере, поблизости от дома, или в большом саду, который я помню, только с заиндевелыми деревьями и покрытыми ледяной коркой, сверкающими в серебристом свете лужайками...
Мы любим выходить на широкий проспект, на который ведет наша улица, чтобы разглядывать витрины магазинов. Здесь витрины забраны в коричневые рамы, а в больших буквах, написанных белым по стеклу, есть что-то немножко неуклюжее, немножко угловатое... Почти в каждом доме крутая лестница спускается в подвал, где обычно размещается лавка или кафе.
Мы с Гашей любим подолгу созерцать витрины обувного магазина, она — черные лакированные туфли на высоком каблуке, в самом деле очень красивые, она права, а я — черные лакированные детские туфельки, каблуки у которых чуть выше моих, почти как у взрослых...
Часто вечерами, когда мама и Коля уходят, мы играем в игру, подаренную мне здесь, — «Квартет писателей». Она похожа на домашние игры, в которые я играла в Париже. Поскольку для нее необходимо четверо участников, Гаша и вторая прислуга... помню только, что она была, больше ничего... приглашают свою подружку, работающую в том же доме.
На белых карточках портрет какого-нибудь писателя, под ним выведено красными буквами его имя. Ниже, черным, — названия четырех его произведений. Мы — мои партнеры и я — все умеем читать, и нам очень интересно.
Мы сидим за квадратным столом посреди кухни, освещенной висячей керосиновой лампой, стены темные, почти всегда немного запотелые. Мне кажется иногда, что коричневая поверхность одной из дверей оживает, слегка шевелится... сначала я пугалась, но мне объяснили, что это копошатся тараканы, которыми усижена дверь... они не кусаются и никуда оттуда не денутся... Никто не обращает на них внимания, и вскоре у меня тоже, как и у всех остальных, возникает ощущение, что они — неотъемлемая часть дома. В кухне так приятно тепло.
Мы раздаем карточки, потом бросаем кости, чтобы определить, кто начинает, и та, кому выпал жребий, обращается к одной из партнерш: дай мне Тургенева ~ «Отцы и дети». Та протягивает карточку. А теперь более уверенно: ты дашь мне еще Тургенева — «Записки охотника»... Торжествующе: у меня их нет. Теперь, Гаша, ты дай мне Толстого, «Анну Каренину». Спасибо. Аты, Наташа, «Крейцерову сонату». Спасибо... и еще дай мне... — У меня нет... так что верни мне... И так далее от потерь к победам... Только возвращение родителей положит конец нашей игре... Мама добродушно ворчит на нас, она сама любит эту игру, она нас понимает... «Но это же безумство, уже полночь, хорошенький у тебя вид будет завтра... — Но завтра я же могу встать поздно».
— Да, кстати, почему ты не ходила в школу, как в Париже?
— Не знаю. Смутно припоминаю веселую классную комнату, украшенную зелеными растениями, куда я некоторое время ходила, и толстую девочку с забавной фамилией, состоящей из слов «пчела» и «мед»... И еще, что нас учили писать левой рукой так же, как правой. Я написала об этом папе. Он ответил, что считает это пустой тратой времени. Больше я не ходила ни в эту школу, ни в какую-либо другую.
— Почему?
— Честное слово, никак не могу вспомнить... Может, здесь просто не хотели, чтобы это выглядело уступкой отцу. Но в эту пору такое подозрение никак не могло прийти мне в голову. По-моему, я уже говорила: я не задавала себе подобных вопросов.
И мать была для меня всегда, точно так же как отец, выше, вне всяких подозрений.
Я чувствовала исходящие от Коли, от его округлых щек, близоруких глаз, пухлых рук, добродушие и мягкость... Мне нравилось восхищение, почти преклонение, с которыми он иногда смотрел на маму, его доброжелательный взгляд, обращенный на меня, смех — его ничего не стоило рассмешить. Если в каком-нибудь споре с мамой он хотел выразить свое несогласие, то употреблял всегда одни и те же выражения: «Ах, оставь, пожалуйста»... или: «Вовсе не так, ничего подобного»... произнося это с милым нетерпением, без подлинного недовольства, без тени агрессивности. Я не очень улавливала, о чем они говорили, но мне кажется, чаще всего они обсуждали писателей, книги... случалось, я узнавала названия книг из своего «Квартета».
То, что струилось между Колей и мамой, какое-то теплое течение, лучистый ток, прикасалось, точно волнами, и ко мне...
— И все-таки однажды... Помнишь?
— Но я эта почувствовала много позже... ты отлично знаешь, что в ту минуту...
— Ну, даже в ту минуту... Доказательство тому — слова, оставшиеся у тебя навсегда, слова... поговорка, которую ты услышала тогда, один-единственный раз...
По ту сторону замерзшей Невы, среди дворцов с белыми колоннами, с фасадами, выкрашенными в нежные цвета, был дом, построенный из одной воды, скованной морозом — ледяной дом.
Его возвело мое бесконечное восхищение одной книжкой...
— И он был совсем не похож на тот мрачный «Ледяной дом», который ты могла прочесть лишь много позже, в издании для взрослых.
— На этот дом я не могла смотреть... Мне хотелось сохранить мой... Он остался для меня таким, каким возник впервые, приютившийся в сердце этого города, среди этих зим, как сгусток их голубой прозрачности, снежного блеска... Его толстые ледяные стены, квадратные оконные стекла из тончайшего слоя льда, его балконы, колонны, статуи, напоминающие драгоценные камни — они цвета сапфира, опала... А внутри вся мебель, столы, стулья, кровати, подушки, одеяла, занавеси, ковры, все мелочи, какие бывают в настоящих домах, вся посуда, все — даже поленья в каминах — ледяное.
Ночью бесчисленные свечи загораются в ледяных и не тающих подсвечниках, канделябрах, люстрах... совершенно прозрачный дом, кажется, пылает изнутри... Раскаленная ледяная глыба...
— Его воздвигли по прихоти царя... такого же царя, как тот, что живет во дворце на огромной белой площади...
Когда Гаша говорит о нем, она понижает голос, словно пропитанный почтением... мне трудно представить себе, что царь похож на обычных людей... даже тело у него, наверное, другое... «А он должен мыться? Его надо намыливать? — Ну, конечно...
— Значит, он может испачкаться? — Да, но только он-то любит быть чистым... — А у него, у него тоже есть такая дырочка посреди живота? И бывает, что там внутри что-то чешется?»
Все хохочут вокруг меня в жарко натопленной кухне, посреди которой я стою в большой деревянной шайке, а Гаша поворачивает меня в разные стороны, намыливает, ополаскивает.
— Примерно в то время в твою жизнь входит, чтобы никогда уже не исчезнуть из нее, еще одна книга: «Принц и нищий».
— Мне кажется, ни одну книгу своего детства я не прожила так, как прожила эту.
— Даже когда была Дэвидом Копперфильдом или героем книги «Без семьи»?
— Даже тогда. Я жила их жизнью, как и многие другие дети, но они не оставили во мне таких глубоких следов... как два глубоких следа, проложенных еще двумя образами, и только ими...
Образом маленького принца, облаченного в лохмотья, поднятого на большую бочку, с жестяной миской вместо короны и железным прутом в руке... а вокруг него в красном свете... поистине в свете ада... человеческие существа с омерзительными телами, со зловещими лицами... Он протестует, он кричит, что он — Эдвард, наследный принц, их будущий король, это точно, это чистая правда... А они ухмыляются, они хохочут, они его поносят, делают вид, что поклоняются ему, умоляют его, падают перед ним, словно издеваясь, на колени, причудливо паясничают, отвешивают поклоны...
И еще Том, нищий мальчик, двойник принца, одетый в его платье, запертый вместо него в королевском дворце... Он один, он оторван от родных, окружен чужими людьми, слугами, важными вельможами... лица их непроницаемы, их глаза, затянутые плотной пеленой почтения, не отрываются от него... Они с затаенной тревогой следят за каждым его движением... Вот один приближается к нему и подает золотую чашу с водой, в которой плавают лепестки роз... Том не знает, что с ней делать. Наконец он решается: берет чашу в руки, приподнимает и подносит ко рту воду, в которой должен был ополоснуть пальцы.
Любопытно, что все остальное из этой читаной-перечитанной книги стерлось из памяти, все, кроме двух образов, оставшихся навсегда такими же яркими, неизменными.
Мне трудно выбрать книги — их приносят мама и Коля или присылают по почте, — они лежат повсюду, во всех комнатах, на шкафах, столах и стульях, даже на полу... тонкие, чуть потолще и совсем толстые...
Я рассматриваю вновь прибывшие, думаю, сколько мне придется потратить сил и времени на каждую из них... Наконец, выбираю одну, усаживаюсь, разворачиваю на коленях, сжимаю в руке широкий нож из сероватого рога и принимаюсь... Прежде всего костяным ножом, который я держу горизонтально, разделяю сверху четыре страницы, соединенные попарно, затем опускаю его, веду вверх, он проскальзывает между двумя страницами, соединенными теперь уже только сбоку... потом идут «легкие» страницы: сбоку они разделены, их приходится разрезать только сверху. И снова четыре «трудных»... потом четыре «легких», потом четыре «трудных», и так снова и снова, все быстрее и быстрее, рука у меня устает, голова тяжелеет, гудит, даже кружится... «Хватит, милая, достаточно, разве у тебя нет более интересного занятия? Я сама разрежу, когда буду читать, мне это нетрудно, я делаю это машинально...»
Но не может быть и речи, чтоб я не довела дела до конца, Я разве только позволяю себе, чтобы не было так скучно и меньше мутилось в голове, несколько вариантов: сначала заняться только «трудными» страницами, пропуская «легкие»... их я оставляю «на закуску». Или наоборот, начать с легких, а закончить трудными. Или же разными способами браться за страницы, число которых я стану варьировать по собственному желанию... например, три листа, где «трудные» и «легкие» будут чередоваться... пять, где я займусь сначала только «легкими»...
Раз уж я впряглась в этот воз, оставить его я не могу. Мне совершенно необходимо достичь того момента, когда, разрезав все страницы распухшей, разбухшей книги, я смогу закрыть ее, прижать, чтобы страницы выровнялись, и со спокойной совестью положить на место.
Мама торопит, мягко мне выговаривает... «Не заставляй же просить себя, это так невежливо, нехорошо, ступай, сходи за ним, покажи...» И присутствие этого Господина, сидящего против света, спиной к окну, его внимательное молчание, его ожидание тоже давят на меня, подталкивают... но я знаю, что не должна этого делать, не надо, мне не следует уступать, я сопротивляюсь изо всех сил... «Подумай, какой пустяк, только для забавы... право, пустяк... — Не стесняйся... Знаете, то, что она пишет, — настоящий длинный роман...» Господин...
— Кто это был? Хорошо бы вспомнить.
— Нет, не получается... Быть может, Короленко, если судить по уважению, по симпатии к нему, которые я ощущала в маме... она печаталась в его журнале, постоянно с ним общалась, и они с Колей часто о нем говорили... Но дело не в имени. Это уважение, эта симпатия еще усилили, сделали неодолимым давление слов, которые он произнес, совершенно тем же тоном, каким сказал бы взрослому человеку: «Это правда очень интересно. Ты должна мне показать...» И тут... с кем такого не случалось? кто осмелится утверждать, будто ему незнакомо чувство, когда, зная наперед, к чему это приведет, что произойдет, страшась этого... тем не менее идешь навстречу...
— Можно даже сказать — хочешь этого, добиваешься...
— Да, оно будто притягивает... странное влечение...
Я пошла к себе в комнату, вынула из ящика стола толстую тетрадь в черной клеенчатой обложке, принесла ее и протянула Господину...
— «Дяде», должна бы ты сказать, потому что в России дети называют взрослых мужчин «дядя»...
— Ладно, пусть так, «дядя» открыл тетрадь на первой странице... неуклюжие буквы, написанные красными чернилами, неровные строчки — вверх, вниз... Он быстро пробегает по ним, перелистывает дальше, время от времени задерживается... У него удивленное лицо... у него недовольное лицо... он закрывает тетрадь, возвращает ее мне и говорит: «Прежде, чем приниматься за писание романа, следует выучить орфографию...»
Я унесла тетрадь к себе в комнату, не знаю, что я с нею сделала, во всяком случае, она исчезла, больше я не писала ни строчки...
— Это один из тех редких эпизодов твоего детства, о которых тебе случалось говорить много лет спустя...
— Да, чтобы ответить, чтобы объяснить тем, кто меня спрашивал, почему я так долго выжидала, прежде чем начать «писать»... Это было так удобно, вряд ли можно найти что-нибудь более убедительное — такая великолепная «травма детства»...
— Сама-то ты в это верила?
— Да, все-таки верила... уступая. Из лени. Ведь ты прекрасно знаешь, до последнего времени у меня не возникало никакого желания восстановить события моего детства. Но теперь, когда я стараюсь воскресить как могу эти мгновения, больше всего меня удивляет, что в общем в них нет ни обиды, ни озлобления против «дяди».
