Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иэн Макьюэн - Амстердам [1998]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман

Аннотация. Двое друзей – преуспевающий главный редактор популярной ежедневной газеты и признанный композитор, работающий над «Симфонией тысячелетия», – заключают соглашение об эвтаназии: если один из них впадет в состояние беспамятства и перестанет себя контролировать, то другой обязуется его убить… В 1998 году роман Иэна Макьюэна (p. 1948) «Амстердам» был удостоен Букеровской премии. Русский перевод романа стал интеллектуальным бестселлером, а работа Виктора Голышева была в 2001 году отмечена российской премией «Малый Букер», в первый и единственный раз присуждавшейся именно за перевод.

Полный текст.
1 2 

Иэн МАКЬЮЭН АМСТЕРДАМ Яко и Элизабет Гроот Друзья здесь встретились и обнялись И разошлись – к своим ошибкам. У. X. Оден. «Перекресток» I 1 Двое бывших любовников Молли Лейн стояли у часовни крематория спиной к холодному февральскому ветру. Обо всем уже было говорено, но они проговорили еще раз. – Так и не понял, что на нее обрушилось. – А когда понял, было поздно. – Быстро скрутило. – Бедная Молли. – М-мм. Бедная Молли. Началось с покалывания в руке, когда она ловила такси у ресторана «Дорчестер»; ощущение это так и не прошло. Через несколько недель она уже с трудом вспоминала слова. «Парламент», «химию», «пропеллер» она могла себе простить, но «сливки», «кровать», «зеркало» – это было хуже. Когда временно исчезли «аканф» и «брезаола»,[1] она обратилась к врачу, ожидая, что ее успокоят. Однако ее направили на обследование, и, можно сказать, оттуда она уже не вернулась. Как же быстро боевая Молли стала больной пленницей своего угрюмого собственника-мужа Джорджа. Молли, ресторанный критик, фотограф, женщина неиссякаемого остроумия, дерзновенная садовница, возлюбленная министра иностранных дел, способная легко пройтись колесом в свои сорок шесть лет. О ее стремительном погружении в безумие и боль судачили все: потеря контроля над отправлениями, а с ним – и чувства юмора, а затем – постепенное затмение с эпизодами бессильного буйства и приглушенных криков. При виде появившегося из часовни Джорджа любовники Молли отошли подальше по заросшей гравийной дорожке. Они добрели до участка овальных розовых клумб с табличкой «Сад памяти». Все растения были безжалостно срезаны на высоте нескольких сантиметров над промерзшей землей – Молли такую практику осуждала. Газон был усеян сплющенными окурками – здесь люди дожидались, когда предыдущая группа освободит здание. Прохаживаясь взад и вперед, старые друзья возобновили разговор, к которому возвращались уже раз десять до этого в разных формах; но он утешал их больше, чем пение «Пилигрима». Клайв Линли узнал Молли первым, в 68-м, когда они были студентами и жили одним домом, хаотическим и зыбким, в Вэйл-оф-Хелте.[2] – Ужасный конец. Он смотрел, как растворяется в сером воздухе пар его дыхания. Сказали, что в центре Лондона температура минус одиннадцать. Минус одиннадцать. Что-то очень неладно в мире, и не обвинишь в этом ни Бога, ни его отсутствие. Первое непослушание человека, его падение, нисходящий мотив, гобой, девять нот, десять нот. У Клайва был абсолютный слух, и он слышал, как они спускаются от соль. Записывать не было нужды. Он продолжал: – Понимаешь – умирать, ничего не сознавая, как животное. Ослабеть, стать полностью зависимой, не успев отдать последние распоряжения и даже попрощаться. Болезнь подкралась… Клайв пожал плечами. Они дошли до края вытоптанной лужайки и повернули обратно. – Она предпочла бы самоубийство такому концу, – отозвался Вернон Холлидей. Он прожил с ней год в Париже в 74-м, когда впервые поступил на работу в «Рейтер», а она пописывала для «Вога». – С мертвым мозгом и в клешнях Джорджа, – сказал Клайв. Джордж, грустный богатый издатель, не чаял в ней души, и она, к всеобщему удивлению, так и не бросила его, хотя всегда обходилась с ним дурно. Они посмотрели в его сторону: Джордж стоял у двери в группе людей, принимал соболезнования. Смерть жены избавила его от общего презрения. Он будто вырос на дюйм или два, спина у него выпрямилась, голос стал гуще, новообретенное достоинство сузило глаза, погасило жадный, просящий взгляд. Отказавшись сдать ее в приют, он ухаживал за ней собственноручно. И, что существеннее, вначале, когда люди еще хотели ее навещать, он фильтровал посетителей. Для Клайва и Вернона допуск был строго ограничен, поскольку считалось, что при них она разволнуется, а после будет удручена своим состоянием. Другой ответственный гость, министр иностранных дел, также был нежелателен. Люди стали ворчать, в колонках светской хроники появилось несколько сдержанных замечаний. А потом все это потеряло значение: по рассказам, она чудовищно изменилась, люди не хотели ее навещать и были рады, что Джордж их не пускает. Однако Клайв и Вернон с удовольствием продолжали его ненавидеть. Когда они повернули обратно, в кармане у Вернона запищал телефон. Он извинился и отошел в сторону, предоставив другу продолжать прогулку в одиночестве. Клайв запахнул пальто и замедлил шаг. У крематория собралось уже сотни две людей в черном. Пора подойти и сказать что-нибудь Джорджу, иначе будет сочтено невежливостью. Наконец-то Джордж ею завладел – когда она уже не узнавала свое лицо в зеркале. С романами ее он ничего не мог поделать, но в финале она стала целиком его. У Клайва занемели ноги, он стал топать, и в том же ритме вернулись десять нисходящих нот ритардандо,[3] английский рожок, а в контрапункте с ним – мягко-восходящий мотив виолончелей, зеркальный образ. В нем – ее лицо. Конец. Все, что было нужно ему сейчас – тепло, тишина его студии, рояль, недописанная партитура – и закончить. Он услышал слова Вернона, завершавшего разговор: «Отлично. Перепишите резюме и поставьте на четвертую полосу. Я буду часа через два». Затем Клайву: – Чертовы израильтяне. Нам пора подойти. – Пожалуй. Однако они сделали еще один круг по лужайке: в конце концов, они тут для того, чтобы хоронить Молли. С заметным усилием над собой Вернон отодвинул служебные заботы. – Она была милой девочкой. Вспомни бильярдный стол. В 1978 году под Рождество компания друзей сняла большой дом в Шотландии. Молли и ее тогдашний спутник, королевский адвокат[4] по фамилии Брейди, изобразили на бильярдном столе Адама и Еву: он в трусах, она в трусах и лифчике, подставка для кия – змей, красный шар вместо яблока. В пересказах, однако, история приобрела несколько иной вид и в таком виде не только попала в один некролог, но даже запомнилась кое-кому из свидетелей: «Молли плясала в Сочельник нагишом на бильярдном столе в шотландском замке». – Милая девочка, – повторил Клайв. Делая вид, будто откусывает яблоко и жует, она смотрела прямо на него и развратно улыбалась. Она выкатила бедро и подбоченилась, пародируя уличную девку. Он счел ее упорный взгляд сигналом, и правда, в апреле они снова сошлись. Молли переехала в его студию в Южном Кенсингтоне и осталась на все лето. В это время как раз открылась ее ресторанная колонка и сама она выступила по телевизору, раскритиковав мишленовский путеводитель[5] как «кулинарный китч». Он тоже впервые обозначился перед публикой – «Оркестровыми вариациями» в Фестивал-холле. Второй заход. Она, вероятно, не изменилась, а он – определенно да. За десять лет он узнал достаточно, чтобы еще кое-чему у нее научиться. Его система всегда была – молот и наковальня. Она научила лукавому сексу, тому, что иногда необходима неподвижность. Лежи тихо, вот так, смотри на меня, смотри как следует. Мы – бомба замедленного действия. Ему было почти тридцать; по нынешним меркам запоздалое развитие. Когда она нашла себе квартиру и собрала чемоданы, он предложил ей пожениться. Она поцеловала его и прошептала на ухо: «Чтоб она не ушла, он женился на ней, и теперь она с ним, как репей». Она была права, потому что после ее отъезда он радовался одиночеству, как никогда, и написал «Три осенних песни» меньше чем за месяц. – Ты чему-нибудь у нее научился? – вдруг спросил Клайв. В середине 80-х Вернон тоже прошелся по второму кругу – во время отпуска, в одном имении в Умбрии. Он был тогда римским корреспондентом газеты, которую теперь редактировал, и женатым человеком. – Я секс не запоминаю, – ответил он, помолчав. – Наверняка это было изумительно. Но помню, что она объяснила мне все про порчини[6] – как выбирать, как готовить. Клайв счел это отговоркой и тоже решил не откровенничать. Он оглянулся на дверь часовни. Придется подойти. И сам себе удивился, когда с некоторой яростью произнес: – Знаешь, мне надо было жениться на ней. Когда она стала сдавать, я бы задушил ее подушкой или как-нибудь еще и спас бы от всеобщей жалости. Вернон, засмеявшись, повел друга из Сада памяти. – Легко сказать. Представляю, как ты пишешь гимны для прогулок заключенных аферистов – вроде этой, как ее – суфражистки… – Этель Смит. Будь уверен, мои были бы лучше. Друзья Молли, собравшиеся на похороны, предпочли бы не присутствовать в крематории, но Джордж предупредил, что панихиды не будет. Он не желал, чтобы три бывших любовника публично сравнивали свои впечатления на кафедре Сент-Мартина или Сент-Джеймса или переглядывались во время его речи. Подойдя к толпе, Клайв и Вернон услышали привычный гомон фуршета. Подносов с шампанским не было, и голоса не отражались от ресторанных стен, но в остальном это вполне могло сойти за очередной вернисаж в галерее или прием в редакции. Клайв никогда не видел столько лиц при свете дня, притом ужасно выглядящих – кадавры, поставленные стоймя, чтобы приветствовать новопреставленную. В приливе мизантропической энергии он плавно двинулся сквозь гам, не оборачиваясь, когда его окликали, убирая локоть, когда за него хватались, – прямо к Джорджу, который разговаривал с двумя женщинами и старым сморчком в мягкой шляпе и с палкой. «Какой холод, надо уходить», – услышал Клайв чей-то возглас, но пока что никто не мог преодолеть центростремительную силу светского события. Вернона он потерял – того утащил владелец телеканала. Наконец Клайв ухватился за руку Джорджа, неплохо изобразив искренность. – Чудесная служба. – Очень приятно, что вы пришли. Ее смерть облагородила Джорджа. Спокойная важность была не в его манере, как правило, просительной и хмурой; хотел нравиться, но неспособен был принять дружелюбие как должное. Бремя чрезмерно богатых – Извините, пожалуйста, – добавил он, – это сестры Финч, Вера и Мини, приятельницы Молли с бостонских времен. Клайв Линли. Они обменялись рукопожатиями. – Вы композитор? – спросили Вера и Мини. – Да. – Это большая честь, мистер Линли. Моя одиннадцатилетняя внучка разучила вашу сонатину для экзамена и просто влюбилась в нее. – Рад слышать. Мысль о том, что его музыку играют дети, слегка угнетала. – А это, – сказал Джордж, – тоже из Штатов – Харт Пулман. – Харт Пулман. Наконец-то. Помните, я положил ваши стихи «Ярость» на музыку для джаз-оркестра? Пулман был поэт-битник, последний оставшийся в живых из поколения Керуака. Высохшая ящерка с трудом повернула голову, чтобы взглянуть на Клайва. – Я теперь ничего не помню, то есть ни хера, – произнес он тонким, жизнерадостным голосом. – Но Молли-то вы помните, – сказал Клайв. – Кого? – Секунды две Пулман сохранял серьезный вид, потом закудахтал и тонкими белыми пальцами схватил Клайва за руку. – Ну как же, – сказал он своим мульти-пликационным голосом. – Мы с Молли сдружились в шестьдесят пятом, в Ист-Виллидже.[7] Стараясь не выдать своей обеспокоенности, Клайв произвел в уме вычитание. В июне 65-го ей исполнилось шестнадцать. Почему она ни разу об этом не упомянула? Он нейтрально осведомился: – Наверно, она приезжала на лето. – Угу. Пришла на мою крещенскую вечеринку. Какая девочка, а, Джордж? Значит, растление. Затри года до него. Ни разу не сказала ему про Харта Пулмана. А на премьере «Ярости» она была? В ресторан не пришла потом? Не помнит. То есть ни хера. Джордж отвернулся и разговаривал с американскими сестрами. Решив, что терять нечего, Клайв приложил ладонь ко рту и наклонился к уху Пулмана. – Никогда ты с ней не спал, лживая рептилия. Она бы не опустилась до такого. Он не имел намерения сразу удалиться, потому что хотел услышать ответ Пулмана, но тут слева и справа надвинулись две шумные группы: одна – засвидетельствовать почтение Джорджу, другая – почтить поэта, и в образовавшемся круговороте Клайв был оттеснен в сторону и ушел. Харт Пулман и несовершеннолетняя Молли. С отвращением он протолкался сквозь толпу и, очутившись на свободном пятачке, благополучно никем не востребованный, остановился, чтобы оглядеть друзей и знакомых, занятых разговорами. Кажется, он единственный ощущал потерю. Может быть, если бы он женился на ней, то был бы хуже Джорджа и даже этого собрания не вынес бы. И ее беспомощности. Наклонить коричневый пластмассовый флакончик, и тридцать снотворных таблеток на ладонь. Ступка, немного виски. Три столовые ложки желтоватой кашицы. Она смотрела на него, глотая, как будто понимала. Левой рукой он поддерживал ей подбородок, чтобы не вылилось. И обнимал ее, пока она спала, а потом – всю ночь. Он один ощущал потерю. Он окинул взглядом собравшихся: многие – его возраста, возраста Молли, на год-другой моложе или старше. Какие благополучные, какие влиятельные, как расцвели при правительстве, которое почти семнадцать лет презирали. «Говоря о моем поколении…» Такая энергия, такая удачливость. Вспоенные молоком и соком послевоенного Государства, а затем подкармливаемые невинным и неуверенным благосостоянием родителей, взрослыми вступили в мир полной занятости, новых университетов, книг в ярких бумажных обложках, в Августов век рок-н-ролла и обеспеченных доходами идеалов. Когда лестница позади них затрещала, когда Государство отняло титьку и стало сварливой бабой, они уже были в безопасности, они объединились и принялись обзаводиться теми или иными – вкусами, мнениями, состояниями. Он услышал веселый возглас женщины: «Я ни рук ни ног не чувствую, я ухожу!» Обернувшись, увидел молодого человека, уже протянувшего руку к его плечу. Лет двадцати пяти, то ли лысый, то ли бритый, в сером костюме, без пальто. – Мистер Линли. Извините, что помешал вашим мыслям, – сказал молодой человек, убрав руку. Клайв решил, что он музыкант или любитель автографов, и стянул лицо в маску терпения. – Ничего страшного. – Не найдется ли у вас времени подойти и поговорить с министром иностранных дел? Он очень хочет вас видеть. Клайв поджал губы. Он не хотел знакомиться с Джулианом Гармони, но и не хотел быть демонстративно невежливым. Никуда не денешься. – Показывайте дорогу, – сказал он, и его повели мимо сбившихся в кучки приятелей: некоторые пытались угадать, куда он идет, и заманить в свою компанию. – Эй, Линли. Никаких переговоров с врагом! Действительно, враг. Чем он ее привлек? Внешность странная: большая голова, шапка черных волнистых волос, притом собственных, жуткая бледность, тонкие невыразительные губы. Он сделал себе состояние на политическом рынке с весьма заурядным товаром карательных идей и ксенофобии. У Вернона объяснение было простое: высокопоставленный мерзавец, и бойкий в койке. Но таких она могла найти сколько угодно. Должен быть какой-то скрытый талант, который помог ему взобраться туда, куда он взобрался, а теперь еще и нацелиться на кресло премьера. Помощник подвел Клайва к подкове, выстроившейся перед Гармони, который, видимо, произносил речь или рассказывал какую-то историю. Он прервался, чтобы сунуть руку Клайву и с чувством, словно они были вдвоем, промолвить: – Много лет мечтал с вами познакомиться. – Здравствуйте. Гармони говорил для публики, среди которой были двое молодых людей с приятными, откровенно нечестными лицами газетных хроникеров. Министр был на сцене, а Клайв служил бутафорией. – Моя жена знает кое-какие из ваших фортепьянных пьес на память. Опять. Клайв озадачился. И впрямь он такой ручной, одомашненный гений, как утверждают некоторые критики помоложе, – Горецкий[8] для мыслящих? – Прекрасная, должно быть, пианистка. Он давно не сталкивался с политиком вплотную и забыл это движение глаз, неустанный поиск слушателей, или дезертиров, или же фигуры более высокого ранга поблизости, или иного какого-то шанса, чтобы, не дай Бог, не упустить. Гармони озирался, контролируя аудиторию. – Начинала блестяще. Голдсмитс-колледж, потом Гилдхолльская школа. Ее ждала сказочная карьера… – Пауза для комического эффекта. – Потом познакомилась со мной и выбрала медицину. Захихикали только помощник и еще одна женщина из сопровождения. Журналисты остались равнодушны. Возможно, они это уже слышали. Взгляд министра снова остановился на Клайве. – И еще одно. Я хотел вас поздравить с государственным заказом. «Симфония тысячелетия». Вы знаете, что решение принималось на правительственном уровне? – Слышал. И вы