Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Маргарет Этвуд - Слепой убийца [2000]
Язык оригинала: CAN
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Вот уже более четверти века выдающаяся канадская писательница Маргарет Этвуд (р. 1939) создает работы поразительной оригинальности и глубины, неоднократно отмеченные престижными литературными наградами. «Слепой убийца», в 2000 году получивший Букеровскую премию, – в действительности несколько романов, вложенных друг в друга. Этвуд проводит читателя через весь XX век, и только в конце мы начинаем понимать: история, которую рассказывает нам автор, – не совсем то, что случилось на самом деле. А если точнее – все было намного страшнее…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Маргарет Этвуд Слепой убийца Представьте: вот монарх Ага Мохаммед-хан приказывает убить или ослепить жителей города Кермана – всех без исключения. Воины рьяно берутся за дело. Выстраивают горожан, взрослым рубят головы, детям выбивают глаза… Затем вереница ослепленных детей покидает город. Одни скитаются по округе и, заблудившись в пустыне, умирают от жажды. Другие добираются до поселений… и поют песни об истреблении жителей Кермана. Рышард Капущинский В безбрежном море я плыл, не видя земли. Танит был жесток, молитвы мои услышаны. О ты, утонувший в любви, не забудь обо мне. Надпись на карфагенской погребальной урне Слово есть пламя за темным стеклом. Шейла Уотсон I Мост Через десять дней после окончания войны моя сестра Лора на автомобиле съехала с моста. Мост ремонтировали, и Лора свернула прямо на оградительный шит. Машина пролетела футов сто, по пути ломая едва оперившиеся зеленью верхушки деревьев, вспыхнула и скатилась в мелкий ручей на дне оврага. Её засыпало обломками снесенного парапета. От Лоры осталась лишь груда обугленного хлама. О несчастном случае мне сообщил полицейский: это был мой автомобиль, что полиция довольно быстро установила. Полицейский говорил почтительно: несомненно, знал, кто есть Ричард. Вероятно, колёса попали в трамвайные рельсы, или тормоза подвели, объяснил полицейский, и прибавил, что считает своим долгом сказать: два свидетеля катастрофы – юрист на пенсии и банковский кассир, оба заслуживающие доверия люди, – клянутся, что видели все от начала до конца. По их словам, Лора нарочно резко вывернула руль и нырнула с моста невозмутимо, точно шагнула с тротуара. Свидетели разглядели её руки на руле: Лора была в белых перчатках. Не в тормозах дело, думала я. У неё были причины. Как водится, не те, что у других. В этом смысле она была абсолютно беспощадна. – Полагаю, вам нужно, чтобы её опознали, – сказала я. – Постараюсь приехать побыстрее. – Мой спокойный голос звучал как бы издали. На самом деле, я с трудом произносила слова: губы онемели, лицо свело от боли. Как после дантиста. Я была в ярости – из-за того, что Лора натворила, и ещё из-за полицейского, намекавшего, что Лора и впрямь это натворила. Горячий ветер трепал мне голову, волосы взлетали и вихрились, расплываясь в нём, будто чернила в воде. – Боюсь, будет расследование, миссис Гриффен, – сказал полицейский. – Понимаю, – отозвалась я. – Но это несчастный случай. Моя сестра вообще неважно водила машину. Я представляла себе нежный овал Лориного лица, аккуратно собранные на затылке волосы, простое платье с круглым воротничком, тусклое какое-то – тёмно-синее, стальное или болотное, как больничный коридор. Тюремные цвета: вряд ли Лора выбирала сама – её в них словно заперли. Серьезная полуулыбка, удивлённо приподнятые брови, – словно восхищается пейзажем. Белые перчатки – жест Понтия Пилата. Смыла меня с пальцев. Смыла всех нас. О чем она думала, когда автомобиль оторвался от моста и серебристой стрекозой сверкнул в лучах полуденного солнца, на бездыханный миг застыв перед падением? Об Алексе, о Ричарде, о вероломстве или о нашем отце и его крахе? А может, о Боге и своей роковой трёхсторонней сделке? Или о стопке дешёвых школьных тетрадей, которые накануне утром спрятала в ящике с моими чулками, зная, что только я смогу их обнаружить? Когда полицейский ушёл, я поднялась наверх переодеться. В морг нужны перчатки и шляпка с вуалью. Не показывать глаз. Могут явиться репортеры. Нужно вызвать такси. И предупредить Ричарда: он, конечно, захочет подготовить заявление о том, как мы скорбим. Я пошла в гардеробную: понадобится чёрное и носовой платок. Я выдвинула ящик, увидела тетради. Развязала стянутую крест-накрест бечёвку. Заметила, что стучу зубами и трясусь от холода. Видимо, шок, решила я. А потом я вспомнила Рини из нашего детства. Это она лечила наши порезы и царапины, перевязывала ранки. Мама отдыхала или где-то творила добрые дела, но Рини всегда была рядом. Поднимала нас и усаживала прямо на белый эмалированный кухонный стол, рядом с тестом для пирога, которое месила, или цыплеёком, которого разделывала, или рыбой, которую потрошила, а чтоб мы не болтали, давала по кусочку коричневого сахара. Скажи, где болит, спрашивала она. Ну-ка перестань выть. Успокойся и покажи, где болит. Но некоторые не могут показать, где болит. Не могут успокоиться. Даже перестать выть не могут. «Торонто Стар», 26 мая 1945 года ВОЗНИКАЮТ ВОПРОСЫ В СВЯЗИ С АВТОКАТАСТРОФОЙ СПЕЦИАЛЬНО ДЛЯ «СТАР» В ходе расследования установлено, что автокатастрофа, произошедшая на прошлой неделе на авеню Сен-Клер, была трагической случайностью. Мисс Лора Чейз, 25 лет, ехала по эстакаде на запад, и её автомобиль неожиданно занесло; он снес оградительные ремонтные щиты, рухнул в овраг и загорелся. Мисс Чейз погибла сразу же. Её сестра, миссис Ричард Э. Гриффен, жена известного предпринимателя, сообщила, что мисс Чейз страдала от сильных головных болей, которые сказывались на зрении. Миссис Гриффен категорически опровергла возможность пребывания мисс Чейз в состоянии алкогольного опьянения, заявив, что сестра вообще не употребляла алкоголя. Полиция предполагает, что колесо угодило в трамвайную колею, и это послужило дополнительной причиной аварии. В связи с этим возник вопрос: достаточно ли городские власти заботятся о безопасности горожан? Однако после заключения эксперта, главного инженера муниципалитета Гордона Перкинса, этот вопрос был снят. После несчастного случая вновь озвучиваются претензии к состоянию трамвайных путей на данном участке дороги. Мистер Херб Т. Джолифф, представляющий местных налогоплательщиков, в интервью «Стар» заявил, что это не первый несчастный случай, вызванный пренебрежением к трамвайным путям. Городским властям следует над этим задуматься. Лора Чейз. Слепой убийца. Нью-Йорк, Рейнголд, Джейнес & Моро, 1947. Пролог: Многолетние растения для сада камней У неё только одна его фотография. В оберточной бумаге, сверху написано вырезки. Она спрятала сверток в книгу «Многолетние растения для сада камней», куда никто никогда не заглядывает. Она бережёт фотографию: кроме этого снимка, у неё мало что осталось. Черно-белое фото, снятое громоздким довоенным аппаратом со вспышкой: объектив на гармошке, добротный кожаный футляр с ремешками и сложными застежками напоминает намордник. Фотография запечатлела их на пикнике – её и этого мужчину. На оборотной стороне так и написано карандашом: пикник, ни её имени, ни его – просто пикник. Имена ей и так известны – зачем писать? Они сидят под деревом – под яблоней, что ли; она тогда не обратила внимания. На ней белая блузка, рукава засучены по локоть, широкая юбка подоткнута под колени. Должно быть, дул ветерок – блузка на ней раздувается, а может, и не раздувается; может, липнет; может, было жарко. Да, жарко. Держа руку над фотографией, она и теперь чувствует от неё жар – так раскалившийся днём камень и ночью хранит тепло. На мужчине светлая шляпа, надвинута на лоб, лицо в тени. Он загорелый – темнее, чем она. Она улыбается вполоборота к нему – так она никому с тех пор не улыбалась. На фото она очень молода, слишком – хотя в то время не считала себя слишком молодой. Мужчина тоже улыбается – белизна зубов, точно вспышка чиркнувшей спички, – но поднял руку, словно в шутку защищается или желает укрыться от объектива того, кто стоит рядом, снимая этот кадр, а может, желая защититься от тех, кто в будущем станет глазеть на фото, изучая его черты через это квадратное освещённое оконце из глянцевой бумаги. Будто защищается от неё. Или защищает её. В защитно вытянутой руке догорает сигарета. Оставшись одна, она достает конверт и осторожно вытаскивает фотографию из кипы газетных вырезок. Кладет на стол и пристально всматривается, словно глядит в колодец или пруд, ища за своим отражением то, что уронила или потеряла, – чего уже не достать; недоступное, но различимое, оно драгоценным камнем мерцает на песке. Она разглядывает каждую деталь. Его пальцы, обесцвеченные то ли вспышкой, то ли солнечным светом; складки одежды; листву и крохотные шарики на ветках – так яблоки или нет? На переднем плане – жухлая трава. Тогда было сухо, и трава пожелтела. У края фотографии – сначала и не заметишь – ещё рука, срезанная до предела, отхваченная по запястье – лежит на лужайке будто сама по себе. Выброшенная. На ярком небе размытые облачка – словно пятна от мороженого. Потемневшие от табака пальцы. Вдали сверкает вода. Теперь утонуло всё. Утонуло, но сияет. II Слепой убийца: Яйцо вкрутую Так что ты хочешь, спрашивает он. Смокинги и страсти или кораблекрушения у пустынных берегов? Выбирай: джунгли, тропические острова, горы. Или другое измерение – тут я дока. Другое измерение? Правда? Не смейся, место не хуже иных. Там все, что хочешь, случается. Космические корабли, обтягивающие скафандры, лучевое оружие, марсиане с телами гигантских осьминогов и всё такое прочее. Сам выбирай, говорит она. Ты же профи. Как насчет пустыни? Давно туда хочу. С оазисом, конечно. Финиковые пальмы не помешают. Она отламывает от сэндвича корку. Корки она не любит. В пустыне не разгуляешься. Ничего интересного, придется добавить гробниц. И ещё обнаженных женщин, что мертвы уже три тысячи лет, женщин с гибкими, пышными телами, рубиновыми устами, лазурным кружевом растрепанных волос и глазами точно полные змей глубокие колодцы. Но не думаю, что удастся всучить это всё тебе. Ужастики – не твой стиль. Как знать. Может, мне и понравится. Сомневаюсь. Это для толпы. Правда, такое любят изображать на обложках – эти дамы обвивают парня, и отогнать их можно только ружейным прикладом. А можно другое измерение, а ещё гробницы и покойницы? Трудновато, но я постараюсь. Можно ещё закинуть жертвенных дев, в прозрачных одеждах, с металлическими нагрудниками и серебряными цепочками на лодыжках. И стаю голодных волков в придачу. Ты, я вижу, не перед чем не остановишься. А ты предпочитаешь смокинги? Океанские лайнеры, белоснежное белье, целование ручек и лицемерный треп? Нет. Ладно. Поступай, как знаешь. Сигарету? Она качает головой: нет, не хочу. Он чиркает спичкой по ногтю и закуривает. Обожжёшься, говорит она. До сих пор не обжигался. Она смотрит на засученный рукав его рубашки – белой или бледно-голубой, переводит взгляд на запястье, на загорелую руку. Он светится – будто отражает солнце. Почему никто не смотрит? Он слишком бросается в глаза, чтобы находиться здесь, под открытым небом. Люди вокруг сидят на траве или полулежат, – одеты в светлое, у них тоже пикник. Все очень пристойно. Но ей кажется, будто они одни, будто яблоня – шатер, а не дерево. Будто вокруг них провели мелом круг. И они внутри невидимы. Измерение, значит. С гробницами, девами и волками. Только в рассрочку. Согласна? В рассрочку? Не всё сразу. Как мебель. Она смеётся. Нет, серьёзно. Не скупердяйничай. Это ж не на один день. Придется встречаться снова. Она колеблется. Потом соглашается. Ладно. Если удастся. Если у меня получится. Вот и хорошо, говорит он. А теперь я буду думать. Он старается говорить непринужденно. Настойчивость может её отпугнуть. На планете – как её там? Нет, не на Сатурне – слишком близко. На планете Цикрон, что в другом измерении, простирается каменистая равнина. К северу – лиловый океан. К западу – горная цепь; говорят, после захода солнца там бродят неумершие алчные обитательницы тамошних полуразрушенных гробниц. Вот видишь, с гробницами я поторопился. Ценю, говорит она. Всегда верен слову, К югу – раскаленные пески, а к востоку – глубокие долины, что когда-то, возможно, были руслами рек. Наверное, каналы, как на Марсе? Да, каналы и что угодно. Множество следов древних, когда-то высокоразвитых цивилизаций, но теперь здесь бродят лишь примитивные кочевники. Посреди равнины каменная насыпь. Земля вокруг сухая, лишь колючий кустарник кое-где. Не совсем пустыня, но похоже. А сэндвич с сыром ещё есть? Она роется в бумажном пакете. Сэндвича нет, говорит она, есть яйцо вкрутую. Она никогда не была так счастлива. Все опять ново, все только случится. То, что доктор прописал, говорит он. С собой стихов диван, в бутылке лимонад и яйцо вкрутую. Он катает яйцо в ладонях, разбивает, чистит. Она не спускает глаз с его рта, челюсти, зубов. Денек среди развалин. Городского парка, говорит она. Вот соль. Спасибо. Все-то ты помнишь. На бесплодную равнину никто не претендовал, продолжает он. Точнее, на неё имели виды пять разных племен, но ни у одного не хватало сил обставить