— А должно быть, однако... Он был так груб...
— Конечно. Но обида, наверное, быстро улетучилась, и поэтому мне удается вспомнить прежде всего чувство избавления... нечто похожее испытываешь после какой-нибудь операции — прижигания, удаления, это очень болезненно, но необходимо, благотворно...
— Вряд ли ты так воспринимала это тогда...
— Конечно, нет. Я не могла относиться к этому так, как сейчас, когда заставляю себя сделать усилие... на которое не была тогда способна... когда пытаюсь углубиться, добраться, ухватить, вылущить то, что осталось там погребенным.
Я у себя в комнате, сижу за столиком перед окном. Я пишу слова, обмакивая перо в красные чернила... я прекрасно понимаю, что они не такие, как настоящие слова в книгах... они будто изуродованы, слегка покалечены... Вот одно, расхлябанное, неуверенное, я должна его поставить... может, здесь... нет, там... сама не знаю... должно быть, я все-таки ошиблась... что-то оно не очень вяжется с другими, со словами, живущими вовне... я отправилась за ними далеко и притащила к себе, но не знаю, что им подходит, мне неведомы их привычки...
У моих домашних слов, слов надежных, хорошо мне знакомых, которые я расставляю то тут, то там, среди всех этих чужаков, какой-то неловкий, принужденный, немножко смешной вид... точно у людей, перенесенных в незнакомую страну, в общество, чьи обычаи им неведомы, и они не понимают, как себя вести, даже не понимают, кто они на самом деле.
Я тоже запуталась, блуждаю в краю, где никогда не жила... мне совсем незнаком этот бледный юноша со светлыми кудрями, лежащий подле окна с видом на горы Кавказа... Он кашляет, и на платке, который он подносит к губам, — кровь... Ему не дожить до первых дуновений весны... Никогда, ни на мгновение я не была близка с этой кавказской княжной в красной бархатной шапочке с длинной белой вуалью... Она похищена джигитом, затянутым в черную черкеску... газыри оттопыриваются на его груди... я пытаюсь догнать беглецов, когда они мчатся на скакуне... «огневом»... я накидываю на него это слово... слово, в котором ощущаю что-то странное, немного тревожное, но ничего не поделаешь... огневой скакун несет их через ущелья, теснины... они шепчут любовные клятвы... только это им сейчас и нужно... она прижимается к нему... ее черные волосы под белой вуалью ниспадают волной до осиной талии...
Мне не слишком уютно рядом с ними, они смущают меня... но пусть будет так, я должна принять их возможно лучше, они должны жить здесь... в романе... в моем романе, я пишу роман, и я тоже должна остаться с ними здесь... мне не уйти от этого юноши, который умрет весной, от княжны, похищенной джигитом... и еще от этой старой колдуньи с седыми свисающими космами, с крючковатыми пальцами, которая, сидя у огня, предсказывает им... и от всех других, возникающих передо мной...
Я тянусь к ним... я пытаюсь с помощью своих слабых, сомневающихся слов придвинуться к ним ближе, совсем близко, пощупать их, ухватить... Но они негнущиеся, гладкие, отполированные... точно вырезанные из блестящего листового металла... как я ни стараюсь, ничего не выходит, они остаются все такими же, их скользкие поверхности мерцают, искрятся... они точно заколдованы.
И меня тоже будто сглазили, заворожили, я заперта здесь с ними, в этом романе, мне никак не выбраться из него...
И вот эти волшебные слова... «Прежде, чем приниматься за писание романа, следует выучить орфографию»... рушат чары и освобождают меня.
Как я ни сжимаюсь, ни сворачиваюсь в клубочек, ни прячусь с головой под одеяло, страх, страх, равного которому я, по-моему, больше никогда не испытывала, проникает, просачивается в меня... Он идет оттуда... мне нет нужды и смотреть вокруг, я чувствую, что он здесь, повсюду... он окрашивает свет в свой зеленоватый оттенок... я знаю — это он, тот путь меж остроконечных, несгибающихся темных деревьев с мертвенно-бледными стволами... это он — вереница призраков, облаченных в длинные белые одеяния, приближающаяся мрачной чередой к серым плитам... он колеблется в пламени высоких тусклых свечей у них в руках... распространяется вокруг, наполняет комнату... Я хотела бы удрать от него, но мне не хватает храбрости пересечь налитое им пространство, отделяющее мою кровать от двери.
Наконец мне удается на миг высунуть голову из-под одеяла и подать голос... Приходят... «Ну, что еще? — Забыли накрыть картину. — Действительно... Сумасшедший ребенок... — Берут первую попавшуюся тряпку — полотенце, что-то из одежды — и набрасывают на раму... — Ну вот, теперь ничего не видно... Ты больше не боишься? — Нет, не боюсь». Я могу растянуться в постели, положить голову на подушку, расслабиться... Могу смотреть на стену слева от окна... Страх исчез.
Кто-то из взрослых с непринужденным, беззаботным видом, с бесстрастным взглядом фокусника одним мановением руки прогнал его.
Какая она красивая... я не могу оторваться, я крепче сжимаю мамину руку, я удерживаю ее, чтобы остаться тут еще на несколько минут, чтобы подольше рассматривать эту голову в витрине... созерцать ее...
— Трудно восстановить, чем именно заворожила тебя эта кукла из парикмахерской.
Да, что-то не выходит. Я вижу только ее лицо, довольно расплывчатое, гладкое и розовое... лучащееся... словно освещенное изнутри... и еще гордый изгиб ноздрей, губ, приподнимающихся в уголках... Я помню только свое восхищение... все в ней было красиво. Красота заключалась именно в ней. Именно это значило быть красивой.
Я ощущаю внезапно какое-то смущение, легкую боль... будто где-то внутри себя я обо что-то ударилась, что-то меня задело... оно вырисовывается, принимает форму... форму очень четкую: «Она красивее мамы».
— Откуда это вдруг?
— Мне случалось позднее думать об этой минуте, и долгое время мне было достаточно...
— Признайся, если и случалось, то нечасто...
— Да, правда. И я никогда долго на этом не задерживалась... я смутно представляла себе, что важность, которую я, казалось, придавала понятию «красота», исходила скорее всего от мамы. Кто, кроме нее, мог мне это привить? Я была под таким сильным ее влиянием... Она, вероятно, подвела меня к этому... ничего не требуя... она, конечно, склонила меня — так, что я не отдавала себе в этом отчета — считать ее очень красивой, несравненной красавицей... Отсюда и мое смущение, неловкость...
Но теперь, как я ни стараюсь, мне не удается уловить никаких маминых рассуждений о «красоте», разве что по поводу моей тети: «Анюта — настоящая красавица», или еще в разговоре об одной приятельнице, имя и лицо которой совершенно стерлись из моей памяти. «Она очень красивая», — но неизменно в тоне спокойной констатации. Безразлично. Как о чем-то ее не касающемся.
Я не могу сейчас воскресить в своей памяти, как она глядится в зеркало, пудрится... только быстрый взгляд, который она бросала вскользь на свое отражение, и торопливый жест, чтобы заправить прядь, выбившуюся из прически, воткнуть в пучок торчащую шпильку.
Ее, казалось, вовсе не заботила внешность... она была как бы вовне... Вне всего этого.
— Да. Или далеко...
— Вот-вот — далеко. Вдали от каких бы то ни было возможных сравнений. Ни хвала, ни хула словно не могли ее затронуть. Такой она мне виделась.
Глядя на нее, я часто находила ее очаровательной и думала, что так же видят ее и многие другие, иногда я ловила это в глазах прохожих, лавочников, друзей и, разумеется, Коли. Мне нравились черты ее лица — тонкие, легкие, словно размытые... не нахожу другого слова... под золотистой, розовеющей кожей, мягкой и шелковистой на ощупь, шелковистей шелка, теплее и нежнее перышек птенчика, его пуха... В изгибе, идущем от ее слегка выпуклых век к скулам, довольно высоким, была та чистота, та непорочность, которая отличает иногда эту линию у детей. Глаза у нее, того же золотисто-карего оттенка, что и гладкие, шелковистые волосы, были небольшие, чуть неправильной формы... Когда что-нибудь ее удивляло, одна из бровей, мне кажется — левая, поднималась выше другой, напоминая по форме перевернутую галочку. Взгляд у мамы был какой-то необычный... иногда твердый и жесткий, а иногда — живой, наивный... Часто как бы отсутствующий...
— Может, потому, что она плохо видела...
— Да нет, в ней действительно была некая отрешенность, которая делала ее временами совсем недоступной. Даже для Коли... и это его раздражало... «О чем ты думаешь? Ты не слушаешь...»
Так или иначе, сейчас я ясно вижу, что никогда не задавалась вопросом, красива ли мама. Мне и теперь непонятно, что побудило меня в тот день завладеть этим «она красивая», так ловко упрятанным в кукле из парикмахерской, казалось, специально для нее сотворенным, и перенести это нечто, попробовать насадить его и на мамину голову. Я, впрочем, не сохранила никаких воспоминаний об этой операции, хотя, очевидно, и осуществила ее... осталось только сопровождавшее ее чувство неловкости, легкой боли и последний ее этап, завершение, когда я увидела... и как не увидеть?., это бросается в глаза, это бесспорно, это именно так. Она красивее мамы.
Теперь, когда оно уже во мне, и речи быть не может, чтоб я утаила его от мамы, я не могу так от нее отдалиться, замкнуться, запереться наедине с этим, я не могу нести все одна, это ведь ее, это наше общее достояние... если я скрою это, зажав в себе, оно вырастет, отяжелеет, будет давить все сильнее и сильнее, мне необходимо открыться ей, я просто покажу ей... как показываю царапину, занозу, шишку... посмотри, мама, что тут у меня, что я себе сделала... «Я считаю, что она красивее тебя»... и мама наклонится, подует, похлопает, подумаешь, пустяки какие, право, и вытащит осторожно, как занозу, или приложит монету, вынув ее из сумки, как к шишке, чтобы она не росла... «Ну и что, глупышка, конечно, она красивее меня...» и это перестанет причинять мне боль, исчезнет, мы пойдем дальше, держась за руки...
Но мама отпускает мою руку или сжимает ее не так крепко, она смотрит на меня недовольно и произносит: «Ребенок, который любит свою мать, не может считать, что кто-то красивее ее».
Не помню, как мы вернулись домой... может, мы молчали, а может, даже продолжали разговаривать как ни в чем не бывало. Я несла в себе то, что она в меня заронила... хорошо упакованный сверток... И только дома, когда я останусь одна, я разверну его, чтобы рассмотреть, что там внутри...
— Вот из-за этой своей привычки никогда сразу не открывать такие свертки, а выжидать, когда можно будет на свободе изучить их содержимое, и получается, возможно, что парировать ты вовремя не умеешь, что ты «задним умом крепка».
— Безусловно. Но в данном случае, будь я даже скора на язык, вряд ли можно было тогда парировать такой удар...
— Вполне вероятно, что она просто неточно выразилась. Она наверняка хотела сказать: «Ребенок, который любит свою мать, никогда ее ни с кем не сравнивает».
— Вот именно, — ребенок, который любит свою мать, не наблюдает ее со стороны, ему не приходит в голову ее судить...
— Ее, видимо, раздосадовало и то, что ты извлекла ее оттуда, где она находилась... вне, вдалеке... и втолкнула туда, где сравнивают, сопоставляют, определяют место... она ни с кем не мерилась и нигде не хотела иметь предназначенное именно ей место.
— Нет, различить такое я была не способна, слова, которые она употребила, все замаскировали. Она сказала: «Ребенок, который любит свою мать, не может считать, что кто-то красивее ее». И именно эти слова звучали в моих ушах, они засели во мне... Ребенок. Просто ребенок. Да, один ребенок среди многих, ребенок, как все другие дети. Ребенок, полный чувств, которые есть у всех нормальных детей, ребенок, который любит свою мать... Какой ребенок не любит свою мать? Где такое видано? Нигде. Это был бы не ребенок, а чудовище. Или она была бы не настоящей матерью, а мачехой. Следовательно, ребенок, такой, как все дети, такой, какими должны быть все дети, любит свою мать. И в таком случае считает ее красивей всех на свете. Именно любовь заставляет его видеть свою мать такой красивой... самой красивой... А я, это очевидно, ее не люблю, коль считаю, что кукла из парикмахерской красивее.
Но разве такое возможно? И так ли это? Действительно ли я в конечном итоге считаю... В самом ли деле она красивее? Правда, красивее? Надо рассмотреть еще раз... Я вызываю в памяти розовое, лучащееся лицо куклы... разглядываю каждую его черточку в отдельности... ничего не поделаешь, это не в моей власти, в ней нет ничего, что не было бы красивым, это и значит — быть красивой... а мама... я хорошо вижу ее тонкое лицо, шелковистую, золотистую кожу... то, что излучает ее взгляд... но нет никакой возможности не увидеть, что уши у нее недостаточно маленькие, мочки слишком длинные, линия губ слишком прямая, глаза небольшие, ресницы довольно короткие, волосы прямые... «красивая» прилегает к маме не повсюду, неплотно, вот здесь отстает, и тут тоже, как ни старайся, ничего не поделаешь, это бросается в глаза: мама не такая красивая.