голосовали за меня. Клайв позволил себе нотку усталости, но Гармони отреагировал так, как будто перед ним рассыпались в благодарностях. – Это – самое малое, что я мог сделать. Кое-кто из моих коллег предлагал эту поп-звезду, бывшего «битла». Так как продвигается дело? Идет к завершению? – Почти. Конечности у него уже полчаса как окоченели, но только теперь холод пронял его до нутра. В тепле своей студии он сидел бы без пиджака, работая над последними страницами симфонии, до первого исполнения которой оставались считанные недели. Он уже дважды отодвигал срок сдачи, и ему не терпелось домой. Он подал министру руку. – Рад был познакомиться. Мне пора. Но Гармони не принял его руки и заговорил через него: можно было выжать еще немного из встречи со знаменитым композитором. – Знаете, я часто думал: право художника, такого, как вы, свободно заниматься творчеством есть то, что придает смысл моей должности… Последовало еще что-то в том же ключе; Клайв смотрел на него, ничем не выдавая растущей неприязни. Гармони тоже был из его поколения. Высокий пост лишил его способности на равных разговаривать с незнакомым. Может быть, это и дарил он ей в постели: волнующее соприкосновение с безличным. Мужчина, вертящийся перед зеркалами. Но она, конечно, предпочитала душевное тепло. Лежи тихо, смотри на меня, как следует смотри. Может быть, эта связь была не более чем ошибкой – Молли и Гармони. Так или иначе, теперь она представилась Клайву непереносимой. – Интересно, – сказал он бывшему любовнику Молли, – вы по-прежнему отстаиваете казнь через повешение? Министра нисколько не обескуражил этот неожиданный поворот, однако взгляд его посуровел. – Полагаю, большинству людей известна моя позиция в этом вопросе. В данный же момент я с радостью разделяю точку зрения парламента и коллективную ответственность кабинета. – Он изготовился к схватке и одновременно включил обаяние. Оба газетчика придвинулись ближе со своими блокнотами. – Прочел, в какой-то речи вы заявили, что Нельсон Мандела заслуживает виселицы. Гармони, которому в будущем месяце предстояло посетить Южную Африку, спокойно улыбнулся. Речь эту бесцеремонно выкопала на днях газета Вернона. – По-моему, нет смысла пригвождать людей к словам, произнесенным в ту пору, когда они были опрометчивыми студентами. – Он усмехнулся. – Почти тридцать лет назад. Уверен, что и у вас бывали довольно скандальные высказывания или мысли. – Конечно, бывали, – ответил Клайв. – О том и речь. Если бы тогда вышло по-вашему, теперь и смысла не было бы менять точку зрения. Гармони слегка кивнул, принимая довод. – Справедливо. Но в реальном мире, мистер Линли, ни одна система правосудия не свободна от человеческой ошибки. И тут министр иностранных дел сделал нечто необыкновенное, опрокинувшее теорию Клайва об эффектах общественной должности и даже вызвавшее, задним числом, его восхищение. Гармони приблизился и, взяв его двумя пальцами за лацкан пальто, подтянул к себе и произнес так, чтобы никто не услышал: – Когда я в последний раз виделся с Молли, она сказала, что вы импотент и всегда им были. – Совершенный вздор. Она не могла так сказать. – Конечно, вы будете отрицать. Можем обсудить это вслух перед теми джентльменами – или же вы можете отстать от меня и вежливо попрощаться. Другими словами, пошел к чертовой матери. Речь была быстрой и горячей, а закончив, Гармони отодвинулся, с улыбкой потряс руку Клайва и громко сказал помощнику: – Мистер Линли любезно согласился присутствовать на обеде. Это, возможно, было условленной фразой: молодой человек тут же подошел, чтобы увести Клайва, а Гармони, повернувшись к ним спиной, сказал журналистам: – Выдающаяся личность – Клайв Линли. Обозначить разногласия и остаться друзьями – не это ли суть цивилизованного существования? Часом позже машина Вернона, несуразно маленькая для человека, разъезжающего с шофером, привезла Клайва в Южный Кенсингтон. Он вылез и попрощался. – Ужасные похороны. – Даже выпить не дали. – Бедная Молли. Клайв вошел в дом и остановился в передней, вбирая тепло радиаторов и тишину. Записка от экономки сообщала, что в студии есть для него термос с кофе. Он поднялся туда в пальто, взял карандаш и бумагу и, положив ее на рояль, записал десять нисходящих нот. Потом стоял у окна, смотрел на листок и мысленно вслушивался в контрапункт виолончелей. Часто бывали дни, когда заказ на симфонию представлялся ему дурацкой напастью: бюрократическое вторжение в его творческую жизнь; полная неясность с тем, где конкретно сможет репетировать с Британским симфоническим оркестром знаменитый итальянский дирижер Джулио Бо; легкое, но непрестанное раздражение от чрезмерно возбужденного или враждебного любопытства прессы; то, что он дважды продлевал срок – да и до конца тысячелетия еще не один год. Но случались и такие дни, как сегодня, когда он не думал ни о чем, кроме самой музыки, и его неудержимо тянуло домой. Держа все еще не отошедшую от холода левую руку в кармане, он сыграл записанный пассаж – медленный, с хроматизмами, ритмически замысловатый. Там было даже два размера. Затем, по-прежнему правой рукой и в медленном темпе, он сымпровизировал восходящую мелодию виолончелей, сыграл ее несколько раз, варьируя, пока она его не удовлетворила. Он записал новый голос, который будет звучать в самом верхнем регистре виолончелей и создаст ощущение выброса яростной энергии. Радостно будет высвободить ее в финале симфонии. Он отошел от рояля, налил кофе и выпил на своем обычном месте у окна. Половина четвертого, а уже темно, и надо зажигать свет. Молли стала пеплом. Он проработает ночь и проспит до обеда. В общем-то делать больше нечего. Сделай что-то и умри. Выпив кофе, он вернулся обратно и, стоя, нагнувшись над роялем, в пальто, сыграл обеими руками в хиреющем свете только что записанные ноты. Почти правильно, почти правда. В них было сухое томление по чему-то недоступному. По кому-то. В такие минуты он звонил ей и просил приехать – когда не мог усидеть за роялем из-за беспокойства, но и не мог оставить его в покое, настолько был возбужден новыми идеями. Если она была свободна, то приезжала, заваривала чай или смешивала экзотические напитки и усаживалась в углу, в вытертое кресло. Иногда они разговаривали, а иногда она заказывала музыку и слушала с закрытыми глазами. Вкусы ее были на удивление строгими для любительницы вечеринок. Бах, Стравинский, редко – Моцарт. Она уже не была той молодой женщиной, не была его любовницей. Им было приятно в обществе друг друга, но отношения стали ироничнее, страсть ушла, и теперь они любили свободно поговорить о своих романах. Молли вела себя по-сестрински и оценивала его женщин великодушнее, чем он – ее мужчин. А в остальном разговоры шли о музыке и еде. Теперь она сделалась мелким пеплом в алебастровой урне, которую Джордж будет держать на гардеробе. Клайв наконец согрелся, но в левой руке еще покалывало. Он снял пальто и бросил на кресло Молли. Прежде чем вернуться к роялю, он обошел комнату, включая лампы. Больше двух часов он возился с виолончельной партией и прикидывал дальнейшую оркестровку, не замечая ни темноты за окном, ни приглушенных педальных нот вечернего часа пик. Это был лишь мостик, переход к финалу; Клайва завораживало в нем обещание, устремленность – он воображал древние, истертые ступени, плавным поворотом уходящие из виду – желание взбираться все выше и выше и наконец решительным прыжком в далекую тональность, в струйках звука, опадающих, как остатки тумана, войти в заключительную мелодию, прощание, запоминающуюся мелодию пронзительной красоты, которая заставит забыть о ее старомодности и оплачет уходящий век со всеми его бессмысленными зверствами, и восславит его блестящую изобретательность. И когда уляжется волнение премьеры, отгремят проводы тысячелетия, погаснут фейерверки, закончатся записи и анализы, – еще долго потом эта неотразимая мелодия будет звучать как элегия отошедшему веку. Так виделось не только Клайву, но и комитету, который выбрал композитора, мыслящего ну хотя бы этот восходящий пассаж как древние, вытесанные из камня ступени. Даже его поклонники, по крайней мере в 70-х годах, жаловали его званием «архиконсерватора», между тем как критики предпочитали слово «атавизм»; однако все сходились на том, что Линли, как Шуберт и Маккартни, умеет сочинить мелодию. Заказ был дан загодя, чтобы симфония успела «прижиться»; например, Клайву предложили, чтобы какой-нибудь шумный, напористый пассаж на медных можно было использовать как заставку в главных вечерних теленовостях. Комитет, расцениваемый музыкальной общественностью как полупросвещенный, желал такую симфонию, из которой можно было бы извлечь хоть одну тему, гимн, элегию оклеветанному почившему веку, чтобы сделать частью официальных церемоний, наподобие Nessun dorma[9] в футбольном чемпионате. Сделать частью, а потом пусть отправится в свободное плавание и в третьем тысячелетии заживет в народном сознании самостоятельной жизнью. Для Клайва Линли вопрос был ясен. Он видел себя наследником Воана-Уильямса[10] и полагал такие эпитеты, как «консервативный», неуместными, ошибочными заимствованиями из политического словаря. Кроме того, в 70-х, когда его стали замечать, атональная музыка, алеаторика, додекафония, электроника, замена звуковысотных структур тембровыми массами, словом, весь модернистский проект превратился в ортодоксию, преподаваемую в колледжах. Конечно, реакционерами были эти адепты модернизма, а не он. В 1975 году он опубликовал книжку страниц в сто, которая, как и всякий хороший манифест, была одновременно и апологией, и наступлением. Старая гвардия модернизма заперла музыку в академию, где ее ревниво охраняли от посторонних, выхолащивали и в конце концов надменно разорвали ее живой завет с широкой публикой. Клайв сардонически описывал субсидированный государством «концерт» в почти пустой церкви, где битый час по ножкам рояля колотили сломанным грифом скрипки. В программе объяснялось, со ссылками на Холокост, почему на данном этапе европейской истории никакие другие формы музыки не жизнеспособны. Для узколобых фанатиков, утверждал Клайв, любого рода успех, пусть самый ограниченный, любое общественное признание – верный признак эстетического компромисса и неудачи. Когда будет написана исчерпывающая история западной музыки XX века, триумфаторами окажутся джаз, блюз, рок и постоянно обновляющаяся традиция народной музыки. Эти формы убедительно доказали, что мелодия, гармония и ритм не противопоказаны новациям. Существенный след в серьезной музыке оставит только первая половина века, и то – лишь избранные композиторы, среди которых Клайв не числил позднего Шенберга и «ему подобных». Это – в части наступления. Для апологии была одолжена и переиначена поношенная фигура из Екклесиаста: время отбирать музыку у комиссаров, и время возвращать ей ее изначальную коммуникативность, ибо европейская музыка сложилась в гуманистической традиции, всегда признававшей загадку человеческой природы; время признать, что публичное исполнение есть «секулярное причастие», и время осознать главенство ритма и тона и стихийную природу мелодии. Чтобы достичь этого, не просто повторяя музыку прошлого, мы должны выработать современное определение прекрасного, а это, в свою очередь, невозможно без постижения «фундаментальной истины». Тут Клайв смело позаимствовал из неопубликованных и весьма умозрительных эссе одного из коллег Наума Хомского,[11] – прочел он их на отдыхе, в доме автора на Кейп-Коде: наша способность «расшифровывать» ритмы, мелодии и приятные гармонии, как и наша, лишь человеку присущая, способность учиться языку, задана генетически. Эти три элемента были обнаружены антропологами во всех музыкальных культурах. Гармонический слух предусмотрен конструкцией нашего организма. (Кроме того, вне окружающего гармонического контекста дисгармония сама по себе бессмысленна и неинтересна.) Восприятие мелодической линии – сложный психический акт; но его выполняет даже дитя; мы рождаемся с этой наследственностью, мы – Homo musicus;[12] поэтому определение прекрасного в музыке должно влечь за собой определение природы человека, что возвращает нас к гуманитарным наукам и проблеме коммуникации… «Вспомнить прекрасное» Клайва Линли была выпущена в свет к премьере его «Симфонических дервишей для струнных виртуозов». Каскады блестящей полифонии и гипнотически скорбное интермеццо, вызвавшие равное количество восторгов и отвращения, закрепили его репутацию и обеспечили книге хорошую продажу. Помимо творчества, написание симфонии – еще и большой физический труд. Чтобы создать секунду звучания, надо выписать, нота за нотой, партии двух десятков инструментов, сыграть, переписать, потом, сидя в тишине, внутренним слухом собрать, синтезировать вертикальную структуру значков и вымарок; снова вносить исправления, покуда такт не станет правильным, и снова проверять его на рояле. К полуночи Клайв расширил и записал сольный пассаж и приступил к оркестровому эпизоду, за которым последует размашистая смена тональности. К четырем часам утра он выписал главные партии и уже точно представлял себе, какой будет модуляция, как рассеется туман. Утомленный, он поднялся из-за рояля; он был доволен тем, как продвинулось дело, но и озабочен: он подвел мощную звуковую машину к той точке, когда должна начаться настоящая работа над финалом, и тут уже требовалось нечто вдохновенное – заключительная мелодия в ее изначальной и простейшей форме, отчетливо изложенная солирующим духовым инструментом или первыми скрипками. Он подошел к сердцевине и ощущал беспокойство. Выключив лампы, он отправился в спальню. У него не было ни наброска идеи, ни обрывка, даже предчувствия ее, и ее не найти, сидя за роялем, сколько ни морщи лоб. Она может родиться, только когда придет ее срок. Он знал по опыту, что самое лучшее сейчас – расслабиться, отступить, но при этом быть начеку, сохранять состояние готовности. Он предпримет долгую прогулку на природе или даже ряд прогулок. Ему нужны горы, широкое небо. Возможно, Озерный край.[13] Самые лучшие идеи возникали у него нечаянно, километров после тридцати, когда мысли были далеко. В постели наконец, лежа навзничь в полной темноте и резонируя после напряженной умственной работы, он наблюдал, как зазубренные полосы чистого цвета выхлестывают на сетчатку, а потом складываются, съеживаются в солнечные вспышки. Обеспокоенность из-за работы отлилась оловом обыкновенного ночного страха: болезнь и смерть, эти абстракции, скоро сфокусировались в ощущении, до сих пор не покидавшем левую руку. Она была холодной и непослушной, и ее покалывало, словно он полчаса на ней просидел. Он массировал ее правой рукой и отогревал на теплом животе. Не такое ли ощущение было у Молли, когда она ловила такси возле «Дорчестера»? У него в сиделках – ни подруги, ни жены, ни Джорджа, и, может быть, слава Богу. Но что взамен? Он повернулся на бок и закутался в одеяло. Приют, телевизор в гостиной, лото и старики с их ворчаньем, мочой и слюнями. Он этого не вынесет. Завтра он повидается с врачом. Но ведь и Молли так поступила – и ее отправили на обследование. Они могут контролировать твой распад, но не могут его предотвратить. Так держись от них подальше, сам следи за своей деградацией, а когда уже не сможешь работать или жить с достоинством, кончай с этим сам. Но как не допустить перехода через ту грань, за которой так быстро очутилась Молли, – если станешь слишком беспомощен, слишком дезориентирован, слишком глуп, чтобы покончить с собой? Нелепые мысли. Он сел, нашарил выключатель лампы и вытащил из-под журнала снотворное, хотя обычно старался избегать его. Взял таблетку, откинулся на подушку и стал медленно жевать. Продолжая растирать руку, он баюкал себя разумными мыслями. Рука замерзла на улице, вот и все – и он переутомился. Надлежащее его занятие в жизни – работать, закончить симфонию, найдя для нее лирическую кульминацию. То, что угнетало его час назад, теперь стало утешением, и минут через десять он выключил свет и снова повернулся на бок: у него есть работа. Он пройдется по Озерному краю. Волшебные имена успокаивали: Бли-Ригг, Хай-Стайл, Пейви-Арк, Суэрл-Хау. Он пройдет по долине Ланг-страт, переправится через ручей, взберется на Скафелл-Пайк и вернется через Краге. Он хорошо знал местность. На высоком гребне, широко шагая, он восстановится, прочистит зрение. Он проглотил свою цикуту, больше не будет мучительных фантазий. И эта мысль тоже утешала, так что прежде, чем вещество успело дойти до мозга, он подтянул колени к груди, и его отпустило. Колд-Хэнд, Нетт-Рукк, Пост-Морт, бедный Краг, бедная Молли… II 1 Во время необычного утреннего затишья Вернона Холлидея не раз посетила мысль, что он, возможно, не существует. Тридцать секунд без помех он сидел, тихо щупая голову пальцами, и тревожился. С тех пор как он прибыл в «Джадж» два часа назад, он