остальных. Все они время от времени натыкались на каменную насыпь: пасли в округе фалков – голубых, похожих на овец существ злобного нрава, – или провозили мимо всякие ерундовые товары на вьючных животных вроде трёхглазых верблюдов. Каждое племя называло насыпь по-своему: Логово Летучих Змей, Груда Камней, Жилище Вопящих Матерей, Врата Забвения и Хранилище Обглоданных Костей. Все племена рассказывали об этой насыпи почти одно и то же. Под камнями покоится король, говорили они, безымянный король. Там же погребены развалины великолепного города, которым этот король правил. Враги разрушили город, а короля схватили и в знак триумфа повесили на финиковой пальме. Когда взошла луна, его сняли с дерева и похоронили, а насыпью обозначили место. Остальных жителей города тоже убили. Всех до единого – мужчин, женщин, детей, младенцев, даже скот. Зарезали, изрубили на куски. Ничего живого не осталось. Ужас. Куда лопатой не ткнешь, вскроется какой-нибудь ужас. Нашему ремеслу полезно, мы процветаем на костях – какие же без них истории. Есть ещё лимонад? Нет, отвечает она. Всё выпили. Продолжай. Победители стёрли из памяти даже былое название города. Вот почему, говорят рассказчики, теперь это место носит имя своей погибели. И груда камней – знак сознательного поминовения и сознательного забвения. У них там любят парадоксы. Каждое из пяти племен настаивает, что именно из него вышли победоносные захватчики. Каждое с удовольствием вспоминает о кровавой резне. И верит, что все произошло с благословения их богов как справедливое возмездие за греховную жизнь горожан. Зло очищается кровью, говорят они. В тот день кровь лилась рекой – должно быть, потом там стало очень чисто. Каждый пастух или торговец, оказавшись рядом с насыпью, кладет туда ещё один камень. Это старый обычай – так делают, чтобы почтить память мертвых, дорогих усопших, но поскольку никто не знает, кто на самом деле покоится под насыпью, камни здесь оставляют на всякий случай. Оправдываются, говорят, что трагедия произошла по велению их бога, и значит, оставляя камни, они чтят его волю. По одной версии, город все-таки не разрушили. Благодаря магии, известной только королю, город и его жители спаслись – вместо них зарезали и сожгли призраков. А город стал совсем крошечным и перенёсся в пещеру под камнями. Ничего не изменилось – те же дворцы, и цветущие сады, и люди – они ростом с муравьев, но живут прежней жизнью: носят костюмчики, устраивают банкетики, рассказывают друг другу историйки, распевают песенки. Король понимает, что произошло, и мучается кошмарами, но остальные ничего не знают. Не знают, что стали крошечными. Не знают, что считаются мёртвыми. Даже не знают, что спаслись. Скала над головами – будто небо; сквозь щелку меж камнями сочится свет, и они думают, что это солнце. Яблоня шелестит. Она смотрит на небо, затем на часы. Я замёрзла, говорит она. И я опаздываю. Ты не мог бы уничтожить улики? Она собирает яичную скорлупу, комкает обёрточную бумагу. Ты ведь не торопишься? Здесь не холодно. От воды тянет, говорит она. Наверное, ветер переменился. Она наклоняется, встаёт. Не уходи пока, говорит он слишком поспешно. Уже пора. Меня будут искать. Если опоздаю, захотят узнать, где я была. Она оправляет юбку, обхватывает себя руками, поворачивается, а яблоня смотрит ей вслед зелёными яблочками. «Глоуб энд Мейл», 4 июня 1947 года ГРИФФЕН ОБНАРУЖЕН НА ЯХТЕ СПЕЦИАЛЬНО ДЛЯ «ГЛОУБ ЭНД МЕЙЛ» После необъяснимого отсутствия в течение нескольких дней тело промышленника Ричарда Э. Гриффена, 47 лет, который считался наиболее вероятным кандидатом от прогрессивных консерваторов в торонтском райдинге святого Давида, было обнаружено неподалёку от летней резиденции Авалон в Порт-Тикондероге, где мистер Гриффен отдыхал. Его тело нашли на яхте «Наяда», пришвартованной к частной пристани на реке Жог. Смерть вызвана кровоизлиянием в мозг. Полиция сообщает, что следов насилия не обнаружено. Мистер Гриффен многого добился как глава коммерческой империи, объединившей предприятия лёгкой промышленности, производство текстиля и одежды, и заслужил благодарность за свой вклад в снабжение союзных войск обмундированием и оружием во время войны. Он был частым гостем на ключевых совещаниях в Пагуоше – в доме промышленника Сайруса Итона[1], а также центральной фигурой в Имперском и Гранитном клубах. Мистер Гриффен прекрасно играл в гольф и был завсегдатаем Канадского королевского яхт-клуба. Премьер-министр по телефону из своей частной резиденции Кингсмир сказал: «Мистер Гриффен был одним из самых компетентных наших сограждан. Мы глубоко скорбим о его смерти». Мистер Гриффен приходился деверем покойной Лоре Чейз, чей первый и единственный роман был посмертно опубликован весной нынешнего года. У мистера Гриффена осталась сестра, миссис Уинифред (Гриффен) Прайор, известная общественная деятельница; жена, миссис Айрис (Чейз) Гриффен, и десятилетняя дочь Эйми. Заупокойная служба состоится в среду, в церкви св. апостола Симона в Торонто. Слепой убийца: Скамейка в парке А почему на Цикроне люди жили? Ну, такие же, как мы. Это же другое измерение, там же, наверное, говорящие ящерицы какие-нибудь живут? Только в дешёвых журналах. Это выдумки. На самом деле все обстояло вот как: цикрониты колонизировали Землю, научившись перемещаться из одного измерения в другое, но это произошло спустя несколько тысячелетий после той эпохи, о которой идет речь. У нас они объявились восемь тысяч лет назад. Привезли семена, и мы теперь едим яблоки и апельсины, не говоря уж о бананах. Посмотри на банан – он же явно с другой планеты. Они и животных прихватили – лошадей, собак, овец и прочую живность. Это цикрониты Атлантиду построили. Но они были слишком умны – это их и сгубило. А мы произошли от горстки уцелевших. Вот оно что, говорит она. Это всё объясняет. Как удачно. Сойдет на крайний случай. Что до прочих особенностей Цикрона, то на нём семь морей, пять лун и три солнца – разных цветов и яркости. Каких цветов? Шоколадное, ванильное, клубничное? Ты надо мной смеёшься. Прости. Она наклоняется к нему. Я тебя слушаю. Видишь? Он продолжает: до своей гибели город – будем звать его прежним именем, Сакел-Норн, что приблизительно переводится как Жемчужина Судьбы, – считался чудом света. Даже люди, утверждавшие, что именно их предки его уничтожили, с наслаждением описывали его красоту. Природные ключи били из резных фонтанов в крытых дворах и садах многочисленных дворцов. Город утопал в цветах, воздух звенел от пения птиц. Вокруг простирались роскошные луга, где паслись стада тучных гнарров; фруктовые сады и могучие леса, ещё не вырубленные торгашами и не сожжённые злобными недругами. На месте пересохших оврагов ещё текли реки; каналы орошали поля вокруг города; а земля была такая плодородная, что колосья были целых три дюйма диаметром. Аристократов в Сакел-Норне звали снилфардами. Они были искусными резчиками по металлу и изобретателями хитроумной механики, секреты которой тщательно охраняли. К тому времени они уже успели изобрести часы, арбалет и ручной насос, но до двигателя внутреннего сгорания пока не доросли и в качестве транспортного средства использовали скот. Мужчины-снилфарды носили тканные платиновые маски, что воспроизводили мимику, но скрывали истинные эмоции. Женщины закрывали лицо шелковистыми покрывалами, что выделывались из коконов бабочки чэз. Прятать лицо, не будучи снилфардом, запрещалось под страхом смерти: непроницаемость и увертки оставались исключительным правом знати. Снилфарды роскошно одевались, знали толк в музыке и сами играли на разных инструментах, демонстрируя вкус и мастерство. Они предавались дворцовым интригам, устраивали пышные празднества и изысканно наставляли друг другу рога. Иногда их романы приводили к дуэлям, но чаще мужья притворялись, что ничего не знают. Мелкие фермеры, батраки и рабы звались йгниродами. Они носили потрепанные серые туники: одно голое плечо у мужчин, одна грудь – у женщин (которые, само собой, были лёгкой добычей для мужчин-снилфардов). Йгнироды возмущались своей участью, но скрывали это, притворяясь недалёкими. Изредка они поднимали восстания, которые жестоко подавлялись. Самыми бесправными были рабы: при желании их можно было продать, купить или убить. Закон запрещал им читать, но у рабов имелся секретный шифр, и они царапали послания камнями в грязи. Снилфарды на рабах пахали. Если снилфард разорялся, его переводили в йгнироды. Он мог избежать такой участи, продав жену или детей и выплатив долг. Гораздо реже йгнирод добивался положения снилфарда: наверх идти труднее, чем вниз; даже если ему удавалось собрать необходимую сумму и найти невесту из снилфардов для себя или сына, требовалось ещё кое-кого подкупить, и порой проходило немало времени, прежде чем бывшего йгнирода принимали в высшее общество. В тебе просыпается большевик, говорит она. Я знала, что это рано или поздно случится. Совсем наоборот. Эта культура – из древней Месопотамии. Законы Хаммурапи[2], законы хеттов и так далее. Отчасти, во всяком случае. К примеру, насчет покрывал и продажи жен. Могу назвать главу и стих. Главу и стих не сегодня, пожалуйста, говорит она. У меня нет сил. Я слишком размякла. Скисаю. Стоит август. Жара немыслимая. Влага обволакивает их невидимым туманом. Четыре часа, свет – словно топленое масло. Они сидят на скамейке в парке, не слишком близко друг к другу; над ними сникший клен, под ногами потрескавшаяся земля, вокруг увядшая трава. Воробьи долбят сухую хлебную корку, валяется скомканная бумага. Не лучшее место на свете. Из питьевого фонтанчика сочится вода; подле него о чем-то шепчутся трое грязных ребятишек – девочка в пляжном костюме и два мальчика в шортах. На ней лимонное платье; руки с нежным золотистым пушком обнажены по локоть. Она сняла лёгкие перчатки, нервно их комкает. Его не смущает эта нервозность – приятно думать, что он уже чего-то ей стоит. На ней соломенная шляпка, с круглыми, как у школьницы, полями; волосы убраны назад – выбилась влажная прядь. Принято отрезать пряди волос, хранить, носить в медальонах; мужчины держат их у сердца. Зачем? Раньше он не понимал. А где ты сейчас должна быть? – спрашивает он. В магазине. Видишь – сумка. Я купила чулки, хорошие, из тончайшего шелка. Будто ничего и не носишь. Она слегка улыбается. У меня всего пятнадцать минут. Она уронила перчатку – та лежит у её ног. Он не сводит с перчатки глаз. Если она не поднимет, забудет, он завладеет перчаткой. Оставшись один, будет вдыхать её запах. Когда я тебя увижу? – спрашивает он. Порыв раскалённого ветра шевелит листья, сквозь них пробивается свет; пыльца вокруг – золотистым облаком. Вообще-то просто пыль. Ты сейчас видишь, говорит она. Перестань, говорит он. Скажи когда. Кожа в вырезе платья поблескивает капельками пота. Еще не знаю, отвечает она. И смотрит через плечо, оглядывает парк. Никого здесь нет, говорит он. Никаких твоих знакомых. Кто знает, когда кто-нибудь появится, возражает она. Кто знает, с кем я знакома. Тебе нужно завести собаку, говорит он. Она смеется. Собаку? Зачем? Тогда у тебя будет повод. Ты могла бы её выгуливать. Её и меня. Собака будет к тебе ревновать, замечает она. А ты будешь думать, что я больше люблю собаку. Но ты ведь не будешь любить её больше, говорит он. Правда? Она широко раскрывает глаза. Это ещё почему? Собаки не говорят, отвечает он. «Торонто Стар», 25 августа 1975 года ПЛЕМЯННИЦА ЗНАМЕНИТОЙ ПИСАТЕЛЬНИЦЫ ПОГИБЛА ПРИ ПАДЕНИИ СПЕЦИАЛЬНО ДЛЯ «СТАР» Эйми Гриффен, 38 лет, дочь известного промышленника, покойного Ричарда Э. Гриффена и племянница выдающейся писательницы Лоры Чейз, в среду обнаружена мёртвой в своей квартире на Черч-Сент. В результате падения она сломала шею и была мертва уже по меньшей мере сутки. Соседей, Джоса и Беатрис Келли, оповестила дочь мисс Гриффен Сабрина, которая часто приходила к супругам Келли поесть, когда матери подолгу не было дома. По слухам, мисс Гриффен уже давно боролась со своим пристрастием к алкоголю и наркотикам и неоднократно лечилась в клинике. На время расследования её дочь передали на попечение миссис Уинифред Прайор, её двоюродной бабушке. Ни миссис Прайор, ни мать Эйми, миссис Айрис Гриффен из Порт-Тикондероги, произошедшее никак не прокомментировали. Этот несчастный случай в очередной раз подтверждает небрежность работы наших социальных служб и показывает, как важно совершенствовать законодательство, чтобы уберечь детей, принадлежащих к группам риска. Слепой убийца: Ковры В трубке жужжит и потрескивает. Раскаты грома или подслушивают? Но он звонит из автомата, его не выследят. Ты где? спрашивает она. Сюда нельзя звонить. Ему не слышно, как она дышит, не слышно её дыхания. Ему хочется, чтобы она приложила трубку к горлу, но он не будет просить, пока не будет. Я недалеко. В двух кварталах. Могу прийти в парк – в маленький, где солнечные часы. Ох, я не думаю… Просто улизни. Скажи, что хочешь подышать воздухом. Он ждёт. Попытаюсь. У входа в парк два четырёхгранных каменных столба – наверху обрезаны наискось. На вид египетские. Никаких, впрочем, триумфальных надписей, никаких барельефов со скованными коленопреклонёнными врагами. Только: «Не болтаться без дела» и «Держать собак на поводке». Иди сюда, говорит