Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марио Варгас Льоса - Тётушка Хулия и Писака [1977]
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Повесть

Аннотация. Марио Варгас Льоса - всемирно известный перуанский прозаик, один из творцов "бума" латиноамериканской прозы, лауреат Нобелевской премии по литературе, присужденной ему в 2010 году. Среди полутора десятков романов, созданных им за полвека литературного творчества, выделяется книга "Тетушка Хулия и писака". В центре рассказа молодого журналиста - дальняя родственница Хулия, в которую он умудряется влюбиться, несмотря на изрядную разницу в возрасте, и человек по имени Педро Камачо. Странный тип не покладая рук строчит сценарии радиосериалов, заменяющих стране, где нет телевидения, "мыльные оперы". Он исполняет в них главные мужские роли и к тому же является режиссером-постановщиком. Радиопьесы пользуются необычайной популярностью, возле радиостанции дежурят толпы поклонниц, и все бы хорошо, но реальность то и дело путается с вымыслом, а в сюжетах неожиданно начинают появляться странные повороты.

Полный текст.
1 2 

Марио Варгас Льоса Тетушка Хулия и писака I В те далекие времена я был очень молод и жил с дедушкой и бабушкой в белостенном доме на улице Очаран в Мирафлоресе[1]. Изучая право в университете Сан-Маркос, я вообще-то смирился с мыслью о том, что буду зарабатывать себе на жизнь как человек судейской профессии, хотя втайне мне хотелось бы стать писателем. Пока у меня должность с громким названием, скромным жалованьем, неправедными доходами и гибким расписанием: я руководил Информационной службой «Радио Панамерикана». Моя работа заключалась в том, что я вырезал интересные сообщения из газет, слегка приукрашивал их и включал в радиосводки. Редакция, которую я возглавлял, состояла из одного молодого человека с сильно напомаженными волосами, отличавшегося особым пристрастием к сногсшибательным происшествиям. Имя его было Паскуаль. Радиосводки продолжительностью в одну минуту передавались каждый час, исключение составляли передачи в полдень и в девять вечера, когда они длились четверть часа, однако мы заготавливали сразу несколько сообщений, и потому я имел возможность подолгу бродить по улицам, сидеть за кофе на авениде Ла-Кольмена; иногда посещал лекции, иногда слонялся по студиям «Радио Сентраль», где обстановка была оживленнее, чем у меня на работе. Обе радиостанции принадлежали одному хозяину и находились по соседству — на улице Белен, совсем близко от площади Сан-Мартина. Однако они были совершенно несхожи, напоминая пресловутых сестер из сказки: одна — избалованная барышня, другая — простенькая замарашка; так же резко отличались друг от друга и радиостанции. «Радио Панамерикана» занимала второй этаж и плоскую крышу великолепного здания, ее редакторы блистали претенциозностью, а программы — особым духом: снобистским и космополитским; все материалы подавались в модернистской манере и были обращены к аристократствующей, эстетствующей молодежи. Несмотря на то что дикторы этой радиостанции не являлись аргентинцами (как сказал бы Педро Камачо), они заслуживали того, чтобы быть ими. Станция передавала много музыки, чаще всего джаз, рок-н-ролл, редко кое-что из классики; ее волны первыми разносили по Лиме последние музыкальные новинки Нью-Йорка и Европы, но не пренебрегали и латиноамериканскими мелодиями, правда, только в том случае, если они выделялись определенной изощренностью: национальная музыка допускалась неохотно, да и то не дальше вальсов. Были программы с интеллектуальным уклоном, например «Картинки прошлого», «Международные комментарии», и даже передачи несколько фривольного характера вроде «Конкурса вопросов» либо «Трамплина к славе», в которых ощущалось стремление все-таки избежать явных глупостей или банальности. Свидетельством поисков в области культуры и являлась Информационная служба, в лоне которой мы с Паскуалем трудились, разместившись в деревянной будке на крыше, откуда можно было различить свалки мусора и невзрачные окна под убогими кровлями окраинных домов Лимы. К будке мы добирались с помощью подъемника, двери которого обладали неприятной особенностью открываться ранее положенного времени. «Радио Сентраль», в отличие от нашей радиостанции, теснилась в старом здании со множеством переходов и закоулков; достаточно было послушать ее дикторов, чья речь отмечалась развязностью и изобиловала жаргонными словечками, чтобы понять, что ее аудитория — толпа, плебс, что ставка здесь — на национальные, креольские чувства. В передачах этой радиостанции информации было немного, зато тут господствовала перуанская музыка, царили мелодии Кордильер; нередко выступали и индейские певцы. Это случалось в дни публичных концертов, задолго до начала которых у здания радиостанции собирались толпы. Радиоволны буквально захлестывали музыкой тропиков, мексиканских и аргентинских напевов; программы были составлены просто, без особой выдумки, но отличались целенаправленностью, например: «Заказы по телефону», «Серенады в день рождения», «Сплетни из мира кулис», «Кинолента и экран». Главным блюдом этой радиостанции, весьма частым и обильным, которое, согласно всем опросам и анкетам, обеспечивало ей огромную аудиторию, были радиопостановки. За день их передавали по крайней мере полдюжины, и мне доставляло особое удовольствие наблюдать за исполнителями, когда они разыгрывали перед микрофоном спектакли: то были стареющие актеры и актрисы, голодные и обтрепанные, чьи по-юношески чистые и ласкающие голоса ужасающе контрастировали со старыми лицами, горькими складками у рта и усталыми глазами. «В тот день, когда в Перу появится телевидение, этим людям не останется ничего, кроме самоубийства», — пророчествовал Хенаро-сын, указывая на актеров через стекла студии звукозаписи, где, как в огромном аквариуме, они толпились у микрофона с листками сценария в руках, готовые читать двадцать четвертую главу «Семьи Альвеаров». Действительно, какое разочарование постигло бы всех домохозяек, которых так трогал голос Лусиано Пандо, если бы они увидели его, скрюченного и косого; как огорчились бы пенсионеры, в которых мелодичный голос Хосефины Санчес пробуждал нежные воспоминания, если бы они разглядели ее огромный двойной подбородок, чернью усики, оттопыренные уши и прыщи. Но до телевидения в Перу тогда было еще далеко, и радиотеатральная фауна в те времена, казалось, была обеспечена пропитанием, хотя и весьма скромным. Мне всегда хотелось узнать, чье перо создавало радиосерии, развлекавшие по вечерам бабушку, истории, которые терзали мои уши в доме тетушки Лауры, тетушки Ольги и тетушки Габи, в домах моих многочисленных кузин в дни, когда я их посещал (наша семья, как и многие в районе Мирафлорес, была библейски многочисленной и дружной). Я предполагал, что радиопостановки импортировались в нашу страну, но был очень удивлен, узнав, что мои хозяева — Хенаро — покупали их не в Мексике и не в Аргентине, а на Кубе. Продукцию эту выпускала компания СМО[2] — разновидность радиотелевизионной империи, управляемой Гоаром Местре, седовласым джентльменом, которого я как-то видел в один из его приездов в Лиму в коридорчиках «Радио Панамерикана». Он шествовал, подобострастно сопровождаемый нашими хозяевами на виду у всего персонала, с почтением взиравшего на него. Я так много слышал об этой кубинской компании от дикторов, ведущих и операторов нашей радиостанции — для них СМО представляла нечто мифическое, как Голливуд той эпохи для кинематографистов, — что нередко мы с Хавьером за чашкой кофе в баре «Бранса» подолгу фантазировали, воображая себе пишущую братию, которая где-то там, в далекой Гаване, городе пальмовых рощ, райских пляжей, бандитов и туристов, в кабинетах с кондиционерами, оборудованных в крепости Гоара Местре, должна была работать по восемь часов в сутки за пишущими машинками, чтобы производить весь этот поток радиодрам с совращениями, самоубийствами, взрывами страстей, свиданиями, тяжбами о наследстве, с игрой случая и преступлениями, дабы проникновенные голоса лусиано пандосов и хосефин санчес скрашивали вечера бабушек, тетушек, кузин и пенсионеров каждой страны. Хенаро-сын покупал (а точнее — СМО продавала) радиодрамы на вес и по телеграфу. Он мне рассказал об этом однажды вечером, потрясенный моим вопросом, читает ли он сам, читают ли его братья или отец сценарии, чтобы одобрить их перед выпуском в эфир. «А ты смог бы прочесть семьдесят килограммов рукописей? — возразил он со снисходительным участием, которое стал испытывать ко мне после того, как возвел меня в ранг интеллектуала: он увидел мой рассказ в воскресном приложении к газете „Комерсио“. — Представь себе, сколько бы это заняло времени?! Месяц? Два? Кто же может затратить пару месяцев, чтобы прочитать самому сценарий радиопостановки?! Мы оставляем все на волю фортуны, и до сей поры, к счастью, милостивый Господь Бог нас хранил». В лучшем случае Хенаро-сын узнавал через рекламные агентства, через коллег и друзей, сколько стран уже купили радиодрамы, предложенные ему, и как они были восприняты радиослушателями; в худшем — он решал все сам, исходя из названий или по принципу «орел или решка». Радиопостановки продавались на вес, потому что это менее коварный способ, чем продажа по количеству страниц или слов; вес — единственное, что можно проверить. «Естественно, — говорил Хавьер, — если не хватает времени прочитать рукопись, то уж и вовсе некогда пересчитывать все слова». Будоражила его мысль о драме весом в шестьдесят восемь килограммов и тридцать граммов, цену которой, как цену говядины, сливочного масла или яиц, решали весы. Но и такая система порождала для наших хозяев проблемы. Тексты были засорены словами чисто кубинского происхождения, которые за минуту до каждой передачи сам Лусиано и сама Хосефина и их коллеги переводили как могли (и всегда плохо) на разговорный язык перуанцев. С другой стороны, нередко при перевозке из Гаваны до Лимы в чреве парохода или самолета, при перегрузках на таможнях папки с машинописными текстами приходили в негодность, а иногда терялись целые главы; отсыревшие и склеившиеся страницы невозможно было читать, в довершение всего уже на складах «Радио Сентраль» их обгрызали крысы. Поскольку обнаруживалось это в последние минуты, когда Хенаро-отец уже раздавал исполнителям сценарий, возникали поистине трагические ситуации, разрешавшиеся простым игнорированием утерянных глав, отчего все становилось с ног на голову; в самых тяжелых случаях это приводило к однодневной болезни либо Лусиано Пандо, либо Хосефины Санчес, после чего в течение последующих двадцати четырех часов производилась реставрация — или уничтожение без особых травм исчезнувшего веса — в граммах или килограммах. Так как цены, установленные СМО, были высокими, вполне естественно, что Хенаро-сын почувствовал себя счастливцем, открыв существование и магические способности Педро Камачо. Я прекрасно помню день, когда он рассказал мне об этом радиофеномене, потому что именно в тот день я впервые увидел тетушку Хулию. Она была сестрой жены моего дяди Лучо и лишь накануне вечером прибыла из Боливии. Недавно получив развод, она приехала сюда, в Перу, чтобы отдохнуть и восстановить силы и здоровье после матримониального краха. «А на самом деле — поискать другого мужа», — заключила на одном из семейных вечеров самая злоязычная из всей моей родни тетушка Ортенсия. По четвергам я всегда обедал в доме дяди Лучо и тетушки Ольги. В этот день я нашел членов семьи еще в пижамах: они «лечились» после тяжелой ночи холодным пивом и острыми маринованными улитками. Дело в том, что до рассвета они проболтали с вновь прибывшей гостьей, распив при этом на троих бутылку виски. У них болела голова; дядя Лучо страдал от мысли, что в конторе, наверное, все пошло вверх дном; тетушка Ольга утверждала, что стыдно не спать по ночам, кроме, конечно, суббот, а гостья — в халате, без туфель и с бигуди в волосах — распаковывала чемоданы. Она нисколько не смутилась, что я застал ее в таком виде, когда она менее всего походила на королеву красоты. — Значит, ты и есть сын Дориты, — сказала она, запечатлев поцелуй на моей щеке. — Ты, кажется, уже закончил колледж? Я смертельно возненавидел ее. Мои тогдашние стычки с семьей обычно вызывались тем, что все смотрели на меня как на ребенка, а не как на настоящего мужчину восемнадцати лет, каковым я являлся на самом деле. Ничто так не раздражало меня, как обращение «Марито»; мне казалось, уменьшительное имя возвращает меня к коротким штанишкам. — Он уже на третьем курсе факультета права и к тому же работает журналистом, — пояснил ей дядя Лучо, протягивая мне бокал пива. — Вот как! А выглядишь ты, Марито, все еще сосунком, — уколола меня тетушка Хулия. За обедом она спросила меня — все тем же сладеньким голосом, каким взрослые говорят с идиотами и детьми, — влюблен ли я, хожу ли развлекаться, каким видом спорта увлекаюсь, и посоветовала не без коварства (я не понял: было оно неосознанным или намеренным, но которое тем не менее задело меня за живое), чтобы при первой возможности я отрастил себе усы. Брюнетам идут усы, пояснила она, усы, мол, будут способствовать моему успеху у девиц. — Он не думает ни о юбках, ни о танцульках, — вновь вмешался дядя Лучо. — Он интеллектуал. И даже опубликовал рассказ в воскресном приложении к «Комерсио». — Подумать только! А вдруг сын Дориты вырастет у нас совсем непохожим на остальных! — засмеялась тетушка Хулия, и я тотчас ощутил необыкновенную симпатию к ее бывшему супругу. Тем не менее я улыбнулся и постарался подладиться под ее тон. В течение всей беседы за обедом она ввертывала затасканные боливийские остроты, то и дело поддразнивая меня. При расставании мне показалось, что ей все же захотелось как-то загладить свои колкости по моему адресу, а потому, сделав любезный жест, она заявила, что с удовольствием пошла бы со мной в кино: кино — ее страсть. Я добрался до «Радио Панамерикана» как раз вовремя, чтобы помешать Паскуалю заполнить радиосводку, подготовленную к трем часам, сообщением о разыгравшемся сражении между могильщиками и прокаженными на экзотических улицах пакистанского города Равалпинди, которое было опубликовано газетой «Ультима ора». Подготовив материал для программ на четыре часа и на пять, я вышел глотнуть кофе. В дверях «Радио Сентраль» я столкнулся с Хенаро-сыном, у которого был на редкость возбужденный вид. Он потащил меня за рукав к бару «Бранса»: «Я должен рассказать тебе нечто совершенно фантастическое!» Хенаро-сын провел несколько дней по делам в Ла-Пасе[3] и там увидел в деле феноменальнейшую личность: Педро Камачо. — Это не человек, это — индустрия! — восторгался он. — Камачо пишет все драматические произведения, которые ставят в театрах Боливии, и сам в них играет. Кроме того, он пишет сценарии всех радиоспектаклей, сам же их оформляет и в каждом сам играет главную мужскую роль. Но еще более, чем плодовитость и многогранность Педро Камачо, потрясала его популярность. Для того чтобы увидеть Камачо на сцене театра «Сааведра» в Ла-Пасе, Хенаро-сын вынужден был купить билет по двойной цене у спекулянтов. — Совсем как на бой быков, представляешь! — восхищался он. — Кто у нас в Лиме мог привлечь столько зрителей, чтобы заполнить театр? Затем он рассказал, что два дня подряд наблюдал, как толпы девиц, дам зрелого возраста и старушек осаждали двери «Радио Иллимани» в ожидании выхода своего кумира, чтобы попросить у него автограф. Представитель компании «Макканн Эриксон» в Ла-Пасе в свою очередь заверил Хенаро, что из всех боливийских передач радиодрамы Педро Камачо пользовались самым шумным успехом. Хенаро-сын был из тех, кого в те времена стали называть «импресарио-прогрессист»: его более интересовало само дело, чем почет и слава; он не был членом Национального клуба и даже не стремился стать им; он был дружен со всеми и всех изматывал своей неуемной энергией. Человек быстрых решений, Хенаро-сын после посещения «Радио Иллимани» убедил Педро Камачо переехать в Перу и работать лишь для «Радио Сентраль». — Уговорить его было нетрудно, там он голодал, — пояснил мне Хенаро-сын. — Он займется здесь радиопостановками, а я смогу послать ко всем чертям этих акул из компании СМО. Я пытался его отрезвить. Убеждал, что по собственному опыту знаю: боливийцы — люди с норовом, и Педро Камачо непременно вступит в конфликт со всем персоналом «Радио Сентраль». К тому же его произношение будет раздражать наших радиослушателей, а поскольку он совсем не знает Перу, то станет постоянно попадать впросак. Однако Хенаро-сын улыбался, оставаясь глухим к моим пессимистическим пророчествам. Педро Камачо, по его словам, хоть и не бывал никогда в нашей стране, поведал ему об особенностях склада души жителя Лимы так, будто сам полжизни прожил в местных трущобах; выговор же его был безупречным: он не шипел, произнося "с", не рычал, произнося "р", и обладал бархатным голосом. — Только бы Лусиано Пандо и другие актеры не сожрали беднягу иностранца, — опасался Хавьер. — Или не изнасиловала бы его прекрасная Хосефина Санчес. Мы сидели у себя на крыше и беседовали, пока я перепечатывал, меняя лишь наречия и прилагательные, сообщения из «Комерсио» и «Пренса» для радиообзора «Панамерикана» к двенадцати часам. Хавьер был моим лучшим другом, мы встречались с ним ежедневно хоть на минуту, лишь для того чтобы убедиться, что мы существуем. Хавьеру были свойственны изменчивые и противоречивые порывы, но при этом всегда искренние; он слыл звездой литературного факультета Католического университета, где до него не было ни столь способного студента и пламенного любителя поэзии, ни столь остроумного комментатора сложнейших текстов. Никто не сомневался в том, что он с блеском защитит диплом, станет блестящим преподавателем и не менее блестящим критиком и поэтом. Но в один прекрасный день Хавьер поразил всех: он забросил работу над дипломом, отказался от литературы и от Католического университета и записался студентом факультета экономики в университет Сан-Маркос. Если кто-либо интересовался причиной бегства, он отвечал (а может быть, просто отшучивался), что диплом, над которым он трудился, открыл ему глаза. Труд его назывался «Пословицы и поговорки в творчестве Рикардо Пальмы»[4]. В поисках этих пословиц и поговорок Хавьеру пришлось чуть не с лупой проштудировать «Перуанские традиции», а так как он был человеком обязательным и пунктуальным, то делал множество научных выписок, их накопился у него целый ящик. Однажды утром он сжег на пустыре этот ящик — мы вместе отплясывали индейский танец вокруг филологического костра — и решил, что ненавидит литературу и что даже экономика лучше того, чем он занимался прежде. Хавьер проходил практику в Центральном ипотечном банке и всегда отыскивал предлог, чтобы по утрам удирать в «Радио Панамерикана». От филологического кошмара, связанного с прежним коллекционированием, у него осталась привычка истязать меня пословицами, как говорится, без зазрения совести. Меня очень удивило, что тетушка Хулия — боливийка и жительница Ла-Паса — ничего не слышала о Педро Камачо. Правда, она пояснила мне, что никогда не слышала ни одной радиопостановки и нога ее ни разу не ступала в театры с той поры, как она исполнила роль Сумерек в «Танце часов» в год окончания колледжа под присмотром ирландских монахинь. («И не вздумай меня спрашивать, когда это было, Марито!») Мы шли от дома дяди Лучо, что в конце авениды Армендарис, по направлению к кинотеатру «Барранко». Она сама навязала мне это приглашение в тот же день, причем совершенно беззастенчиво. То был первый четверг после ее приезда, и, хотя перспектива вновь стать жертвой боливийских острот мне совсем не улыбалась, я не собирался пропускать традиционный «четверговый» обед у дяди. Я надеялся, что не встречу ее там, поскольку накануне — по средам вечером все навещали тетушку Габи — я слышал, как тетушка Ортенсия сообщила тоном человека, которому боги доверили свою тайну: — За первую неделю пребывания в Лиме Хулия уже четырежды бывала в обществе, и все — с разными мужчинами! Один из них даже женат! Они так и липнут к разведенной! Сразу же после полудня и по окончании передачи бюллетеня «Панамерикана» я пришел к дяде Лучо и застал тетушку Хулию с одним из ее поклонников. Я испытал сладкое чувство мести, войдя в зал и увидев около нее дядю Панкрасио, двоюродного брата моей бабушки, победоносно взиравшего на боливийку: он был на редкость смешон в своем старомодном костюме, с галстуком-бабочкой и гвоздикой в петлице. Дядя Панкрасио вдовствовал уже несколько веков; теперь он ходил, широко расставляя ноги, будто отмечал ими на циферблате десять часов и десять минут, и в семье всегда с неодобрением комментировали его визиты: он никак не мог удержаться, чтоб не щипать служанок у всех на виду. Дядя Панкрасио красил волосы, носил карманные часы с посеребренной цепочкой; его ежедневно можно было встретить в шесть вечера на углу у телеграфа, где он провожал комплиментами девиц, возвращавшихся со службы. Наклоняясь, чтобы поцеловать тетушку Хулию, я шепнул ей на ухо как мог язвительнее: «Блестящая победа!» Она подмигнула мне и утвердительно кивнула головой. Во время обеда дядя Панкрасио, поразглагольствовав о креольской музыке, большим знатоком которой он слыл — на семейных торжествах он исполнял непременное соло, барабаня по пустому ящику, — повернулся к боливийке и, облизываясь, словно кот, произнес: «Кстати, вечерами по четвергам в подвальчике „Виктория“ — в самом сердце креолизма — собирается ансамбль Фелипе Пингло. Тебе не хотелось бы послушать подлинно перуанские мелодии?» Тетушка Хулия, немедленно изобразив на лице крайнее огорчение, отчего ложь ее стала еще более оскорбительной, ответила, указав на меня: «Какая жалость! Но Марито уже пригласил меня в кино». — «Дорогу молодежи!» — склонил голову дядя Панкрасио с самообладанием спортсмена. Несколько позже, когда он уже ушел, я решил было, что спасся от посещения кино, но вдруг тетушка Ольга спросила: «Насчет кино ты, наверно, придумала, чтобы отвязаться от этого старого волокиты?» На что тетушка Хулия со всей горячностью возразила: «Ничего подобного, сестрица! Мне ужасно хочется сходить в кинотеатр „Барранко“, тем более что девушкам смотреть этот фильм не рекомендуется». Затем она повернулась ко мне, внимавшему, как будет решена моя участь в этот вечер, и добавила, чтобы успокоить меня, к своему словесному букету еще один великолепный цветок: «О деньгах не беспокойся, Марито! Я тебя приглашаю». И вот мы идем с ней вниз по тенистой авениде Армендарис, затем по широким плитам авениды Грау на просмотр кинофильма, который ко всему прочему был мексиканским и назывался «Мать и любовник». — Самое ужасное не в том, что мужчины считают своим долгом тут же предлагать себя разведенной женщине, — поведала мне тетушка Хулия. — Главное, по их мнению, — в отношениях с разведенной никакой романтики не требуется. Мужчины в таких случаях не прилагают ни малейших усилий, чтобы вызвать ответные чувства, не рассыпаются в изысканных комплиментах, а делают тебе предложение чуть ли не с первого взгляда, и притом без всякого стыда. Но меня не проведешь! Поэтому, вместо того чтобы где-то с кем-то танцевать, я предпочитаю отправиться с тобой в кино. Я поблагодарил ее за то, что она выбрала меня. — Мужчины настолько глупы, что считают каждую разведенную женщину уличной шлюхой, — продолжала Хулия, не показав вида, что поняла мой намек. — У всех на уме одно и то же… А ведь самое приятное не это… Самое прекрасное — любовь. Разве не так? Я пояснил ей, что любви вообще не существует, что любовь выдумали некий итальянец по имени Петрарка и трубадуры из Прованса. И то, что люди принимают за прозрачный источник волнений, взрыв прекрасных чувств, — не более чем инстинкт, такой же, как у котов; инстинкт, лишь прикрываемый возвышенными словами и литературщиной. Я сам не верил в то, что говорил, но мне хотелось выглядеть необыкновенно оригинальным. Моя эротико-биологическая теория вызвала у тетушки Хулии недоумение: неужели я действительно верил в подобный идиотизм? — Я против брака, — заявил я со всей категоричностью, на которую был способен. — Я — сторонник так называемой свободной любви, и, если бы мы были честными людьми, ее следовало бы просто называть свободным соитием. — «Соитие» означает ныне «заниматься любовью»? — засмеялась она. Но через минуту на лице ее отразилось разочарование. — В мое время юноши писали девушкам акростихи, посылали цветы, недели проходили, прежде чем они решались на поцелуй. В какую мерзость превратили любовь нынешние сопляки, Марито! Перед кассами кинотеатра между нами возник бурный спор из-за того, кто будет платить за билеты. Вытерпев полтора часа на экране Долорес дель Рио [5] с ее стенаниями, объятиями, ласками, рыданиями, бегущую по сельве с распущенными волосами, мы вернулись в дом дяди Лучо опять пешком. Накрапывал дождь, неслышно падая на волосы и на одежду. Мы снова заговорили о Педро Камачо. Неужели она действительно никогда не слышала о нем? Ведь по утверждению Хенаро-сына, тот слыл знаменитостью в Боливии. Нет, она ничего не знала о нем, даже не слыхала такого имени. Я подумал, что Хенаро здорово провели или, возможно, так называемая радиотеатральная индустрия Боливии была его собственным измышлением, чтобы эффектнее подать туземного борзописца. Три дня спустя я увидел Педро Камачо собственной персоной. У меня только что произошло столкновение с Хенаро-отцом из-за того, что Паскуаль, одержимый страстью к стихийным бедствиям, посвятил всю радиосводку, подготовленную к передаче в одиннадцать часов, землетрясению в Исфахане[6]. Хенаро-отца возмутил не столько сам факт, что Паскуаль пренебрег всеми другими новостями, чтобы рассказать в подробностях, как уцелевшие после катастрофы персы подверглись нападению шипящих и свистящих от ярости змей, которые выползли из своих разрушенных убежищ, сколько то, что землетрясение это произошло неделю назад. Я вынужден был согласиться: да, Хенаро-отец был, в конце концов, прав, и я буквально надорвался, ругая Паскуаля. Откуда извлек он эту «свежайшую новость»? Из какого-то аргентинского журнала. А почему отколол такую глупость? Оттого что не было ни единого важного актуального события, а это сообщение было по крайней мере захватывающим. Когда я разъяснил Паскуалю, что нам платят деньги не за то, чтобы мы развлекали слушателей, а за то, чтобы давали обзор событий за день, он выдвинул свои неопровержимые доводы, снисходительно покачивая при этом головой: «Дело в том, что наши точки зрения на журналистику не совпадают, дон Марио». Я уже собирался заявить ему, что если он будет упорствовать и каждый раз за моей спиной применять свои «принципы терроризирования слушателей» в журналистике, то мы очень скоро — и вдвоем — окажемся на улице, как вдруг в дверях нашей будки неожиданно возник чей-то силуэт. Это было маленькое и тощее существо, почти карлик, с большим носом и необыкновенно живыми глазами. Оно было одето во все черное, без труда можно было заметить потрепанность его тройки, пятна на рубашке и на галстуке-бабочке. Однако в его манере носить одежду было некое благородство, чувство собственного достоинства и чинность, как у кабальеро, что смотрят на нас со старинных фотографий, заточенные в свои чопорные сюртуки и безупречные цилиндры. Возраста он был неопределенного — ему вполне можно было дать от тридцати до пятидесяти лет. Отличала его к тому же маслянистая черная шевелюра, спускавшаяся до плеч. Походка, движения, выражение лица — все было неестественным и скованным и вызывало воспоминания о механической кукле или марионетке, которую дергают за веревочку. Существо отвесило вежливый поклон и с торжественностью, такой же необычной, как и его внешний вид, обратилось к нам следующим образом: — Я собираюсь похитить у вас пишущую машинку, сеньоры. И был бы вам благодарен, если бы вы оказали мне помощь. Которая из машинок лучше? Его указательный палец поочередно упирался то в мою машинку, то в машинку Паскуаля. Несмотря на то что я уже привык к контрастам между голосом и внешностью — благодаря моим вылазкам в студию «Радио Сентраль», меня потрясло, каким образом из крохотного и немощного тельца мог исходить столь глубокий и мелодичный голос, да еще с поражающей великолепной дикцией. Голос, казалось, не только отчеканивал каждый звук, он выделял каждую его частицу, оттенял каждый его атом, акцентировал каждый тон. Весьма нетерпеливо, не замечая удивления, вызванного у нас его видом, решимостью и голосом, человечек начал обследовать и чуть ли не обнюхивать наши пишущие машинки. В конце концов он остановился на моем древнем, огромном, похожем на катафалк «ремингтоне», на котором годы вроде не оставили никакого следа. Паскуаль отреагировал первым. — Вы что — вор? Да кто вы, собственно, такой? — обрушился он на пришедшего, и я понял, что он отрабатывает себе прощение за катастрофу в Исфахане. — По-вашему, вот так, запросто, можно унести машинку Информационной службы? — Искусство важнее твоей Информационной службы, чучело, — отпарировал неизвестный, бросив на Паскуаля взгляд, каким окидывают раздавленное насекомое, и вновь принялся за свое. На глазах растерянного Паскуаля, который, как, впрочем, и я, пытался сообразить, что же означает в данном случае слово «чучело», посетитель попытался приподнять машинку. С огромным трудом ему удалось оторвать от стола это сооружение — у него даже напряглись жилы на шее и глаза чуть не выскочили из орбит. Лицо его медленно заливалось цветом спелого граната, узенький лоб — потом, но человечек не отступал. Стиснув зубы, шатаясь, он проделал несколько шагов по направлению к выходу, но был вынужден сдаться: еще мгновение — и ноша увлекла бы его за собой вниз. Тогда он поставил «ремингтон» на столик Паскуаля и остановился, еле переводя дыхание. Отдышавшись, не придавая значения улыбкам, которые это представление вызвало у меня и у Паскуаля (последний даже покрутил пальцем у виска, показывая мне, что мы, мол, имеем дело с психом), он обратился к нам с укором: — Не будьте столь бесчувственными, сеньоры, проявите хоть каплю человеческого участия! Помогите! Я ответил, что глубоко сожалею, но вынести отсюда «ремингтон» он может, только переступив через труп Паскуаля или в крайнем случае — через мой собственный. Человечек в этот момент поправлял свой галстук, от натуги съехавший набок. К моему удивлению, с досадливой гримасой на лице он, обнаруживая полное отсутствие чувства юмора, ответствовал важным тоном: — Благородного происхождения человек никогда не уклоняется от вызова на бой. Ваши место и час, кабальеро? Спасительное появление Хенаро-сына в нашей будке сорвало переговоры, весьма напоминавшие последние формальности перед дуэлью. Хозяин вошел в тот момент, когда упрямый человечек, лиловый от натуги, вновь пытался обхватить мой «ремингтон». — Оставьте, Педро, я помогу вам, — сказал Хенаро-сын и взял машинку, будто это был спичечный коробок. Сразу поняв по нашим физиономиям, что ему следует как-то объяснить происходящее, Хенаро-сын успокоил нас, улыбаясь: — Никто не погиб! И нечего грустить! Отец в ближайшие дни возместит вам машинку. — Как всегда, мы — лишняя спица в колеснице, — пытался я протестовать, надеясь сохранить хорошую мину при плохой игре. — Мало того, что нас держат в этой грязной будке на крыше! Мало того, что у меня отобрали письменный стол и отдали его бухгалтеру! А теперь вот — и мой «ремингтон»! И никто даже не потрудился предупредить! — Мы подумали, что этот сеньор — вор, — поддержал меня Паскуаль. — Ворвался сюда, оскорбляет нас, будто имеет на это право! — Между коллегами не должно быть скандалов, — заявил Хенаро-сын, став в позу царя Соломона. С этими словами он взгромоздил мою пишущую машинку на плечо — я заметил, что человечек доставал хозяину как раз до подмышек. — Разве отец не представил вас друг другу? Хорошо, я сам сделаю это, ко всеобщему удовольствию. В ту же минуту человечек, подойдя ко мне, быстро, как заводной, поднял ручонку, протянул детскую ладошку и церемонно поклонился. При этом он произнес дивным тенорком: — Ваш друг Педро Камачо. Боливиец и артист. Он повторил тот же жест, поклон и фразу, обратившись к Паскуалю. Последний, пребывая в состоянии крайней растерянности, никак не мог уяснить — издевается над ним человечек или и впрямь он таков от природы. Стоя посреди крыши и укрываясь в тени Хенаро-сына, который казался рядом с ним гигантом, Педро Камачо с утонченной вежливостью пожал нам поочередно руки, а затем обратился ко всей нашей Информационной службе. Приподняв верхнюю губу и сморщив лицо, отчего обнажилось несколько желтых зубов — видимо, это должно было изображать улыбку, хотя скорее явилось лишь жалкой гримасой, — после секундной паузы он поблагодарил нас следующей музыкальной фразой, сопровождаемой жестом прощающегося с публикой иллюзиониста: — На вас я не держу зла, я привык к людскому непониманию. Прощайте, господа, и навеки! Он исчез в дверце будки, вприпрыжку, точно домовой, догоняя нашего импресарио, поборника прогресса, который, сохраняя серьезный вид, с «ремингтоном» на плече вышагивал к подъемнику. II Однажды весенним солнечным утром, когда герани в Лиме кажутся ярче, розы — ароматнее, а бугенвиллеи — кудрявей, доктор Альберто де Кинтерос, светило в области медицины — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, твердость духа, — открыл глаза в спальне своей просторной резиденции, расположенной в районе Сан-Исидро. Сквозь створки жалюзи он увидел, как солнце золотит траву ухоженного сада, защищенного живой изгородью, полюбовался чистотой неба, прелестью цветов и ощутил то прекрасное состояние, которое дают человеку восемь часов благотворного сна и чистая совесть. Была суббота, и он мог позволить себе не ходить в клинику — если только у сеньоры, произведшей на свет тройню, не возникнет каких-либо осложнений, — мог посвятить утро гимнастике, а затем попариться в сауне, прежде чем отправиться на церемонию бракосочетания Элианиты. Его супруга и дочь находились в Европе, обогащая эрудицию и обновляя гардероб, так что раньше конца месяца их ждать не следовало. Другой бы, располагая таким состоянием и внешностью — чуть тронутые инеем виски, упругая походка, элегантность манер (чем он привлекал завистливые взгляды даже совершенно неприступных дам), — другой бы, повторяем, воспользовался своим временным положением холостяка и тряхнул стариной. Но доктор Альберто де Кинтерос был не из тех, кого карты, юбки и напитки прельщали более положенного, так что среди его знакомых — а имя им легион — даже бытовал афоризм: «Его пороки — наука, семья, гимнастика». Доктор приказал подать себе завтрак и, пока его готовили, позвонил в клинику. Дежурный врач сообщил ему, что мама тройни провела ночь спокойно, а кровотечение у больной, оперированной по поводу фибромы, прекратилось. Отдав должные распоряжения, доктор де Кинтерос напомнил, чтобы в случае серьезной необходимости ему звонили в гимнастический зал «Ремихиус» или — в час обеда — домой к его брату Роберто, затем добавил, что вечером зайдет в больницу. Когда мажордом принес сок папайи, чашечку черного кофе и поджаренный ломтик хлеба с медом, Альберто де Кинтерос был уже побрит и одет в серые вельветовые брюки, мокасины без каблуков и зеленую куртку с высоким воротом. Он завтракал, просматривая заметки о катастрофах и интригах в утренних газетах, затем взял свой спортивный чемоданчик и вышел из дому. В саду задержался на минуту — приласкать Пука, чистейшей породы фокстерьера, встретившего его радостным лаем. Гимнастический зал «Ремихиус» находился в нескольких кварталах от дома на улице Мигеля Дассо, и доктору Кинтеросу доставляло удовольствие пройтись пешком. Он шел медленно, отвечая на приветствия жителей этих кварталов, заглядывая в сады, которые как раз в эти часы садовники поливали и подстригали. Перед книжной лавкой Кастро Сото он обычно задерживался — выбрать себе какой-нибудь бестселлер. Было еще довольно рано, но тем не менее у кафе Дэвори толпились уже в полном сборе непременные юнцы в распахнутых рубашках и с длинными спутанными гривами. Они ели мороженое, не слезая с мотоциклов или сидя на бамперах гоночных машин, перебрасываясь шутками и договариваясь о том, где будут веселиться ночью. Юнцы с уважением поздоровались с доктором, но не успел он пройти мимо, как один из них осмелился бросить за его спиной реплику, которую он постоянно слышал в гимнастическом зале. То была вечная шутка по поводу его возраста и увлечений, и доктор переносил ее стоически, с чувством юмора: «Не надорвитесь, доктор, помните о внуках!» На этот раз шутка прошла мимо его ушей, ибо доктор старался вообразить, как прекрасно будет выглядеть Элианита в подвенечном платье, сшитом на заказ парижским домом моделей «Кристиан Диор». В то утро народу в зале было немного: только Коко, тренер, да два фанатика тяжелой атлетики — Негр Умилья и Перико Сармьенто, вместе они представляли собой три горы мышц, которых хватило бы на десяток нормальных мужчин. Видимо, и они пришли недавно, так как еще разогревались. — А вот к нам и аист без своих новорожденных пожаловал. — Коко потряс руку доктора. — Еще держится, который уж век! — помахал рукой Негр Умилья. Перико ограничился тем, что поцокал языком и поднял два пальца — средний и указательный — в приветствии, вывезенном из Техаса. Доктору Кинтеросу была приятна эта неофициальность, доверие, с которым относились к нему его соратники по гимнастике, будто лицезрение друг друга голыми и истекающими потом объединяло их в братстве, где исчезают различия в возрасте и положении. Доктор ответил, что в случае надобности он всегда к их услугам: при первом же головокружении или недомогании они могут обратиться в его кабинет, где он держит специально для них мягкую каучуковую перчатку. — Переодевайся и давай warm up[7], — обратился к доктору Коко, снова принимаясь прыгать. — Если и хватит инфаркт, тебе, ветеран, ничего не угрожает, кроме смерти, — воодушевил его Перико, приноравливаясь к прыжкам Коко. — В раздевалке уже сидит серфист, — услышал доктор голос Негра Умильи, отправляясь переодеваться. И правда, здесь, натягивая спортивные тапочки, сидел его племянник Ричард в синей водолазке. Двигался он так вяло, будто руки его были тряпичными. Лицо мрачное, взор отсутствующий. Племянник смотрел на дядю голубыми, совершенно пустыми глазами с таким безразличием, что доктор Кинтерос даже забеспокоился — не стал ж он невидимкой? — Только влюбленные бывают такими рассеянными. — Доктор подошел и потрепал волосы юноши. — Спустись-ка с луны, племянник. — Извини, дядя, — очнулся Ричард и густо покраснел, будто его застали на месте преступления. — Я просто задумался. — Хотел бы я знать, о каких проказах, — засмеялся доктор Кинтерос, открывая свой чемоданчик, и, прежде чем раздеваться, выбрал ящик для вещей. — Наверняка у вас дома сейчас все вверх дном? Элианита очень нервничает? Ричард посмотрел на доктора с неожиданной ненавистью — и тот даже подумал, не уязвил ли он юношу. Однако племянник, сделав над собой заметное усилие, чтобы казаться вполне естественным, изобразил подобие улыбки: — Да, действительно все вверх дном. Поэтому я и пришел сюда согнать жирок, пока не настало время… Доктор подумал, племянник вот-вот добавит: «…идти на эшафот». Голос юноши звучал надтреснуто, на лице — тоска, а неуклюжесть, с которой он завязывал шнурки, сменялась резкими жестами, выдавая беспокойство, внутренний разлад, даже отчаяние. Глаза его были полны тревоги; взгляд то перебегал с предмета на предмет, то неподвижно устремлялся в одну точку, то снова беспокойно метался, ища чего-то. Ричард — красивый малый, этакий молодой бог, бронзовый от солнца и моря. Он носился по волнам на своей доске — серфе — даже в непогожие зимние месяцы, увлекался баскетболом, теннисом, плаванием, футболом — словом, был из тех парней, у которых торс отшлифован всеми видами спорта и которых Негр Умилья называл «смерть педерастам»: ни капли жира, широкие плечи, выпуклая грудь, осиная талия, а мускулистые, длинные и ловкие ноги заставили бы побледнеть от зависти лучшего боксера. Альберто де Кинтерос часто слышал, как его дочь Чаро и ее подружки сравнивали Ричарда с Чарльтоном Хэстоном[8] и утверждали, что кузен куда красивей последнего, и эти слова заставляли юношу краснеть как маков цвет. Ричард занимался на первом курсе архитектурного факультета и, как утверждали его родители, Роберто и Маргарита, всегда был примернейшим мальчиком: прилежным, послушным, добрым к отцу, матери и сестре, отличался завидным здоровьем и вызывал всеобщую симпатию. Элианита и Ричард были любимыми племянниками доктора. Надевая водолазку, натягивая тапочки и застегивая пояс — в это время Ричард ждал его у душевых, постукивая по кафельным плиткам, — доктор посматривал на юношу не без тревоги. — Какие-нибудь неприятности, племянник? — спросил он будто невзначай, с сердечной улыбкой. — А твой дядюшка не может протянуть тебе руку помощи? — Нет, ничего. Что это тебе пришло в голову? — поторопился ответить Ричард, вновь загораясь, как спичка. — Я великолепно себя чувствую и чертовски хочу поразмяться. — А твоей сестре уже привезли мой подарок? — вдруг вспомнил доктор. — Мне обещали в магазине Мургиа сделать это еще вчера. — Потрясающий браслет! — Ричард уже прыгал по белым плиткам гардеробной. — Крошке он очень понравился. — Такими делами обычно занимается твоя тетушка, но раз она все еще гуляет по европам, пришлось самому выбирать подарок. — Доктор Кинтерос растроганно развел руками. — Элианита — и в подвенечном платье! Это будет необыкновенное зрелище! Дочь его брата Роберто — Элианита — считалась идеалом среди молодых девушек, так же как Ричард — среди юношей; одна из тех красавиц, что составляют гордость рода человеческого и самим своим существованием доказывают ничтожность и никчемность таких метафор, как зубки — жемчуг, глаза — звезды, косы — спелая пшеница, а щечки — персик. Тоненькая девушка с очень темными волосами и очень белой кожей, Элианита была удивительно грациозной, даже дышала изящно; классические черты ее лица, казалось, были нарисованы восточным художником-миниатюристом. Она на год моложе Ричарда, только что закончила колледж. Единственный ее недостаток — робость. Робка она была настолько, что привела в полное отчаяние организаторов конкурса на титул «Мисс Перу», поскольку никак не соглашалась принять в нем участие. Никто, в том числе и доктор Кинтерос, не мог объяснить, почему Элианита так поспешила выйти замуж, и, главное, за кого… Конечно, Рыжий Антунес обладал известными достоинствами. Он был покладистым парнем, имел диплом менеджера, полученный в Чикагском университете, унаследовал компанию по производству удобрений, да к тому же завоевал несколько призовых кубков на велогонках. Однако из бесчисленных юношей Мирафлореса и Сан-Исидро, увивавшихся вокруг Элианиты и готовых на преступление ради женитьбы на ней, Рыжий, без сомнения, был самой неудачной кандидатурой и к тому же (доктору Кинтеросу стало стыдно, что он позволяет себе так судить о том, кто через час-другой станет его родственником) самым бездарным, туповатым и глуповатым. — Ты, дядя, переодеваешься еще медленнее мамы, — пожаловался, не переставая прыгать, Ричард. Они вошли в гимнастический зал. Коко, в котором педагогическое призвание было сильнее профессиональных обязанностей, вдалбливал Негру Умилье основы собственной философии, показывая на желудок: — Когда ты ешь, когда работаешь, сидишь в кино, возишься со своей девчонкой, выпиваешь — в любой момент своей жизни, даже, если сможешь, в гробу, помни: втягивай живот! — И приказал: — Десять минут warm up, чтобы порастрясти твои кости, Мафусаил! Прыгая через скакалку рядом с Ричардом и ощущая, как приятное тепло охватывает тело, доктор размышлял: несмотря ни на что, не так уж и страшно иметь за плечами пятьдесят лет, если сохранил свои силы. Кто из его ровесников мог похвалиться отсутствием живота, играющими мышцами? Да зачем ходить далеко: родной брат Роберто — на три года моложе его — казался старше лет на десять, такой он был круглый, одутловатый и сутулый. Бедняга Роберто, наверное, ему тоже грустно из-за предстоящей свадьбы Элианиты, света очей его. В конце концов, свадьба — это утрата дочери. Да и его собственная дочь Чаро может в любой момент выскочить замуж; вот получит возлюбленный Тато Сольдевилья диплом инженера, и придется тогда испытать такую же горечь, почувствовать себя стариком. Доктор Кинтерос обращался со скакалкой с легкостью, какую дает практика, ни разу не запутавшись, не нарушив ритма, меняя ноги, скрещивая и разводя руки, как это делают тренированные спортсмены. В зеркало он наблюдал, как его племянник, сбиваясь и путаясь, скачет тем не менее с бешеной скоростью. Зубы юноши были крепко стиснуты, на лбу выступили капли пота, а глаза зажмурены, будто он стремился на чем-то сосредоточиться. Чем озабочен? Наверно, из-за какой-нибудь юбки? — Хватит прыгать, лежебоки. — Коко, хотя и занимался поднятием тяжестей с Перико и Негром Умильей, не терял из виду доктора с племянником, давая им время войти в ритм. — Три серии упражнений сидя! И немедля, ископаемые! Упражнения для брюшного пресса были испытанием силы доктора Кинтероса. Он выполнял их с невероятной быстротой, закидывая руки за шею, запрокидываясь, но не касаясь спиной пола, потом почти доставая коленками до лба. После каждой серии из тридцати упражнений следовала минутная передышка, когда он лежал, растянувшись и тяжело дыша. Выполнив девяносто упражнений, доктор сел и с удовлетворением отметил, что оставил Ричарда далеко позади. Он обливался потом с головы до ног, сердце его учащенно билось. — Никак не могу понять, почему Элианита выходит замуж за этого Рыжего Антунеса? — услышал вдруг сам себя доктор. — И что она в нем нашла? В общем, все это было ни к чему, и доктор тотчас же раскаялся, но Ричард даже не удивился вопросу. Задыхаясь — он только что закончил упражнения, — юноша ответил шуткой: — Говорят, любовь зла, дядя… — Он прекрасный парень и, я уверен, сделает девочку счастливой, — пытался выправить положение доктор Кинтерос, несколько смущенный. — Я хотел сказать, что среди поклонников твоей сестры были лучшие парни Лимы. И вот пожалуйста! Всем дала отставку, а приняла предложение Рыжего — он, конечно, парень хороший, но такой, такой… — Недоросль, ты хочешь сказать? — помог ему Ричард. — Ну, я бы не говорил так резко. — Доктор Кинтерос вдыхал и выдыхал воздух, разводя и скрещивая руки. — Но, признаться, он кажется птенцом, выпавшим из гнезда. Другой девице он, может, и подошел бы, но Элианита… Такая красивая, такая умница. Бедняга, еще наплачется с ним! — Доктор почувствовал неловкость за свою откровенность. — Да ты, племянник, не принимай все это близко к сердцу. — Будь спокоен, дядя, — улыбнулся Ричард. — Рыжий — хороший парень, и если наша крошка обратила на него внимание, значит, он того стоит. — Трижды по тридцать side bonds[9], инвалиды! — прорычал Коко, взметнув над головой штангу в восемьдесят килограммов и раздувшись, как лягушка. — Втянуть брюхо! Доктор Кинтерос подумал, что за гимнастикой Ричард забудет о своих передрягах, но, наклоняясь из стороны в сторону, он опять отметил, что племянник выполнял упражнения с какой-то особой яростью: лицо юноши вновь исказилось, снова на нем проступили тоска и отчаяние. Вспомнив, что в семье Кинтеросов было предостаточно неврастеников, доктор предположил: видимо, старшему сыну Роберто выпало на долю продолжить традицию в следующем поколении. Однако, отвлекшись от этих мыслей, он подсчитал, что, пожалуй, было бы благоразумнее зайти в клинику перед занятиями гимнастикой и взглянуть на маму тройни, а также на сеньору, оперированную по поводу фибромы. Спустя минуту он уже больше ни о чем не думал, захваченный физическими упражнениями. Он поднимал и опускал ноги («пятьдесят раз»), изгибал корпус («Трижды выкручиваться, пока не лопнут легкие!»), заставлял работать спину, грудь, шею, послушный приказам Коко («Сильнее, прадед! Веселее, труп!»). Весь он превратился в одно сплошное легкое, которое захватывало и выпускало воздух; в кожу, исходившую потом; в мускулы, которые перенапряглись в усилиях, изнемогая, страдая. Когда Коко прокричал: «Три раза по пятнадцать рывков с нагрузкой!» — доктор понял, что дошел до точки. Он, правда, пытался из самолюбия выполнить хоть серию рывков с гирей в двенадцать килограммов, но сил уже не хватало. Доктор был выжат как лимон. Гиря вырвалась у него из рук на третьем рывке, после чего ему пришлось выслушать немало острот от тяжеловесов ("Мумиям — в могилу, аистам — в зоопарк! Вызывай похоронное бюро! Requiescat in pace, amen![10]) и с немой завистью взирать, как Ричард, все в том же быстром ритме и с той же яростью, без труда выполнял заданные упражнения. Нет, постоянства и дисциплины, разумной диеты и размеренного образа жизни еще недостаточно, мелькнула мысль у доктора Кинтероса. Все это компенсирует разницу в возрасте лишь до определенной границы, но, переступив ее, возраст сам устанавливает непреодолимые препоны, дистанции, которые невозможно одолеть. Чуть позже, в сауне, почти ослепнув от пота, заливавшего глаза, доктор меланхолически повторил фразу, вычитанную в какой-то книге: «Молодость! Воспоминание о тебе приводит в отчаяние». Выйдя из сауны, он увидел, что Ричард присоединился к тяжеловесам и даже соревнуется с ними. Коко бросил насмешливую реплику: — Красавчик решил покончить жизнь самоубийством, доктор! Ричард даже не улыбнулся. Он держал гири на весу, и его потное, красное, с надувшимися венами лицо отражало отчаяние и безысходность, казалось, вот-вот он бросится на окружающих. Доктору вдруг представилось, как племянник гирями размозжит голову им всем четверым. Он помахал присутствующим рукой и, обратившись к Ричарду, пробурчал: «Увидимся в церкви». Вернувшись домой, он успокоился, узнав, что мать тройни здесь же, в палате, пожелала играть в бридж с приятельницами, посетившими ее, а сеньора, оперированная по поводу фибромы, спрашивала, можно ли ей съесть оладьи под тамариндовым соусом. Доктор разрешил и бридж, и оладьи и, довольный собой, стал переодеваться: темно-синяя тройка, белая шелковая рубашка, серебристый галстук, который он заколол булавкой с жемчужиной. Он опрыскивал духами носовой платок, когда принесли письмо от жены; к письму Чарито приписала несколько строк. Оно было отправлено из Венеции — четырнадцатого города в их турне: «Пока ты получишь наше послание, мы побываем еще в семи городах — они так прекрасны». Обе были счастливы, а Чарито совершенно очарована итальянцами: «Все они — киноартисты, папочка, и ты даже вообразить не можешь, какие они мастера на комплименты, только не говори об этом Тато, тысячи поцелуев, чао!» Доктор отправился пешком к церкви Святой Марии, что на площади Овало-Гутьеррес. Было еще рано, приглашенные только начинали прибывать. Он встал в передних рядах и принялся разглядывать алтарь, украшенный лилиями и белыми розами, а также витражи, напоминавшие митры прелатов. Доктор еще раз убедился в том, что эта церковь ему совершенно не нравится из-за раздражающего сочетания гипса, кирпича и претенциозных полуарок. Время от времени он приветствовал легкой улыбкой знакомых. Естественно, иначе и быть не могло: в церкви собрался весь свет. Дальние родственники, друзья, объявившиеся после векового отсутствия, и, конечно, цвет города: банкиры, послы, промышленники, политики. «Эх, Роберто, ах, Маргарита, какие они легкомысленные!» — думал доктор Кинтерос, но без осуждения, скорее снисходя к слабостям брата и его жены. Несколько взволнованный, он увидел, как в церковь под звуки свадебного марша входит невеста. Она была действительно прекрасна в своем воздушном белом платье; ее лицо, едва различимое под фатой, сияло дивной красотой, одухотворенностью; опустив глаза, об руку с Роберто, подходила она к алтарю, а отец, солидный и величественный, пытался скрыть свои переживания под маской властителя миров. Рыжий Антунес выглядел не таким уж некрасивым: он был втиснут в новенькой фрак, физиономия его сияла от счастья; даже его мать — бесцветная англичанка, которая, прожив четверть века в Перу, все еще путала испанские предлоги, — в длинном темном платье, с двухэтажной прической, казалась привлекательной. Вот уж верно, подумал доктор Кинтерос, кто не отступает, тот своего добьется. Потому как бедняга Рыжий Антунес преследовал Элианиту с тех пор, когда они были детьми, оказывая ей всяческие знаки внимания, которые она всегда принимала с олимпийским спокойствием. Но парень переносил все выходки и колкости Элианиты, все жестокие шутки соседских ребят, отпускавшиеся в его адрес за смирение и терпеливость. «Упорный парень», — размышлял доктор Кинтерос. И вот Антунес, бледный от смущения, надевает обручальное кольцо на безымянный пальчик самой красивой девушки Лимы. Церемония закончилась. Раскланиваясь направо и налево в шумной толпе, доктор Кинтерос направлялся к боковому нефу церкви, как вдруг у одной из колонн заметил Ричарда. Тот стоял отвернувшись, будто одержимый неприязнью ко всем. Пока доктор среди других желающих дожидался своей очереди поздравить новобрачных, ему пришлось выслушать добрую дюжину антиправительственных анекдотов, которыми с ним поделились братья Фебре — близнецы, столь похожие друг на друга, что, как утверждала молва, их путали даже собственные жены. Публики собралось столько, что стены зала приходского дома, похоже, вот-вот рухнут; многие еще дожидались в саду. В толпе мелькали официанты, разносившие шампанское. Слышались шутки, смех, тосты; все, буквально все говорили о том, как прекрасна невеста. Когда доктор Кинтерос наконец смог добраться до новобрачных, он обнаружил, что Элианита, несмотря на жару и тесноту, оставалась по-прежнему свежа, великолепна. «Тысячу лет счастья тебе, крошка», — сказал доктор, обнимая ее, а она прошептала ему на ухо: «Сегодня утром Чарито звонила мне из Рима, поздравляла, и я поговорила с тетей Мерседес! Как они любезны — позвонили мне!» Потный и красный, будто вареная креветка, Рыжий Антунес искрился от счастья: «Теперь и мне тоже будет позволено называть вас дядей, дон Альберто?» — «Конечно, племянничек, — похлопал Антунеса по плечу доктор Кинтерос. — Можешь даже называть меня на „ты“». Спасаясь от духоты, доктор спустился с подиума, где стояли новобрачные, и под вспышками фотокамер, сквозь лавину приветствий и толчею в конце концов выбрался в сад. Здесь оказалось меньше людей и можно было перевести дух. Доктор не успел осушить бокал вина, как его окружили друзья-врачи, посыпались нескончаемые остроты по поводу путешествия его супруги Мерседес: она не вернется, ее увлечет какой-нибудь французик, вот уже на лбу доктора начинают вылезать рожки. Доктор Кинтерос не обижался на шутки, понимая — тут он вспомнил гимнастический зал, — что и сегодня ему придется быть мишенью чужого остроумия. Временами в море голов в противоположном углу он различал Ричарда, окруженного смеющейся молодежью. Но племянник, хмурый, с насупленными бровями, пил бокал за бокалом, будто в них было не шампанское, а вода. «Наверное, ему неприятно, что Элианита выходит за Антунеса, — подумал доктор, — он тоже хотел бы более блестящей партии для сестры. А может, юноша — и скорее всего это именно так — переживает один из кризисов, столь свойственных переходному возрасту». Доктор Кинтерос не забыл, что в такие же годы и у него были трудные дни, когда он стоял перед выбором — медицина или аэронавтика. Отец сразил его неопровержимым аргументом: у авиаинженера в Перу не останется иного выхода, как заниматься авиамоделизмом или мастерить воздушных змеев. Видимо, Роберто, погруженный в свои дела, не был способен дать юноше нужный совет. И доктор Кинтерос, повинуясь внутреннему порыву, решил в один из ближайших дней пригласить к себе племянника и попытаться как-то поделикатнее выведать, чем ему можно помочь. Дом Роберто и Маргариты находился на авениде Сайта-Крус в нескольких кварталах от церкви Святой Марии, так что по окончании церемонии в приходском доме приглашенные к обеду прошествовали по тенистым и залитым солнцем улицам района Сан-Исидро к старинному зданию из красного кирпича под деревянной кровлей, окруженному цветами, газонами, живыми изгородями и богато разукрашенному по случаю торжества. Доктор Кинтерос, едва подойдя к дверям особняка брата, определил, что размах празднества превосходит все его расчеты, ему придется присутствовать при событии, которое репортеры светской хроники нарекут «потрясающим». По всему саду были укреплены зонты, под которыми разместились столики. В глубине, рядом с псарней, огромный тент защищал от солнца стол, покрытый белоснежной скатертью. Стол тянулся вдоль стены всего дома и пестрел яркими цветами разнообразнейших закусок. Бар находился около бассейна, где плавали японские золотые вуалехвостки; рюмок, бокалов, фужеров и стаканов с коктейлями, графинов с прохладительными напитками было такое множество, словно речь шла об утолении жажды целой армии. Официанты в белых курточках, горничные в крахмальных передниках и кружевных наколках, встречая гостей, уже в дверях осаждали их предложением выпить стопочку писко, чичи[11] из альгарробы, водки с соком маракуйи, стакан виски, джина, бокал шампанского и закусить сырными палочками, жаренной с чесноком картошкой, фаршированной сливами ветчиной, запеченными в тесте креветками, волованами и прочими всевозможными закусками, порожденными фантазией обитателей Лимы для разжигания аппетита. В глубине дома красовались огромные корзины и букеты роз, тубероз, гладиолусов, лилий, гвоздик; прислоненные к стенам, расставленные по лестницам, у притолок, на столах и прочей мебели, они наполняли воздух благоуханием и свежестью. Паркет был натерт, портьеры свежевыстираны, фарфор и серебро сияли — и доктор Кинтерос не мог сдержать улыбки, заметив, что даже глиняные индейские божки, стоящие за стеклом, тоже оттерты до блеска. В холле стоял второй стол с закусками, в столовой — стол со сладкими блюдами: всевозможные булочки, сырное мороженое, печенье «безе», яйца с миндалем в сиропе, взбитые желтки, пальмовые орехи, орешки с медом, окружавшие грандиозный свадебный торт — сложное сооружение из колонн и завитков крема, вызывавшее у всех дам возгласы восторга. Но особое любопытство женщин возбуждали подарки, разложенные для всеобщего обозрения на втором этаже. Здесь выстроилась такая длинная очередь желающих осмотреть дары, что доктор Кинтерос отступил, хоть его и подмывало взглянуть, как выглядит поднесенный им браслет в груде подарков. Побродив и полюбопытствовав то тут, то там, пожимая руки, принимая поздравления и отвечая на них, доктор вновь вернулся в сад и уселся под зонтом, чтобы спокойно насладиться вторым за этот день бокалом. Все шло прекрасно: Маргарита и Роберто умели принять гостей на высоком уровне! И хотя доктору показалось, что идея пригласить оркестр не очень соответствует данному случаю — пришлось убрать ковры, столик и угловой шкафчик с безделушками из слоновой кости, освобождая место для танцев, — он извинил это нарушение норм элегантности как уступку новому поколению, ведь известно: для молодежи праздник без танцев — не праздник. Гостей уже обносили индюшатиной и вином, а в это время Элианита, встав на вторую ступеньку парадной лестницы, собиралась бросить свой букет невесты, который уже ждали с поднятыми руками ее подружки по колледжу и соседки. В одном из уголков дома доктор Кинтерос разглядел старую Венансию, нянчившую Элианиту с колыбели; растроганная старуха вытирала слезы уголком передника. Доктор не смог определить марку вина, хотя сразу понял, что оно импортное, возможно испанское или чилийское; учитывая исключительность торжества, он допускал, что вино может быть и французским. Индюшатина была нежнейшей, пюре к ней походило на сливочное масло, а салат из капусты с изюмом был настолько вкусен, что, несмотря на все свои принципы в области диеты, доктор не удержался от второй порции. Он потягивал второй бокал и уже ощущал приятную сонливость, когда увидел направляющегося к нему Ричарда. В руках его дрожал стакан с виски. Глаза юноши остекленели, голос прерывался. — Может ли быть на свете что-либо глупее свадьбы, дядя? — пробормотал Ричард и, сделав презрительный жест в адрес всех и всего, что его окружало, тут же рухнул в кресло. Галстук его съехал набок, свежее пятно безобразно расползалось по лацкану серого пиджака, а в глазах, налившихся кровью от возлияний, сверкала безудержная злоба. — Скажу тебе по секрету, я тоже не великий любитель праздников, — отозвался благодушно доктор Кинтерос. — Но тебе ли, да еще в твоем возрасте, говорить об этом, племянник. — Как я ненавижу эти празднества! — прошептал Ричард, оглядываясь так, будто желая уничтожить все кругом. — Какого черта я здесь? — Представь себе, что подумала бы твоя сестра, не явись ты на ее свадьбу? — Размышляя о том, какие нелепости говорят под воздействием алкоголя, доктор Кинтерос вспомнил, как развлекался обычно Ричард на подобных праздниках. Да, он веселился больше всех! Разве не был он признанным танцором? Сколько раз доктор видел своего племянника во главе компании девиц и юношей, затевавших танцы в комнате Чарито. Но он не стал говорить об этом племяннику. Ричард поспешно выпил стакан виски и попросил у официанта другой. — Во всяком случае готовься, — сказал ему доктор. — Когда ты женишься, родители закатят тебе праздник почище этого. Ричард поднес к губам стакан виски и, прикрыв глаза, медленно отпил глоток. Затем, не поднимая головы, глухим, почти неслышным голосом пробурчал: — Я никогда не женюсь, дядя, клянусь тебе Богом. Доктор не успел ничего ответить, как перед ними возникла юная блондинка, одетая по моде в нечто голубое, и, решительно взяв Ричарда за руку, даже не дав ему опомниться, заставила его встать: — Не стыдно тебе сидеть со стариками? Пойдем танцевать, глупыш! Доктор Кинтерос поглядел им вслед, пока они не исчезли в холле, и вдруг почувствовал себя никому не нужным. Где-то в ушной раковине ехидным эхом все еще отдавалось словечко «старик», так непринужденно и легко произнесенное милым голоском младшей дочки архитектора Арамбуру. Он выпил кофе и пошел посмотреть, что творится в зале. Праздник был в разгаре, танцы уже захватили все пространство от исходной точки — камина, у которого разместился оркестр, до соседних комнат; припевая во весь голос, пары отплясывали ча-ча-ча, меренге, кумбии, вальсы. Волна веселья, рожденная музыкой, солнцем и вином, от молодежи поднялась до людей зрелого возраста, а там увлекла и стариков, и доктор Кинтерос с удивлением наблюдал, как восьмидесятилетний родственник — дон Марселино Уапайя — что было мочи старался, насилуя свои похрустывающие суставы, настигнуть быстрый ритм «Серого облака», придерживаясь за свояченицу Маргариту. Дым, шум, толчея, мелькание огней вызвали у доктора легкое головокружение, он облокотился о перила лестницы и на мгновение закрыл глаза. Потом, счастливый и веселый, стал следить за Элианитой, все еще в подвенечном наряде, но без фаты. Задававшая тон празднеству девушка не отдыхала ни минуты: едва кончался танец, ее тотчас окружали человек двадцать молодых людей с просьбой о следующем, и она — с сияющим взглядом и пылающими щеками — выбирала всякий раз нового партнера, возвращаясь в круговорот танцующих. Рядом с доктором возник его брат Роберто. Вместо фрака сейчас он был одет в легкую тройку коричневого цвета и, только что кончив танцевать, весь исходил потом. — Мне как-то не верится, Альберто, что она вышла замуж, — сказал он, указывая на Элианиту. — Она очаровательна, — улыбнулся доктор Кинтерос. — Ты, наверное, все выложил ради праздника, Роберто? — Мне для дочери ничего не жаль! — воскликнул его брат, но в голосе слышался оттенок грусти. — А где же они проведут медовый месяц? — спросил доктор. — В Бразилии, а потом в Европе. Это — подарок родителей Рыжего. — Потом добавил, посмеиваясь и кивнув в сторону бара: — Молодые должны уехать завтра рано утром, но думаю, что при такой перегрузке мой зять завтра вряд ли сдвинется с места. Вокруг Рыжего Антунеса собралась группа молодежи, каждый хотел чокнуться с ним. Жених, еще более порыжевший и побагровевший, несколько истерично хохоча, пытался обмануть приятелей, лишь пригубив очередной бокал, однако друзья бурно протестовали и требовали пить до дна. Доктор Кинтерос поискал глазами Ричарда, но не обнаружил его ни в баре, ни среди танцующих, ни в том уголке сада, который был виден из окна. Все произошло именно в этот момент. Едва закончился вальс «Идол», едва танцующие остановились, чтобы похлопать музыкантам, едва те сняли руки с гитарных струн, едва Рыжий отказался от двадцатого тоста, как вдруг невеста поднесла правую руку к глазам, будто пытаясь отогнать невидимую муху, покачнулась и, прежде чем партнер успел поддержать ее, упала, потеряв сознание. Отец и доктор Кинтерос сперва не стали спешить, полагая, что она, вероятно, оступилась и сейчас поднимется, посмеиваясь над собой, но шумиха, возникшая в зале, восклицания, крики матери: «Доченька, Элиана, Элианита!» — заставили обоих мужчин броситься на помощь к невесте. Первым кинулся к ней Рыжий Антунес. Он поднял ее на руки и в сопровождении друзей и подружек понес невесту по лестнице, следуя за сеньорой Маргаритой, беспрестанно твердившей: «Сюда, сюда, в ее комнату, осторожней, пожалуйста! Врача, зовите скорее врача!» Некоторые родственники — дядюшка Фернандо, кузина Чабука, дон Марселино — пытались успокоить гостей и даже приказали оркестрантам снова играть. Доктор Кинтерос увидел, что его брат Роберто, стоя на верху лестницы, делал ему какие-то знаки. Бог мой, какая глупость: разве он не врач? Чего же он ждет? Доктор, перепрыгивая через ступеньки, бежал сквозь расступавшуюся перед ним толпу. Элианиту принесли в ее спальню. Комната, выдержанная в розовых тонах, выходила в сад. Девушка, все еще бледная, начала приходить в себя — ресницы ее дрогнули. Вокруг кровати стояли Роберто, Рыжий, нянька Венансия, а рядом сидела мать, растирая ей лоб платком, смоченным в спирте. Рыжий держал невесту за руку и в тревоге не отрываясь смотрел на нее. — А сейчас все немедленно должны удалиться из комнаты и оставить меня наедине с невестой, — приказал доктор Кинтерос, входя в привычную роль. Оттесняя всех за дверь, он заверял: — Не волнуйтесь. Ничего страшного не может быть. Дайте мне осмотреть ее. Лишь старая Венансия не хотела уходить, и Маргарите пришлось вытолкнуть ее чуть ли не силой. Доктор Кинтерос подошел к кровати, сел рядом с Элианитой, в страхе и смущении смотревшей на него сквозь длинные ресницы. Он поцеловал ее в лоб, потом, измеряя температуру, не спускал с нее глаз и улыбался: ничего не произошло, не из-за чего пугаться. Пульс был неровный, девушка дышала с трудом, задыхаясь. Доктор решил, что уж слишком затянуто на ней платье, и помог ей расстегнуться. — Тебе все равно придется менять туалет, сэкономишь время, племянница. В этот момент он заметил на ней туго затянутый корсет и моментально понял, в чем дело. Тем не менее доктор не выдал себя, не задал племяннице вопрос, из которого можно было заключить, что ему все ясно. Раздеваясь, Элианита то краснела, то бледнела и теперь стояла перед дядюшкой совершенно растерянная, не поднимая глаз, не размыкая губ. Доктор Кинтерос сказал ей, что можно не снимать нижнее белье, но следует избавиться от корсета, мешающего ей дышать. Улыбаясь и пытаясь принять беспечный вид, доктор говорил девушке: все это вполне естественно — в день свадьбы от суеты, усталости, волнений и особенно от танцев — а она ведь несколько часов плясала без отдыха! — невеста может запросто потерять сознание. Тем временем он потрогал груди, слегка помял живот Элианиты (вырвавшись на свободу из крепких объятий корсета, живот округлился, как барабан). После осмотра — с уверенностью специалиста, через руки которого прошли тысячи беременных, — доктор заключил, что девушка была на четвертом месяце. Он взглянул в ее зрачки, задал несколько никчемных вопросов, чтобы сбить девушку с толку, и посоветовал полежать немного, прежде чем возвращаться в зал. Но — на этом он настаивал категорически — больше не танцевать! — Вот видишь, ты немного устала, милая. На всякий случай я дам тебе успокоительное. Чересчур много впечатлений сегодня… Он погладил девушку по голове и, чтобы дать ей время успокоиться, прежде чем войдут родители, стал расспрашивать о свадебном путешествии. Она отвечала слабым голосом. Совершить такое путешествие — это самое прекрасное, что только можно придумать. А вот ему, при его занятости, никак не вырваться в длительную поездку. Вот уже три года, как не был в Лондоне, своем любимом городе. Пока он говорил, Элианита тщательно спрятала корсет, набросила на себя халат, сложила на стул подвенечное платье, а вместо него достала блузку с высоким воротом и вышитыми манжетами, вытащила другие туфли, потом нырнула в кровать и накрылась одеялом. Доктор размышлял, не лучше ли ему откровенно поговорить с племянницей и дать ей несколько советов. Но нет, бедняжке было бы так тяжело, так неприятно. Кроме того, она наверняка все это время тайно посещала врача и прекрасно знала, как ей следует вести себя. Тем не менее носить такой узкий корсет было опасно, это могло привести к любому несчастью или во всяком случае повредило бы будущему ребенку. Доктора потряс тот факт, что Элианита, его племянница, девушка, о которой он мог думать лишь как о целомудренном существе, и… зачала! Дон Альберто подошел к двери, открыл ее и громко — так, чтобы его слышали и невеста, и все семейство, — сказал: — Она здоровее нас с вами, но крайне утомлена. Отправьте кого-нибудь за успокоительным и дайте ей отдохнуть. Венансия бросилась в спальню — через плечо доктор видел, как старая служанка ласкает Элианиту. В комнату вошли родители, Рыжий Антунес тоже намеревался сделать это, но доктор незаметно взял его под руку и увел за собой в туалет. Здесь он запер дверь. — Это большая неосторожность, что в ее положении она танцевала весь вечер, да еще с таким пылом, Рыжий, — сказал доктор будничным голосом, намыливая руки под краном. — У нее мог случиться выкидыш. Посоветуй ей не носить корсет, да еще такой узкий. Сколько уже месяцев у нее? Три, четыре? И в этот момент, словно молниеносный укус кобры, страшная догадка поразила доктора. В ужасе, чувствуя, что молчание в туалете наполняется чем-то страшным, он посмотрел в зеркало. Глаза Рыжего вылезли из орбит, рот свело в жуткой гримасе, придавшей ему совершенно идиотский вид: он был бледен как мертвец. — Три-четыре месяца? — услышал доктор булькающие звуки. — Выкидыш? Доктор почувствовал, что земля под ним разверзается. Боже, какой пень, какой дурак! — корил он себя. С необыкновенной ясностью он вдруг вспомнил, что помолвка и свадьба Элианиты заняли буквально несколько недель. Он отвел глаза от Антунеса, и, пока долго — слишком долго — вытирал руки, мозг его лихорадочно искал какую-либо ложь, спасательный круг, который помог бы парню выбраться из преисподней, куда он, доктор, только что его вверг. Единственные слова, что пришли ему в голову — и самому показались глупостью, — были: — Элианита не должна знать, что я все понял. Я заставил ее поверить, будто ни о чем не догадываюсь. И главное, не беспокойся… Она чувствует себя хорошо. Доктор быстро вышел, бросив искоса взгляд на Рыжего. Тот стоял на прежнем месте, глаза его уставились в пространство, лицо покрывали капли пота, теперь еще и рот был разинут. Затем он услышал, как парень заперся изнутри. Ну вот, подумал доктор, сейчас начнет рыдать, биться головой о стену, рвать на себе волосы, будет проклинать и ненавидеть меня даже больше, чем Элианиту и чем… но кого же? Он медленно спускался по лестнице, испытывая опустошающее чувство вины, терзаясь сомнениями и одновременно автоматически заверяя всех встречных, что с Элианитой все в порядке, она скоро поправится. Он вышел в сад, свежий воздух живительно подействовал на него. Затем он подошел к бару, залпом выпил стакан виски без льда и без воды и решил отправляться домой, не дожидаясь развязки драмы, вызванной им по наивности из самых лучших побуждений. Ему хотелось скорее закрыться в своем кабинете, утонуть в кресле, обитом черной кожей, погрузиться в музыку Моцарта. Выйдя на улицу, он встретил Ричарда: тот сидел на траве, и состояние его было прямо-таки плачевным. Скрестив ноги, подобно Будде, юноша привалился к решетке сада, костюм его был измят, весь в пыли, пятнах, в траве. Но остановиться и забыть Рыжего с Элианитой заставило доктора не это, а лицо Ричарда: казалось, его расширенные глаза по мере опьянения смотрели все яростнее. В уголках рта повисли нити слюны; весь вид его был жалок и смешон. — Это невозможно, Ричард, — проговорил доктор, наклоняясь и пытаясь поднять племянника. — Нельзя допустить, чтобы твои родители видели тебя таким. Поедем ко мне домой, побудешь там, пока не придешь в себя. Вот уж не думал увидеть тебя в таком состоянии, друг мой. Ричард смотрел на доктора и не видел его, голова юноши повисла, и, хотя он пытался подчиниться дяде и встать, ноги у него подкашивались. Доктору пришлось взять его за обе руки и почти рывком поднять. Поддерживая племянника за плечи, он заставил его идти. Ричард шатался из стороны в сторону, как тряпичная кукла, и казалось, вот-вот упадет. «Поищем-ка такси, — пробормотал доктор, останавливаясь у тротуара авениды Санта-Крус, по-прежнему придерживая племянника. — Пешком ты даже до угла не дойдешь, братец». Такси проносились мимо — все они были заняты. Доктор стоял с поднятой рукой. Ожидание, воспоминания об Элианите и Антунесе, беспокойство за состояние племянника — все это начинало нервировать доктора, его, который никогда не терял присутствия духа. И тут в чуть слышном бормотании, слетавшем с губ Ричарда, он разобрал слово «револьвер». Ему оставалось лишь улыбнуться и, делая хорошую мину при плохой игре, заметить будто про себя и не ожидая, что Ричард услышит или возразит ему: — А зачем тебе револьвер, племянник? Ответ Ричарда, который все еще смотрел в пространство блуждающим взором убийцы, был медленным, хриплым, но четким: — Чтобы убить Рыжего. — Он произнес каждый слог с ледяной ненавистью. Затем сделал паузу и добавил совсем осевшим голосом: — Или покончить с собой. Язык опять перестал повиноваться ему, и Альберто де Кинтерос уже не разбирал, что говорил племянник. В этот момент остановилось такси. Доктор втолкнул Ричарда в машину, дал водителю адрес, сел сам. Лишь только машина тронулась, Ричард разрыдался. Доктор обернулся, и юноша упал к нему на грудь, продолжая рыдать так, что все его тело сотрясалось от нервных судорог. Доктор обнял племянника за плечи, потрепал волосы, точь-в-точь как сделал это недавно в комнате его сестры, и жестом успокоил водителя, следившего за ними в зеркальце: «Парень перебрал спиртного». Так они и ехали: Ричард сидел, прижавшись к дяде, поливая слезами, соплями и слюной синюю тройку и серебристый галстук доктора, а тот сохранял спокойствие. Более того, у него не дрогнуло сердце, когда в невнятном бормотании и всхлипывании племянника он наконец расслышал дважды и трижды повторенную фразу, которая при всем ужасающем ее смысле звучала прекрасно и даже чисто: «Потому что я люблю ее как мужчина, дядя, и на все мне наплевать, на все!» В саду, когда они вышли из такси у дома доктора, Ричарда стошнило — да так, что он напугал фокстерьера и вызвал укоризненные взгляды прислуги. Доктор Кинтерос под руку довел Ричарда до комнаты для гостей, заставил прополоскать рот, раздел его и, уложив в постель, дал сильнейшего снотворного, потом посидел около него, ласково успокаивая — хотя понимал: парень не видит и не слышит ничего, — пока не убедился, что тот погрузился в глубокий сон. Лишь после этого доктор позвонил в клинику и сказал дежурному врачу, что не придет в больницу до завтра, если только не произойдет что-либо сверхъестественное, приказал мажордому отвечать, что его ни для кого нет дома — кто бы ни пришел и кто бы ни звонил по телефону, затем налил себе двойную дозу виски и заперся в кабинете послушать музыку. Он выбрал пластинки с произведениями Альбинони, Вивальди и Скарлатти, так как решил, что несколько часов утонченной музыки венецианского барокко — лучшее лекарство для смятенного духа. Утонув в тепле мягкого кресла, с шотландской трубкой в зубах, доктор закрыл глаза и стал ждать, когда музыка окажет на него свое непременное чудесное воздействие. Он думал о том, что вот и представился великолепный случай подвергнуть испытанию нравственные устои, которым он следовал со времен юности и согласно которым было предпочтительнее понять, чем осуждать людей. Он не ощущал ни страха, ни возмущения, ни даже удивления, скорее — легкое волнение, симпатию, а вместе с тем нежность и жалость. Теперь ему стало совершенно ясно, почему такая красивая девушка вдруг решила выйти замуж за дурака и почему у «укротителя волн», короля гавайского серфа никогда не было возлюбленной, почему он всегда и без возражений, с завидным усердием выполнял обязанности гувернантки своей младшей сестры. Наслаждаясь ароматом табака и живительным огнем напитка, доктор размышлял, что о Ричарде не следует очень уж беспокоиться. Он найдет возможность убедить Роберто отправить мальчика учиться за границу, в Лондон например, где тот встретит достаточно много нового и интересного, чтобы забыть прошлое. Неизмеримо больше доктора интересовала, тревожила судьба двух других участников этой истории. Но музыка убаюкивала его, и в мозгу все слабее и медленнее ворочался клубок вопросов без ответа: покинет ли Рыжий сегодня же вечером свою безрассудную жену? Может быть, уже сделал это? Или будет молчать, проявив необъяснимое благородство, а может, и глупость, и жить с обманувшей его, которой так долго домогался? Разразится ли скандал, или стыдливый флер светского приличия и оскорбленной гордости навсегда скроет трагедию, разыгравшуюся в районе Сан-Исидро? III Я вновь встретился с Педро Камачо через несколько дней после инцидента с машинкой. Было семь с половиной утра, я уже подготовил первую утреннюю радиосводку и намеревался отправиться в «Бранса» выпить чашку кофе о молоком, когда, проходя мимо швейцарской «Радио Сентраль», разглядел в окошечко свой «ремингтон». Машинка работала, я слышал стук ее тяжелых клавиш по ролику с бумагой, но никого за ней не увидел. Просунув голову в окошко, я обнаружил, что за машинкой сидел Педро Камачо. Здесь, в крохотной каморке швейцара, ему оборудовали рабочий кабинет. В низкой комнатушке, где стены были обезображены сыростью, трещинами и всевозможными рисунками и надписями, теперь возвышался письменный стол, тоже разваливающийся от старости, но столь же величественный, как и машинка, грохотавшая на его досках. Громадный стол и «ремингтон» буквально подавляли Педро Камачо. Он, правда, взгромоздил на стул пару подушек, но и после этого, доставая головой лишь до клавиш, печатал, вздымая руки на уровень глаз, и со стороны казалось, будто он боксирует. Целиком поглощенный своим делом, он не замечал меня, хоть я стоял рядом. Вытаращенные глаза его были прикованы к бумаге, печатал он двумя пальцами, от усердия высунув кончик языка. На Камачо, как и в первый день, была черная тройка; он не снял ни пиджака, ни галстука-бабочки. Увидев его, столь сосредоточенного и занятого, окинув взглядом его пышную шевелюру и костюм поэта девятнадцатого века, строгого и серьезного за письменным столом с машинкой, чересчур громоздкими для него, и в этой конуре, слишком тесной для них троих, я испытал сложное чувство: нечто среднее между жалостью и презрением. — Вы ранняя птичка, сеньор Камачо! — приветствовал я его, еле протиснувшись в комнатушку. Не отрывая глаз от бумаги, он ограничился властным кивком в мою сторону, что должно было означать: замолчи, либо подожди, либо то и другое вместе. Я выбрал последнее и, пока он заканчивал фразу, успел обнаружить, что весь его стол завален отпечатанными на машинке листками и на полу валяются еще несколько листков, смятых и брошенных туда за отсутствием корзины для бумаг. Через минуту он снял пальцы с клавиш, посмотрел на меня, встал, церемонно подал правую руку и ответил на мое приветствие сентенцией: — Искусство вне расписания. Добрый день, мой друг. Я не стал выяснять, не тесно ли ему в этой конуре, так как был уверен, он ответит, что искусству претят удобства. Поэтому я просто пригласил его выпить со мной кофе. Он определил время с помощью доисторического механизма, болтавшегося на его худенькой ручонке, и пробормотал: «После полуторачасовой работы имею право слегка освежиться». По дороге в «Бранса» я спросил, всегда ли он начинает работать так рано, на это он заметил, что вдохновение у него — в отличие от других «творческих деятелей» — всегда пропорционально силе солнечного света. — Это чувство пробуждается во мне с восходом солнца и разгорается вместе со светилом, — объяснял он мне мелодичным голосом, пока сонный парень неподалеку от нашего столика выметал опилки с грязью и окурками после ночных посетителей «Бранса». — Я начинаю писать с первыми лучами. В полдень мой мозг пылает, как факел. Затем пламя спадает, и к сумеркам я останавливаюсь, ибо в черепе моем остаются лишь потухшие угли. Но это не имеет значения, так как по вечерам и по ночам во мне пробуждается — и лучше всего действует — актер. У меня превосходно разработанная система. Педро Камачо говорил более чем серьезно, и я понял, что он едва ли замечает меня: он был из тех, кто нуждается не в собеседнике, а лишь в слушателе. Как и в первый раз, меня удивило в нем полное отсутствие чувства юмора, несмотря на деланные улыбки — вот раздвинулись губы, показав зубы, вот сморщился лоб, — которыми он сопровождал свой монолог. Речь его была напыщенной, и это вместе с великолепной дикцией, странной внешностью, экстравагантной одеждой придавало ему совершенно необычный вид. Чувствовалось, что он верит абсолютно во все, о чем говорит; в то же время было ясно и другое: он — самый уважительный и искренний человек в мире. Я попытался спустить его с высот искусства, где он парил, на бренную землю, к будничным делам, и спросил, устроился ли он, есть ли у него здесь друзья, как он чувствует себя в Лиме. Все эти земные темы ни капли не интересовали его. С нетерпеливым жестом он ответил, что снял себе «студию» недалеко от «Радио Сентраль» на улице Килка и что он великолепно чувствует себя где угодно: разве весь мир — не родина артиста? Вместо кофе он попросил чашку отвара йербалуисы[12] с мятой, который, как он меня просветил, не «только приятен на вкус, но и освежает мозг». Он пил короткими, размеренными глотками, будто отсчитывая точное время, и как только закончил, поднялся, настоял на том, чтобы мы уплатили поровну, а затем попросил помочь ему купить план Лимы, где были бы указаны не только улицы, но и кварталы города. Мы нашли то, что ему было нужно, на лотке бродячего торговца на улице Уньон. Он внимательно просмотрел карту, развернув ее под открытым небом, и с удовлетворением отметил наличие разноцветных границ, разделяющих кварталы. Потом потребовал от продавца счет на двадцать солей — именно столько стоил план. — Это — орудие труда, и оплачивать его должны работодатели, — изрек он, когда мы возвращались каждый к своей работе. Походка его тоже была необычной: он все время дергался, будто боялся опоздать на поезд. В дверях «Радио Сентраль», прощаясь, он указал мне на свой тесный кабинет, как человек, демонстрирующий роскошный дворец. — Практически мой кабинет находится на улице, — сказал он, явно ублаготворенный собой и положением вещей вообще. — Это все равно как если бы я работал на тротуаре. — Вас не отвлекает шум? Здесь и прохожие, и машины, — осмелился заметить я. — Напротив, — успокоил он меня, довольный, что может провозгласить еще одну сентенцию: — Я ведь пишу о жизни, и моим творениям нужны непосредственные впечатления от действительности. Я уже уходил, когда Педро Камачо остановил меня, поманив пальцем. Указывая на план города, он попросил с таинственным видом предоставить ему — сегодня или в другой день — кое-какие данные о Лиме. Я ответил, что сделаю это с удовольствием. У себя на верхотуре «Радио Панамерикана» я нашел Паскуаля с готовой радиосводкой для передачи в девять утра. Сообщение начиналось новостью из тех, что так нравились Паскуалю. Он добыл ее со страниц газеты «Кроника», обогатив текст эпитетами из собственного лексикона: «В бурном Антильском море вчера затонуло панамское грузовое судно „Акула“, причем погибли все восемь человек команды: одни захлебнулись в волнах, других сожрали акулы, которыми кишмя кишит вышеупомянутое море». Я заменил «сожрали» на «растерзали» и вычеркнул слова «бурное» и «вышеупомянутое», прежде чем поставил на материале свою визу. Паскуаль не рассердился — он никогда не сердился, но протест все же выразил: — Ну вот, дон Марио! Обязательно подпортит мой стиль! Всю эту неделю я пытался написать рассказ, основанный на событиях, о которых мне поведал дядя Педро, работавший врачом в одном из имений в Анкаше[13]. Однажды ночью какой-то крестьянин, нарядившись пиштако — так здесь называют дьявола — и засев в зарослях сахарного тростника, напугал соседа. Земляк, ставший жертвой розыгрыша, до того опешил, что рубанул своим мачете шутника, отправив его на тот свет с расколотым черепом. Потом убийца бежал в горы. Через некоторое время крестьяне, возвращавшиеся с праздника, увидели еще одного пиштако, который крадучись пробирался по селению, и забили его палками. Выяснилось, что убитый был убийцей первого пиштако и пользовался этой маскарадной личиной, чтоб навещать по ночам семью. Убийцы-крестьяне в свою очередь бежали в горы и, переодеваясь в пиштако, приходили по ночам в селение, где двоих из них зарубили мачете запуганные жители, в свою очередь бежавшие в горы, и так далее… Мне хотелось не столько изложить в рассказе события, происшедшие в имении, где трудился дядя Педро, сколько написать финал, вдруг порожденный моей фантазией: в какой-то момент среди многочисленных лжедьяволов неожиданно объявляется самый настоящий — живой и помахивающий хвостиком. Я вознамерился назвать свое произведение «Качественный скачок», и мне хотелось, чтобы оно было остраненным, интеллектуалистским, сконденсированным и саркастическим, как рассказы Борхеса, которого в те дни я открыл для себя. Рассказу я отдавал все свободные минуты, оставшиеся у меня от сводок для «Радио Панамерикана», от университета и бара «Бранса», я писал всюду и всегда — у бабушки с дедушкой, в полдень и по ночам. В эту неделю я не обедал ни у кого из моих дядюшек и тетушек, не был с визитом у кузин, даже не ходил в кино. Я писал и уничтожал написанное — точнее, как только я заканчивал фразу, она казалась мне ужасной, и все начиналось снова. Я был уверен, что орфографическая или каллиграфическая ошибка не бывает случайностью, что это — призыв к моему вниманию, особое предостережение от подсознания ли, от Господа Бога или еще от кого, указующее на то, что данная фраза никуда не годится и ее следует переделать. Паскуаль скрипел: «Черт побери! Если папа и сын Хенаро обнаружат такое разбазаривание бумаги, нам придется платить за нее из собственного кармана!» В конце концов, как-то в четверг, я решил, что рассказ окончен. Это был монолог на пять страниц, в финале которого обнаруживалось, что истинный дьявол — и есть сам рассказчик. Я прочел «Качественный скачок» на нашей крыше Хавьеру после того, как была сдана радиосводка для передачи в двенадцать часов. — Прекрасно, братец, — одобрил он и даже зааплодировал. — Но неужели в наши дни еще можно писать о дьяволе? А почему не написать реалистический рассказ? Почему бы не выкинуть настоящего дьявола и предоставить действию развиваться среди лжечертей? Можно было бы создать фантастическую историю с участием всяких призраков, какие тебе нравятся. Но без дьяволов! Без дьяволов, ведь это попахивает религией, ханжеством, всем, что