успел поговорить, по отдельности и напряженно, с сорока людьми. И не просто поговорить: за исключением двух бесед, он всякий раз принимал решения, ставил первоочередные задачи, поручал, выбирал, высказывал мнение, которое будет воспринято как приказ. Это отправление властных обязанностей не обостряло ощущения собственной личности, как обычно, – наоборот, Вернону казалось, что он растворяется; он просто сумма всех людей, которые его выслушивают, а когда он один, его просто нет. Когда он в одиночестве искал мысль, оказывалось, что думать некому. Кресло его пусто; сам он мелко распылен по всему зданию – от финансового отдела на шестом этаже, где он должен вмешаться и предотвратить увольнение старой литсотрудницы, не владеющей орфографией, до цокольного этажа, где из-за мест на стоянке началась открытая война между ведущими сотрудниками, а заместитель главного редактора готов был подать в отставку. Кресло Вернона было пусто потому, что он находился в Иерусалиме, в палате общин, в Кейптауне и Маниле, рассыпавшись по земному шару, как пыль; он был на ТВ и на радио, на обеде с епископами, произносил речь перед нефтепромышленниками, проводил семинар со специалистами из Европейского союза. В краткие мгновения, когда он оставался один, дневной свет гас. И даже наступившая темнота никого конкретно не обступала, никому не причиняла неудобств. Не было даже уверенности, что отсутствует именно он. Это ощущение отсутствия все усиливалось после похорон Молли. Въедалось в него. Прошлой ночью он проснулся возле спящей жены и вынужден был потрогать свое лицо, дабы убедиться, что еще существует физически. Собери Вернон своих старших сотрудников и пожалуйся на свое состояние, он был бы встревожен тем, что они не удивлены. Он слыл человеком обтекаемым, без изъянов и доблестей, человеком, который не вполне существует. В профессиональных кругах восхищались его безликостью. Среди журналистов, часто поминаемая в барах Сити и не нуждавшаяся в прикрасах, ходила чудесная история его назначения редактором «Джадж». Много лет назад он был послушным и работящим помощником поочередно у двух талантливых редакторов, демонстрируя инстинктивный дар не приобретать ни друзей, ни союзников. Когда заболел вашингтонский корреспондент, Вернону приказали подменить его. На третий месяц, на обеде в честь немецкого посла, один конгрессмен принял Вернона за корреспондента «Вашингтон пост» и поведал о неаккуратности президента – массированной пересадке волос за счет налогоплательщиков. Сложилось мнение, что «Плешьгейт» – новость, почти неделю доминировавшая во внутренней политике страны, – была извлечена на свет Верноном Холлидеем. Тем временем один талантливый редактор за другим гибли в кровавых битвах с настырным советом директоров. Возвращение Вернона на родину совпало с внезапной перегруппировкой имущественных интересов. Сцена была усеяна конечностями и торсами укрощенных титанов. Джек Моуби, ставленник совета, оказался неспособен продвинуть почтенное издание к массовому потребителю. Оставался только Вернон. Теперь он сидел за своим столом и неуверенно массировал череп. В последнее время он понял, что учится жить в небытии. Он не мог долго горевать об исчезновении чего-то такого – себя, – чего уж и вспомнить толком не мог. Все это тревожило – но уже не первый день. А вот сегодня появился физический симптом. Он затронул всю правую сторону головы – и череп и как-то даже мозг, – ощущение, для которого и слова не подберешь. А может, наоборот, исчезло какое-то ощущение, настолько привычное и постоянное, что он его прежде не замечал – вроде того, как шум становится слышным в тот миг, когда смолкнет. Он точно знал, когда это началось: вчера вечером, когда он встал из-за ужина. И утром не прошло, когда он проснулся: постоянное неопределенное ощущение – ни холода, ни сжатости, ни пустоты, а нечто среднее. Возможно, самое правильное слово – омертвение. Его правое полушарие умерло. Уже столько его знакомых умерло, что в нынешнем своем состоянии распыленности он мог рассматривать собственный конец как событие рядовое: суета похорон или кремации, вспухший рубец траура, постепенно опадающий: жизнь летит дальше. Возможно, он уже мертв. А может быть – и ему очень этого хотелось, – единственное, что требуется, – раза два стукнуть сбоку по голове молотком среднего размера. Он выдвинул ящик стола. Там лежала стальная линейка, наследство от Моуби, четвертого в череде редакторов, не сумевших справиться с падением тиража. Вернон Холлидей старался не оказаться пятым. Он занес линейку над правым ухом, но тут в открытую дверь постучали, вошла его секретарша Джин, и вместо удара пришлось линейкой задумчиво почесаться. – Повестка дня. Двадцать минут. – Она дала ему верхний листок, а остальные, выходя, положила на стол для совещаний. Он просмотрел списки. В международном Диббен писал о «Вашингтонском триумфе Гармони». Статья должна быть скептической или враждебной. Если правда триумф – загнать на четвертую полосу. Во внутренних новостях наконец-то материал научного редактора об антигравитационной машине Валлийского университета. Материал броский, и Вернон настаивал на нем, воображая штуковину, которая пристегивается к подметкам. Оказалось, аппарат весит четыре тонны, требует девяти миллионов вольт и не работает. Но статью дадут все равно – подвал на первой полосе. В том же разделе – «Фортепьянный квартет» – у пианистки родилась четверня. Его заместитель вместе с «Очерками» и всем внутренним отделом сопротивлялись этому, выдавая свою привередливость за здравый смысл. Четверня по нынешним временам – недостаточно, доказывали они, да и о матери никто не слышал; к тому же не красавица и не хочет говорить с прессой. Вернон настоял на своем. По официальным данным Реестра национальной тиражной службы, тираж в прошлом месяце уменьшился на семь тысяч по сравнению с позапрошлым. Время «Джаджа» шло к концу. Вернон еще раздумывал, дать ли статью о сиамских близнецах, сросшихся бедрами, – у одного слабое сердце, так что разделить их нельзя. Они получили должность в местной администрации. «Если мы хотим спасти газету, – твердил Вернон на утренних совещаниях, – вам всем придется пачкать руки». Все кивали, никто не соглашался. Что до мнения стариков, «грамматиков», то «Джадж» должен стоять – пусть даже насмерть – за интеллектуальную честность. Позиция их была безопасная, поскольку никого, кроме предшественников Вернона, из газеты никогда не увольняли. Когда Джин помахала ему от двери, чтобы он поднял трубку, в кабинет уже входили редакторы отделов с заместителями. Звонок, очевидно, был важный – она губами складывала имя. Джордж Лейн, прочел он. Вернон повернулся спиной к пришедшим и вспомнил, как избегал Лейна на похоронах. – Джордж. Все было очень трогательно. Я как раз собирался… – Да, да. Кое-что возникло. Вам стоит это посмотреть. – Что именно? – Фотографии. – Можете их прислать? – Исключено, Вернон. Очень, очень острое блюдо. Можете сейчас приехать? Вернон презирал Джорджа Лейна не только из-за Молли. Лейн владел полутора процентами «Джаджа» и вложил деньги в реорганизацию, ознаменовавшуюся падением Джека Моуби и возвышением Вернона. Джордж думал, что Вернон у него в долгу. Кроме того, Джордж ничего не понимал в газетах – почему и решил, что редактор национального ежедневного издания может прокатиться до Холланд-Парк, через весь Лондон, в одиннадцать тридцать утра. – Я сейчас несколько занят, – сказал Вернон. – Я оказываю вам большую услугу. Ради такого «Ньюз оф де уорлд» пошла бы на убийство. – Могу быть у вас после девяти вечера. – Очень хорошо. До встречи, – раздраженно бросил Лейн и повесил трубку. Все места за столом совещаний, кроме одного, были уже заняты, и, когда Вернон опустился в кресло, разговоры смолкли. Он дотронулся до головы. Теперь, когда он снова был с людьми, за работой, внутреннее отсутствие уже не воспринималось как недуг. Перед ним лежала вчерашняя газета. Он спросил у тишины: – Кто подписал передовицу по экологии? – Пат Редпат. – В этой газете «груз» не «довлеет» и никогда не будет «довлеть», особенно, черт возьми, в передовице. И «никто»… – для драматизма он выдержал паузу, делая вид, будто пробегает статью. – «Никто» обычно требует глагола в единственном числе. Эти две мысли мы можем усвоить? Вернон почувствовал одобрение за столом. Грамматикам приятно такое услышать. Они предпочтут похоронить газету – но в чистом синтаксисе. Покончив с популистскими жестами, он продолжал в быстром темпе. Одним из его немногих удачных нововведений – возможно, пока единственным – было то, что он сократил ежедневные совещания с сорока до пятнадцати минут, мягко установив несколько правил: не больше пяти минут на упражнения заднего ума – что сделано, то сделано; никаких шуток за столом и в особенности анекдотов; он их не рассказывает, и другие не будут. Он обратился к международным страницам. – Выставка черепков в Анкаре? Это – новость? Восемьсот слов? Я просто не понимаю, Фрэнк. Фрэнк Диббен, заместитель редактора международного отдела, объяснил, возможно, не без насмешки: – Понимаете, Вернон, это подразумевает кардинальную смену парадигмы в наших воззрениях на влияние ранней Персидской империи на… – Смены парадигмы в черепках – это не новости, Фрэнк. Тут осторожно вмешался сидевший рядом с Верноном заместитель главного редактора Грант Макдональд. – Дело в том, что Джули не прислала материал из Рима. Пришлось заполнить… – Опять? Что на этот раз? – Гепатит С. – А из «Ассошиэйтед пресс»? – Наш был интереснее, – сказал Диббен. – Ошибаетесь. Это совершенный мусор. Его не дала бы даже «Тайме литерари сапплемент». Перешли к сегодняшнему номеру. Редакторы по очереди дали резюме своих материалов. Когда дошло до Фрэнка, он предложил в качестве передовицы свой материал о Гармони. Вернон выслушал его и ответил: – Он в Вашингтоне, хотя должен быть в Брюсселе. Устраивает сделку с американцами за спиной у немцев. Сиюминутная выгода – с катастрофическими последствиями. Он был ужасным министром внутренних дел; как министр иностранных дел он еще хуже, а став премьером, к чему, похоже, дело и идет, он станет нашей погибелью. – Все так, – согласился Фрэнк, за мирным тоном пряча ярость по поводу зарубленной статьи об Анкаре. – Все это вы изложили в своей передовице, Вернон. Но суть не в том, согласны ли мы со сделкой, а в том, важна ли она. Вернон спрашивал себя, в силах ли он оставить Фрэнка в покое. Что он там – серьгу носит? – Вот именно, Фрэнк, – сердечно произнес Вернон. – Мы в Европе. И американцы хотят, чтоб мы были в Европе. Особые отношения – достояние истории. Сделка не важна. Сообщение о ней пойдет на внутренних страницах. А Гармони между тем мы по-прежнему будем делать неприятно. Они выслушали спортивного редактора, чей раздел Вернон недавно увеличил вдвое, за счет искусства и литературы. Настал черед Леттис О'Хары, заведующей отделом очерков. – Я хочу знать: мы даем о детском доме в Уэльсе? Вернон сказал: – Я видел список гостей. Много важных шишек. Суды нас разорят, если что-то будет не так. На лице Леттис выразилось облегчение, и она перешла к организованному ею журналистскому расследованию медицинского скандала в Голландии. – По-видимому, есть врачи, пользующиеся законами об эвтаназии для… Вернон перебил ее: – Сиамских близнецов надо будет дать в пятницу. Послышались стоны. Но кто возразит первым? Леттис: – У нас даже нет фото. – Так пошлите кого-нибудь в Миддлсбро сегодня же. – Наступило угрюмое молчание, и Вернон продолжал: – Слушайте, они работают в местном санитарном управлении, в отделе перспективного планирования. Мечта редактора. Редактор внутренних новостей Джереми Болл сказал: – Мы договорились на прошлой неделе, и все было в порядке. А вчера он звонит. То есть другая половина. Другая голова. Разговаривать не хочет. Фотографироваться не хочет. – О Господи! – воскликнул Вернон. – Неужели не ясно? Как раз то, что надо. Они рассорились. Ведь первым делом каждому хочется знать: как они улаживают споры? Леттис смотрела хмуро. – Кажется, есть следы укусов, – сказала она. – На обоих лицах. – Великолепно! – закричал Вернон. – До них еще никто не добрался. В пятницу, пожалуйста. Третья полоса. Продолжим. Леттис. Шахматное приложение на восьмой странице. Честно говоря, не убежден. 2 Прошло еще три часа, прежде чем Вернон снова остался наедине с собой. Он был в туалете; глядя в зеркало, мыл руки. Отражение было на месте, но не вполне убеждало. Ощущение – или неощутимость – по-прежнему справа, как тугая шапка. Проводя пальцем по черепу, он мог определить границу, разделительную линию, где ощущение в левой части головы сменялось не то чтобы своей противоположностью, но своей тенью – или своим призраком. Пока он держал руки под сушилкой, вошел Фрэнк Диббен. Вернон понял, что молодой человек явился сюда поговорить, ибо по опыту всей жизни знал, что мужчине-журналисту нелегко и нежелательно мочиться при главном редакторе. – Послушайте, Вернон, – сказал Фрэнк, став перед писсуаром. – Прошу извинить за утреннее. Вы совершенно правы в отношении Гармони. Моя оплошность. Чтобы не оглядываться и не наблюдать за отправлениями заместителя международного редактора, Вернон еще раз включил горячий воздух. Диббен в самом деле облегчался обильно, даже оглушительно. Да, если Вернон кого и уволит, то Фрэнка, который энергично между тем отряхивался, чуть дольше, чем следовало, и продолжал свою апологию. – Да, вы были совершенно правы – не надо уделять ему слишком много места. Голодный блеск у Кассия в глазах,[14] подумал Вернон. Возглавит свой отдел, потом захочет на мое место. Диббен подошел к умывальнику. Вернон тронул его за плечо – прощая. – Ничего, Фрэнк. Предпочитаю выслушать противоположное мнение на совещании. В этом весь смысл. – Очень мило с вашей стороны, Вернон. Не подумайте, пожалуйста, что я собирался миндальничать с Гармони. Этот фестиваль обращений друг к другу по имени знаменовал конец беседы. С коротким ободряющим смешком Вернон вышел в коридор. Прямо за дверью его дожидалась Джин с пачкой писем на подпись. За ней стоял Джереми Болл, за ним – Тони Монтано, директор-распорядитель. Кого-то еще, подошедшего к очереди сзади, Вернон не разглядел. Главный редактор двинулся к кабинету, на ходу подписывая письма, а Джин перечисляла ему встречи, назначенные на эту неделю. Все двигались вместе с ним. Болл говорил: – С этим фото из Миддлсбро. Я не хотел бы таких же неприятностей, как с Олимпиадой инвалидов. Я думаю, нужно фото без затей… – Мне нужен будоражащий снимок, Джереми. Джин, я не могу встретиться с обоими в одну неделю. Это будет плохо выглядеть. Скажите ему – в четверг. – Мне виделось строгое, в викторианском духе. Портрет с достоинством. – Он улетает в Анголу. Предполагалось, что поедет в Хитроу прямо после встречи с вами. – Мистер Холлидей? – Мне не нужны портреты с достоинством, даже в некрологах. Пусть покажут нам, откуда у них укусы на лицах. Ладно, встречусь с ним перед отлетом. Тони, вы насчет стоянки? – Боюсь, что видел черновик его заявления об уходе. – Неужели нельзя найти место для одной машины? – Мы все испробовали. Заведующий хозяйством предлагает продать свое за три тысячи фунтов. – Не рискуем ли мы впасть в сенсационность? – Подпишите в двух местах, и, где я отметила, – инициалами. – Это не риск, Джереми. Это обещание. Подождите, Тони: у заведующего даже нет машины. – Мистер Холлидей? – Но место – его законное. – Предложите ему пятьсот. Это все, Джин? – Я не готов к этому. – Письмо с благодарностями епископам сейчас печатается. – А что, если такой: оба говорят по телефону? – Прошу прощения. Мистер Холлидей… – Слабо. Мне нужно красноречивое фото. Пачкать руки – помните? Выкиньте заведующего со стоянки, раз он не пользуется. – Забастуют, как в прошлый раз. Выключились все терминалы. – Прекрасно. На ваш выбор. Тони. Пятьсот фунтов или терминалы. – Я попрошу зайти кого-нибудь из фотоотдела и… – Не затрудняйтесь. Просто пошлите в Миддлсбро фотографа. – Мистер Холлидей? Вы – мистер Вернон Холлидей? – А ВЫ КТО? Группа остановилась и умолкла, сквозь нее протолкался худой плешивый мужчина в черном костюме, туго застегнутом на все пуговицы, постучал Вернона по локтю конвертом и вручил конверт. Затем, широко расставив ноги и держа перед собой обеими руками листок, монотонно продекламировал напечатанный на нем текст. «Властью, возложенной на меня означенным выше Судом в Главной канцелярии, довожу до вас. Вернон Теобальд Холлидей, следующий приказ названного Суда: Вернону Теобальду Холлидею, главному редактору газеты „Джадж“, проживающему по адресу: Рукc, 13, Лондон С31, запрещается публиковать или побуждать к публикации, а также распространять или размножать электронными или какими-либо иными средствами, а также описывать в печати или побуждать к таковым его описаниям запрещенный материал, именуемый в дальнейшем „Материалом“, а