он. Подальше от света. Я ненадолго. Знаю. Иди сюда. Он берёт её за руку и ведёт за собой; она дрожит, точно провода на ветру. Сюда, говорит он. Здесь нас никто не увидит. Ни одна старушка с пуделем. И ни один полицейский с дубинкой, прибавляет она со смешком. Сквозь листву пробивается свет фонаря, и белки её глаз мерцают. Не надо было приходить, говорит она. Слишком рискованно. Каменная скамья забилась в кусты. Он накидывает ей на плечи пиджак. Старый твид, старый табак, отдает паленым. И чуточку солью. Его кожа соприкасалась с этой тканью, а теперь и её тоже. Вот так, сейчас согреешься. А теперь нарушим предписание. Станем тут болтаться. А как насчет собак на поводке? И это нарушим. Он не обнимает её, хотя знает, что она этого хочет. Она ждет этого прикосновения, ощущая его заранее, как птицы – надвигающуюся тень. Он закуривает. Предлагает ей; на этот раз она соглашается. Краткая вспышка меж ладонями. Красные кончики пальцев. Она думает: будь пламя посильнее, видны были бы кости. Как рентген. Мы – как лёгкая дымка, окрашенная водичка. Вода поступает, как ей нравится. Всегда течет вниз. Дым заполняет ей горло. А теперь я расскажу про детей, говорит он. Про детей? Каких ещё детей? Очередной взнос. Про Цикрон и Сакел-Норн. Ах, да. В рассказе будут дети. О детях речи не шло. Дети рабов. Без них не обойтись. Иначе истории не выйдет. Не уверена, что мне хочется про детей. Ты всегда можешь меня остановить. Тебя никто не заставляет. Вы свободны, как говорят полицейские, если повезет. Он старается говорить спокойно. Она не отодвигается. Он рассказывает: ныне Сакел-Норн – груда камней, но прежде был процветающим центром торговли. Он стоял на перепутье трёх дорог – с востока, запада и юга. С севера широкий канал соединял город с морем – там находился хорошо укрепленный порт. Теперь не осталось и следа от жилищ и крепостных стен: когда город пал, враги и просто кто попало растащили обтесанные каменные глыбы по домам – на загоны для скота, на желоба для воды и на топорные укрепления; а ветер и волны похоронили остатки под песком. Канал и порт построили рабы, что неудивительно: благодаря их труду, Сакел-Норн обрел великолепие и мощь. Но ещё город славился искусством ремесленников, особенно ткачей. Секрет их красок тщательно охранялся: ткани мерцали жидким медом, лиловой виноградной мякотью или мерцающей на солнце бычьей кровью. Изящные покрывала – будто паутина, а ковры так изысканны и мягки, что, казалось, ступаешь по воздуху – по воздуху, что словно цветущий луг с ручейком. Очень поэтично, говорит она. Я поражена. Считай, что это универмаг, говорит он. Если вдуматься, всего лишь предметы роскоши. Не так уж и поэтично. Ковры ткали рабы – и всегда дети: лишь детские пальчики подходят для такой тонкой работы. Однако от непрерывного напряжения глаз дети к восьми-девяти годам слепли; их слепота определяла цену ковров. Торговцы похвалялись: этот ковёр ослепил десять детей. Тот – пятнадцать. А вон тот – двадцать. Чем больше, тем дороже ковёр, и потому торговцы всегда преувеличивали. А покупатели насмешливо фыркали, слушая эту похвальбу. Да не больше семи, не больше двенадцати, не больше шестнадцати, говорили они, щупая ковры. Этот грубый, как кухонная тряпка. Этот не лучше одеяла нищенки. Его ткал не иначе как гнарр. Когда дети слепли, их продавали в бордели – и девочек, и мальчиков. Услуги этих слепых ценились очень высоко: по слухам, их ласки были столь изощренны и искусны, что от прикосновения маленьких пальчиков на коже словно распускались цветы и струилась вода. Еще дети ловко вскрывали замки. Некоторые слепые сбегали и овладевали наукой наемных убийц: перерезали глотки в темноте; их услуги пользовались большим спросом. У них был исключительно тонкий слух, они неслышно двигались и умели пролезть куда угодно; различали, спит человек крепко или ненадолго забылся тревожным сном. Убивали они легко – словно мотылек задел крылышком шею. Считалось, что у них нет жалости. Их смертельно боялись. Дети, когда были ещё зрячими и ткали бесконечные ковры, частенько перешёптывались о будущем. У них была поговорка: только слепые свободны. Как это грустно, шепчет она. Зачем ты рассказываешь такую печальную историю? Тьма всё плотнее окутывает их. Его руки наконец её обнимают. Не спеши, говорит он себе. Никаких резких движений. Он слушает свое дыхание. Я рассказываю истории, которые мне лучше удаются. И которым ты поверишь. Ты ведь не проглотишь сентиментальную чепуху? Да, не проглочу. Кроме того, не такая уж она и грустная, эта история. Кое-кто сбегал. И становился убийцей. А у них был выбор? Они не могли продавать ковры или владеть борделями. У них не было денег. Приходилось соглашаться на черную работу. Такая уж судьба. Не надо, говорит она. Я же не виновата. Я тоже. Скажем так: мы расплачиваемся за грехи отцов. Это неоправданно жестоко, холодно говорит она. А когда жестокость оправдана? И насколько? Почитай газеты. Не я создал мир. Как бы то ни было, я за убийц. Если перед тобой выбор: умереть с голоду или перерезать глотку, – что ты предпочтешь? А может, трахаться за деньги? Этот промысел вечен. Он зашел слишком далеко. Она отодвигается. Ну всё, говорит она. Пора возвращаться. Листва порывисто шелестит. Она вытягивает руку: на ладонь падают капли. Гром теперь ближе. Она снимает пиджак. Он не поцеловал её и не будет, не сегодня. Как отсрочка казни. Постой у окна, говорит он. В спальне. И не выключай свет. Просто встань у окна. Она пугается. Зачем? С чего вдруг? Мне так хочется. Хочу быть уверен, что с тобой все в порядке, прибавляет он, хотя дело вовсе не в этом. Хорошо, постараюсь, обещает она. Только минутку. А где ты будешь? Под деревом. Под каштаном. Ты меня не увидишь, но я там буду. Он знает, где мое окно, думает она. Знает, какое внизу дерево. Должно быть, уже бродил там. Следил за ней. Она слегка вздрагивает. Дождь, говорит она. Скоро польёт. Промокнешь. Сейчас не холодно, отвечает он. Я буду ждать. «Глоуб энд Мейл», 19 февраля 1998 года Прайор, Уинифред Гриффен. Скончалась в возрасте 92 лет после продолжительной болезни в собственном доме в Роуздейле. В лице миссис Прайор, известной благотворительницы, Торонто потерял одного из самых верных и последовательных филантропов. Сестра покойного промышленника Ричарда Гриффена и золовка известной писательницы Лоры Чейз, миссис Прайор работала в попечительском совете Торонтского симфонического оркестра в годы его становления, а позднее – в общественных комитетах при Художественной галерее в Онтарио и Канадском обществе по борьбе с раком. Она была активным членом Гранитного клуба, клуба «Геликон», а также Молодежной лиги и Фестиваля драмы доминиона. У неё осталась внучатая племянница, Сабрина Гриффен, которая в настоящее время путешествует по Индии. Заупокойная служба состоится в четверг утром в церкви св. апостола Симона; затем погребальная процессия проследует на кладбище Маунт-Плезант. Желающие могут вместо цветов внести пожертвования на больницу принцессы Маргарет. Слепой убийца: Сердце, нарисованное губной помадой Сколько у нас времени? – спрашивает он. Уйма, отвечает она. Часа два-три. Все куда-то ушли. Куда? Понятия не имею. Делают деньги. Покупают вещи. Что-то важное. Чем они там обычно занимаются. Она заправляет локон за ухо и садится прямее. Она словно девушка по вызову, свистнули – прибежала. Дешевка. Чья это машина? – спрашивает она. Одного друга. Видишь, я важный человек. У меня есть друг с машиной. Ты надо мной смеешься, говорит она. Он не отвечает. Она стягивает перчатку. А если нас увидят? Увидят только машину. А эта – развалюха, машина для бедных. Тебя не увидят, даже глядя тебе в лицо: такую женщину немыслимо застукать в такой машине. Иногда я тебе не очень-то нравлюсь. В последнее время я только о тебе и думаю. Но нравиться – это другое. Это требует времени. У меня нет времени на то, чтобы ты мне нравилась. Не могу на этом сосредоточиться. Не туда. Смотри на указатель. Указатели – для остальных, говорит он. Сюда – прямо сюда. Тропа больше похожа на канаву. Скомканные салфетки, обертки от жвачек, рыбьи пузыри использованных презервативов. Бутылки и булыжники; высохшая грязь – вся в трещинах и рытвинах. На ней неподходящая обувь, не те каблуки. Он поддерживает её, берет за руку. Она отстраняется. Здесь же всё как на ладони. Нас могут увидеть. Кто? Мы под мостом. Полиция. Не надо. Не сейчас. Полицейские не шныряют среди бела дня. Только ночью, с фонариками – ищут нечестивых извращенцев. Тогда бродяги, говорит она. Или маньяки. Иди сюда. Сюда. В тень. Тут не растет ядовитый сумах? Нет. Клянусь. И нет ни бродяг, ни маньяков, кроме меня. Откуда ты знаешь про сумах? Ты что, здесь уже был? Да не волнуйся ты так, говорит он. Ложись. Не надо. Ты порвешь одежду. Подожди секунду. Она слышит свой голос. Но это не её голос: слишком прерывистый. В сердце, нарисованном губной помадой на цементе, их инициалы. Они соединены буквой Л, что означает «любовь». Только они, посвященные, будут знать, чьи это инициалы: они здесь были, занимались этим. Декларация любви – и никаких подробностей. С внешней стороны сердца ещё четыре буквы – как четыре направления компаса: Т Р А  X Слово разорвано, будто вывернуто наизнанку: безжалостная топография секса. Его губы отдают табаком, на её губах вкус соли; пахнет смятой травой и кошками – запах богом забытого уголка. Сырость и буйная растительность, земля на коленках, грязная и жирная; длинноногие одуванчики тянутся к свету. Ниже журчит ручеек. Над ними зеленые ветви и тонкие вьющиеся стебли с алыми цветочками; вздымаются опоры моста, железные балки; слышен шум колес наверху; осколки голубого неба. Она спиной чувствует жесткую землю. Он гладит её лоб, проводит пальцем по щеке. Не стоит мне поклоняться, говорит он. У меня не единственный член в мире. Когда-нибудь поймешь. Не в этом дело, говорит она. И я тебе не поклоняюсь. Он уже выталкивает её в будущее. Так или иначе, у тебя это будет ещё, и не раз, стрит мне сойти с твоей орбиты. О чем ты? Какая орбита? Я о том, что есть жизнь после жизни, говорит он. После нашей жизни. Поговорим о чем-нибудь другом. Хорошо, соглашается он. Ложись обратно. Положи сюда голову. И он приоткрывает влажную рубашку. Одной рукой обнимает, другой роется в кармане, ища сигареты, затем чиркает спичкой по ногтю. Её ухо – в ямке у него на плече. Так на чем я остановился? – спрашивает он. Ткачи. Слепые дети. Да. Помню. Он начинает: В основе богатства Сакел-Норна лежал рабский труд, особенно труд детей, ткавших знаменитые ковры. Но говорить об этом считалось не к добру. Снилфарды утверждали, что. богатством они обязаны не рабскому труду, а добродетельному и праведному образу жизни – другими словами, жертвам, что угодны богам. Богов у них было много. Лишние боги никогда не помешают, они оправдывают почти все, и боги Сакел-Норна – не исключение. Все они были кровожадны и любили получать в жертву животных, но больше всего ценили человеческую кровь. При основании города, так давно, что те события стали легендой, девять набожных отцов принесли в жертву собственных дочерей – похоронили под девятью вратами города, дабы отвести от него беду. На каждую из четырёх сторон света выходили двое ворот: одни – для входа, другие – для выхода: если вышел из ворот, куда вошел, скоро умрешь. Девятые ворота – мраморная плита, что лежала на вершине холма в центре города, – открывались, не шевелясь, балансируя между жизнью и смертью, между плотью и духом. Через эту дверь приходили и уходили боги. Им не требовались лишние двери: в отличие от смертных, они могли пребывать одновременно по обе стороны. Проповедники Сакел-Норна любили вопрошать: Что есть истинное дыхание человека – вдох или выдох? Такова была природа их богов. Девятые врата были и алтарем, где проливалась жертвенная кровь. Мальчиков приносили в жертву Богу Трех Солнц – богу дня, яркого света, дворцов, празднеств, очагов, войн, вина, входов и слов; а девочек – Богине Пяти Лун, покровительнице ночи, туманов, сумрака, голода, пещер, родов, выходов и молчания. Мальчиков оглушали дубинкой прямо на алтаре, а затем бросали в пасть бога, что вела в бушующее пламя. Девочкам перерезали горло, и кровь вытекала постепенно, возвращая силу пяти убывающим лунам, чтобы те не поблекли и не исчезли навсегда. В память о девяти девушках, похороненных у городских ворот, ежегодно ещё девять приносились в жертву. Их называли «девами Богини» и осыпали цветами, за них молились, воскуряли фимиам, надеясь, что они заступятся за горожан перед Богиней. Последние три месяца года звались «безликими»; тогда на полях ничего не родилось, и народ верил, что Богиня голодает. В это время огнем и мечом правил Бог Солнца, и матери, чтобы защитить сыновей, одевали их в женскую одежду. По закону самые благородные семейства снилфардов должны были принести в жертву Богине хотя бы одну дочь. Считалось, что Богиня будет оскорблена, если ей предложат в жертву девушку с физическим недостатком или порченую, и потому со временем снилфарды стали калечить дочерей, чтобы те избежали ранней смерти – отрубали пальцы или ухо. Потом увечье стало скорее символическим – вроде продолговатой голубой татуировки вдоль ключиц. Для женщины, не принадлежавшей к