Теперь эта мысль засела во мне, и уже не в моей власти ее изгнать. Я могу через силу оттеснить ее на второй план, заместить ее другой мыслью, но только ненадолго... она здесь, забилась в уголок и готова в любую минуту выскочить, разметать все перед собой, захватить все пространство... Кажется, что, отталкивая, чересчур сжимая ее, только увеличиваешь этот напор. Она доказательство, символ того, что есть я: ребенок, который не любит свою мать. Ребенок, который несет в себе нечто отделяющее, отстраняющее его от прочих детей... детей легких, беспечных, которые смеются, кричат, бегают друг с другом наперегонки, скачут в саду, в сквере... а я — в стороне. Наедине с тем, о чем никто не догадывается, во что никто, даже узнай он об этом, не смог бы поверить.
Я уже не пытаюсь бороться, снова и снова представлять себе лицо в витрине, сравнивать его с маминым... я знаю — это только укрепляет во мне мысль...
К тому же кукла сама по себе стерлась из памяти, унося с собой мысль, которую вызвала... Но место тотчас было занято... другая подобная же мысль заместила ее. Возможно, именно она, моя новая мысль, и вытеснила ее...
Меня уже не полнят, как прежде, как всех других, настоящих детей, живые, быстрые, прозрачные воды, подобные водам горных рек, стремительных потоков, теперь это стоячие, грязные, затхлые воды прудов... рассадник комаров. Можешь не твердить, что тогда я была не способна на подобные образы... во всяком случае, они довольно точно передают то, что я ощущала в своем жалком состоянии.
Мысли налетают, когда им вздумается, и кусают, гляди, вон, летит... крохотное жало впивается, мне больно... «У мамы кожа как у обезьяны».
Вот какие они теперь, мои мысли, — позволяют себе все, что им вздумается. Я гляжу на мамино декольте, на ее обнаженные, золотистые, загорелые руки, и вдруг во мне какой-то чертик, лукавый бесенок, что-то вроде «домового», выкидывающего всякие шутки, выпаливает прямо в меня: «У мамы кожа как у обезьяны». Я хочу все стереть, уничтожить... неправда, я так не думаю... это подумала не я. Но ничего не поделаешь, шерсть обезьяны, которую я видела в клетке зоологического сада, сама не знаю как расположилась на маминой шее, руках, и вот родилась эта мысль... мне от нее больно...
Я зову маму на помощь, она должна мне помочь... «Знаешь, мама, мне пришла теперь другая мысль... — У нее тотчас делается раздраженный вид... — Ну, что еще? — Понимаешь, я думаю... что у тебя... кожа как у обезьяны...» Сейчас она посмотрит, что у меня там, что во мне выросло помимо моего желания, мы посмотрим вместе... как смешно, нелепо... над этим можно только посмеяться, она расхохочется своим заразительным смехом, от которого я всегда тоже начинаю хохотать, и мы обе посмеемся, и мысль уйдет туда, откуда пришла... туда, где родилась... куда-то вне меня, в неведомое мне место... Или мама скажет: «Ну что ж, я в восторге. Помнишь, какими прелестными были эти обезьянки».
— Ты это придумала сейчас...
— Разумеется... но я ждала, не представляя себе, чего именно, чего-то подобного... что сразу принесло бы мне облегчение... А мама презрительно смеется и говорит: «Что ж, благодарю тебя... как любезно, дальше некуда...» Думаю, я никогда — ни до, ни даже после этого — не ощущала себя такой одинокой. Мне неоткуда и не от кого было ожидать помощи... Отдана без всякой защиты на произвол «мыслей». Им есть где разгуляться, они могут вытворять все что угодно — резвиться, аукаться и призывать к себе мысли другие... все они неопровержимо доказывали собой, своим присутствием, что я не тот ребенок, который любит свою мать. Что я не такая, какими должны быть дети.
Зло сидит во мне. Зло избрало меня, потому что находило во мне необходимую пищу. Оно никогда не могло бы жить в здоровой и чистой душе, которой обладают нормальные дети.
Когда я сижу надувшись где-нибудь в углу и мама спрашивает меня... но, может, я нарочно выставляю напоказ свое настроение, чтобы она это заметила и спросила... «Ну что еще? Почему ты не играешь? Не читаешь?»
Я отвечаю только... но уж и это приносит облегчение: «У меня мои мысли».
Как говорят: «У меня мои болячки, у меня моя мигрень», но с той разницей, что это болезнь постыдная, болезнь тайная, известная ей одной. Ни с кем другим этим секретом не поделишься.
Я уже не припомню всех этих безумных, нелепых мыслей, селившихся во мне... разве что последнюю, которая, к счастью, появилась совсем незадолго до моего отъезда, моего расставания с матерью, резко положившего конец тому, что, разрастаясь, грозило превратиться в настоящую манию...
Последняя моя мысль намного превосходила все остальные своей жестокостью... Должно быть, она протиснулась в меня как-то вечером, когда я сидела на кухне, играя, наверное, как всегда, в квартет писателей. Я услышала, как Гаша сказала, не называя имени: «Она»... а я знала, что Гашино «она» обозначает маму... «Она» очень хорошая в общем-то, никогда не кричит, вежливая, да и насчет еды нельзя пожаловаться, только вот мясо... «ты видела эти куски?...» и потом они втроем заговорили о чем-то другом, и слова Гаши просто прошли через мою голову, не оставив заметного следа... Но вот за столом, когда Гаша протянула, как всегда, свою тарелку маме, чтобы та положила на нее мясо, предназначавшееся для «кухни», я увидела... я не посмела поднять глаза на Гашу, я боялась перехватить ее взгляд, направленный на тарелку, куда мама клала... да, да именно так... куски были меньше остальных, на них было больше сала... И тотчас возникла «мысль»: мама Гашу плохо кормит... а Гаша такая бледная... и вообще прислугу...
Но такую мысль я уже не посмела бы открыть даже маме, Я уже не могу, если она спросит, ответить: у меня опять мои мысли... в надежде, что она окажется в хорошем настроении и скажет мне: ну, какие, скажи? и я смогла бы ей показать... Она удивилась бы: кто тебе это внушил? Она бы заподозрила, даже если бы я скрыла... а я не могу ничего скрыть от мамы... она поняла бы, что это Гаша...
И, как всегда, мне недостает сил признать и принять правду. Наши обеды, когда мама выбирает из разрезанного мяса куски для прислуги, превращаются в пытку. «Мама скупая». «Мама неблагодарная». «Мама мелочная»... мысль наготове... она тут как тут, выжидает... а я стараюсь ее сдержать... еще минута... надо посмотреть... ах, какое счастье... мама, поглощенная разговором, взяла два куска, ничем не отличающихся от оставшихся на блюде, я осмеливаюсь взглянуть на Гашишу тарелку, я сама не своя от радости... побежденная мысль отступает... Я чувствую, как по всему моему существу растекается сладость, прохлада умиротворения... мама и раньше тоже не думала о том, что делает, она так часто бывает рассеянна... мелочность! — нет, на маму это не похоже, Гаша просто ее не знает...
Но вот опять обед, мысль возвращается, бродит вокруг, подстерегает... мне страшно... я пытаюсь помешать ей войти в себя, отвожу глаза, но что-то меня толкает, я должна видеть... Мамина вилка приближается к кусочку жаркого, маленькому, поменьше других, и еще к одному, лежащему рядом, их она накалывает, приподнимает, кладет в тарелку, протянутую Гашей... Я не смотрю на лицо Гаши... пусть на нем нет даже тени улыбки, я все равно знаю, что она думает... и я думаю как она. Но моя мысль рвет меня на части, пожирает меня... и если отпускает, то ненадолго, она вернется, она всегда рядом, начеку, готовая выскочить в любую минуту, стоит нам только сесть за стол.
Я сижу на краю кровати, спиной к окну, у меня на коленях стоит мой лучший товарищ, мой наперсник, мой золотистый плюшевый мишка, такой мягкий, податливый, я пересказываю ему то, что сказала мне минуту назад мама... «Знаешь, мы скоро вернемся в Париж, к папе... мы поедем раньше, чем обычно... и там, представляешь, там у нас будет другая мама...»
Тогда мама, которая здесь, рядом и слышит меня, сердито говорит: «Что еще за глупости? Какая другая мама? другой мамы не бывает. У тебя одна мама на свете». Не знаю, произнесла ли она все эти слова или только последние из них, но я и сейчас ощущаю непривычный пафос в ее тоне, от которого я немею, словно обращаюсь в камень.
Я не помню никаких приготовлений к отъезду... мне известно, что мама и Коля тоже должны уехать, как только мама вернется, Коля написал толстую книгу по истории Австро-Венгрии, и его пригласили на несколько месяцев в Будапешт... слово, которое я то и дело слышала в ту пору.
Сообщение об отъезде меня не огорчило. Я привыкла к путешествиям туда-сюда и была, как всегда, рада снова увидеть папу, Люксембургский сад... и милую даму, которая танцевала со мной и сидела рядом на скамье в ту самую минуту... когда это произошло... когда это наполнило меня, излучаясь отовсюду — из света, из низкой кирпичной ограды, шпалер, цветущих каштанов... иногда это еще возвращалось ко мне...
Я забыла свое прощание с Гашей, наверное, душераздирающее... но, как ни странно, у меня осталась в памяти последняя минута, когда я вернулась, чтобы поцеловать Колю, поглощенного своим писанием, заваленного бумагами... когда я обнюхала его, точно щенок, чтобы лучше запомнить... удержать его запах табака и одеколона, и когда я поглядела еще раз на форму его ногтей, на его пальцы... мне казалось, что именно они источают то, что наполняет его и даже чуть раздувает, — его милоту, добродушие.
Легко представить себе бесконечные белые равнины — дело было в феврале, — по которым мы ехали, деревянные избы, белые стволы берез, ели под снегом... я все, конечно, видела... но эта картина смешивается со многими ей подобными, а чего ни с чем не спутаешь — это маму, сидящую напротив меня у окна, и ее жест, когда, протянув руку, она вытирает своим уже мокрым платком мое лицо, залитое слезами, и повторяет: «Ну, не надо, дорогая, не надо, деточка, кисонька... не надо...»
Временами мое отчаяние утихает, я начинаю дремать. Или развлекаюсь тем, что скандирую в такт колесам все те же два слова... рожденные, вероятно, залитой солнечным светом равниной, которую я вижу в окно... французское слово «soleil» и русское «солнце», где «л» почти не произносится, я выговариваю то «солн-це», сложив и вытянув вперед губы, упираясь кончиком изогнутого языка в передние зубы, то «со-лей», растягивая губы и едва касаясь зубов языком. И снова «солн-це». И снова «со-лей». Отупляющая игра, которую я никак не могу оборвать. Она обрывается сама собой, и опять текут слезы.
— Странно, что именно в тот отъезд ты впервые ощутила такое отчаяние... Словно предчувствовала...
— Или мама сама...
— Да, возможно, что-то в ней заставило тебя ощутить, что этот отъезд был каким-то другим...
— Я с трудом могу поверить, именно с трудом, с болью, что уже тогда она предвидела... Нет, невероятно, чтоб она намеренно стремилась оставить меня у отца.
Не достаточно ли того, что стоял февраль, и ты знала, что разлука будет более долгой, чем обычно, ведь на этот раз ты проведешь у отца больше двух месяцев, до конца лета.
Я отлично помню вокзальчик среди мерцающего снега, мы ждем в зале с широкими светлыми окнами, униформа служащих изменилась, я знала, что мы на границе.
И потом Берлин. Просторная темноватая комната, у одной стены стоят две кровати, прикрытые огромными красными перинами, у другой — кресла и круглый стол... мама сидит за этим столом с незнакомым «дядей»... мама сказала, что это один из друзей ее юности, еще с тех времен, когда она училась в Женеве, и близкий друг моего отца. Она поручит меня ему, и мы с ним вместе поедем в Париж. У него мягкое и тонкое лицо, совсем серое, усеянное маленькими ямочками, как после оспы... кончик носа острый, точно обгрызенный.
Мама беседует с ним тихим голосом, а я уже придумала себе замечательную игру: одетая в длинную ночную рубашку, я прыгаю обеими ногами с одной кровати на другую, между кроватями довольно широкий проход, нужно как следует рассчитать и, шлеп, плюхнуться на другую постель, утонуть в огромной перине, с шумом и победным криком покатиться по ней...
Мама говорит: «Перестань, ты нам мешаешь... завтра мы с тобой расстанемся, не с чего так веселиться». Я тут же успокаиваюсь, растягиваюсь на одной из кроватей. Слышу, как мама произносит с чрезвычайно изумленным видом: «В самом деле? она...» Я не разбираю слова, которые за этим следует...