также описывать характер и детали данного приказа. Названным Материалом являются…» Тощий судебный пристав перевернул лист, а редактор, его секретарша, редактор местных новостей, заместитель заведующего международным отделом и технический директор склонились к нему, ожидая продолжения. «…все фотографические изображения, а также гравированные, рисованные, выполненные в красках или какими-либо иными средствами репродукции фотографических изображений мистера Джона Джулиана Гармони, проживающего по адресу: Карлтон-Гарденс, 1…» – Гармони! Все заговорили разом, и последние канцелярские фиоритуры тощего утонули в гаме. Вернон направился к своему кабинету. Постановление всеобъемлющее. Но у них ничего нет на Гармони, совсем ничего. Он вошел в кабинет, ногой захлопнул дверь и набрал номер. – Джордж. Это фотографии Гармони? – Ничего не скажу, пока не приедете. – Он уже вручил судебный запрет. – Я же сказал – острое блюдо. Думаю, аргументация интересами общества суд убедит. Едва Вернон положил трубку, как зазвонил его личный телефон. Клайв Линли. Вернон не видел его со дня похорон. – Мне надо кое о чем с тобой поговорить. – Клайв, сейчас не самая удобная минута. – Ну конечно. Мне надо тебя видеть. Это важно. Может быть, вечером после работы? В голосе старого друга звучала хмурая настойчивость, и Вернону неловко было ему отказывать. Все же он попытался, хотя и нерешительно. – Довольно суматошный день. – Ненадолго. Это важно – в самом деле, важно. – Хорошо. Вечером мне надо быть у Джорджа. Может быть, загляну к тебе по дороге. – Вернон, я тебе очень признателен. После звонка у него еще оставалось несколько секунд, чтобы подумать о непривычном тоне друга. Настойчивый, с печалью и несколько официальный. Ясно, случилось что-то ужасное; Вернону стало стыдно за свою неотзывчивость. Клайв показал себя настоящим другом, когда распался второй брак Вернона; Клайв благословлял Вернона на борьбу за редакторский пост, когда все думали, что это пустая трата времени. Четыре года назад, когда Вернон слег с редкой инфекцией позвоночника, Клайв навещал его почти каждый день, приносил книги, музыку, видео и шампанское. А в 1987-м, когда Вернон несколько месяцев был без работы, Клайв одолжил ему десять тысяч фунтов. Через два года Вернон случайно выяснил, что эти деньги Клайв занял у своего банка. А теперь, когда друг нуждается в нем, он повел себя как свинья. Он набрал номер Клайва; никто не ответил. Он хотел набрать еще раз, но тут вошел директор-распорядитель с юристом газеты. – У вас есть что-то на Гармони, а вы нам не говорите. – Ничего нет. Тони. Видимо, что-то всплыло, и он запаниковал. Надо бы проверить, послан ли запрет еще кому-нибудь. – Проверили, – сказал юрист. – Никому. Тони смотрел недоверчиво. – И вы ничего не знаете? – Абсолютно. Как гром среди ясного неба. Подозрительные расспросы продолжились, Вернон продолжал отказываться. Перед уходом Тони сказал: – Вы ведь ничего не станете предпринимать без нас, правда, Вернон? – Вы меня знаете, – ответил он и подмигнул. Как только они вышли, он взял трубку и стал набирать номер Клайва, но в это время за дверью послышался шум. Дверь распахнули ногой, вбежала женщина и по пятам за ней – Джин, закатив глаза, чтобы видно было начальнику. Женщина стояла перед его столом и плакала. В руке у нее было скомканное письмо. Это была малограмотная литсотрудница. Понять, что она говорит, было трудно, но одну повторяющуюся фразу Вернон разобрал. – Вы сказали, что не сдадите меня. Вы обещали! Он еще не знал этого, но несколько секунд, предшествовавших ее появлению, были последними, когда он оставался наедине с собой, – вплоть до самого ухода в половине десятого вечера. 3 Молли не раз говорила, что больше всего ей нравится в доме Клайва то, что он так долго в нем прожил. В 1970 году, когда большинство его сверстников снимали комнаты и до покупки первых сырых квартир в цокольных этажах им оставалось еще несколько лет, Клайв получил в наследство от богатого бездетного дяди гигантскую оштукатуренную виллу с двухэтажной художественной мастерской на третьем и четвертом этажах, чьи громадные сводчатые окна глядели на север, на чащу островерхих крыш. В духе времени и по молодости лет – ему был двадцать один год – он покрасил дом снаружи в пурпурный цвет, а внутренность заполнил друзьями, по большей части музыкантами. Через дом прошли кое-какие знаменитости. Тут прожили неделю Джон Леннон и Йоко Оно. Джимми Хендрикс провел ночь и, по-видимому, был виновником пожара, уничтожившего перила. К концу десятилетия дом стал успокаиваться. Друзья еще останавливались здесь, но только на ночь-другую, и на полу никто не спал. Дом снова окрасили в кремовый цвет, Вернон обитал в нем год, Молли прожила лето, рояль подняли в мастерскую, построили полки, поверх вытертых ковров постелили новые восточные, привезли викторианскую мебель. Кроме нескольких старых матрасов, почти ничего не выбрасывалось – это, наверно, и нравилось Молли, ибо дом был историей взрослой жизни, меняющихся вкусов, угасавших страстей, растущего богатства. Первые ножи и вилки из «Вулвортса»[15] соседствовали в кухонном ящике с антикварным серебром. Холсты английских и датских импрессионистов висели рядом с выцветшими афишами ранних триумфов Клайва и знаменитых рок-концертов – «Битлз» на стадионе Шиа,[16] Боба Дилана на острове Уайт, «Роллинг стоунз» в Алтамонте. Некоторые афиши стоили дороже картин. В начале 80-х годов это был дом довольно молодого богатого композитора – к тому времени Клайв успел написать музыку для знаменитого фильма Дейва Спилера «Рождество на Луне», и уже некая величавость – так казалось Клайву в счастливые минуты – нисходила с высоких сумрачных потолков на громадные ухабистые диваны и прочую мебель – не вполне антиквариат и не вполне рухлядь, – купленную на Лотс-Роуд. Дух серьезности упрочился, когда за поддержание порядка взялась энергичная экономка. Не вполне рухлядь была отчищена и отполирована и приняла вид антикварной. Съехал последний из постояльцев, и в доме установилась рабочая тишина. За несколько лет Клайв промчался сквозь два бездетных брака без особых повреждений. Три женщины, которых он близко знал, жили за границей. Нынешняя, Сюзи Марселлан, была в Нью-Йорке и приезжала всякий раз ненадолго. Годы и успехи сузили его жизнь и сфокусировали на высшей цели; затворником он еще не стал, но от общения с людьми уклонялся. Журналисты и фотографы больше не приглашались, и давно прошли те дни, когда Клайв урывками, между друзьями, любовницами и приемами неожиданно сочинял какое-нибудь дерзкое вступление или целую песню. Дом перестал быть открытым. Но Вернон по-прежнему посещал его с удовольствием: здесь он когда-то взрослел, и у него сохранились только приятные воспоминания о подругах, веселых шумных вечерах с разнообразными наркотиками и работе ночами напролет в уединенной спаленке. В эпоху пишущих машинок и копирки. Даже теперь, выйдя из такси и поднимаясь по лестнице, он вновь испытывал, пусть и без прежней остроты, то чувство, которое совсем не посещало его в последние годы: предвкушение встречи с неожиданным. Когда Клайв открыл дверь, Вернон не увидел никаких явных признаков беды или кризиса. Друзья обнялись в прихожей. – В холодильнике есть шампанское. Клайв взял бутылку и два бокала, и Вернон стал подниматься вслед за ним по лестнице. Все в доме дышало нелюдимостью, и Вернон предположил, что хозяин уже дня два не выходит на улицу. В спальне за полуоткрытой дверью – кавардак. Во время напряженной работы Клайв иногда просил экономку не приходить. Вид студии подтвердил впечатления гостя. На полу валялись листки рукописи; грязные тарелки, фужеры и чашки окружали рояль, клавиатуру и большой компьютер, на котором Клайв иногда делал оркестровки. Воздух был спертый и влажный, словно много раз прошел через легкие. – Извини за беспорядок. Вдвоем они разгрузили кресла от книг и бумаг, уселись с шампанским и начали с необязательной болтовни. Клайв рассказал о своей встрече с Гармони на похоронах. – Министр в самом деле послал тебя к чертовой матери? – спросил Вернон. – Мы могли бы вставить это в наш дневник. – Вполне. Хотя стараюсь ни с кем не сталкиваться. Коль скоро речь зашла о Гармони, Вернон изложил два своих утренних разговора с Джорджем Лейном. Такого рода история должна была бы показаться Клайву любопытной, но он не проявил интереса ни к фотографиям, ни к судебному запрету и слушал, казалось, вполуха. Едва Вернон кончил, Клайв поднялся из кресла. Он снова наполнил бокалы. Тяжелое молчание предвещало смену темы. Клайв отошел в дальний конец студии, осторожно потирая левую ладонь. – Я думал о Молли, – наконец сказал он. – Как она умерла, с какой быстротой, о ее беспомощности и о том, что она не пожелала бы себе такой смерти. Мы с тобой об этом говорили. Он умолк. Вернон отпил и ждал продолжения. – Дело вот какое. Я тут тоже слегка напугался. – Он повысил голос, предупреждая сочувственные расспросы. – Наверно, зря. Знаешь, ночью от таких мыслей бросает в пот, а при свете дня все кажется вздором. Но я о другом. Это почти наверняка ничего не значит, но беды не будет, если все-таки тебя попрошу. Если я вдруг основательно заболею, как Молли, начну распадаться, делать ужасные ошибки, потеряю способность разумно судить, стану забывать названия предметов, забывать, кто я такой, – словом, ясно. Я бы хотел быть уверен, что есть человек, который поможет мне покончить с этим… То есть умереть. Особенно если дойдет до того, что сам не смогу принять такого решения – или выполнить его. Так вот что я говорю – я прошу тебя как старого друга помочь мне, если увидишь, что это нужно. Как мы помогли бы Молли, если б могли… Клайв не закончил, слегка расстроившись оттого, что Вернон глядел на него с поднятым бокалом, замерев в процессе питья. Клайв громко откашлялся. – Я понимаю, просьба странная. Это противозаконно у нас в стране, и я не хотел бы ссорить тебя с законом – предполагая, конечно, что ты скажешь «да». Но есть способы и есть места, и если до этого дойдет, я хотел бы, чтобы ты доставил меня туда на самолете. Это трудное дело, и,, могу попросить о нем только близкого друга, такого, как ты. Одно скажу: я не паникую, ничего подобного. Я крепко об этом подумал. Затем, поскольку Вернон все так же сидел и глядел на него молча, Клайв смущенно добавил: – Ну вот и все. Вернон поставил бокал, почесал в затылке и встал. – Ты не хочешь рассказать, что тебя испугало? – Совсем не хочу. Вернон взглянул на свои часы. Он опаздывал к Джорджу. – Да, ничего себе просьба. Надо подумать. Клайв кивнул. Вернон пошел к двери и первым стал спускаться по лестнице. В прихожей они опять обнялись. Клайв открыл дверь, и Вернон ступил в темноту. – Я должен подумать. – Конечно. Спасибо, что зашел. Оба сочли, что характер просьбы, ее интимность, смущающий свет, пролитый ею на их дружбу, создали сейчас обременительную эмоциональную близость, с которой лучше всего обойтись, расставшись без дальнейших объяснений; Вернон быстро пошел по улице искать такси, а Клайв вернулся наверх, к роялю. 4 Лейн сам открыл ему дверь особняка на Холланд-Парк. – Опаздываете. Решив, что Джордж разыгрывает из себя газетного магната, вызвавшего редактора, Вернон не пожелал извиниться и даже ответить и прошел за хозяином через ярко освещенную переднюю в гостиную. К счастью, тут ничто не напоминало о Молли. Комната была обставлена, как она однажды выразилась, в стиле Букингемского дворца: толстые, горчичного цвета ковры, большие грязно-розовые диваны, кресла с выпуклым узором в виде лоз и свитков, коричневая живопись со скаковыми лошадьми на пастбищах, копии Фрагонаров с буколическими дамами на качелях в колоссальных золотых рамах, и вся эта обильная пустота залита светом лакированных латунных ламп. Джордж подошел к сложенной из мраморных глыб ограде газового с имитацией углей камина и обернулся. – Портвейну? Вернон вспомнил, что после сандвича с сыром и салатом в обеденный перерыв ничего не ел. Иначе почему бы его так раздражали претенциозные построения Джорджа. И чего ради он напялил шелковый халат поверх дневной одежды? Он просто нелеп. – Спасибо, выпью. Они разместились метрах в семи друг от друга, с шипящим камином между. Останься я тут один хоть на полминуты, подумал Вернон, – подполз бы к решетке и стукнулся об нее правым виском. Даже в обществе постороннего ему было не по себе. – Я видел Реестр национальной тиражной службы, – важно сказал Лейн. – С тиражом худо. – Падение тиража замедляется, – готов был автоматический ответ Вернона, его мантра. – Но все-таки – падение. – Перелома нельзя ожидать сразу. – Вернон пригубил портвейн и оборонился мыслью о том, что Джордж владеет всего полутора процентами газеты и ничего в профессии не понимает. Кстати было вспомнить также, что его состояние, его издательская «империя» зиждется на энергичной эксплуатации недоумков: тайные цифровые шифры в Библии предсказывают будущее, инков окликали из космоса, Святой Грааль, Ковчег завета, Второе пришествие. Третий глаз, Седьмая печать, Гитлер жив и здравствует в Перу. Когда Джордж учит тебя жить, это выдержать трудно. – Мне кажется, – говорил он, – вам нужна сейчас громкая история, чтобы пошла пожаром, чтобы конкуренты были вынуждены подхватить ее, дабы не отстать. Дабы остановить падение тиража, надобно добиться роста тиража. Однако Вернон хранил невозмутимость, понимая, что Джордж исподволь подбирается к фотографиям. Вернон попытался ускорить процесс: – У нас есть на пятницу хороший материал о сиамских близнецах, работниках местной администрации. – Фэ! Сработало. Джордж вдруг вскочил. – Это не материал, Вернон. Это детские игрушки. У.у покажу вам материал. Покажу, почему Гармони бегает вокруг адвокатских гильдий, заткнув пальцем задний проход. Пойдемте! Они вернулись в переднюю и мимо кухни, по более узкому коридору, подошли к двери, запертой на американский замок. Одно из условий сложного брачного соглашения заключалось в том, что Молли живет, принимает своих гостей и держит свои вещи отдельно, в крыле дома. Ей не приходилось наблюдать, как ее старые друзья внутренне потешаются над напыщенностью мужа, а ему – тонуть в беспорядке, извергающемся из ее комнат в комнаты, предназначенные для приемов. Вернон много раз бывал у Молли, но всегда пользовался отдельным входом. Сейчас, когда Джордж отпер и распахнул дверь, Вернон напрягся. Он почувствовал, что не готов. Он предпочел бы смотреть фотографии на половине Джорджа. В полутьме, пока Джордж несколько секунд искал выключатель, Вернон впервые ощутил со всей остротой смерть Молли – простой факт ее отсутствия. Толчком послужили знакомые, но уже забывавшиеся запахи – ее духов, ее сигарет, засохших цветов, которые она держала в спальне, кофейных зерен, хлебный теплый дух стираной одежды. Он говорил о ней подолгу, он и думал о ней, – правда, урывками, в суете рабочих дней или засыпая, – но до этой минуты не тосковал по ней душой, не чувствовал обиды оттого, что больше не увидит ее и не услышит. Она была другом, может быть, лучшим в его жизни – и ее не стало. Еще чуть-чуть, и он бы выставил себя дураком перед Джорджем, чьи очертания и так уже расплывались. Этого особого чувства покинутости, болезненного сдавления где-то над небом он не испытывал со времен детства, со школы. Тоска по Молли. И жалко себя; он спрятал всхлип за громким взрослым кашлем. Комната сохранилась в том виде, в каком ее оставила Молли, когда согласилась переехать в спальню главной части дома, под надзор Джорджа. Проходя мимо ванной, Вернон увидел знакомую юбку на вешалке для полотенец, а на полу – полотенце и бюстгальтер. Четверть с лишним века назад они с Молли год прожили вместе, в крохотной квартирке под крышей на Рю-де-Сен. Там на полу всегда лежали сырые полотенца, водопады нижнего белья низвергались из вечно не закрытых ящиков, никогда не складывалась большая гладильная доска, и в переполненном гардеробе, стиснутые и покосившиеся, как пассажиры в метро, висели платья. Журналы, грим, банковские выписки, бусы, цветы, штаны, пепельницы, тампоны, пластинки, авиабилеты, туфли на высоких каблуках – не было ни одной поверхности, не заваленной вещами Молли, так что, когда Вернону полагалось работать дома, он уходил писать в кафе на их улице. И, однако, каждое утро она восставала из раковины этого девичьего хаоса свежей, как Венера Боттичелли, чтобы явиться, не голой, конечно, но прибранной и лощеной в редакцию парижского «Вога». – Сюда, – сказал Джордж и ввел его в гостиную. На кресле лежал большой коричневый конверт. Пока Джордж поднимал его, Вернон успел оглядеться. Она могла войти сюда в любую секунду. На полу, лицом вниз, лежала книга об итальянских садах; на низком столике стояли три винных бокала с подбивкой серо-зеленой плесени. Из одного, быть может, пил он сам. Он попробовал вспомнить свой последний визит, но они сливались. Были долгие разговоры о ее переезде в главную часть дома – Молли страшилась его и сопротивлялась, зная, что это дорога в один конец. Другим вариантом был приют. Вернон и все ее друзья и подруги советовали остаться дома, полагая, что в привычном месте ей будет легче. Как же они ошиблись. Даже при самом строгом режиме в заведении ей было бы свободней, чем под опекой Джорджа. Он показал Вернону на кресло и, упиваясь минутой, извлек фотографии из конверта. Вернон все еще думал о Молли. Бывали в ее меркнущем сознании просветы, когда она понимала, что покинута друзьями, что к ней больше не ходят? Она не знала, что их не пускает Джордж, – и если проклинала друзей, то непременно прокляла и Вернона. Джордж положил фотографии – три штуки, 20х25 – себе на колени, лицом вниз. Он наслаждался молчанием Вернона, истолковав его как безмолвное нетерпение. И продлевал предполагаемую муку медленным подробным предисловием. – Прежде всего скажу следующее. Я понятия не имею, зачем она их сделала, но несомненно одно. Они могли быть сделаны только с согласия Гармони. Он смотрит прямо в объектив. Авторские права принадлежали ей, и я, как единственный распорядитель ее наследства, являюсь их фактическим собственником. Само собой разумеется, я ожидаю, что «Джадж» не раскроет своих источников. Он взял один снимок и отдал Вернону. В первое мгновение этот черно-белый глянец показался совершенно невразумительным; потом очертился погрудный портрет. Невероятно. Вернон протянул руку за вторым; в рост и с обрезанным фоном; затем последний – в полупрофиль. Он снова обратился к первому снимку; все посторонние мысли отлетели. Потом рассмотрел второй и третий, на этот раз осмысленно и ощущая отчетливо смену своих реакций: сперва изумление, а после безумный внутренний смех. Он подавил его с таким усилием, что ему показалось, будто он поднимается в воздух над креслом. Затем ощутил груз ответственности – или власти? Жизнь человека или по крайней мере карьера – в его руках. И кто знает, может быть, ему суждено изменить к лучшему будущее страны. И тираж его газеты. – Джордж, – сказал он наконец, – я должен основательно подумать. 