касте снилфардов, иметь такую татуировку считалось преступлением, но жадные до наживы владельцы борделей рисовали эти знаки чернилами на теле девиц, что умели изобразить надменность. Это нравилось клиентам – приятно думать, будто насилуешь высокородную снилфардскую принцессу. Тогда же у снилфардов появился обычай брать в семью подкидышей – обычно детей рабыни и её хозяина, и на жертвенном алтаре подменять ими законных дочерей. Обман, но аристократические семьи имели большой вес, и власти закрывали глаза на подмену. Потом благородные семейства совсем обленились, сочтя обременительным растить чужих детей: они сразу отдавали девочек в Храм Богини, щедро оплачивая их содержание. Так как девочки носили имена знатных родов, они были достойны принести себя в жертву. Так заводят лошадей для скачек. Эта практика искажала изначальный благородный обычай – но к тому времени в Сакел-Норне продавалось всё. Будущие жертвы держались в храме взаперти, их прекрасно кормили, дабы они были здоровыми и крепкими, и тщательно готовили к великому дню, чтобы девушки выполнили свой долг с блеском и не струсили. Существовало мнение, что идеальная жертва – словно танец: величавый и лирический, гармоничный и изящный. Ведь они не животные, которых грубо закалывают; девушки должны отдать жизнь добровольно. Многие из них верили своим наставникам, думали, что благоденствие всего королевства зависит от их самоотверженности. Они проводили долгие часы в молитве, добиваясь нужного настроения; их учили ходить с потупленным взором, улыбаться с оттенком мягкой грусти и петь песни о Богине – об отсутствии и молчании, о неслучившейся любви и невыраженном сожалении, и о бессловесности – песни о невозможности петь. Время шло. Мало кто принимал богов всерьёз, а чрезмерно набожных или старательных считали чокнутыми. Горожане отправляли древние ритуалы по привычке – не они были главным занятием. Несмотря на изоляцию, некоторые девушки понимали, что их убивают из лицемерного почитания устаревшей идеи. Кое-кто при виде ножа пытался спастись. Другие истошно вопили, когда их, ухватив за волосы, бросали на алтарь, а кто-то проклинал самого короля, который на церемониях выступал Верховным жрецом. Одна девушка его даже укусила. Эта периодическая паника и ярость приводила горожан в негодование: подобное сопротивление сулило городу страшные беды. Или могло сулить, если верить, что Богиня существует. В любом случае эти вспышки портили торжество: все хотели насладиться жертвоприношением – даже йгнироды, даже рабы, которые по такому случаю получали выходной и в стельку напивались. Поэтому за три месяца до ритуала девушкам стали отрезать языки. Жрецы называли это улучшением природы, а не увечьем: немота – что может быть естественнее для служанок Богини Безмолвия? И теперь каждую девушку, безъязыкую, разбухшую от слов, что рвались изнутри, закутанную в покрывала и убранную цветами, вели в процессии под торжественную музыку вверх по винтовой лестнице к девятым вратам города. Сегодня они казались бы избалованными невестами из светского общества. Она приподнимается. А вот это необязательно, говорит она. Ты целишься в меня. Тебе просто нравится сама идея убийства бедных девушек в подвенечных уборах. Могу поклясться, что они блондинки. Не в тебя, говорит он. Не вполне. В любом случае далеко не все я придумал сам, в истории есть примеры. Хетты…. Да, конечно, но ты эту историю смакуешь. Ты мстительный… нет, ты ревнуешь, хотя непонятно почему. Мне дела нет до хеттов, истории и всего прочего – это лишь оправдание. Нет, подожди. Ты не возражала против жертвенных дев – сама включила их в меню. Я только выполняю заказ. К чему ты придираешься? К одежде? Слишком много тюля? Не будем ссориться, говорит она. Она чувствует, что вот-вот расплачется, и сжимает кулаки. Я не хотел тебя расстраивать. Успокойся. Она отталкивает его руку. Да, не хотел. Тебе просто нравится знать, что ты можешь. Я думал, тебя это развлекает. Слушать, что я тут разыгрываю. Как я жонглирую эпитетами. Фиглярничаю перед тобой. Она одергивает юбку и поправляет блузку. Как меня могут развлечь мертвые девушки в подвенечных уборах? Да ещё с отрезанными языками? Думаешь, я бесчувственная? Я все переделаю. Все поменяю. Перепишу для тебя историю. Идет? Не выйдет, говорит она. Сказанного не воротишь. Нельзя выкинуть полсюжета. Я ухожу. Она уже стоит на коленях, сейчас поднимется. Еще уйма времени. Приляг. Он хватает её за руку. Нет. Пусти. Посмотри, где солнце. Они вот-вот вернутся. У меня будут проблемы, хотя для тебя это не проблема, это не считается. Тебе наплевать. Тебе только бы побыстрее, побыстрее… Ну, договаривай. Сам знаешь, устало говорит она. Это не так. Прости меня. Я животное. Меня занесло. Но ведь это всего лишь выдумка. Она опускает голову на колени. Помолчав минуту, спрашивает: что я буду делать? Потом, когда тебя рядом не будет? Ты справишься, говорит он. Переживешь. Дай-ка я тебя отряхну. Это не отойдет; не стряхивается. Давай тебя застегнем, говорит он. Не грусти. Бюллетень школы им. полковника Генри Паркмена и Ассоциации выпускников, Порт-Тикондерога, май 1998 года УЧРЕЖДЕНИЕ МЕМОРИАЛЬНОЙ ПРЕМИИ ЛОРЫ ЧЕЙЗ МАЙРА СТЕРДЖЕСС, ВИЦЕ-ПРЕЗИДЕНТ АССОЦИАЦИИ ВЫПУСКНИКОВ По завещанию покойной миссис Уинифред Гриффен Прайор из Торонто, в школе им. полковника Генри Паркмена учреждена новая важная премия. Знаменитого брата миссис Прайор, Ричарда Э. Гриффена, здесь тоже помнят: он часто отдыхал и рыбачил в Порт-Тикондероге. Фонд премии – мемориальной премии Лоры Чейз за достижения в области литературного творчества – составляет 200 долларов. Каждый год её будут вручать студенту выпускного курса за лучший рассказ. Лауреата изберет жюри в составе трёх членов Ассоциации, обладающих хорошим литературным вкусом и высокими моральными качествами. Наш директор, мистер Эф Эванс, заявляет: «Мы благодарны миссис Прайор за то, что она за множеством добрых дел не забыла и о нас». Первая премия, названная в честь известной писательницы Лоры Чейз, местной уроженки, будет вручена на выпускной церемонии в июне нынешнего года. Сестра писательницы, миссис Айрис Гриффен, в девичестве Чейз (чье семейство в прошлом много сделало для нашего города), любезно согласилась лично вручить премию счастливому победителю. Осталось всего несколько недель, так что пусть ваши ребята пришпорят фантазию и возьмутся за дело. Силами Ассоциации выпускников после церемонии в спортивном зале будет организовано чаепитие. Билеты можно приобрести у Майры Стерджесс в «Пряничном домике». Собранные деньги пойдут на покупку новых футбольных форм, которые так нужны школе. Выпечка приветствуется, при наличии орехов, пожалуйста, указывайте содержание. III Церемония Сегодня утром я проснулась в ужасе. Сначала не могла понять, почему, потом вспомнила. Сегодня вручают премию. Солнце уже было высоко, в комнате – слишком жарко. Свет проникал сквозь тюлевые занавески, пылинки плавали в нём, точно тина в пруду. Голова тяжелая – прямо куль с мукой. В ночной рубашке, взмокшая от страха, отброшенного, словно ветки на ходу, я заставила себя вылезти из смятой постели; затем через силу совершила ежедневные утренние обряды – церемониал, что делает нас нормальными с виду и приятными окружающим. Надо пригладить волосы, при виде ночных призраков вставшие дыбом, смыть пристальный недоверчивый взгляд. Почистить зубы. Бог знает, что за кости я глодаю во сне. Затем я ступила под душ, держась за поручень, который навязала мне Майра. Я изо всех сил старалась не уронить мыло: боюсь поскользнуться. Но делать нечего: тело должно быть облито из шланга: нужно смыть с кожи запах ночного мрака. Подозреваю, что от меня исходит запах, которого я сама больше не чувствую, – вонь дряхлой плоти и мутной старческой мочи. Полотенце, лосьон, пудра, дезодорант, напоминающий плесень – и я в каком-то смысле себя отреставрировала. Но меня не покидало ощущение невесомости или, скорее, такое чувство, будто я сейчас шагну в пропасть. Всякий раз я ступаю с опаской, словно пол вот-вот провалится. Меня держит лишь натяжение поверхности. Одежда помогла. Без строительных лесов я не в лучшей форме. (А что с моей настоящей одеждой? Эти синие балахоны и ортопедическая обувь, верно, чужие. Но нет – мои; и что хуже, мне подходят.) Теперь лестница. Я безумно боюсь с неё свалиться – сломать шею и распластаться внизу, выставив нижнее белье, постепенно растекаясь мерзкой лужицей, пока кто-нибудь не вспомнит обо мне и не придет. Очень неуклюжая смерть. Я с превеликой осторожностью, вцепившись в перила, шаг за шагом спустилась, а затем легко, словно кошачьими усиками, левой рукой касаясь стены, прошла по коридору в кухню. (Я ещё по большей части могу видеть. Могу передвигаться. Благодарите и за малые деяния, говорила Рини. Зачем благодарить? спрашивала Лора. Почему они такие малые?) Завтракать не хотелось. Я выпила стакан воды, а потом лишь беспокойно ерзала. В половине десятого за мной приехал Уолтер. – Не жарко вам? – спросил он по обыкновению. Зимой он спрашивает: не холодно? А весной и осенью: не сыро или не сухо? – Как дела, Уолтер? – как обычно, поинтересовалась я. – Да пока вроде ничего плохого, – ответил он, как всегда. – Лучшего и ожидать нельзя, – сказала я. Он улыбнулся своей обычной улыбкой – в лице прорезалась щель – точно сухая глина треснула, – распахнул дверцу автомобиля и водрузил меня на переднее сиденье. – Сегодня большой день, а? – сказал он. – Пристегнитесь, а то меня арестуют. Пристегнитесь он произнес так, словно шутил: он достаточно стар, чтобы вспоминать прежние вольные деньки. Он был из тех юношей, что разъезжают, выставив локоть в окно, а другую руку кладут девушке на колено. Самое поразительное, что этой девушкой была Майра. Он осторожно отъехал от тротуара, и мы двинулись дальше в молчании. Он крупный мужчина, Уолтер, квадратный, как постамент, а шея – словно ещё одно плечо; от него пахнет старыми кожаными ботинками и бензином – не самый неприятный запах. Судя по его потертой рубашке и бейсболке, на церемонию он не собирается. Уолтер не читает книг, и потому нам вместе удобно; в его представлении, Лора – всего лишь моя сестра, и её смерть – ужасная несправедливость, вот и все. Мне нужно было выйти замуж за такого мужчину, как Уолтер. Золотые руки. Нет: совсем не стоило выходить замуж. Избежала бы многих неприятностей. Уолтер затормозил перед школой. Послевоенная школа, уж пятьдесят лет прошло, но она по-прежнему кажется мне новостройкой: никак не привыкну к её унылому, бесцветному виду ящика для бутылок. Молодежь с родителями по тротуару и лужайке шли к парадному подъезду. Все одеты по-летнему ярко. Майра в белом платье, покрытом огромными красными розами, уже нас поджидала, кричала нам с крыльца. Женщинам с таким задом не стоит носить платья с крупными цветами. Стоит помянуть и корсеты – не то чтобы я о них скучала. Майра сделала прическу; тугие седые, точно запеченные кудряшки – похоже на парик английского адвоката. – Ты опоздал, – упрекнула она Уолтера. – Совсем нет, – возразил тот. – Просто все остальные пришли слишком рано. Зачем ей зря тут торчать? – Они завели привычку говорить обо мне в третьем лице, словно я ребенок или домашнее животное. Уолтер передал мою руку Майре, и мы взошли с ней по ступенькам крыльца, тесно прижавшись друг к другу, словно бегуны в паре. Я знала, что у Майры под пальцами: хрупкая лучевая кость, покрытая дряблой кашицей и жилами. Нужно было захватить трость, но я не представляла, как втащить её на сцену. Кто-нибудь обязательно споткнется. Майра отвела меня за кулисы и спросила, не хочу ли я в туалет, – хорошо, что вспомнила, – а потом усадила меня в гардеробной. – Посиди пока здесь, – сказала она. И, тряся ягодицами, заторопилась прочь – проверить, все ли в порядке. Маленькие круглые лампочки, как в театре, окружали зеркало в гардеробной; их свет льстил, только не мне: я казалась больной – в лице ни кровинки, будто в вымоченном мясе. Волнуюсь или и впрямь заболеваю? По правде говоря, чувствовала я себя не лучшим образом. Отыскав гребень, я небрежно воткнула его в волосы на макушке. Майра все грозится отвести меня к «своей девушке» в заведение, которое она до сих пор величает Салоном Красоты (официально оно именуется «Парик-порт» – причем с уточнением «для лиц обоего пола»), но я сопротивляюсь. По крайней мере, волосы у меня, можно считать, свои – пусть и торчат, словно я только слезла с электрического стула. Сквозь них просвечивает череп – серо-розовый, точно мышиные лапки. Сильный ветер просто сдует мне волосы, будто пух с одуванчика; останется крошечный пятнистый початок лысой головы. Майра оставила мне свое фирменное пирожное, испеченное для праздничного чаепития, – кусок бурой замазки, политой шоколадной слякотью, – и пластиковую фляжку с этим её кисловатым кофе. Я не могла ни есть, ни пить, но ведь создал же господь туалеты. Для достоверности я оставила на столе коричневые крошки. Тут в гардеробную влетела Майра, сгребла меня в охапку и потащила за собой; и вот уже директор пожимает мне руку и бубнит, как мило с моей стороны прийти на церемонию; потом то же самое проделывают его заместитель; президент Ассоциации выпускников; руководитель английского отделения – женщина