уже вышло из моды. Когда Паскуаль ушел, я разорвал в клочки «Качественный скачок», бросив обрывки в мусорную корзину, решил забыть о пиштаках и отправился обедать к дяде Лучо. Там я узнал, что между боливийкой и типом, о котором я знал понаслышке — помещиком и сенатором из Арекипы[14], доном Адольфо Сальседо, состоявшим в отдаленном родстве с нашим семейным кланом, — возникло нечто похожее на роман. — Самое привлекательное в этом претенденте то, что у него есть деньги, связи и намерения его по отношению к Хулии серьезны, — говорила тетушка Ольга. — Он предложил ей вступить в брак. — А самое плохое в нем то, что дону Адольфо уже за пятьдесят и что он до сих пор не смог опровергнуть гнусных подозрений в свой адрес, — возражал дядюшка Лучо. — Если твоя сестра выйдет за него, ей придется либо остаться вечной девственницей, либо изменять мужу. — Вся эта история с Карлотой — типичные сплетни кумушек из Арекипы, — продолжала спор тетя Ольга. — У Адольфо вид настоящего мужчины. «История» сенатора и доньи Карлоты была мне хорошо известна, так как в свое время послужила темой для другого моего рассказа, после комментариев Хавьера также нашедшего свое место в мусорной корзине. Этот брак потряс весь юг страны, ибо дон Адольфо и донья Карлота владели землями в Пуно [15] , и их союз вызвал широкий резонанс среди тамошних латифундистов. Все происходило на высшем уровне: бракосочетание состоялось в живописной церкви в Янауара, приглашенные понаехали со всех концов Перу, а банкет был достоин Пантагрюэля. После двух недель медового месяца молодая супруга бросила своего мужа в каком-то уголке земного шара и вернулась одна в Арекипу, вызвав тем самым громкий скандал и объявив, ко всеобщему изумлению, что будет просить Папу Римского расторгнуть ее брак. Матушка дона Адольфо Сальседо, встретив Карлоту после утренней мессы, здесь же, на паперти собора, спросила ее, не тая своей ненависти: — Почему ты бросила моего бедного сына, бандитка? Да еще таким манером! На что латифундистка из Пуно, сопровождая свои слова выразительным жестом, ответила во всеуслышание: — Потому что у вашего сына, сеньора, то, чем обладает каждый кабальеро, служит только для того, чтобы делать пипи. Карлота добилась разрешения церковных властей на расторжение брака с Адольфо Сальседо, ставшего с тех пор непременной мишенью для шуток на всех семейных сборищах. Едва познакомившись с тетушкой Хулией, дон Адольфо осаждал ее приглашениями посетить ночной бар «Боливар» или ресторан «91», дарил духи, слал корзины роз. Я был счастлив, узнав об этом романе, и ждал лишь появления тетушки Хулии, чтобы подпустить шпильку по поводу нового претендента. Но она испортила мне всю игру. Войдя в столовую, когда мы уже пили кофе, — в руках у нее был ворох пакетов, — тетушка объявила, громко смеясь: — Слухи подтвердились! Действительно, у сенатора Сальседо «гобой» уже не играет… — Хулия, ради Бога! Как ты себя ведешь?.. — запротестовала тетя Ольга. — Каждый может подумать, что ты… — Он сам рассказал мне все сегодня утром, — пояснила тетушка Хулия, хохоча во все горло над трагедией латифундиста. Выяснилось, что до двадцати пяти лет Адольфо был вполне нормальным человеком. Он находился, к своему несчастью, на отдыхе в Соединенных Штатах, когда с ним произошел ужасный случай. То ли в Чикаго, то ли в Сан-Франциско или в Майами — тетушка Хулия не помнила, где именно, — молодой Адольфо покорил (как он считал) некую даму в одном кабаре. Она привезла его в отель. Рандеву достигло своего апогея, как вдруг Адольфо ощутил спиной острие ножа. Адольфо повернулся: над ним стоял какой-то тип, одноглазый, двухметрового роста. Нет, его не ранили, не избили, у него просто отобрали доллары, часы и нательный образок. Так это все началось… И кончилось… Навсегда. С тех пор всякий раз, находясь рядом с женщиной и готовясь к любовному поединку, дон Адольфо чувствовал на позвоночнике холод металла, перед ним всплывало зверское лицо одноглазого, — он покрывался испариной, и весь его любовный пыл улетучивался. Сенатор советовался с сотнями врачей, психиатров, обращался даже к знахарю из Арекипы, который заставлял его заживо зарываться в землю лунной ночью у подножия вулканов. — Не будь так жестока! Не смейся! Бедняжка дон Адольфо! — Тетя Ольга содрогалась от смеха. — Знай я наверняка, что он так и останется травмированным, я бы вышла за него замуж… ради денег, — отвечала без колебаний тетушка Хулия. — Ну а вдруг я его вылечу? Представьте только старикана, пытающегося наверстать со мной все упущенное им за это время! Я подумал, какое удовольствие доставило бы Паскуалю приключение сенатора из Арекипы; с каким рвением он готовил бы радиосводку, целиком посвященную этой теме. Дядя Лучо предупредил тетушку Хулию, что, если она и впредь останется столь привередливой, ей трудно будет подыскать себе жениха в Перу. Она пожаловалась, что и здесь, как в Боливии, все симпатичные парни бедны, а все богатые — препротивны, а если появляется молодой, богатый и красивый мужчина, он обязательно чей-то муж. Вдруг она обернулась ко мне и спросила: не из опасения ли, что меня вновь потащат в кино, я не показывался у них целую неделю. Я сказал, что нет, не поэтому, выдумал какие-то экзамены и предложил ей пойти в кино в тот же вечер. — Великолепно, пойдем в кинотеатр «Леуро», — безапелляционно заявила она. — На этом фильме буквально все рыдают. В автобусе по дороге на радиостанцию я вновь вернулся к мысли написать историю Адольфо Сальседо, нечто легкое, ироничное в стиле Сомерсета Моэма или лукаво-эротичное в духе Мопассана. В кабинете Хенаро-сына сидела в одиночестве и покатывалась от хохота его секретарша Нелли. В чем дело? — На «Радио Сентраль» между Педро Камачо и Хенаро-отцом возник конфликт, — рассказывала Нелли. — Боливиец заявил, что отказывается от аргентинских актеров в радиопостановках. В противном случае он уходит. Добился поддержки Лусиано Пандо и Хосефины Санчес и настоял на своем. Контракты со всеми аргентинцами разорваны. Вот дела-то! Надо отметить, что между местными дикторами, чтецами и актерами и приглашенными из Аргентины было острое соперничество. Аргентинцы прибывали в Перу целыми партиями, многие были вынуждены покинуть свою страну по политическим мотивам; я подумал было, что боливийский писака провел эту операцию, дабы завоевать симпатии местных сотрудников. Но дело обстояло иначе. Вскоре я обнаружил, что Педро Камачо не был способен на столь расчетливые действия. Его неприязнь к аргентинским актерам и актрисам не связывалась с корыстными соображениями. Я отправился к Педро Камачо после радиосводки в семь вечера — сообщить, что у меня выдалась свободная минута и я могу ему помочь: изложить интересующие его сведения о городе. Он провел меня в свою клетушку и царственным жестом предложил единственно возможное место для сидения (не считая его собственного стула) — угол развалины, служившей ему письменным столом. Он был в неизменном пиджаке и неизменном галстуке-бабочке, по-прежнему вокруг него лежали отпечатанные на машинке листки, на этот раз он аккуратно сложил их стопочкой у «ремингтона». Часть стены закрывал план города, прикрепленный кнопками. Теперь он оказался густо испещренным цветными знаками, красным карандашом были начерчены какие-то странные фигуры, и разные кварталы помечены заглавными буквами. Я спросил его, что означают эти символы и буквы. Он изобразил подобие улыбки, привычно сочетающей глубокое самоудовлетворение с благожелательностью, и, усаживаясь в кресло, изрек: — Я пишу о жизни, мои произведения связаны с реальностью, как кисть винограда с лозой. Именно поэтому мне и понадобится этот план Лимы. Я хочу знать, таков или не таков этот мир. Он указал на план, и я напряг зрение, пытаясь понять, что же он хочет сказать. Заглавные буквы ни о чем не говорили, не связывались ни с одним знакомым мне учреждением или частным лицом. Единственно мне стало ясно: красным карандашом очерчены различные кварталы районов Мирафлореса и Сан-Исидро, Ла-Виктории и Кальяо. Я сказал, что абсолютно ничего не понимаю и жду его пояснений. — Все очень просто, — нетерпеливо и назидательно ответил Педро Камачо. — Самое главное — это правда, ибо в правде — искусство. А где ложь, там вовсе нет или почти нет искусства. Я должен знать, соответствует ли город на плане, помеченном моими знаками, истинной Лиме. Скажем, соответствуют ли району Сан-Исидро два заглавных "А", нанесенных мною. То есть является ли этот район местом проживания «Абсолютной Аристократии»? Он особенно упирал на два заглавных "А", как если бы хотел подчеркнуть, что «лишь слепцы не замечают солнца». Все городские районы были обозначены Педро Камачо соответственно их социальной характеристике. Самым интересным во всем этом были определения, сущность введенной им «номенклатуры». В некоторых случаях Педро оказался прав, в других его выводы были произвольными. Я, например, согласился, что сокращение «СБРД» (то есть средняя буржуазия, ремесленники, домохозяйки) могло относиться к району Хесус-Мария, но явно несправедливо обозначать районы Ла-Виктория и Порвенир беспощадной аббревиатурой «БГЖП» (бродяги, гомосексуалисты, жулики, проститутки) и что очень спорно сводить весь район Кальяо к «МРМ» (морякам, рыбакам и мулатам), а Серкадо и Эль-Агустино — к «СРЧИ» (служанки, рабочие, чиновники, индейцы). — Дело заключается не в научной, а, так сказать, в художественной классификации, — заявил Педро Камачо, жестикулируя, как иллюзионист, своими крохотными ручками. — Меня интересует не весь народ, проживающий в данном районе, а самые характерные его представители, те, кто придает этому уголку своеобразный аромат, своеобразную окраску. Если персонаж по профессии гинеколог, то ему следует проживать там, где ему положено, что полностью относится и к сержанту полиции. Сохраняя присущую ему похоронную мину, он подверг меня тщательному и смешному допросу о человеческой топографии города, из чего я понял, что его интересовали только крайности: миллионеры и нищие, белые и черные, святоши и преступники. В зависимости от моих ответов он добавлял, изменял или стирал свои обозначения на плане быстрыми, решительными движениями, и это убедило меня, что он придумал и пользовался данной системой классификации уже давно. Почему же тогда он разметил своими обозначениями лишь городские районы Мирафлорес, Сан-Исидро, Ла-Виктория и Кальяо? — Потому что скорее всего именно они станут основным местом действия, — ответил он, рассматривая своими выпученными глазами отмеченные районы с удовлетворением Наполеона, выигравшего битву. — Я ненавижу полутона, не выношу мутную воду и жидкий кофе. Мне нравятся либо «да», либо «нет», мужественные мужчины и женственные женщины, ночь или день. В моих произведениях всегда действуют аристократы и плебеи, проститутки или праведницы. Середина меня, как и мою публику, не воодушевляет. — Вы очень похожи на писателя-романтика, — пришло мне в голову произнести это в недобрый час. — Они, они похожи на меня! — подскочил Педро Камачо на своем стуле, и в голосе его прозвучала глубокая обида. — Я никогда не занимался плагиатом! Меня можно упрекнуть в чем угодно, но только не в этом грехе. А вот меня обкрадывали, и притом самым чудовищным образом! Я хотел убедить его, что о сходстве с писателями-романтиками было сказано не с намерением обидеть, что это была шутка, но он не слушал меня и, неожиданно впав в крайнюю ярость и неистово жестикулируя, будто ему внимала целая аудитория, обрушил на меня водопады красноречия: — Вся Аргентина переполнена моими произведениями, изуродованными на берегах Ла-Платы. Вы когда-нибудь встречались с аргентинцами? Сойдите с дороги, если на вашем пути попадется один из них… Он побледнел, ноздри его подрагивали. Стиснув зубы, он изобразил на лице крайнее отвращение. Я растерялся перед этим неожиданным проявлением его характера, пробормотав нечто уклончивое и избитое — жаль, мол, что в Латинской Америке не существует законов об охране авторских прав, и обидно, когда интеллектуальный труд лишен всяких гарантий и защиты. И снова попал пальцем в небо. — Речь не об этом! Меня не волнует, что мои произведения переиначивают, крадут… — ответил мне Педро Камачо в еще большем исступлении. — Мы, художники, работаем не во имя славы, а во имя любви к человеку. Разве можно желать лучшего? Пусть мои произведения расходятся по всему миру, пусть даже под другими названиями. Но я не могу простить этим щелкоперам с Ла-Платы, что они корежат мои сценарии, уродуют написанное мною! Знаете ли вы, что они делают? Они не только меняют названия моих драм и, естественно, имена персонажей. Но еще пропитывают их своим… — Высокомерием, — прервал я его, уверенный, что уж на этот раз попаду в точку. — Легкомыслием. Он презрительно покачал головой и горестным жестом провел по глазам рукой, как бы отгоняя от себя докучливых призраков. Затем с грустной миной закрыл окна своей каморки, поправил на шее галстук-бабочку, вынул из стола толстенную книгу, засунул ее под мышку и, показав мне на выход, потушил свет и запер свою конуру. Я спросил, что за книгу он взял. Камачо уважительно и ласково провел рукой по корешку переплета, будто гладил кошку. — Старый спутник моих странствий! — прошептал он с волнением, протягивая мне фолиант. — Верный друг и прекрасный помощник в работе. Книга, опубликованная в доисторические времена испанским издательством «Эспаса Кальпе» — ее плотный переплет был испещрен царапинами и множеством пятен, а страницы пожелтели, — принадлежала перу неизвестного, но достаточно титулованного автора (Адальберто Кастехон де ла Регера, лиценциат классической литературы, грамматики и риторики университета Мурсии). Труд имел длинное название: «Десять тысяч цитат из произведений ста лучших писателей мира». Был и подзаголовок: «Что говорили Сервантес, Шекспир, Мольер и др. о Боге, Жизни, Смерти, Любви, Страданиях и т. д.». Мы уже шли по улице Белен. Протянув ему на прощание руку, я решил взглянуть на часы и ужаснулся: было десять вечера. Мне казалось, будто я провел с артистом всего минут тридцать, а на самом деле социозлословный анализ города и проклятия в адрес плагиаторов заняли у нас целых три часа! Я помчался на радиостанцию, уверенный в том, что Паскуаль все пятнадцать минут радиосводки, передаваемой в девять вечера, посвятил какому-нибудь поджигателю из Турции или детоубийце из столичного района Порвенир. Но, видимо, дела обстояли не так уж плохо, потому что в лифте я встретил обоих Хенаро и не заметил никаких признаков недовольства. Они рассказали, что в этот вечер подписали контракт с Лучо Гатикой на его выступления в течение недели как гостя «Радио Панамерикана». В своем «кабинете» на крыше я проверил сводки, и они оказались вполне «вещательными». Не торопясь я пошел к автобусу на площади Сан-Мартина, чтобы отправиться в Мирафлорес. Лишь к одиннадцати часам вечера я добрался до своих стариков — дедушка с бабушкой уже спали. Они всегда оставляли мне ужин на плите. На этот раз рядом с блюдом риса и холодной яичницей — таково было мое неизменное меню — лежало послание, написанное дрожащей рукой: «Звонил твой дядя Лучо. Что ты обманул Хулиту, потому что вы должны были идти в кино. Что ты — дикарь и чтобы ты позвонил ей и извинился. Дед». Конечно, забыть о радиосводках и о свидании с дамой из-за боливийского писаки — это уж слишком! Улегся я в плохом настроении и с неспокойной душой, чувствуя, что невольно проявил себя невежей. Я все крутился и вертелся в кровати, пытаясь заснуть и стремясь убедить себя, что виновата была прежде всего сама Хулита, навязавшая мне эти экскурсии в кино всякими недостойными уловками. Пришлось поломать голову в поисках извиняющего меня предлога для завтрашнего разговора с ней по телефону. Ничего дельного в голову не пришло, а сказать ей правду я не решился. Но все-таки сделал смелый шаг. После передачи сводки в восемь утра я отправился в центр города, заглянул в цветочный магазин и послал ей букет роз, который обошелся мне в сто солей, и прикрепил к нему визитную карточку, где после долгих сомнений написал фразу, казавшуюся мне образцом лаконизма и элегантности: «С глубокими извинениями». Вечером в промежутке между подготовкой радиосводок я сделал несколько набросков моего эротико-плутовского рассказа о трагедии сенатора из Арекипы. Я собирался серьезно поработать в этот вечер над рассказом, но после основной передачи вдруг пришел Хавьер и увел меня на сеанс спиритизма в квартал Барриос-Альтос. Медиумом был канцелярист, с которым Хавьер познакомился в Ипотечном банке. Он много рассказывал мне об этом типе, который посвящал Хавьера в тайны своих сношений с духами, посещавшими его не только на специальных сеансах, но и просто так, вдруг и при самых неожиданных обстоятельствах, что доставляло ему бесконечные неприятности. Духи имели обыкновение подшучивать над канцеляристом: скажем, звонили ему на рассвете по телефону; сняв трубку, он слышал на другом конце провода неповторимое хихиканье своей прабабки, скончавшейся полвека назад и с тех пор пребывавшей в чистилище (об этом она сообщила ему лично). Духи являлись в автобусах, маршрутных такси, гуляли по улицам. Они нашептывали канцеляристу в ухо, а он должен был хранить полное молчание и невозмутимость — кажется, он называл это «игнорировать», — чтобы окружающие не сочли его сумасшедшим. Потрясенный такими сведениями, я просил Хавьера договориться о сеансе с канцеляристом-медиумом. Он согласился, но вот уж которую неделю сеанс откладывался: чиновник ссылался на неблагоприятные метеорологические условия. Выяснилось, что необходимо дождаться определенной фазы луны, смены приливов и отливов и других более важных факторов, ибо духи, видимо, были очень чувствительны к влажности, ветру, сочетанию звезд и так далее. Но наконец день настал. Великим нашим достижением было прежде всего то, что мы отыскали жилище канцеляриста-медиума — мрачную крохотную квартирку, затиснутую среди других квартир в глубине дома на улице Кангальо. Медиум был мужчиной лет шестидесяти, вдовцом, лысоватым, от которого пахло какими-то притираниями; взгляд у него был бычий, и разговор он вел настолько банальный, что никто не мог бы заподозрить его в общении с духами. Он принял нас в грязной, обшарпанной комнатке, предложил пресные галеты с кусочком сыра и по крохотной стопочке писко. Пока не пробило полночь, он уверенно повествовал нам о своем опыте общения с загробным миром. Все началось с момента, когда он овдовел — лет двенадцать назад. Смерть жены повергла его в неутешную печаль, от которой его спас один из друзей, познакомив со спиритизмом. Это событие стало главным в его жизни. — И не только потому, что человек получает возможность по-прежнему видеть и слышать дорогих ему существ, — вещал канцелярист тоном, принятым при церемонии крещения, — но еще и потому, что это — прекрасное развлечение, часы летят, а ты их не замечаешь. От его рассказов возникало ощущение, будто переговоры с мертвецами по сути схожи с просмотром кинофильма или футбольного матча (хотя, несомненно, не столь привлекательны). По описаниям медиума, загробная жизнь была совсем будничной, невоодушевляющей. Если судить по тому, что ему поведали духи, никакой разницы в «качестве» жизни здесь и там не существовало: духи болели, влюблялись, вступали в брак, рожали детей, путешествовали, но — единственное, что их отличало от живых, — никогда не умирали. Я уже бросал на Хавьера убийственные взгляды, как вдруг часы пробили полночь. Канцелярист усадил нас вокруг стола (не круглого, а квадратного), потушил свет и приказал нам соединить руки. Несколько минут прошло в молчании. Я, раздраженный ожиданием, подумал было с надеждой, что дело наконец становится любопытным, но, едва появились «духи», канцелярист все тем же будничным голосом стал задавать им скучнейшие вопросы: «Как дела, Зоилита? Счастлив слышать тебя. Тут у меня как раз сидят друзья, очень хорошие люди, они тоже хотят вступить в контакт с твоим миром, Зоилита. Что ты говоришь? Как? А, приветствовать их? Ну конечно, Зоилита! Я передам им приветы от тебя. Она говорит (это уже обращаясь к нам), чтобы я сердечно приветствовал вас, и просит по возможности время от времени молиться за нее, чтобы она поскорее могла покинуть чистилище». После Зоилиты появлялись другие родственники и друзья, с которыми канцелярист вел подобного же рода переговоры. Все они находились в чистилище, все посылали нам приветы, все просили молиться за них. Хавьер настаивал, чтобы медиум вызвал кого-нибудь, кто находился непосредственно в аду, чтобы таким образом разрешить наши сомнения, но медиум без колебаний заявил, что это невозможно: пребывающих там можно вызывать лишь в течение трех первых дней нечетных месяцев, да и голос их еле слышен. Тогда Хавьер попросил вызвать няньку, вырастившую его мать, братьев и его самого. Появилась донья Гумерсинда, тоже передала нам приветы, сообщила, что вспоминает Хавьера с большой нежностью и уже связывает свой узелок, собираясь покинуть чистилище и отправиться на встречу с Господом Богом. Я попросил канцеляриста вызвать моего брата Хуана. И к моему удивлению (у меня никогда не было братьев), он явился и передал мне ханжеским голосом медиума, что я могу за него не беспокоиться, ибо он находится в раю и всегда за меня молится. Успокоенный этим сообщением, я перестал интересоваться дальнейшим ходом сеанса и занялся обдумыванием своего рассказа о сенаторе. Мне пришло в голову загадочное название: «Неполноценное лицо». В то время как Хавьер без устали требовал вызвать какого-нибудь ангела или, на худой конец, историческую личность вроде Манко Капака[16], я пришел к заключению, что сенатор мог бы решить свою проблему с помощью уловки фрейдистского характера: в нужный момент ему следовало бы накинуть на глаза супруги пиратскую повязку. Сеанс окончился около двух часов ночи. Пока мы брели по улицам Барриос-Альтос в поисках такси, которое доставило бы нас на площадь Сан-Мартина, где можно было сесть на микроавтобус, я довел Хавьера до бешенства, заявив, что по его вине загробный мир потерял для меня всю свою поэтичность и очарование, ибо благодаря ему же мне теперь ясно, что все мертвецы превращаются в дураков; и опять-таки из-за него я не смогу оставаться агностиком и мне придется отныне всю жизнь мучиться сомнениями, не ждут ли меня в иной жизни, если она существует, вечная скука и кретинизм. Мы нашли такси, и в наказание его оплатил Хавьер. Дома рядом с неизменной лепешкой, яичницей и рисом я нашел еще записку: «Тебе звонила Хулита. Что получила твои розы, что они очень красивые, что ей понравились, чтобы ты не думал, будто розы освобождают тебя от того, чтобы сводить ее в кино в любой из этих дней. Дед». На следующий день отмечали день рождения дяди Лучо. Я купил ему в подарок галстук и уже собирался направиться к ним в полдень, когда на нашей крыше неожиданно возник Хенаро-сын и потащил меня обедать в ресторан «Раймонди». Он хотел, чтобы я помог ему отредактировать рекламные объявления, подготовленные им для публикации в воскресных газетах, о начале — в следующий понедельник — радиопостановок Педро Камачо. Но разве не логичнее, чтобы сам артист принял участие в редактировании этих объявлений? — Дело в том, что он отказался, — объяснил мне Хенаро-сын, дымя сигаретой, как труба. — Его сценарии, видите ли, не нуждаются в продажной рекламе, они, видите ли, сами завоевывают себе публику и так далее! В общем, этот тип, как выясняется, тяжелый случай, он просто одержим всевозможными маниями! Насчет аргентинцев ты уже в курсе? Он заставил нас расторгнуть контракты, и мы вынуждены оплатить неустойку. Надеюсь, что предложенные им программы оправдают его высокомерие. Мы отредактировали объявления, съели по жареной рыбе, выпили холодного пива, провожая взглядом сереньких мышек, сновавших временами по балкам у потолка ресторана «Раймонди» и как будто специально запускаемых туда, чтобы подтвердить вековую историю этого заведения, после чего Хенаро-сын рассказал мне еще об одном конфликте с Педро Камачо. Причина конфликта — герои четырех радиодрам, с которыми Камачо намеревался дебютировать в Лиме. В каждой из драм героем был пятидесятилетний мужчина, «удивительно хорошо сохранившийся». — Мы толковали ему, ссылаясь на нашу практику, что публика предпочитает героев от тридцати до тридцати пяти лет, но этот тип упрям как мул, — жаловался Хенаро-сын, выпуская дым через ноздри. — Что если я ошибся и боливиец вызовет грандиозный провал? Я вспомнил, как накануне в клетушке «Радио Сентраль» артист вдохновенно разглагольствовал о том, что такое пятьдесят лет для мужчины. Он утверждал, что в этом возрасте мужчина достигает вершины своих умственных и физических возможностей, жизненного опыта, что в этом возрасте он как никогда желанен для женщин и опасен для других мужчин. С настойчивостью, показавшейся мне подозрительной, он повторил, что старость — это нечто вроде «вседозволенности». Из всего сказанного я уяснил: боливийцу уже исполнилось пятьдесят, его пугала старость — тень человеческой слабости на его гранитном духе. Когда мы закончили работу над рекламой, уже было поздно отправляться в Мирафлорес. Я позвонил дяде Лучо и предупредил, что приеду вечером его поздравить. По моим предположениям, в доме будет сборище родственников, приехавших поздравить дядюшку, но никого, кроме тети Ольги и тетушки Хулии, не оказалось — парад родни состоялся днем. Дядюшка и тетушки пили виски, налили и мне. Тетушка Хулия еще раз поблагодарила меня за розы — я увидел букет на серванте в зале, и роз там было совсем немного, — и, как всегда, стала острить, требуя, чтобы я покаялся и рассказал, что за «программа» была у меня в тот вечер, когда я надул ее: девица из университета или вертихвостка на радио? На Хулии было голубое платье, белые туфли, на лице — косметика, а прическа — только что из парикмахерской; она смеялась громко и откровенно, говорила несколько хрипловатым тоном, вызывающе поглядывая на меня. С некоторым опозданием я обнаружил, что она привлекательна. Дядя Лучо в порыве энтузиазма заявил: пятьдесят лет бывает лишь раз в жизни — и предложил поехать в ресторан «Боливар». Я подумал: вот уже второй день подряд мне приходится откладывать редактуру текста о сенаторе-евнухе и извращенце (а может быть, так и следует назвать рассказ?), но потом решил не жалеть об этом. Приятно было окунуться в праздник. Тетя Ольга, оглядев меня, заявила, что мой вид — не лучший для такого ресторана, и заставила дядю Лучо одолжить мне чистую рубашку и вызывающей расцветки галстук, которые хоть немного должны были скрасить поношенность и измятость моего костюма. Рубашка была мне велика, я испытывал неловкость из-за воротничка, болтавшегося вокруг шеи, а это привело к тому, что тетушка Хулия стала называть меня Попейе[17]. Я никогда не бывал в ресторане «Боливар», и он показался мне изысканнейшим и элегантнейшим местом в мире, а еда — самой утонченной из всего, что я когда-либо пробовал. Оркестр исполнял болеро, пасодобли, блюзы; звездой шоу была молочно-белая француженка, которая так сладострастно мурлыкала песенки, что создалось впечатление, будто она насилует микрофон, и которую дядя Лучо, будучи в прекрасном настроении, все повышавшемся по мере того, как он опустошал бокалы, громко приветствовал на странном языке, полагая, что говорит на чистом французском: «Враво-о-о-о! Враво-о-о-о! Мамуазель Черри!» Первым, кто бросился танцевать, был я. К своему великому удивлению, я потащил на площадку тетушку Ольгу, хотя совершенно не умел танцевать. В то время я был твердо убежден, что литературное призвание несовместимо с танцами и спортом, однако, к счастью, народу было так много, что в полумраке и тесноте никто не догадался о моем невежестве в области хореографии. Тетушка Хулия в свою очередь доставила немало хлопот дяде Лучо, заставив его танцевать, не держась за нее руками, и к тому же выделывать всяческие па. Танцевала она хорошо — и многие мужчины провожали ее взглядом. На следующий танец я пригласил тетушку Хулию, предупредив, что танцевать не умею, но, так как музыканты играли очень медленный блюз, я достойно выполнил свои функции. Мы станцевали еще дважды, постепенно отдаляясь от столика, за которым сидели дядя Лучо и тетя Ольга. В момент, когда музыка смолкла и тетушка Хулия явно собиралась освободиться от меня, я задержал ее и поцеловал в щеку, совсем близко от губ. Она посмотрела на меня с таким удивлением, будто на глазах у нее совершилось чудо. Оркестранты сменялись, и нам пришлось вернуться к столику. Здесь тетушка Хулия вновь стала подшучивать над дядей Лучо по поводу его пятидесятилетия — рубежа, после которого все мужчины превращались в «старых хрычей». Иногда она бросала на меня быстрый взгляд, как бы удостоверяясь, на месте ли я, и по ее глазам я уяснил: у нее не укладывалось в голове, как это я ее поцеловал. Тетя Ольга уже устала и уговаривала нас уйти, но я настоял еще на одном танце. «Интеллигент начинает разлагаться», — констатировал дядя Лучо и увлек тетю Ольгу на последний танец. Я пригласил тетушку Хулию, и все время, пока мы танцевали, она — впервые — молчала. Лишь только дядя Лучо и тетя Ольга затерялись среди танцующих, я слегка привлек к себе тетушку Хулию и коснулся своей щекой ее щеки. «Послушай, Марито», — долетел до меня ее растерянный шепот, но тотчас же я прервал ее, сказав на ухо: «Запрещаю тебе впредь называть меня Марито!» Она чуть откинула голову, чтобы взглянуть на меня, попыталась улыбнуться, и тогда, почти бессознательно, я наклонился и поцеловал ее в губы. Все случилось мгновенно, она не ожидала этого и от удивления даже остановилась. Она была явно потрясена: глаза широко раскрылись, губы разомкнулись. Музыка смолкла. Дядя Лучо оплатил счет, и мы ушли. По дороге в Мирафлорес — мы с тетушкой Хулией сидели вдвоем на заднем сиденье машины — я взял ее руку, нежно сжал и уже не отпускал. Она не убирала руки, но не произнесла ни слова, вид у нее по-прежнему был чрезвычайно растерянный. Выйдя у дома своих стариков, я спросил себя, на сколько же лет она старше меня. IV Ночь в Кальяо[18] — влажная и темная, как волчья пасть. Сержант Литума поднял воротник плаща, потер руки и приготовился исполнять свой долг. Это был человек в расцвете сил — ему было пятьдесят, уважаемый всей полицией: не ропща, он нес службу в самых опасных местах и лихо сражался с преступностью, о чем свидетельствовали шрамы на его теле. Тюрьмы Перу кишели злоумышленниками, руки которых он сковал наручниками. Его приводили в качестве примера в приказах, отмечали в официальных речах, дважды он был награжден, но все эти заслуги и слава не повлияли на его скромность, столь же великую, как и его храбрость и честность. Вот уже год Литума служил в четвертом полицейском комиссариате Кальяо и вот уже три месяца выполнял самую трудную обязанность, каковой судьба может наградить сержанта, несущего службу в порту: ночные дежурства. Далекие колокола на церкви Божьей Матери Кармен де ла Легуа пробили полночь, и пунктуальный, как всегда, сержант Литума — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, сама исполнительность и предупредительность — отправился в путь. За его спиной, как слабый огонек во мраке, осталось старое деревянное строение четвертого полицейского комиссариата. Сержант представил себе: лейтенант Хаиме Конча, естественно, листает комиксы про Утенка Дональда[19], полицейские Сопливый Камачо и Яблочко Аревало, наверное, балуются свежесваренным кофе с сахаром, а единственный арестованный за день — вор-карманник, пойманный на месте преступления в автобусе на маршруте Чукуито-Ла-Парада и хорошо отлупцованный полудюжиной разъяренных пассажиров, — скорее всего спит, скорчившись на полу камеры. Сержант начал свой обход с кварталов Нового Порта, где нес службу Курносый Сольдевилья, изрядный лодырь, но вдохновенный исполнитель тондерос[20]. Новый Порт наводил ужас на всех полицейских и детективов Кальяо, потому что из проживавших в его лабиринтах обитателей — хижины здесь были сооружены из досок, консервных банок, обрезков оцинкованного железа и сухого навоза — лишь самая незначительная часть зарабатывала на хлеб, рыбача или разгружая суда в порту. Большинство же были бродяги, воры, пьяницы, жулики и педерасты (не говоря уже о бесчисленных проститутках), которые по любому поводу вытаскивали ножи или палили друг в друга из пистолетов. Камни этого квартала, где не было ни воды, ни канализации, ни света, ни мостовых, не раз орошались кровью служителей закона. Но нынешняя ночь была на удивление мирной. Спотыкаясь о невидимые кочки, морщась от бьющего в нос зловония, исходившего от экскрементов и пищевых отбросов, сержант Литума обходил залитые мочой уголки квартала в поисках Курносого и думал: «Холод рано уложил сегодня ночью бродяг». Стояла середина августа, зима была в разгаре; густой туман скрадывал и размывал очертания предметов, мелкий, но упорный дождик пропитывал влагой воздух, и ночь становилась грустной и неприветливой. Куда же запропастился Курносый Сольдевилья? Этот лентяй, испугавшись холода и бандитов, наверное, отправился в поисках тепла и глотка писко в таверны на авениде Уаскар. Нет, пожалуй, не осмелится, — подумал сержант Литума. — Он знает, что я обхожу посты и, если его не будет на месте, ему влетит". Он нашел Курносого у фонарного столба на углу, ближе к бойням и складам. Полицейский яростно тер руки, лицо его было обмотано каким-то фантастическим шарфом, из-под которого выглядывали одни глаза. Заметив человека, Курносый дернулся и поднес руку к кобуре, но, узнав начальство, щелкнул каблуками. — Вы испугали меня, мой сержант, — сказал он смеясь. — В темноте показались мне привидением. — Какое еще привидение… что ты мелешь, — протянул ему руку Литума. — Просто принял меня за ворюгу. — Слава Богу, ворюги в такой холод не шляются, — снова потер руки Курносый. — Единственные психи, которых в такую слякоть носит по улицам, это вы да я. И еще вон те. Он показал на бойни, и сержант, напрягая зрение, различил на краю крыши с полдюжины стервятников, которые сидели рядком, запрятав голову под крыло. «Оголодали, — подумал Литума. — Замерзнут, но будут сидеть, если учуяли мертвечину». Курносый Сольдевилья расписался в акте обхода при слабом свете фонаря изгрызанным карандашиком, терявшимся в его пальцах. Никаких новостей: ни преступлений, ни происшествий, ни пьянок. — Тихая ночь, мой сержант, — сказал Курносый, провожая Литуму несколько кварталов в направлении авениды Манко-Капака. — Надеюсь, и дальше так пойдет, пока не появится смена. А потом пусть все катится к чертям собачьим. Он засмеялся, будто сказал нечто очень остроумное, и сержант Литума подумал: «Вот как мыслят некоторые полицейские!» И не ошибся, ибо Курносый Сольдевилья тут же добавил уже вполне серьезно: — Я ведь не то что вы, мой сержант. Не нравится мне все это. Я ношу форму только ради хлеба. — Ты не носил бы ее, будь это в моей власти, — проворчал сержант. — Я держал бы на службе лишь тех, кто верит в наше дело. — Кто бы остался тогда в полиции… — возразил Курносый. — Уж лучше быть одному, чем в плохой компании, — засмеялся сержант. Они шли в темноте по пустырю, окружавшему факторию Гуадалупе, где охотники за собаками постоянно разбивали камнями лампочки на столбах. Вдалеке был слышен гул моря и время от времени — шум мотора такси, пересекавшего авениду Аргентины. — Вам бы хотелось, чтобы все мы были героями, — вдруг проговорил полицейский. — Чтобы мы из кожи лезли, защищая этот мусор. — Он показал в сторону Кальяо, в сторону Лимы и на все вокруг. — Разве нас отблагодарят? Разве нас кто-нибудь уважает? Не слышали, что кричат нам вслед? Народ презирает нас, мой сержант. — Здесь мы прощаемся, — сказал Литума у авениды Манко-Капака. — Не выходи из своей зоны. И не злись. Ждешь не дождешься, чтобы удрать, а когда тебя выгонят, будешь выть, как пес. Именно так и случилось с Пухлявым Антесаной. Потом приходил к нам в комиссариат и со слезами на глазах ныл: «Семью я потерял…» Сержант услышал, как за его спиной Курносый пробурчал: — Семья без женщины, какая это семья? Возможно, Курносый прав, думал сержант Литума, шагая в полночь по пустынной авениде. Действительно, народ не любит полицейских и вспоминает о них, только когда испытывает страх. Ну и что же! Он старался не для того, чтобы люди уважали или любили его. «Народ я ни в грош не ставлю», — думал он. Тогда почему же он относился к своей полицейской службе иначе, чем его товарищи, которые не гробили себя на работе и пользовались любым случаем, чтобы отлынивать от дел или заработать несколько грязных солей, едва отвернется начальство? Почему это так, а, Литума? «Потому что тебе тут нравится, — опять подумал он. — Другим нравится футбол или бега, а тебе — твоя работа. Вот почему». Ему пришло в голову, что, если какой-нибудь футбольный болельщик спросит его однажды: «Ты за кого, Литума, за „Спорт бойз“ или за „Чалако“?» — он ответит: «Я болельщик Национальной полиции». Он шел, посмеиваясь, сквозь туман, сквозь ночь, сквозь дождь, довольный своим остроумием, и в этот момент расслышал шум. Сержант рванулся было, схватился за кобуру, потом замер. Шум был настолько неожиданным, что он почти испугался. «Только почти, — подумал Литума, — ведь ты никогда не испытывал и не испытываешь страха, Литума, даже не знаешь, с чем его едят, этот самый страх». Слева от него простирался пустырь, справа — громада первого склада морского вокзала. Оттуда-то и донесся грохот ящиков и бочек, которые, падая, увлекали за собой целую гору других ящиков и бочек. Потом опять все стихло, и только слышались издалека рокот моря и свист ветра, ударявшего по крышам и путавшегося в проводах. «Кот погнался за крысой, опрокинул ящик, другой, вот и обвал», — подумал сержант и представил себе несчастного кота, распростертого среди крыс, раздавленного грудой мешков и бочек. Он уже находился в районе, где нес службу Початок Роман. Естественно, Початка на месте не оказалось. Литума прекрасно знал, что полицейский находится на другом конце своего квартала — где-нибудь в «Happy Land»[21] или «Blue Star»[22], в любом другом баре или борделе для моряков в глубине узенькой улочки, которую острые на язык жители называли «Улицей Сифилитиков». Определенно он там, потягивает пивцо за деревянной стойкой. Направляясь к притонам, Литума мысленно представил себе выражение ужаса на лице Романа, когда он, Литума, появится у него за спиной: «Так. Употребление спиртных напитков во время несения службы. Конец тебе, Початок…» Он прошел еще метров двести и резко остановился. Повернул голову. Там, во мраке, едва освещенная лампочкой, чудом уцелевшей после полчищ охотников за собаками, с трудом угадывалась стена склада. «Нет, это не кот, — подумал сержант, — и не крыса. Это — вор». Сердце забилось от волнения, и он ощутил, как лоб и руки его вспотели. Да, это вор, вор! Простояв неподвижно несколько секунд, он захотел повернуть назад. Сержант знал себя: подобные порывы обуревали его не раз. Вынув пистолет из кобуры, он снял его с предохранителя и взял в левую руку фонарь. Легкими прыжками прокрался назад, чувствуя, как рвется наружу сердце. Да, так и есть: вор! У склада он, задыхаясь, остановился. Не поискать ли Курносого или Початка? Он покачал головой: нет, ему никто не нужен, хватит — и даже с лихвой — его одного. Если вор не один, тем хуже для них и лучше для него. Он прислушался, прижавшись лицом к деревянной стене, — полная тишина. Только вдалеке слышны море и шум редких автомобилей. «Какой там вор, чтоб его… — подумал сержант. — Померещилось. Кот и крыса». Озноб прошел, теперь он ощущал тепло и усталость. Он обошел оклад в поисках двери. Найдя ее, убедился при свете фонаря: замок в полной сохранности. Он собирался было идти, ворча про себя: «Ну и свалял же ты дурака, Литума, не тот уж у тебя нюх, как прежде», — когда машинально осветил стену и в желтоватом свете фонаря перед ним возникло отверстие. Оно было в нескольких метрах от двери, дыру проделали грубо — доски то ли разрубили топором, то ли вышибли ногами. Дыра была достаточно велика, чтобы в нее мог пролезть на четвереньках взрослый человек. Сержант почувствовал, как сердце его заколотилось словно безумное. Он потушил фонарь, еще раз проверил пистолет — снят ли предохранитель — и осмотрелся: кругом темнота, лишь где-то вдали спичечными огоньками мелькали огни авениды Уаскар. Он вдохнул воздух полной грудью и со всей силой, на которую был способен, проревел: — Капрал, окружай своими людьми склад! Если кто попытается бежать, стреляй без предупреждения! Живее, ребята! — Для вящей убедительности сержант пробежал сначала в одну, потом в другую сторону, громко топая. Потом он приник к деревянной перегородке и снова заорал во всю мочь: — Эй, вы, сдавайтесь! Вы окружены! Выходите по одному через эту дыру! Даю тридцать секунд на добровольную сдачу! Он услыхал эхо от своих выкриков, затерявшееся в ночи, а потом — снова море и лай собак. Он отсчитал, и даже не тридцать, шестьдесят секунд. «Шута горохового из тебя делают, Литума!» — подумал он, чувствуя, как в нем закипает ярость. — Открой глаза, ребята! — прокричал он опять. — По первому знаку пали в них, капрал! И, решительно встав на четвереньки, ловко, несмотря на свои годы и тяжелую форму, полез в дыру. Внутри он быстро выпрямился, на цыпочках отбежал в сторону и прижался спиной к стене. Он ничего не видел, но не хотел зажигать фонарь. Не слышно было ни малейшего шороха, однако в нем крепла уверенность: здесь кто-то сидит, так же как и он, скорчившись в темноте, и прислушивается, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть. Вдруг ему показалось, что он уловил прерывистое дыхание. Сержант держал палец на спусковом крючке, а пистолет — на уровне груди. Сосчитав до трех, он зажег фонарь. Раздавшийся крик застал его врасплох; от неожиданности он выронил фонарь, и тот покатился по полу, освещая ящики, мешки — похоже, с хлопком, — бочки, древесину, и вдруг высветил (мимолетно, неправдоподобно) фигуру негра; голый и скрюченный, тот пытался руками прикрыть лицо и в то же время сквозь щели меж пальцев огромными, испуганными глазами уставился на фонарь, будто единственную опасность для него представлял именно свет. — Не двигайся, пристрелю! Тихо, не то сдохнешь, черномазый! — прорычал Литума так громко, что у него даже в глотке засвербило. В то же время, присев на корточки, он шарил руками, пытаясь достать фонарь. Потом с величайшим удовлетворением добавил: — Попался, черный! Влип, черномазый! Он почти оглушил себя собственным голосом. Теперь он добрался до фонаря, и луч света запрыгал в поисках негра. Но тот и не думал бежать: он сидел на месте, и Литума изумился, не поверив тому, что увидел. Нет, это была не игра воображения, не сон. Негр был совершенно гол, в чем мать родила: ни ботинок, ни трусов, ни майки — ничегошеньки на нем не было. Но, видимо, он не испытывал от этого никакого смущения, вроде не сознавая, что гол, потому что даже не прикрыл срам рукой. Негр по-прежнему сидел пригнувшись, половина лица его была закрыта растопыренными пальцами, он не двигался, будто загипнотизированный круглым глазом фонаря, излучавшим свет. — Руки на затылок, черномазый! — приказал сержант, стоя на месте. — И веди себя смирно, если не хочешь заполучить свинец. Ты арестован за попытку вторгнуться в частные владения, а также за прогулки нагишом по столице. Обратившись в слух — не выдаст ли шорох соучастника, прячущегося в темноте, — сержант в то же время размышлял: «Нет, это не вор. Это идиот». И не только потому, что негр совершенно голый в самый разгар зимы; сержант понял это по крику, который тот издал, будучи обнаруженным. «Нормальный человек так кричать не может», — продолжал рассуждать сержант. Звук был уж очень странный, нечто среднее между воем, мычанием, хохотом и лаем. Он рвался вроде не из горла, а откуда-то из нутра, из сердца, из души. — Сказано тебе: руки на затылок, сукин сын! — прокричал Литума, делая шаг к человеку. Тот не послушался — и