5 Получасом позже Вернон вышел от Лейна с конвертом в руках. Он остановил такси, попросил водителя включить счетчик и не трогаться с обочины и несколько минут сидел сзади, успокаиваясь от рокота двигателя, массируя правую часть головы и раздумывая, что делать. Наконец велел ехать в Южный Кенсингтон. В студии горел свет, но Вернон не стал звонить в дверь. На крыльце он написал записку, нарочно невнятную, поскольку решил, что экономка прочтет ее первой. Сложив ее вчетверо, сунул под дверь и сбежал к машине. Да, но при одном условии: если ты сделаешь то же для меня. В. III 1 Как и предвидел Клайв, мелодия не давалась ему, пока он сидел в Лондоне, в своей студии. Каждый день он делал попытки – короткие наброски, смелые вылазки, но получались лишь цитаты – переодетые или прозрачные – из самого себя. Ничто не изливалось свободно в собственную форму, собственной волей, чтобы сообщить пассажу элемент неожиданного, который только и мог обеспечить оригинальность. Каждый день, бросив попытки, он переходил к более простой, более рутинной работе – обогащал оркестровку, переписывал исчирканные страницы, переделывал разрешение минорных аккордов, которыми открывалась медленная часть. Три встречи, равномерно распределенные на восемь дней, задерживали его отъезд в Озерный край: еще несколько месяцев назад он пообещал присутствовать на благотворительном обеде; в виде одолжения племяннику, работавшему на радио, он пообещал пятиминутное выступление; поддавшись уговорам, он согласился быть судьей на конкурсе сочинений в местной школе. И наконец, отложил отъезд еще надень потому, что его попросил о встрече Вернон. В эти дни, когда не работал, он изучал карты, смазывал свои туристские ботинки, проверял снаряжение – дело ответственное, если планируешь зимний поход в горах. Можно было бы уклониться от общественных обязанностей, приняв позу стихийного художника, но Клайв не переносил такого чванства. Некоторые его приятели прекрасно разыгрывали гениев, когда им было удобно, – не появляясь там, где их ждали, и полагая, что всякий местный переполох только придаст веса их высокому призванию, поглощающему человека целиком. Эти люди – хуже всех были романисты – умели внушить друзьям и родным, что не только их рабочие часы, но и всякая прогулка, и послеобеденный сон, всякий приступ молчаливости, депрессии или пьянка оправданы возвышенной целью. Маска посредственности, считал Клайв. Он не сомневался в возвышенности призвания – но дурные замашки не являются его частью. Возможно, в каждом веке для кого-то надо было сделать исключение; для Бетховена – да; для Дилана Томаса – определенно нет. Он никому не сказал, что застрял с симфонией. Он говорил, что хочет устроить себе короткий отпуск, прогуляться. Да он и сам не считал, что у него затор. Иногда работа затрудняется, и надо делать то, что, по твоему опыту, приносит наибольшую пользу. И вот он остался в Лондоне, присутствовал на обеде, выступил по радио, присудил приз и, впервые в жизни, резко разошелся с Верноном. Только 1 марта он приехал на Юстонский вокзал и нашел пустое купе 1-го класса в поезде до Пенрита. Долгие поездки по железной дороге он любил за успокаивающий ритм, который они сообщали его мыслям, – как раз то, что было нужно ему после столкновения с Верноном. Но расположиться в купе удалось не так быстро, как следовало бы. Шагая по платформе в мрачном настроении, он почувствовал, что походка у него неровная, как будто одна нога стала длиннее другой. Он сел, снял ботинок и обнаружил черный шматок жвачки, вдавившийся в зигзагообразные канавки подошвы. Поезд уже тронулся, а он все еще выковыривал, вырезал, выскребал ее перочинным ножом, брезгливо вздернув губу. Под черной патиной резинка была розоватой, как тело, и еще попахивала мятой. Как отвратителен этот интимный контакт с содержимым чужого рта и беспредельна низость этих жвачных, плюющихся жвачкой где попало. Он вымыл в туалете руки, потом, вернувшись, несколько минут искал очки для чтения, прежде чем обнаружил их на сиденье рядом с собой, после чего оказалось, что он не взял ручку. Когда, наконец, он устремил взгляд в окно, им овладела привычная мизантропия, и в проплывавшем мимо застроенном ландшафте он не увидел ничего, кроме уродства и бессмысленной активности. В своем уголке западного Лондона и в будничной сосредоточенности на своих делах Клайву было легко думать о цивилизации как о сумме всех искусств с дополнением в виде интерьера, кулинарии, хорошего вина и тому подобного. Теперь же она представлялась тем, чем была в действительности: квадратными километрами убогих современных домишек, чье главное назначение – поддерживать телевизионные антенны и тарелки; фабриками, производящими барахло, рекламируемое по телевизору, и, на унылых пустырях, – очередями грузовиков, ждущих, чтобы это барахло развезти. Похоже на похмельное утро после шумной вечеринки. Никто такого не хотел, но никого и не спрашивали. Никто этого не планировал, никто не желал, но большинство людей вынуждены в этом жить. Километр за километром – глядя на них, можно ли представить себе, что существовало на свете благородное воображение, Перселл или Бриттен, Мильтон или Шекспир? Поезд набирал ход, уносился от Лондона, и уже показывалась иногда природа, а с ней – намеки на красоту, но через несколько секунд – опять река, загнанная в бетонный шлюз, или, вдруг, сельскохозяйственная пустошь без изгородей и деревьев – и дороги, новые дороги, бесстыдно сующиеся во все стороны, словно нет ничего важнее на свете, чем попасть туда, где тебя еще нет. Что касается благополучия всех остальных форм жизни на земле, человеческий проект оказался не просто неудачей – он был ошибкой с самого начала. И если кто тут виноват, то – Вернон. Клайв часто ездил по этой дороге, но прежде пейзаж его не угнетал. Ни на жвачку, ни на забытую ручку он не мог это списать. Их ссора накануне вечером еще звучала в его ушах; он опасался, что эти отзвуки будут преследовать его и в горах, лишат покоя. И не просто гул голосов до сих пор жил в нем, а тревога, вызванная поведением друга, и крепнущее понимание того, что он никогда по-настоящему не знал Вернона. Он отвернулся от окна. Подумать только, всего неделю назад он обратился к другу с самой необычной интимной просьбой. Какой же это было ошибкой – тем более что онемение в левой руке теперь совсем прошло. Просто дурацкий испуг под впечатлением от похорон Молли. Накатывает же иногда страх смерти. Но каким уязвимым сделал он себя в тот вечер. А что Вернон попросил о такой же услуге – утешение слабое; от него потребовалось всего-навсего сунуть записку под дверь. И это, должно быть, показательно для некоторого… неравновесия в их дружбе; оно существовало всегда, и Клайв чувствовал его сердцем, но всегда отмахивался от этого чувства, коря себя за недостойные подозрения. До нынешнего дня. Да, если вдуматься, вчерашнее столкновение не так уж удивительно, учитывая однобокость их дружбы. Было время, например, когда Вернон год жил у него и ни разу не предложил платы. И разве не правда, что годами именно Клайв, а не Вернон обеспечивал музыку – во всех смыслах? Вино, еду, дом, компанию музыкантов и других интересных людей, поездки на отдых в Шотландию с веселыми друзьями, в горы северной Греции, на побережье Лонг-Айленда. Вернон когда-нибудь предложил или устроил стоящее увеселение? Когда в последний раз Клайв был у Вернона в гостях? Три, а то и четыре года назад. Почему Вернон ни разу не поблагодарил как следует друга, занявшего крупную сумму, чтобы выручить его в трудный час? Когда у него заболел позвоночник, Клайв навещал его чуть ли не каждый день; а когда Клайв поскользнулся на тротуаре возле дома и сломал лодыжку, Вернон прислал секретаршу с сумкой макулатуры, валявшейся в отделе рецензий «Джаджа». Грубо говоря, что принесла ему, Клайву, эта дружба? Он давал – но получал ли что-нибудь? Что их связывало? Общим у них была Молли, прожитые годы да привычки дружбы, а в сердцевине – ничего, ничего для Клайва. Снисходительно это неравновесие можно было объяснить пассивностью Вернона и эгоцентризмом. Но теперь, после вчерашнего, Клайв склонен был видеть здесь лишь детали более общего феномена – беспринципности друга. За окном купе, невидимый Клайву, проплывал оголившийся лес с его зимней геометрией, посеребренной инеем. За ним медленно текла река, окаймленная бурой осокой, а дальше за поймой лежали озябшие пастбища в кружеве сложенных всухую каменных стенок. На окраине ржавого города индустриальную пустыню снова превращали в лес; саженцы в пластиковых трубках выстроились почти до горизонта, где бульдозеры разравнивали почву. Но Клайв, уставясь на пустое место напротив, потел в жарких дебрях своей социальной бухгалтерии и сам не понимал того, как искажается и окрашивается прошлое, видимое сквозь призму скверного настроения. Иногда его отвлекали другие мысли, время от времени он принимался читать, но главной темой этой поездки на север был долгий и вдумчивый пересмотр дружбы. Несколькими часами позже, в Пенрите, он с облегчением оставил эти мысли и с сумками пошел по платформе к такси. До Стоунтуэйта было больше тридцати километров, и он радостно отдался болтовне с шофером. День был будний, да и не сезон, так что в гостинице он оказался единственным постояльцем. Он попросил комнату, в которой уже селился раза три или четыре прежде, – единственную, где был стол для работы. Начал распаковывать сумки и, хотя было холодно, распахнул окно, чтобы подышать особенным зимним воздухом Озерного края: торфяная вода, сырой камень, замшелая земля. Потом ел в баре один под взглядом чучела лисы, хищно пригнувшейся в стеклянном ящике. Прошелся в полной темноте вокруг гостиничной стоянки, вернулся в дом, пожелал официантке спокойной ночи и ушел в свой маленький номер. Час читал, а потом лежал в темноте и вслушивался в бурный шум вздувшегося ручья, зная, что тема его размышлений непременно вернется и лучше разобраться с ней сейчас, чем тащить ее с собой в поход завтра. Тут были и воспоминания о разговоре, и кое-что кроме: что было сказано и что он хотел бы сказать Вернону теперь, после многочасовых раздумий. Воспоминания, но еще и фантазии: он воображал драму, где лучшие реплики взял себе – звонкие, печально-рассудительные реплики с обвинениями, звучащими сурово и неопровержимо именно благодаря их лаконизму и сдержанности. 2 А было так: Вернон позвонил поздним утром и произнес слова, настолько близкие к тем, которые Клайв сказал неделю назад, что они прозвучали как преднамеренная цитата, как шутливое требование вернуть долг. Вернону надо с ним поговорить, по телефону нельзя, им надо увидеться и непременно сегодня. Клайв колебался. У него был план поехать в Пенрит дневным поездом, однако он сказал: – Ладно, приезжай, приготовлю ужин. Он отложил отъезд, принес из подвала две бутылки хорошего бургундского и занялся стряпней. Вернон опоздал на час, и Клайву сначала показалось, что его друг похудел. Лицо было осунувшееся и небритое, пальто висело мешком, и, когда он поставил портфель, чтобы взять бокал с вином, рука у него дрожала. Вернон проглотил шамбертен Кло-де-Без, как пиво, и сказал: – Что за неделя, жуткая неделя. Он протянул бокал за добавкой, и Клайв налил, радуясь, что это не ришебур. – Утром три часа провели в суде – выиграли. Казалось бы, и дело с концом. Но вся редакция против меня, почти поголовно. В газете содом. Чудо, что выпустили сегодня номер. Сейчас там собрание, и наверняка мне выразят недоверие. Правление и совет директоров стоят твердо, за них я спокоен. Так что бой не на жизнь, а на смерть. Клайв показал на кресло, Вернон плюхнулся в него, поставил локти на кухонный стол, закрыл лицо ладонями и взвыл: – Церемонные кретины. Я пытаюсь спасти их подтирочную газету, их рабочие места при унитазах. Они всего лишатся скорей, чем отдадут один паршивый эпитет. Они живут не в реальном мире. Они заслуживают того, чтобы сдохнуть с голоду. Клайв совсем не понимал, о чем он говорит, но не вмешивался. Бокал Вернона снова был пуст, Клайв налил ему и отвернулся, чтобы вынуть из духовки двух цыплят. Вернон вскинул на колени портфель. Прежде чем открыть его, он глубоко вздохнул для успокоения и отпил шамбертена. Потом щелкнул замками и после короткой заминки заговорил уже тише: – Слушай, я хочу твоего мнения не только потому, что тебя это касается и кое-что ты уже знаешь. А потому, что ты не газетчик, и мне нужно мнение постороннего. Кажется, я с ума схожу… Последнее он пробормотал себе и, сунув руку в портфель, извлек оттуда картонный конверт, а из конверта – три черно-белые фотографии. Клайв выключил конфорки под сковородками и сел. На первой фотографии, которую дал ему Вернон, Джулиан Гармони был снят в простом платье ниже колен, в позе манекенщицы на подиуме: руки чуть отставлены, одна нога перед другой, колени слегка согнуты. Фальшивые груди под платьем были маленькие, и одна лямка лифчика вылезла. Лицо загримировано, но не слишком – его природная бледность сама была достаточно эффектна, а помада, нанесенная сердечком, придавала чувственность тонким недобрым губам. Волосы явно собственные – короткие, волнистые, на косой пробор, – и общее впечатление было ухоженности и одновременно распущенности, быковато-флегматичной. Ни маскарадом, ни озорством перед камерой тут не пахло. Напряженное, самоуглубленное выражение выдавало человека, застигнутого в состоянии сексуальной озабоченности. Взгляд, устремленный в объектив, был призывным. Освещение было продуманное, мягкое. – Молли, – сказал Клайв, скорее про себя. – Угадал с первой попытки, – отозвался Вернон. Он наблюдал за другом жадно, дожидаясь реакции, – и отчасти для того, чтобы скрыть свои мысли, Клайв продолжал разглядывать снимок. Раньше всего он почувствовал облегчение – из-за Молли. Загадка разрешилась. Вот что привлекало ее в Гармони – тайная жизнь, его уязвимость; доверие, которое должно было их сблизить. Старушка Молли. Выдумщица, игрунья, она поощряла его, увлекала еще дальше в мечты, которые не могли сбыться в палате общин, и он знал, что может положиться на нее. Если бы ее подкосила не эта болезнь, она позаботилась бы о том, чтобы уничтожить снимки. Выходило ли это за пределы спальни? В рестораны других городов? Две девицы в загуле. Молли знала в этом толк. И в одежде, и в заведениях – и наслаждалась бы конспиративностью забавы, ее глупостью и беспутством. Клайв опять подумал о том, как любил ее. – Ну? – сказал Вернон. Предупреждая дальнейшие вопросы, Клайв протянул руку задругой фотографией. На этой Гармони, снятый по грудь, был одет во что-то более женственно-шелковистое. Вырез и проймы оторочены узким кружевом. Возможно, это была рубашка. Тут результат получился менее удачным: мужское