в брючном костюме; представитель молодежной торговой палаты; и наконец член парламента от нашего райдинга, не желающий упустить шанс заработать очки. В последний раз я видела столько безукоризненных зубов в те времена, когда Ричард занимался политикой. Майра подвела меня к стулу и шепнула: «Я буду тут, за кулисами». Школьный оркестр разразился писком и бемолями, и мы затянули: «О, Канада!» Никак не запомню слова – они постоянно меняются. Теперь кое-что поется на французском – немыслимая прежде вещь. Потом мы сели, выразив нашу коллективную гордость словами, которые не умели произносить. Школьный священник прочитал молитву, проинформировав Господа, сколько сложных и неординарных решений приходится принимать современной молодежи. Господь, должно быть, не раз уже об этом слыхал и скучал не меньше нашего. Потом заговорили другие: конец двадцатого века, выбрасываем старое, привносим новое, граждане будущего, вам – из слабеющих рук и тому подобное. Я позволила себе отвлечься; я понимала: от меня требуется одно – не опозориться. Как пред аналоем, или на каком-нибудь бесконечном обеде с Ричардом, где я обычно не раскрывала рта. Если спрашивали, что бывало не часто, говорила, что увлекаюсь садоводством. В лучшем случае, полуправда, но достаточно нудная, чтобы сойти за правду. Настал черед вручения дипломов. Выпускники шли один за другим, серьёзные и сияющие, такие разные, но все красивые, как могут быть красивы только молодые люди. Даже самые уродливые красивы, даже угрюмые, толстые, даже прыщавые. Они и не понимают, как они красивы. И все-таки эти молодые раздражают. У них, как правило, ужасная осанка, а судя по песням, они только ноют и предаются пороку; улыбайся и терпи кануло в прошлое вместе с фокстротом. Не понимают они своего счастья. Меня они едва замечали. Я для них – чудное существо, но, по-моему, такова общая участь: те, кто моложе, непременно записывают стариков в чудики. Если, конечно, обходится без крови. Война, эпидемия, убийство, любые тяжкие испытания или насилие – это они уважают. Если кровь – значит, мы не шутили. Затем пошли призы: информатика, физика, бу-бу-бу, бизнес, английская литература и ещё что-то – я не уловила. Но вот представитель Ассоциации прочистил горло и начал благочестивый треп о Уинифред Гриффен Прайор, святой среди смертных. Сколько лжи, когда замешаны деньги! Не сомневаюсь, старая сука воображала всю картину, вставляя свое скаредное распоряжение в завещание. Она понимала, что потребуется мое присутствие; ей хотелось, чтобы я корчилась под любопытными взорами горожан, пока ей возносят хвалу за щедрость. Сделай это в память обо мне. Мне ужасно не хотелось ей потакать, но я не могла увильнуть, не показавшись трусихой, или виноватой, или равнодушной. Или хуже: все позабывшей. Дошла очередь и до Лоры. Политик решил воздать ей должное сам: следовало проявить такт. Он говорил о Лориных местных корнях, о её смелости и «верности избранной цели» – какова бы эта цель ни была. И ничего о Лориной смерти, по общему мнению – несмотря на вердикт следователя – от самоубийства отличной не больше, чем «черт» от ругани. И ни слова о книге, которую большинство предпочли бы забыть. Но она не забыта – не здесь: и спустя пятьдесят лет от неё попахивает серой, на ней лежит табу. Я бы сказала, непостижимо: по части эротики устарела; что до сквернословия, то на любом углу услышишь словечки покрепче; секс благопристойнее танца с веером – почти эксцентричен, будто пояс с подвязками. Раньше, конечно, все было иначе. Люди помнят не саму книгу, но ажиотаж вокруг неё: священники в церквях обличали её непристойность, – и не только в наших краях; библиотеку вынудили убрать её с полок; единственный в городе книжный магазин отказался её продавать. Люди ездили в Стратфорд, в Лондон или даже в Торонто, покупали книгу тайком – как презервативы. Вернувшись домой, задергивали шторы и читали – с неодобрением, с наслаждением, с жадностью и ликованием – даже те, кто никогда прежде не раскрыл ни одного романа. Ничто так не повышает грамотность, как щепотка грязи. (Бесспорно, высказывались и добрые чувства. Я не дочитала книгу – недостаточно сюжетна. Но бедняжка была так молода. Поживи она ещё, может, следующая книга удалась бы ей больше. Это, наверное, лучшее, что можно сказать.) Что они хотели от книги? Разврата, грязи, подтверждения худших подозрений. Но, быть может, некоторые вопреки себе жаждали обольщения. Быть может, искали в ней страсти; рылись, точно в таинственной посылке – в подарочной коробке, на дне которой в шуршащую бумагу спряталось нечто, о чем они всегда мечтали, но никак не могли ухватить. Но ещё всем хотелось разглядеть прототипы. То есть, помимо Лоры: её реальность сомнению не подвергалась. Хотелось реальных тел, что совпали бы с телами нарисованными. Хотелось подлинной страсти. И больше всего хотелось знать, кто мужчина? Кто был в постели с молодой женщиной – с красивой мертвой молодой женщиной, в постели с Лорой? Некоторые думали, что они-то знают. Ходили разные слухи. Для тех, кто мог сложить два и два, результат был очевиден. Притворялась невинным младенцем. Тихоней прикидывалась. Видите – внешность обманчива. Но Лора уже была неуязвима. Достать могли только меня. Пошли анонимные письма. Почему я опубликовала такую грязь? Да ещё в Нью-Йорке – в этом Содоме. Какая мерзость! Как мне не стыдно? Я опозорила свою – такую уважаемую – семью, а заодно и весь город. У Лоры всегда было плохо с головкой, все это подозревали, а книга доказала. Мне следовало беречь память о Лоре. Сжечь рукопись. Я смотрела на кляксы голов в зале – стариковских голов, – и словно вдыхала ядовитые испарения былой злобы, былой зависти, былого осуждения, что курились над ними, будто над остывающим болотом. Что касается книги, то о ней не упоминали, задвинули её в угол, точно родственника, которого стыдятся. Такая тоненькая книжка, такая беспомощная. Незваная гостья на этом странном пиршестве, она тщетно била крылышками вдоль сцены, будто слабенький мотылек. Я грезила, и тут меня схватили за руку, приподняли и сунули чек в конверте с золотым ободком. Объявили победителя. Фамилию я не расслышала. Она шла ко мне, стуча каблучками. Высокая – молодые девушки теперь все высокие; должно быть, дело в питании. В черном платье – среди летних расцветок оно смотрелось мрачновато; в ткани поблескивали серебристые нити или бисер – словом, что-то сверкало. Длинные темные волосы. Овальное лицо, на губах светло-вишневая помада; слегка нахмурена, сосредоточена, напряжена. Кожа чуть желтоватая или смугловатая – может, индианка, или арабка, или китаянка? Теперь такое возможно даже в Порт-Тикондероге: все перемешалось. У меня екнуло сердце: острая тоска судорогой пронзила тело. Может, моя внучка – может, Сабрина сейчас такая, подумала я. Похожа или нет, остается лишь гадать. Я могу не узнать её при встрече – её прятали от меня слишком долго, её и теперь прячут. Что поделаешь? – Миссис Гриффен, – прошипел политик. Я качнулась, но удержалась на ногах. И что мне теперь говорить? – Моя сестра Лора была бы рада, – задыхаясь проговорила я в микрофон. Голос пронзительный; я была на грани обморока. – Ей нравилось помогать людям. – Тут я не солгала. Я поклялась говорить одну только правду. – Она очень любила читать, любила книги. – Тоже, в общем, правда. – И пожелала бы вам на будущее всего самого лучшего. – И это правда. Мне удалось передать конверт; девушке пришлось наклониться. Я шепнула ей на ухо или намеревалась шепнуть: Да хранит тебя Господь! Береги себя! Каждому, кто хочет путаться со словами, пригодится такое благословение и предостережение. Интересно, произнесла я это на самом деле или рыбой открыла и закрыла рот? Девушка улыбнулась; на лице и в волосах вспыхнули и заискрились бриллиантики. Обман зрения – меня подвели глаза и слишком яркий свет на сцене. Надо было надеть темные очки. Я заморгала. И тут девушка повела себя неожиданно: потянулась ко мне и поцеловала в щеку. В прикосновении её губ я почувствовала собственную кожу: мягкую, как тонкая лайка, морщинистую, рыхлую, древнюю. Она шепнула что-то в ответ, но я не расслышала. Может, обычные слова благодарности, а может, – возможно ли? – что-то другое на незнакомом языке? Она отвернулась. От неё шел такой яркий свет, что мне пришлось закрыть глаза. Я ничего не слышала и не видела. Надвигалась темнота. Аплодисменты взорвались в ушах биением невидимых крыл. Я пошатнулась и чуть не упала. Кто-то из официальных лиц с хорошей реакцией схватил меня за руку и усадил на стул. Вернул в безвестность. В длинную Лорину тень. Подальше от греха. Но старая рана открылась, и хлещет невидимая кровь. Скоро я опустею. Серебряная шкатулка Рыжие тюльпаны лезут из земли, помятые и потрепанные, как солдаты отвоевавшей армии. Я приветствую их с облегчением, точно людей, что машут платками из разбомбленного дома; и все же придется им пробиваться самостоятельно – от меня помощи мало. Иногда я ковыряюсь в зарослях за домом, убираю высохшие стебли и опавшие листья, не более того. Колени сгибаются с трудом – в земле копаться больше не могу. Вчера я отправилась к врачу – посоветоваться насчет приступов дурноты. Его заключение: у меня, что называется, сердце, – будто у здоровых людей его нет. Похоже, я все-таки не буду жить вечно, просто уменьшаясь, серея и пылясь, словно Сивилла в бутылке[3]. Прошептав давным-давно: хочу умереть, я только теперь осознала, что мое желание сбудется – и довольно скоро. Неважно, что я передумала. Я закуталась в шаль и села под навесом на задней веранде за деревянный щербатый стол, который Уолтер по моей просьбе принес из гаража. В гараже обычный хлам, оставшийся от прежних хозяев: коллекция тюбиков с засохшей краской, груда рубероида, полбанки ржавых гвоздей, моток проволоки. Воробьиные мумии, мышиные гнезда из клочков матраса. Уолтер вымыл стол «Явексом», но мышами все равно пахнет. На столе – чашка с чаем, четвертинки яблока и пачка бумаги в синюю линейку – как на старых мужских пижамах. Еще я купила новую шариковую ручку, недорогую, из черной пластмассы. Хорошо помню свою первую авторучку – такую гладкую, такие синие кляксы на пальцах. Бакелитовая, с серебряным ободком. 1929 год. Мне исполнилось тринадцать. Лора взяла ручку без спросу – как и все остальное, – и с лёгкостью сломала. Я её, конечно, простила. Как всегда. А что делать: нас было только двое. Ждем избавления на острове посреди колючек; а остальные люди – на материке. Для кого я все это пишу? Для себя? Не думаю. Не могу представить, как потом стану перечитывать, потом для меня вообще проблематично. Для незнакомца из будущего, после моей смерти? И этого не хочу – или не надеюсь. Может быть, ни для кого. Для кого пишут дети, выводя на снегу свои имена? Я уже не такая ловкая, как раньше. Пальцы одеревенели, ручка дрожит и выводит каракули – я теперь дольше пишу. И все же я упорствую, скрючившись над столом, точно штопаю при луне. В зеркале я вижу старую женщину – нет, не старую, никому теперь не дозволяется быть старой. Скажем, пожилую. Иногда я вижу пожилую женщину, похожую, наверное, на мою бабушку, которую я никогда не знала, или на мать, доживи она до моего возраста. Но порой я вижу лицо юной девушки, на которое когда-то тратила уйму времени, подчас впадая в отчаяние, – оно прячется под моим нынешним лицом, что кажется – особенно ближе к вечеру, под косыми солнечными лучами, – непрочным и прозрачным: стянула бы его, словно чулок. Доктор говорит, мне нужно гулять – каждый день; говорит, для сердца. Я бы не стала. Не сама ходьба смущает меня, а выход на улицу. Чувствую себя экспонатом. Может, я это придумываю – взгляды, перешептывания? Может, да, а может, и нет. В конце концов, я местная достопримечательность, вроде пустыря с кирпичными обломками, где раньше стояло некое важное здание. Какое искушение – никуда не выходить; превратиться в отшельницу, на которую соседские дети будут взирать с издевкой и толикой ужаса; пусть кустарники и сорняки растут, где им вздумается, а двери ржавеют; стану лежать в постели в чем-то вроде ночнушки – пусть волосы отрастают, опутывая подушку, ногти превращаются в когти, а свечной воск капает на ковёр. Но я давным-давно сделала выбор между классикой и романтикой. Предпочитаю не сгибаться и сдерживаться – гробницей при свете дня. Наверное, не стоило сюда возвращаться. Но тогда я просто не знала, куда деваться. Как говорила Рини, уж лучше знакомый дьявол. Сегодня я попробовала. Я вышла из дома, прогулялась. Отправилась на кладбище: нужна цель – иначе глупо выходить. Надела широкополую соломенную шляпу, чтобы солнце не било в глаза, темные очки, взяла трость, чтобы нащупывать бордюр. И ещё пластиковую сумку. Я пошла по Эри-стрит – мимо химчистки, фотомастерской и других лавок, уцелевших после оттока клиентуры в универмаги на окраине. Миновала кафе «У Бетти», которое опять перешло в другие руки: рано или поздно хозяевам надоедает возиться, или они умирают, или переезжают во Флориду. При кафе есть внутренний дворик, где туристы могут сидеть на солнышке, поджариваясь до румяной корочки; дворик позади кафе – потрескавшаяся цементная площадка, там раньше стояли мусорные баки. В кафе торгуют пельменями и капуччино, смело