не шевельнулся. Он был очень черен и худ, даже в темноте сержант различил ребра, обтянутые кожей, и две палки вместо ног; в то же время огромное брюхо буквально свисало ему на ноги, и Литуме вспомнились рахитичные дети в нищих кварталах, с животами, раздутыми от паразитов. Негр сидел все так же тихо, закрыв лицо руками, сержант сделал еще два шага к нему в полной уверенности, что он вот-вот бросится бежать. «Сумасшедшие не боятся пистолетов», — подумал сержант и снова шагнул вперед. Их разделяло лишь несколько метров, только теперь сержант различил шрамы, покрывавшие плечи, руки и спину негра. «Это после „посвящения в мужчины“ или в честь ихних дьяволов», — подумал Литума. А может, следы болезни? Ран, ожогов? Он проговорил очень тихо, чтобы не испугать злоумышленника: — Спокойно, негр. Подними руки на затылок и двигайся к дырке, через которую влез сюда. Будешь вести себя хорошо, напою тебя кофе в участке. Ты, наверное, подыхаешь с голоду, да в такую непогоду и совсем голый. Он собрался шагнуть поближе к негру, вдруг тот рывком отвел руки от лица и… Литума застыл от ужаса, обнаружив под копной свалявшихся, как войлок, волос вылезшие из орбит, испуганные глаза, страшные шрамы и огромную щель рта, из которой торчал единственный — длинный и острый — зуб. Негр вновь издал непонятный, нечеловеческий вопль, глянул по сторонам; он весь дрожал, дергался, метался, словно животное, ищущее, куда бы укрыться от погони. В конце концов он углядел путь к спасению, но вовсе не тот, какой следовало: этот путь преграждал своим телом сержант Литума. Негр не бросился на сержанта, а просто пытался пробежать сквозь него. Это было так неожиданно, что Литума не успел остановить негра и почувствовал, как тот ударился о его грудь. Но сержант сдержал себя, у него не дернулся палец, и выстрела не последовало. Негр, ударившись, захрипел; Литума дал ему пинка и увидел, как тот валится, будто тряпичная кукла, наземь. Он пнул его еще раз ногой, чтобы негр утихомирился. — Вставай! — приказал сержант. — Мало того что ты псих, ты еще и болван. Как же от тебя воняет! От негра несло чем-то неопределенным: мочой, серой, кошками. Он повернулся и, лежа на спине, с ужасом взирал на сержанта. — Откуда же ты взялся? — пробормотал Литума. Он приблизил фонарь и в полной растерянности стал рассматривать лицо, иссеченное прямыми линиями шрамов — сеть рубцов, протянувшихся по щекам, носу, лбу, подбородку и терявшихся где-то на шее. Как могло разгуливать по улицам Кальяо это страшилище, да еще с неприкрытым срамом, и никто не сообщил ему, Литуме, об этом? — Поднимайся, или я тебе снова врежу, — пообещал Литума. — Псих ты или нет, мне надоело с тобой возиться. Странное существо не шевельнулось. Оно опять стало издавать какие-то звуки, урчание, клекот, посвистывание, нечто схожее скорее с языком птиц, насекомых, животных, чем с человеческой речью. С бесконечным ужасом негр по-прежнему глядел на фонарь. — Вставай, не бойся, — сказал сержант и взял негра за плечо. Тот не сопротивлялся, но и не сделал никакого усилия, чтобы встать на ноги. «Ну и тощий же, — подумал Литума, почти развеселившись от непрерывного мяуканья, воркованья и посвистывания своего пленника. — И как же ты меня боишься!» Он заставил негра подняться и даже не поверил, что человек может так мало весить. Сержант едва толкнул его к двери, и тот, будто пролетев вперед, упал. Но на этот раз он встал сам — с большим трудом, опираясь на бочку с маслом. — Ты болен? — спросил сержант. — Ты даже идти-то не можешь, черный. Откуда, черт тебя дери, могло явиться такое пугало, как ты? Он потянул его к дыре, заставив согнуться, вылезти на улицу, и поставил перед собой. Негр продолжал без единой паузы издавать те же странные звуки, словно во рту у пего была железка и он пытался выплюнуть ее. «Да, — подумал сержант, — все-таки это псих». Дождь прекратился, но зато ветер мел улицы, свистел и завывал вокруг с новой силой. Литума, подталкивая негра, чтобы тот поторапливался, направился к участку. Несмотря на плащ, его прохватывал холод. — Ты, кум, совсем замерз, — проговорил он. — Голый в такой час да в такое время года! Чудо будет, если ты не схватишь воспаления легких. У негра стучали зубы, он шел, скрестив свои длинные и костлявые руки на груди, иногда потирая ими бока; холод, похоже, сильнее всего обжигал ему бедра. Он все продолжал ворковать, мычать и каркать, но теперь уже себе под нос и поспешно поворачивался туда, куда направлял его сержант. Они не встретили на улице ни автомобилей, ни собак, ни пьяных. Когда они подошли к комиссариату (мягко светящийся огонек в окнах обрадовал Литуму, как берег — тонущего), глухие колокола церкви Божьей Матери Кармен де ла Легуа пробили два часа ночи. При виде сержанта и голого негра молодой и подтянутый лейтенант Хаиме Конча выронил из рук комиксы об Утенке Дональде (уже четвертая книжонка об этом персонаже, прочитанная им за ночь, не считая еще трех о Супермене и двух о Мандрейке), разинул от удивления рот, едва не вывихнув челюсть. Полицейские Камачо и Аревало, затеявшие партийку в шашки, тоже вытаращили глаза. — Откуда ты приволок такое огородное чучело? — произнес наконец лейтенант. — Это человек, животное или вещь? — спросил Яблочко Аревало, вставая и принюхиваясь к негру. Последний, переступив порог комиссариата, молча вертел головой по сторонам с ужасом на лице, будто впервые в жизни видел электрический свет, пишущие машинки и полицейских. Однако, заметив, что к нему направляется Яблочко, негр вновь издал леденящий душу крик (Литума заметил, что лейтенант Конча от потрясения чуть не свалился на пол вместе со стулом и что Сопливый смешал в этот миг на доске шашки) и опять попытался вырваться на улицу. Сержант удержал негра, тряхнув за плечо: «Спокойно, черномазый, не пугайся». — Я нашел его в новом складе приморского вокзала, мой лейтенант, — доложил Литума. — Он проник внутрь, вышибив доски. Прикажете составить протокол о грабеже, либо о нарушении закона о частной собственности, либо об антиобщественном поведении, а может, и по всем трем пунктам сразу? Негр стоял согнувшись, в то время как лейтенант, Камачо и Аревало изучали его с головы до ног. — Эти шрамы не от оспы, мой лейтенант, — проговорил Яблочко, указывая на следы на лице и теле задержанного. — Они сделаны ножом, хоть это и может показаться невероятным. — В жизни не видел более тощего парня, — сказал Сопливый, разглядывая ребра голого. — И более уродливого. Господи, что за грива! И что за лапы! — Удовлетворим наше любопытство, — сказал лейтенант, — расскажи-ка нам о своей жизни, негритенок. Сержант Литума снял кепи и расстегнул плащ. Он уже сидел за пишущей машинкой и сочинял протокол. Отсюда и крикнул: — Он не умеет говорить, мой лейтенант. Он только издает непонятные звуки. — Ты из тех, что придуриваются? — поинтересовался лейтенант. — Знаешь, мы уже старики, нас не проведешь. Выкладывай, кто ты такой, откуда прибыл, кто твоя мать? — Или мы вернем тебе речь, дав разок по соплям, — добавил Яблочко. — Запоешь, черномазый, канареечкой! — Если эти полосы сделаны лезвием, то его резанули не меньше тысячи раз, — удивлялся Сопливый, продолжая разглядывать шрамы, испещрявшие кожу негра. — Как можно так изрисовать человека? — Он помирает от холода, — сказал Яблочко, — вон зубы щелкают, как мараки у музыканта. — Коренные, — уточнил Сопливый, изучая негра, будто муравья. — Разве не видишь, что из передних у него всего один зуб, точно бивень у слона. Дьявольщина! Ну и тип! Будто из кошмарного сна. — Я так полагаю, он рехнулся, — сказал Литума, не отрывая глаз от своей писанины. — Разгуливать в этаком виде, да еще по холодине, нормальный человек не станет, верно, мой лейтенант? В тот же момент какой-то грохот заставил его поднять голову: негра будто током ударило — он толкнул лейтенанта и стрелой метнулся между Камачо и Аревало. Однако он бросился не на улицу, а к столику с шашками, Литума увидел, как он устремился к надкусанному бутерброду, схватил его и проглотил, как животное, единым махом, чуть не подавившись. Когда Аревало и Камачо подбежали к нему и съездили раза два по физиономии, негр жадно приканчивал остатки второго бутерброда. — Не бейте его, ребята, — сказал сержант. — Лучше дайте ему кофе, проявите милосердие. — Здесь не благотворительное заведение, — проговорил лейтенант, — черт знает, что мне делать с этим типом. Он опять уставился на негра, который, проглотив бутерброды и безропотно перенеся тычки от Сопливого и Яблочка, теперь смирно лежал на полу и тихо дышал. В конце концов лейтенант сжалился и проворчал: — Ладно, дайте ему немного кофе и отправьте в подвал. Сопливый протянул негру полкружки кофе из термоса. Негр пил медленно, закрыв глаза, а потом до блеска вылизал алюминиевую кружку, чтоб не пропало ни капли напитка. Затем спокойно дал отвести себя в подвал. Литума перечитал протокол: попытка грабежа, покушение на частную собственность, аморальное поведение. Лейтенант Хаиме Конча вновь уселся на стол, взгляд его что-то искал. — Знаю, знаю, на кого он похож, — радостно засмеялся он, показывая Литуме ворох разноцветных журнальчиков. — Он похож на негров из историй о Тарзане, на африканских чернокожих! Камачо и Аревало вернулись к своей партии в шашки, Литума надвинул кепи и застегнул плащ. Выходя из помещения, он услышал вопли карманника, который, проснувшись, отбивался от соседа по подвалу: — Помогите! На помощь! Он меня изуродует! — Заткнись, а то мы сами тебя изуродуем, — успокоил его лейтенант. — Дай мне спокойно почитать рассказики. С улицы Литума увидел, что негр улегся на полу, совершенно равнодушный к крикам жулика, худенького паренька, который никак не мог прийти в себя. «Да, проснуться и увидеть рядом с собой такого бяку!» — посмеялся Литума, вновь раздвигая своей массивной фигурой туман, ветер и темноту. Заснув руки в карманы, подняв воротник и лацканы плаща, нагнув голову, он продолжал не торопясь свой обход. Вначале он побывал на «Улице Сифилитиков», где обнаружил Початка Романа, устроившегося у стойки притона «Happy Land» и обменивавшегося шутками со Стонущей Голубкой — старым педерастом с крашеными волосами и вставными зубами, который заменял бармена. Сержант отметил в своем докладе: полицейский Роман «употреблял спиртные напитки в служебное время», хотя прекрасно знал, что лейтенант Конча, человек, относившийся с пониманием как к собственным, так и к чужим слабостям, не обратит на его замечание никакого внимания. Потом сержант повернулся спиной к морю и направился по авениде Саэнс-Пенья, мертвой в этот час, точно кладбище. Настоящим чудом было бы найти полицейского Умберто Киспе, который отвечал за рынок. Лавки были закрыты, бродяг было меньше обычного, да и те спали, свернувшись на кипах мешков и газет, под лестницами или грузовиками. После нескольких безуспешных кругов и многочисленных свистков. Литума нашел Киспе на углу улиц Колон и Кочране, где тот помогал таксисту: только что двое уголовников тюкнули его по черепу, пытаясь ограбить. Сержант и полицейский отвезли таксиста в пункт «Скорой помощи», чтобы его там привели в чувство. Потом они съели по тарелке супа из рыбьих голов на первом открывшемся лотке — он принадлежал донье Гуальберте, торговке свежей рыбой. Патрульная машина подобрала Литуму у авениды Саэнс-Пенья и довезла до Форта Короля Филиппа, у стен которого дежурил Ручонка Родригес, любимчик полицейского комиссариата. Литума застал подчиненного за игрой в классики. В полном одиночестве, в темноте, Родригес, сохраняя серьезное выражение лица, перескакивал из одного класса на другой то на одной ноге, то на обеих. Увидев сержанта, он вытянулся. — Такие упражнения помогают разогреться, — показал он на линии, выведенные мелом на земле. — А вы не играли в классики, когда были маленьким, мой сержант? — Нет, я чаще заводил волчок и запускал змеев, — ответил Литума. Ручонка Родригес рассказал сержанту об инциденте, развеселившем его на дежурстве. Около полуночи он обходил улицу Пас-Сальдан, когда увидел какого-то типа, взбиравшегося по стене к окну. Полицейский приказал ему остановиться и вытащил пистолет, но мужчина вдруг разревелся и стал клясться, что он вовсе не жулик, а муж своей жены и что она просила его именно так — в темноте и через окно — проникать в дом. «Но почему же не через дверь, как все люди?» — «Потому что жена малость тронутая, — хныкал супруг, — понимаете, если я забираюсь к ней как вор, она бывает такой нежной. А если не сделаю, как она прикажет, даже поцелуя от нее не добьешься, господин полицейский!» — Просто этот тип понял, что ты еще молокосос, и посмеялся над тобой, — улыбнулся Литума. — Да нет, святая правда! — настаивал Ручонка. — Я постучал в дверь, мы оба вошли, и сеньора — она негритянка и стерва, видимо, изрядная — заявила, что все это истина и что они с мужем имеют полное право поиграть в жуликов. Чего только не насмотришься на этой службе, верно, мой сержант?! — Это уж точно, парень, — согласился Литума, подумав о негре. — С такой бабенкой не соскучишься, мой сержант, — облизнулся Ручонка. Он проводил Литуму до авениды Буэнос-Айрес, где они и распрощались. Пока сержант шел к границе с районом Бельявиста — по улице Вихиль, потом по площади Гвардии Кальяо, и здесь сержанта обычно одолевала усталость и сонливость, — он все думал о негре. Может быть, тот удрал из сумасшедшего дома? Но этот дом находился так далеко, что уж наверняка какой-нибудь полицейский или патруль обнаружил и арестовал бы негра. А эти шрамы? Нанесены они ножом? Скотство. Вот уж, наверное, боль дикая, все равно что пытка медленным огнем. Рана за раной до тех пор, пока все лицо не покроют шрамы, черт побери! А если он так и родился? Стояла еще глубокая ночь, но уже чувствовалось приближение рассвета: появились автомобили, один за другим катили грузовики, спешили забулдыги-полуночники. Сержант все размышлял: «Стольких на своем веку типов повидал и почему меня так занимает этот голозадый?» Но тут же пожал плечами: «Простое любопытство, заняты мозги, пока длится обход». Он скоро обнаружил Сарате, полицейского, служившего вместе с ним еще в Айякучо[23]. Сержант получил от него уже подписанный протокол: одна драка, раненых нет, ничего существенного. Литума рассказал ему про негра, но на Сарате произвела впечатление лишь история с бутербродами. Полицейский был заядлым филателистом и несколько кварталов — пока провожал сержанта — рассказывал ему, что этим утром приобрел треугольные марки Абиссинии с изображением львов и змей в красном, синем и зеленом тонах, что марки эти — редкостные и что выменял их на пять аргентинских, которые ничего не стоят. — Но их можно выдать за дорогие, — прервал его Литума. Страсть Сарате — в других случаях Литума относился к ней с чувством юмора — сегодня раздражала сержанта, и он обрадовался, когда им пришлось расстаться. В небе уже проступала синева, из сумрака возникали сероватые, прозрачные, перенаселенные дома Кальяо. Литума ускорил шаг, считая кварталы, оставшиеся до комиссариата. На этот раз он признался себе, что торопливость эта объяснялась не столько усталостью после долгого ночного обхода, сколько желанием еще раз увидеть негра. «Будто все это — сон и ты сам не веришь, что эта ящерица существует на самом деле, Литума». Но негр существовал: он был на месте. Свернувшись в клубок, спал на полу подвала. Жулик-карманник уснул в другом углу, и его лицо все еще сохраняло испуганное выражение. Все остальные тоже спали: лейтенант Конча уткнулся головой в кипу своих комиксов, Камачо и Аревало прижались друг к другу плечами на скамье у входа. Литума долго смотрел на негра, на его торчащие кости, спутанные волосы, огромный рот, сиротливый зуб, тысячи покрывавших его шрамов, следил за дрожью, которая пробегала по телу спящего. И думал: «Откуда же ты взялся, черный?» Наконец он протянул свой отчет лейтенанту, тот открыл покрасневшие глаза. — Кончается на сегодня эта канитель, сержант, — произнес он сонным голосом. — На день меньше службы, Литума. «И жизни тоже», — подумал сержант и попрощался, громко щелкнув каблуками. Было шесть утра, он был свободен. Как всегда, завернул на рынок к донье Гуальберте выпить кипящего бульона, съесть пару пирожков с картофелем, фасоли с рисом, молочного киселя. После этого он отправился в свою комнатушку на улице Колон. Он не мог заснуть довольно долго, а как только заснул, ему тотчас приснился негр. Кругом змеи и львы, красные, зеленые, синие — в сердце Абиссинии, — негр в цилиндре, высоких сапогах и с хлыстиком укротителя в руках. Звери танцевали, повинуясь взмахам его палочки, а толпа, разместившаяся на лианах, между стволами и на ветвях деревьев, где весело свистели птицы и кричали обезьяны, бурно аплодировала укротителю. Но вместо того чтобы кланяться зрителям, негр встал на колени и умоляюще протянул руки, глаза его были полны слез, огромная щель рта открылась, и оттуда вырвались звуки, горькие, яростные, путаные, как головоломка, как никому не понятная музыка. Литума проснулся часам к трем дня в очень плохом настроении и усталый, хоть и проспал семь часов. «Наверное, его уже увезли в Лиму», — подумал он. Пока он брызгал, как кот, себе водицы в лицо и одевался, ему представлялся путь негра: скорее всего черного забрал патруль в девять утра, ему дали тряпье прикрыться, потом отвезли в префектуру, здесь на него завели дело и отправили в подвал предварительного заключения, где он сидит сейчас — в темной норе, среди бродяг, жуликов, скандалистов и драчунов, собранных за последние двадцать четыре часа, — дрожа от холода, умирая с голоду, ловя вшей. День стоял серый и влажный, люди двигались в тумане, будто рыбы в мутной воде. Литума, задумавшись, медленно шел обедать, снова к донье Гуальберте; две булки с крестьянским сыром и чашка кофе. — Странный ты сегодня, Литума, — сказала ему сеньора Гуальберта; старушка хорошо разбиралась в людях. — Денежные затруднения или любовные? — Я все думаю об одном типе, которого нашел вчера, — ответил сержант, пробуя кофе кончиком языка. — Залез в склад на морском вокзале. — Что же в этом странного? — спросила донья Гуальберта. — Он был совсем голый, все тело — в шрамах, грива — как колючие заросли, и не умеет говорить, — объяснил ей Литума. — Откуда может явиться такой человек? — Из ада, — засмеялась старуха, получая от него деньги. Литума отправился на площадь Грау встретиться со старшиной Педральбесом. Они познакомились много лет назад, когда сержант был еще простым полицейским, а Педральбес — простым матросом, оба служили в Писко. Потом их судьбы почти на десять лет разошлись, но два года назад вновь пересеклись. Свободные дни они проводили вместе, и Литума чувствовал себя в семье Педральбеса как дома. Друзья отправились в Ла-Пунту, в клуб старшин и матросов, выпить пива и сыграть на бильярде. Первым делом сержант рассказал старшине историю про негра. Педральбес немедленно нашел ей объяснение: — Так это же африканский дикарь, который «зайцем» приплыл сюда на корабле. Весь путь прятался, а прибыв в Кальяо, нырнул ночью в воду и незаконно проник на территорию Перу. Литуме показалось, что засияло солнце: все вдруг стало на свои места. — Ты прав, это точно, — сказал он, прищелкнув языком и хлопнув в ладоши. — Точно! Он приехал из Африки. Ну ясно же! А здесь, в Кальяо, его высадили, видимо, чтобы не платить ему за работу, а может быть, его в трюме обнаружили и, чтобы освободиться от него… — Его не передали властям, так как понимали, что власти не захотят такого принять, — развивал свою мысль Педральбес. — Его высадили силой — мол, сам выходи из положения, дикарь. — Этот голозадый даже не знает, где находится, — сказал Литума. — Если его крики — крики не психа, а дикаря, так орут дикари. — В общем, такая же история, как если бы ты, братец, сел в самолет, а тебя высадили бы на Марсе, — рассмеялся Педральбес. — Умные мы, — заметил Литума. — Представили всю жизнь этого зверя. — Скажи лучше, это я умник, — возразил Педральбес. — Но что же с ним сделают, с негром? Литума подумал: «Кто его знает?» Они сыграли шесть партий на бильярде, четыре выиграл сержант, так что за пиво платил Педральбес. Потом направились на улицу Чанчамайо, где в доме с зарешеченными окнами жил Педральбес. Домитила, его жена, как раз кончила кормить своих троих ребят. Увидев мужчин, она сунула в постель самого маленького, двум другим приказала не высовывать носа за дверь, затем чуть прибрала волосы, взяла мужчин под руки, и они пошли. В кинотеатре «Портеньо» на авениде Саэнс-Пенья они посмотрели итальянский фильм. Литуме и Педральбесу он не понравился, но Домитила сказала, что еще раз сходит на эту картину. Потом прошлись пешком до улицы Чанчамайо, дети уже заснули, и Домитила подала мужчинам подогретые ольюкитос[24] с куском вяленого мяса. Литума простился в десять тридцать вечера. Он пришел в четвертый комиссариат к началу дежурства: ровно в одиннадцать часов. Лейтенант Хаиме Конча не дал Литуме даже отдышаться, отозвал в сторону и одним духом выпалил инструкцию; от его по-спартански коротких фраз у Литумы закружилась голова и зашумело в ушах. — Начальство знает, что делает, — пытался поднять его настроение лейтенант, похлопывая сержанта по спине. — И имеет на то свои основания, что и следует принять к сведению. Начальство никогда не ошибается, не так ли, Литума? — Конечно так, — пробормотал сержант. Яблочко и Сопливый делали вид, что они страшно заняты. Уголком глаза Литума видел, как один вглядывался в квитанции штрафов нарушителей уличного движения, как будто то были фотографии голых девиц, а второй открывал, закрывал и вновь открывал свой письменный стол. — Можно задать вопрос, мой лейтенант? — произнес Литума. — Можно, — ответил лейтенант. — Вот только не знаю, смогу ли я на него ответить. — Почему начальство выбрало именно меня для этой работенки? — На это я тебе отвечу, — сказал Хаиме Конча. — По двум причинам. Потому что ты его поймал, и справедливо будет, если шутку закончит тот, кто ее начал. А во-вторых, потому, что ты — лучший полицейский всего этого комиссариата, а может быть, и всего Кальяо. — Сколько чести, — буркнул Литума, ничуть не обрадованный этим сообщением. — Начальство прекрасно знает, что речь идет о трудном поручении, и поэтому доверяет тебе, — продолжил лейтенант. — Следовало бы гордиться, что именно тебя выбрали из сотен полицейских Лимы. — Ах вот как! Значит, мне их еще и благодарить! — изумленно покачал головой Литума. Он подумал с минуту и очень тихо добавил: — Это следует сделать немедля, мой лейтенант? — Скорее скорого! — ответил тот, стараясь казаться молодцом. — Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня. «Теперь понятно, почему у меня из головы не шла физиономия этого негра», — подумал Литума. — Хочешь захватить с собой одного из них, чтобы тебе полегче было? — услышал он голос лейтенанта. Литума, даже не глядя, почувствовал, что Камачо и Аревало застыли, как окаменевшие. Ледяное молчание воцарилось в помещении комиссариата, пока сержант с нарочитой медлительностью — пусть помучаются — разглядывал обоих полицейских. Яблочко застыл с кипой бумаг в дрожащих руках, Сопливый наклонился над столом. — Его, — сказал Литума, указывая на Аревало. Он услышал, как Камачо глубоко вздохнул, увидел вспыхнувшую в глазах Яблочка вселенскую ненависть и сразу понял, что тот матерно обложил его. — Я простужен и как раз хотел просить, мой лейтенант, разрешения сегодня ночью не выходить на улицу, — промямлил Аревало, скорчив идиотскую мину. — Хватит тебе, как девке, выкручиваться. Застегивай плащ, — прервал его Литума, проходя мимо и не глядя на полицейского. — Пошли. Сержант спустился в подвал и открыл дверь. Впервые за этот день он увидел негра. На него надели рваные штаны, которые едва доходили до колен, грудь и спину прикрывал мешок с проделанным для головы отверстием, он был совершенно спокоен и посмотрел Литуме в глаза — без радости и без страха. Негр сидел на полу и что-то жевал, на руках вместо наручников болталась веревка, достаточно длинная, чтобы узник мог почесаться или поесть. Сержант сделал ему знак встать, но, по всей видимости, негр его не понял. Тогда Литума подошел к нему, взял за руку, и человек покорно встал. Он пошел впереди сержанта с тем же безразличием, с каким встретил его. Яблочко Аревало уже стоял в плаще, с замотанным вокруг шеи шарфом. Лейтенант Конча даже не повернулся и не посмотрел, как они вышли: он уткнулся лицом в комикс о приключениях Утенка Дональда («А сам держит журнал вверх ногами», — отметил Литума), Камачо же, напротив, сочувственно им улыбнулся. На улице сержант пошел по краю тротуара, а вдоль стены — Аревало; негр шел между ними тем же шагом, что и они, пожевывая что-то, ничем не интересуясь. — Вот уже два часа, как он мусолит этот хлеб, — сказал Аревало. — Сегодня вечером, когда его вернули из Лимы, мы отдали ему все остатки хлеба, они уже в камень превратились. И он все съел. Все смолол, как мельница. Наверное, жутко голоден, а? «Прежде всего долг, эмоции потом», — думал Литума. Он стал высчитывать: «Сначала пойдем по улице Карлоса Кончи до авениды Контр-адмирала Моры, потом спуск по авениде до реки Римак, затем берегом реки до моря». Да, подсчитал сержант, три четверти часа туда и обратно, скорее всего — час. — Это вы во всем виноваты, мой сержант, — ворчал Аревало. — Кто вам велел хватать его? Надо было отпустить этого типа, когда вы поняли, что он не вор. Вот видите, в какую историю всех нас втянули. И главное, ответьте мне: вы тоже считаете, как и наше начальство, что этот тип проник к нам, спрятавшись на судне? — Именно это и пришло в голову Педральбесу, — сказал Литума. — Возможно, оно и так. Потому что если это не так, то каким образом, черт побери, можно объяснить, что этот разукрашенный тип с его гривой, шрамами, с голым задом и несущий сплошную тарабарщину вдруг в один прекрасный день объявляется в порту Кальяо?! Наверно, он правильно говорит. В темноте улицы грохотали две пары полицейских сапог, босые ноги негра не производили никакого шума. — Если бы от меня зависело, я подержал бы его в тюрьме, — снова заговорил Аревало. — Потому что дикарь из Африки не виноват в том, что он — дикарь из Африки, не так ли, мой сержант? — Вот в силу этого он и не может сидеть в тюрьме, — проворчал Литума. — Ты же слышал лейтенанта: тюрьма для воров, убийц, насильников. За чей счет государство будет содержать в тюрьме это существо? — Тогда негра следовало бы отправить обратно, в его страну, — огрызнулся Аревало. — А каким образом, сукин сын, ты узнаешь, где его страна? — повысил голос Литума. — Ты же слышал лейтенанта. Начальство пыталось объясниться с ним на всех языках: и на английском, и на французском, даже на итальянском. Он не говорит ни на одном, он дикарь. — Значит, вам кажется вполне справедливым, что мы должны ему влепить пулю только за то, что он дикарь? — вновь огрызнулся Аревало. — Я не говорю тебе, что мне это кажется справедливым, — пробормотал Литума. — Я тебе повторяю приказ лейтенанта, а ему приказало начальство. Не будь идиотом. Они ступили на авениду Контр-адмирала Моры в момент, когда колокола на церкви Божьей Матери Кармен де ла Легуа пробили полночь, и звон их внушил Литуме страх. Он шел, старательно глядя перед собой, но иногда помимо воли поворачивал голову влево и бросал взгляд на негра. Он видел его лишь одно мгновение, когда они пересекали освещенный круг под фонарем. Негр был все тот же: сосредоточенно двигая челюстями, шел шаг в шаг с полицейскими, не проявляя ни малейшего страха. «Единственное, что для него имеет значение, это пища», — подумал Литума. И через минуту: «Приговоренный к смерти не знает, что приговорен». И тут же: «Без сомнения, он — дикарь». В этот момент он услышал голос Яблочка. — В конце концов, почему начальство не отпустит его куда глаза глядят, пусть устраивается как может, — ворчал полицейский, совершенно пав духом. — Пусть будет еще один бродяга, их и так много в Лиме. Одним больше, одним меньше — какая разница? — Ты же слышал лейтенанта, — опять возразил Литума. — Полицейские не могут допустить нарушения закона. А если ты бросишь негра на площади, ему ничего иного не останется, как воровать. Или подохнуть как собаке. Так что, если подумать, мы ему даже милость оказываем. Выстрел — секунда. Это лучше, чем медленно умирать от голода, холода, от одиночества и тоски. Однако Литума чувствовал: голос его звучит не очень убедительно, ему даже казалось, будто он слышит другого человека. — Как бы то ни было, вот что я хочу сказать вам, мой сержант, — услышал Литума жалобный голос Яблочка. — Вся эта канитель мне не нравится, и плохую услугу вы мне оказали, выбрав на это дело. — Ты думаешь, мне это нравится? — огрызнулся сержант. — А мне начальство не оказало плохую услугу, назначив исполнителем? Они прошли мимо морского арсенала, откуда послышался звук сирены, а когда пересекали пустырь около высохшего канала, на них вдруг залаяла собака, выскочившая из темноты. Все шли в полном молчании, так что слышно было, как топали сапоги по тропинке, как плескалось совсем рядом море, ощущали влажный и соленый воздух. — Здесь в прошлом году стояли цыгане, — вдруг проговорил упавшим голосом Яблочко. — Они поставили шатры, показывали всякие фокусы, предсказывали судьбу, заклинали. Но алькальд заставил нас выгнать цыган, потому как у них не было разрешения от муниципалитета. Литума не ответил. Он вдруг ощутил жалость, и не только к негру, но и к Яблочку, и к цыганам. — И мы бросим негра прямо здесь, на песке, чтобы его клевали коршуны! — почти стонал Яблочко. — Мы оставим тело на свалке, утром его обнаружат мусорщики, они приезжают сюда на грузовиках, отвезут его в морг и подарят медицинскому факультету, чтобы его резали студенты, — разъярился Литума. — Ты же хорошо слышал инструкцию, Аревало, и не заставляй меня повторять десять раз! — Инструкцию-то я слышал, но никак понять не могу… Как же так? Мы должны спокойно прикончить этого типа? — сказал несколько минут спустя Яблочко. — И вы тоже этого не можете представить, хотя и пытаетесь. По голосу вашему слышу, что вы не согласны с приказом. — Наш долг не соглашаться с приказами, а выполнять их, — мрачно ответил сержант. И после паузы добавил совсем тихо: — Ты прав. Я тоже не согласен. Я подчиняюсь потому, что надо подчиняться. В этот момент асфальт кончился, оборвался тротуар с фонарями, они ступили во мрак и пошли по мягкой земле. Их охватила вязкая, почти густая ночь. Они шли по свалке, вдоль берега реки Римак, рядом с морем, по полосе земли, очерченной песчаным пляжем, руслом реки и улицей, по которой в шесть утра спускались грузовики с мусором из кварталов Бельявиста, Перла и Кальяо и где уже в этот час копошилась куча детей, мужчин, стариков и женщин, разгребавших груды отбросов в поисках чего-нибудь съедобного и вступавших в драку с чайками, стервятниками и бродячими собаками из-за остатков съестного, выуженных из грязи. Они были уже совсем близко от этой отвратительной пустоши, на дороге к Вентанилье, потом свернули к Анкону, где находились фабрики по производству рыбной муки. — Вот самое подходящее место, — сказал Литума. — Здесь проезжают грузовики мусорщиков. Море с силой ударяло о берег. Яблочко остановился, и негр остановился тоже. Полицейские зажгли фонарики и в дрожащем свете уставились в лицо, исполосованное шрамами, все так же безмятежно продолжавшее двигать челюстями. — Самое ужасное, что у него нет соображения; он даже не догадывается, о чем идет речь, — пробормотал Литума. — Другой бы уже все понял, испугался, пытался бы удрать. Меня просто убивают его спокойствие и доверие к нам. — Знаете, что мне пришло в голову, мой сержант. — Аревало лязгал зубами так, будто замерзал. — Давайте отпустим его. Пускай удирает. Скажем, что мы его застрелили, в общем, придумаем что-нибудь, чтоб объяснить исчезновение трупа… Литума же, вытащив пистолет, снимал его с предохранителя. — И ты осмеливаешься предлагать мне неподчинение приказу вышестоящего начальства да еще врать ему? — послышался дрогнувший голос сержанта. Его правая рука приставила дуло пистолета к виску негра. Но прошло две, три, пять секунд, а он не стрелял. Сделает ли он это? Подчинится ли приказу? Прогремит ли выстрел? Покатится ли по мусорной свалке труп таинственного пришельца? Или ему будет дарована жизнь, и он исчезнет — слепой и дикий — где-то на заброшенных пляжах, а безукоризненный сержант останется на этом месте, среди зловония, плеска волн, растерянный и угнетенный тем, что не выполнил свой долг? Каков будет финал этой трагедии в Кальяо? V Приезд Лучо Гатики в Лиму был отмечен Паскуалем в наших сводках как «крупнейшее событие художественной жизни», как «большая заслуга национального радио». Для меня же он означал неудачу с рассказом, испорченные галстук и рубашки, последние были почти новыми, и потом — я снова обманул тетушку Хулию. До приезда чилийского исполнителя болеро я встречал в газетах россыпи фотоснимков и хвалебных статей о нем («Неоплаченная реклама — самая действенная», — говаривал Хенаро-сын), но масштабы славы певца я осознал лишь после того, как увидел на улице Белен длинную очередь женщин, жаждавших купить билет на его концерты в студии радиостанции. Зал здесь был весьма невелик — не более сотни мест, поэтому побывать на выступлении могли лишь немногие. Вечером накануне концерта толпа у дверей «Панамерикана» была так велика, что нам с Паскуалем пришлось добираться до своей верхотуры через соседнее здание, объединенное с нашим общей крышей. Мы подготовили радиосводку к семи вечера, но спустить материал на второй этаж не было никакой возможности. — Женщины забили всю лестницу, двери и подъемник, — сообщил мне Паскуаль. — Пытался прорваться, но они посчитали, что я безбилетник. Я позвонил по телефону Хенаро-сыну, который буквально искрился от счастья: — Еще час до начала выступления Лучо, а народ уже парализовал движение по всей улице Белен. Вся страна настраивается на волны «Радио Панамерикана». Я спросил его, не следует ли пожертвовать радиосводками на семь и восемь вечера из-за того, что происходит сейчас, но Хенаро-сын всегда умел выходить из положения: он предложил нам продиктовать сводки по телефону непосредственно дикторам. Так мы и сделали; в перерывах Паскуаль, совсем разомлевший, слушал по радио голос Лучо Гатики, а я перечитывал четвертый вариант своего рассказа о сенаторе-евнухе — рассказа, которому наконец придумал название из «литературы ужаса»: «Изуродованный лик». Ровно в девять вечера мы прослушали конец программы, голос Мартинеса Моросини, прощавшегося с Лучо Гатикой, и овации зрителей — на этот раз настоящие, а не с магнитной ленты. Через десять секунд зазвонил телефон, и я услышал встревоженный голос Хенаро-сына: — Спускайтесь, если сможете! Дело пахнет жареным! Великим достижением было пробить стену из столпившихся у лестницы женщин, которых у входа в зал сдерживала массивная фигура швейцара Хесусито. Паскуаль орал: «Скорая помощь! Скорая помощь! Где здесь раненый?!» Женщины — в большинстве своем совсем молоденькие — смотрели на нас с полным безразличием или улыбались, но никуда не двигались, так что приходилось применять силу. В студии мы увидели ошарашивающее зрелище: прославленный артист призывал на помощь полицию. Лучо Гатика оказался низенького роста, с мертвенно-бледным лицом. Он скрежетал зубами от ненависти к своим поклонницам. Наш прогрессивный импресарио пытался успокоить певца, говорил, что приезд полиции может произвести очень невыгодное впечатление, что бесчисленный рой девиц — свидетельство почитания его таланта, но знаменитость не хотел слушать никаких увещеваний. — Я их знаю, — говорил он, испуганный и злой. — Они сперва просят автограф, а под конец кусаются и щиплются. Мы посмеялись, но действительность подтвердила прогнозы артиста. Хенаро-сын решил переждать еще полчаса, считая, что поклонницы устанут ждать и удалятся. В десять с четвертью (на это время я договорился с тетушкой Хулией отправиться в кино) мы сами устали ждать, пока почитательницы обессилеют, и решили выйти. Хенаро-сын, Паскуаль, Хесусито, Мартинес Моросини и я, взявшись за руки, образовали круг, в центр которого поместили знаменитость, чья бледность стала почти меловой, едва мы приоткрыли дверь. Первые ступеньки лестницы мы смогли одолеть без особых потерь, пробиваясь сквозь море поклонниц локтями, коленками, головой, плечами. «Море» в это время ограничивалось аплодисментами, вздохами, прикосновением к своему любимцу, который, хотя и без кровинки в лице, улыбался и бормотал сквозь зубы: «Пожалуйста, друзья, только не расцепляйте руки!» Но вскоре нам пришлось отражать форменные атаки. Нас хватали за одежду, толкали, с воплями тянули к нам руки, чтобы оторвать кусочек рубашки или костюма с плеча своего идола. Через десять минут борьбы, задыхаясь, мы добрались до коридора к выходу, и я уже подумал, что мы спаслись, но здесь-то и началось главное. Несчастного исполнителя болеро вырвали у нас из рук, и поклонницы стали буквально рвать его на части. Правда, растерзать его окончательно им не удалось, но когда мы засунули кумира в автомобиль Хенаро-отца, ожидавшего нас за рулем уже полтора часа, сам Лучо Гатика и его железная гвардия выглядели как чудом уцелевшие жертвы катастрофы. С меня сорвали галстук и в клочья разодрали рубашку, у Хесусито была порвана ливрея и похищена форменная фуражка, у Хенаро-сына на лбу красовался синяк от удара дамской сумочкой. Звезда болеро остался жив, но от всей его одежды уцелели лишь туфли и трусы. На следующий день, когда мы пили традиционный кофе в десять утра в «Бранса», я рассказал Педро Камачо о подвигах поклонниц Гатики. Они нимало не удивили его. — Мой юный друг, — сказал он философски, как бы созерцая издалека меня. — Музыка тоже трогает душу толпы. Пока я защищал физическую целостность Лучо Гатики, сеньора Аградесида, производя уборку в нашей будке, выкинула вместе с мусором четвертый вариант моего рассказа о сенаторе. Но вместо горечи я почувствовал облегчение и решил, что это перст судьбы. Когда я сообщил Хавьеру, что больше не буду работать над своим произведением, тот, не пытаясь отговорить меня от такого шага, поздравил с принятым решением. Тетушка Хулия очень веселилась, услышав о моих подвигах в качестве телохранителя. Мы встречались почти ежедневно после ночи с мимолетными поцелуями в ресторане «Боливар». На следующий день после юбилея дяди Лучо я совершенно неожиданно явился к ним домой, на мое счастье, тетушка Хулия была одна. — Они поехали навестить свою тетушку Ортенсию, — сказала она, проводя меня в гостиную. — Я не поехала, так как мне известно, что эта сплетница всю жизнь занимается тем, что придумывает про меня всякие небылицы. Я обнял ее за талию, привлек к себе, попытался поцеловать. Она не оттолкнула меня, но и не поцеловала; я ощутил холод ее губ. Отстраняясь, я увидел, что она смотрит на меня без тени улыбки. И не с удивлением, как накануне, а скорее с любопытством и чуть-чуть с насмешкой. — Вот что, Марито. — Голос ее звучал приветливо и спокойно. — Я совершала в своей жизни самые невероятные безумства. Но такого не совершу. — Она засмеялась. — Я — растлительница малолетних? Нет, увольте, этому не бывать! Мы сели и проболтали почти два часа. Я рассказал ей всю свою жизнь — нет, не прошедшую, а ту, что ждет меня впереди, когда я перееду в Париж и стану писателем. Я поведал ей, что мне захотелось писать после того, как впервые прочел Александра Дюма, и с той поры я мечтаю отправиться во Францию, жить в настоящей мансарде, в квартале художников и артистов, полностью посвятив себя литературе, прекраснейшему занятию в мире. Я рассказал ей далее, что изучал право лишь для того, чтобы сделать приятное своему семейству, потому что адвокатура, по моему мнению, является самой никчемной и глупой профессией и я никогда не буду заниматься ею. Внезапно я обнаружил, что говорю с необыкновенной пылкостью, и объявил, что впервые в жизни свою интимную тайну поверяю не другу, а женщине. — Я напоминаю тебе твою маму, потому-то тебя и тянет исповедаться передо мною, — подвергла меня психоанализу тетушка Хулия. — Так, значит, из сына Дориты получился поклонник богемы? Ай-ай-ай! Ну и дела. Но ведь самое ужасное, сынок, что ты при такой жизни умрешь с голоду. Она рассказала мне, что накануне ночью совсем не спала и размышляла о моих робких поцелуях в ресторане «Боливар». Сын Дориты, мальчишка, которого она только вчера вместе с его матерью провожала в Кочабамбу[25], в колледж Ла-Салль; соплячок, которого она видела еще в коротеньких штанишках; паж, которому она разрешала сопровождать ее в кино, чтобы не ходить одной, вдруг ни с того ни с сего целует ее в губы как самый настоящий мужчина! Все это никак не укладывалось у нее в голове. — Да, я — самый настоящий мужчина, — заверял я, взяв ее руку и целуя пальцы. — Мне восемнадцать лет. И вот уже пять лет, как я утратил невинность. — А что же тогда говорить обо мне — мне уже тридцать два, и свою девственность я потеряла пятнадцать лет назад! — смеялась тетушка Хулия. — Значит, я — совсем старая развалина?! Она смеялась громко, чуть хрипло, но весело и откровенно, широко открывая крупный рот с пухлыми губами и щуря глаза. На меня она смотрела с иронией и лукавством, все еще не как на настоящего мужчину, но уже и не так, как смотрят на сопляков. Хулия поднялась налить мне виски. — После дерзости, которую ты позволил себе позавчера, я уже не предлагаю тебе кока-колу, — сказала она опечаленно. — Теперь я вынуждена обращаться с тобой как с одним из своих поклонников. Я ответил ей, что разница в возрасте не так страшна. — Не так страшна — это верно, — возразила она мне. — Но почти такова, что ты мог быть моим сыном. Она поведала мне историю своего замужества. В первые годы все шло прекрасно. Ее супруг владел имением в предгорьях, и она настолько привыкла к сельской местности, что редко выезжала в Ла-Пас. Господский дом был очень удобным, она наслаждалась тишиной, здоровой, простой жизнью: много ездила верхом, совершала прогулки, ходила на праздники к индейцам. Тучи начали собираться, когда стало очевидным, что она не может иметь детей: супруг страдал от мысли, что у него не будет наследников. Потом он стал пить, и брак их покатился по наклонной плоскости склок, раздоров, примирений, пока не наступил крах. После развода они остались добрыми друзьями. — Если я когда-нибудь и женюсь, то не буду заводить детей, — сообщил я ей. — Дети и литература несовместимы. — Хочешь сказать, что я уже могу подать заявление и занять очередь в хвосте твоих поклонниц? — кокетливо спросила тетушка Хулия. Ее речь отличалась легкостью и остроумием, соленые анекдоты она рассказывала совершенно непринужденно и была (как и все женщины, которых я знал до той поры) фантастически невежественна в литературе. Создавалось впечатление, будто в долгие свободные часы своей жизни в боливийском имении она читала преимущественно аргентинские журналы да еще, видимо, два-три романа, которые сочла достойными запоминания. Прощаясь с ней в тот вечер, я спросил, можем ли мы вместе смотреть кинофильмы, и она ответила: это можно. С тех пор почти ежедневно мы стали ходить в кино на вечерние сеансы; мне пришлось перетерпеть множество мексиканских и аргентинских мелодрам, но зато мы обменялись и множеством поцелуев. Мы выбирали самые отдаленные от дома кинотеатры: «Монте-Карло», «Колина», «Марсано», — чтобы проводить как можно больше времени вместе. После сеанса мы долго бродили, она научила меня «ходить пирожком» (оказывается, гулять под руку в Боливии называется «ходить пирожком»). Мы блуждали по пустынным улицам Мирафлореса (каждый раз при появлении автомашины или прохожего мы отстранялись друг от друга) и говорили обо всем на свете, а в это время нас поливал тихий дождик (стояло то мерзкое время года, которое в Лиме называют зимой). По-прежнему тетушка Хулия днем ходила обедать или пить чай со своими многочисленными кавалерами, а для меня оставляла вечер. Мы действительно шли в кинотеатр, но здесь выбирали самые последние