Когда мы остаемся наедине, я спрашиваю маму: «Что тебе сказал дядя?.. Ты так удивилась... — О, да я не помню. — Нет, помнишь, скажи. Ты сказала: она... Кто это — она?» Мама колеблется, но потом говорит: «Она — это Вера, жена твоего отца. — И что она? — Ничего... — Нет, ты должна мне сказать: что она?» У мамы лицо, будто она подумала о чем-то забавном... «Ну, если уж ты так хочешь знать, он сказал мне, что она дура».
От следующего дня у меня остался в памяти только темно-серый перрон, ужасные свистки, мама, прильнувшая к окну медленно уходящего поезда, и я, вся в слезах, с воплем бегущая вдоль платформы, и дядя, бегущий вслед за мной, чтобы меня поймать, дядя, который берет меня за руку и отводит, уж не помню куда, должно быть, в другой поезд, отправляющийся в противоположную сторону. Мне кажется, я только и делала, что плакала, до самого прибытия в Париж, на Северный вокзал, желтоватый сумрак и огромные стеклянные своды которого впервые кажутся мне мрачными.
Не знаю уж, встречал ли нас кто-нибудь, помню только папу в унылой и как бы не совсем обжитой квартирке на улице Маргерэн... и странную встречу с ним, совершенно иную, чем всегда... чуть прохладную, словно взвешенную... и молодую женщину... «Ты узнала Веру? ты помнишь ее?» Я говорю «да», но с трудом узнаю ту молоденькую женщину с круглыми розовыми щеками, такую стройную и подвижную в мужском костюме, с выбивающимися из-под котелка локонами, которая крутила, подхватывала меня, валилась вместе со мной на диван, задыхаясь, обмахиваясь носовым платком, заливаясь смехом... она совсем не была похожа на эту даму с закрученными по обе стороны головы, аккуратно уложенными волосами, так что ни одна прядка не выбивается, с вытянутым очень бледным лицом, с тонкими, ниточкой, губами, растягивающимися словно бы в улыбке, торчащими вперед нижними зубами, которые заслоняют верхние зубы, в ее совсем светлых, прозрачных глазах есть что-то... ничего похожего не было в еще более светлых и прозрачных глазах Гаши... да, такого я прежде ни у кого не замечала... какой-то внушающий беспокойство блеск...
Я живу здесь, как и в Петербурге, в комнатке с окнами на улицу. Снаружи уже нет ни серебристого света, ни широких просторов льда чуть поодаль, ни мерцающего снега... свет грязноватый, замкнутый рядами невысоких домов со стертыми фасадами...
— Мертвыми, следовало бы тебе сказать, не опасаясь впасть в преувеличение.
— Да, безжизненными. Странно, но когда я жила на улице Флаттер, те же самые дома казались мне живыми, в их желтовато-серой бесцветности я чувствовала себя защищенной, она мягко обволакивала меня... и через них лежал путь к веселью, к беспечности Люксембургского сада, где воздух светился и дрожал.
Здесь эти узкие улочки вели к парку Монсури. Уже само это название казалось мне уродливым, скука пропитывала просторные лужайки парка, окаймленные арочками, будто специально поставленными здесь, чтобы напоминать о настоящих лугах и породить в вас тоску по ним, временами душераздирающую... согласись, это не чересчур сильное слово.
Сюда я ходила притворяться, будто развлекаюсь подле Веры куличиками и серсо, или бегала по посыпанным гравием аллеям, окаймленным арочками. Даже карусель не привлекала меня.
Мои вечера, после того как я укладывалась в кровать, были посвящены маме, я плакала, вытащив из-под подушки ее фотографию, где она сидела рядом с Колей, целовала ее и говорила, что не могу больше жить вдали от нее, пусть она поскорее за мной приедет...
У нас с мамой был уговор, что, если мне будет хорошо, я напишу ей: «Мне здесь очень хорошо», подчеркнув «очень». А если не будет, то просто: «Мне хорошо». И однажды я решилась написать ей это в конце письма... у меня уже не было сил ждать еще несколько месяцев, до сентября, пусть она приедет и заберет меня. Итак, я написала ей: «Мне здесь хорошо».
Некоторое время спустя отец позвал меня к себе. Я видела его совсем редко. Он уходил утром, около семи, когда я еще спала, и возвращался вечером очень усталый, озабоченный, и ужин часто проходил в молчании. Вера говорила очень мало. Слова, которые она роняла, всегда были короткими, гласные в них были как бы стиснуты между согласными, будто для того, чтобы каждое из слов занимало меньше места. Даже мое имя она произносила почти без «а». В результате получался звук, или точнее странный шорох — Нт'ш...
После ужина, я чувствовала это, отцу хотелось, чтобы я пошла спать... Да я и сама предпочитала уходить к себе в комнату...
— Там ты не только плакала...
— Нет, не только, я, вероятно, и читала, как всегда... Я вспоминаю книгу Майн Рида, подаренную мне отцом. Он любил ее, когда был маленьким... мне она не показалась такой уж интересной... может, я еще не доросла до нее... мне было восемь с половиной... я убегала от длинного описания прерий к спасительным тире, которыми открывались диалоги.
Итак, через несколько дней после того, как я отправила маме это письмо, отец задерживает меня после ужина и уводит в свой кабинет, куда вела из столовой застекленная дверь... Он говорит мне: ты написала маме, что тебе здесь плохо. Я ошарашена: откуда ты знаешь? — Я получил письмо от твоей матери. Она упрекает меня, пишет, что мы тобой не занимаемся как следует, что ты жалуешься...
Я в изумлении, в ужасе от подобного предательства. У меня, значит, нет на всем свете никого, кому я могу довериться. Мама и не думала приехать и выручить меня, она хочет только, чтобы я здесь осталась и не чувствовала себя при этом такой несчастной. Никогда я не смогу ей довериться. Никогда никому я не смогу довериться. На моем лице, вероятно, выразилось такое огромное, такое глубокое отчаяние, что внезапно отец, забыв о сдержанности, отчужденности, которые он неизменно выказывает здесь по отношению ко мне, сжимает меня в объятиях крепче, чем сжимал когда-то даже в былые времена... он вытаскивает свой носовой платок, с нежной, словно дрожащей неловкостью вытирает мои слезы, и мне кажется, что я вижу слезы у него на глазах. Он говорит мне только: «Иди спать, не горюй... — Он часто употреблял эти слова в разговоре со мной... — ничто того не стоит... увидишь, в жизни рано или поздно все образуется...»
В эту минуту и навсегда, вопреки и в противовес всем внешним проявлениям, нас обоих связала нить, невидимая, но нерушимая... Не знаю, что именно чувствовал отец, но я, совсем маленькая, мне не было и девяти лет, я, без сомнения, вдруг и сразу ощутила вместе все то, что потом, на протяжении долгих лет, мало-помалу раскрывалось... все мои отношения с отцом, с матерью, с Верой, их отношения между собой были не более чем раскручиванием того, что было скручено здесь.
Мы проводим июль в семейном пансионе в Медоне, чтобы отец, который пытается сейчас основать в Ванве небольшую фабрику по производству тех же химических товаров, что выпускала его фабрика в Иваново-Вознесенске, мог приезжать к нам каждый вечер. Дом расположен в большом парке без лужаек, усеянном сосновыми иглами и засаженном высокими темными деревьями. В столовой за соседний стол садится мужчина с отечным и бледным лицом, которого напомнит мне позднее актер, игравший убийцу в немецком фильме «М». Стоит мне взглянуть на него, он впивается в меня своими сверкающими глазами, точно хочет напугать. У него неподвижный, лишенный всякого выражения взгляд, как у хищника.
Вера все больше худеет, лицо у нее совсем желтое, живот торчит вперед, я узнаю, не помню уж как, что она ждет ребенка. И однажды утром, вскоре после нашего возвращения в Париж, отец, который не пошел на работу, говорит мне, что Вера со вчерашнего дня в клинике, она родила маленькую девочку, сестренку для меня... я ее увижу, как только Вера почувствует себя лучше, она ужасно мучилась, и девочка еще очень слаба.
Мы идем по унылой улице, длинной, как ее название — Верцин-ге-то-рикс, и наконец, добираемся до клиники. Вера мило мне улыбается, возле ее кровати я вижу в колыбели крошечное существо, уродливое, красно-лиловое, с огромным вопящим ртом, похоже, оно кричит день и ночь почти до удушья. Вид у Веры встревоженный, положив руку на край колыбели, она покачивает ее. Мне говорят, чтобы я поцеловала младенца, но я боюсь к нему прикоснуться; наконец я решаюсь дотронуться губами до сморщенного лобика, который грозит треснуть от пронзительного крика... Как ее назовут? — Елена... в память о девочке, родившейся тремя годами раньше меня и умершей от скарлатины до того, как я появилась на свет. Я видела ее фотографию в Иванове. Ее держала на руках кормилица в высоком чепце, расшитом жемчугом... Девочка походила на маму, но глаза у нее были огромные и словно наполненные удивлением... Мне говорили, что папа сам ухаживал за ней, баюкал, держа на руках, и ее смерть так потрясла его, что он заболел от горя.
— Он в самом деле безмерно страдал после ее смерти, но заболел потому, что подхватил от нее скарлатину.
— Теперь я это знаю, но тогда мне говорили по-другому, и я в это верила...
За несколько дней до возвращения домой Веры с младенцем я с удивлением заметила, что принадлежащих мне вещей уже нет в моей довольно просторной и смотрящей на улицу комнате. Высокая толстая женщина, занимающаяся всем в доме, сообщает мне, что теперь я буду жить в комнатке, которая выходит во двор, рядом с кухней.. «А кто будет жить в моей комнате? — Твоя сестричка с няней... — С какой няней? — Она скоро придет...»
Позаботься кто-нибудь объяснить мне, что в моей новой комнате просто не могут поместиться ребенок и взрослый, что нет никакого другого выхода, я, думаю, поняла бы. Но меня так грубо вышвырнули из комнаты, которая стала уже для меня «моей комнатой», и бросили сюда, в этот, как мне казалось, мрачный чулан, где прежде никто не жил, что я, по вполне понятным причинами, ощутила себя обиженной, несправедливо обойденной в своих правах. И тут эта добрая женщина, которая переносила мои вещи, остановилась передо мной — я сидела на кровати в своей новой комнате, — посмотрела на меня с глубокой жалостью и сказала: «Вот уж горе, когда нет матери».
«Вот уж горе!..» слова воистину бьют хлыстом. Плети обвиваются вокруг меня, стягивают... Вот, значит, она, эта ужасная вещь, самая ужасная из всех, которая проступает наружу с припухших от слез лиц, с черных вуалей, из стонов отчаяния... «горе», никогда ко мне не приближавшееся, никогда меня не касавшееся, обрушилось на меня. Эта женщина его видит. Я в нем. В горе. Как и все, у кого нет матери. Значит, у меня ее нет. Это так, у меня нет матери.
Но как это может быть? Как это могло случиться со мной? То, от чего лились мои слезы, которые мама вытирала рукой, спокойно приговаривая: «Не надо...» — могла ли бы она говорить так, если бы это было «горе»?
Я вынимаю из деревянной разрисованной шкатулки мамины письма, они пестрят нежными словами, она поминает в них о «нашей любви», «нашей разлуке», совершенно очевидно, что мы разлучены невзаправду, не навек... И это — горе? Мои родители — они-то лучше знают — поразились бы, услышь они это слово... папа был бы раздосадован, рассержен... он не выносит громких слов. А мама сказала бы: «Да, конечно, — горе когда любишь друг друга, как мы с тобой... но не настоящее горе... наша «печальная разлука», — как она ее называет, — будет недолгой...» Разве это горе? Нет, быть не может. И однако, эта женщина, такая твердая, такая крепкая, видит его. Она видит горе на мне, как видит «два глаза на моем лице». Остальные этого не знают, они заняты своими делами. Но она-то наблюдает за мной, вот она и обнаружила его, это оно и есть: горе, обрушивающееся на детей в книгах, в «Без семьи», в «Дэвиде Копперфильде». Такое же горе набросилось на меня, сдавило и держит.
Некоторое время я не двигаюсь, съежившись на краю кровати... А потом все во мне возмущается, восстает, изо всех сил я отталкиваю это от себя, разрываю, срываю этот ошейник, панцирь. Нет, я не останусь в том, во что заточила меня эта женщина... она ничего не знает, она не может понять.
— Ты тогда впервые была так поймана словом?
— Не помню, чтобы такое случалось со мной раньше. Но зато сколько раз, потом, я в ужасе убегала от слов, которые обрушиваются на вас и замыкают в себе.
— Даже слово «счастье» — всякий раз, когда оно было уже рядом, наготове, готовилось приземлиться, — ты старалась отвести его... Нет, только не это, ни одно из таких слов, я их боюсь, лучше обойтись без них, пусть не приближаются, пусть ничего не трогают... здесь, у меня, нет для них места.
Улочки с унылыми домами, улица дю Луан, улица дю Люнэн, улица Маргерэн...
— А ведь как прелестны эти названия, когда ты вслушиваешься в них сейчас...