естество проступало заметнее, открывая жалкость, несбыточные надежды дезориентированного существа. Искусное освещение не скрадывало костяка большой челюсти и выступающего кадыка. Внешность и представление Гармони о своей внешности, надо думать, сильно разнились. Они должны были бы выглядеть нелепыми и смешными, эти снимки; они и были нелепыми, но Клайв ощутил что-то вроде почтительного страха. Как мало знаем мы друг о друге. Большая наша часть скрыта под водой, как у льдины, и обществу видна лишь надводная, холодная и белая личина. А тут был редкостный подводный вид частного смятенного человека, чье достоинство опрокинуто властными потребностями чистой фантазии, чистой мысли, неукротимой человеческой стихией – сознанием. Клайв впервые задумался о том, каким образом можно питать добрые чувства к Гармони. Ему открыла это Молли. На третьем снимке он был в объемном жакете от Шанели и смотрел вниз; на экране воображения он виделся себе застенчиво-послушной женщиной, но посторонний видел лишь уклончивость. Не морочь себя – ты мужчина. Ему больше шло смотреть в объектив, выставляя напоказ свое притворство. – Ну? – уже нетерпеливо повторил Вернон. – Поразительно. Клайв вернул фотографии. Они еще стояли перед его глазами, и он не мог собраться с мыслями. – Так ты сражаешься, чтобы не пропустить их в газету? – спросил он. Спросил, отчасти чтобы подразнить, отчасти – чтобы оттянуть разговор начистоту. Вернон уставился на него с изумлением. – Ты с ума сошел? Это враг. Я же сказал тебе, мы добились отмены судебного запрета. – Ах да, извини. Я не совсем понял. – Мой план – опубликовать их на будущей неделе. Что скажешь? Клайв откинулся в кресле и сцепил на затылке руки. – Я скажу, – осторожно промолвил он, – скажу, что твоя редакция права. Это ужасный план. – То есть? – Это погубит его. – Совершенно верно. – Как человека. – Ага. Наступило молчание. В голове у Клайва роилось столько возражений, что одно заслоняло другое. Вернон подвинул к нему пустой бокал и, когда он был налит, сказал: – Не понимаю. Гармони – чистый яд. Ты сам сколько раз говорил. – Он отвратителен. – По слухам, в ноябре он намерен бороться за кресло премьера. Если он возглавит правительство, для страны это будет кошмаром. – Я тоже так считаю, – сказал Клайв. Вернон развел руками. – Ну? Снова пауза; Клайв разглядывал трещины на потолке, пытаясь сформулировать мысль. Наконец он произнес: – Скажи мне. Ты считаешь в принципе неправильным, что мужчина одевается в женское платье? Вернон закряхтел. Он уже вел себя как пьяный. Должно быть, выпил еще до приезда. – Ну, Клайв! Клайв продолжал: – Когда-то ты был сторонником сексуальной революции. Ты заступался за голубых. – Я не верю своим ушам. – Ты защищал пьесы и фильмы, которым угрожал запрет. Еще в прошлом году ты выступал за этих кретинов, которых судили за то, что они прибивали свои яйца гвоздями. Вернон поежился. – Точнее, пенисы. – Не ты ли с таким жаром отстаивал сексуальные свободы? В чем именно преступление Гармони, которое следует обнародовать? – Его лицемерие. Это же вешатель и бичеватель, столп семейной морали, гроза иммигрантов, искателей убежища, путешественников, маргиналов. – К делу не относится, – сказал Клайв. – Именно относится. Не мели ерунды. – Если позволительно быть трансвеститом, то позволительно и расисту. Расистом быть непозволительно. Вернон вздохнул с притворной жалостью. – Послушай меня… Но Клайв уже нашел риторический ход. – Если позволительно быть трансвеститом, то позволительно и семейному человеку. Конечно, в частном порядке. Если позволительно… – Клайв! Послушай меня. Ты целыми днями у себя в студии, грезишь своими симфониями. Ты не представляешь себе, что поставлено на карту. Если не остановить Гармони сейчас, если в ноябре он станет премьером, в будущем году они вполне могут выиграть выборы. Еще пять лет! Еще больше людей за чертой бедности, еще больше заключенных в тюрьмах, больше бездомных, больше преступности, больше беспорядков вроде прошлогодних. Он будет проталкивать воинскую повинность. Пострадает экология – ему важнее угодить своим друзьям-бизнесменам, чем подписать соглашения по глобальному потеплению. Он хочет выдернуть нас из Европы. Экономическая катастрофа! Тебя это все устраивает, – тут Вернон обвел жестом громадную кухню, – но для большинства людей… – Осторожно, – проворчал Клайв. – Когда пьешь мое вино. – Он взял ришебур и наполнил бокал Вернона. – Сто пять фунтов бутылка. Вернон залпом выпил полбокала. – О том и речь. Уж не становишься ли ты сытым консерватором на старости лет? Клайв ответил на эту шпильку своей. – Знаешь, куда тебя занесло? Ты делаешь за Джорджа его работу. Тебя используют, Вернон, и я удивляюсь, что ты этого не понимаешь. Он ненавидит Гармони за его роман с Молли. Если бы у него было что-то на меня или на тебя, он бы тоже не преминул воспользоваться. – Клайв добавил: – А может, и есть. Он тебя не снимал? В водолазном костюме? Или в балетной пачке? Люди должны знать. Вернон встал и спрятал конверт в портфель. – Я пришел в надежде, что ты меня поддержишь. Или хотя бы выслушаешь с сочувствием. Свинского глумления не ожидал. Он вышел в переднюю. Клайв последовал за ним, но виноватым себя не чувствовал. Вернон открыл дверь и обернулся. Выглядел он неумытым, раздавленным. – Не понимаю, – тихо сказал он. – По-моему, ты не откровенен со мной. На самом деле – что тебя в этом не устраивает? Возможно, вопрос был риторический. Клайв подошел шага на два и ответил: – Из-за Молли. Мы не любили Гармони, а ей он нравился. Он доверял ей, и она уважала его доверие. Это было их частное дело. Это ее снимки, они не касаются ни меня, ни тебя, ни твоих читателей. То, что ты делаешь, было бы ей отвратительно. Если честно – ты ее предаешь. Затем, чтобы Вернон лишился удовольствия закрыть перед его носом дверь, Клайв повернулся и ушел на кухню – есть в одиночестве свой ужин. 3 Перед гостиницей вдоль стены из рваного камня тянулась деревянная скамья. Утром после завтрака Клайв сел на нее, чтобы зашнуровать ботинки. Хотя ключевой элемент финала отсутствовал, две важные вещи благоприятствовали его поискам. Первая – общего характера: Клайв ощущал оптимизм. Подготовительную работу он проделал в студии и, несмотря на недосып, радовался тому, что он снова в любимых местах. Вторая была конкретная: он точно знал, что ему нужно. В сущности, он отправлялся от результата: он чувствовал, что фрагменты и зерна темы кроются в том, что уже им написано. Как только нужное всплывет, он сразу его узнает. Для неподготовленного уха мелодия прозвучит так, словно предчувствие и созревание ее были заложены раньше в партитуре. Нахождение нот будет актом вдохновенного синтеза. Он как бы уже знал их, но еще не мог расслышать. Он чувствовал их обольстительную нежность и меланхолию. Он чувствовал их простоту – и образцом была, конечно, бетховенская ода «К радости». Взять самое начало: несколько ступеней вверх, несколько ступеней вниз. Могло быть детской песенкой. Полное отсутствие претензий, но какая духовная насыщенность. Клайв встал, чтобы взять сухой завтрак, который вынесла ему официантка. Возвышенную возложил он на себя миссию, высокую поставил цель. Бетховен. На гравийной стоянке он опустился на колени, чтобы засунуть сандвичи с тертым сыром в рюкзак. Вскинув рюкзак на плечо, он двинулся по тропе в долину. Ночью на Озера надвинулся теплый фронт; иней на деревьях и на лугу у ручья растаял. Облачность была высокая и равномерно серая, свет рассеянный и чистый, тропа сухая. Трудно желать лучших условий в конце зимы. Он подсчитал, что у него есть восемь часов светлого времени, хотя, если к сумеркам он успеет спуститься с гор в долину, то до дома можно добраться и с фонарем. Чтобы взойти на Скафелл-Пайк,[17] времени достаточно, но решение об этом он отложит до тех пор, пока не окажется на Эск-Хаусе. В первый час, после того, как Клайв повернул на юг, в долину Лангстрат, он, несмотря на свой оптимизм, ощущал тревожное стеснение, которое иногда охватывает человека, оставшегося один на один с природой. Он беспомощно погрузился в фантазии с детально развитым сюжетом о том, что кто-то прячется за скалой, намереваясь убить его. То и дело он оглядывался через плечо. Это было хорошо ему знакомо, потому что он часто совершал такие пешие походы в одиночестве. Всегда приходилось преодолевать внутреннее сопротивление. Требовался волевой акт, борьба с инстинктом – чтобы идти прочь от ближайших людей, от крова, от тепла и помощи. Чувство масштаба, тренируемое каждодневно перспективами комнат и улиц, внезапно наталкивалось на колоссальную пустоту. Гребень над долиной был отлитой в камне морщиной насупившейся Земли. Шип и грохот потока был языком угрозы. Съеживающаяся душа и все его основные склонности говорили ему, что глупо и не нужно идти дальше, что он совершает ошибку. Клайв шел дальше потому, что эта съеженность, дурное предчувствие были именно тем состоянием – болезненным, – от которого он хотел избавиться, и доказательством того, что однообразный ежедневный труд, многочасовое сидение в согнутой позе над роялем сделали его пришибленным. Он выпрямится и отбросит страхи. Угрозы тут не было, а только безразличие стихий. То есть опасности, конечно, существовали, но только обычные и не смертельные: травма при падении, потеря ориентировки, резкая перемена погоды, ночь. Справиться с этим – значит восстановить ощущение контроля над собой. Скоро смысл, навязанный скалам сознанием, испарится, ландшафт обретет красоту и захватит его; невообразимая древность гор и обтянувшая их плотная сетка живого напомнят ему, что он – часть этого порядка, причем незначительная, и он станет свободен. Однако сегодня этот благотворный процесс затягивался. Он шел уже полтора часа, а все присматривался к некоторым глыбам впереди – не скрывается ли что за ними, – все разглядывал со смутным страхом хмурую наружность скал и трав, все перемалывал осколки давешнего разговора с Верноном. Открытые места, которым полагалось бы уменьшить его тревогу, уменьшали все остальное: все устремления казались бессмысленными. В особенности симфонии: хилый грохот, ходули, обреченные попытки соорудить гору из звуков. Страстные усилия. И ради чего? Деньги. Почет. Бессмертие. Попытки отрицать случайность, плодящую нас, и отогнать страх смерти. Он остановился, чтобы подтянуть шнурки ботинок. Чуть погодя снял свитер и жадно попил из бутылки, желая смыть вкус копченой рыбы, которую неосмотрительно съел за завтраком. Потом поймал себя на том, что зевает и думает о постели в своем маленьком номере. Но не мог же он еще устать – и восвояси повернуть не мог, после всех усилий, предпринятых, чтобы выбраться сюда. Он дошел до моста через речку и сел. Надо было принимать решение. Он мог переправиться здесь и быстро подняться по левому склону долины на Стейк-Пасс или же дойти до самого конца долины и по крутому стометровому склону взобраться на Тонг-Хэд. Карабкаться на четвереньках ему не хотелось, но и не хотелось признаться себе в том, что он поддался слабости – или возрасту. В итоге он решил идти вдоль речки – трудный подъем, может быть, встряхнет его, выведет из оцепенения. Час спустя он был уже у конца долины и, глядя на кручу, жалел о своем решении. Дождь усиливался, и, как бы ни расписывали дорогой водонепроницаемый костюм, который он сейчас натягивал, ясно было, что при восхождении в нем станет жарко. Чтобы не идти по скользким мокрым камням, он сразу двинулся вверх по высокому травянистому берегу, и в самом деле, через каких-нибудь несколько минут пот вместе с дождем уже заливал ему глаза. Его беспокоило, что у него так рано участился пульс и что каждые три-четыре минуты он вынужден делать передышку. Вообще-то такой подъем должен быть вполне ему по силам. Он попил из бутылки и пошел дальше; пользуясь тем, что рядом никого нет, он громко кряхтел и стонал при каждом трудном шаге. Если бы кто-то шел рядом, Клайв, наверно, пошутил бы насчет унижений, связанных с возрастом. Но нынче не было у него в Англии друзей, разделявших его увлечение. Все его знакомые чудесно обходились без природы: загородный ресторан, Гайд-парк весной – и большего простора им не требуется. Очевидно, что они не вправе считать себя вполне живыми Разгоряченный, потный, запыхавшийся, он перевалил свое тело на травянистую площадку и лег лицом в холодный дерн, под стучавшим по спине дождем, проклиная друзей за тупую вялость, отсутствие вкуса к жизни. Они бросили его. Никто не знает, где он, и никому до этого нет дела. Послушав пять минут, как стучит дождь по его непромокаемому костюму, он поднялся и стал карабкаться дальше. И вообще, такое ли уж дикое место – Озерный край? Весь истоптан туристами, каждая незначительная подробность ландшафта снабжена ярлыком и самодовольно воспета. На самом деле – всего-навсего гигантский бурый физкультурный зал, а эта круча – просто шведская стенка с травой. А у него – физкультура под дождем. Обессиливающие мысли продолжали преследовать его, пока он взбирался к седловине; но выше склон стал менее крут, дождь прекратился, длинная щель между туч принесла маленькое утешение в виде жидкого солнечного света, и наконец это произошло – у него улучшилось настроение. Возможно, всего-навсего начали действовать эндорфины,[18] выделившиеся благодаря мышечной работе, а может быть, он просто поймал ритм. Или же сейчас наступил долгожданный момент любого восхождения, когда поднимаешься на седловину, идешь по водоразделу, и в поле зрения медленно появляются новые вершины и долины – Грейт-Энд, Эск-Пайк, Боу-Фелл. Теперь горы были красивые. Здесь место было почти ровное; он шел по кустистой траве к тропинке, по которой сюда приходили туристы из Лангдейла. Летом этот маршрут был до противности оживленным, а сейчас лишь одинокий ходок в синем целеустремленно пересекал широкое плато, спеша к Эск-Хаусу, словно на свидание. Когда ходок приблизился, Клайв увидел, что это женщина, и тут же вообразил себя в роли ее кавалера на том месте, куда она, видимо, так спешила: он ждал ее у пустынного озерка, окликал ее по имени, вынимал из рюкзака шампанское и две серебряные рюмки, подходил к ней… У Клайва никогда не было ни подруг, ни даже жен, любивших пешие походы. Сюзи Марселлан, большая охотница до всего новенького, отправилась с ним однажды в горы Катскилл и показала себя беспомощной манхэттенской беженкой: весь день комически жаловалась на мошек, мозоли и отсутствие такси. К тому времени когда он вышел на тропу, женщина была метрах в восьмистах впереди и уходила вправо к скалам Аллен-Крагс. Он остановился, чтобы дать ей уйти и одному остаться на широком поле. Разрыв в тучах расширялся, и позади, на плато Ростуэйт-Фелл, сноп света, упавший на папоротники, исправил репутацию коричневой краски, опалив ее желтым и красным. Клайв убрал непромокаемый костюм, съел яблоко и обдумал маршрут. Ему уже хотелось взойти на Скафелл-Пайк, и он даже испытывал нетерпение. Кратчайшая дорога была через Эск-Хаус, но теперь, когда его отпустило, он решил пройти дальше на северо-запад, спуститься к озеру Спринклинг-Тарн и низом, мимо Стай-Хед, выйти к длинному подъему по Коридорному маршруту. Если спуститься к Грейт-Энду и возвращаться тем же путем, каким шел сюда, по долине Лангстрат, то он успеет в гостиницу к сумеркам. Он зашагал к широкому заманчивому гребню Эск-Хаус, чувствуя, что физически он не так уж уступает себе тридцатилетнему, что не мускулы, а дух тормозили его до сих пор. Какую силу он ощутил в ногах, когда у него исправилось настроение! Огибая широкие потертости, причиненные ландшафту пешеходами, он по дуге направился к гребню и, как это часто бывало, стал рассматривать свою жизнь в новом свете, теша себя воспоминаниями о последних маленьких успехах: недавно выпущенный диск с его ранним оркестровым опусом, почти почтительный отзыв о его творчестве в воскресной газете, глубокая и остроумная речь, которую он произнес, вручая приз за сочинение ошеломленному школьнику. Клайв думал о своем творчестве в целом, о том, каким разнообразным и мощным выглядит оно, если поднять голову и обозреть его в перспективе, как представляет вкратце всю историю его жизни. А сколько еще надо сделать! С теплым чувством он думал о людях, с которыми его свела жизнь. Наверное, он был не в меру суров с Верноном – ведь Вернон всего лишь пытается спасти газету и уберечь страну от грубой политики Гармони. Сегодня же вечером он Вернону позвонит. Их дружба слишком важна, нельзя ее рвать из-за одного частного спора. Они могут сойтись на том, что расходятся во мнениях, и остаться друзьями. С этими благостными мыслями он дошел наконец до гребня, откуда открывался вид на длинный спуск к Стай-Хеду, но то, что он увидел, вызвало у него раздраженный вскрик. Растянувшись на полтора километра светящейся цепочкой оранжевых, зеленых и голубых пятен, двигался отряд туристов. Это были