их рекламируя, словно горожане издавна знают, что это такое. Теперь, правда, уже знают – вкусили хотя бы для того, чтобы иметь право фыркать. Не нравится мне этот пух на кофе. Похоже на крем для бритья. Глотаешь – и рот словно мылом набит. Раньше здесь кормили пирогами с курятиной, но их давно не пекут. Теперь продают гамбургеры, однако Майра не советует их есть. Говорит, эти замороженные котлеты – из мясной пыли. А мясную пыль, говорит, соскребают с пола, когда электропилой распиливают мороженые коровьи туши. Майра в парикмахерской читает много журналов. Вход на кладбище через кованые железные ворота, на арке – замысловатый витой узор, а сверху надпись: Если я пойду и долиной смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной[4]. Да, казалось бы, вдвоем безопаснее. Но Ты — персонаж ненадежный. Все мои знакомые Ты вечно подводили. Они удирают из города, предают или мрут, как мухи, – и куда тебе деваться? Да прямо сюда. Фамильный памятник семейства Чейзов трудно не заметить: он выше всех. На массивном каменном кубе с завитками по углам – два белых мраморных викторианских ангела – сентиментальные, но для памятника неплохи. Один стоит, скорбно склонив голову, рука нежно легла второму на плечо. Тот преклонил колена и, прислонившись к бедру соседа, устремил взор вперед, прижимая к груди охапку лилий. Фигуры – сама благопристойность, их очертания теряются в складках мягко ниспадающего непроницаемого минерала, но все-таки видно, что это женщины. Над ними хорошо потрудились кислотные дожди: когда-то внимательные глаза помутнели, расплылись и пористы, точно у ангелов катаракта. Хотя, может, это я теряю зрение. Мы с Лорой часто сюда приходили. Сначала нас приводила Рини, считавшая, что посещение семейных могил детям полезно, а потом мы ходили и сами: благочестивый, а значит, подходящий предлог уйти из дома. Маленькая Лора говорила, что ангелы – это мы, я и она. Я возражала: ангелов поставили при бабушке, когда нас ещё и на свете не было. Но Лора никогда не обращала внимания на подобные доводы. Её больше занимали формы – то, чем были вещи в себе, а не то, чем они не были. Она жаждала сущностей. С годами я завела привычку приходить сюда не реже двух раз в год – хотя бы прибраться. Один раз приезжала на машине, но больше не ездила: слишком плохо вижу. Сейчас, с трудом наклонившись, я собрала засохшие цветы от неизвестных Лориных поклонников и засунула букеты в пластиковую сумку. Теперь подношений меньше, но по-прежнему немало. Сегодня некоторые были довольно свежими. Иногда я нахожу здесь благовония и свечи, будто кто-то вызывал Лорин дух. Собрав цветы, я обошла памятник, читая имена усопших Чейзов, выгравированные по сторонам куба. Бенджамин Чейз и его возлюбленная жена Аделия; Норвал Чейз и его возлюбленная жена Лилиана; Эдгар и Персивал – они никогда не состарятся, как мы, кто остался стариться. И Лора тоже, где бы она ни была. Её сущность. Мясной прах. На прошлой неделе в городской газете вместе с заметкой о премии напечатали фотографию Лоры – обычную фотографию, ту, что на суперобложке, – единственную, что появилась в печати, поскольку только её я и отдала. Студийный снимок: торс повернут от фотографа, а голова к нему – подчеркнуть грациозность шеи. Немного сюда, теперь поднимите глаза, смотрите на меня, вот так, а теперь улыбочка. У неё длинные белокурые волосы, как и у меня тогда, – светлые, почти белые, будто смыта вся рыжина – железо, медь, все тяжелые металлы. Прямой нос, лицо сердечком, большие, ясные, простодушные глаза, брови дугой, растерянно вздернутые у переносицы. Намек на упрямство в линии подбородка, но если не знать – не заметишь. Почти никакой косметики, и лицо обнажено. Глядя на губы, понимаешь, что видишь плоть. Хорошенькая, даже красивая, трогательно нетронутая. Как на рекламе мыла – только натуральные ингредиенты. Пустое лицо; отрешенно, наигранно непроницаемое, как у всех тогдашних воспитанных девочек. Чистая страница, что не хочет писать, но ждет, чтобы писали на ней. Только из-за книги её до сих пор помнят. Лора вернулась в маленькой серебряной шкатулке, вроде портсигара. Представляю, что говорили в городе; кажется, так и слышу: Это, конечно, уже не она, просто пепел. Невероятно, что Чейзы согласились на кремацию – они раньше такого не делали, и в лучшие дни до такого бы не унизились; впрочем, так легче, можно было закончить начатое: она ведь все равно обгорела. И все же, думаю, они захотят положить её с семьей. Под этим большим надгробием с двумя ангелами. Ни у кого больше нет сразу двух ангелов, но ведь у Чейзов тогда денег куры не клевали. Любили пофорсить, пустить пыль в глаза, быть главнее всех. Больших шишек изображали… Разумеется, развеяли где-нибудь здесь. Все это произносится как бы голосом Рини. Она переводила нам город – мне и Лоре. На кого ещё мы могли опереться? За памятником есть свободное местечко. Вроде забронированного билета – на неопределенный срок – так Ричард в свое время бронировал билеты в Театр королевы Александры. Это для меня, здесь я уйду в землю. А бедняжка Эйми в Торонто, на кладбище Маунт-Плезант, рядом с Гриффенами – Ричардом, Уинифред, под безвкусным монументом из полированного гранита. Уинифред об этом позаботилась – заявила права на Ричарда и Эйми сразу же, поторопившись заказать гробы. Кто платит гробовщикам, тот и заказывает музыку. Будь её воля, она бы меня и на похороны не пустила. Но Лора ушла первой, когда Уинифред ещё не отработала свою тактику похищения трупов. Лора поедет домой, сказала я, – так и вышло. Прах я рассыпала по земле, а серебряную шкатулку сохранила. Хорошо, что не закопала: какой-нибудь поклонник обязательно бы стянул. Эти люди ничем не брезгуют. Год назад я наткнулась на одного: вооружившись совком и банкой для варенья, он сгребал с могилы грязь. Интересно, где закончит свой путь Сабрина? Она последняя из нас. Думаю, она ещё жива – иначе я бы знала. Еще неизвестно, с кем рядом она предпочтет лежать, на каком кладбище. Может, выберет место подальше от всех. Я бы её не упрекнула. Первый раз она сбежала из дома в тринадцать лет. Уинифред, вне себя от гнева, позвонила мне, обвинив в подстрекательстве и помощи беглянке, – спасибо, не сказала «похищение». Она хотела знать, у меня ли Сабрина. – Не думаю, что обязана перед тобой отчитываться, – сказала я, чтобы её помучить. Это справедливо: обычно правом мучить распоряжалась она. Все мои открытки, письма и подарки Сабрине на дни рождения Уинифред отсылала обратно. На свертках коренастым почерком тирана значилось вернуть отправителю. – В конце концов, я её бабушка. Она может приехать ко мне в любое время. Здесь ей всегда рады. – Вряд ли нужно напоминать, что я её законная опекунша. – Раз вряд ли нужно, зачем напоминаешь? Но Сабрина не приезжала ко мне. Никогда. Нетрудно догадаться, почему. Бог знает, что ей обо мне Говорили. Ничего хорошего. Пуговичная фабрика Летний зной пришел всерьёз и надолго, затопив город каким-то супом-пюре. Раньше была бы малярийная погода; холерная. Деревья надо мною – точно поникшие зонтики, бумага под пальцами влажна, а слова расползаются помадой на увядших губах. В такую жару мне гулять нельзя: начинается сердцебиение. Я это отметила со злорадством. Не следует подвергать сердце таким испытаниям – особенно теперь, когда я знаю о его плачевном состоянии, однако я извращенно наслаждаюсь, словно я – уличный громила, а сердце – маленький плачущий ребенок, чью слабость я презираю. По вечерам слышится гром – далекий стук и спотыкание, словно Бог на попойке. Я встаю пописать, возвращаюсь и верчусь на влажном белье, прислушиваясь к монотонному урчанию вентилятора. Майра говорит, мне нужен кондиционер, но я не хочу. Да и позволить себе не могу. «А платить за него кто будет?» – спрашиваю я Майру. Она, должно быть, считает, что у меня во лбу бриллиант, как у сказочной жабы. Цель моей сегодняшней прогулки – Пуговичная фабрика, я собираюсь выпить там утренний кофе. Доктор предупреждал насчет кофе, но ему всего пятьдесят лет, и он бегает трусцой в шортах, выставив напоказ волосатые ноги. Он не знает всего – для него это, наверное, новость. Что-то меня все равно убьет – не кофе, так что-нибудь другое. Эри-стрит изнемогала от туристов, преимущественно среднего возраста: они суют нос в сувенирные лавки, копаются в книжных магазинах – пока заняться нечем, а после ланча им ехать на летний театральный фестиваль неподалеку, где они проведут несколько приятных часов, созерцая предательства, садизм, адюльтеры и убийства. Некоторые двигались туда же, куда и я, к Пуговичной фабрике – за мещанскими раритетами на память о кратком отдыхе от двадцатого века. Такие вещи Рини звала пылесосами. И самих туристов тоже так называла. В этой пестрой компании я дошла до того места, где Эри-стрит превращается в Милл-стрит и дальше идет вдоль реки Лувето. В Порт-Тикондероге две реки – Жог и Лувето – названия остались от французской фактории в месте их слияния, не то чтобы мы тут увлекались французским – мы зовем эти реки Джог и Лавтоу. Быстрое течение Лувето стало приманкой для первых мельниц, а затем электростанций. Жог, напротив, река спокойная и глубокая, пригодная для судоходства ещё на тридцать миль выше озера Эри. По ней в город доставляли известняк: отступившие внутренние моря оставили огромные залежи, с которых и началась городская промышленность. (Пермский период? Юрский? Когда-то я знала.) Большинство городских домов построены из известняка – мой в том числе. На окраинах остались заброшенные каменоломни – глубокие квадратные или прямоугольные отверстия в камне, словно из него вырезали здания целиком. Иногда я представляю себе, как город поднимается из глубин доисторического океана, распускаясь актинией или пальцами надутой резиновой печатки, раскрываясь толчками, как цветы на бурой зернистой пленке, что показывали в кинотеатрах – когда же это было? – ещё до игровых фильмов. Любители окаменелостей рыщут по окраинам в поисках вымерших рыб, древних папоротников, коралловых завитков; если подростки хотят покуролесить, они тоже отправляются туда. Разводят костры, пьянствуют, курят наркотики и щупают друг друга, словно сами это выдумали, а по пути в город разбивают родительские машины. Мой собственный сад за домом примыкает к Ущелью Лувето, где река сужается и рушится вниз. Обрыв достаточно крут, чтобы вызывать туман и некоторый трепет. Летом сюда на выходные приезжают туристы – бродят по тропе над обрывом или стоят на самом краю, щелкая фотоаппаратами. Из сада я вижу, как проплывают за забором их мирные, раздражающие белоснежные панамы. Обрыв оседает, место опасное, но городские власти не желают тратить деньги на ограждение – здесь считают, что если ты дурак и делаешь глупости, то получай, что заслужил. Бумажные стаканчики из кондитерской крутятся в водоворотах; иногда там оказывается труп – и не понять, случайно упал человек, прыгнул, или его столкнули – если, конечно, не осталось записки. Пуговичная фабрика расположена на восточном берегу Лувето, в четверти мили вверх от Ущелья. Несколько десятилетий фабрика стояла беспризорная – окна разбиты, крыша течет, – приютом крыс и алкашей; некий комитет энергичных горожан спас её от полного разрушения, отдав под модные лавки. Вновь разбили цветочные клумбы, песком отчистили стены, уничтожили следы времени и вандализма, но и сейчас нижние окна в темных разводах копоти после пожара, что случился более шестидесяти лет назад. Здание построено из красно-бурого кирпича, в нём большие окна из множества мелких стекол, – раньше на фабриках так экономили на освещении. Довольно красивое для фабрики: лепные фестоны с розами, заостренные окна, мансардная крыша из зеленого и красного шифера. Рядом крошечная парковка. Добро пожаловать на Пуговичную фабрику, гласит вывеска – старомодная, точно цирковая; и немного мельче: ночная парковка запрещена. А ещё ниже яростным черным фломастером нацарапано: Ты не гребаный Господь Бог, и земля – не твое гребаное шоссе. Подлинный местный штрих. Центральный вход расширили, построили пандус для колясок, старые тяжелые двери заменили новыми из зеркального стекла с указателями: Вход; Выход; Тяни; Толкай – четверка командиров двадцатого столетия. Внутри играет музыка, сельские скрипочки: раз-два-три – бодрый душераздирающий вальс. Над центральным залом – стеклянный потолок, пол выложен «под булыжник», недавно покрашенные зеленые скамейки и несколько кадок с сердитыми кустиками. Вокруг магазины – якобы парк. Голые кирпичные стены украшены увеличенными старыми фотографиями из городского архива. Первая – цитата из газеты – монреальской, не нашей, – и дата, 1899 год: Не стоит воображать себе мрачные адские фабрики Старой Англии. Фабрики Порт-Тикондероги стоят посреди изобилия зелени и веселых цветов; эти фабрики умиротворяет журчание ручейков; они чисты и проветрены; рабочие веселы и деятельны. Если стоять на закате солнца на элегантном новом Юбилейном мосту, что чугунной кружевной радугой изогнулся над каскадами реки Лувето, кажется, будто видишь волшебную страну, – это мигают, отражаясь в сверкающих водах, огни пуговичной фабрики Чейзов. В этой статье далеко не все ложь. Пусть недолго, но фабрика действительно процветала, собираясь процветать