— Когда я силюсь уловить тонкий, легкий звук, который, должно быть, чудится в них туристу... Или кому-нибудь из тех, кому повезло, и кого — они сами рассказывали мне позднее — эти улочки встретили той неприметной, почти нежной доброжелательностью, какую излучали для меня улица Флаттер или улица Бертоле.
Но когда я восстанавливаю в памяти названия Люнэн, Луан, Маргерэн такими, какими они казались тогда, они тотчас приобретают, как и сами эти улочки, убогий, жалкий вид... Мне кажется, что за безжизненными фасадами, за черными окнами, в глубине темных маленьких клетушек осторожно шевелятся, едва передвигаются еле живые люди...
Я бегу вдоль этих домов, вхожу в подворотню, такую же, как все другие, преодолеваю опасное место, где консьержка, которую боятся даже взрослые, приоткрывает сероватую шторку привратницкой и наблюдает за мной... я вытираю туфли о коврик-щетку, осторожно открываю двустворчатую застекленную дверь и как могу стремительно взлетаю по навощенной лестнице на третий этаж... или это площадка четвертого? звоню, раздаются торопливые шаги, мне открывают... «Входи, они дома».
В детской нагромождены какие-то вещи, сломанные игрушки, продавленные стулья, от всего веет свободой, беспечностью, резвись — не хочу, тут ничто не стесняет, постели, диваны только и ждут, чтобы на них повалились с хохотом и веселым криком... не слишком, впрочем, громким... «Чуть потише, мои маленькие, пожалуйста...» Дверь приоткрывается, видна комната, вся белая, зубоврачебное кресло... «Уймитесь, ну немножко, у меня пациенты...» Госпожа Переверзева в длинном белом халате держит в руке инструмент из блестящего металла, лицо у нее совсем круглое, розовое, нос до того вздернут, что говорят, и это ее саму смешит, будто сквозь него можно прочесть все мысли у нее в голове. У ее дочки Тани ноздри точь-в-точь такие же... и кажется, ее простодушие и шаловливость словно округляют и расширяют их, вздергивают губу... От ее брата, который на год или два старше нас, у меня в памяти осталось только имя, Борис, и безумный хохот, овладевавший им и передававшийся нам, хохот, который становился только более раскатистым, настойчивым, когда нам запрещали шуметь, и прерывался паузами, готовыми вот-вот лопнуть от переполнения, паузами, сулившими опасные, но упоительные взрывы.
Иногда открывается другая дверь и появляется тонкий темный силуэт господина Переверзева... но теперь его лицо слилось у меня с лицом Чехова, пенсне сидит несколько косо на его переносице, черный шнурок, к которому оно прикреплено, висит вдоль щеки, он выглядит задумчивым, немного печальным, и голос у него мягкий и низкий... «Ш-ш-ш, дети, хватит, хватит, дайте мне поработать».
Кому предназначены открытки, письма, которые посылает мне мама? Кому она рассказывает, как маленькому ребенку, что там, где они с Колей проводят свободный месяц, девочки ходят с красными лентами и в красных деревянных сабо, а море совсем синее и по нему проплывают парусники, вроде тех, что пускают в бассейне Люксембургского сада, только здесь это настоящие, большие корабли...
Она уже не знает, какая я сейчас, она даже забыла, какой я была.
Иногда сквозь мамины детские рассказы проступает что-то похожее на радость, на удовлетворение.
Я бы предпочла вообще не получать никаких писем, разрушить навсегда эту связь, но всякий раз нежные, ласковые слова в конце письма удерживают меня, обволакивают... и я совсем размякаю, я не в силах порвать лист, на котором начертаны эти слова, и благоговейно кладу его в шкатулку.
Я стараюсь как можно меньше говорить о маме... Всякое упоминание о ней рискует вызвать, выявить в отце... не в словах, а в том, как хмурятся его брови, как выпячиваются, морщась, губы, как сужаются в узкую щелку глаза... то, чего мне не хочется видеть...
— Какое-то озлобление, осуждение... скажем прямо... презрение.
— Но я так это не определяю, я вообще не даю этому никакого названия, но смутно ощущаю, что это здесь, в нем, запрятано, сжато... лишь бы оно только не шевелилось, не обнажилось...
И сам отец, когда ему обязательно надо упомянуть мать, называет ее именем места, где она живет: «Ты написала в Петербург?» «Тебе письмо из Петербурга». Слова «твоя мама», которые он употреблял прежде, теперь, не знаю уж почему, не могут прорваться сквозь его губы.
И вот однажды под взглядом отца — я чувствую его на своем лице, — под взглядом, который задерживается и уже не отрывается от меня, я приподнимаю одну бровь, как это делает мама, широко открываю глаза, устремляю их остановившийся взгляд куда-то вдаль, мои глаза, как мамины, наполняются удивлением, растерянностью, простодушием, невинностью...
Отец по-прежнему смотрит на то, что я, не двигаясь, показываю ему...
Но ведь не я, а он сам, его взгляд вызвал это на моем лице, и он сам поддерживает это...
— Скорее можно было бы ожидать, что его взгляд вызовет у тебя замкнутое и жесткое выражение, появлявшееся иногда на лице матери, выражение, знакомое ему лучше других, которое она, вероятно чаще всего, показывала ему.
— Если бы я ощутила это, я бы постаралась еще больше ожесточить его... из вызова... как иногда поступаешь в подобных случаях...
— Да, и от отчаяния тоже...
Но не это выражение искал отец на моем лице, не его хотел увидеть снова, и то, что случилось позднее, подтверждает, что я почувствовала верно. Он обернулся к другу, который при этом присутствовал, это был их общий с мамой друг, он привез меня из Берлина... в комнате никого, кроме нас, не было... и отец, оторвав наконец взор от меня, обернулся к нему и сказал: «Удивительно, до чего Наташа временами бывает похожа на мать...» — и что-то бесконечно хрупкое, что я едва осмелилась воспринять от страха спугнуть... проскользнуло в его словах, коснулось меня, приласкало и растаяло.
«Это не твой дом»... Трудно поверить, и, однако, именно так однажды сказала мне Вера. Когда я ее спросила, скоро ли мы вернемся домой, она сказала мне: «Это не твой дом».
— Так могла ответить Золушке злая мачеха. Поэтому ты колебалась...
— Действительно, я боялась, что если стану воскрешать эти слова, то ненароком превращу Веру и себя в персонажей волшебной сказки...
— Надо сказать, что когда ты пытаешься вспомнить Веру, возникает ощущение, что временами она словно отрывалась от действительности, уносилась в мир вымысла...
— Но нельзя ли на этот раз, чтобы не выходить за пределы реальности, представить себе, что она произнесла эти слова, поскольку уговор оставался в силе, и мать должна была вскоре забрать меня, и мне не к чему было так уж привыкать к дому, который предстояло в недалеком будущем покинуть... она хотела избавить меня от нового болезненного разрыва...
— Допустим... И допустим также, что она, возможно, уже начинала опасаться, как бы ты здесь не осталась... ты была слишком тяжелым грузом для молодой женщины... совершенно неожиданным, с чего вдруг она могла подумать, что ей придется навсегда взвалить на себя... и когда она услышала от тебя, что ты собираешься вернуться именно к себе домой, она не сдержалась, не смогла подавить в себе побуждение, толкавшее ее к тому, чтобы отторгнуть тебя от этого дома, помешать тебе освоиться там, как у себя... Нет, нет, только не это... «Это не твой дом».
— Чтобы понять, как могли вырваться у нее эти слова, нужно было бы по крайней мере снова услышать их интонацию... вновь ощутить на себе исходящие от них волны... Но ничего этого не осталось. Возможно, все было раздавлено под их тяжестью... даже в ту минуту ни внутри, ни вокруг них не было ничего незримого, требующего обнаружения, рассмотрения... я получила их замкнутыми со всех сторон, четкими и нагими.
Они упали в меня всей своей тяжестью и раз и навсегда воспрепятствовали тому, чтобы это «домой» могло взойти, сформироваться во мне... И впредь, сколько я тут ни жила, уже никогда не возникало это «домой», даже когда стало совершенно ясно, что, кроме этого дома, никакого другого у меня уже не может быть.
Наступил октябрь, начались занятия, все мои знакомые дети ходят в школу... мне тоже хочется учиться, мне уже девять лет... отец говорит, что написал в Петербург, чтобы выяснить, по-прежнему ли меня намерены забрать, но пока не получил никакого ответа... хотя в России учебный год начался еще в начале сентября... Не стоит ли мне, пока суд да дело, посещать школу? Частная школа девиц Бребан совсем рядом, они могли бы подготовить меня к поступлению в муниципальную школу, в класс, который соответствует моему возрасту.
Из своего довольно короткого пребывания в школе Бребан я запомнила только историю с почерком, который до этого был у меня вполне разборчивым, а тут вдруг неузнаваемо изменился... Я сама не понимала, что с ним произошло... буквы получались изуродованные, перекошенные, строчки расползались во все стороны, мне никак не удавалось справиться со своей рукой...
В школе Бребан ко мне относятся очень терпеливо, с участием. Когда удается расшифровать мои каракули, выясняется, что я делаю меньше орфографических ошибок, чем другие, я, очевидно, очень начитанна для своего возраста. Но мне необходимо заново учиться писать. И вот, как прежде, когда я ходила в школу на улице Фельянтинок, я обвожу черными чернилами бледные серо-голубые палочки, стоящие в ряд с одинаковым наклоном... Я приношу домой тетради, полные палочек и букв, которые я должна обвести таким же образом... мало-помалу благодаря моему прилежанию мой почерк будто образумился, утихомирился...
Как покойно и надежно закрыться одной в своей комнате... никто не войдет, не потревожит меня, я «делаю уроки», выполняю обязанность, к которой все относятся с уважением... Лили кричит, Вера сердится, не знаю на что или на кого, за моей дверью ходят туда-сюда, но все это меня совершенно не касается... Я вытираю перо о фетровый квадратик, окунаю его во флакон с черными чернилами, тщательно веду перо поверху... только бы нигде не вылезти за контур... я обвожу с нажимом бледные призраки палочек, букв, я делаю их как можно более ясными, четкими, я понукаю свою руку, и она все лучше и лучше подчиняется мне...
Я уже не думаю об этом, я могу сказать, что это совершенно «вылетело у меня из головы». Но вот однажды это вновь приходит ко мне... Даже трудно поверить... Возможно ли, что еще так недавно, всего год назад, я могла испытывать нечто подобное, когда они приходили, влезали в меня, полностью меня захватывали... «мои мысли», которых ни у кого, кроме меня, не было, от которых все переворачивалось вверх дном, мне иногда казалось, что я тону... бедный, безумный ребенок, спятивший младенец, взывающий о помощи... «Знаешь, мама, у меня мои мысли... мне кажется, что у тебя кожа как у обезьяны...» Я имитирую как могу тон, которым говорила это, плаксивый, жалостный, нелепый... я пытаюсь восстановить... забавы ради, смеха ради, я могу себе это позволить, ничего не опасаясь... тот страх, который мной овладевал, когда я чувствовала их приближение... они возникали ни с того ни с сего, являлись откуда ни возьмись, хозяйничали, располагались, чувствовали себя во мне как дома... в благоприятной обстановке, для них созданной, в обстановке нечистой, нездоровой... До чего упоителен контраст со мной теперешней... до чего мой ум сейчас кажется чистым, ясным, гибким, здоровым... Мысли... не «мои» мысли... с этим подозрительным «мои», с этим тревожащим «мои» покончено... мысли, как у всех, приходят мне в голову, как любому и каждому. Я могу без боязни думать что угодно. Разве у меня есть то, чего надо стыдиться, что может превратить меня в несчастное, ненормальное существо, в отверженную? Ничего. Решительно ничего. Ищи не ищи... я ищу... Пусть себе приходит, если хочет, эта «мысль»... но ничего не приходит... да и нечему... А, вот одна, вроде «моих мыслей» той поры — тех, что я уныло мусолила в каком-нибудь углу... Я призываю ее, вот она передо мной: «У папы плохой характер. Папа сердится по пустякам. У папы бывает убийственное настроение». Ну?.. Что ну? Подумала себе и подумала, это мое личное дело. Я никому не обязана давать отчета. Но, может, я преувеличиваю, что папа... Может... Мысль мелькнула, и нет ее... они теперь ненавязчивы, мои мысли, они приходят и уходят, они меня слушаются, я сама решаю, удержать ли их, оставить ли на некоторое время, когда у меня возникает желание как следует рассмотреть их, прежде чем выпустить. Ни одна не может внушить мне стыд, ни одна не может причинить мне боль, задеть меня. О, как хорошо я себя чувствую... Никогда больше со мной такого не случится. Никогда...
— Ну, а если бы ты вернулась туда? Ты уверена, что не опасалась бы, пусть хоть изредка, пусть хоть мимолетно, что там, подле матери, такое может снова с тобой случиться?
— Не думаю. Мне кажется, в ту пору я верила, что навсегда обрела силу, которую никому не сломить, полную и окончательную независимость.