школьники, наверно, сотня их спускалась к озеру. Чтобы обогнать всех, понадобится не меньше часа. Не дав себе времени подумать о вечных своих раздражителях – оптическом загрязнении среды идиотскими флюоресцентными анораками и страстью этой публики к передвижению стадами, – он отвернул вправо, к Аллен-Крагc, и, едва туристы пропали из виду, хорошее настроение вернулось. Он воздержится от энергичного восхождения на Скафелл-Пайк, не спеша пойдет назад по гребню и через Торнитуэйт-Фелл спустится в долину. Не прошло, казалось, и нескольких минут, как он уже стоял на вершине утеса, переводя дух и поздравляя себя с переменой плана. Его ожидала прогулка, «полная интереса», как охарактеризовал ее Уэйнрайт[19] в «Южных нагорьях». Тропа то поднималась, то спускалась к озеркам, пересекала болота и скальные обнажения и выводила к вершинам Гларамары. Предвкушением этой прогулки он успокаивал себя неделю назад, засыпая. Через четверть часа на склоне, заканчивавшемся наклонной рябой плитой, совершилось наконец то, на что он так надеялся: он был счастлив своим одиночеством, тело радовалось, спокойные мысли были далеко – и он услышал музыку, которую искал, по крайней мере услышал ключ к ее форме. Явилось это как дар: большая серая птица взлетела с тревожным криком при его приближении. Набрав высоту и заложив вираж над долиной, она издала тонкий крик, три ноты, в которых он сразу узнал обращение мотива, уже записанного им для пикколо. Как изящно, как просто. Обращение линии было зародышем бесхитростной и прекрасной песни в простом размере – и он почти уже слышал ее. Но не совсем. В голове у него возник образ ступенек, плавно идущих вниз – от люка в мансарде или от двери легкого самолета. Одна нота наслаивалась на другую и звала следующую. Он слышал это, держал в руках – и исчезло. Еще тлел дразнящий остаточный образ и затихал отзвук печальной короткой мелодии. Эта синестезия была мучением. Ноты были накрепко связаны между собой – маленькие полированные шарниры, на которых распахнется совершенная мелодия. Он снова почти услышал ее, когда взобрался на верх наклонной каменной плиты и, остановившись, полез в карман за карандашом и блокнотом. Не совсем печальная. В ней было и веселье, бодрая решимость перед лицом невзгод. Мужество. Он стал записывать обрывки услышавшегося в надежде вызвать к жизни остальное усилием воли, но в это время донесся другой звук – не воображаемый, не птичий крик, а невнятный голос. Клайв настолько сосредоточился, что почти одолел искушение поднять голову; но все же не совладал с собой. Заглянув за край плиты, нависшей наддеся – тиметровым обрывом, он увидел озерцо размером с большую лужу. На дальнем берегу его, окаймленном травой, стояла женщина, которая недавно прошла мимо, – женщина в синем. Перед ней, что-то тихо бубня, стоял мужчина, одетый совсем не по-туристски. Лицо его, длинное и худое, напоминало рыльце животного. На нем был старый твидовый пиджак, серые брюки из фланели и приплюснутая кепка, шея обмотана белой тряпкой. Возможно, фермер с холмов – или вышел ее встретить презирающий пешие походы друг. То самое свидание, которое нафантазировал Клайв. Это неожиданное зрелище, эти отчетливые фигуры среди скал как будто кто-то приготовил специально для него. Казалось, они были актерами, разыгрывавшими сцену, смысл которой ему полагалось разгадать, что-то изображали, притворяясь, будто не знают о присутствии зрителя. Что бы ни происходило между ними, первой мыслью Клайва, вспыхнувшей, как неоновая вывеска, было: Меня тут нет. Он нырнул за камень и продолжал писать. Если сейчас зафиксировать на бумаге то, что он уже поймал, тогда можно будет тихонько отойти дальше по гребню и там заняться остальным. Донесся голос женщины, но он не слушал. И так уже трудно было восстановить то, что минуту назад казалось ясным. Поблуждав среди звуков, Клайв все-таки нашел его снова, этот наслаивающийся образ, такой очевидный, когда он вернулся, и немедленно ускользавший, стоило только немного ослабить внимание. Он зачеркивал ноты с такой же быстротой, с какой вписывал, но когда голос женщины сорвался на крик, рука его замерла. Сознавая, что это ошибка, что надо было продолжать запись, он тем не менее выглянул из-за плиты. Сейчас женщина стояла лицом к Клайву. Он решил, что ей немного меньше сорока. У нее было маленькое смуглое мальчишеское лицо и кудрявые черные волосы. Значит, они с мужчиной знают друг друга, потому что спорят – похоже, семейная ссора. Она положила рюкзак на землю и стояла в вызывающей позе: подбоченясь, расставив ноги, выставив подбородок. Мужчина шагнул к ней и схватил ее за локоть. Она резким движением стряхнула его руку. Затем, что-то выкрикнув, подняла рюкзак и попыталась вскинуть его на плечо. Но мужчина тоже держался за него и тянул к себе. Несколько секунд они боролись, рюкзак перемещался туда и сюда. В конце концов им завладел мужчина и одним презрительным движением, взмахом кисти, швырнул в озеро; рюкзак нырнул, всплыл наполовину и стал медленно тонуть. Женщина сделала два быстрых шага к воде, но передумала. Когда она повернула обратно, мужчина снова попытался взять ее за руку. Все это время они разговаривали, спорили, но их голоса долетали до Клайва лишь обрывками. Он лежал на наклонной плите с карандашом в одной руке и блокнотом в другой и вздыхал. Неужели он все-таки вмешается? Он представил себе, как сбегает вниз. Когда он окажется возле них, события могут развиваться по-всякому: мужчина может удрать; женщина будет благодарна, и вдвоем они спустятся на главную дорогу у Ситоллера. Даже при этом, наименее вероятном исходе нестойкое его вдохновение улетучится. Скорее, мужчина обратит свою агрессию на него, а женщина будет наблюдать беспомощно. Или наоборот – с удовольствием, и такое возможно; если они близки, могут оба напасть на незваного защитника. Женщина снова закричала, и Клайв, прижавшись к плите, закрыл глаза. Нечто драгоценное, жемчужина, укатывалось от него. А ведь были другие возможности; вместо того чтобы взбираться сюда, он решил бы спуститься к Стай-Хеду, обогнать флюоресцентную сотню и по Коридорному маршруту взойти на Скафелл-Пайк. Тогда то, что происходит сейчас здесь, шло бы своим чередом. Их судьба, его судьба. Жемчужина, мелодия. Важность ее он ощущал как тяжелый груз. От нее зависело так много; симфония, празднование, его репутация, оплакиваемого века ода к радости. Сомнений не было: то, что он наполовину услышал, способно вынести этот груз. В простоте мелодии – все, достигнутое за целую жизнь. Не было сомнений и в том, что отрывок музыки не просто ждет открытия; Клайв творил его, пока ему не помешали, выковывал из птичьего крика, обратив на пользу чуткую пассивность творчески заряженного сознания. Сейчас он стоял перед ясным выбором: либо спуститься и защитить женщину, либо улизнуть и за подножием Гларамары найти укромное место для продолжения работы – если она еще не загублена. Оставаться здесь, ничего не предпринимая, он не мог. При звуках сердитого голоса он открыл глаза и подтянулся наверх, чтобы выглянуть. Мужчина держал ее за руку и тащил вокруг озера под скалу, на которой лежал Клайв. Свободной рукой она скребла по земле, может быть, искала камень, чтобы использовать как оружие, но этим только облегчала ему работу. Рюкзак ее скрылся под водой. А мужчина все время разговаривал с ней, понизив голос до ровного, невнятного бормотанья. Вдруг она жалобно заскулила, и Клайв отчетливо понял, что надо делать. Съезжая вниз по камню, он уже сознавал, что нерешительность его была притворной. Решение он принял в ту самую минуту, когда ему помешали. Очутившись на ровном месте, он поспешил назад, той же дорогой, которой шел сюда, а потом стал постепенно спускаться по западному склону гребня, в обход, описывая широкую дугу. Через двадцать минут он нашел себе стол – плоский камень – и снова склонился над рукописью. Теперь в ней почти ничего не было. Он пытался вызвать музыку, но ему мешал сосредоточиться другой голос, настойчивый внутренний голос самооправдания: чем бы это ни разрешилось – дракой, угрозой драки, его смущенными извинениями или, в итоге, его заявлением в полицию, – если бы он подошел к ним, решающий момент его жизни был бы упущен. Мелодия не пережила бы психической суматохи. При том, как широк был гребень и сколько тропинок пересекало его, он мог сто раз с ними разминуться. Его как бы не было там. Его там не было. Он был в своей музыке. Его судьба, их судьба, разные дороги. Вот – его дело, и оно не легкое, и он ни у кого не просит помощи. Наконец он заставил себя успокоиться и начал сначала. Вот три ноты, птичий крик, вот его обращение для пикколо, а вот наслаиваются одна на другую ступени… Час простоял он, нагнувшись над рукописью. Наконец спрятал блокнот в карман, быстрым шагом, держась западной стороны гребня, пошел назад и вскоре спустился на плато. До гостиницы он добрался за три часа, и тут как раз снова полил дождь. Тем больше причин отказаться от дальнейшего пребывания здесь, собрать сумку и попросить официантку, чтобы вызвала такси. Все, что нужно, он получил от Озерного края. Работу можно продолжить в поезде, а когда вернется домой, он отнесет свою величественную мелодию, так чудесно гармонизированную, к роялю, чтобы выпустить на простор ее красоту и печаль. И, конечно, творческое волнение заставляло его расхаживать взад-вперед по тесному бару гостиницы в ожидании такси, останавливаясь время от времени, чтобы взглянуть на стеклянный ящик с чучелом лисы, притаившимся в вечнозеленой листве. Волнение выгоняло его раза два на улицу, посмотреть, не едет ли машина. Ему не терпелось покинуть долину. Когда сообщили, что такси пришло, он выскочил наружу, кинул сумку на заднее сиденье и велел шоферу ехать быстрее. Он хотел быть подальше отсюда, он мечтал очутиться в поезде и мчаться на юг, прочь от Озер. Снова затеряться в большом городе, укрыться в стенах своей студии и… – он всматривался в себя пристально – конечно, волнение побуждало его к этому, а не стыд. IV 1 Роз Гармони проснулась в половине седьмого и, еще не открыв глаза, вспомнила и произнесла про себя имена трех детей: Леонора, Джон, Кенди. Стараясь не разбудить мужа, она тихо слезла с кровати и подобрала свой халат. Перед сном она прочитала записи, а еще днем встретилась с родителями Кенди. Остальные два пациента были из рядовых: диагностическая бронхоскопия по случаю попавшей в дыхательное горло горошины и дренаж грудной полости в связи с абсцессом легкого. Кенди была тихая вест-индская девочка, и на протяжении всей долгой мрачной болезни мать зачесывала ей волосы назад и перевязывала лентой. Операция на открытом сердце продлится самое малое три часа, а возможно, и пять. Ее отец держал продовольственный магазин и на встречу с врачом привез корзину ананасов, манго и винограда – жертвоприношение свирепому богу ножа. Миссис Гармони босиком пришла на кухню ставить чайник, и ее встретило благоухание фруктов. Пока чайник грелся, она прошла через узкую переднюю в свой кабинет и стала складывать портфель, попутно проглядывая еще раз записи. Она отзвонила председателю партии, оставила записку своему взрослому сыну, спавшему в комнате для гостей, после чего вернулась на кухню и заварила чай. С чашкой в руке она подошла к окну и, не отодвинув кружевных занавесок, посмотрела на улицу. Она насчитала их восемь на тротуаре Лорд-Норт-стрит, на три больше, чем вчера в этот же час. Ни телекамер, ни полицейских, обещанных лично министром внутренних дел, не было видно. Надо было оставить Джулиана на Карлтон-Гарденс, на ее старой квартире, а не здесь. Эти люди считались конкурентами, а между тем они стояли кучкой и болтали, словно у пивной летним вечером. Один опустился на колени и прилаживал что-то к алюминиевому шесту. Потом он встал, обвел взглядом окна и как будто увидел ее. Она наблюдала без всякого выражения за тем, как приближалась к ней, ныряя и выдвигая объектив, камера. Когда камера оказалась почти вровень с ее лицом, она отступила от окна и пошла наверх одеваться. Через четверть часа она опять выглянула – на этот раз из окна гостиной на втором этаже. Самочувствие у нее было как раз такое, какое требовалось перед трудным днем: спокойна, собранна, не терпится приступить к работе. Вчера обошлось без гостей, без вина за ужином; час с записями, семь часов сна. Она не позволит выбить себя из колеи. Она смотрела на группу – теперь их было девять – со сдержанным интересом. Тот, что с шестом, сложил свое приспособление и прислонил к ограде. Другой нес поднос с кофе из кондитерской на Хорс-Ферри-Род. Что они надеются раздобыть такого, чего еще не раздобыли? И в такую рань. И что за удовольствие им от подобной работы? И почему они так похожи, эти топтуны, словно выведенные из одной крохотной генной лужицы человечества? Щекастые, бесцеремонные мужчины в кожаных куртках, с одинаковой речью – странной смесью фальшивой простонародности и фальшивого шика, подаваемой с воинственно-просительным подвывом. «Эй, сюда, пожалуйста, миссис Гармони! Роз!» Одетая и уже готовая к выходу, она отнесла его чай и утренние газеты в затемненную спальню. Последние дни у него были так гнусны, что ей не хотелось будить его для очередного. Вчера вечером он приехал на машине из Уилтшира, а потом сидел допоздна с бутылкой виски и смотрел на видео «Волшебную флейту» в постановке Бергмана. Потом вытащил все письма Молли Лейн – те, где глупо поощрялась его нелепая страсть. Слава Богу, этот эпизод закончен, слава Богу, эта женщина умерла. Письма все еще валялись на ковре, ему надо будет их спрятать до прихода уборщицы. Из-под одеяла высовывалась только его макушка – пятьдесят два года, а волосы до сих пор черные. Она легонько взъерошила их. Иногда во время обхода сестра так будила для нее детей, и Роз бывала растрогана растерянностью в глазах какого-нибудь малыша, не сразу понимавшего, что он не дома и что это – не материнское прикосновение. – Дорогой, – шепнула она. Его голос зазвучал глухо из-под зимнего пухового одеяла: – Они там? – Девять человек. – Блядство. – Я побежала. Позвоню. Вот, возьми. Он откинул одеяло и сел. – Ну да. Девочка. Кенди. Ни пуха ни пера. Она легонько поцеловала его в губы и отдала ему чашку. Потом приложила ладонь к его щеке и напомнила о разбросанных письмах. Отошла неслышно, спустилась и позвонила своей секретарше в больницу. В передней надела толстое шерстяное пальто, оглядела себя в зеркало, хотела уже взять портфель, ключи и шарф, но передумала и вернулась наверх. Как и следовало ожидать, он дремал, лежа навзничь, раскинув руки, и чай его стыл рядом с кипой министерских бумаг. За всю неделю просто не было времени – из-за скандала, из-за снимков, которые будут напечатаны завтра, в пятницу, – минуты такой не было, да и желания, рассказать о своих пациентах, и хотя она знала, что это всего лишь навык опытного политика – запоминать имена, ее растрогало внимание мужа. Она потрепала его по руке и шепнула: – Джулиан. – О Боже, – сказал он, не открывая глаз. – Первая встреча в восемь тридцать. Идти мимо змей. Она ответила ему так, как отвечала обеспокоенным родителям: медленно, тоном не серьезным, а бодрым и беспечным: – Все будет хорошо. Все будет прекрасно. Он улыбнулся, но его это нисколько не убедило. Она наклонилась и сказала ему на ухо: – Верь мне. Внизу она еще раз оглядела себя в зеркало, застегнула доверху пальто и выпустила шарф так, что он скрыл половину лица. Потом взяла портфель и вышла из квартиры. В холле, перед тем как открыть дверь и броситься к машине, она задержала руку на замке, собираясь с духом. – Эй! Рози! Сюда! Сделайте грустное лицо, миссис Гармони. 