и дальше. Затем фотография моего деда в сюртуке и цилиндре, с седыми бакенбардами; с кучкой других лощеных сановников он ожидает появления герцога Йоркского – тот в 1901 году путешествовал по Канаде. Вот мой отец с венком на открытии Военного Мемориала – высокий серьёзный мужчина с усами и повязкой на глазу; зернистая, если смотреть близко. Я отступаю, чтобы рассмотреть отца получше, стараясь заглянуть в здоровый глаз, но он на меня не смотрит – смотрит вдаль, за горизонт; спина прямая, плечи откинуты, будто перед ним расстрельная команда. Стойкий, можно сказать. Фотография самой фабрики – 1911 года, гласит подпись. Лязгающие рычаги станков – точно лапки кузнечика, стальные винты, зубчатые колеса, поршни, что ходят взад-вперед и штампуют пуговицы; работницы склонились над длинными столами, что-то руками делают. У станков – мужчины в наглазниках и жилетах, рукава закатаны; за столами – женщины с высокими гладкими прическами и в фартуках. Считают пуговицы и раскладывают их по коробкам или же пришивают к картонкам с нашей фамилией – по шесть, восемь или двенадцать пуговиц на картонку. Ближе к концу зала – бар «Настоящая Энчилада», с живой музыкой по субботам и пивом, как уверяют, с местных пивоварен. Деревянные столешницы – прямо на бочках, и ностальгические отдельные сосновые кабинки вдоль одной стены. В меню, выставленном в витрине, – внутрь я никогда не заходила – блюда, которые кажутся мне экзотическими: пирожки с плавленым сыром, картофельные шкурки, начо. Пропитанное жиром сырье для не самой почтенной молодежи – так говорит Майра. У неё удобный наблюдательный пункт по соседству, и если в «Настоящей Энчиладе» что-нибудь происходит, Майра всегда в курсе. По её словам, туда ходят сутенер и наркодилер – оба среди бела дня. Она мне их показала, возбужденно при этом шепча. Сутенер в костюме-тройке напоминал брокера. У торговца наркотиками были седые усы; он носил джинсы, точно профсоюзный деятель прошлых лет. Лавка Майры – «Пряничный домик, сувениры и товары для коллекционеров». Он пахнет сладко и пряно – бывают такие коричные спреи; в лавке продается уйма вещей: джем в баночках с крышками из набивного ситца; подушки в виде сердечек с сухими травами внутри, пахнущие сеном; неуклюжие резные короба, изготовленные «традиционными мастерами»; стеганые одеяла, якобы сшитые меннонитами; щетки для чистки туалетов с ручками в виде ухмыляющихся уток. Так Майра представляет себе представление горожан о сельской жизни, жизни их предков из захолустья – кусочек истории, что можно увезти домой. Прошлое, насколько я помню, никогда не было таким очаровательным и, конечно, таким чистым, но подлинную вещь из прошлого не продашь: большинство людей предпочитают прошлое без запаха. Майра любит дарить мне сувениры из своей сокровищницы. То есть заваливает меня вещами, которые не покупают. У меня уже есть перекошенный плетеный венок, неполный набор деревянных салфеточных колец с ананасиками; толстенная свеча, пахнущая чем-то вроде керосина. На день рождения она подарила мне кухонные рукавицы в виде клешней омара. Не сомневаюсь, что дарила от всей души. А может, старается меня смягчить: Майра – баптистка, хочет, чтобы я нашла Иисуса или наоборот, он – меня, пока ещё не поздно. Для Майриной семьи это нетипично: её мать Рини богом никогда не увлекалась. Было взаимное уважение; попав в беду, естественно, к нему обращаешься – как обращаются к адвокатам; но, как и с адвокатами, должна случиться очень большая беда. Иначе нет смысла его впутывать. А уж на кухне он Рини точно не был нужен, у неё и так хватало забот. После некоторых колебаний, я купила печенье в «Песочном Гноме» – овсяное и шоколадное, и ещё кофе в пенопластовом стаканчике, и села на скамейку, прихлебывая кофе и облизывая пальцы, отдыхая и слушая печально-гнусавую мелодию. Пуговичную фабрику в начале 1870-х построил мой дедушка Бенджамин. Тогда всем стали нужны пуговицы – для одежды и всего прочего: население континента росло с огромной скоростью; пуговицы можно было производить и продавать дешево; в этом-то, по словам Рини, и был шанс моего деда – и тот своего шанса не упустил, пошевелив мозгами, что даровал ему Господь. Его предки приехали сюда из Пенсильвании в 1820-е годы из-за дешевой земли и возможности строить: город выгорел во время войны 1812 года – многое предстояло возводить заново. Эти люди – немцы, сектанты, что скрестились с пуританами седьмого колена, – трудолюбивый, но пылкий коктейль, породивший, помимо обычных добродетельных люмпен-фермеров, трёх разъездных священников, двух неумелых спекулянтов земельными участками и мелкого растратчика, – были искателями счастья с мечтательной жилкой и взором, вечно устремленным за горизонт. У деда это проявлялось в склонности к риску, хотя рисковал он лишь собой. Его отец владел скромной мукомольной мельницей, одной из первых в Порт-Тикондероге, – ещё в те дни, когда мельницы работали на воде. Когда он умер от апоплексического удара – тогда это так называлось, – деду было двадцать шесть. Он унаследовал мельницу, одолжил денег и закупил в Штатах станки для пуговичного производства. Первые пуговицы делались из дерева и кости, а самые модные – из коровьего рога. Кости и рога приобретались за гроши на окрестных скотобойнях; что же касается дерева, то оно валялось повсюду, и люди его жгли, только чтобы от него избавиться. С дешевым сырьем, дешевой рабочей силой и расширяющимся рынком – как можно не преуспеть? Мне в детстве нравились другие пуговицы, не те, что выпускались на дедовской фабрике, – крошечные перламутровые, или нежные янтарные, или из белой кожи – для дамских перчаток. Дедовские пуговицы были вроде галош среди остальной обуви, невозмутимые и практичные, для пальто, шинелей или рабочей одежды, какие-то основательные и даже грубые. Они хорошо смотрелись на длинном нижнем белье, где застежка сзади, или на ширинках. Эти пуговицы скрывали нечто висячее, ранимое, постыдное, неизбежное – необходимое, но презираемое. Трудно представить, какие чары обнаружатся у внучек человека, выпускающего такие пуговицы – разве что деньги. Впрочем, деньги или слух о них всегда как-то слепят, и мы с Лорой выросли с некой аурой. Никому в Порт-Тикондероге наши пуговицы не казались смешными или презренными. К пуговицам здесь относились серьёзно; неудивительно: от них зависела работа слишком многих. С годами дед купил ещё несколько мельниц и тоже переоборудовал их в фабрики. На одной фабрике, трикотажной, шили нижние рубашки и комбинации; на другой – носки; на третьей делали мелкую керамику, вроде пепельниц. Условиями на фабриках дед гордился; он прислушивался к жалобам, когда у кого-нибудь хватало смелости пожаловаться, и сокрушался, узнавая о несчастных случаях. Он постоянно совершенствовал механику, – можно сказать, все совершенствовал. Дед первым из городских фабричных владельцев провел на фабрику электричество. Еще он считал, что Цветочные клумбы поднимают рабочим настроение, – обычно высаживали циннии и львиный зев: они дешевые, яркие и долго цветут. Дед уверял, что женщины у него на фабрике в безопасности, как в собственных гостиных. (Он считал, у них есть гостиные. Он считал, что в этих гостиных безопасно. Ему нравилось обо всех думать хорошо.) На работе он не терпел пьянства, сквернословия и распущенности. Во всяком случае так говорится в книге «История предприятий Чейза», которую дед в 1903 году заказал и сам издал в зеленом кожаном переплете; на обложке, помимо названия, была золотом оттиснута его собственная честная подпись. Он дарил экземпляры этой бесполезной хроники деловым партнерам – они, должно быть, изумлялись, хотя, может, и нет. Видимо, таков был обычай, иначе бабушка Аделия никакой бы книги не допустила. Я сидела на скамейке и грызла печенье. Огромное – с коровью лепешку, безвкусное, рассыпчатое и сальное, как теперь пекут, и конца ему не было видно. Не лучшее занятие в такую жару. У меня слегка кружилась голова – наверное, от кофе. Я поставила чашку рядом, и тут со скамейки на землю свалилась трость. Я наклонилась за ней, но никак не могла ухватить. В результате потеряла равновесие и опрокинула кофе. Я почувствовала его через юбку – еле теплый. Когда встану, будет коричневое пятно, словно у меня недержание. Так люди подумают. Интересно, почему в таких случаях кажется, что все только на тебя и пялятся? Обычно никто не смотрит. Кроме Майры. Должно быть, видела, как я вошла; должно быть, глаз не спускала. Выбежала из своей лавки. – Ты белая, как мел! Да на тебе лица нет! – сказала она. – Надо тут вытереть! Господи боже, ты что, всю дорогу шла пешком? Обратно сама не пойдешь. Я позвоню Уолтеру – он тебя отвезет. – Сама справлюсь, – ответила я. – Со мной все хорошо. – Но дала ей сделать, как она сказала. Авалон Опять кости заныли – как всегда в сырую погоду. Ноют, будто история, – все давно закончилось, но по-прежнему отдается болью. Когда болит сильно, я не могу уснуть. Каждую ночь жажду сна, борюсь за него, но он лишь колышется передо мною темным занавесом. Есть, конечно, снотворное, но доктор не советует. Прошлой ночью, после, кажется, долгих часов влажного верчения в постели, я встала и босиком проползла вниз, нащупывая путь в слабом свете уличного фонаря, проникавшем в окно над лестницей. Благополучно спустившись, я потащилась на кухню и стала шарить в расплывчатом блеске холодильника. Ничего оттуда есть не хотелось: замызганные травинки сельдерея, заплесневелая горбушка хлеба, подпорченный лимон. Сырный обрезок в сальной бумаге – твердый и полупрозрачный, как ногти на ногах. У меня теперь привычки отшельницы: ем что попало и от случая к случаю. Закуски украдкой, угощенья и пикники украдкой. Я решила, что сойдет арахисовое масло, и запустила в банку палец – зачем пачкать ложку? Когда я стояла в кухне с банкой в руке и пальцем во рту, мне показалось, будто сейчас сюда кто-то войдет – другая женщина, невидимая, настоящая хозяйка, – и спросит, какого черта я делаю у неё на кухне. Не первый раз, даже когда я делаю вполне законные бытовые вещи – чищу банан или полощу рот – возникает ощущение, будто я что-то нарушаю. По ночам ещё сильнее чувство, будто это чужой дом. Придерживаясь за стены, я бродила по коридору, столовой, гостиной. Мои вещи проплывали мимо в своих озерцах мрака, отделенные от меня, не признающие меня хозяйкой. Я же взирала на них глазами взломщика, решая, что стоит красть, а что лучше оставить. Грабители забрали бы очевидное – бабушкин серебряный чайник, фарфор с ручной росписью. Уцелевшие ложки с монограммой. Телевизор. Ничего из этого я не хочу. После моей смерти кому-то придется все разбирать. Не сомневаюсь, что Майра справится: она считает, что унаследовала меня от Рини и с восторгом сыграет роль семейного доверенного слуги. Я ей не завидую: любая жизнь – кучка мусора, а после смерти – особенно. Причем на удивление маленькая кучка. Убираясь за покойным, понимаешь, как мало зеленых мусорных пакетов в свое время займешь сам. Щипцы для орехов в виде крокодила, одинокая перламутровая запонка, черепаховый гребень с недостающими зубьями. Сломанная серебряная зажигалка, чашка без блюдца, столовый прибор без графинчика. Распавшийся костяк дома, тряпье, реликвии. Выброшенные на берег обломки кораблекрушения. Сегодня Майра убедила меня купить электрический вентилятор – такой, на высокой ножке, гораздо лучше моей прежней дребезжащей крохи. Тот, который Майра имела в виду, дешево продавался в новом универмаге по ту сторону Жога. Майра меня отвезет: все равно она туда собиралась, её совсем не затруднит. Её способность изобретать предлоги меня удручает. Нам пришлось проехать мимо Авалона – того, что раньше было Авалоном: теперь он выглядит удручающе. Валгалла[5] – вот что это теперь такое. Какому безмозглому бюрократу пришло в голову, что Валгалла – подходящее название для дома престарелых? Насколько я помню, Валгалла – место, где оказываешься после, а не перед смертью. Но, быть может, это он и имел в виду. Дом расположен превосходно – на восточном берегу Лувето, где она сливается с Жогом; здесь романтический вид на Ущелье, да к тому же безопасный причал для катеров. Дом велик, но кажется переполненным, его потеснили хлипкие бунгало, выросшие здесь после войны. На веранде сидят три пожилые женщины; та, что в инвалидном кресле, воровато курит – словно непослушный юнец в туалете. В один прекрасный день они спалят дом, как пить дать. Я не была в Авалоне с тех пор, как он превратился в дом престарелых; теперь в нём наверняка пахнет детской присыпкой, прокисшей мочой и вчерашней вареной картошкой. Лучше помнить его прежним – пусть и в мое время, когда уже вползало увядание: прохладные широкие коридоры, гладкие просторы кухни, ваза севрского фарфора с сухими лепестками, что стояла в парадном вестибюле на круглом столике из вишневого дерева. Наверху, в Лориной комнате, на каминной полке выбоина – это Лора уронила подставку для дров; очень на Лору похоже. Я одна теперь это знаю. Глядя на Лору – полупрозрачная кожа, гибкость, длинная шея балерины – все думали, она грациозна. Авалон не типичный известняковый дом. Тот, кто его строил, хотел чего-то необыкновенного, и потому дом сложен из округлых булыжников, скрепленных цементом. Издали