ряды партера, где (особенно если фильм был плох) могли целоваться, не мешая другим зрителям и не опасаясь быть узнанными. Очень скоро наши отношения превратились в нечто неопределенное, замерев на каком-то неуловимом отрезке между столь противоположными категориями, как влюбленные и любовники. Это и было постоянной темой наших разговоров. Как у любовников, у нас была своя тайна, страх перед разоблачением, ощущение опасности, но любовниками мы были платоническими, ибо любовью не занимались (как же впоследствии удивился Хавьер, узнав, что мы даже не обнимались!). От влюбленных мы унаследовали уважение к классическим ритуалам молодых возлюбленных района Мирафлореса тех времен (хождение в кино, поцелуи во время сеанса, прогулки под руку по улицам), а также непогрешимое поведение (в те доисторические времена девушки этого района приходили к алтарю целомудренными и позволяли прикоснуться к себе лишь после того, как возлюбленный был официально возведен в ранг жениха). Но какими возлюбленными могли быть мы при нашей разнице в возрасте и с нашими родственными связями? Из-за того что наш роман был таким двусмысленным и необычным, мы шутя называли его то «жениховство по-английски», то «роман по-шведски», то «драма по-турецки». — Любовь между ребеночком и старушкой, а она, кроме всего прочего, еще в некотором роде и его тетя, — однажды сказала мне тетушка Хулия, когда мы пересекали Центральный парк. — Прекрасная тема для радиодрамы Педро Камачо. Я напомнил ей, что она лишь официально считается моей теткой. На это она мне сказала, что в радиопостановке, прослушанной ею в три часа пополудни, говорилось, как некий парень из района Сан-Исидро, красавец и прекрасный спортсмен-серфист, был в близких отношениях не с кем иным, как с собственной сестрой, которая к тому же — о ужас! — от него забеременела. — С каких пор ты слушаешь радиопостановки? — спросил я ее. — Я заразилась от своей сестрицы, — ответила она. — Радиодрамы «Радио Сентраль» действительно великолепны: не драмы, а драмищи, так и рвут душу на части! Тетушка Хулия покаялась мне, что нередко она и тетя Ольга рыдали, слушая эти передачи. То было первое свидетельство о впечатлении, которое произвело перо Педро Камачо на семьи жителей Лимы. Вскоре в домах моих родственников я имел возможность собрать и другие свидетельства. Я приходил к тете Лауре, но, увидев меня на пороге, она подносила палец к губам, а сама продолжала сидеть, прижавшись к радиоприемнику, как бы для того, чтобы не только слышать, но и вдыхать, осязать (то дрожащий, то сдержанный, то горячий, то нежный) голос боливийского артиста. Я приходил к тетке Габи и заставал ее и тетю Ортенсию с забытым клубком ниток в руках: обе внимательно следили за насыщенным модуляциями и изобилующим деепричастиями диалог между Лусиано Пандо и Хосефиной Санчес. Мои собственные дедушка и бабушка всегда имели «склонность к романчикам», как выражалась бабушка Кармен; теперь же ими овладела подлинная страсть к радиопостановкам. Я просыпался по утрам с позывными «Радио Сентраль»: это старики уже готовились прослушать первую из подобных передач — она транслировалась в десять часов утра. Я обедал, слушая постановку в два часа дня; когда бы я ни возвращался домой, я заставал в креслах маленького зальчика стариков и кухарку, завороженных тем, что исходило из недр приемника, огромного и тяжелого, как комод, к тому же они включали его на полную мощность. — Почему тебе так нравятся эти радиодрамы? — спросил я однажды бабушку. — Что в них такого, чего нет в книгах? — Они совсем как живые. Когда слушаешь героев, они кажутся настоящими, — объяснила она мне после некоторого раздумья. — И кроме того, в моем возрасте лучше служат уши, чем глаза. Я пытался провести такие же исследования в домах других родственников, но результаты были неопределенными. Тетушкам Габи, Лауре, Ольге и Ортенсии радиопостановки нравились потому, что — грустные или веселые — они отвлекали их от будней, давая возможность мечтать, испытывать необычные для их повседневной жизни ощущения и вдобавок чему-то их учили. А может, потому, что каждая тетушка еще сохранила, пусть немного, романтики? Когда же я спросил их, почему радиодрамы нравятся им больше книг, тетушки запротестовали: какая глупость! Как можно сравнивать? Книги — это культура, а радиодрамы — пустяк, простое времяпрепровождение! На самом же деле они теперь все свое время проводили, прильнув к радиоприемнику, ни разу ни одну из них я не видел за книгой. Во время наших ночных прогулок тетушка Хулия иногда вкратце пересказывала мне наиболее понравившиеся ей эпизоды из этих постановок, а я ей — содержание наших бесед с боливийским писакой, так что Педро Камачо в конце концов стал неотъемлемой частью нашего романа. В тот день, когда в результате многочисленных протестов мне удалось наконец добиться возмещения изъятой пишущей машинки, я еще раз убедился в том, что новые радиопостановки имели успех. Хенаро-сын, сияя улыбкой, явился к нам с папкой в руках. — Перекрыты самые оптимистические расчеты, — сказал он. — За две недели число слушателей наших радиопередач увеличилось на двадцать процентов. Догадываетесь, что это означает? Это означает, что на двадцать процентов будут повышены счета, направляемые рекламодателям. — Значит, нам на двадцать процентов повысят жалованье? — подпрыгнул на стуле Паскуаль. — Но вы работаете в «Панамерикан», а не на «Радио Сентраль», — напомнил нам Хенаро-сын. — Наша радиостанция славится хорошим вкусом и радиодрам не транслирует. Вскоре откликнулись и газеты: на специально выделенных полосах было отмечено, что новые радиопостановки завоевали широкую публику; посыпались похвалы в адрес Педро Камачо. Гидо Монтеверде первым воспел его в своей газете «Ультима ора», назвав Камачо «опытным сценаристом, которого отличают тропическое воображение и романтический слог, мужественным режиссером, многогранным актером с удивительным голосом». Однако тот, к кому относились все эти эпитеты, и не догадывался о буре восторга, вызванного им. Однажды утром, когда я, как обычно, зашел за ним, чтобы вместе выпить кофе, я обнаружил на окне его клетушки плакат с корявой надписью: «Журналистов не принимают. Автографы не дают. Художник работает! Уважайте его!» — Это что — серьезно или в шутку? — спросил я, наслаждаясь кофе, в то время как он потягивал отвар из йербалуисы с мятой. — Вполне серьезно, — ответил он. — Местные пернатые начинают отравлять мне жизнь, и если я их не остановлю, то вскоре очереди радиослушателей дотянутся и сюда, — при этом, будто нехотя, он указал на площадь Сан-Мартина. — Будут просить фотографии, автографы. Мое время дороже золота, я не могу тратить его попусту. В том, что он говорил, не было ни капли высокомерия, только искреннее беспокойство. Одет он был в свой обычный черный костюм, при галстуке-бабочке и курил вонючие сигареты «Авиасьон». Как всегда, он был чрезвычайно серьезен. Я надеялся доставить ему удовольствие, рассказав о моих тетушках — фанатических поклонницах его таланта — и о Хенаро-сыне, которого просто распирало от гордости после проведенной анкеты по поводу новых радиопостановок. Но Педро Камачо в раздражении заставил меня умолкнуть, давая понять, что все это — вполне естественно и он заранее знал, что так именно и будет. Он тут же сообщил мне, что возмущен отсутствием такта у «торгашей» (только так он теперь называл обоих Хенаро). — Что-то не ладится в постановке, и мой долг — выправить это положение, а их долг — помочь мне, — говорил Педро Камачо, нахмурясь. — Но всем ясно, что толстосуму до искусства — как свинье до маргаритки. — Не ладится? — удивился я. — Но ведь ваши постановки имели такой успех! — «Торгаши» отказываются уволить Паблито, несмотря на мои требования, — объяснил он. — Из-за какой-то сентиментальной чепухи вроде того, что этот тип давно работает на радиостанции и тому подобное. Будто искусство сродни благотворительности. Некомпетентность этого придурка вредит моему творчеству. Великий Паблито был одним из тех живописных и не совсем понятных типов, которых порождает и влечет к себе атмосфера радиостанции. Уменьшительное имя наводило меня на мысль о мальчике, однако Паблито был метис лет пятидесяти, он еле передвигал ноги, у него случались такие приступы астмы, что едва не вгоняли его в гроб. С утра до вечера он околачивался в студиях «Сентраль» и «Панамерикана», делая все, что придется: помогал уборщикам, покупал билеты в кино и на бой быков обоим Хенаро, раздавал пропуска для прослушивания в студии. Чаще всего он участвовал в радиопостановках, где отвечал за «особые эффекты». — «Торгаши» считают, что «особые эффекты» — ерунда и поручить это можно любому бродяге, — с надменным видом аристократа и ледяным тоном поучал Педро Камачо. — А на самом деле эти эффекты — тоже искусство. Но что знает об искусстве этот полуживой Паблито с его недоразвитым мозгом? Педро Камачо заверил меня, что в «нужный момент» он не колеблясь собственными руками уничтожит любое препятствие на пути «совершенствования его творчества» (и произнес это так, что я сразу поверил). С грустью он добавил, что не имеет возможности подготовить специалиста по «особым эффектам» и обучить его всем тонкостям, но после ознакомления с местными дневными передачами он нашел того, кто ему нужен. Педро Камачо понизил голос, огляделся вокруг и таинственно изрек: — Личность, нужная нам, находится на «Радио Виктория». Мы с Хавьером, проанализировав возможности Педро Камачо осуществить его человеконенавистнические планы в отношении Великого Паблито, сошлись на том, что участь последнего зависит исключительно от результатов опросов: если радиодрамы будут пользоваться все возрастающим успехом, Паблито безжалостно принесут в жертву. Действительно, не прошло и недели, как у нас на крыше появился Хенаро-сын, застав меня в разгаре работы над новым рассказом, однако он был настолько любезен, что ничего не сказал по этому поводу. Он обратился ко мне и Паскуалю, как бы оказывая нам величайшее благодеяние: — Вы вечно жалуетесь, что перегружены работой, так вот — мы нашли вам нового редактора. Вы ведь этого хотели, лодыри. С вами будет работать Великий Паблито. Смотрите, не почивайте на лаврах! Подкрепление, полученное Информационной службой, скорее можно было назвать моральной поддержкой, ибо на следующее утро, в семь часов, когда пунктуальнейший Великий Паблито явился в нашу будку и спросил, что ему делать, а я предложил просмотреть все сообщения о сессии парламента, у него на лице отразился смертельный ужас, он закашлялся до посинения и, наконец, выдавил, что это невозможно: — Я не умею ни читать, ни писать, сеньор. Я оценил направление к нам неграмотного человека в качестве редактора как тонкий юмор Хенаро-сына. Паскуаль же, который поначалу, узнав, что ему придется делить обязанности с Великим Паблито, очень разнервничался, воспринял новость с откровенной радостью. Он корил своего выдающегося коллегу за лень, за то, что не стал учиться, как он: Паскуаль, уже будучи взрослым, посещал вечернюю бесплатную школу. Совершенно подавленный, Великий Паблито со всем соглашался, повторяя как заведенный: «Все верно… я и не подумал об этом… вы совершенно правы», и смотрел на меня так, будто он уже уволен. Я успокоил Паблито, сказав, что ему вменяется в обязанность разносить радиосводки дикторам. Но вскоре Великий Паблито превратился в подлинного раба Паскуаля: тот целыми днями гонял беднягу с крыши на улицу и обратно — то за сигаретами, то за фаршированным картофелем к торговке на улицу Карабайя и даже посылал вниз посмотреть, не идет ли дождь. Великий Паблито стоически переносил свою рабскую зависимость и даже выказывал большее уважение и любовь к своему мучителю, чем ко мне. В минуты, свободные от поручений Паскуаля, Паблито забивался в уголок и, откинувшись головой к стене, тут же засыпал. Храпел он монотонно и со свистом, как проржавленный вентилятор. Паблито был великодушен — к Педро Камачо он не испытывал никакой злобы за то, что тот заменил его человеком из «Радио Виктория». О боливийском писаке он всегда отзывался восторженно, искренне восхищался им. Он часто просил у меня разрешения послушать репетиции в студии и каждый раз возвращался еще более воодушевленным. — Это — гений! — утверждал с одышкой Великий Паблито. — Какие удивительные вещи он сочиняет! Великий Паблито нередко развлекал нас занятными историями об артистических подвигах Педро Камачо. — Тебе следовало бы написать рассказ об этом, а не о Доротео Марта, — поучал меня Хавьер. — «Радио Сентраль» — золотая жила для литературы. В основу рассказа, который я пытался написать в те дни, легла история, переданная мне тетушкой Хулией; она же была и свидетельницей этого события на представлении в театре «Сааведра» в Ла-Пасе. Доротео Марта был испанский актер, который гастролировал по странам Латинской Америки, выжимая слезу у восторженной публики своей мастерской игрой в пьесах «Нелюбимая», «Настоящий мужчина» и других подобных нелепостях. Даже в Лиме, где театр как развлечение умер еще в прошлом веке, труппа Доротео Марта сумела заманить зрителей в муниципальный театр постановкой, которая, по слухам, была «гвоздем» всей программы: «Житие, Страсти и Смерть Христовы». Актер отличался завидным практицизмом. Злые языки утверждали, что однажды во время действия Христос вдруг прервал свои скорбные стенания в Гефсиманском саду, чтобы любезным голосом сообщить уважаемой публике об особом представлении на следующий день, на которое каждый кавалер может бесплатно провести одну даму (затем страдания Христа возобновились). Тетушка Хулия отправилась в театр «Сааведра» именно на эту постановку — «Житие, Страсти и Смерть Христовы». Все произошло в кульминационный момент. Иисус уже бился в агонии на вершине Голгофы, когда зрители заметили, что крест, к которому был привязан Христос-Марта, паривший в облаках ладана, вдруг качнулся. Что это — случайность или эффект, предусмотренный режиссурой? Богоматерь, апостолы, легионеры и народ, тревожно переглядываясь, стали тихонько отступать от качающегося креста, на котором по-прежнему, склонив голову на грудь, висел Иисус-Доротео. Вначале тихо, но уже достаточно слышно для первых рядов партера он шептал: «Падаю, я падаю!» Парализованные свершающимся святотатством люди, стоящие за кулисами, не выбежали, чтобы поддержать крест: он раскачивался вовсю, бросая вызов всем законам физики. Тревожный шепот сменил молитвы. А несколько минут спустя зрители Ла-Паса увидели, как Марта из Галилеи ничком рухнул на сцену под тяжестью священного бревна, и услышали жуткий грохот, потрясший здание театра. Тетушка Хулия клялась, что Христос, прежде чем хлопнуться на подмостки, успел дико взвизгнуть: «Я падаю, черт побери!» Мне хотелось воссоздать как раз этот финал: рассказ так и должен был эффектно завершиться — ревом и ругательством, вырвавшимся у Христа. Я старался создать настоящую сатиру, а чтобы овладеть ее техникой, читал в автобусах, такси и дома перед сном всех писателей-юмористов, книги которых смог достать: от Марка Твена и Бернарда Шоу до Хардиэля Понселы и Фернандеса Флореса. Но, как всегда, рассказ у меня не ладился — и Паскуаль и Великий Паблито потеряли счет страничкам, отправленным мною в корзину. Хорошо еще, что в вопросах расходования бумаги оба Хенаро проявляли подлинное великодушие к Информационной службе. Прошло две или три недели, прежде чем я познакомился с человеком из «Радио Виктория», заменившим Великого Паблито. В отличие от практики, существовавшей до приезда боливийца, когда любой мог присутствовать при записи радиоспектаклей, Педро Камачо запретил вход в студию всем, кроме актеров и техников. Он запирал двери на ключ и для пущей важности выставлял снаружи монументальный заслон в лице швейцара Хесусито. Исключения не делали даже для Хенаро-сына. Однажды вечером (так было всякий раз, когда у него возникали проблемы и нужна была чья-нибудь жилетка, чтобы выплакаться) Хенаро-сын поднялся к нам на крышу и с дрожащими от гнева ноздрями стал жаловаться. — Я пытался войти в студию, но он прервал программу и наотрез отказался записывать дальше, пока я не уберусь, — говорил Хенаро-сын не своим голосом. — И к тому же пообещал, что в следующий раз, если я прерву репетицию, он швырнет мне в голову микрофон. Что делать? Рассчитать его без выходного пособия или проглотить эту пилюлю? Я сказал ему то, что он хотел от меня услышать: в связи с успехом радиопостановок («в интересах развития национального радиовещания» и т. д.) он должен проглотить эту пилюлю и никогда больше не совать свой нос во владения боливийского артиста. Хенаро-сын так и сделал, а я прямо-таки изнемогал от любопытства и желания присутствовать на записи одной из программ писаки. Как-то утром, в час нашего обычного утреннего кофе, после долгих и осторожных заходов я осмелился заговорить с Педро Камачо о своем желании. Я сказал ему, что мне хотелось бы увидеть в деле нового ответственного за «особые эффекты» и убедиться, действительно ли он так хорош, как Педро мне говорил. — Я не сказал «хорош», я сказал «годен», — тут же поправил меня Педро Камачо. — Но я обучаю его, и скорее всего он сможет стать хорошим техником. Он принял глоток своего привычного пойла и уставился на меня, прищурив холодные, высокомерно взирающие на мир глазки, — видно было, что его раздирают сомнения. В конце концов он сдался: — Хорошо. Приходите завтра, в три часа дня. Но, как ни жаль, повторить ваше посещение будет невозможно. Я не люблю, когда актеры отвлекаются, их беспокоит присутствие посторонних, они уходят из-под моего контроля, и — прощай работа, построенная на катарсисе![26] Запись каждого эпизода — это как богослужение, мой друг! На самом же деле все было гораздо торжественнее мессы. Среди всех церковных служб, памятных мне (вот уже несколько лет, как я вообще не ходил в церковь), я никогда не видел столь продуманной церемонии, столь сложного ритуала, каким была запись на пленку семнадцатой главы «Приключений и несчастий дона Альберто де Кинтероса», на которую я был допущен. Запись, видимо, длилась не более получаса: десять минут на репетицию, двадцать — собственно на запись, но мне казалось, что спектакль длится часы. Еще у входа меня потрясла атмосфера религиозного экстаза, царившая в застекленной клетушке с пыльным зеленым ковром, которая громко именовалась «Студия записи № 1 „Радио Сентраль“». В качестве зрителей здесь находились только Великий Паблито и я, все остальные были участниками. Войдя в комнатушку, Педро Камачо стальным взглядом дал понять, что мы должны замереть и превратиться в соляные столбы. Режиссера-сценариста будто подменили: он казался выше ростом, сильнее. То был генерал, наставляющий своих вышколенных подчиненных. Вышколенных? Скорее очарованных, завороженных, загипнотизированных. Усатую н прыщавую Хосефину Санчес, которую я столько раз видел в момент записи ее партии со жвачкой за щекой или со спицами в руках, обычно отрешенную от происходящего (нередко она даже не понимала, что произносит, — об этом свидетельствовал ее вид), с трудом можно было узнать в серьезной женщине, сидевшей передо мной. Хосефина уткнулась в листки сценария, как в молитвенник, и отрывала от них глаза лишь для того, чтобы взглянуть — покорно и почтительно — на боливийца. При этом ее пронизывала дрожь, как девочку перед алтарем в день первого причастия. То же самое происходило с Лусиано Пандо и другими тремя актерами — двумя женщинами и совсем зеленым юнцом. Они не обменивались ни словом, ни взглядом, их взоры, отрываясь от сценария, устремлялись только к Педро Камачо. Даже техник по звуку — Комаришка Очоа, стоявший по другую сторону стеклянной стены, — был с ними заодно. С чрезвычайно серьезным видом он проверял аппаратуру, нажимал кнопки, зажигал свет и очень внимательно, нахмурив брови, неотступно следил за всем, что происходит в студии. Пять актеров выстроились полукругом возле Педро Камачо, который — черный костюм, галстук-бабочка, развевающаяся шевелюра — давал им наставления относительно предстоящей записи. То, что он говорил, не было инструктажем, по крайней мере в прозаическом смысле этого слова. Иными словами, то не были конкретные указания, как следует каждому читать свою роль: сдержанно или с чувством, медленно или быстро. Как всегда, Педро Камачо с олимпийским величием рассуждал об эстетических тонкостях и философских глубинах искусства. Естественно, наиболее часто употребляемыми словами этого вдохновенного монолога были «искусство» и «эстетический», будто они служили волшебным ключом, который все открывал и с помощью которого все находило свое объяснение. Но еще более, чем эти тирады, поражала его глубокая убежденность, а также эффект, вызываемый ею. Педро Камачо говорил, жестикулируя и поднимаясь на цыпочки, голос его звучал, как у фанатика, одержимого одному лишь ему доступной истиной, которую он призван насаждать и утверждать в умах. Этого он достиг вполне: все пятеро актеров внимали ему, слушали его, оцепеневшие и потрясенные, широко раскрыв глаза, будто впитывая его сентенции по поводу их работы («миссии», как именовал ее боливиец). Я пожалел, что здесь не было тетушки Хулии, ибо вряд ли она поверит, если я расскажу, как преобразилась и духовно возвысилась за каких-то полчаса пламенных проповедей писаки горстка представителей самой несчастной профессии в городе Лиме. Прижавшись друг к другу, мы с Великим Паблито сидели в углу студии на полу. Перед нами в окружении каких-то дьявольски непонятных атрибутов расположился беглец с «Радио Виктория» — новейшее приобретение Педро Камачо. Он также пребывал в мистическом трансе, внимая взываниям режиссера. Началась запись очередной главы, и этот тип превратился для меня в центр спектакля. То был невысокий человечек, крепенький, с медным оттенком кожи и жесткими, торчащими волосами. Одет он был почти как нищий: рваный комбинезон, рубашка в заплатах, огромные ботинки без шнурков. (Впоследствии я узнал, что он известен под таинственной кличкой Батан.) Его рабочими инструментами были: толстая доска, дверь, снятая с петель, стиральная машина с водой, свисток, рулон фольги, вентилятор и прочие предметы домашнего обихода. Батан сам по себе представлял целый спектакль — с чревовещанием и акробатикой, он перевоплощался во множество персонажей, изображая все, что доступно человеческому воображению. Стоило режиссеру подать условный знак — указательный палец многозначительно покачивался в воздухе, нашпигованном вздохами, ахами и разговорами, — как Батан, ступая по доске в точно рассчитанном, замирающем ритме, изображал удаляющиеся или приближающиеся шаги героя. По другому знаку он направлял вентилятор на фольгу — и слышался шум дождя или завывание ветра; по третьему — засовывал три пальца в рот и заполнял студию птичьими переливами, которые на весенней заре будили героиню в ее загородном доме. Но особенно неподражаем он был, воспроизводя звуки улицы. Наступал момент, когда двое героев, разговаривая, пересекали главную площадь. Комаришка Очоа включал запись гудков и шума автомобилей, но все остальные уличные звуки производил самолично один Батан, щелкая языком, клекоча, подсвистывая (казалось, он все это делает одновременно). Достаточно было закрыть глаза, как в маленькой студии «Радио Сентраль» раздавались голоса прохожих, можно было различить отдельно брошенные слова, шутки, восклицания — все, что обычно слышишь, рассеянно бредя по многолюдной улице. Но и это еще не все. Подражая десяткам различных человеческих голосов, Батан в то же время ходил и прыгал на своей доске, изображая шарканье прохожих, их случайные столкновения в уличной суете. Он ходил и на руках (на них он тоже надевал ботинки), садился на корточки, свесив руки по-обезьяньи или ударяя себя ладонями или локтями. Изобразив — акустически — главную площадь, он без особого труда создавал звуковую картину роскошной виллы великосветской дамы в Лиме, устраивающей чай (естественно, чашечки китайского фарфора) для своих приятельниц: Батан звякал железками, царапал по стеклу и, дабы имитировать скольжение стульев и шаги людей по истертым коврам, водил по собственному заду маленькими дощечками. Рыча, гаркая, хрюкая и завывая, Батан фонетически изобразил зоологический сад в Барранко, при этом значительно обогатив его. После окончания записи Батан выглядел как олимпийский марафонец: он едва дышал, глаза запали, с него лил пот, не хуже чем со скакового коня. По примеру Педро Камачо все его сотрудники держались с серьезной торжественностью, и в этом, по сравнению с прошлым, было резкое различие в работе над записью. Радионовеллы гаванской компании СМО всегда записывались в развеселой атмосфере, когда актеры, читая свои роли, посмеивались друг над другом и делали непристойные жесты, подшучивая как над собой, так и над тем, о чем они говорили в микрофон. На этот же раз у меня было впечатление, что, если кто-либо осмелится подшутить над коллегой, остальные немедленно покарают его за святотатство. Я было подумал, что актеры притворяются, преклоняясь перед своим шефом, из боязни потерять работу на радио, что в глубине души они никак не ощущают себя «жрецами искусства» в отличие от своего предводителя. Но я ошибался. Возвращаясь к себе в конторку, я проводил немного по улице Белен Хосефину Санчес (между двумя записями она ходила домой выпить чашку чая) и спросил ее, перед каждой ли записью боливийский писака произносит свои монологи или то было исключение. Она посмотрела на меня с таким презрением, что ее отвисший подбородок даже задрожал от негодования: — Сегодня он был не в настроении и говорил совсем мало. А порой душа разрывается, как подумаешь, что его мысли не сохранятся для будущего. Я спросил, действительно ли она, «человек с опытом», считает Педро Камачо большим талантом. Хосефина помедлила, чтобы найти подходящие слова: — Этот человек облагораживает профессию актера. VI Сияющим летним утром, как всегда подтянутый и пунктуальный, доктор дон Педро Барреда-и-Сальдивар вошел в свой кабинет судьи первой инстанции (по уголовным делам) при Верховном суде города Лимы. Он был мужчиной в расцвете лет — ему исполнилось пятьдесят. Широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, доброжелательность и нравственная безупречность в сочетании с особой манерой держаться сразу же завоевали ему уважение окружающих. Он одевался скромно — как подобает служителю закона с низким жалованьем, но не способному на низкие поступки, — однако с такой тщательностью, что казался элегантным. Дворец правосудия только начинал просыпаться от ночного покоя. Его громада постепенно заполнялась суетливой толпой адвокатов и адвокатишек, привратников, истцов, нотариусов, душеприказчиков, бакалавров и просто зевак. Доктор дон Педро Барреда-и-Сальдивар, находясь в сердце этого улья, открыл свой портфель, вынул две папки с текущими делами и приготовился начать рабочий день. Через несколько секунд в его кабинете внезапно и бесшумно, как астероид в мировом пространстве, появился секретарь — доктор Селайа, человечек в очках, с малюсенькими усиками, которые ритмично шевелились, когда он говорил. — Добрый день, мой сеньор доктор, — поздоровался он с судьей, в поклоне складываясь пополам. — Того же и вам желаю, Селайа, — вежливо улыбнулся ему доктор дон Барреда-и-Сальдивар. — Что нам принесло это утро? — Изнасилование несовершеннолетней с отягчающими обстоятельствами в виде морального принуждения. — Секретарь положил на стол пухлую папку. — Ответчик, проживающий в районе Ла-Виктория, по Ломброзо — тип врожденного преступника, — отрицает свою вину. Основные свидетели находятся в коридоре. — Прежде чем выслушать их, я должен ознакомиться с полицейскими протоколами и заявлением истца, — напомнил судья. — Свидетели подождут, сколько потребуется, — ответил секретарь и вышел из кабинета. У доктора дона Барреды-и-Сальдивара под непроницаемой маской служителя правосудия скрывалась душа поэта. Ознакомления с бесстрастными судебными документами ему было достаточно, чтобы, очистив их от риторической шелухи, всяких там пунктов, подпунктов и латинских выражений, силой воображения постичь суть происшедшего. Так, читая протокол о случившемся в районе Ла-Виктория, он с живостью воссоздал происшедшее во всех подробностях. Судья мысленно представил себе, как в прошлый понедельник в полицейский комиссариат разношерстного и перенаселенного района вошла девочка тринадцати лет, ученица школы «Мерседес Кабельо де Карбонера» по имени Сарита Уанка Салаверриа. Она плакала, на лице ее, на руках и ногах были видны синяки. Девочку сопровождали родители, отец — дон Касимиро Уанка Падрон и мать — донья Каталина Салаверриа Мельгар. Несовершеннолетняя стала жертвой преступления накануне в жилом доме на авениде Луна-Писарро, № 12, в квартире "Г", со стороны субъекта по имени Гумерсиндо Тельо, жильца того же дома (квартира "Е"). Сарита, пытаясь побороть смущение и всхлипывания, рассказала блюстителям порядка, что преступный акт явился трагическим завершением долгого и тайного преследования ее преступником. Последний вот уже восемь месяцев — то есть со дня, когда он появился в доме № 12 (личность это была странная, можно сказать — темная), — преследовал Сариту Уанку (причем ни родители девочки, ни соседи не догадывались об этом) сомнительного рода комплиментами и непристойными намеками. От намеков Гумерсиндо Тельо перешел к действиям, предприняв несколько попыток обнять и поцеловать девочку во дворе дома № 12 или на ближайших улицах, кода она возвращалась из школы или выходила за покупками. По причине естественной стыдливости пострадавшая не рассказывала родителям об этом. В ночь на воскресенье, через десять минут после того, как ее родители отправились в кино «Метрополитан», Сарита Уанка — она как раз готовила уроки — услышала легкий стук в дверь. Она пошла открывать и увидела Гумерсиндо Тельо. «Что вам угодно?» — спросила она вежливо. Преступник, стараясь проявить максимум доброжелательности, сказал, что в его примусе кончился керосин, что уже поздно идти за ним в лавку и он пришел попросить в долг баночку горючего для приготовления ужина (долг он обещал вернуть на следующий день). Добрая и наивная девочка Сарита Салаверриа пропустила этого типа в комнату и показала ему, что бидон с керосином стоит между плитой и ведром, которое иногда служило и ночным горшком. (Доктор дон Барреда-и-Сальдивар улыбнулся, увидев эту подробность, отмеченную блюстителем порядка; запись в протоколе, помимо воли ее автора, выдавала привычку жителей некоторых кварталов, в данном случае семейства Уанка Салаверриа, отправлять свои естественные нужды в том же помещении, где они спят и едят.) Проникнув с помощью этой стратегии в квартиру "Г", обвиняемый немедленно запер дверь. Потом встал на колени, скрестил руки на груди и забормотал любовные слова в адрес Сариты Уанки, которая лишь теперь с тревогой почувствовала что-то неладное. На языке, который девочка определила как «романтический», Гумерсиндо Тельо убеждал ее уступить его желаниям. Сарита Уанка, придя в себя, ответила энергичным отказом, выбранила Гумерсиндо Тельо и пригрозила позвать соседей. Услышав это, обвиняемый, оставив угрозы и мольбы, вынул нож и припугнул девочку, обещав при малейшем шуме зарезать ее. Встав с колен, он направился к Сарите, сказав: «Ну, хватит, хватит! Давай-ка, давай, моя радость!» Но так как Сарита все же не подчинилась, он стал избивать ее кулаками и ногами, пока она не упала на пол. Она лежала в нервическом припадке (по словам потерпевшей, в припадке она даже клацала зубами), а насильник сорвал с нее одежду и обрушился на сопротивлявшуюся девочку. Позднее Гумерсиндо Тельо покинул квартиру "Г", предварительно посоветовав Сарите Уанке Салаверриа не обмолвиться о происшедшем, если она хочет дожить до старости (он даже потряс ножом в доказательство, что говорит серьезно). По возвращении из кинотеатра «Метрополитан» родители нашли свою дочь в слезах, в странном виде. Они потребовали от девочки рассказать о том, что случилось, но она отказалась. Так прошла ночь. Наутро, несколько придя в себя от нервного потрясения, девочка обо всем сообщила родителям, которые немедленно отправились в полицейский комиссариат района Ла-Виктория заявить о происшедшем. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар на мгновение прикрыл глаза. Он испытывал (несмотря на ежедневное соприкосновение с преступностью, душа его не ожесточилась) жалость к девочке; для него уже с первого взгляда было ясно, что речь шла о типичнейшем, даже заурядном преступлении, до малейшей детали классифицированном в соответствующей главе Уголовного кодекса, с характерными и отягчающими вину обстоятельствами, как преднамеренность, принуждение словом и действием, жестокость. Следующим прочитанным им документом был протокол, составленный блюстителями порядка, арестовавшими Гумерсиндо Тельо. Согласно приказу своего начальника капитана Г. К. Энрике Сото полицейские Альберто Кусиканки Апестеги и Уаси Тито Паринакоча с ордером на арест явились в дом № 12 по авениде Луна-Писарро, но искомого лица в квартире не оказалось. При содействии соседей было установлено, что он механик, работает в мастерской «Инти» по ремонту моторов и автогенной сварке, расположенной в другом конце района, почти у подножия горы Эль-Пино. Полицейские незамедлительно направились туда. К их удивлению, в мастерской им сообщили, что Гумерсиндо Тельо только что ушел, а хозяин мастерской, сеньор Карлос Принсипе, добавил, что механик просил разрешения уйти пораньше в связи с крещением. Полицейские стали расспрашивать рабочих, в какой церкви можно было бы найти механика, однако те загадочно улыбались и переглядывались. Сеньор Принсипе объяснил, что Гумерсиндо Тельо не католик, что он принадлежит к секте «свидетелей Иеговы» и что члены ее совершают обряд крещения не в церкви и не со священником, а под открытым небом, погружаясь в воды реки. Подозревая (так как это уже случалось), что секта есть не что иное, как объединение извращенцев, Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча потребовали, чтобы их отвели к обвиняемому. После долгих колебаний и переговоров хозяин мастерской «Инти» сам проводил полицейских к месту, где, по его словам, мог находиться Гумерсиндо Тельо: несколько дней назад механик, пытаясь обратить его и товарищей по работе в свою веру, пригласил их туда на обряд крещения (этот ритуал, как заявил вышеупомянутый сеньор Принсипе, никоим образом его не убедил). На своем автомобиле сеньор Карлос Принсипе отвез блюстителей порядка в конец улицы Майнас и парка Мартинетти к пустырю, где местные жители жгли мусор и где река Римак образовала небольшую заводь. Действительно, «свидетели Иеговы» находились здесь. Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча обнаружили около дюжины лиц разного возраста и пола, сидевших по пояс в илистой воде, причем не в купальниках, а в обычной одежде, некоторые из мужчин были при галстуках, а один даже в шляпе. Безразличные к издевкам, крикам и будто не замечая сыпавшихся на них ошметков и огрызков, равно как и прочих проявлений истинно креольского юмора местных жителей, собравшихся на берегу поглазеть, члены секты торжественно совершали свой обряд, сначала показавшийся блюстителям порядка не чем иным, как попыткой коллективного самоубийства посредством утопления. Вот что увидели полицейские: гнусавя какие-то странные псалмы, «свидетели Иеговы» держали за руки и за ноги дряхлого старика в пончо и топили развалину в грязной воде — может быть, с намерением принести его в жертву богам? Однако когда полицейские с пистолетами в руках, марая в тине ботинки и краги, приказали всем немедленно прекратить преступные действия, старик первым начал возмущаться и требовать, чтобы они убирались, обзывая их какими-то диковинными словами (вроде «римляне» и «паписты»). Блюстители порядка вынуждены были смириться, ожидая окончания обряда крещения, чтобы задержать Гумерсиндо Тельо, личность которого была ими установлена с помощью сеньора Принсипе. Церемония продолжалась еще несколько минут, и все это время ее участники бормотали молитвы и окунали в воду новообращенного, пока у него не закатились глаза и он чуть не захлебнулся. После этого «свидетели» поторопились вытащить старика на берег, где и поздравили его с новой жизнью, которая, по их словам, и начиналась отныне. Тогда-то полицейские схватили Гумерсиндо Тельо. Механик не оказал ни малейшего сопротивления, не выразил никакого удивления в связи с арестом, не пытался бежать и в момент, когда на него надевали наручники, сказал только: «Братья, никогда вас не забуду». «Свидетели Иеговы» немедленно разразились новыми песнопениями, возведя взоры к небесам и закатывая глаза, и в таком виде проводили машину сеньора Принсипе, который доставил полицейских и задержанного в комиссариат района Ла-Виктория, где полицейские распрощались с хозяином мастерской «Инти», поблагодарив за оказанное содействие. В комиссариате капитан Г. К. Энрике Сото спросил обвиняемого, не хочет ли он высушить во дворе свои ботинки и брюки. Гумерсиндо Тельо ответил, что уже привык ходить в мокрой одежде, поскольку в последнее время в Лиме увеличилось число обращенных в истинную веру. Капитан Сото немедля приступил к допросу, в ходе которого обвиняемый проявил полную готовность давать показания. На вопрос о происхождении он сообщил, что его имя — Гумерсиндо Тельо и что он является сыном доньи Гумерсинды Тельо, ныне покойной, родом из Мокегуа[27], и неизвестного отца; что сам он, вероятнее всего, родился тоже в Мокегуа лет двадцать пять — двадцать восемь назад. Сомнения относительно возраста объясняются тем, что мать вскоре после рождения отдала его в приют для мальчиков, основанный в этом городе сектой папистов, в лживом учении которых он и был воспитан и от которого, к счастью, освободился лет в пятнадцать-восемнадцать от роду. Арестованный рассказал, что в приюте он пробыл до достижения указанного возраста, когда дом сгорел; огромный пожар уничтожил все архивы, что и явилось причиной полнейшего неведения арестованного относительно своего точного возраста. Он разъяснил, что это испытание было ниспослано ему провидением, так как именно в те дни он познакомился с двумя учеными мужами, направлявшимися из Чили в Лиму пешком. Мужи эти открывали глаза на истинное учение тем, кто ранее был к нему слеп и глух. Гумерсиндо Тельо уточнил, что в Лиму пришел с этими мудрецами, имена которых он, извинившись, отказался назвать, заявив, что достаточно знать об их существовании на белом свете и не надо клеить на них никаких ярлыков; далее он добавил, что жил в этом городе, деля время между работой в качестве механика (этому ремеслу он научился в приюте) и проповедью истинного учения. Тельо сказал, что прежде жил в районах Бренья, Витарта, Барриос-Альтос, что он переселился в район Ла-Виктория восемь месяцев назад, так как получил работу в мастерской «Инти» по ремонту моторов и автогенной сварке, расположенной довольно далеко от прежнего места жительства. Обвиняемый признал, что с указанного времени проживал в качестве квартиросъемщика в доме № 12 по авениде Луна-Писарро. Он также признал, что знаком с семейством Уанка Салаверриа; по его словам, он не раз обращался к членам семьи с просветительскими беседами, читал им священные тексты, однако успеха в своем начинании не достиг в силу того, что семья эта, так же как и другие, проживающие в доме, глубоко отравлена ересью Римско-католической церкви. Когда ему назвали имя его предполагаемой жертвы — девочки Сариты Уанки Салаверриа, Тельо сказал, что знаком с ней, и добавил, что не терял надежды когда-нибудь обратить ее на путь истинный, ибо речь шла о личности, находящейся еще в нежном возрасте. Когда же ему сообщили подробности обвинения, Гумерсиндо Тельо искренне изумился, отрицая вменяемую ему вину, но через минуту (быть может, обвиняемый вначале просто симулировал замешательство, обдумывая форму будущей защиты?) расхохотался, сказав, что это есть испытание, ниспосланное ему Богом, дабы узнать, тверда ли его вера и готов ли он к самопожертвованию. Он добавил, что теперь ему стало ясно, почему его не призвали на военную службу. Выяснилось, что он с нетерпением ожидал призыва, дабы подать пример стойкости, отказавшись надеть военную форму и принести присягу знамени — все это атрибуты сатаны. Капитан Г. К. Энрике Сото спросил Гумерсиндо Тельо, не высказывался ли он против Республики Перу, на что обвиняемый ответил, что никоим образом и что он имел в виду лишь дела религиозные. После этого Гумерсиндо Тельо в самой увлекательной форме приступил к разъяснению капитану Сото и полицейским истины о том, что Христос не был Богом, а лишь его свидетелем и что все распространяемое сторонниками Папы Римского насчет распятия Христа на кресте суть ложь, ибо он был распят просто на дереве, и Библия это подтверждает. В связи с чем обвиняемый предложил им почитать издание «Проснись!» стоимостью в два соля и выходящее каждые две недели, которое помогло бы им освободиться от сомнений как по данному, так и по другим вопросам веры и просвещения и к тому же доставило бы полезное развлечение. Капитан Сото заставил обвиняемого замолчать, указав, что в помещении полицейского комиссариата запрещается вести коммерческую рекламу. Затем он потребовал от Тельо сообщить, где тот находился и что делал накануне, когда, по утверждению Сариты Уанки Салаверриа, он был с нею, избивал ее. Гумерсиндо Тельо утверждал, что в ту ночь, как и все предыдущие, он находился в своей комнате один, предаваясь размышлениям о плоти Господней и о том, что, вопреки убеждениям некоторых, неправда, будто в судный день воскреснут все люди, — многие никогда не смогут воскреснуть, а это доказывает смертность души. Вновь призванный к порядку, обвиняемый извинился и сказал, что заговорил на эту тему без всякого умысла, но что он не может удержаться, чтоб не пролить хоть лучик света в души окружающих, он приходит в отчаяние, сознавая, в каком невежестве пребывает народ. Затем он показал, что не помнит, видел ли он Сариту Уанку Салаверриа в ту ночь или накануне, и просил особо отметить в протоколе, что, несмотря на возведенную на него клевету, он не в обиде на девочку и даже благодарен ей, ибо подозревает, что через нее Господь хочет проверить, насколько тверда его вера. Убедившись, что от Гумерсиндо Тельо невозможно добиться других показаний по поводу предъявленного ему обвинения, капитан Г. К. Энрике Сото закончил допрос и отправил обвиняемого в тюрьму при Дворце правосудия, чтобы судья первой инстанции дал делу законный ход. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар захлопнул папку и под удручающий гул, наполнявший по утрам здание суда, погрузился в размышления. «Свидетели Иеговы»? Он знал их. Несколько лет назад к нему в дом постучал некий тип, прибывший на велосипеде, и предложил ему журнальчик «Проснись!», каковой, поддавшись минутной слабости, судья и приобрел. С тех пор с точностью небесного светила «свидетель Иеговы» являлся к нему в разное время дня и ночи, желая просветить судью и навязывая ему брошюры, книги, журналы всевозможного формата и тематики, пока наконец судья, уверившись в невозможности оградить свой семейный очаг с помощью цивилизованных методов убеждения, не прибегнул к содействию полиции. Значит, насильник был одним из этих одержимых проповедников. Дело, решил доктор дон Барреда-и-Сальдивар, приобретает любопытный оборот. Было еще утро, когда судья, рассеянно поглаживая длинный стальной нож для разрезания бумаг с рукояткой из Тиауанако[28], лежавший на его письменном столе как дань уважения начальства, коллег и подчиненных (нож был подарен судье в день его «серебряного» юбилея на юридическом поприще), вызвал секретаря и приказал впустить свидетелей. Первыми вошли полицейские Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча, которые почтительно подтвердили обстоятельства ареста Гумерсиндо Тельо и заявили также, что последний, за исключением того, что отрицал предъявленное ему обвинение, в остальном вел себя достаточно смирно, хотя и был изрядно навязчив, чокнувшись в своей религиозной мании. Доктор Селайа, на носу которого подрагивали очки, писал протокол по ходу показаний полицейских. Затем ввели родителей несовершеннолетней; престарелый возраст супругов удивил судью: как могла зачать всего тринадцать лет назад эта чета стариков? Беззубый, с гноящимися глазами, дон Касимиро Уанка быстро согласился с той частью протокола, что касалась лично его, и тотчас же пожелал узнать, сможет ли Сарита вступить в брак с сеньором Тельо? Сеньора Салаверриа де Уанка, женщина тщедушная и вся в морщинах, подошла к судье и, поцеловав ему руку, стала умолять, чтобы он сжалился над ними и заставил сеньора Тельо повести Сариту к алтарю. Доктору дону Барреде-и-Сальдивару стоило большого труда объяснить старикам, что в многочисленные и высокие обязанности, возложенные на него, сватовство не входит. Судя по всему, супруги скорее были заинтересованы в том, чтобы выдать дочь замуж, чем в наказании за насилие, последнего они едва касались, лишь когда их вынуждали. Зато все время расписывали добродетели Сариты, будто выставляя дочь на продажу. Улыбаясь про себя, судья подумал, что эти скромные крестьяне — несомненно, старики прибыли с отрогов Анд, где прожили долгие годы, обрабатывая клочок земли, — заставили его почувствовать себя жестоким отцом, отказывающим в согласии на брак. Он попытался заставить стариков одуматься: как могут они желать в мужья своей дочери человека, способного совершить насилие над беззащитной девочкой? Но супруги, перебивая друг друга на каждом слове, твердили, что их Сарита будет примерной женой, несмотря на свой юный возраст, она умеет готовить, шить и все такое, что сами они — люди старые и не хотят оставить девочку сироткой, а сеньор Тельо — человек серьезный и работящий, хоть он и согрешил с Саритой прошлой ночью, никто никогда не видел его пьяным, и со всеми он вежлив, на работу уходит очень рано, взяв чемоданчик для инструментов и сверток газет, которые разносит по домам. Если парень так бьется за жизнь, разве это не хорошая партия для Сариты? Оба старика тянули к судье руки: «Сжальтесь! Помогите нам, господин судья!» В голове доктора дона Барреды-и-Сальдивара проплыло темное облачко и, как дождем, вдруг разразилось гипотезой: уж не ловушка ли это, придуманная супругами, чтобы выдать замуж своего последнего отпрыска? Однако медицинский протокол был неумолим: девочка изнасилована. Не без труда судья выпроводил свидетелей. И вызвал потерпевшую. Появление Сариты Уанки Салаверриа солнечным светом осветило строгий кабинет судьи первой инстанции. Человек, все повидавший на своем веку, перед которым в качестве обвиняемых или потерпевших прошли всевозможные человеческие типы и характеры, доктор дон Барреда-и-Сальдивар тем не менее отметил про себя, что его глазам предстало совершенно своеобразное существо. Была ли девочкой Сарита Уанка Салаверриа? Без сомнения, если учесть ее возраст и взглянуть на это худенькое тельце с робко обозначенными признаками женственности и если судить также по ее косам, по школьной блузе и юбке. Однако повадки ее, в которых было что-то кошачье, ее поза — она встала, слегка расставив ноги и выдвинув бедро, отведя плечи назад, и развязным, зовущим жестом подбоченилась, упершись руками в бока, особенно ее манера смотреть пустыми бархатными глазами, покусывая нижнюю губку мелкими мышиными зубками, — все это вроде говорило о богатом жизненном опыте Сариты Уанки Салаверриа, даже о вековой мудрости. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар проявлял особый такт при допросе несовершеннолетних. Он умел внушать доверие, исподволь подготовить к показаниям, чтобы не ранить детскую душу, и ему легко удавалось при терпеливом и мягком обращении подвести детей к повествованию о любом самом щепетильном деле. Однако на этот раз прежняя практика не помогла судье. Не успел он спросить несовершеннолетнюю, начав издалека, верно ли, что Гумерсиндо Тельо давно беспокоил ее своими нескромными предложениями, как Сарита Уанка пустилась в разговор. Да, с тех пор как он поселился в Ла-Виктории, в любой час и в любом месте. Он дожидался ее на автобусной остановке и провожал до дома, говоря: «Мне бы хотелось попробовать твоего медку», «Я изнемогаю от любви к тебе!» — и прочее, и прочее. Но не высказывания, приведенные Саритой и неуместные в устах ребенка, заставили вспыхнуть щеки судьи, прервали стук пишущей машинки доктора Селайи, а движения и жесты, с помощью которых Сарита демонстрировала притязания того, чьей жертвой она стала. Механик всегда пытался потрогать ее вот здесь — и две ручонки поднимались и, охватывая едва наметившиеся груди, любовно их ласкали. И вот здесь тоже: теперь руки ложились на колени, поглаживая их, затем ползли вверх по ноге, выше и выше, задирая юбку, добираясь до бедер… Моргая, покашливая, обмениваясь беглыми взглядами с секретарем, доктор дон Барреда-и-Сальдивар отечески объяснил девочке, что не обязательно рассказывать так подробно. «И он щипал меня вот здесь», — прервала Сарита судью, становясь к нему вполоборота и демонстрируя ягодицу, которая в его глазах вдруг начала расти и раздуваться, как воздушный шар. Внезапно у судьи родилось предчувствие, что его кабинет в любой момент может стать сценой для стриптиза. Сделав над собой усилие, судья ровным голосом попросил несовершеннолетнюю сосредоточить свое внимание на главном. Он пояснил ей, что, несмотря на необходимость рассказать о случившемся со всей объективностью, совсем не обязательно задерживаться на отдельных деталях, и даже освободил ее от изложения таких подробностей (здесь доктор дон Барреда-и-Сальдивар поперхнулся, ощутив некоторую неловкость), которые могли бы ранить ее целомудрие. Судья стремился сделать допрос по возможности кратким и пристойным: он полагал, что, заговорив о прямом нападении на нее, девочка — это было бы естественно — смутится, станет немногословной, замкнутой, сдержанной. Однако Сарита Уанка, услышав просьбу судьи, как бойцовый петушок при виде крови, вновь разгорячилась и пустилась в объяснения, целиком отдавшись захватывающему монологу и чувственно-мимическому представлению, от которого у доктора дона Барреды-и-Сальдивара буквально перехватило дыхание и которое возмутило плоть доктора Селайи. Механик постучал в дверь вот так, она открыла, и он посмотрел на нее вот эдак; она сказала ему то-то, он встал на колени вот так и схватился за сердце вот эдак, а потом стал признаваться ей в любви вот так, клянясь ей вот таким манером. Растерянные, загипнотизированные, судья и секретарь смотрели, как девочка-женщина порхала, словно птичка, вставала на пальчики, словно балерина, как она склонялась, выпрямлялась, улыбалась, как меняла голос, изображая то самое себя, то Гумерсиндо Тельо, пока наконец не упала на колени, признаваясь (себе от него) в любви. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар поднял руку и пробурчал: «Хватит!» Однако потерпевшая возбужденно продолжала рассказывать, что механик угрожал ей ножом вот так и что он набросился на нее вот эдак, свалил ее на пол вот таким манером, а потом рухнул вот так… но в этот момент судья — бледный, негодующий, величественный, как библейский пророк, — вскочил со своего места и прорычал: «Хватит! Хватит! Достаточно!» Впервые в жизни судья повысил голос. Лежа на полу, где она вытянулась, дойдя до кульминационного момента своего словесно-изобразительного рассказа, Сарита Уанка Салаверриа в испуге взирала на указательный палец судьи, который, казалось, проткнет ее насквозь. — Мне более ничего не надо знать, — повторил судья, но уже мягче. — Встань, оправь юбку и иди к родителям. Потерпевшая встала, покорно кивнула головой — бесстыдства и порочности как не бывало, она вновь стала девочкой, даже явно растерявшейся. Униженно кланяясь, она попятилась к двери и вышла. Судья повернулся к секретарю и спокойно, без малейшей иронии, попросил перестать стучать на машинке: разве доктор Селайа не видит, что бумага уже давно лежит на полу и он продолжает стучать по голому валику? Покраснев, как гранат, секретарь пробормотал, что все происшедшее привело его в замешательство. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар улыбнулся. — Нам довелось присутствовать на необычном зрелище, — философствовал судья. — У этой девочки бес в крови, и — самое ужасное — она, видимо, этого не знает. — Это таких американцы называют лолитами, доктор? — попытался расширить свой кругозор секретарь. — Без сомнения, она — типичная лолита, — подтвердил судья. И, сделав хорошую мину при плохой игре, этот «стреляный воробей», мастер своего дела, который даже в катастрофических ситуациях находил основание для оптимистических выводов, добавил: — По крайней мере можно радоваться, что хоть в данной области североамериканский колосс не пользуется монополией. Эта туземка может отбить мужчину у любой Лолиты-гринги. — Скорее всего она довела работягу до белого каления, и он не мог выдержать, — размышлял вслух секретарь. — Послушав и поглядев на нее, можно поклясться, это она лишила его невинности. — Довольно, я запрещаю вам высказываться на тему о презумпции невиновности, — остановил его судья, и секретарь побледнел. — Никаких подозрений и догадок. Пусть введут Гумерсиндо Тельо. Десять минут спустя, когда в сопровождении двух стражников вошел обвиняемый, доктор дон Барреда-и-Сальдивар, увидев его, сразу понял, что секретарь был несправедлив в своих суждениях. Более того. Речь шла не о типе врожденного преступника — по Ломброзо, а о типе в некотором роде более сложном: об одержимом. Воспоминание, от которого у судьи зашевелились волосы на затылке, нахлынуло неожиданно, едва он увидел лицо Гумерсиндо Тельо и одновременно — немигающий взгляд человека с велосипедом и журнальчиком «Проснись!», доводивший его до кошмаров. То был взгляд фанатически упрямого человека, всезнающего, лишенного каких бы то ни было сомнений, разрешившего все свои проблемы. Механик оказался молодым человеком, ему наверняка не исполнилось и тридцати лет. Его изнуренный вид — кожа да кости — свидетельствовал о презрении, с коим он относился к пище и прочим земным благам; волосы коротко острижены, почти что сбриты; он был смугл и невысок, пожалуй даже низкого роста. На Гумерсиндо Тельо был светло-серый костюм — ни денди, ни нищий, так, нечто среднее, — очень измятый из-за частых погружений в воду на обрядах крещения, белая рубашка и ботинки с пряжками. Судье было достаточно взгляда — он проявлял тонкое понимание вопросов физиогномики, — чтобы определить отличительные черта Гумерсиндо Тельо: скромность, серьезность, верность идее, последовательность, стойкость духа. Едва переступив порог кабинета, обвиняемый благовоспитанно пожелал судье и секретарю доброго дня. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар приказал стражникам снять с обвиняемого наручники и выйти. То была привычка, родившаяся в начале его судебной карьеры; даже самых закоренелых преступников он допрашивал наедине, без охраны, по-отечески беседуя с ними, и на этих «tete-a-tete»[29] обвиняемые обычно открывали ему душу, как грешник исповеднику. У судьи не было повода раскаяться в столь рискованной практике. Гумерсиндо Тельо потер запястья и поблагодарил за доверие. Судья указал ему на стул, и механик сел на самый краешек, очень прямо, как человек, которому неприятна даже мысль об удобстве. Судья мысленно представил образ жизни, которому, без сомнения, следовал этот «свидетель Иеговы»: он поднимался с постели не выспавшись, вставал из-за стола с ощущением голода, а из кинотеатра (если когда-нибудь такое случалось) уходил до конца сеанса. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар попытался вообразить его возбужденным, распаленным девочкой-вамп из Ла-Виктории, но тотчас же прекратил свое умственное упражнение, как наносящее ущерб правам защиты. Гумерсиндо Тельо заговорил. — Это верно, что мы не служим ни правительствам, ни партиям, ни армиям, никаким другим официальным учреждениям — пасынкам сатаны, — произнес он мягко. — Мы не клянемся в верности никаким флагам — многоцветным тряпкам, не носим мундиры, нас не привлекают ни золотые аксельбанты, ни прочая мишура. Мы не признаем ни инъекций, ни переливания крови, ибо то, что создано Господом, науке не переделать. Но все это не означает, что мы не выполняем свой долг. Я к вашим услугам, господин судья, спрашивайте что вам угодно и будьте уверены, мое уважение к вам останется неизменным. Он говорил медленно, будто хотел облегчить работу секретаря, сопровождавшего его речь стуком пишущей машинки. Судья поблагодарил механика за добрые намерения, сказал ему, что сам относится с уважением к любым идеям и верованиям, особенно религиозного характера, и напомнил, что задержан тот не по причине своего вероисповедания, а по обвинению в избиении и изнасиловании несовершеннолетней. Неопределенная улыбка мелькнула на лице парня из Мокегуа. — Свидетель — тот, кто свидетельствует, кто засвидетельствует, кто подтверждает свидетельство, — проявил он свои знания в области семантики, глядя в упор на судью. — Тот, кто, зная о существовании Господа, возвещает его, кто, зная правду, несет ее. Я являюсь свидетелем, и вы оба тоже могли бы стать ими, если бы проявили немного желания. — Спасибо, оставим это на другой раз, — прервал его судья, поднимая тяжелую папку с делом и жадно и нетерпеливо глядя на нее, словно это было лакомое блюдо. — Время не ждет — вот что важно. Давайте приступим к сути дела. И для начала позвольте дать вам совет: самое важное — и лучшее для вас — это правда, только чистая правда. Обвиняемый, тронутый каким-то тайным воспоминанием, глубоко вздохнул. — Правда, правда, — прошептал он с грустью. — Какая же правда, господин судья? Не идет ли речь о клевете, контрабанде, ватиканских обманах, которые нам предлагают за правду, пользуясь наивностью народа? Не будем скромничать: думается, я-то знаю, что такое правда. А вот если я вас спрошу — только не обижайтесь, господин судья: вы сами знаете, что есть правда? — Полагаю, что знаю, — ответил хмуро судья, похлопывая по папке с делом. — Правду относительно выдумки о кресте, о шутках пророка Петра, о камне и митрах? Или, возможно, правду о бесконечной болтовне Папы Римского относительно бессмертия души? — саркастически спросил Гумерсиндо Тельо. — Правду относительно совершенного вами преступления, когда вы надругались над несовершеннолетней Саритой Уанкой Салаверриа, — перешел в наступление судья. — Правду о нападении на невинную тринадцатилетнюю девочку. Правду о нанесенных ей ударах, угрозах, которыми вы ее запугали, об изнасиловании, вследствие чего вы не только надругались над ней, но, возможно, и оставили беременной. Голос судьи — одухотворенный и прорицающий — все повышался. Гумерсиндо Тельо смотрел на него серьезно, без признаков растерянности или раскаяния, такой же прямой, как спинка стула, на котором он сидел. Наконец он качнул головой, будто скотина, ведомая на заклание. — Я готов к любому испытанию, которому меня пожелает подвергнуть Иегова, — заверил он. — Речь идет не о Боге, а о вас, — вернул его на землю судья. — Речь идет о ваших гнусных притязаниях, о ваших пороках, о вашем преступлении. — Речь всегда идет о Боге, господин судья, — настойчиво твердил Гумерсиндо Тельо. — Никогда речь не идет ни о вас, ни обо мне, ни о ком другом. О Боге, только о Боге. — Я советую вам быть откровенным, — призвал его судья. — Придерживайтесь фактов. Сознайтесь в своем преступлении, и правосудие, возможно, учтет это. Поступите как человек верующий, вы ведь пытаетесь убедить меня в том, что вы именно таков. — Я раскаиваюсь во всех моих ошибках, которых бесконечное множество, — произнес мрачно Гумерсиндо Тельо. — Я прекрасно знаю, господин судья, что я — грешник. — Отлично, обратимся к конкретным фактам, — поторопил его доктор дон Барреда-и-Сальдивар. — Расскажите мне подробно, без омерзительных деталей и без иеремиад, как было… Но «свидетеля» уже прорвало — он разрыдался, закрыв лицо руками. Судья не дрогнул. Он привык к резким переменам в настроении обвиняемых и умел пользоваться этим для выяснения фактов. Увидев Гумерсиндо Тельо в подобном состоянии — голова парня склонилась, тело содрогалось, руки стали мокрыми от слез, — доктор дон Барреда-и-Сальдивар с торжествующей гордостью профессионала, уверенного в эффективности своей методы, сказал себе, что обвиняемый достиг такого эмоционального накала, когда, неспособный на ложь, он откроет столь желанную, необходимую правду, откроет во всех подробностях. — Факты, факты, — настаивал судья. — События, место, положение, слова, действия! Ну, давайте, будьте мужественны! — Дело в том, что я не умею лгать, господин судья, — произнес Гумерсиндо Тельо меж двумя всхлипываниями. — Я готов вынести все что угодно — оскорбления, тюрьму, бесчестие. Но я не умею лгать! Я никогда не мог научиться этому! Я не способен лгать! — Прекрасно, прекрасно! Такого рода неспособность только делает вам честь! — воскликнул судья, жестом подкрепляя свое одобрение. — Так проявите же ее. Итак, каким же образом вы… — Вот в этом-то и вся проблема, — вновь разразился рыданиями, размазывая сопли, «свидетель Иеговы». — Дело в том, что я не….. — Вот что я скажу вам, господин Тельо, — раздельно и мягко, но язвительно, что придавало его словам еще более унизительный оттенок, произнес судья. — Вы — не настоящий «свидетель Иеговы»! Вы — обманщик. — Не трогал я ее, никогда не говорил с ней наедине! А вчера я ее даже не видел, — повторял Гумерсиндо Тельо, блея, как барашек под ножом. — Вы — циник, лицемер, духовный фарисей, — холодно изрек судья. — Если для вас ничего не значат ни правосудие, ни мораль, так уважайте по крайней мере Бога, которого вы так часто поминаете. Подумайте о том, что он видит вас сейчас и как ему отвратительно слышать, что вы врете. — Ни взглядом, ни мыслью я не обижал эту девочку, — повторил раздирающим душу голосом Гумерсиндо Тельо. — Вы же угрожали ей, избили и надругались. — Голос у судьи сорвался от ярости. — Вот ваше грязное бесстыдство, сеньор Тельо! — Мое-гряз-ное-бес-стыд-ство? — повторил «свидетель» с видом человека, которого сию минуту хватили обухом по голове. — Да, ваше грязное бесстыдство, сеньор, — повторил судья и после многозначительной паузы добавил: — Вы и ваши грязные помыслы… — Мои-гряз-ные-по-мыс-лы… — пробормотал упавшим голосом остолбеневший обвиняемый. — Мои-гряз-ные-по-мыс-лы-ска-за-ли-вы? Его выпученные косящие глаза, как обезумевшие кузнечики, перескакивали с судьи на секретаря, с пола на потолок, со стула на письменный стол и здесь задержались, обегая бумаги, входящие и исходящие папки, промокашки. Но вдруг они загорелись, обнаружив нож из Тиауанако, блеском своим выделявшийся среди других предметов, — произведение искусства древнейших эпох. Движением столь быстрым, что ни судья, ни секретарь не успели и пальцем шевельнуть, чтобы помешать ему, Гумерсиндо Тельо схватил нож. Но не сделал угрожающего жеста, напротив, он прижал к груди блестящее лезвие, как мать прижимает ребенка, и обратил спокойный, приветливый и грустный взгляд на окаменевших от неожиданности мужчин. — Вы обижаете меня, думая, что я могу нанести вам какой-нибудь вред, — сказал он с сожалением в голосе. — Вы никуда не сможете бежать отсюда, — произнес, приходя в себя, судья. — Во Дворце правосудия полно охраны, вас убьют. — Мне — убегать? — с иронией переспросил механик. — Как мало вы знаете меня, господин судья. — Разве вы не понимаете, что сами себя выдаете? — настаивал судья. — Верните мне нож. — Я взял его на минуту, дабы доказать свою невиновность, — спокойно пояснил Гумерсиндо Тельо. Судья и секретарь переглянулись. Обвиняемый встал. Выражение лица его было как у Иисуса из Назарета: нож, зажатый в правой руке, блеснул страшно и предвозвещающе. Левая рука неспешно опустилась к ширинке брюк, скрывавшей застежку — «молнию». С грустью он произнес: — Я чист, господин судья, я никогда не знал женщин. То, чем другие грешат, мне служит, лишь чтобы делать пипи… — Стоп! — прервал его доктор дон Барреда-и-Сальдивар, у которого мелькнула ужасная догадка. — Что вы собираетесь сделать? — Отрезать это и выбросить в мусор, чтобы доказать вам, как мало оно для меня значит, — ответил обвиняемый, указывая подбородком на корзину для бумаг. Он говорил без рисовки, спокойно и решительно. Судья и секретарь, открыв рот, даже не пытались крикнуть. Левой рукой Гумерсиндо Тельо придерживал «вещественное доказательство» своей вины, а правой, как палач, который поднимает топор над шеей осужденного, занес нож, дабы, опустив его, свершить акт уму непостижимого доказательства своей невиновности. Сделает ли он это? Лишит ли себя мужского естества? Пожертвует ли своей плотью, молодостью и достоинством ради абстрактно-этического доказательства своей невиновности? Станет ли самый почитаемый в Лиме кабинет судьи жертвенным алтарем Гумерсиндо Тельо? Чем завершится эта судебная драма? VII Роман с тетушкой Хулией был в самом разгаре, однако продолжать его становилось все сложнее и сложнее, поскольку было трудно сохранять в тайне наши отношения. По взаимному согласию, чтобы не вызывать подозрений в семье, я резко сократил свои визиты в дом дяди Лучо, но по-прежнему пунктуально ходил на традиционные «четверговые» обеды. Мы изобретали всевозможные уловки, чтобы вечерами посещать кино и театры. Тетушка Хулия выходила пораньше, звонила тете Ольге, сообщала ей, что пообедает с подругой, и потом ждала меня в условленном месте. Но эта затея отличалась большим неудобством: Хулии приходилось часами ожидать на улице, пока я не кончу работу, так что в большинстве случаев она оставалась голодной. Иногда я заезжал за нею на такси, но из машины не выходил, тетушка уже была наготове и выбегала из дома, завидев притормаживающий автомобиль. Но и это была рискованная тактика: если бы меня обнаружили, тут же стало бы ясно — между нами что-то есть; в конце концов таинственный воздыхатель, забившийся в такси, вызвал бы любопытство, подозрения, многочисленные вопросы… По этой причине мы старались реже видеться по вечерам и чаще — днем, когда я использовал свободные «окна» в радиовещании. Тетушка Хулия садилась в автобус, направляющийся в центр, около одиннадцати утра и к пяти вечера ждала меня в одном из кафе на улице Камана или в кафе-мороженом на улице Унион. К тому времени у меня уже были подготовлены две сводки, так что мы могли провести вместе пару часов. Мы отказались от посещения «Бранса» на авениде Ла-Кольмена, так как здесь собирались все сотрудники «Радио Панамерикана» и «Радио Сентраль». Иногда (а точнее, в день выплаты жалованья) я приглашал ее пообедать, и тогда мы проводили вместе целых три часа. Однако мое более чем скромное жалованье не позволяло таких излишеств. Я, правда, добился того, что Хенаро-сын — в то утро я нашел его в превосходном настроении в связи с успехами Педро Камачо, — выслушав мою тщательно подготовленную речь, повысил мне оклад. Таким образом, он округлился до пяти тысяч солей. Две тысячи я отдавал своим старикам на домашние расходы. Трех тысяч солей прежде мне с лихвой хватило бы на мои грешки: сигареты, кино, книги. Но с тех пор как у нас с тетушкой Хулией завязался роман, деньги стали катастрофически быстро улетучиваться — я постоянно нуждался, нередко брал в долг и даже прибегал к услугам ломбарда, поскольку у меня сохранялись глубоко укоренившиеся предрассудки чисто испанского происхождения относительно связи между мужчиной и женщиной, и я не допускал, чтобы тетушка Хулия оплатила хоть один счет; мое экономическое положение становилось драматичным. Чтобы облегчить его, я занялся тем, что Хавьер сурово определил как «проституирование пера». Иными словами, я стал писать рецензии на книги, публиковать репортажи в журналах и воскресных приложениях к газетам. Двести-триста солей в месяц значительно увеличивали мой бюджет. Свидания в разных кафе центра Лимы были почти безгрешными: мы вели долгие и очень романтические беседы, глядя друг другу в глаза и сплетая руки и, если это позволяла топография помещения, слегка соприкасаясь коленями. Целовались мы лишь в тех случаях, когда нас никто не мог видеть, что было весьма редко, потому как в указанные часы все кафе были забиты нахальными чиновниками. Естественно, мы говорили о нас, об опасности, подстерегающей нас в случае, если мы встретим кого-либо из нашего семейства, о том, как можно этого избежать; со всеми подробностями мы пересказывали друг другу все, что с нами произошло с момента последнего свидания (то есть либо за день, либо за несколько часов), однако мы никогда не заговаривали о планах на будущее. Будущее — по молчаливому соглашению — не затрагивалось в наших диалогах, так как мы оба были уверены, что у нашей связи вообще нет будущего. Тем не менее то, что вначале было игрой, превращалось в нечто серьезное во время наших безгрешных встреч в прокуренных кафе Лимы. Именно здесь, не отдавая себе отчета, мы полюбили друг друга. Мы много говорили о литературе, вернее, тетушка Хулия слушала, а я рассказывал ей о мансарде в Париже (неотъемлемой части моей литературной карьеры) и о всех романах, драмах и эссе, которые я сочиню, став писателем. В тот вечер, когда Хавьер застукал нас в кафе-мороженом на улице Унион, я как раз читал тетушке Хулии свой рассказ о Доротео Марти. Рассказ я назвал на средневековый манер — «Унижение креста», в нем насчитывалось всего пять страниц. Это было первое мое произведение, которое я читал ей, читал очень медленно, чтобы скрыть свое волнение в ожидании ее приговора. Испытание было ужасным, учитывая ранимость будущего писателя. По мере того как я читал, тетушка Хулия то и дело прерывала меня. — Но это было совсем не так, ты все поставил с ног на голову, — заметила она, удивленная и обиженная. — Да он и не говорил так, но… В полнейшем отчаянии я прерывал чтение, пытаясь объяснить, что она слушает не точное описание события, а рассказ, ра-с-с-каз и что все дополненное или опущенное мною является лишь средством для достижения определенного эффекта. — Комического эффекта, — подчеркнул я, желая проверить, понимает ли она и улыбнется ли, хотя бы из милосердия. — Напротив, — запротестовала тетушка Хулия, яростно и непримиримо, — изменив события, ты лишил рассказ соли. Кто же поверит, что может пройти столько времени с момента, когда крест начал качаться, и до его падения. В чем же тогда соль? Несмотря на то что я уже принял решение отправить рассказ о Доротео Марти в мусорную корзину, теперь я выступил в его защиту. С горечью и пылом я защищал право на художественный вымысел и переосмысливание действительности, и в эту минуту почувствовал, что кто-то трогает меня за плечо. — Если я вам мешаю, скажите, и я уйду, потому что ненавижу быть третьим лишним, — сказал Хавьер, придвигая стул, садясь рядом с нами и заказывая официанту чашечку кофе; тут же он улыбнулся тетушке Хулии. — Очень рад познакомиться, я — Хавьер, лучший друг этого прозаика. Хорошо же ты ее прятал, кум. — Это — Хулия, сестра моей тети Ольги, — объяснил я ему. — Вот как? Знаменитая боливийка? — У Хавьера вытянулась физиономия: глядя в упор на наши сцепленные пальцы, он несколько утратил свою всегдашнюю самоуверенность и пробормотал: — Ну и ну, Варгитас! — Я — знаменитая боливийка? Почему? — спросила тетушка Хулия. — Потому что, когда ты приехала, ты мне не понравилась из-за своих шуток, — пояснил я. — Хавьеру известна только первая часть истории. — Лучшую ее часть ты скрыл от меня, плохой писатель и еще худший друг, — ответил Хавьер, снова становясь развязным и кивая на наши руки. — Ну-ка рассказывайте, рассказывайте все. Он был поистине обаятелен, так и сыпал анекдотами и буквально заговорил всех. Тетушка Хулия была им очарована. Я был рад, что Хавьер разоблачил нас: в мои планы не входило посвящать его в наши отношения (он не терпел сентиментальных излияний), тем более в столь запутанных обстоятельствах, но уж коль скоро случай сделал его нашим соучастником, я поспешил воспользоваться этим и рассказал ему о всех перипетиях этого приключения. В то утро он распрощался, поцеловав тетушку Хулию в щеку и сделав поклон: — Я — первоклассный сводник, можете на меня рассчитывать в любых обстоятельствах. — Почему же ты не сказал, что приготовишь нам постель? — выругал я Хавьера в тот же вечер, как только, горя желанием узнать все подробности, он появился у нас в «курятнике» над «Радио Панамерикана». — Она вроде бы тебе тетка? — сказал он, похлопав меня по плечу. — Ну, ты удивил меня! Старая, богатая, разведенная любовница! Великолепно! Двадцать очков! — Она не тетка мне, она — сестра жены моего дяди, — объяснял я уже известную ему подробность, просматривая сообщения из газеты «Ла Пренса» о войне в Корее. — Она не любовница моя, она не стара и не богата. Верно только то, что она разведена. — Говоря «старая», я имел в виду, что она старше тебя, а что касается «богатая», так это не в упрек, а как поздравление. Я — сторонник решительных действий по мужской части… — смеялся Хавьер. — Значит, она — не любовница твоя? Кто же она тогда? Возлюбленная? — Нечто среднее, — ответил я, зная, что он будет раздражен таким ответом. — Хочешь играть в загадки, ну и катись ко всем чертям, — предупредил он. — Кроме того, ты — подонок, я тебе рассказываю о всех своих похождениях с Худышкой Нанси, а ты от меня скрыл свой роман. Я изложил ему всю историю с самого начала, рассказал о всех трудностях, которые нам приходится преодолевать, чтобы встретиться, и он понял, почему в последние недели раза два-три я просил у него денег в долг. Хавьер страшно заинтересовался, буквально засыпал меня вопросами и кончил клятвой в том, что станет моей крестной матерью-волшебницей. Но перед тем как проститься, он вновь посерьезнел. — Полагаю, все это — игра, — заявил он торжественно, глядя в глаза, как строгий папаша. — Не забывай, помимо всего, ты и я — пока еще молокососы. — Если я забеременею, клянусь, сделаю аборт, — успокоил я друга. Хавьер ушел. Паскуаль развлекал Великого Паблито рассказом о грандиозной катастрофе в Германии, в которой пострадали двадцать автомашин: они врезались друг в друга из-за рассеянности бельгийского туриста, остановившего свою машину прямо посреди дороги, чтобы не задавить собачку. А я размышлял. Не правда ли, что вся история превращается в нечто серьезное? Да, правда. Речь шла о чем-то совершенно непохожем, более зрелом, более рискованном из всего пережитого мною; и, чтобы эта история оставила добрые воспоминания, не следовало ее затягивать. Я все еще размышлял об этом, когда вошел Хенаро-сын и пригласил меня обедать. Он привез меня в «Магдалену» — ресторан с креольской кухней, заказал мне утку с рисом и ломтики сыра с медом, а когда нам подали кофе, протянул мне какую-то бумагу: — Ты его единственный друг, поговори с Камачо, он нас втягивает в такой скандал! Я не могу с ним объясняться, он обзывает меня невеждой, врагом культуры, а отца вчера обозвал буржуа! Я хочу избежать осложнений. Разве выкинуть его?.. Возникшая проблема была связана с письмом, направленным послом Аргентины в «Радио Сентраль». В письме, полном яда, выражался протест против "клеветнических нападок и намеков в адрес родины Сармьенто и Сан-Мартина[30], намеков, которыми изобилуют передаваемые по радио постановки" (дипломат назвал их «драматические истории в сериях»). Посол приводил ряд примеров, которые, по его утверждению, были взяты наугад сотрудниками посольства, «увлекавшимися этими передачами». В одной из передач зло высмеивались обитатели Буэнос-Айреса, в другой сообщалось, что вся аргентинская говядина идет на экспорт, а местные жители, мол, рады и конине; мало того, говорилось, что в связи с широким распространением в стране футбола и особенно в связи с частыми ударами головой по мячу генетическому коду наследственности в национальном масштабе нанесен существенный урон, и т. д. и т. д. — Ты вот смеешься, мы тоже посмеялись, — сказал Хенаро-сын, кусая ногти. — Но сегодня к нам приехал адвокат и покончил со смехом. Нам могут запретить радиопередачи, если посольство обратится с протестом к правительству, нас могут оштрафовать и даже прикрыть. Умоляй его, угрожай ему; пусть забудет об аргентинцах. Я обещал сделать все возможное, хотя надежды у меня было мало: писака был человеком непреклонным. Я действительно считал себя его другом: кроме чисто энтомологического интереса, вызываемого им, я испытывал к нему уважение. Но было ли оно взаимным? Педро Камачо казался человеком, не способным тратить свое время, свою энергию ни на дружбу, ни на что иное, что могло бы отвлечь его от «искусства», то есть от его работы или, скорее, порока, страсти, сметавшей все преграды: людей, предметы, желания. Но меня он действительно переносил легче, чем кого-либо другого. Мы пили свой кофе (он — как всегда, отвар мяты и других трав), потом я заходил к нему в каморку — беседы служили ему передышкой в работе. Я слушал его с величайшим вниманием, возможно, это льстило ему; возможно, он видел во мне своего ученика, а может быть, просто я был для него тем же, чем болонка для старой девы или кроссворд для пенсионера. В Педро Камачо меня восхищали три особенности: то, что он говорил, спартанский образ его жизни, целиком посвященной единственной страсти, и его работоспособность. Главным образом последнее. В биографии Наполеона, написанной Эмилем Людвигом, я прочел о выдержке Бонапарта: его секретари падали в изнеможении, а он все продолжал диктовать. Очень часто я представлял себе французского императора с длинноносой физиономией боливийского писаки, и некоторое время мы с Хавьером даже называли его Андским Наполеоном (это прозвище мы иногда заменяли на Креольский Бальзак). Из чистого любопытства я высчитал его рабочее время, и результат показался мне совершенно невероятным. Педро Камачо начал свою деятельность с четырех радиопостановок в день, но так как они имели успех, их количество возросло до десяти. Они транслировались с понедельника до субботы, каждая глава по полчаса (на самом деле получалось по двадцать три минуты, так как на рекламу отводилось семь). Учитывая, что Педро Камачо был и режиссером, и актером в каждой постановке, ему приходилось проводить в студии около семи часов в день, ибо репетиции и запись программы длились по сорок минут. Он писал свои драмы по мере того, как их транслировали. Я убедился, что написание каждой главы занимало у него почти вдвое больше времени, чем исполнение, то есть один час. Это означало, что так или иначе он ежедневно проводил за пишущей машинкой около десяти часов. Частично это время сокращалось за счет его свободных дней — воскресений, но и воскресенья, естественно, он проводил в своей клетушке, заготавливая материал на неделю. Таким образом, его рабочий день длился от пятнадцати до шестнадцати часов ежедневно с понедельника до субботы и от восьми до десяти часов по воскресеньям. Все эти часы отличались завидной продуктивностью и «творческой отдачей», и отдача эта была весьма звучной. Педро Камачо приходил в «Радио Сентраль» в восемь утра и уходил около полуночи; свои выходы в город он совершал со мною — выпить в баре «Бранса» «умственно возбуждающего напитка». Обедал он в своей каморке, и вся его трапеза заключалась в бутерброде и бутылке лимонада, которые покупали ему преданные Хесусито, Великий Паблито или кто-нибудь другой из его сотрудников. Он никогда не принимал никаких приглашений, ни разу я не слышал, чтобы он ходил в кино, театр, на футбол или вечеринки. Никогда я не видел, чтобы он читал газету, журнал или книгу, за исключением фолианта со знаменитыми цитатами и планами города — их он называл своими «орудиями труда». Нет, вру: однажды я обнаружил у него «Бюллетень членов Национального клуба». — За несколько медяков подкупил швейцара клуба, — ответил Педро Камачо, когда я заинтересовался этим изданьицем. — Откуда же мне брать имена моих аристократов? В остальном я полагаюсь на себя — имена плебеев беру с потолка. Сочинение радиодрам, время, потраченное на это, а также легкость, с какой он пек свои сценарии, всегда потрясали меня. Я часто наблюдал, как он пишет. В отличие от записей в студии — здесь он ревниво охранял свои профессиональные тайны — Педро Камачо был безразличен к тому, что за ним подглядывали во время творческого процесса. Он стучал на своем (вернее — моем) «ремингтоне», а его то и дело прерывали актеры, Батан или техник по звуку. Педро Камачо поднимал глаза, вникал в вопрос, давал на него затейливейший ответ, отпускал посетителя чуть заметной улыбочкой, совершенно не похожей на все известные мне улыбки, и продолжал писать. Я обычно забирался в его каморку под предлогом занятий: дескать, в моем «курятнике» слишком шумно и людно. В то время я проходил курс права, но, сдав экзамены, тут же все забывал. Меня, правда, ни разу не завалили, однако я всегда плохо отзывался об университете, хотя не говорил ничего доброго и в свой собственный адрес. Сочинитель не возражал против моих вторжений, казалось, ему даже приятно присутствие постороннего, наблюдавшего, как он «творит». Я усаживался в уголок у окна и погружался в очередной кодекс. На самом же деле я следил за Педро Камачо. Я смотрел на него и глазам не верил: он никогда не задумывался в поисках слова или мысли, в его горящих выпуклых глазах ни разу не отразилось сомнение. Можно было подумать, что он начисто переписывает заученный текст либо отстукивает на машинке под чью-то диктовку. Возможно ли при скорости, с какой его пальчики бегали по клавишам девять-десять часов в день, придумывать ситуации, шутки, диалоги нескольких совершенно разных драм? И тем не менее так было: сценарии выскакивали из его упрямой маленькой головенки и из-под неутомимых пальцев, как связки сосисок из машины. Закончив главу, Педро Камачо не только не правил ее, но даже не перечитывал написанное; он передавал ее секретарше для снятия копии и приступал — без всякого перехода — к изготовлению другой главы. Однажды я сказал ему, что, наблюдая за его работой, вспомнил теорию французских сюрреалистов относительно автоматизма письма, что идет от подсознательного, не контролируемого разумом. Ответ был в сугубо националистическом духе: — Голова нашей индейской Америки способна рождать лучше, чем мозги французишек, и никаких комплексов, друг мой. Почему он не использовал для своих рассказов о Лиме истории, написанные еще в Боливии? Я спросил его однажды об этом; он ответил, как всегда, общими рассуждениями, из которых нельзя было вылущить что-либо конкретное. Драмы, чтобы дойти до сознания публики, должны быть свежими, как фрукты и овощи, искусство не терпит заготовок и более того — материи, тронутой временем. С другой стороны, драмы должны быть «созвучны слушателям». Что же может заинтересовать слушателей Лимы в событиях, происшедших в Ла-Пасе? Выставлял он все эти доводы потому, что потребность философствовать — все облекать в абстрактные сентенции, выдавать за аксиому — была в нем столь же сильна, как и потребность писать. На самом же деле его нежелание использовать старые сценарии объяснялось очень просто: для Педро Камачо не имело никакого смысла облегчать свой труд. Жить для него означало писать. Ему была безразлична дальнейшая судьба его произведений. Сразу же после трансляции он забывал свои сценарии и уверял меня, что не хранит их копий. Он был убежден: эти драмы, дойдя до слушателя, затем должны навсегда исчезнуть. Как-то я спросил его, не думает ли он опубликовать их когда-нибудь? — Написанное мною сохранится лучше, оставив по себе след не в книгах, а в памяти радиослушателей, — наставительно изрек он. В тот же день, когда мы обедали с Хенаро-сыном, я переговорил с Педро Камачо по поводу протеста аргентинского посла. Часов около шести я зашел к нему в каморку и пригласил в «Бранса». Опасаясь его ответной реакции, я начал издалека: мол, бывают очень ранимые люди, они, дескать, не понимают иронии, а с другой стороны, в Перу клевета строго карается законом, любую радиостанцию могут закрыть из-за пустяка. Посольство Аргентины было оскорблено отдельными намеками и угрожало обратиться с официальной жалобой в министерство иностранных дел… — В Боливии дело дошло до того, что возникла угроза разрыва дипломатических отношений, — перебил меня Педро Камачо. — Какая-то газетенка даже пустила слух о скоплении войск на границе. Он говорил смиренно, как бы в раздумье: обязанность солнца — излучать яркий свет, что поделаешь, если от него вдруг разгорится пожар? — Отец и сын Хенаро просят вас по возможности воздержаться от выпадов в адрес аргентинцев в радиопостановках, — сказал я доверительно и привел аргумент, который, по моему мнению, должен был его убедить: — Короче, лучше всего их не трогать, разве они этого стоят? — Стоят, поскольку они вдохновляют меня, — пояснил писака и дал понять, что вопрос исчерпан. Хенаро-сыну я сказал, что ему не стоит строить иллюзий относительно моих способностей в качестве посредника. Через два-три дня я ознакомился с жилищем Педро Камачо. Тетушка Хулия пришла ко мне на свидание во время передачи последней сводки, так как ей хотелось посмотреть в кинотеатре «Метро» фильм с участием прославленной пары романтических актеров — Грир Гарсон и Уолтера Пиджена. Около полуночи, когда мы пересекали с ней площадь Сан-Мартина, чтобы сесть в автобус, я заметил Педро Камачо, выходящего из «Радио Сентраль». Я показал ей его, и она тотчас потребовала, чтобы я его представил. Мы подошли к Камачо. Услышав, что речь идет о его землячке, он проявил необычайную галантность. — Я — ваша большая поклонница, — сказала тетушка Хулия и, чтобы еще больше понравиться, солгала: — Еще в Боливии я не пропускала ни одной из ваших радиопостановок. Мы пошли с ним пешком в направлении улицы Килка, сами того не заметив. По дороге Педро Камачо и тетушка Хулия вели сугубо патриотическую беседу, в которой я не участвовал, ибо речь шла о шахтах в Потоси, пиве «такинья», супе из маиса — «лагуа», пирогах с творогом, климате Кочабамбы, красоте женщин из Санта-Круса и других боливийских достопримечательностях. Писака выглядел очень довольным, рассказывая чудеса о своей родине. У двери дома с балконами и окнами, закрытыми жалюзи, он остановился. Но не попрощался. — Поднимемся ко мне, — предложил он. — Мой ужин скромен, но мы разделим его. Пансион «Ла-Тапада» был одним из тех старых двухэтажных домов в центре Лимы, которые некогда считались просторными, удобными и комфортабельными, но потом, по мере того как состоятельные люди выезжали из центра на окраины и старая Лима теряла свое очарование, дома эти ветшали и переполнялись жильцами; в конце концов они превращались в настоящие ульи: перегородки делили комнаты на две, а то и на четыре части, новые жилые углы устраивались в коридорах, на крышах, на балконах, даже на лестницах. Вид дома наводил на мысль о том, что он вот-вот развалится. Ступени, по которым мы поднимались в комнату Педро Камачо, прогибались, и при каждом шаге вздымались облачка пыли, заставлявшие тетушку Хулию чихать. Пыль покрывала все — стены и потолки, очевидно, в доме никогда не подметали и не прибирали. Комната Педро Камачо напоминала келью. Она была очень мала и почти пуста: матрац без спинки, покрытый выцветшим одеялом, подушка без наволочки, столик, застланный клеенкой, соломенный стул и чемодан; на веревке, протянутой через комнату, висели носки и трусики. Меня не удивило, что писака сам стирал белье, но поразило другое: он сам готовил еду. На подоконнике стояли примус и бутылка с керосином, лежали несколько оловянных тарелок, вилки с ножами и стаканы. Он предложил тетушке Хулии стул, а мне величественным жестом указал на кровать: — Вот — присаживайтесь. Жилище мое бедно, но сердце велико. Ужин он приготовил за две минуты. Все составные части угощения болтались в пластиковом мешочке за окном. Меню состояло из нескольких сосисок, яичницы, хлеба с маслом и сыром, а также простокваши с медом. Мы наблюдали, как ловко он все готовил, будто проделывал это ежедневно, и у меня закралось подозрение, что таково его постоянное меню. Пока мы ужинали, Педро Камачо был оживлен и галантен, он даже снизошел до таких тем, как рецепт взбитого крема (о чем его попросила рассказать тетушка Хулия) и наиболее экономичный способ стирки белого белья. Свою порцию он не доел. Отодвигая тарелку и указывая на остатки пищи, он позволил себе пошутить: — Для артиста еда — порок, друзья мои. Увидев, что Педро Камачо в хорошем настроении, я осмелился задать ему несколько вопросов относительно его работы. Я сказал, что завидую его выносливости: хотя он трудится, как раб на галерах, но никогда не выглядит усталым. — Я применяю свои методы, чтобы разнообразить день, — поведал он нам. Понизив голос, как бы для того, чтобы скрыть свои секреты от воображаемых конкурентов, Педро Камачо сообщил нам, что никогда не работает над одним и тем же сюжетом более шестидесяти минут, а переход от одной темы к другой действует освежающе, так как каждый раз он испытывает ощущение, будто работа едва началась. — Главное — в разнообразии, господа, — повторял он, возбужденно поводя глазами, гримасничая, как хитрый гном. Важно, чтобы сценарии чередовались по контрасту: надобно радикально менять климат, место действия, интригу, героев — все это вызывает ощущение новизны. Очень полезен отвар йербалуисы с мятой, он прочищает мозговые извилины, и воображение от этого только выигрывает. Кроме того, по его словам, переход от пишущей машинки к работе на студии, от сочинительства к режиссуре и исполнительству также давал ему отдых и освежал. С течением времени, как выяснилось, он открыл нечто — невеждам и людям, лишенным воображения, это могло показаться ребячеством. Впрочем, какая важность в том, что думает толпа? Тут мы увидели, он заколебался было, приумолк, карикатурное личико его погрустнело. — К сожалению, здесь я не могу постоянно применять на практике свое открытие, — сказал Педро Камачо меланхолически. — Лишь по воскресеньям, когда я один. В будни же слишком много любопытных, а им этого не понять. С каких это пор в Педро Камачо появилась подобная щепетильность — в нем, с олимпийской высоты взиравшем на простых смертных? Я видел, тетушка жаждет пояснения не меньше, чем я. — Вы нас только раздразнили, — сказала она умоляюще. — Так в чем же секрет, сеньор Камачо? Он молча уставился на нас, как фокусник, довольный произведенным эффектом. Затем с медлительностью священнослужителя встал (до этого он сидел на подоконнике около примуса), подошел к чемодану и стал извлекать из его недр, как иллюзионист извлекает из цилиндра голубей и флажки, совершенно неожиданный набор предметов: парик английского судьи, накладные усы различных размеров, каску пожарного, военный орден, маски толстухи, старика, глупенького ребенка, жезл регулировщика уличного движения, зюйдвестку и трубку старого морского волка, белый медицинский халат, накладные носы и уши, ватные бороды… Он механически перебирал все эти предметы и — может, чтобы мы лучше оценили их, или подчиняясь внутренней потребности, — то вынимал их, то снова прятал, укладывая и вновь доставая с ловкостью, выдававшей старую привычку и постоянное занятие этой коллекцией. Мы смотрели на него опешив, а Педро Камачо преображался то во врача, то в моряка, то в судью, то в старуху, то в нищего, то в ханжу, то в кардинала… Не прекращая своих перевоплощений, он запальчиво говорил. — Разве я не имею права походить на своих героев, слиться с созданными мною персонажами? Кто запретит мне, пока я описываю их, иметь их носы, их волосы, их сюртуки? — говорил он, меняя красную кардинальскую шапочку на трубку, трубку на плащ и плащ на костыль. — Кому интересно, что я возбуждаю свое воображение с помощью тряпок? Что такое реализм, господа, столь хваленый реализм? Что это такое? Существует ли лучший способ создания реалистических произведений, чем самому слиться с реальностью? И разве с помощью этих приемов рабочий день не становится плодотворнее, увлекательнее, ярче? Однако естественно — здесь в его голосе появились сначала негодующие, а затем безутешные интонации, — непонимание и людская глупость все извращают. Если на «Радио Сентраль» увидят, как он работает, меняя обличье, тотчас пойдут пересуды, мол, он — извращенец, и его кабинет станет магнитом для грязного любопытства черни. Спрятав маски и прочие атрибуты, он закрыл чемодан и вернулся к окну. Он был грустен. Почти шепотом проговорил, что в Боливии, где он всегда работал в собственном «ателье», у него никогда не возникало проблем «из-за тряпок». А здесь он только по воскресеньям мог работать так, как привык. — Скажите, вы вынимаете эти маски, когда начинают действовать ваши герои, или, наоборот, придумываете героев, исходя из имеющихся в вашем распоряжении масок? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь спросить и никак не приходя в себя от изумления. — Сразу видно, что вы еще очень молоды, — мягко укорил он, глядя на меня как на младенца. — Разве вы не знаете, что в основе всего лежит слово? Мы горячо поблагодарили Педро Камачо за приглашение и вышли на улицу; здесь я пояснил тетушке Хулии, что он оказал нам величайшее доверие, посвятив в свою тайну, и этим растрогал меня. Тетушка была очень довольна: она никогда не предполагала, что представители интеллигенции могут быть такими забавными. — Но не все ведь таковы, — посмеялся я. — Педро Камачо — представитель интеллигенции в кавычках. Ты заметила, у него нет ни единой книги? Он говорил мне, что ничего не читает, чтобы книги не повлияли на его стиль. Взявшись за руки, мы возвращались по мрачным улицам центра города, направляясь к остановке автобуса, и я сказал, что как-нибудь непременно зайду в воскресенье на «Радио Сентраль», чтобы увидеть писаку, сопереживающего своим героям с помощью масок и переодеваний. — Он живет как нищий, чем это объяснить? — возмущалась тетушка Хулия. — Ведь радиопостановки так популярны, я думала, он зарабатывает кучу денег. Она заметила, что в пансионе «Ла-Тапада» не было ни ванных, ни душевых, ей удалось увидеть лишь один туалет и заросшую плесенью раковину, установленную на первой лестничной площадке. Не кажется ли мне, что Педро Камачо никогда не купается? Я ответил, что писаку подобные банальности абсолютно не беспокоят. Тетушка Хулия заявила, что ее затошнило от грязи пансиона и ей стоило нечеловеческих усилий проглотить сосиску и яйцо. Уже в автобусе — старой развалюхе, останавливающейся на каждом углу авениды Арекипа, — когда я поцеловал ее тихонько в ушко, в шейку, я услышал, как она встревоженно проговорила: — Наверное, все писаки помирают с голоду. Значит, всю свою жизнь ты будешь жить положа зубы на полку, Варгитас. После того как она услышала, что так меня называет Хавьер, она тоже стала звать меня «Варгитас». VIII Дон Федерико Тельес Унсатеги сверился с часами, убедился, что было ровно двенадцать, и сказал полудюжине служащих своей фирмы «Антигрызуны. Анонимное общество», что они могут идти обедать. Он не стал напоминать, что ровно в три — и ни минутой позже — они обязаны быть на месте; все служащие прекрасно знали: в этой фирме неточность считалась кощунством, за нее расплачивались штрафами и даже увольнениями. Когда все ушли, дон Федерико по привычке сам закрыл помещение на два замка, надвинул серую в крапинку шляпу и направился по зловонным тротуарам улицы Уанкавелика к стоянке, где находилась его автомашина (седан марки «додж»). Он был человеком, внушавшим страх и мрачные мысли, ему достаточно было выйти на улицу, чтобы каждому стало ясно, что он не похож на своих сограждан. Дон Федерико Тельес Унсатеги был в расцвете лет — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, твердость духа; по внешности он вполне бы мог быть Дон-Жуаном, если бы его интересовали женщины. Но дон Федерико всю свою жизнь посвятил одному-единственному крестовому походу и не позволял кому-то или чему-то (за исключением сна, пищи и общения с семьей) отвлекать его. Войну эту он вел вот уже сорок лет, и целью ее было истребление всех грызунов на территории республики. Сия химерическая задача была неведома не только его знакомым, но даже жене и четверым детям. Дон Федерико Тельес Унсатеги скрывал ее, никогда не забывая при этом своего плана. Ночью и днем не покидал его этот навязчивый кошмар, в котором он черпал новые силы, свежую ненависть для продолжения боя, одними считавшегося экстравагантным, другими — отвратительным, а третьими — коммерческим. Вот и сейчас: он пришел на автостоянку (взглядом кондора окинул свой «додж», убедился, что тот вымыт), включил зажигание (по часам выждал две минуты, пока согреется мотор), а мысли его, подобно бабочкам, пляшущим вокруг огня, вновь возвращались ко временам и местам его детства, к заброшенной в сельве деревушке и к тому случаю, который определил его судьбу. Это произошло в первом десятилетии нынешнего века, когда населенный пункт Тинго-Мария был обозначен на карте лишь маленьким крестиком — всего несколько хижин, окруженных лесом. Иногда сюда являлись искатели приключений, отбывшие не один срок заключения; они покидали столицу с мечтами о завоевании сельвы. Приехал в эту область и инженер Ильдебрандо Тельес со своей молодой женой (ее имя Майте и фамилия Унсатеги свидетельствовали о том, что в жилах женщины текла голубая кровь басков) и маленьким сыном Федерико. Инженер носился с грандиозными планами: выкорчевать деревья, вывезти ценную древесину, необходимую в строительстве домов и производстве мебели для состоятельных людей, вырастить здесь арбузы, а также плоды тропиков — ананасы, авокадо, гуанабану, лукуму на потребу изощренным вкусам всего света; позднее — создать пароходную службу по рекам бассейна Амазонки. Но боги и люди обратили в пепел пламень инженера. Стихийные бедствия — дожди, эпидемии, наводнения — и человеческая ограниченность: отсутствие рабочих рук, леность, глупость «трудяг», алкоголь, отсутствие средств — все это одну за другой убивало мечты пионера. Через два года после прибытия в Тинго-Мария инженер должен был обеспечивать скромное пропитание с помощью крохотного огорода камоте[31] на берегу реки Пенденсия. Именно здесь, в хижине из пальмовых стволов и ветвей, в одну из жарких ночей крысы заживо съели новорожденную девочку Марию Тельес Унсатеги, лежавшую в своей колыбели без противомоскитной сетки. Все произошло очень просто и страшно. Отец и мать малютки были как крестные родители приглашены на праздник и заночевали на другом берегу реки. За огородом остались приглядеть надсмотрщик и два батрака — их шалаши стояли поодаль от хижины хозяина, где спали Федерико и его сестренка. Но мальчик привык в жаркое время вытаскивать свой матрац на берег Пенденсии и спал здесь, убаюканный журчанием воды. Именно так он и поступил в ту ночь (и не мог простить себе этого всю свою жизнь). Он искупался при свете луны, лег и заснул. Во сне ему казалось, будто он слышит плач девочки. Но плач не был ни слишком громким, ни долгим, чтобы разбудить его. На рассвете он почувствовал укусы стальных зубов. Он открыл глаза и решил, что умирает, вернее, что уже умер и находится в аду: его окружали десятки крыс, они кишели, лезли друг на друга, пожирая все на своем пути. Мальчик вскочил с матраца, схватил палку и криками разбудил надсмотрщика и батраков. Мотыгами, факелами, пинками они обратили в бегство полчища оккупантов. Войдя в хижину, они увидели, что от девочки (лакомое блюдо на крысином празднике) осталась лишь горстка костей. Кончилось двухминутное прогревание мотора, и дон Федерико Тельес Унсатеги отправился в путь. В змеевидной колонне автомобилей он проехал по авениде Такна, затем свернул на авениду Вильсона, затем — Арекипы, направляясь в район Барранко, где его ждал обед. Тормозя перед светофорами, он закрывал глаза, как делал всегда, вспоминая тот страшный рассвет, и его охватывало горькое, жгучее чувство, ибо, как гласит пословица, «тяжко нести ношу одному». После трагедии его молодая мать — баскского происхождения — заболела: ее поразила хроническая икота, которая сопровождалась позывами к рвоте, мешала есть, у людей эти пароксизмы вызывали смех. Мать никогда с тех пор не говорила, только издавала какие-то бурчащие хриплые звуки; поводя вокруг испуганными глазами, она бродила, икая, пока не умерла от истощения через несколько месяцев после смерти дочери. Отец утратил весь свой предпринимательский пыл, энергию, опустился, перестал следить за собой. В конце концов за долги с торгов продали огород, и он устроился работать паромщиком, перевозил людей, скот и продукты с одного берега реки Уальяги на другой. Но однажды в наводнение поток разбил паром, и у отца уже не хватило сил соорудить новый. Он нашел себе убежище среди сладострастных изгибов складок горы, из-за выпуклостей, похожих на материнские груди и завлекательные ягодицы, прозванной Спящей Красавицей. Здесь он построил себе из веток и листьев шалаш, отпустил волосы и бороду и поселился навсегда, питаясь растениями и покуривая одурманивающие травы. Когда юношей Федерико покинул сельву, бывший инженер был известен как колдун из Тинго-Мария, он обитал близ Пещеры индюшек в окружении трех индианок, производя на свет пузатых, рахитичных существ. Только Федерико смог выстоять перед несчастьем. В то самое утро, избитый за то, что оставил девочку одну в хижине, мальчик, став мужчиной за несколько часов, на коленях поклялся перед холмиком могилы Марии, что всю свою жизнь до последней минуты посвятит уничтожению убийц. В подтверждение своей клятвы он каплями крови, выступившей от порки, оросил землю, покрывшую девочку. Сорок лет спустя — в доказательство того, что воля движет горами, — дон Федерико Тельес Унсатеги мог сказать, пока его «додж» катился по авенидам навстречу тощему будничному обеду, что показал себя человеком слова. За истекшее время его последовательными усилиями, вероятно, было уничтожено больше грызунов, чем родилось на свет перуанских граждан. Труд был упорным, он действовал самоотверженно, вознаграждения не ждал, и все это сделало его человеком сухим, лишенным друзей, наделенным особыми привычками. Самым сложным — когда он еще был подростком — оказалось побороть в себе отвращение к коричневато-серым зверькам. Техника его вначале была очень примитивной: мышеловка. Он купил ее на чаевые, заработанные в магазине и на складе матрацев фирмы «Глубокий сон», что на авениде Раймонди. Изделие послужило ему образцом для изготовления многих других. Он отпиливал дощечку, разрезал проволоку, выгибал ее — и дважды в день ставил капканы по обочинам огорода. Иногда попавшиеся зверьки были еще живы. В волнении он приканчивал их на медленном огне, а то заставлял мучиться, прокалывая их, вырывая им глаза, кромсая на куски. Однако, хотя Федерико и был ребенком, разум подсказал ему, что, продолжая в том же духе, он потерпит крах. В осуществлении своего плана он должен был руководствоваться не качественными, а количественными критериями. Дело было не в том, чтобы причинить невыносимые муки одному из врагов, надо было в кратчайший срок уничтожить максимальное их число. С завидными для его возраста волей и хладнокровием он искоренил в себе всякую сентиментальность и впредь стал действовать здраво, обдуманно, научно. Урывая часы от занятий в колледже «Канадские братья» и от сна (но не от отдыха, ибо с момента трагедии он уже никогда больше не играл), Федерико усовершенствовал мышеловки, добавив лезвие, перерезавшее тело животного. Отныне ни одна крыса не оставалась в живых; сделал же это Федерико не для того, чтобы сократить страдания грызунов: больше не надо было терять время, добивая их. Затем он стал конструировать «семейные» ловушки на просторном основании, в которых затейливое проволочное устройство одним махом придавливало папашу, мамашу и четырех крысят. Занятия Федерико стали известны всей округе; постепенно из акта мщения, из взятого на себя обета они превратились в услуги, оказываемые жителям окрестных селений, причем весьма низко оплачиваемые. Еще мальчишкой его вызывали в ближние и дальние поселки при первых признаках появления крыс, и Федерико с усердием муравья за несколько дней очищал окрестности. К его услугам обращались и из Тинго-Мария — обитатели хижин, домовладельцы, конторские служащие. Мальчик испытал прилив гордости, когда сам капитан поручил ему освободить от нечисти полицейский комиссариат. Все вырученные деньги Федерико тратил на сооружение новых ловушек, расширяя дело, которое одни считали извращением, другие — бизнесом. После того как экс-инженер скрылся в квазисексуальных дебрях Спящей Красавицы, Федерико, бросив колледж, заменил нож в ловушке более тонким оружием: ядом. Работа помогала ему зарабатывать на жизнь в том возрасте, когда другие дети еще пускают волчок. Но эта же работа превратила его в отверженного. Мальчика звали для изничтожения мерзких тварей, но его никогда не сажали за стол, не говорили с ним ласково. Возможно, это заставляло его страдать, но он не подавал виду, более того, неприязнь сограждан, можно сказать, льстила ему. Он был хмурым, неразговорчивым юношей, и никто не мог похвастать, что видел, как он смеется. Казалось, единственной его страстью было истребление отвратительных крыс. За свою работу он получал скромное вознаграждение, однако в домах бедняков проводил безвозмездные чистки. Он появлялся с мешком мышеловок и пузырьками яда, едва узнавал, что враг оставил где-то свои следы. К проблеме истребления грызунов, технику которого юноша постоянно совершенствовал, добавилась еще одна: уничтожение их трупов. Эта часть работы всегда вызывала особое неудовольствие жителей, домохозяек и служанок. Федерико расширил свое предприятие: он нанял местного дурачка, горбатенького, косоглазого, проживавшего в селении Сьервас-де-Сан-Хосе, который за харчи собирал в мешок останки принесенных в жертву великому обету и сжигал их позади стадиона Абад или скармливал собакам, кошкам, коршунам и стервятникам поселка Тинго-Мария. Сколько всего было! У светофора на авениде Хавьера-Прадо дон Федерико Тельес Унсатеги сказал себе, что он, без сомнения, далеко продвинулся с тех пор, как еще юнцом от зари до зари бродил, сопровождаемый дурачком, по грязным улицам Тинго-Мария и своими кустарными средствами вел беспощадную войну против убийц крошки Марии. Тогда он был молод, у него имелся лишь скарб, носимый с собой, да единственный помощник. Тридцать пять лет спустя он возглавил технико-коммерческий комплекс, раскинувший свои филиалы по всем городам Перу, ему принадлежали пятнадцать легких грузовиков, у него работали шестьдесят восемь экспертов по обработке опылением наиболее трудных мест, применяя смесь ядов и разные ловушки. Полем битвы для техников служили улицы, поля, они выискивали, охотились и истребляли, получая директивы, научную и техническую помощь из Главного штаба, возглавляемого доном Федерико (кроме него в состав штаба входили еще шесть технократов, только что отправившихся обедать). Но кроме этого созвездия в крестовом антикрысином походе участвовали две лаборатории, с которыми дон Федерико подписал контракты (практически это были субсидии) на испытание новых ядов, ибо враг обладал удивительным иммунитетом. Проходило две-три кампании, и выяснялось, что отравляющие вещества уже бездейственны и превратились в лакомство для тех, кого должны были извести. Кроме того, дон Федерико — в этот момент перед зеленым глазом светофора он как раз включил первую скорость, направляясь к кварталам, прилегающим к морю, — учредил специальную стипендию: каждый год фирма «Антигрызуны. Анонимное общество» направляла только что защитившего диплом химика в американский университет Батон-Ружа для специализации в области истребления крыс. Именно эти обстоятельства — служение во имя идеи — двадцать лет назад сподвигли дона Федерико Тельеса Унсатеги на брак. Ибо в конечном счете он был все-таки человеком, и в его мозгу однажды зародилась идея о наследниках духа и крови, каковые с молоком матери должны были впитать ненависть к омерзительным тварям и, получив специальное образование, со временем продолжили бы его начинание, возможно, и за пределами родины. Мысль о шести-семи Тельесах, обученных в лучших академиях, которые могли бы не только продолжить, но и увековечить его клятву, привела дона Федерико (его, отрицавшего саму идею брака!) в брачное агентство: здесь за несколько завышенное вознаграждение ему был найдена жена; ей было уже двадцать пять лет, она не блистала красотой, скорее наоборот (ей не хватало зубов, и, кроме того, она отличалась излишками жира в талии и на бедрах), но зато обладала тремя качествами, затребованными женихом: отменным здоровьем, целомудрием и способностью к продолжению рода. Донья Сойла Саравиа Дуран была родом из Уануко[32]; волею судьбы, которая забавы ради то возносит, то сбрасывает людей в пропасть, члены ее семейства из провинциальных аристократов превратились в столичных полупролетариев. Она училась в бесплатной школе салесианских монахинь, которую те держали (из честных побуждений или в интересах рекламы?) около частного платного лицея. Девочка выросла, как и все ее подруги, с комплексами, причем у нее это выразилось в послушании, приспособленчестве и волчьем аппетите. Она провела часть своей жизни, работая привратницей у монахинь, и свободный распорядок дня, а также неопределенность обязанностей (кем она была: служанкой, рабочей, служащей?) лишь усугубили ее рабскую покорность. Во всех случаях жизни она лишь послушно кивала головой, как корова. В двадцать четыре года, осиротев, она после долгих колебаний осмелилась посетить брачное агентство, которое и связало ее с человеком, впоследствии ставшим ее хозяином. Донья Сойла была покорной, бережливой женой, во всем стремящейся усвоить принципы — некоторые определяли их как «эксцентрические выходки» — своего мужа. Она, например, никогда не протестовала против вето, наложенного доном Федерико на использование горячей воды (по его утверждению, горячая вода расслабляла волю и вызывала кашель). Даже теперь, двадцать лет спустя, она по-прежнему синела, стоя под холодным душем. Она никогда не выступала против пункта нигде не записанного, но всем известного семейного кодекса, гласившего, что спать разрешается не более пяти часов, дабы не порождать леность, хотя каждое утро, когда в пять часов звонил будильник, крокодилье зевание доньи Сойлы сотрясало окна. Она смиренно согласилась и с тем, что из семейных развлечений были исключены, как губительные для нравственности и духа, кинематограф, танцы, театр, радио и, как наносящие ущерб семейному бюджету, рестораны, путешествия и все связанное с попыткой украсить себя или свое жилище. Единственно, в чем донья Сойла не покорилась мужу, так это в еде: еда была ее грехом. В меню семейства постоянно включалось мясо, рыба и сладкое блюдо из крема. В этой уникальной сфере дон Федерико не смог навязать свою волю — жестокое вегетарианство. Однако донья Сойла никогда не пыталась сокрыть свой грех, не таила его от мужа, который в этот момент на своем «додже» уже въезжал в оживленный квартал Мирафлорес; дон Федерико говорил себе, что откровенность жены помогала ему если не искоренить, то по крайней мере учитывать слабость супруги. Когда желание доньи Сойлы полакомиться становилось сильнее ее покорности, она, красная, как гранат, и заранее примирившаяся с грядущей карой, пожирала на глазах у мужа поджаренный с луком бифштекс, запеченную целиком рыбу-корвину или яблочный пирог с кремом шантильи. И никогда не противилась епитимье. Если дон Федерико за съеденное жаркое или за плитку шоколада запрещал ей разговаривать в течение трех дней, донья Сойла сама себе подвязывала намордник, дабы не согрешить словом даже во сне; если же наказание заключалось в тридцати ударах по заднему месту, она торопилась спустить с себя корсет и подставить ягодицы. Нет, сказал сам себе дон Федерико Тельес Унсатеги, бросая рассеянный взгляд на серые (этот цвет он ненавидел) воды Тихого океана, когда проезжал на автомобиле по набережной Мирафлорес, которую его «додж» обдавал гарью; нет, повторял он, в конце концов донья Сойла не разочаровала его. Но вот дети! Дети. Здесь дон Федерико потерпел фиаско. Какая разница между воинственным отрядом истребителей тварей, о котором он мечтал, и теми четырьмя наследниками, что ему подарили Господь Бог и сластена. Во-первых, у него было всего два сына. Тяжкий, непредвиденный удар. Никогда ему не приходила мысль, что донья Сойла могла родить и девочек. Рождение первой дочери явилось разочарованием, но его еще можно было приписать случайности. Но когда четвертая беременность также разрешилась существом, лишенным отличительных мужских признаков, дон Федерико, устрашенный перспективой воспроизводства неполноценных особей, раз и навсегда прекратил всякие отношения, связанные с появлением потомства, для чего заменил двуспальное ложе двумя индивидуальными матрацами. Не то чтобы он возненавидел женщин, нет, просто, поскольку он не был ни эротоманом, ни чувственным мужчиной, для чего ему существа, чьи лучшие дарования проявлялись лишь в постели или на кухне? Для него продолжение рода не имело иной цели, кроме продолжения антикрысиной войны. И надежды его улетучились как дым с появлением Тересы и Лауры, ибо дон Федерико не принадлежал к современным людям, толкующим, будто у женщины кроме чувственности есть еще и мозги и она может работать наравне с мужчиной. Вместе с тем ему была горька мысль о том, что, возможно, его имя будет втоптано в грязь. Разве статистические данные не утверждали: девяносто пять процентов женщин были, есть и будут гетерами? Ради того, чтобы его дочери попали в пять процентов добродетельных, дон Федерико организовал их жизнь по жесточайшей схеме: никогда и никаких вырезов на платьях; зимою и летом — темные чулки и блузки с длинными рукавами, им не разрешалось красить ногти, губы, подводить глаза, румянить щеки, не разрешалось делать никаких причесок — все эти челки, «лошадиные хвосты», переплетенные косички служили уловками для привлечения самцов; девочкам были запрещены спортивные игры и развлечения, предполагающие наличие поблизости мужчин, как-то: посещение пляжа или дней рождения. Нарушение этих пунктов всегда каралось телесными наказаниями. Однако дона Федерико угнетало не только непредусмотренное появление среди его потомства женского пола. Оба сына — Рикардо и Федерико-младший — не унаследовали отцовских добродетелей. Они были вялыми, ленивыми мальцами, любителями ничегонеделанья (кроме жвачки и футбола) и не проявляли никакого энтузиазма, когда дон Федерико разъяснял, какое будущее им уготовано. Во время каникул отец заставлял сыновей работать вместе с теми, кто сражался на переднем крае, чтобы заранее подготовить их к будущим битвам, однако мальчики выполняли указание неохотно и подчинялись с откровенным отвращением. Однажды он услышал, как сыновья с омерзением отзывались о деле всей его жизни и говорили, что им стыдно за своего Отца. В наказание он обрил их, как каторжников, но эта мера не избавила от ощущения, что его предали. Теперь дон Федерико не строил иллюзий. Он знал: в случае его смерти или продолжительной болезни Рикардо и Федерико-младший не пойдут по пути, начертанному им, они изменят профессию, избрав другую, диктуемую выгодой, и весь его труд, как некая прославленная симфония, останется незавершенным. Именно в этот момент, к вящему своему нравственному и физическому страданию, Федерико Тельес Унсатеги увидел журнал, сунутый в открытое окно «доджа» уличным торговцем: яркая обложка греховно сияла в лучах утреннего солнца. На лице дона Федерико появилась гримаса отвращения, когда он заметил на обложке фотографию двух купающихся девиц на фоне морского пляжа. На девицах красовалось некое подобие купальных костюмов, какие осмеливаются надевать лишь кокотки. Но вдруг его глазные нервы обожгло болью, он открыл рот, как волк, воющий на луну: дон Федерико узнал полуголых, нагло улыбавшихся купальщиц. Его охватил ужас, сравнимый лишь с тем, который он испытал когда-то давним утром в амазонской сельве, на берегу реки Пенденсия, когда он с трудом различил в колыбельке, загаженной крысами, рассыпавшийся скелетик своей сестренки. Зажегся зеленый свет светофора — машины, стоявшие позади его автомобиля, стали сигналить. Негнущимися пальцами дон Федерико вынул бумажник, заплатил за порнопродукцию и тронул с места; он чувствовал, что вот-вот столкнется с другой машиной, руль выворачивался из рук, и автомобиль выписывал кренделя. Он затормозил и встал у тротуара. Здесь, содрогаясь от омерзения, он долго рассматривал ужасающее свидетельство. Сомнений не было: это его дочери. Конечно, девочек снял скрытой камерой ловкий фотограф, спрятавшийся среди купающихся. Они не смотрели в объектив и, казалось, разговаривали, разнежась на сладострастном песке пляжа Агуа-Дульсе, а может, Эррадуры. Дыхание вновь вернулось к дону Федерико; даже будучи в шоке, он подумал о невероятной цепи случайностей: бродячий фотограф запечатлел Лауру и Тересу, непристойный журнал выставил их напоказ развратному свету, и он случайно их обнаружил… Разве не случайно открылась его глазам страшная правда! Значит, дочери слушались его, лишь когда он был рядом, значит, стоило ему отвернуться, они в союзе с братьями и — о Боже (у дона Федерико даже екнуло сердце) — с его собственной супругой игнорировали все его указания и шли на пляж, где обнажали, выставляли напоказ свое тело. Слезы омывали его лицо. Он внимательно рассмотрел купальники: две маленькие повязочки, предназначенные не прикрывать тело, а привлекать внимание к обиталищу греха. Вот они — доступные всем и каждому ноги, руки, животы, плечи, шеи Лауры и Тересы. Он осознал всю нелепость положения, вспомнив, что сам ни разу не видел этих частей тела собственных дочерей, представленных ныне на всеобщее обозрение. Он вытер глаза и включил мотор. Внешне он успокоился, но внутри его бушевало пламя. Медленно ехал он на своем «додже» к домику на авениде Педро-де-Осма и про себя думал: если они ходили голыми по пляжу, то вполне естественно — в его отсутствие девочки посещали вечеринки, носили брюки, встречались с мужчинами, продавали свое тело, а может быть, даже принимали ухажеров в его доме? Может быть, сама донья Сойла была ответственной за установку тарифов и взимание платы? А на Рикардо и Федерико-младшего — на последнего скорее всего — была возложена мерзкая обязанность подыскивать клиентов? Дон Федерико Тельес Унсатеги, задыхаясь, представил себе потрясающее душу распределение ролей: его дочери — шлюхи, его сыновья — альфонсы, его супруга — сводня. Постоянное общение с насилием — так или иначе дон Федерико лишал жизни сотни тысяч живых существ — сделало его человеком, которого нельзя было провоцировать, не подвергаясь серьезному риску. Однажды некий агроном, возомнивший себя специалистом по проблемам питания, осмелился в присутствии дона Федерико заявить, что, учитывая нехватку крупного скота в Перу, для расширения производства мяса в стране следовало бы заняться разведением морских свинок. Дон Федерико Тельес Унсатеги очень вежливо напомнил наглецу, что морские свинки сродни крысам. Агроном настаивал на своей идее, приводя статистические данные, говорил о питательности и нежности мяса свинок. Тогда дон Федерико вкатил ему несколько пощечин, а когда специалист по проблемам питания рухнул на пол, обливаясь кровью, дон Федерико назвал его тем, кем он и был на самом деле: бесстыжим апологетом человекоубийц. Сейчас, выйдя из автомобиля, заперев его и не спеша направляясь к дому, бледный и хмурый уроженец Тинго-Мария ощущал, как внутри его закипает вулканическая лава, точь-в-точь как в тот день, когда он избил агронома — знатока диететики. Словно пылающую головню, он зажал в правой руке проклятый журнал. Глаза его пощипывало. Он был настолько обескуражен, что даже не мог представить себе наказания, соразмерного проступку. В голове стоял туман, ярость мутила сознание, и это усиливало его горечь, ибо поведение дона Федерико всегда определял разум, он презирал породу примитивов, подчинявшихся, подобно животным, инстинкту и порыву. Но в этот раз, доставая ключ и с трудом открывая дверь (от гнева пальцы его одеревенели), он понял, что не сможет действовать спокойно и рассудочно. Он даст волю ярости, действуя по наитию. Заперев дверь, он сделал глубокий вдох, пытаясь успокоиться. Ему стало стыдно при мысли, что эти неблагодарные могут догадаться, как он унижен. На первом этаже домика размещались маленькая прихожая, гостиная — тоже миниатюрная, — столовая и кухня, на втором находились спальни. Дон Федерико увидел свою жену с порога гостиной. Она стояла у буфета, пережевывая какую-то мерзкую сладость — конфету или шоколадку, подумал дон Федерико, следы которых все еще оставались на ее пальцах. Увидев его, она испуганно улыбнулась, показывая с мягкой покорностью, что она ела. Дон Федерико не спеша подошел, развернул двумя руками журнал, чтобы жена могла рассмотреть обложку во всей ее вызывающей крикливости. Затем, не произнося ни слова, он сунул ей журнал под нос, наслаждаясь тем, как она вдруг побледнела, как глаза ее вылезли из орбит, она открыла рот, и по губе потекла слюна с крошками печенья. Уроженец Тинго-Мария поднял правую руку и изо всех сил ударил по щеке дрожащую женщину. Она, застонав, покачнулась и упала на колени, при этом донья Сойла продолжала умиленно смотреть на обложку в каком-то мистическом восторге. Дон Федерико — праведный и справедливый, — стоя, глядел на нее уничтожающе. Затем он бесстрастно призвал обвиняемых: — Лаура! Тереса! Шум заставил его повернуть голову. Девочки стояли у лестницы. Он не слышал, как они спустились вниз. Старшая — Тереса — держала в руках пыльную тряпку, как будто она занималась уборкой. Лаура была одета в школьную форму. Дочери в растерянности смотрели на стоящую на коленях мать и медленно приближавшегося отца — сурового, непроницаемого, как жрец, направляющийся к жертвенному камню, где его ждут меч и весталка, и наконец увидели журнал, который дон Федерико обличительным жестом ткнул им в лицо. Он не ожидал подобной реакции от своих дочерей. Вместо того чтобы, побледнев, упасть на колени с мольбой о прощении, озорницы, чуть покраснев, быстро переглянулись, как сообщницы. Нет, сказал себе дон Федерико, несмотря на всю его опустошенность и гнев, он еще не испил до дна чашу с ядом. Значит, Лаура и Тереса знали, что их фотографировали, знали, что фото будет опубликовано, и даже — что же еще могли означать искорки в их глазах? — радовались этому. Сделав открытие — его семейный очаг, который он всегда считал пуританским, заражен не только общегородским поветрием пляжного нудизма, но еще и эксгибиционизмом (а может, вдобавок нимфоманией?!), он ощутил слабость во всем теле и известковый привкус во рту и вдруг впервые задумался: оправданна ли его жизнь? Одновременно — размышления заняли не более секунды — он подумал, что, пожалуй, единственным достойным наказанием за все это была бы смерть. Мысль сделаться детоубийцей мучила его не меньше, чем сознание того, что тысячи людей обшаривали глазами (только ли глазами) сокровенные тайны плоти его дочерей. После того он перешел к действию. Он отбросил журнал, схватил левой рукой Лауру за форменную курточку, притянул ее к себе, дабы не промахнуться, поднял правую руку и нанес удар, вложив в него всю свою силу и злость. И во второй раз — безумный, безумный день! — испытал непривычное потрясение, пожалуй, еще более пронзительное, чем при виде дурацкой обложки журнала. Вместо мягкой щеки Лауры его рука пронзила пустоту и нелепо, впустую повисла в воздухе. Но это было еще не все. Самое страшное наступило потом. Девочка не просто увернулась от пощечины — такого, как вспомнил, несмотря на оцепенение дон Федерико, не позволил себе ни разу никто из членов семьи, — с лицом, искаженным ненавистью, четырнадцатилетняя Лаура кинулась на него — своего отца! — и принялась молотить его кулаками, царапать, толкать и лягать! Дон Федерико почувствовал: вся кровь в нем застыла и перестала бежать по сосудам. Все было, как если бы небесные светила сорвались со своих орбит и помчались друг на друга, сталкиваясь, разрушаясь, носясь в истерике по космическому пространству. Дон Федерико не в состоянии был отреагировать на происходящее, широко открыв глаза, он медленно отступал, а на него наседала расхрабрившаяся, отчаявшаяся девушка. Теперь она не только била его, но и кричала: «Проклятый! Диктатор! Ненавижу тебя! Чтоб ты сдох! Сейчас же!» Ему показалось, будто он сходит с ума, едва увидел (все свершалось так быстро — он почти не отдавал себе отчета в происходящем), что к нему бежит Тереса и не удерживает сестру, а приходит к ней на помощь. Старшая дочь выкрикивала ругательства вроде: «Жадина! Тупица! Дурак! Маньяк! Мерзкий тиран! Псих! Крысятник!» Две юные фурии прижали дона Федерико к стене. Наконец он стал приходить в себя от охватившего его оцепенения и защищаться, прикрывая лицо руками. Но в этот момент он ощутил боль в спине: донья Сойла, встав с колен, укусила его. Видимо, он еще не утратил способности удивляться, если смог отметить, что жена преобразилась даже больше, чем дочери. Неужели донья Сойла, женщина, никогда не проронившая ни единой жалобы, ни разу не возвысившая голос, не посмевшая выказать плохое настроение, могла превратиться в существо с горящими глазами и мощными руками, которое осыпало дона Федерико ударами и щипками, плевало на него, рвало на нем рубашку и кричало, как безумное: «Убьем его! Отомстим за себя! Пусть подавится своей дуростью! Выцарапайте ему глаза!» Все три женщины завывали, и дону Федерико чудилось, что от их крика у него лопаются перепонки в ушах. Он защищался изо всех сил, пытался отвечать на удары, но тщетно: женщины (возможно, они на практике применили заранее отработанные удары) висли вдвоем у него на руках, а третья продолжала терзать его. Дон Федерико ощущал то жгучую боль, то уколы, то чувствовал вдруг, как набухают шишки, из глаз его сыпались искры; а увидев алые пятна на руках фурий, он осознал, что льется кровь. Он понял, что погиб, когда увидел на верху лестницы Рикардо и Федерико-младшего. Несколько последних секунд сделали его скептиком, он уже знал: сыновья прибыли как подкрепление — нанести ему последний удар. В ужасе, позабыв достоинство и честь, дон Федерико думал лишь об одном: как бы добраться до дверей и ускользнуть на улицу. Но это было нелегким делом. Ему удалось сделать лишь два-три прыжка, как ловкая подножка с грохотом обрушила его на пол. Скорчившись, чтобы защитить свои детородные органы (наследники явно пытались добраться до них жесткими ударами ног), дон Федерико следил за тем, как жена и дочери вооружались метлами, вениками, каминными щипцами, намереваясь продолжить избиение. Он не успел даже подумать о том, что ничего не понимает, кроме того, что мир обезумел, услыхав, как и сыновья его в лад ударам твердили: «Маньяк, жадина, грязная тварь и крысятник». Сознание его затуманивалось, и вдруг в этот момент из незаметной дырки в углу столовой выскочил серый зверек с белыми клыками и с откровенной усмешкой в бойких глазках уставился на павшего дона Федерико… Скончался ли дон Федерико Тельес Унсатеги, неутомимый палач перуанских грызунов? Совершилось ли в нарушение всех заповедей отцеубийство? Или супруг и отец, распластанный на полу, лишь потерял сознание, забытый под обеденным столом среди великого беспорядка, когда члены его семьи спешно укладывали свои чемоданы и с омерзением покидали домашний очаг? Как закончится этот несчастный случай в районе Барранко? IX Неудача с повествованием о Доротео Марта привела меня в подавленное настроение на несколько дней. Однако в то утро, услышав переданную Паскуалем Великому Паблито историю об открытии в аэропорту, я ощутил, что вдохновение возвращается ко мне, и вновь задумал рассказ. Как выяснилось, Паскуаль застал нескольких беспризорников за опасным и увлекательным спортом. В темноте ребята ложились у края взлетной полосы аэродрома Лиматамбо, и — Паскуаль клялся в том — каждый раз при взлете самолета силой воздушной волны мальчиков поднимало на несколько сантиметров над землей. Как на представлении иллюзионистов, мальчики парили несколько секунд в воздухе, потом — со спадом волны — шлепались наземь. В те дни я как раз посмотрел мексиканский фильм (много лет спустя я узнал, что это была картина режиссера Бунюэля, и узнал, кто такой сам Бунюэль) «Забытые», который мне очень понравился. Я решил написать рассказ в том же духе о детях-подростках, маленьких волчатах, закаленных жестокой жизнью трущоб. Хавьер, проявив скептицизм, заверил меня на этот раз, что вся история выдуманная и что воздушный поток от поднимающегося самолета не поднимет и новорожденного. Мы поспорили, я в конце концов заявил ему, что в моем рассказе персонажи будут парить в воздухе, но тем не менее рассказ будет сугубо реалистическим ("Нет, он будет фантастическим! — кричал Хавьер). В общем, мы решили как-нибудь ночью, взяв с собой Паскуаля, отправиться на пустыри «Корпака»[33], чтобы выяснить, где правда, а где ложь в опасных играх (такое название выбрал я для рассказа). В тот день я не встречался с тетушкой Хулией и надеялся увидеть ее в следующий четверг у дяди Лучо. Однако, прибыв в дом Армендарисов на традиционный обед, я не нашел ее там. Тетя Ольга сообщила мне, что тетушка Хулия приглашена на обед «солидным претендентом» — доктором Гильермо Осоресом. Этот врач состоял в дальнем родстве с нашим семейством, ему было уже за пятьдесят, внешность весьма презентабельная, и у него имелись кое-какие средства, к тому же он вдовец. — Хорошая партия, — подмигнув, сообщила мне тетя Ольга. — Серьезный, богатый, красивый; у него только двое сыновей, и те взрослые. Разве не такой муж нужен моей сестре? — Последние недели она теряла попусту, — добавил дядя Лучо. — Ни с кем не хотела выходить и вела жизнь старой девы. Однако эндокринолог понравился ей. Я испытал такие муки ревности, что у меня напрочь пропал аппетит, настроение окончательно испортилось. Я опасался, как бы тетя и дядя по моему виду не догадались, что со мной происходит. Мне не пришлось вытягивать из них подробности относительно тетушки Хулии и доктора Осореса, они ни о чем ином и не говорили. Доктор познакомился с тетушкой лет десять назад на коктейле в посольстве Боливии, теперь, узнав, где она поселилась, он нанес Хулии визит. Присылал ей цветы, звонил по телефону, приглашал на чай в кафе «Боливар», а сегодня пригласил пообедать в клуб «Унион». Эндокринолог шутил в разговоре с дядей Лучо: «Твоя свояченица — выше всяких похвал, Луис. Может быть, она та женщина, которую я ищу, чтобы вторично принести себя в жертву на алтарь брака?» Я старался выказать свое полное безразличие, но делал это так неискусно, что дядя Лучо, когда мы остались одни, спросил, что со мной происходит: сунул ли нос, куда не следует, и за это поставили клизму? К счастью, тетя Ольга заговорила о радиопостановках, и я вздохнул с облегчением. Она говорила о том, что иногда этого Педро Камачо слишком «заносит», ее подругам история о проповеднике, который «поранил себя» ножом для разрезания бумаги в кабинете судьи, доказав, что он не насильник, показалась странной, а я тем временем впадал то в ярость, то в отчаяние. Почему тетушка Хулия не сказала мне ни слова? За последние десять дней мы виделись не раз, но я никогда не слышал от нее упоминания о враче. Значит, правду говорит тетушка Ольга, что Хулия наконец кем-то «заинтересовалась»? В автобусе, по дороге на «Радио Панамерикана», в моем настроении произошла перемена: от унижения к гордыне. Наша любовная связь тянулась уже давно, нас в любой момент могли накрыть, и это вызвало бы скандал в семье. С другой стороны, что я терял, проводя время с дамой, которая, по ее собственным словам, была для меня почти матерью? Жизненного опыта я набрался вполне достаточно. Осорес был послан судьбой и освобождал меня от необходимости самому разделаться с боливийкой. Мне