2 В это же время, в пяти километрах к западу, Вернон Холлидей пробуждался и снова проваливался в сон о том, как он бежит, или в воспоминания об этом, оживленные сном, – сон-воспоминание о том, как бежит по коридору, по пыльному красному ковру к комнате совета, опаздывает, опять опаздывает, опаздывает до такой степени, что будет встречен нескрываемым презрением, бежит с предыдущего совещания на это, а впереди до обеда еще семь, внешне – идет, а внутри – рысью, всю неделю напролет, излагает доводы перед разъяренными грамматиками, потом перед скептическим советом директоров газеты, перед его служащими, его юристами, потом перед своими, потом перед людьми Джорджа Лейна и Советом по печати, перед телезрителями и радиослушателями в бесчисленных, неотличимых, душных радиостудиях. Вернон обосновывал публикацию фото интересами общества – примерно так же, как в разговоре с Клайвом, но тоньше, подробнее, стремительнее, с большим напором и четкостью, с множеством примеров, с таблицами, блок-схемами, круговыми диаграммами и утешительными прецедентами. Но по большей части он бежал, опасно выскакивал в гущу транспорта, подзывая такси, выскакивал из такси, бежал по мраморным вестибюлям к лифтам, выбегал из лифтов в коридоры, как назло идущие с подъемом, замедляющие бег, заставляющие опаздывать. Он просыпался на мгновение, видел, что его жены Манди уже нет в постели, глаза его закрывались, и он снова был там – поднимая повыше портфель, брел по воде, или крови, или слезам, заливавшим красный ковер, который приводил его в амфитеатр, где он поднимался на подиум, чтобы изложить свое дело, и молчание вздымалось вокруг него, как кедровый лес, и в сумраке десятки глаз отворачивали взгляд, и кто-то уходил от него по цирковым опилкам, кто-то, похожий на Молли, но не отвечавший на его оклики. Наконец он совсем проснулся среди покойных утренних звуков – щебетала птица, вдалеке на кухне играло радио, мягко закрылась дверца буфета. Он столкнул одеяло и лежал на спине голый, ощущая, как нагретый батареями воздух осушает испарину на груди. Сны его были просто калейдоскопом осколков прошлой недели, верным отзывом на ее темп и эмоциональные нагрузки, однако упускавшим – из-за инстинктивной, корыстной пристрастности подсознательного – саму стратегию, исходный план, чья развертывающаяся логика только и сохраняла ему рассудок. Уже который день, с тех пор, как был отменен судебный запрет, «Джадж» анонсировала разоблачение Гармони, разжигая и фокусируя любопытство публики, так что фотографии, которых никто еще не видел, стали знамением политической жизни от парламента до пивной, всеобщей темой разговоров, предметом, не иметь мнения о котором не мог себе позволить ни один важный игрок. Газета освещала судебные баталии, ледяную поддержку собратьев по правительству, нервозность премьер-министра, «серьезную озабоченность» лидеров оппозиции, размышления великих и праведных. Газета предоставила свои страницы решительным противникам публикации и организовала телевизионные дебаты о необходимости закона, охраняющего частную жизнь от огласки. Несмотря на голоса противников, общее мнение склонялось к тому, что «Джадж» – честная, боевая газета, что правительство пребывало у власти слишком долго и стало финансово, морально и сексуально нечистоплотным, что Джулиан Гармони – типичный этого пример, презренная личность, и голова его срочно требуется на блюде. За неделю тираж вырос на сотню тысяч, и главный редактор стал замечать, что старшие сотрудники встречают его аргументы молчанием, а не возражениями; втайне все они желали, чтобы он продолжал вести свою линию, лишь бы их принципиальное несогласие было внесено в протокол. Вернон брал верх в споре, поскольку все, включая рядовых репортеров, поняли, что могут усидеть на двух стульях: и газета спасена, и совесть не запятнана. Он потянулся, поежился и зевнул. До первого совещания семьдесят пять минут, скоро надо будет встать, побриться, принять душ – но не сейчас, пусть еще продлятся последние спокойные мгновения дня. Его нагое тело на простыне, скомканное одеяло у щиколотки и вид собственных гениталий, несмотря на возраст еще не совсем заслоненных выступом и развалом живота, родили смутные сексуальные мысли, поплывшие в мозгу, как высокие летние облака. Но Манди, наверно, сейчас уходит на работу, а его последняя подруга Дейна, сотрудница палаты общин, до вторника за границей. Он перевернулся на бок и подумал, не заняться ли мастурбацией, может быть, это очистит голову для предстоящих дел. Он рассеянно сделал несколько движений и сдался. В последние дни он как будто бы утратил концентрацию и ясность ума или же способность отодвинуть мысли, и само занятие представлялось до странности устарелым и невероятным, как добывание огня трением. Кроме того, в последнее время о стольком надо было подумать, столько выдалось треволнений в реальном мире – куда там до них фантазиям. Что он сказал, что скажет, как это воспримется, его следующий шаг, развертывающиеся последствия успеха… Неделя все набирала живую силу, и каждый ее час открывал Вернону новые стороны его власти и возможностей; его дар убеждения и планирования приносил плоды, и он ощущал себя великодушным и милостивым, может быть, немного безжалостным, но в целом праведником: он был один в поле воин, он шел против течения, видел поверх голов современников, сознавая, что решает судьбу своей страны, – и готов был нести эту ответственность. Больше, чем нести, – он нуждался в этой ноше, его дарования требовали задачи, которая остальным не по плечу. Кто еще повел бы себя так решительно, когда Джордж, действуя инкогнито, через посредника, выбросил фотографии на рынок? Восемь других газет предлагали свою цену, и Вернону, чтобы купить права, пришлось учетверить начальную сумму. Теперь ему казалось странным, что еще недавно его мучило онемение в черепе и чувство, что он не существует, и из-за этого он боялся обезуметь и умереть. Панику вселили похороны Молли. Теперь его переполняла жизнь и ощущение цели. Жива его кампания, и потому жив он. Одна только мелочь мешала полному счастью: Клайв. Столько раз он мысленно обращался к Клайву, так оттачивал доводы, добавлял аргументы, не подвернувшиеся в тот вечер, что готов уже сам был поверить, будто привлек старого друга на свою сторону, так же, как одолел динозавров из совета директоров. Но после той ссоры они не разговаривали, и, чем ближе был день публикации, тем больше Вернон беспокоился. В мрачных размышлениях Клайв, или в ярости, или же заперся в студии, весь ушел в работу, забыв о делах страны? Несколько раз за эту неделю Вернон думал о том, чтобы выкроить свободную минуту и позвонить ему. Но опасался, что новая атака Клайва может выбить его из равновесия перед очередной встречей. Он посмотрел на телефон за горкой смятых подушек – и вдруг схватил его. Нельзя, чтобы предусмотрительность снова превратила его в труса. Он должен спасти их дружбу. И лучше сделать это, пока он спокоен. В трубке уже раздались гудки, когда он заметил, что сейчас только четверть девятого. Слишком рано. И в самом деле, возня и стуки на том конце провода свидетельствовали о полупараличе грубо прерванного сна. – Клайв? Это Вернон. – Что? – Вернон. Я тебя разбудил. Извини… – Нет, нет. Вовсе нет. Я тут стоял, думал… В трубке послышался шелест простынь – Клайв перемещался в постели. Почему мы так часто лжем по телефону о своем сне? Скрываем свою уязвимость? Когда Клайв снова заговорил, хрипотцы в его голосе было уже меньше. – Я собирался тебе позвонить, но на той неделе у меня репетиции в Амстердаме. Работаю без продыху. – Я тоже, – сказал Вернон. – Минуты не было свободной за всю неделю. Слушай, я хотел еще раз поговорить о фотографиях. Пауза. – А, да. О тех. Ты, наверно, дал им ход. – Я собирал мнения, и все сходятся на том, что надо публиковать. Завтра. Клайв тихо откашлялся. Ответ его прозвучал очень спокойно. – Мое мнение ты знаешь. Сойдемся на том, что мы несогласны. – Не хочу, чтобы это встало между нами, – сказал Вернон. – Ну конечно. Разговор перешел на другие темы. Вернон, в общих чертах конечно, описал свою неделю. Клайв рассказал ему, что работал ночами напролет, что симфония очень продвинулась и что он правильно придумал пройтись по Озерному краю. – Ах да, – сказал Вернон. – Ну и как? – Я дошел до одного места, называется Аллен-Крагс, и там меня осенило… чистое вдохновение… понимаешь, мелодия… Тут Вернон услышал писк, означавший, что ему звонят. Два раза, три, и смолк. Кто-то из газеты. Возможно, Фрэнк Диббен. День, последний и самый важный день, набирал обороты. Вернон, голый, сидя на краю кровати, схватил свои часы, чтобы сравнить с будильником. Клайв на него не сердится, все в порядке, теперь пора за дело. – …они меня оттуда не видели, выглядело это гнусно, но я должен был решать… – Ммм, – произносил Вернон примерно каждые полминуты. До отказа натянув телефонный провод, он стоял на одной ноге, а другой пытался вытащить чистое белье из кипы. Душ исключен. Бритье с мылом – тоже. – …не знаю, он мог живого места на ней не оставить. И тем не менее… Зажав трубку между щекой и плечом, он вытаскивал рубашку из целлофанового пакета, стараясь, чтобы он не гремел. От скуки или из садизма застегивают в прачечной рубашку на все пуговицы? – …примерно за километр присмотрел себе камень, вместо стола… Вернон наполовину влез в брюки, и тут снова раздался писк. – Безусловно, – подхватил он. – Каменный стол. Любой человек в здравом уме воспользуется камнем. Опаздываю на работу, Клайв. Надо бежать. Выпьем завтра? – А. Да. Хорошо. Заезжай завтра. 3 Вернон выкарабкался с заднего сиденья утлой машины, которой его наделили хозяева газеты, и остановился на тротуаре перед зданием редакции, чтобы одернуть замявшийся костюм. Торопливо пересекая мраморный черно-рыжий вестибюль, он увидел перед лифтом Фрэнка Диббена. В день своего двадцативосьмилетия Фрэнк стал заместителем заведующего международным отделом. Четырьмя годами и тремя редакторами позже он был все там же и, по слухам, выказывал нетерпение. За худобу и голодный вид его прозвали Кассием, впрочем, несправедливо: глаза у него были темные, лицо длинное и бледное, густая щетина придавала ему сходство с полицейским следователем, ведущим допрос; однако манеры у него были вежливые, хотя и суховатые, и привлекательный ироничный ум. Вернон всегда относился к Фрэнку с рассеянной неприязнью, но в первые дни споров из-за Гармони сблизился с ним. На другой день после того, как Клир вынес вотум недоверия своему главному редактору, и после того, как был заключен договор с Клайвом, молодой человек в сумерках подстерег понурого начальника на улице, подошел, тронул его за плечо и предложил выпить. В тоне Диббена было нечто убедительное. Зашли в переулок, в незнакомый Вернону паб – рваный красный плюш, прокуренный воздух – и сели позади громадного музыкального автомата. За джином и тоником Фрэнк высказал главному редактору свое возмущение нынешним оборотом событий. Вчерашним голосованием манипулировали всегдашние неблагонадежные из Клира, чьи жалобы и склоки не прекращаются годами, и он, Фрэнк, отказался присутствовать на собрании, сославшись на занятость. Есть и другие, сказал он, которые думают так же, хотят, чтобы «Джадж» расширила свою аудиторию, взбодрилась, совершила смелый поступок, например, припечатала Гармони, но мертвая рука грамматиков держит все рычаги должностного продвижения. Старая гвардия скорее загонит газету в фоб, чем позволит ей повернуться лицом к тем, кому меньше тридцати. Они отвергли крупный шрифт, раздел «Образ жизни», гороскопы, вкладку «Здоровье», светскую хронику, виртуальное лото, советы несчастным, а также зубастый репортаж о королевской семье и поп-музыку. А теперь набросились на единственного человека, который мог бы спасти газету. Среди молодых сотрудников у Вернона есть поддержка, но у нее нет голоса. Никто не хочет высунуться первым, чтобы его подстрелили. Вдруг почувствовав легкость в ногах, Вернон подошел к стойке за новой порцией. Да, пора прислушаться к младшим сотрудникам, пора их выдвигать. Фрэнк закурил за столом и вежливо повернулся вместе со стулом, чтобы выпускать дым в сторону. Он принял от Вернона стакан и продолжал речь. Фотографий он, конечно, не видел, но уверен, что печатать их надо. Он на стороне Вернона, и больше того. Он хочет быть полезным, и именно поэтому будет неправильно, если он открыто выступит союзником главного редактора. Он извинился и пошел к стойке, чтобы заказать сосиски с пюре, а Вернон вообразил однокомнатную квартиру, спальню-гостиную и там – никого, не ждет там девушка заместителя заведующего международным отделом. Вернувшись на место, Фрэнк торопливо продолжил: – Я мог бы держать вас в курсе. Сообщать, о чем говорят. Выяснять, кто вас действительно поддерживает. Но я должен выглядеть как лицо нейтральное, незаинтересованное. Вы не против? Вернон не хотел связывать себя. Он был слишком опытен, чтобы нанять шпиона, не вполне представляя себе его позицию. Он перевел разговор на политику Гармони, и полчаса прошли в приятной детализации разделяемого собеседниками презрения. Но через три дня, когда Вернон начал бегать по коридорам и, ошеломленный неистовством оппозиции, даже чуть-чуть заколебался, он снова встретился с Диббеном – в той же пивной, за тем же столом, – и показал ему фотографии. Реакция Фрэнка была ободряющей. Фрэнк подолгу разглядывал каждую, молчал и только качал головой. Потом сложил снимки в конверт и тихо произнес: – Невероятно. Какое лицемерие. – Оба на минуту задумались, потом Фрэнк добавил. – Вы должны это сделать. Не дайте им остановить вас. Это закроет ему путь к премьерству. Это будет его концом. Вернон, я действительно хочу помочь. Поддержка со стороны молодых оказалась не столь явственной, как утверждал Фрэнк, но в те дни, пока Вернон умиротворял редакцию, ему крайне важно было знать, какие его аргументы доходят до цели. На этих свиданиях за музыкальным автоматом он узнавал, когда и почему происходит раскол среди противников и в какой момент надо дожать их своими доводами. Пока планировалась и осуществлялась реклама предстоящей сенсации, Вернон точно знал, кого из грамматиков изолировать и подвергнуть обработке. Он проверял рекламные ходы на Фрэнке, и кое-что толковое тот предлагал сам. Но главное, Вернону необходимо было с кем-то говорить – с человеком, который разделял его чувство исторической миссии, его волнения, который инстинктивно понимал судьбоносный характер кампании и оказывал моральную поддержку, когда все остальные занимались критиканством. Директор-распорядитель стал союзником, анонсы и рекламные тексты были написаны, тираж увеличивался, немое, хотя и недоброжелательное, возбуждение расползалось по редакции, и нужда во встречах с Фрэнком отпала. Однако Вернон желал отблагодарить его за преданность и подумывал о том, чтобы посадить его на место Леттис – заведующим отделом очерков. Нерасторопность в истории с сиамскими близнецами поставила ее пребывание в должности под вопрос. Шахматным приложением она подписала себе смертный приговор. И вот сегодня, утром четверга, за день до публикации, Вернон и его помощник поднимались на четвертый этаж в древнем лифте, судя по всему страдавшем падучей. Вернон чувствовал себя как в старые дни перед генеральной репетицией студенческого спектакля: потные ладони, замирание в брюхе, учащенный стул. Прежде чем закончится утреннее совещание, все старшие сотрудники, ведущие журналисты и немало людей, кроме них, увидят фотографии. Первый выпуск отправлялся в печать в 5.15, но лишь в 9.30, к последнему выпуску, Гармони, его платье и томный взгляд яростно завертятся на стальных валах новой типографии в Кройдоне. Идея состояла в том, чтобы соперники не успели дать конкурирующий материал в своих поздних выпусках. Фургоны с тиражом выедут в 11.00. И тогда путь к отступлению отрезан. – Вы видели прессу, – сказал Вернон. – Полное блаженство. Сегодня все газеты, и полноформатные, и прочие, вынуждены были дать родственные материалы. В каждом заголовке, в каждом суетливо расследованном аспекте истории читалась зависть и неохота. В «Телеграфе» психолог напыщенно теоретизировал о склонности наряжаться в одежду противоположного пола, а «Гардиан» отдала целый разворот – с большой фотографией Эдгара Гувера[20] в коротком нарядном платье – глумливой статье о трансвеститах в общественной жизни. Ни одна из этих газет не нашла в себе сил упомянуть «Джадж». «Миррор» и «Сан» подстерегали Гармони на его ферме в Уилтшире. Обе газеты напечатали похожие зернистые фотографии, снятые телеобъективом: министр иностранных дел с сыном исчезают в темном проеме амбара. Огромные двери распахнуты, свет лежит на плечах Гармони, руки уже поглотила тьма – еще мгновение, и человек канет в безвестность. Между вторым и третьим этажами Фрэнк нажал кнопку «стоп», и с жутким толчком, от которого у Вернона захолонуло сердце, лифт остановился. Вычурная, из красного дерева с медью, кабина, скрипя, колебалась над шахтой. Раза два они уже устраивали такие совещания на лету. Главный редактор счел необходимым скрыть свой ужас и сохранять невозмутимость. – Коротко, – сказал Фрэнк. – На совещании Макдональд произнесет небольшую речь. Невнятно – об их неправоте, но и невнятно – что вас прощает. Тем не менее горячо поздравляю, и, раз мы решили идти до конца, будем заодно. – Прекрасно, – сказал Вернон. Изысканное наслаждение – послушать, как извиняется заместитель, делая вид, что не извиняется. – Дело в том, что, возможно, ему будут подпевать, возможны даже аплодисменты, такого рода вещи. Если вы не против, я посижу в уголке, не буду раскрывать карт на этом этапе. У Вернона что-то слабо, коротко шевельнулось внутри, будто дернулся рефлекторно какой-то спавший дотоле мускул. Любопытство пополам с недоверием; но предпринимать что-либо было поздно, и поэтому он сказал: – Разумеется. Вы нужны мне на своем месте. Следующие несколько дней могут оказаться решающими. Фрэнк нажал кнопку, никакого эффекта. Потом кабина провалилась на несколько сантиметров и рванула вверх.

The script ran 0.024 seconds.