Авалон кажется бородавчатым, точно кожа динозавра или колодец желаний на картинках. Мавзолей стремлений – так я его теперь называю. Дом не особо элегантен, но в свое время считался довольно внушительным – особняк делового человека: извилистая подъездная аллея, приземистая готическая башня, большая полукруглая веранда, глядящая на обе реки; на рубеже веков на веранде в послеполуденный безжизненный зной дамам в шляпах с цветами подавали чай. Во время приемов в саду там располагались струнные квартеты, а бабушка с друзьями давали любительские спектакли – на закате, при свете факелов. Мы с Лорой под верандой прятались. Она теперь прогнулась, её нужно покрасить. Когда-то был ещё бельведер, обнесенный забором огород, несколько цветочных клумб, пруд с золотыми рыбками и стеклянная оранжерея (теперь разрушенная), где росли папоротники и фуксии, редкие хилые лимоны и кислые апельсины. В доме имелась бильярдная, гостиная, маленькая столовая при кухне и библиотека с мраморной Медузой над камином – Медузой девятнадцатого века: непроницаемый взгляд прекрасных глаз и змеи, что мучительными мыслями извиваясь выползали из головы. Камин был французский; заказывали что-то другое, какого-то Диониса с виноградными лозами, но вместо него прислали Медузу. Франция слишком далеко, чтобы отсылать посылку обратно, и Медузу оставили. Еще в доме была просторная сумрачная столовая: обои Уильяма Морриса[6] с рисунком «Клубничный вор», люстра, увитая бронзовыми кувшинками, и три английских витража с Тристаном и Изольдой (преподнесен любовный напиток в рубиновой чаше; влюбленные, Тристан на одном колене, Изольда тоскует по нему, каскад золотистых волос – их трудно изобразить на стекле: выходит какая-то оплывшая метелка; Изольда одна, унылая, в пурпурных одеждах, рядом арфа). Планировка и убранство осуществлялись под надзором бабушки Аделии. Она умерла до моего рождения; насколько я слышала, она – железная рука в бархатной перчатке, и воля у неё – тверже костепилки. А ещё она была Культурным человеком, что давало ей определенное моральное преимущество. Не то что сейчас; люди тогда думали, что Культура делает вас лучше. Верили, что она может возвысить; ну, то есть женщины в это верили. Они ещё не видели Гитлера в опере. Девичья фамилия Аделии была Монфор. Девушка из хорошей семьи, – по крайней мере, по стандартам Канады: второе поколение англичан из Монреаля, породнившихся с французскими гугенотами. Когда-то Монфоры преуспевали – заработали на железных дорогах, – но из-за рискованных спекуляций и собственной инерции уже катились по наклонной. Поэтому, когда время стало поджимать, а подходящий муж все не объявлялся, Аделия вышла замуж за деньги – грубые деньги, пуговичные. Предполагалось, что она их рафинирует – как масло. (Она не выходила замуж – её выдали, объясняла Рини, раскатывая тесто для имбирного печенья. Обо всем договорились родные. Обычная практика в таких семьях, и кто решится утверждать, что это лучше или хуже собственного выбора? Аделия Монфор выполнила свой долг, и ей ещё повезло: она засиделась в девках – ей, должно быть, стукнуло двадцать три, а в те времена это было уже чересчур.) У меня есть фотография деда и бабушки, сделанная вскоре после свадьбы, – в серебряной рамке с цветами вьюнка. Они сфотографировались на фоне бархатного занавеса с бахромой и двух папоротников на подставках. Бабушка Аделия сидит откинувшись в кресле: красивая женщина с тяжелыми веками, на ней пышное платье, в глубоком кружевном вырезе – длинная двойная нитка жемчуга, руки вялы, точно выпотрошенные куры. Дедушка Бенджамин сидит за ней в официальном костюме, солидный, но смущенный, будто его нарядили специально для этого случая. Оба словно затянуты в корсеты. В подходящем возрасте, лет в тринадцать-четырнадцать, я фантазировала про Аделию. Глядя ночью в окно, на лужайки и посеребренные луной клумбы, я словно видела, как она в белом кружевном платье задумчиво бредет по саду. Я придумала ей томную, пресыщенную, слегка насмешливую улыбку. А потом и любовника. Они встречались у оранжереи, давно заброшенной: мой отец не интересовался теплицами с апельсинными деревьями. Но в воображении я оранжерею возродила и насадила цветами. Орхидеями или камелиями… (Про камелии я читала, но никогда их не видела.) Бабушка с любовником исчезали в оранжерее – и делали что? Я не знала. На самом деле у Аделии не было шансов завести любовника. Слишком мал городок, слишком провинциальны нравы, а Аделии было что терять. Она была не дура. Кроме того, не имела собственных денег. Как хозяйка и домоправительница Аделия полностью устраивала Бенджамина Чейза. Она гордилась своим вкусом, и дедушка на неё полагался – помимо прочего, из-за её вкуса он и женился. Ему стукнуло сорок; он усердно трудился, чтобы сколотить состояние, и теперь хотел вкусить плодов богатства: молодая жена следила за его гардеробом и насмехалась над его манерами. Он по-своему тоже хотел Культуры – хотя бы конкретных её свидетельств. Хотел настоящий фарфор. И получил его, а в придачу – обеды из двенадцати блюд: в начале трапезы – сельдерей и соленые орешки, под конец – шоколадные конфеты. Консоме, тефтели, жюльен, жаркое, сыр, фрукты, тепличный виноград в многоэтажной хрустальной вазе. Теперь мне кажется – еда, как в вагоне-ресторане. Или на океанском лайнере. В Порт-Тикондерогу приезжали премьер-министры – в городе тогда жили несколько известных промышленников, чью поддержку очень ценили политические партии – и эти премьер-министры останавливались в Авалоне. В библиотеке в позолоченных рамках висели фотографии дедушки Бенджамина с тремя сменившими друг друга премьер-министрами – сэром Джоном Спэрроу Томпсоном, сэром Маккензи Бауэллом, сэром Чарлзом Таппером[7]. Видимо, им пришлись по душе здешние обеды. Аделии следовало эти обеды придумать и заказать, а потом скрывать, как она сама их поглощает. По обычаю, при гостях она лишь ковырялась в еде: жевать и глотать – такая плотская вульгарность. Думаю, после обеда ей в комнату приносили полный поднос. И она ела прямо руками. Строительство дома закончилось в 1889 году, тогда же Аделия нарекла его Авалоном. Название взяла из Теннисона: Остров Авалон, Где не бывает ни дождя, ни снега, Ни воющего ветра. Он лежит Весь в зелени, счастливый и прекрасный, В густых садах и рощах утопая…[8] Эти строки напечатали на рождественских открытках Аделии слева внутри. (По английским стандартам, Теннисон уже устарел: набирал популярность Оскар Уайлд – среди молодежи, по крайней мере; но ведь в Порт-Тикондероге все несколько устарело.) Люди – горожане – над стихами, должно быть, посмеивались: даже те, что со светскими претензиями, называли бабушку Её Светлость или Герцогиня, однако, не получив приглашения, были безутешны. Об открытке они, наверное, говорили: Да, с дождём и снегом ей не повезло. Может, поговорит об этом с Богом. А на фабриках, наверное, так: Ты видал в округе густые сады, кроме как у неё под юбкой? Я их манеру знаю – не думаю, что она сильно изменилась. Аделия, конечно, морочила голову, но, по-моему, не только в этом дело. В Авалон король Артур отправился умирать. Судя по выбранному названию, Аделия чувствовала себя в безысходном изгнании: усилием воли она могла вызвать к жизни фальшивое факсимиле острова блаженства, но реальность была иной. Аделия хотела стать хозяйкой салона, жить среди художников, поэтов, композиторов, ученых и всех прочих, как её троюродные братья в Англии, к которым она ездила, когда в семье ещё водились деньги. Восхитительная жизнь с просторными лужайками. Но в Порт-Тикондероге таких людей днём с огнем не найти, а путешествовать Бенджамин отказывался. Нельзя оставлять без присмотра фабрики, говорил он. Скорее всего, просто не хотел, чтобы насмехались над пуговицами, чтобы перед ним лежали столовые приборы неведомого назначения и чтобы Аделии стало за него стыдно. Аделия не решалась отправиться без него – ни в Европу, ни ещё куда-нибудь. Слишком велико искушение не возвращаться домой. Сдутым дирижаблем плыть, постепенно растрачивая деньги, лёгкой добычей для негодяев и прохвостов, исчезая в топи неприличных тем для разговора. С таким декольте она могла оказаться влюбчивой. Помимо прочего, Аделия увлекалась скульптурой. По бокам оранжереи стояли два каменных сфинкса (мы с Лорой часто сидели на них верхом); из-за каменной скамьи на нас с вожделением взирал резвящийся фавн с торчащими ушами и огромной виноградной гроздью на причинном месте, точно фирменным знаком; а возле пруда сидела нимфа – скромная девушка с юными грудками, туго скрученные мраморные волосы падают на плечо, а ножкой она пробует воду. Мы там ели яблоки, наблюдая, как золотая рыбка пощипывает ей пальчики. (Эти скульптуры считались «подлинниками», только подлинниками чего? И как они попали к Аделии? Подозреваю, не обошлось без мошенничества: сомнительный европейский посредник купил их за бесценок, подделал происхождение, за большие деньги сплавил их за океан, а разницу прикарманил, справедливо решив, что богатая американка – думаю, так он её называл, – ничего не поймет.) Семейное надгробие с двумя ангелами тоже замыслила Аделия. Она хотела, чтобы дедушка перенес туда прах своих предков, чтобы получилась как бы династия, но у дедушки так и не дошли руки. И получилось, что первой там похоронили её. Вздохнул ли дедушка Бенджамин с облегчением, когда Аделия умерла? Должно быть, он устал от сознания, что не отвечает её строгим требованиям, хотя сомнений нет: он восхищался ею, почти благоговел. К примеру, не позволил ничего менять в Авалоне: не перевесили ни одной картины, ничего из мебели не переставили. Возможно, дом он считал настоящим памятником ей. И потому нас с Лорой воспитывала она. Мы выросли в её доме – в её представлении о себе, иными словами. И в её представлении о том, какими нам следует стать. Её на свете уже не было, и спорить было не с кем. Мой отец был старшим из трёх сыновей. Все получили имена в соответствии с понятиями бабушки о благородных именах: Норвал, Эдгар и Персивал. Артуровские веяния с примесью Вагнера. Полагаю, братьям стоило радоваться, что они не стали Ульриком, Зигмундом или Утером. Дедушка Бенджамин души не чаял в сыновьях и мечтал, что те изучат пуговичный бизнес, но у Аделии имелись более возвышенные цели. Она определила сыновей в Тринити-колледж в Порт-Хоуп, где их не испортит Бенджамин со своими станками. От денег мужа была польза, это она ценила, но предпочитала закрывать глаза на их источник. Сыновья приезжали домой на летние каникулы. В частной школе, а затем в университете они научились добродушно презирать отца, не умевшего читать по латыни – даже так плохо, как они. Они говорили о людях, которых он не знал, пели песни, которых он никогда не слышал, рассказывали анекдоты, которых он не понимал. В лунные ночи они плавали на его яхте «Наяда» – очередной тоскливый готицизм Аделии. Они играли на мандолине (Эдгар) и банджо (Персивал), украдкой пили пиво и путали снасти, а отцу приходилось распутывать. Сыновья разъезжали по округе на одном из двух новых отцовских автомобилей, хотя местные дороги по полгода никуда не годились: сначала снег, потом слякоть, потом пыль – особо не поездишь. Ходили слухи о каких-то прошмандовках, с которыми путались два младших брата, и о каких-то деньгах, – что ж, вполне пристойно откупиться от этих леди, чтобы они привели себя в порядок, никто ведь не хотел, чтобы вокруг ползало множество незаконнорожденых Чейзиков; но девушки были не из нашего города, поэтому братьев никто не осуждал, скорее, наоборот – мужчины, по крайней мере. Люди посмеивались над ними, но не слишком: их считали вполне серьёзными и притом свойскими. Эдгара и Персивала звали Эдди и Перси, а вот моего отца, более робкого и важного, всегда называли Норвал. Все они были красивыми юношами, немного повесами, как и полагается в юности. А вообще, что значит «повеса»? – Они были негодники, – сказала мне Рини, – но не негодяи. – А какая разница? – спросила я. – Надеюсь, ты никогда не узнаешь, – вздохнула она. Аделия умерла в 1913 году от рака – неупоминаемого, и потому, скорее всего, гинекологического. В последний месяц её болезни кухарке в помощь пригласили мать Рини, а вместе с ней и саму Рини – ей тогда было тринадцать, и все это произвело на неё тягостное впечатление. «Такие сильные боли, что приходилось каждые четыре часа колоть морфий, тут медсестры сидели круглосуточно. Но она не хотела лежать в постели, крепилась. Все время на ногах, екрасно одета, как раньше, хотя понятно было, что она уже не в воем уме. Я видела, как она бродит по саду в чем-то бледном и в большой шляпе с вуалью. Отлично держалась, а мужеству её могли позавидовать многие мужчины, вот она какая была. В конце её стали привязывать к кровати – для её же пользы. Ваш дедушка был убит, из него просто все соки это высосало». Потом, когда я стала менее чувствительна, Рини внесла в свой рассказ сдавленные крики, стоны и предсмертные обеты; чего она добивалась, осталось для меня загадкой. Может, хотела, чтобы и я проявляла такую же стойкость – то же презрение к боли, то же терпение, или она просто наслаждалась душераздирающими подробностями? Без сомнения, и то, и другое.

The script ran 0.032 seconds.