Когда господин Ларан приходит к отцу, он берет с собой своего сына Пьера, моего ровесника. Отец очень уважает господина Ларана, он ученый, преподает в высшей школе, кажется, в Горном институте. Папа говорит, что Пьер очень умный, хорошо успевает по естественным наукам и ходит в первых учениках. Я должна провести с ним время после обеда, погулять на свежем воздухе — нас отправляют играть в парк Монсури.
Мы шагаем бок о бок по широкому унылому проспекту. Пьер очень похож на своего отца, только выглядит старше, чем он. Я прекрасно знаю, что он должен был быть одет, как одевали в те времена мальчиков его лет, но сейчас, когда я вспоминаю его, мне приходится снимать котелок, который видится мне у него на голове, и заменять его матросским беретом, отстегивать белый крахмальный воротничок его отца, обнажать шею, класть на плечи широкий воротник матроски, обрезать брюки до коротких штанов... но ни одной из этих операций я не могу преобразить его самого в мальчика. Я гуляю со старым господином. Старым и грустным. Видно, что он много знает... что? Понятия не имею, но он знает то, чего не знаю я... Он слушает мой детский лепет... но мне редко удается, как и почти у всех взрослых, вызвать у него улыбку.
В конце концов я сдаюсь. Мы молчим. Я думаю о всякой всячине, которая меня забавляет... А он? Мне не важно, во что погружен он, слишком я поглощена подготовкой своего номера... на завтра... нет, завтра понедельник, но в четверг, когда я пойду к Мише... «Ну, тебе было весело?
— Нет, и я тебе этого не прощу, дурак... мог бы прийти. Твой отец был...» Господин Агафонов тоже ученый. В России он читал студентам геологию, писал книги. Когда он пришел и его спросили, почему он не взял с собой Мишу, он скорчил гримасу и махнул рукой, выражая огорчение, все его существо выражало нежность, гордость, и он сказал: «Вы требуете, чтобы я поймал этого сорванца, а я понятия не имею, куда он делся».
Но я-то знаю куда... «Ну, ты и эгоист... Мог бы уж ради меня». Но я уже предвкушаю, что сейчас будет... и Миша мне подыгрывает... «Ну, рассказывай, интересно было? Куда вы пошли? — Ты не стоишь того, чтоб тебе рассказывать...
— Рассказывай, рассказывай, все равно не выдержишь. Наверное, лопнуть можно было сосмеху... — Ну тогда я начну с самого начала... Спускаемся по лестнице... В подъезде Пьер уступает мне дорогу... — Врешь...»
Входит мать Миши, она садится в кресло, приветливо смотрит на меня своими зеленоватыми глазами, ее тонкое и мягкое лицо мертвенно-бледное, почти серое, она комкает в руке неизменный батистовый платочек... она очень больна... и, возможно, знает это, Миша никогда не говорит о ее болезни... но она все равно любит посмеяться... Она говорит: «Ничего смешного. Пьер очень хорошо воспитан...» Нам только этого и надо... «Очень хорошо воспитан. Он очень хорошо воспитан!» Я могу продолжать свой номер. Для меня нет большего удовольствия, чем изображать разных людей. А Пьер просто создан для того, чтобы его изображали. Я изображаю, как он открывает передо мной дверь. А потом себя — с достоинством наклоняющей голову, как настоящая дама. Я степенно двигаюсь вперед, делаю вид, что останавливаюсь, как положено, на краю тротуара... осторожно смотрю в одну сторону, потом в другую... Мы фыркаем... Госпожа Агафонова говорит: «Вот увидишь, Миша, в один прекрасный день тебя задавят...» Я наставительно произношу: «Да, Миша, вот что ждет тебя. И еще — в один прекрасный день ты попадешь на гильотину... Когда я рассказала Пьеру обо всех твоих проделках... — Ты это сделала? — Да, я ему рассказала...» я могу говорить об этом при его матери... ничто ее более не умиляет... Миша украл букет, выставленный перед цветочной лавкой, и подарил его матери в день ее рождения, а потом, когда во всем признался и отнес его обратно цветочнице, та отдала ему букет даром, и он вернулся с цветами... «Я рассказала ему, что ты украл... — И что он сказал?» Пьер сурово смотрит и говорит, что это отвратительно... Я шагаю, как Пьер, точно с тростью в руке... Потом изображаю себя скачущей вокруг него, как собачонка, которая встает на задние лапки, чтобы заслужить улыбку... как нищенка: добрый господин, подайте хоть улыбку... Но он не хочет... Я придумываю еще что-то, уж сейчас не помню, мы хохочем до слез, госпожа Агафонова вытирает глаза платочком... «Ну, хватит, дети. Идите прогуляйтесь. — Только не в парк Монсури, мама...» Миша подходит к матери, он мой ровесник, но очень крепкий мальчик, а она как былинка... она отстраняет его с испуганным видом... «Нет, нет, не лезь ко мне, ты меня раздавишь», — она смеется от нежности, он ласково обнимает ее, и мы уходим.
Господин Агафонов, добрый богатырь, поднимается по лестнице нам навстречу... «Куда вы направляете свои стопы?» Он хватает Мишу за уши и делает вид, будто хочет приподнять его... «Ах ты озорник...» мне он говорит: «Держись начеку, один бог знает, какая безумная идея может прийти в голову этому дурню...» Но он знает, и я тоже знаю, что ничего плохого со мной не случится, когда я с Мишей...
Мы отправляемся в свои охотничьи угодья, на Орлеанский проспект, и начинаем соревнование. Выигрывает тот, кто получит больше рекламных проспектов из рук зазывал. Каждый охотник на своем тротуаре. Потом мы меняемся тротуарами. Запрещается повторно обращаться к одному и тому же зазывале, а также подбирать проспекты, валяющиеся на земле. Потом мы возвращаемся к Мише и, устроившись у него в комнате, считаем свои трофеи: целые стопки проспектов — белых, желтых, голубых, розовых...
— И что получал тот, кто выигрывал?
— Не помню. Думаю, ничего, кроме радостного чувства победы.
Лили усадили на стул, на подушки, чтоб было повыше, придвинули к обеденному столу, который, когда она ест, накрывают белой клеенкой. Она протягивает свою худую ручонку к шнуру звонка, свисающему с люстры, таращит глаза, пронзительно вопит: «Качается! Качается!» Вера, сидящая возле нее, хватает шнур, чтобы остановить его... хотя он и так уже не движется... Но Лили не успокаивается и продолжает кричать: «Качается!» Тогда Вера закручивает шнур вокруг люстры... потом берет на кончик ложечки то, что лежит на тарелке, и подносит ко рту Лили... «Скушай, мой зайчик... — Она так называет ее... или еще: — Мой белый зайчик... ты должна кушать, это полезно...» То, что она пытается впихнуть в Лили, — мозги... Только Лили имеет право на это блюдо, она ведь такая хрупкая, ей необходима укрепляющая и изысканная пища... Как-то в кухне симпатичная толстая прислуга дала мне попробовать маленький кусочек... Она иногда, по мере своих возможностей, пытается таким образом компенсировать несправедливость по отношению ко мне, которая возмущает ее... «Здесь все только для маленькой... Вот и с бананами так, хотите верьте, хотите нет — их спрятали на верхнюю полку бельевого шкафа, за стопку простынь, чтобы большая не взяла... Глаза б мои не смотрели...» Не помню уж, с кем она говорила, но знаю, что именно благодаря ей я обнаружила то невероятное, о чем я даже не подозревала, — существование тайника.
К счастью, мозги, молочно-серые, дряблые, мне не нравятся... а бананы я, если уж захочу, смогу купить на свои карманные деньги... Мне не приходится даже просить у папы, он всегда сам первый их дает... но, по-моему, я никогда не покупала себе бананов, мне и в голову ни разу не пришло...
Поначалу Вера предлагает Лили эти целебные мозги спокойно, терпеливо, но чувствуется, что она. начинает сердиться... она сама иногда говорит: «Все во мне дрожит». Лили по-прежнему не отрывает вытаращенных глаз от шнура, закрученного вокруг люстры, и мать успокаивает ее все более и более свистящим голосом... «Ты же видишь, он больше не качается, ешь...» Лили открывает рот, кричит «нет!» и тут же закрывает его. Вера не отступает...
Ее совсем светлые голубые глаза становятся словно прозрачными и в глубине вспыхивает огонек... Есть в ее взгляде что-то упрямое, беспощадное, напоминающее взгляд тигра.
— Помнишь, кто-то однажды сказал, что у нее глаза становятся иногда как у дикой кошки...
— И каким тоном!.. Точно это одно из самых очаровательных ее качеств. Мне в те времена еще не доводилось видеть диких кошек, в зоологическом саду я наблюдала только за глазами пантер и тигров. И именно их напоминал мне взгляд Веры. Когда ее ярость нарастала, она теряла дар речи, она угрожающе дышала сквозь стиснутые зубы, грудь ее вздымалась... Только Лили могла так преображать ее, «выводить из себя»... И Лили не боялась. Точно ощущала и в этом еще одно доказательство страстной любви матери.
— Единственная страсть. Лили была ее болезнью. И чувствовалось, что ее ярость направлена не против Лили, а против чего-то вне ее... на это и устремляла Вера свой упрямый, беспощадный взгляд... на судьбу, которую она должна была одолеть любой ценой... она возместит, она даже более чем возместит все то, в чем судьба отказала ее ребенку, она переломит, чего бы то ни стоило, эту судьбу, превратит ее в самую лучшую, самую завидную на свете.
— Что до меня, то я тоже не боялась Веры. Я знала, что вызвать у нее досаду, раздражение, в котором появлялась и враждебность, но враждебность далекая, холодная, я рискую только в том случае, когда ей чудится, что я чем-то обижу Лили. И я всегда держалась от Лили подальше... Мне это не стоило никаких усилий, мне вовсе не хотелось приближаться к вечно вопящему ребенку с перекошенным лицом...
— Который бывал и опасным... как-то, когда вы были вдвоем, она вдруг принялась кричать, чтобы подумали, что ты сделала ей больно...
— Но даже тогда Вера не очень на меня рассердилась... Она себе этого не позволяла. Может, боялась играть непривлекательную роль мачехи...
— Может... и потом она ощущала вокруг меня пусть далекое, но оберегающее присутствие отца... Мне кажется, что на свой, чуть диковатый лад, даже не отдавая себе в этом отчета, она его боялась...
— Да, не отдавая себе в этом отчета, она видела в нем своего господина... Не исключено, что она просто заподозрила, что Лили разыгрывает одну из своих комедий...
— Нет, не думаю... Я не верю, что она была способна на такую проницательность... и уж никак не в подобном случае... И я не верю, что Вера могла обнаружить коварство Лили. Она, должно быть, ограничилась тем, что сказала мне: «Не трогай ее, прошу тебя. Оставь ее в покое». А я, должно быть, ответила: «Да не трогаю я ее».
После рождения Лили Вера очень похудела, побледнела, папа пошел с ней на консультацию к профессору, который сказал, что ей угрожает чахотка и необходимо хорошее питание... С тех пор в час полдника на стол в столовой ставят две тарелки — одну для нее, другую для меня... я вовсе не нуждаюсь в дополнительной еде, но Вера предложила мне есть вместе с ней... В наших тарелках золотящиеся и блестящие от свежего масла макароны; когда подносишь вилку ко рту, с нее длинным языком свисает расплавившийся сыр, который перекусываешь зубами. Я поглощаю все, что у меня в тарелке, и часто, когда моя тарелка пуста, Вера предлагает мне то, что осталось у нее... «Доешь, если хочешь, я больше не могу, как себя ни заставляю...»
Когда Вера не занята с Лили, когда забывает о ней, она порой так молодеет...
В лесу в окрестностях Парижа, на дороге, обсаженной с двух сторон высокими деревьями с желтеющей листвой... солнце мягко греет, дивно, бодряще пахнет мхом... я вскарабкиваюсь с помощью Веры на свой велосипед, она некоторое время бежит за мной, положив руку на седло, потом отпускает... но на повороте, хлоп, я снова падаю... мы смеемся... «Это просто невероятно, ты это делаешь нарочно... Ты, наверное, заранее боишься, сжимаешься, посмотри на меня». Я немного подсаживаю ее на седло велосипеда, она нажимает на педали, поворачивает, ее уже не видно... Мы с отцом аплодируем, когда она возвращается, улыбается... И она тоже аплодирует и кричит «браво!», когда мне наконец удается преодолеть этот поворот...
И мы учим отца ездить на велосипеде... Но он так напряжен, так неловок, так не уверен в себе... мы бежим за ним, поддерживая с обеих сторон, но стоит его отпустить, он останавливается, ставит одну ногу за землю... «Нет, увольте»... Вид у него сконфуженный, смущенный, у него нет способностей, и каким старым он кажется... и мне вдруг становится его жалко...
— Ему, однако, было всего сорок два — сорок три года...
— Но в то время старели раньше, чем теперь. И он был таким неспортивным... Он показался мне внезапно совсем старым, и мне почудилось, что Вера тоже видит его таким и что он сам ощутил себя стариком рядом с ней, когда она бежала со мной, поддерживая седло, когда мы обе его уговаривали, когда ласково посмеивались над ним... Любой бы сказал, что Вера — моя старшая сестра, что мы обе — его дочери.
Мы с Верой сидим бок о бок за обеденным столом, накрытым золотистой плюшевой скатертью. Я смотрю на ее маленькие тонкие руки с подвижными пальцами, которые погружаются в плошку с табаком... это смесь, которую папа приготовил сам, и куда добавили кусочки сырой моркови, чтобы табак не пересыхал... Вера вытаскивает тремя пальцами щепоть табаку, слегка теребит его, чтобы разделить слипшиеся листики, потом распластывает в металлической трубочке, раскрытой на две половинки и лежащей перед ней на бумаге... она хорошо приминает табак в каждой из двух половинок и с легким щелчком соединяет их... Потом она берет из большой коробки пустые гильзы, которые папа выписывает из России, он курит только папиросы. Папиросы — это сигареты, у которых картонный кончик такой же длины, как бумажный. В этот цилиндр из тончайшей бумаги Вера вводит металлическую трубочку... выталкивает осторожно табак, которым она набита, наполняет...
— Но как?
— Я не очень хорошо помню. Мне кажется, она толкает шарик вдоль щелки, прорезанной в трубочке... Потом, не порвав бумаги, она вынимает трубочку, постукивает пальцем по наполненному концу сигареты, чтобы подровнять табак, снимает крохотную соринку, торчащую из гильзы наружу...
Я слежу за каждым ее движением... мне тоже хочется попробовать... она позволяет мне взять щепотку табаку, потеребить его, разложить по половинкам открытой металлической трубочки, защелкнуть... потом вытащить из коробки пустую гильзу... ввести в нее кончик трубочки, надавить... «Осторожно, не толкай слишком сильно»... я стараюсь двигать возможно тише, но бумага такая непрочная, и вот — она лопается...
Я хочу еще. «Ну позволь мне, хоть один разок... — Ладно, но потом уж не проси. — И опять бумага рвется... — Больше пробовать нельзя, нельзя транжирить эти гильзы, здесь их не купишь, а папа не может без них обойтись».
Отец вынимает из ящика письменного стола и протягивает мне открытку, на которой из большого букета роз высовывается смуглая головка девочки... «Прочти, что написано на обороте...» Я узнаю почерк своего дяди Яши, читаю: «Дорогой мой маленький Ташок...» — и другие нежные слова... Передо мной проходят разные образы дяди Яши; должно быть, в ту пору их было много, один, во всяком случае, я помню, единственный оставшийся, он всегда во мне...
Он идет со мной рядом, держа меня за руку, он тонкий, как папа, но выше и моложе его... он пришел за мной на улицу Флаттер, он-то с мамой встречается и даже обменивается с ней несколькими словами... Мы переходим большую площадь перед Малым Люксембургом, и, прежде чем войти в калитку, он останавливается, выпускает мою руку, наклоняется ко мне, снимает перчатку и неумело застегивает пуговицу на воротнике моего длинного серого пальто с пелеринкой... он смотрит на меня... глаза у него очень похожи на папины, но не такие пронзительные, более мягкие... от его лица, узкого и бледного, от его движений на меня изливается ласковая мягкость...
«Эту открытку нашли у него в кармане...» Отцу не надо говорить мне ничего больше, я знаю, что дядя умер, задохнувшись в каюте корабля, который вез его из Швеции в Антверпен, где его ждал отец... Отец вынужден был навсегда покинуть Россию, чтобы спасти дядю, которого могли выдать «охранке», страшное слово, его я узнала здесь... Папа забирает открытку... «Ты не отдашь ее мне?» — Нет, я хотел, чтоб ты ее увидела, но буду хранить ее для тебя...» Мне хочется плакать, мне кажется, что и ему тоже хочется плакать, я была бы рада броситься к нему в объятия, прижаться к нему, но не смею... Здесь он не такой, как прежде... далекий, замкнутый...
— Он никогда больше не называл тебя Ташком...
— Я заметила это не сразу... Мне кажется, что тогда я чувствовала в нем только какую-то сдержанность, неловкость... особенно в присутствии Веры, а она почти всегда была рядом. Но даже в такую минуту, как эта, когда мы с ним наедине, когда между нами, только между ним и мной, существует такая тесная связь, неловкость не исчезает.
— Ну что ж, раз Вера отказывается купить мне его, я мгновенно принимаю решение... Чуть отстав, я протягиваю руку и хватаю один из пакетиков с драже, лежащих кучей на уличном лотке кондитерской, прячу под своей широкой матроской и догоняю Веру, придерживая рукой пакетик, прижатый к животу... Но нас быстро настигают... Продавщица видела меня через стекло... «Девочка украла пакетик драже...» Вера меряет женщину взглядом, глаза ее расширяются, приобретают густо-синий цвет... «Что вы такое говорите? Этого не может быть!» Я машинально трясу головой, без всякой уверенности твержу: «Нет!»... Продавщица показывает или просто пристально смотрит на вздутие в нижней части моей матроски, и этого достаточно, я вынимаю пакетик, вытянув из-под резинки, которая придерживала его, и протягиваю ей... Без единого слова мы идем вслед за Верой, она направляется к кондитерской, пересекает помещение, проходит вглубь, где помещается касса, просит извинения и платит за пакетик... Кассирша сочувствует... «Ах, мадам, теперешние дети...» Продавщица хочет протянуть пакет, но Вера останавливает ее... «Нет, спасибо...» Она отказывается его взять.
Мы выходим, возвращаемся домой... не помню, на чем мы ехали... но, во всяком случае, молча, не говоря о том, что только что случилось.
Вера, с присущим ей упрямством, которое ничто не может сломить, раз уж она приняла решение, отказывается от роли моей воспитательницы... я никогда не слышала, чтоб отец в чем-нибудь упрекал ее за отношение ко мне, но подозреваю, что это случалось...
— Хотя ты никогда не жаловалась...
— Я никогда не говорила с ним о Вере.
— Почему, интересно... ты ведь ее не боялась...
— Нет... Как странно, впрочем... я будто ощущала себя с нею в некотором роде на равных.
— Не думаешь ли ты, что твое молчание объяснялось скорее боязнью огорчить отца...
— Может быть... у меня было впечатление, что он несчастлив, он выглядел таким озабоченным... в нем было что-то, возбуждавшее во мне желание оберегать его...
По возвращении домой в моем присутствии ничего не было сказано, но я знала, что Вера с возмущением расскажет ему... и спрашивала себя, не упрекнет ли ее отец в том, что она мне отказала... он-то, безусловно, так бы не поступил, и ничего бы не произошло...
Мне кажется, что я говорила себе именно это, когда, как обычно, почти сразу после ужина отправилась в свою комнату, Вера — в свою, а отец — в кабинет...
Я была уже в постели, почти засыпала, когда вошел рассерженный отец... «Да как ты посмела?.. Ты отдаешь себе отчет, в какое положение ты поставила Веру?., и себя саму... какой срам...» я чувствую, что он устал, что это для него тяжкое наказание — делать сердитый вид, он принимается расхаживать взад-вперед по комнате, мне кажется, он нарочно себя взвинчивает... «Невероятно! Какое неприличие, сколько притворства...» Он останавливается перед моей кроватью... «Но в конце концов, почему, что на тебя вдруг нашло? — Мне очень их хотелось...» Этим ответом я подтолкнула его, придала недостававшие силы...
— Ты, конечно, к тому не стремилась, твоя забота о нем все-таки так далеко не шла...
— Мои слова приводят его в ярость... Он повторяет их: «Потому что мне их хотелось! Хотелось! Значит, я все могу себе позволить! Меня ловят как вора, я причиняю боль... другим... Мне этого хочется — значит, я делаю все, что мне в голову взбредет... Подумайте только, мне этого хочется...» У меня впечатление, что теперь он страдает и негодует по-настоящему... «А я, ты что воображаешь, будто я делаю все, что мне хочется? Как ты думаешь?.. Мне очень чего-то хочется, значит, ничто меня больше не сдерживает, я ни с чем не считаюсь...» Эта взбешенная речь проходит через меня и теряется где-то далеко... «Ну, если уж человек так устроен... я ощущаю теперь на себе его отвращение... могу сказать, не преувеличивая... его ненависть... Тогда я отворачиваюсь к стене... Он говорит еще что-то, вроде: «Прекрасные плоды это принесет, уж будьте уверены, мы получим отличные результаты» — и он выходит, яростно хлопнув дверью.
Я ничего не делаю, сижу мечтательно у большого стола из кованого железа в каком-то чахлом саду, очевидно, в саду виллы поблизости от Парижа — в Медоне или в Кламаре? — где мы проводим лето. Адель, приехавшая из Бретани, чтобы заниматься с Лили, устроилась напротив меня, чуть поодаль от стола, и, склонив голову, не то шьет, не то вышивает. У нее морщинистое сероватое лицо, седеющие волосы собраны на затылке в маленький пучок, она в своем неизменном длинном сером платье, нос у нее изогнут, как клюв, уголок сморщенного века прикрывает глаз... как у некоторых хищных птиц... но в ней нет ничего угрожающего, в отличие от них, когда они неподвижно дремлют на перекладине в своих больших клетках. Она очень живая, подвижная, активная, и я не замечала в ней ничего злого... и доброго тоже, можно подумать, что она вообще не способна испытывать какие-либо чувства.
Не отрываясь от своего шитья или вышивания, она просит меня передать ей ножницы, которые лежат возле меня на столе. Я рассеянно беру их, не думаю, за какой конец, и протягиваю ей... Она поднимает голову, ее маленькие глазки, черные и блестящие, без всякого выражения, вперяются в направленное на нее стальное острие, и с ее тонких губ срываются эти слова: «Тебя, значит, не научили у твоей матери, что ножницы следует передавать не так?»
Я отлично знаю, как положено протягивать острые предметы — ножницы, ножи, но от этого «у твоей матери» уже готовое «о, простите» замирает.
«У твоей матери...», хоть я никогда не слышала, чтобы при Адели кто-нибудь хоть намеком касался моей матери. Я и подумать не могла, что Адель знает о ее существовании. И вот сейчас вдруг выясняется, что Адель не только знает о существовании моей матери, но и никогда не упускает ее из виду... видит ее через меня... Она всегда видит на мне ее печать. Признаки, которые я, сама того не ведая, несу на себе... дурные признаки...
— Отрицательные... Да, отрицательные у тебя, меж тем как те же самые признаки у других являются признаками положительными... У тебя эти признаки приобретают обратное значение. Вот Адель, да и Вера тоже говорят о тебе с оттенком презрения... «О, она не привередлива, ест что попало...», давая тем самым понять, что постоянные отказы Лили от пищи и ее капризные причуды являются свидетельством ее тонкой природы... И поскольку ее хрупкое здоровье считается достоинством, твое крепкое здоровье свидетельствует о примитивности, о некоторой грубости натуры.
Точно так же слово «нервный» в приложении к Лили приобретает положительный смысл... «Она нервная» выражает: «Какая в ней жизненная сила, какая она живая!»
— Все это должно было мне дать понять, кем я была в глазах Адели, что она, как идеальная прислуга, мигом схватила... Такие вещи она понимала тотчас, она, должно быть, говорила это себе, когда, приподняв и наморщив кожу одной своей тощей щеки, выпускала сквозь боковые зубы воздух с легким причмокиванием, означавшим, казалось: «Уж в этом-то я толк знаю... Я знаю жизнь. Меня не проведешь. Ах, тут уж ничего не поделаешь, так уж повелось...» — и эти свои размышления, выражавшиеся, как правило, ее легким причмокиванием, она сопровождала покачиванием головы и каким-нибудь «во-во... во-во, еще бы», подчеркивающим полную ее уверенность. Какие могут быть сомнения. Она ощутила атмосферу дома, как только приехала, она унюхала, «откуда ветер дует», она знала, за кем тут сила и где тут слабость. Кто тут был ребенком барыни, а кто ребенком женщины, которую барыня недолюбливает, на которую барыня держит зуб, ребенком, которого, если вздумается, позволено бросить, даже не по злобности, а потому, что так оно само собой вышло: «Ах, что уж тут говорить... там, откуда этот ребенок приехал, таких вещей не понимают, не ведают тонкостей...», «Тебя, значит, не научили у твоей матери, как положено передавать ножницы?»
— Не совсем понятно, откуда вдруг у тебя могло взяться... никогда раньше, даже пока ты готовилась к поступлению в школу Бребан... не бывало такой радости, нетерпения...
— И все же это было совсем не от того, что говорили при мне друзья отца... «Совершенно необходимо отдать ее в муниципальную школу. Нигде она не получит такого хорошего образования. Там закладывают крепкий фундамент на всю жизнь...» я помню каждое слово, но этого недостаточно, в десять лет я не была таким рассудительным маленьким чудовищем...
— Да, вряд ли этим можно объяснить твое странное влечение к школе весьма неприветливого вида на улице Алезии. Ее пыльные кирпичные стены были похожи на стены школы на улице Фельянтинок, такие же угрюмые, унылые.
Мне было слышно из своей комнаты, как школьный двор, примыкавший ко двору, куда выходили мои окна, взрывался на переменах криками, воплями детей, которых, наверное, как когда-то нас, выпускали на залитую асфальтом, посыпанную гравием квадратную площадку, без единого деревца... а потом, по свистку, точно внезапный обморок, падение — полная тишина.
Но когда я смотрю на Веру, как она расстилает на столе большой лист темно-синей бумаги, раскрывает на самой середине каждую тетрадь и книгу, раскладывает их так и сяк на листе, меняет местами, прикидывает, обдумывает, потом разрезает, загибает, захлопывает, приглаживает, наконец удовлетворенно оглядывает... она выглядит молодо, она оживлена, ей, видимо, больше нравится заниматься этим, чем набивать папиросы... То, что я испытываю, наблюдая за ней, сродни моему радостному возбуждению, когда я смотрела, как вырезают, скручивают, клеят, красят, вешают на золотых нитях, обвязывают ленточками все то, что потом украсит рождественскую елку.
Я не прошу у Веры разрешения помочь ей, я вижу, что это слишком сложно, не хочу ничего повредить, но она позволяет мне с помощью ватки, смоченной в воде, которая налита на дно блюдечка, приклеить точно посредине каждой книги, каждой тетради большую белую этикетку с синей каемочкой. А потом, вооружившись новой красной ручкой с новым пером — кончик у пера широкий, — я пишу своим самым красивым почерком в верхней части каждой этикетки: Nathalie Tcherniak.
— И как тебе вдруг вспомнилось из такого далекого прошлого это Т, все в завитушках, ведь позже ты всегда писала свою фамилию с печатного Т...
— Я снова его ясно вижу, это старомодное Т, которое совершенно стерлось из моей памяти. Другое, из двух палочек, я стала писать только в лицее. Я находила его более современным, несколько вызывающим...
— Помнишь, увидев однажды твое Т, Вера сказала: «А смотри, так красивее... Как это ты придумала? Я тоже буду теперь так писать...» — а подобное одобрение, чуть ли не восхищение со стороны Веры... большая редкость...
— Я была очень удивлена и очень польщена.
Каждое утро в одно и то же время, прежде чем захлопнуть за собой входную дверь, отец говорил, ни к кому не обращаясь: «Я ушел». Не «Я ухожу», а «Я ушел»... словно боялся, что его удержат, словно желал быть уже далеко отсюда, там, в другой своей жизни... И я, я тоже кидалась на улицу с таким же нетерпением...
— Но ты не сравнивала себя с ним...
— Я ни с кем себя не сравнивала. Я просто пытаюсь через то, что я чувствовала в нем, ощутить то, что происходило во мне самой, когда, размахивая портфелем, я скатывалась с лестницы и бежала в школу.
Смутный запах карболки, бетонные лестницы, классные комнаты вокруг двора без единого деревца, высокие, грязно-песочного цвета стены, совершенно голые, если не считать черной доски в глубине класса за кафедрой и выцветшей карты департаментов, — все это излучало нечто такое, отчего, стоило только войти, у меня возникало чувство, предчувствие жизни...
— Более насыщенной?
— «Более» — не то слово. «Другой» — будет вернее. Другой жизни. Жизнь, оставшуюся там, снаружи, даже сравнить нельзя с этой... Но как, с какого конца ухватить ее, чтобы заставить хоть ненадолго ее вернуться, эту новую жизнь, мою настоящую жизнь...
— Осторожно, ты впадаешь в патетику...
— Ладно, попробуем для начала просто выделить одно из ее мгновений... в нем одном... позволь мне это сказать... в нем одном столько забав и удовольствий...
Немного неповоротливая, в плотном черном переднике с длинными рукавами и пуговицами на спине, которые не очень-то удобно застегивать, я склоняюсь над партой, как и все другие девочки в классе, почти такого же рост и возраста, что и я... мы пишем в ученических тетрадях, в которых сначала каждая надписывает в левом верхнем углу имя и фамилию, в правом верхнем — число, а посередине слово «Диктант», и его, как фамилию и число, надо подчеркнуть, ловко проведя пером по линейке, чтобы не поставить кляксу. Линия должна получиться безукоризненно прямой и четкой.
Учительница медленно прогуливается в проходах между партами, у нее звонкий голос, каждое слово она произносит очень отчетливо, иногда даже немного хитрит, подчеркивая голосом связи слов друг с другом, чтобы мы слышали, на какую букву слово кончается. Такое впечатление, что эти слова были специально отобраны для диктанта по своей красоте, по совершенной безупречности. Все они выделяются с особой четкостью, их форма словно вырисовывается, как никогда ни у одного слова из моих книг... а потом с непринужденностью и естественным изяществом оно привязывается к предыдущему или к тому, которое следует за ним... Надо только быть повнимательнее и не повредить их... легкая тревога подстегивает меня, пока я проверяю... соответствует ли слово, которое я пишу, уже знакомому мне, виденному раньше... Вроде бы да... только нужно ли писать окончание «ent»? Осторожнее, это глагол... вспомни правило... ты уверена, что вон то слово — его подлежащее? Смотри в оба, не упусти чего-нибудь... и я уже вся в этом, я теперь только некое существо, которое напрягается, вглядывается, колеблется, возвращается, находит, вычленяет, сверяет... да-да, точно, это подлежащее, во множественном числе, как и положено, кончается на «s», значит, в глаголе надо писать «ent»?
Мое удовлетворение, мое умиротворение быстро сменяется новой тревогой, и я опять напрягаю все свои силы... что может быть увлекательнее такой игры?
Учительница собирает диктанты. Она проверит их, красными чернилами выпишет на полях ошибки, сосчитает их и поставит отметку. Ничто не сравнится с правильностью знака, который она выведет под моей фамилией. Он воплощение правоты, объективности. Достаточно его одного, чтобы лицо учительницы, когда она смотрит на меня, выразило одобрение. Я только то, что я написала. А не то, чего я не знаю, что предполагают во мне, налагают на меня без моего ведома, как всегда делают там, снаружи, в моей другой жизни... Тут я нахожусь под надежным прикрытием от всяких капризов, причуд, от неясных порывов, тревожных, неожиданно вызванных... мною ли? или чем-то, что можно ощутить за мной, что я собою заслоняю? Ничто не проникает сюда и от той любви, «нашей любви», как сказано в маминых письмах... которая будит во мне нечто причиняющее страдания, будит такое, что, несмотря на боль, следует взращивать, поддерживать, а я подло стараюсь задавить... Здесь от всего этого нет и следа. Здесь я в безопасности.
Меня защищают законы, которые одинаковы для всех. То, что происходит со мной тут, зависит только от меня. Я одна за все в ответе. И это участие, эта забота, которыми я окружена, преследуют единственную цель — помочь мне обрести, осуществить то, чего я хочу и сама, что в первую очередь именно мне доставляет такую радость... «Ну, Натали, что у тебя опять с этим глаголом «apercevoir{8}»? «Снова написала с двумя «р»! — О, не может быть... я просто снова подумала об «apparaitre»{9}.
— Послушай, детка, вот что надо сделать... напиши двадцать раз подряд «я замечаю только одно «р» в глаголе «apercevoir»? Меня восхищает такая находчивость.
Здесь все делают для «моего же блага», стараются вложить в мой ум что-то, созданное точно по его размеру, предусмотренное специально для него...
— Ну, все-таки не совсем... иногда тебе бывает трудно что-то схватить, слишком пространное или изощренное..
— Да, как раз настолько, чтобы помешать моему уму расслабиться, обмякнуть, чтобы заставить его сильнее напрячься, освободить место тому, что предложено, что должно заполнить его... цифрам из таблицы умножения, названиям департаментов, потом префектур, и еще усилие, чтобы его смогли занять и хорошо в нем устроиться названия округов... вот наконец все они здесь, на своих местах..: они подчиняются моему зову, стоит только произнести название департамента, как тут же, одни за другими, покорно возникают префектуры и округа... Только совершенное мастерство может принести такое удовлетворение.
Даже там, снаружи, школа защищает меня. Мимо моей двери проходят не задерживаясь, чтобы не мешать мне заниматься...
А я, напротив, могу входить в рабочий кабинет отца, когда, вернувшись домой, он отдыхает, вытянув ноги, в своем кресле, обитом темно-зеленой кожей, после долгого дня, проведенного стоя, над колбами и пробирками., правда, отец говорит, что не чувствует усталости, когда работает... Как только появляюсь я, он откладывает химические журналы, которые пролистывал до моего прихода или толстую вечернюю газету... Он смотрит на предмет у меня в руке...
— В выпускном классе ты приносила ему задачки, которые словно и в самом деле были сделаны не по твоему уму.
— Я тщетно пыталась вспомнить, как следует рассуждать, мне никак не удавалось определить количество литров воды, вытекающей из крана, или ненавистные часы прибытия встречных поездов... Отец мгновенно отыскивал эти цифры загадочными, колдовскими алгебраическими методами... «Вот какой должен получиться результат... Но тебе надо решить арифметически... А этому лично меня не учили». И вот мы уже мучаемся вдвоем, отец сидит рядом со мной за письменным столом, а я пытаюсь восстановить объяснения учительницы... мне казалось, я их запомнила, но все вылетело из головы... иногда объединенными усилиями мы к концу наших рассуждений все-таки добиваемся нужного числа, да, это оно, то самое, которое отец нашел с помощью алгебры. Одинаковое удовлетворение переполняет, расслабляет нас обоих, оно играет на наших лицах, когда мы входим в столовую, садимся за стол и, уже не вспоминая о нашей задаче, ужинаем вместе со всеми.
Но иногда мы терпели неудачу и, поужинав, садились решать снова.
— Бывало, отец в конце концов говорил, что тебе уже пора спать... он обратится за помощью к кому-нибудь из друзей, живущих по соседству...» Он-то точно знает, он посильнее меня в этих делах... Но что за безумие давать детям такие задачи!»
— Я уже почти или даже совсем сплю, когда входит папа... «Ты спишь? — Нет, нет, ничего... Ну что, решили? — Да, это проще простого, и как мы не догадались?» Папа присаживается ко мне на постель и объясняет... Мне не кажется, что это так уж просто... все рассеивается... путается... но вдруг расчленяется на очень четкие элементы, которые словно сами собой становятся на место, на свое законное место... другого и быть не может... в безупречном порядке они следуют друг за другом к числу, которое ожидает их, оно и есть бесспорный знак их осуществления... «Я сейчас все запишу... — Ну давай, только поторапливайся, уже поздно».
Я уже не помню, где это произошло... в заволакивающем все тумане я различаю только смутный силуэт сидящего рядом со мною отца. Мне кажется, его голова повернута в профиль, и он не смотрит не меня, когда объявляет, уж не знаю какими словами, что мама предлагает меня забрать.
— Прошло полтора года... если не два...
— Он говорит, что мама поставила условие: поскольку она никак не сможет ни сама за мной приехать, ни послать кого-нибудь, ему надо позаботиться о том, чтобы отправить меня к ней... А он-то прекрасно понимает, что, если ей и впрямь так уж этого хочется, она сможет и сама, средств у нее достаточно... что же касается его, то на этот раз oна и пальцем не пошевельнет, чтобы помочь ей, разве что... «Разве что ты сама попросишь...»
Нетрудно восстановить то, чем было наполнено молчание, предшествовавшее моему ответу: шоком от внезапного возникновения всего того, от чего я оказалась оторванной, что я силилась от себя отодвинуть, от чего помогали мне избавиться письма, приходившие оттуда, все более далекие, словно нереальные... открытием, к тому же, того, что еще наваливает на меня отец... ответственности за решение, принять которое должна я сама... что еще более или менее близко к правде?., но все равно, это воспроизведение того, что я, возможно, ощущала на самом деле, походит лишь на картонный макет, уменьшенную модель строений, домов, храмов, улиц, площадей и садов затопленного города...
— Не целиком...
— Что-то еще возвышается над поверхностью, по-прежнему реальное... огромная глыба... невозможность высвободиться из того, что так властно меня держит, и я в нем зажата, оно распрямляет, поддерживает, укрепляет меня, придает форму... И поэтому каждый день у меня такое чувство, будто я карабкаюсь на высшую точку себя самой, где воздух чист, живителен... на вершину, с которой, если мне удастся ее достигнуть и удержаться на ней, передо мной откроется весь мир... и тогда уже ничто не сможет от меня ускользнуть, там не будет ничего, что я не смогу узнать...
— Как ни странно, но ты испытывала именно то чувство, которое стремилась привить тебе начальная школа...
— Я очень удивилась, узнав, уже гораздо позже, что такую задачу, среди прочих, ставило перед собой начальное образование. Со мной, во всяком случае, оно в этом преуспело.
— Школа главенствовала над твоим существованием... она придавала ему смысл, истинный смысл, значимость... Когда ты тяжело заболела... корью... и взывала к небесам...
|
The script ran 0.022 seconds.