было неуютно, я испытывал какие-то непривычные ощущения вроде желания напиться или избить кого-нибудь. На радио я повздорил с Паскуалем, который, будучи верен своей природе, посвятил половину сводки, передаваемой в три часа дня, пожару в Гамбурге, в котором сгорела дюжина турецких эмигрантов. Я заявил Паскуалю, что отныне и впредь запрещаю без моего особого разрешения включать в сводку любую информацию о мертвецах. Затем я холодно поговорил по телефону с приятелем из университета Сан-Маркос, позвонившего мне с целью напомнить, что факультет наш все еще существует, и предупредить: на следующий день меня ждет экзамен по процессуальному праву. Едва я повесил трубку, телефон вновь зазвонил. Это была тетушка Хулия. — Я надула тебя из-за какого-то эндокринолога, Варгитас. Надеюсь, ты скучал обо мне? — сказала она мне голоском свежим, как салатовый лист. — Ты не сердишься? — Сержусь? Почему же? — ответил я. — Разве ты не вольна поступать как тебе вздумается? — Значит, ты сердишься, — услышал я ее серьезный тон. — Не будь глупеньким. Когда мы увидимся? Я тебе все объясню. — Сегодня я не могу, — ответил я сухо. — Я сам позвоню тебе. И повесил трубку, сердясь более на себя, чем на нее, и чувствуя себя в глупейшем положении. Паскуаль и Великий Паблито смотрели на меня с интересом. Любитель сенсаций деликатно отомстил мне за заданную ему взбучку: — Бог мой, как жестоко карает женщин дон Марио! — Он правильно обращается с ними, — поддержал меня Великий Паблито. — Женщинам ничто так не нравится, как вожжи. Я послал обоих своих редакторов ко всем чертям, подготовил четырехчасовую радиосводку и отправился к Педро Камачо. Он строчил очередной сценарий, и я ждал в каморке, просматривая его бумаги. Правда, я не понял ни слова из прочитанного, то и дело задаваясь вопросом, означает ли сегодняшний телефонный разговор с тетушкой Хулией окончательный разрыв. Я то ненавидел ее смертельной ненавистью, то рвался к ней всей душой. — Пойдемте со мной, мне надо купить яда, — сказал мне меланхолически Педро Камачо, стоя в дверях и потряхивая своей львиной гривой. — У нас еще останется время, чтобы проглотить кое-что. Пока мы бегали по улице Унион и соседним переулкам в поисках яда, артист поведал мне, что крысы в пансионе «Ла-Тапада» дошли до неслыханной наглости. — Если бы они только возились под кроватью, меня это не беспокоило бы. Они не дети, а к животным я не испытываю отвращения, — пояснял мне Педро Камачо, принюхиваясь своим длинным носом к каким-то желтым порошкам, способным, по словам аптекаря, сразить корову. — Но эти усатики пожирают мой хлеб насущный: они каждую ночь грызут продукты, которые я держу на подоконнике, чтобы оставались свежими. Другого выхода нет, я должен уничтожить их. Он выторговал скидку, приведя аргументы, сразившие аптекаря наповал, заплатил и потребовал, чтобы ему завернули мешочки с ядами, после чего мы отправились в кафе на авениде Ла-Кольмена. Он попросил свой отвар, я — кофе. — Я несчастен в любви, друг Камачо, — вдруг буркнул я, удивляясь своему порыву и тому, что изъясняюсь штампами из радиопостановок. Однако я чувствовал, что, говоря таким образом, абстрагируюсь от собственной истории и в то же время получаю возможность излить душу. — Женщина, которую я люблю, обманывает меня с другим мужчиной. Он сверлил меня своими выпуклыми глазами, более холодными и мрачными, чем всегда. Его черный костюм был вычищен, отутюжен и так залоснился, что блестел, как луковица. — В этих плебейских странах за дуэль расплачиваются тюрьмой, — очень серьезно изрек Педро Камачо, конвульсивно потрясая руками. — Что же до самоубийства, теперь никто не оценит подобный жест. Человек кончает с собой и вместо угрызений совести, потрясения или удивления вызывает лишь насмешки. Самое лучшее, мой друг, это практические советы. Я был рад, что доверился ему. Понятно, поскольку для Педро Камачо никого, кроме него самого, не существовало, он и думать забыл о моей проблеме, послужившей ему лишь поводом для применения его теоретических построений. Большим утешением для меня (с меньшими последствиями) было слушать его, чем предаваться попойкам. Изобразив подобие улыбки, Педро Камачо дал мне подробное наставление. — Жестокое, колючее, краткое письмо в адрес изменницы, — говорил он, подчеркивая эпитеты. — Письмо, которое заставило бы ее почувствовать себя выпотрошенной ящерицей, грязной гиеной. Письмо, которое покажет ей, что вы не глупец и вы осведомлены о ее измене. Письмо должно дышать презрением и вызвать у предательницы укоры совести. — Он замолчал, поразмышлял минутку и, слегка изменив тон, продемонстрировал мне величайшее свидетельство дружелюбия, какое вообще можно было ожидать от него: — Если хотите, я напишу это письмо. Я горячо поблагодарил Педро Камачо, сказав, однако, что мне известно его рабочее расписание, сходное с расписанием работ на галерах, из-за чего я не могу допустить, чтобы он обременял себя моими личными делами. (Впоследствии я очень сожалел о своей щепетильности, лишившей меня оригинала письма.) — Что же касается соблазнителя, — без паузы продолжал Педро Камачо, коварно подмигивая, — лучше всего послать ему анонимку, в которой изложить все характерные для данного случая обвинения. Почему жертва должна пребывать в летаргии, в то время как у нее растут рога? Можно ли допустить, чтобы изменники наслаждались прелюбодеянием? Нужно разбить их любовь, ударить по самому больному месту, отравить их сомнениями. Пусть проснется недоверие, пусть взглянут друг на друга ревнивыми глазами и возненавидят один другого. Разве отмщение не сладко? Я намекнул ему, что, пожалуй, анонимка не очень подходит для кабальеро, но он быстро успокоил меня: с кабальеро следует поступать как с кабальеро, а со сволочью — по-сволочному. Именно так «следовало понимать защиту чести», все же остальное — идиотство. — Письмо к ней, анонимку ему — и любовники наказаны, — сказал я. — Ну а я как же? Кто избавит меня от тоски, разочарования? — Для этого лучше всего применять слабительное, — ответил Педро Камачо, но мне даже не стало смешно. — Я знаю, вам это покажется чересчур прозаическим средством. Но послушайтесь меня, доверьтесь моему жизненному опыту. В большинстве случаев так называемая сердечная тоска и все прочее не что иное, как следствие плохого пищеварения от пересохшей фасоли, плохо перевариваемой желудком, протухшей рыбы, запоров. Сильное слабительное избавляет от любовных безумств. На этот раз не было сомнения: он тонко шутил, он смеялся надо мной, над своими слушателями, он не верил ни единому своему слову, просто увлекался спортом аристократов: убеждать самого себя, что все мы — все человечество — неисправимые дураки. — Вы много любили? Богата ли ваша личная жизнь? — спросил я его. — Да, очень богата, — подтвердил он, глядя на меня через поднесенную ко рту чашку с отваром йербалуисы и мяты. — Но я никогда не любил ни одной женщины из плоти и крови. Он сделал эффектную паузу, как бы определяя степень моей наивности и глупости. — Вы думаете, я мог бы делать все, что я делаю, если бы тратил свою энергию на женщин? — назидательно произнес он, и в голосе его прозвучало отвращение. — Вы воображаете, будто можно одновременно делать детей и писать драмы? Вы считаете, что можно придумать и создавать сюжеты, живя под страхом сифилиса? Женщины и искусство — взаимоисключающие понятия, друг мой. Женские прелести — могила для художника. Воспроизводить себе подобных — что в этом хорошего? Этим занимаются и собаки, и пауки, и кошки. Нужно быть оригинальным, друг мой. Внезапно он вскочил, заявив, что у него только-только времени, чтобы поспеть к пятичасовой передаче. Мне стало досадно, я бы весь вечер слушал его рассуждения, так как мне, вроде бы не желая того, удалось затронуть сокровенные тайны его "я". В моем кабинетике на «Радио Панамерикана» меня ждала тетушка Хулия. Они сидела, как королева, у меня на письменном столе, выслушивая комплименты Паскуаля и Великого Паблито, которые наперебой подобострастно демонстрировали ей радиосводки и поясняли, как функционирует Информационная служба. Она непринужденно смеялась, но, когда я вошел, стала серьезной и слегка побледнела. — Вот так сюрприз, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать. Но тетушка Хулия не была расположена к иносказаниям. — Я пришла заявить тебе, что не привыкла, чтобы бросали трубку, — произнесла она решительным тоном. — Тем более такие сопляки, как ты. Может, ты скажешь мне, что за муха тебя укусила? Паскуаль и Великий Паблито застыли, весьма заинтересованные подобным началом драмы, переводя взгляды с меня на нее и обратно. Я попросил их выйти на минуту, они сделали зверские рожи, но не посмели перечить. — Я бросил трубку, но на самом деле мне хотелось придушить тебя, — сказал я, как только мы остались вдвоем. — Не имела понятия о таких твоих наклонностях, — ответила она, глядя мне в глаза. — Можно узнать, что же с тобой происходит? — Ты прекрасно знаешь, что со мной происходит, и не прикидывайся дурочкой, — сказал я. — Ты ревнуешь, потому что я поехала обедать с доктором Осоресом? — спросила она насмешливо. — Сразу видно, что ты сопляк, Марито. — Я запретил тебе называть меня Марито, — напомнил я. Я чувствовал, что меня охватывает раздражение, голос начинал дрожать, и я сам не ведал, что говорю. — А теперь я запрещаю тебе называть меня сопляком. Я сел на край стола. Как бы в знак протеста тетушка Хулия встала и сделала несколько шагов к окну. Скрестив руки на груди, она смотрела в серое, влажное, прозрачное утро. Но утра она не видела, она подыскивала слова, чтобы сказать мне хоть что-нибудь. На ней было голубое платье и белые туфли. Мне вдруг захотелось поцеловать ее. — Давай все расставим по своим местам, — сказала она, все еще стоя ко мне спиной. — Ты ничего не можешь запретить мне, даже в шутку, по той простой причине, что я не принадлежу тебе. Ты мне не муж, не жених, не любовник. Эти игрушки в виде прогулок под ручку, поцелуйчиков в кино — все это несерьезно и, главное, не дает тебе прав на меня. Ты должен хорошенько усвоить это, сынок. — Ты действительно говоришь, словно моя мамаша, — сказал я. — Дело в том, что я могла бы быть твоей мамашей, — ответила тетушка Хулия, и лицо ее погрустнело. Казалось, гнев ее прошел, а вместо него остались лишь старая боль, глубокая неудовлетворенность. Она обернулась и, сделав несколько шагов к письменному столу, остановилась рядом со мной. — Ты заставляешь меня чувствовать себя старухой, хоть я и не стара, Варгитас. И это мне не нравится. Все, что есть между нами, лишено здравого смысла сейчас и еще меньше — в будущем. Я обвил ее за талию, она прильнула ко мне, но в то время как я с бесконечной нежностью целовал ее в щеку, в шею, в ухо (ее теплая кожа пульсировала под моими губами, и ощущение скрытой жизни ее вен вызывало во мне огромную радость), тетушка Хулия продолжала прежним тоном: — Я много думала, и все это мне уже не нравится, Варгитас. Разве ты не понимаешь, что это нелепо? Мне тридцать два года, я разведена, ну скажи, что мне делать с восемнадцатилетним сопляком? Это уж извращения пятидесятилетних дам, я еще не дошла до такого. Я был охвачен волнением и любовью, когда целовал ее шею, руки, тихонько покусывая ее ушко, проводя губами по ее носику, по глазам, путая ее волосы своими пальцами; иногда я даже не понимал, что она говорила. Ее голос дрожал, порой переходил в шепот. — Вначале все это показалось забавным, особенно эта игра в прятки, — говорила она, позволяя целовать себя, но не делая даже попытки поцеловать меня. — Мне нравилось это еще и потому, что заставляло меня вновь почувствовать себя совсем молоденькой. — Так на чем мы порешим? — прошептал я ей на ушко. — Со мной ты чувствуешь себя пятидесятилетней греховодницей или юной девушкой? — Проводить время с голодным до смерти сопляком, держаться только за руку, ходить лишь в кино, так стыдливо целоваться — это значит вернуть меня к моим пятнадцати годам, — продолжала тетушка Хулия. — Конечно, чудесно влюбиться в скромного мальчика, который уважает тебя, не осмеливается соблазнить, обращается с тобой как с девочкой перед первым причастием. Но это опасная игра, Варгитас, и в основе ее — ложь… — Кстати, я пишу рассказ под названием «Опасные игры», — прошептал я. — О неких «мотыльках», которые парят в воздухе, когда над аэродромом вблизи них взлетает самолет! Я почувствовал, что она смеется. Через минуту она закинула мне руки на шею и приблизила лицо. — Ну ладно, злость моя прошла, — сказала она. — В общем, я шла сюда, чтобы выцарапать тебе глаза. И мне будет жаль тебя, если ты еще раз бросишь трубку. — Мне будет жаль тебя, если ты еще раз пойдешь с эндокринологом, — ответил я, ища ее губы. — Обещай мне никогда больше не ходить с ним. Она отодвинулась, посмотрела на меня с сожалением. — Не забудь, что я приехала в Лиму подыскать мужа, — полушутя сказала тетушка Хулия. — И думается, на этот раз я встретила того, кто мне подходит. Красив, воспитан, хорошее положение и седина в висках. — Ты уверена, что это чудо женится на тебе? — спросил я, вновь поддаваясь ярости и ревности. Она уперлась руками в бедра и, встав в вызывающую позу, возразила: — Я могу сделать так, что женится. Но, увидев мою физиономию, засмеялась, вновь обняла меня за шею, и мы целовались в порыве страсти-любви, когда услышали голос Хавьера: — Вас поместят в тюрьму за скандальное, непристойное поведение. — Он был счастлив, обнимал нас обоих, а потом сообщил: — Худышка Нанси согласилась пойти со мной на бой быков, это надо отпраздновать. — Мы только что закончили нашу первую великую битву, и ты застал нас в разгар примирения, — сказал я Хавьеру. — Чувствуется, что ты совсем не знаешь меня, — перебила тетушка Хулия. — Во время великих боев я бью посуду, царапаюсь и убиваю. — Самое прекрасное в сражениях — это примирения и прощения, — сказал Хавьер, большой специалист в данном вопросе. — Но, черт возьми, я бегу сюда со всех ног сообщить о будущей прогулке с Худышкой Нанси, а вы как в воду опущенные. Ну и друзья! Пошли отметим такое событие… Они подождали, пока я отредактировал еще две радиосводки, после чего мы отправились в маленькое кафе на улице Белен, которое обожал Хавьер — хотя оно было тесным и грязным, — так как здесь подавали лучшие в Лиме чичарронес[34]. Я нашел Паскуаля и Великого Паблито у дверей «Панамерикана» (они занимались тем, что отпускали комплименты проходившим девушкам) и вернул их в стены радиостанции. Несмотря на то что день был в разгаре и мы находились в центре города, открытые взорам бесчисленных родственников и знакомых, мы шли с тетушкой Хулией, взявшись за руки, я то и дело целовал ее. Щеки у нее пылали, как у горянки, и вид был очень довольный. — Достаточно порнографии, эгоисты, подумайте обо мне! — протестовал Хавьер. — Давайте поговорим немного о Худышке Нанси. Худышка Нанси была одной из моих кузин, очень хорошенькой и кокетливой, в которую Хавьер влюбился, едва став разумным существом, и которую он преследовал с упорством ищейки. Она никогда не воспринимала его всерьез, но ей всегда удавалось выйти из положения, пообещав: да, мол, пожалуй, да — вскоре, да, мол, в следующий раз. Этот, с позволения сказать, роман длился еще с тех пор, когда мы учились в колледже, и я, будучи личным другом, доверенным лицом и сводником Хавьера, был посвящен во все подробности их отношений. Бесчисленное множество раз Нанси «натягивала нос» Хавьеру, и бесчисленными были случаи, когда она заставляла его ждать по утрам в воскресенье у дверей кинотеатра «Леуро», в то время как сама отправлялась в кинотеатр «Колина» или «Метро»; невозможно сосчитать, сколько раз она появлялась на субботних праздниках в сопровождении других кавалеров. Первая попойка в моей жизни случилась, когда я сопровождал Хавьера, отправившегося утопить свою печаль в пиве за стойкой маленького бара в Суркильо[35]: в тот день он узнал, что Худышка Нанси сказала «да» студенту агрономического факультета Эдуарде Тираванти (он был очень популярен в Мирафлоресе, потому что умел всунуть в рот горящим концом зажженную сигарету, а потом, вытащив ее, невозмутимо курить дальше). Хавьер хныкал, а на мне, кроме того, что я служил жилеткой для его слез, еще лежала миссия доставить его в пансион, когда он дойдет до коматозного состояния («Я буду пить всегда до дна…» — предупредил он меня, имитируя Хорхе Негрете[36]). Но первым пал я. Прерываемый оглушительными руладами рвоты, отбиваясь от зеленых чертиков, я (согласно мерзкому рассказу Хавьера) вскарабкался на стойку бара и стал кричать пьянчужкам, хулиганам и ночным бродягам, из которых состояла клиентура заведения под названием «Триумф»: — Спустите портки, перед вами — поэт! Хавьер всегда упрекал меня, что, вместо того чтобы заботиться о нем и утешать его в грустную ночь, я заставил его тащить меня по Мирафлоресу до улицы Очаран в состоянии полнейшего отключения. Передавая мои останки испуганной бабушке, он сопроводил это следующим не очень подходящим комментарием: — Сеньора Карменсита, мне кажется, Варгитас испускает дух. Тогда Худышка Нанси дала согласие, а потом распрощалась с полудюжиной юношей Мирафлореса. У Хавьера также были возлюбленные, но они не убивали, а лишь укрепляли его великую любовь к моей кузине. Он по-прежнему продолжал звонить ей, посещать ее дом, приглашать ее и твердить о своей любви, несмотря на отказы, злые выходки, насмешки и обманы. Хавьер был одним из тех мужчин, которые умеют подчинить страсти свое тщеславие, и его совершенно не трогали шутки друзей из Мирафлореса, для которых его преследование моей кузины служило неисчерпаемым источником насмешек. (Некий парень клялся, что видел однажды, как Хавьер подошел к Худышке Нанси после утренней церковной службы и предложил ей: «Послушай-ка, Нансита, какое прекрасное утро! Не хочешь ли выпить чего-нибудь: кока-колы или шампанского?») Иногда Худышка Нанси ходила в кино или на вечеринку с Хавьером, обычно это случалось между двумя увлечениями. После чего он вновь обретал надежду и пребывал в состоянии эйфории. Вот и сейчас он находился в таком состоянии и болтал без умолку, пока мы пили кофе с молоком и ели сандвичи в маленьком кафе «Эль-Пальмеро» на улице Белен. Мы с тетушкой Хулией соприкасались коленями под столом, переплетали пальцы, глядели друг другу в глаза, а музыкальным фоном служили разглагольствования Хавьера о Худышке Нанси. — Мое приглашение потрясло ее, — рассказывал он. — Конечно, разве какой-нибудь кошкодер из Мирафлореса может пригласить девушку на бой быков? — Как это тебе удалось? — спросил я друга. — Ты что — выиграл в лотерею? — Нет, продал радиоприемник из пансиона, — ответил он без малейших угрызений совести. — Хозяева подумали, что это сделала повариха, и рассчитали ее как воровку. Он пояснил нам, что у него разработан беспроигрышный план. В середине корриды он поразит Худышку Нанси неотразимым подарком: испанской мантильей. Хавьер был великим почитателем Матери-Родины — Испании и всего, что было с ней связано: боя быков, музыки фламенко[37], Сариты Монтьель[38]. Он мечтал отправиться в Испанию (так же как я — во Францию), и мысль о мантилье пришла ему в голову после того, как он напал на рекламу в какой-то газете. Мантилья обошлась ему в месячный оклад, получаемый в Ипотечном банке, где он служил, но он был уверен, что такое помещение капитала даст свои дивиденды. Он нам сообщил, что принесет мантилью на корриду в неприметном свертке и дождется напряженнейшего момента боя быков, чтобы развернуть кружевную накидку и набросить ее на хрупкие плечи моей кузины. Что мы думаем по этому поводу? Какова будет реакция Худышки? Я посоветовал добавить к мантилье еще и высокий гребень, как у дам в Севилье, а также кастаньеты и пропеть ей фанданго[39], но тетушка Хулия с энтузиазмом поддержала Хавьера, сказав, что все задуманное им — великолепно и, если у Нанси есть сердце, она будет потрясена. Если бы такие знаки внимания оказывали ей — тетушке Хулии, — она была бы сражена. — Видишь, что я тебе всегда говорила? — обратилась она ко мне, будто споря. — Хавьер действительно романтик. Он влюбляет в себя так, как надо влюблять. Счастливый Хавьер предложил нам пойти куда-нибудь вчетвером в любой день на следующей неделе — в кино, выпить чаю, потанцевать. — А что скажет Худышка Нанси, когда увидит нас вместе? — спустил я его на землю. Хавьер вылил на нас ушат холодной воды: — Не будь наивным, она все знает, и ей это кажется прекрасным. Я сам рассказал ей о вас в тот же день. — Увидев наше удивление, Хавьер состроил хитрую физиономию. — У меня от твоей кузины нет секретов, ведь она, что бы ни говорила, все равно когда-нибудь выйдет за меня замуж. Меня удручило, что Хавьер рассказал Нанси о нашем романе. Мы с ней дружили, и я был уверен: она нас не выдаст, но у нее могло случайно вырваться неосторожное слово, и весть побежит тогда, как пожар, по нашему семейному лесу. Тетушка Хулия промолчала и потом, пытаясь скрыть свое беспокойство, поддразнивала Хавьера, желавшего совместить несовместимое: бой быков и нежные чувства. Мы попрощались у подъезда здания «Панамерикана» и договорились с тетушкой Хулией встретиться под предлогом посещения кино. Целуя ее, я сказал ей на ухо: «Спасибо эндокринологу — теперь я убедился, что влюблен в тебя». Она кивнула: «Я это вижу, Варгитас». Я смотрел, как она удалялась с Хавьером к автобусной остановке, и лишь после этого обратил внимание, что у дверей «Радио Сентраль» собралась толпа. Особенно много было молодых женщин, хотя попадались и мужчины. Очередь выстроилась в ряд по двое; по мере того как народ прибывал, она распадалась. Люди толкались, прокладывая дорогу локтями. Я подошел из любопытства, предполагая, что причиной всего должен быть Педро Камачо. И действительно, сюда стянулись коллекционеры автографов. Через оконце его каморки я увидел писаку, охраняемого Хесусито и Хенаро-отцом. Он царапал свою затейливую подпись в тетрадях, записных книжках, на отдельных листочках и газетах, провожая своих почитателей олимпийским жестом. Почитатели, воззрившись на него как завороженные, подходили с трепетом, бормоча неясные слова восхищения. — От него временами голова трещит, но, несомненно, он стал королем национального радио, — сказал Хенаро-сын, положив мне руку на плечо и указывая на толпу. — Как тебе кажется? Я спросил его, с каких это пор началась раздача автографов. — Вот уже неделю, по полчаса в день — с шести тридцати вечера. Ты совсем не наблюдателен, — сказал мне импресарио-прогрессист. — Разве ты не читаешь объявлений, публикуемых нами, не слушаешь радио, на котором работаешь? Сам я скептически относился к нему, но вот видишь — ошибся. Я думал, что поклонников хватит дня на два, а теперь убежден, что раздача может продлиться целый месяц. Хенаро-сын пригласил меня чего-нибудь глотнуть на площади Боливар. Я попросил кока-колу, но он настоял, чтобы мы вместе выпили виски. — Ты понимаешь, что означают эти очереди? — объяснил он мне. — Это — проявление народного признания: значит, радиопостановки Педро находят глубокий отклик в людях. Я подтвердил: мол, ничуть в этом не сомневаюсь. Импресарио заставил меня покраснеть, заявив, что, поскольку у меня имеются «литературные наклонности», мне надо бы следовать примеру боливийца и поучиться у него методам завоевания масс. «Нельзя тебе замыкаться в своей башне из слоновой кости», — посоветовал он. Хенаро-сын распорядился отпечатать пять тысяч фотографий Педро Камачо, и с понедельника охотники за автографами будут получать их в качестве подарка. Я спросил его, не смягчил ли писака свои нападки на аргентинцев. — Теперь это уже не имеет значения, отныне он может поливать грязью кого угодно, — сказал Хенаро-сын таинственно. — Ты разве не знаешь потрясающей новости? Сам Генерал не пропускает ни одной радиопостановки Педро Камачо. Чтобы убедить меня, импресарио привел ряд фактов. Будучи занят государственными делами, Генерал не имел возможности слушать пьесы Камачо в течение дня, заставляя записывать все на пленку, а каждый вечер прослушивал их, одну за другой, перед сном. Супруга президента лично рассказывала об этом многим дамам Лимы. — По-видимому, Генерал — человек чувствительный, несмотря на то, что о нем говорят, — заключил Хенаро-сын. — Таким образом, если наверху нас одобряют, не имеет никакого значения тот факт, что Педро получает удовольствие, расправляясь с аргентинцами. Разве не так? Беседа с Хенаро-сыном, примирение с тетушкой Хулией меня здорово подстегнули, и я вернулся в свою будку с горячим намерением взяться за рассказ о «летающих» мальчишках. Паскуаль в это время заканчивал радиосводку. У меня уже была продумана развязка рассказа: во время одной из таких игр беспризорник взлетает в воздух выше остальных, падает, ломает себе шею и умирает под рев самолетов. В последней фразе я хотел изобразить растерянные, испуганные лица друзей, окруживших мальчика. Рассказ должен был быть сдержанным и лаконичным, тщательно продуманным. Нечто в стиле Хемингуэя. Несколько дней спустя я отправился с визитом к кузине Нанси, чтобы выяснить, как она восприняла весть относительно тетушки Хулии. Я нашел девушку все еще под впечатлением операции «Мантилья». — Ты представляешь, какой дурой я выглядела из-за этого идиота? — восклицала она, бегая по дому в поисках собаки Ласки. — Ни с того ни с сего на переполненных трибунах он открывает пакет, вынимает какую-то шаль и набрасывает на меня! Все уставились на меня, даже бык чуть не сдох со смеху! Мало того, он заставил меня высидеть под этой накидкой всю корриду. Даже настаивал, чтобы я и по улице шла в ней. Никогда в жизни не испытывала подобного позора! Мы нашли Ласку под кроватью мажордома (пес был не только мохнат и некрасив, но еще и кусался), отвели собаку в ее конуру, и Худышка Нанси потащила меня в спальню, чтобы продемонстрировать вещественное доказательство ее позора. Мантилья была сделана в стиле модерн и наводила на мысль об экзотических садах, цыганских шатрах и роскошных борделях. Ткань переливалась, в ее складках играли все оттенки красного — от кроваво-багрового до розоватого, кайма мантильи заканчивалась длинной узловатой бахромой, а золотая мишура и блестки своим сиянием вызывали головокружение. Кузина изображала с ней пируэты тореро, заворачивалась в нее, хохоча во все горло. Я заявил Нанси, что не позволю издеваться над другом, и спросил, обратит ли она на него в конце концов внимание. — Я подумываю об этом, — отвечала она, как всегда. — Он нравится мне, но лишь как друг. Я сказал, что она — бессердечная кокетка, что Хавьер даже совершил кражу ради этого подарка. — А ты? — сказала она, складывая и пряча в шкаф мантилью. — Это правда, что у тебя связь с Хулитой? И тебе не стыдно? С сестрой тети Ольги? Я ответил, что все — правда, что мне не стыдно, и почувствовал, как у меня запылало лицо. Она тоже немного смешалась, но любопытство девицы из Мирафлореса пересилило, и она выпалила: — Если ты на ней женишься, то через двадцать лет ты будешь еще молодым, а она — бабушкой. — Нанси взяла меня за руку и повела по лестнице в гостиную. — Пойдем послушаем музыку, и там ты расскажешь мне о своем романе все — от "а" до "я". Она выбрала первоклассные пластинки — Нат Кинг Коул, Гарри Белафонте, Фрэнк Синатра, Ксавьер Кьюгэт — и тут же сообщила мне, что с того момента, как Хавьер рассказал ей о нашем романе, у нее волосы становятся дыбом всякий раз при мысли, что будет, если об этом узнает наше семейство. Разве я не знаю, как наши родственники во все суют свой нос? Разве мне не известно, что, когда она выходит на улицу с каким-нибудь новым поклонником, десять дядей, восемь тетушек и пять кузин немедленно звонят ее матери, чтобы доложить ей об этом. Я влюблен в тетушку Хулию! Бог мой, какой скандал, Марито! Она напомнила мне, что вся наша семья мечтала о моем будущем, что я — надежда всего рода. Это была правда: мои сумасбродные родственнички уповали, что я когда-нибудь стану миллионером или, на худой конец, — президентом республики. (Так я и не мог понять, почему обо мне сложилось столь лестное мнение. Во всяком случае не из-за моих успехов в школе — они никогда не были блестящими. Возможно, лишь потому, что я с детства писал стихи всем своим тетушкам или казался чересчур рассудительным для своих лет.) Я заставил Нанси поклясться, что она будет нема как могила. Кузина умирала от желания узнать подробности романа: — Хулита просто нравится тебе или ты и впрямь сгораешь от любви? Иногда я исповедовался ей в своих чувствах и в этот раз, учитывая, что ей было кое-что известно, поступил так же. Вся история началась как игра, но внезапно, а точнее, в день, когда я приревновал ее к эндокринологу, я понял, что влюбился. Чем дольше я рассказывал, тем яснее становилось мне самому, что наш роман превратился в головоломку. И не только из-за разницы в возрасте. Мне оставалось еще три года до окончания университета, и я подозревал, что никогда не стану адвокатом, единственно, что мне нравилось, — это писать. Но писатели ведь умирают с голоду. По крайней мере в данный момент я зарабатывал только на сигареты, покупку нескольких книг и на билеты в кино. Будет ли ждать тетушка Хулия, покуда я стану независимым человеком, если вообще когда-либо им стану? Кузина Нанси была настолько добра, что вместо возражений соглашалась со мной. — Конечно, подождет, если только к тому времени Хулита не разонравится тебе и ты сам ее не бросишь, — здраво рассуждала она. — Бедняжка зря потеряет время. Но скажи мне, она тоже влюблена в тебя или только забавляется? Я ответил, что тетушка Хулия не легкомысленный флюгер вроде нее самой (последнее Нанси очень понравилось). Такой вопрос кузина задавала мне не раз. Через несколько дней я задал его тетушке Хулии. Мы сидели с ней у моря, в небольшом парке с непроизносимым названием (нечто вроде Домодоссола). Здесь, обнявшись и беспрестанно целуясь, мы впервые заговорили и нашем будущем. — Я знаю его во всех подробностях. Я видела наше будущее в волшебном хрустальном шаре, — сказала мне тетушка Хулия без малейшей горечи. — В лучшем случае наша связь продлится три-четыре года, то есть до момента, когда ты встретишь соплячку, которая станет матерью твоих детей. Тогда ты бросишь меня, и мне придется соблазнять другого кавалера. И появляется слово «конец». Целуя ее руки, я сказал, что ей вредно слушать радиодрамы. — Вот и видно, что ты сам их никогда не слушаешь, — возразила она. — В постановках Педро Камачо редко говорится о любви. Сейчас, например, мы с Ольгой увлечены его драмой, которую передают в три часа. Речь идет о трагедии молодого человека, лишившегося сна, потому что, как только он закрывает глаза, ему снова и снова представляется, будто его автомобиль сбивает маленькую девочку. Возвращаясь к нашей старой теме, я уверял тетушку Хулию, что я — больший оптимист, чем она. С горячностью, необходимой, чтобы убедить самого себя — так же как и ее, — я утверждал: какова бы ни была разница в возрасте, любовь кратковременна лишь в том случае, если зиждется на чисто физиологической основе. С утратой новизны, с появлением привычки слабеет, а потом угасает сексуальное влечение (особенно в мужчине), после чего совместная жизнь пары может продлиться лишь при наличии иных магнитов — духовных, интеллектуальных, моральных. Вот для такой любви возраст не имеет никакого значения. — Звучит красиво, и меня бы устроило, будь это правдой, — произнесла тетушка Хулия, потирая о мою щеку свой, как всегда, холодный носик. — Но это — ложь с начала до конца. Физическое влечение второстепенно? Да оно самое главное для того, чтобы мужчина и женщина переносили друг друга, Варгитас. Может быть, она вновь встречалась с эндокринологом? — Он звонил мне несколько раз, — сказала тетушка Хулия, разжигая мое нетерпение. Потом, поцеловав меня, рассеяла мои сомнения. — Я сказала, что больше никуда с ним не пойду. Пребывая на вершине блаженства, я долго повествовал ей про свой рассказ о «летающих» беспризорниках. В рассказе насчитывалось десять страниц, он уже завершен, и я собирался опубликовать его в воскресном приложении к газете «Комерсио» с зашифрованным посвящением: «Женскому полу от Хулио». X Трагедия Лучо Абриля Маррокина, молодого коммивояжера, рекламирующего медицинские препараты, которому все предрекало обнадеживающее будущее, началась в солнечное утро в окрестностях исторического городка Писко[40]. Юноша только что закончил свои визиты. Вот уже десять лет — с тех пор как им была избрана эта бродяжная профессия — он объезжал города и селения Перу, посещая врачебные кабинеты и аптеки, вручая образцы лекарств и проспекты «Лаборатории Байер». Лучо Абриль Маррокин собирался вернуться в Лиму. Посещение медиков и провизоров городка заняло у него около трех часов. И хотя в авиагруппе № 9, в Сан-Андресе, служил школьный друг, ныне капитан, в доме которого юноша обычно обедал, приезжая в Писко, на этот раз Лучо решил незамедлительно поехать в столицу. Он был женат на белокожей девице с французской фамилией, и его горячая кровь и влюбленное сердце толкали к скорейшему возвращению в объятия жены. Было чуть за полдень. Новенький «фольксваген», приобретенный в кредит одновременно с брачными узами — это было три месяца назад, — ждал юношу на площади под развесистым эвкалиптом. Лучо спрятал чемоданчик с образцами и проспектами, снял галстук и пиджак (согласно швейцарским нормам фирмы коммивояжеры обязаны ходить в пиджаке и при галстуке, дабы создавать впечатление респектабельности) и окончательно решил не заглядывать к другу-капитану. Вместо обеда он предпочел перекусить чего-нибудь полегче, а то с перегруженным желудком можно задремать, пока целых три часа едешь по пустыне. Лучо пересек площадь, направляясь к кафе-мороженому «Пиаве», заказал итальянцу бутылку кока-колы и персиковое мороженое. Глотая спартанскую закуску, он вовсе не думал о прошлом этого южного порта страны, не вспоминал о высадке героя Сан-Мартина и его Освободительной армии. Он думал (о эгоизм и чувственность распаленного мужчины!) лишь о своей нежной женушке, почти что девочке, белокожей, с голубыми глазами и золотыми локонами, и о том, как под романтическим покровом ночи она умела вызывать в нем трепет наслаждения, достойного Нерона, напевая на ушко со стонами томной кошечки песенку под названием «Мертвые листья» на сугубо эротическом языке (французский язык чем менее понятен, тем более возбуждает). Почувствовав, что брачные воспоминания начинают нервировать его, Лучо стал думать о другом, расплатился и вышел. На ближайшей бензоколонке он заправился горючим, залил в радиатор воды и поехал. Несмотря на то что в этот час солнце уже палило и улицы были пустынны, Лучо вел машину медленно и осторожно, думая не столько о безопасности пешеходов, сколько о собственном желтом «фольксвагене»: после блондинистой француженки светом его очей был автомобиль. Мысленно он проследовал по пути своей жизни. Ему уже двадцать восемь лет. По окончании колледжа он решил работать — слишком непоседлив был для университетских занятий. Лучо поступил в «Лабораторию», сдав только один экзамен. За десять лет он преуспел и по службе, и в окладе, да и работа была не скучной. Он предпочитал действовать на свободе, а не корпеть за письменным столом. Однако теперь уже невозможно проводить всю жизнь на колесах, оставляя нежный цветок Франции в одиночестве в Лиме. Известно, что столица кишит акулами, которые всю свою жизнь охотятся за сиренами. Лучо Абриль Маррокин переговорил со своими патронами. Они ценили его и поддержали просьбу: ему предстояло провести в разъездах еще лишь несколько месяцев и в начале будущего года получить место где-нибудь в провинции. Доктор Швальб, немногословный швейцарец, уточнил: «Место, которое явится продвижением по службе». Лучо Абриль Маррокин не мог отказаться от мысли, что, возможно, ему предложат возглавить филиал фирмы в одном из таких городов, как Трухильо, Арекипа или Чиклайо. О чем еще можно мечтать? Лучо выезжал из города на шоссе. Столько раз он уже ездил по этому пути — и на автобусах, и в маршрутках, и сидя за рулем, и в качестве пассажира, — что знал его наизусть. Черная лента асфальта терялась вдалеке, среди лысых холмов и песчаных отмелей, на ней не было видно ни единого сверкающего пятнышка, свидетельствующего о наличии средств передвижения. Перед Лучо катился старый и дребезжащий грузовик. Коммивояжер уже собирался обогнать драндулет, когда различил мост и перекресток, где Южное шоссе, раздваиваясь, прощается с другой дорогой, направляющейся к горной цепи, к отливающему металлом хребту Кастровиррейны. Из осторожности, присущей человеку, обожающему машину и уважающему закон, Лучо решил повременить с обгоном грузовика до развилки. Грузовик шел со скоростью не более пятидесяти километров в час, и Лучо Абриль Маррокин, смирившись, сбросил скорость и установил между двумя машинами дистанцию метров в десять. Приближаясь, он уже различил мост, развилку, хилые строения вокруг — киоски с напитками, сигаретами, дорожный пост, силуэты людей (лица их он не разглядел против света), бродивших вокруг хижин. Девочка появилась внезапно. Она будто вынырнула из-под грузовика в тот момент, когда «фольксваген» только что пересек мост. В памяти Лучо Абриля Мар-рокина навсегда запечатлелась фигурка, вдруг возникшая перед ним на дороге, — испуганное личико, взметнувшиеся руки. Как брошенный камень, тело девочки врезалось в капот машины. Все случилось столь неожиданно, что Лучо не успел ни затормозить, ни свернуть в сторону. Все это было уже после (вернее, в начале) катастрофы. В полном оцепенении, испытывая странное ощущение, будто это происходит с кем-то другим, Лучо услышал глухой удар тела о бампер, увидел, как оно взлетело, описало кривую и упало метров за восемь — десять от машины. Лишь тогда он затормозил, причем так резко, что руль ударил ему в грудь. В растерянности, бледный до синевы, оглохший от шума в ушах, он быстро вышел из «фольксвагена» и побежал, спотыкаясь и думая: «Мерзавец! Я мерзавец! Я убил ребенка!» Добежав до жертвы, он поднял тельце девочки на руки. Ей было лет пять-шесть, босая, плохо одетая, руки и колени покрыты струпьями от грязи. Крови не видно, но глаза девочки закрыты, и казалось, она уже не дышала. Лучо Абриль Маррокин, покачиваясь, будто пьяный, вертел головой во все стороны и кричал, обращаясь к пескам, к ветру, к далеким волнам: «„Скорую помощь!“ Врача!» Как во сне он смотрел, что по дороге с горы мчится вниз грузовик, и еще подумал: машина превышает скорость, а перед ней — перекресток. И тут же Лучо увидел, что, отделившись от хижины, к нему бежит полицейский. Потный и задыхающийся, блюститель порядка спросил, глядя на девочку: «Без памяти или уже мертвая?» Лучо Абриль Маррокин до конца своих дней будет спрашивать себя: что же он ответил тогда? Девочка была тяжело ранена или уже скончалась?.. Он ничего не успел сказать полицейскому, потому что тот, едва задав вопрос, вдруг изменился в лице от ужаса, и Лучо Абриль Маррокин оглянулся. Ему едва хватило времени, чтобы уяснить себе: спускающийся с горы грузовик, безумно ревя, несется прямо на них. Он закрыл глаза. Резкий удар вырвал из рук Лучо девочку, а самого его погрузил в звездную темень. Пребывая в каком-то мистическом оцепенении, он еще слышал жуткий рев, крики, рыдания. Много времени спустя Лучо узнал: он был сбит грузовиком не потому, что существует извечная справедливость, неотвратимое торжество которой отражено в верной пословице «око за око, зуб за зуб», нет — у машины, спускавшейся от горных разработок, отказали тормоза. Лучо узнал также, что полицейский погиб на месте от перелома шейных позвонков, а бедная девочка — истинная дочь Софокла — во второй катастрофе (будто ей первой было недостаточно) не только умерла, но была буквально раздавлена (к удовольствию демонов и сатаны) двойными задними колесами грузовика. Однако с течением времени Лучо Абриль Маррокин скажет: из всего поучительного опыта того утра самым незабываемым была не первая и не вторая катастрофа, но то, что наступило потом. Ведь, как это ни странно, несмотря на силу удара, из-за которого Лучо долгие недели пробыл в больнице для служащих, где восстановили его кости, изуродованные бесчисленными переломами, разрывами, вывихами и смещениями, коммивояжер не потерял сознания, разве что на несколько секунд. Открыв глаза, он понял: все случившееся действительно произошло — только потому, что от хижин — опять-таки против света — бежали десять-двенадцать, а то и пятнадцать юбок и брюк. Он не мог двигаться, но не ощущал и боли, только облегчающий душу покой. Лучо подумал о том, о чем уже незачем было думать: о карете «скорой помощи», о врачах, о сестрах милосердия. Все они были здесь, он даже пытался улыбнуться склонившимся над ним лицам. Но по ударам, уколам, тычкам и затрещинам он понял, что прибывшие к месту происшествия не стремились оказать ему первую помощь: с него сорвали часы, обчистили карманы, вытащили в драку бумажник, сорвали с шеи образок Пречистого Христа, который он носил со дня первого причастия. И тогда, полный изумления перед родом человеческим, Лучо Абриль Маррокин погрузился в ночь. Эта ночь, несмотря на все принятые меры, была длиною в год. Вначале казалось, что катастрофа имела лишь физические последствия. Лучо Абриль Маррокин очнулся в Лиме, в крохотной больничной палате, перебинтованный с ног до головы и привязанный к спинкам кровати. Около него, как ангелы-спасители, несущие покой страждущему, стояли блондинистая землячка Жюльетт Греко и доктор Швальб из «Лаборатории Байер». Опьяневший от запаха хлороформа, Лучо почувствовал прилив умиления, и по его щекам побежали слезы, когда через марлевую повязку, покрывавшую лоб, он ощутил прикосновение губ супруги. Сращивание костей, возвращение связок и мышц в надлежащие места, рубцевание ран — короче, восстановление того, что можно назвать телесной оболочкой, — заняло несколько относительно длительных недель. Благодаря искусным врачам, исполнительным сестрам, преданной, как Мария Магдалина, супруге и солидарности патронов «Лаборатории Байера»; последние, кстати, проявили себя безупречно и с точки зрения участия, и в денежных пособиях. В больнице Лучо Абриль Маррокин, уже выздоравливая, узнал радостную новость: француженка зачала и через семь месяцев должна будет стать матерью его сына. Только после того как он, покинув больницу, вернулся в свой домик в столичном районе Сан-Мигель и вышел на службу, обнаружились скрытые и тяжелые травмы, нанесенные автомобильной катастрофой его духу. Бессонница была самым легким из зол, одолевших его. Лучо проводил ночи без сна, бродил в потемках по дому, с сигаретой в губах, не в силах унять возбуждение. Он бормотал какие-то отрывочные фразы, в которых удивленная супруга различала неизменное слово «Ирод». Наконец бессонница была побеждена с помощью снотворного, но стало еще хуже: сон Лучо Абриля Маррокина то и дело посещали кошмары — он видел себя разрывающим на части свою еще не родившуюся дочь. Жуткие завывания Лучо вначале лишь пугали его жену, но дело кончилось тем, что у нее случился выкидыш. Возможно, плод был женского рода. «Сны сбылись, я убил собственную дочь. Я уеду в Буэнос-Айрес», — день и ночь мрачно твердил детоубийца. Но и это было не самым страшным. После бессонных кошмарных ночей наступали жуткие дни. Со дня катастрофы в Лучо Абриле Маррокине зародилась животная ненависть ко всему, что снабжено колесами; он не выносил машину — ни как пассажир, ни как водитель, у него немедленно начиналось головокружение, рвота, он обливался потом, и голос его переходил в крик. Все попытки преодолеть эти симптомы оказались бесполезными, и вот в середине двадцатого века он вынужден был вернуться к образу жизни инкского периода, когда люди еще не знали колеса. Если бы речь шла только о пятикилометровом расстоянии, отделявшем его дом от «Лаборатории Байер», дело не было бы столь безнадежным — для измученного духа двухчасовые утренние и вечерние прогулки, возможно, принесли бы успокоение. Но ведь речь шла о коммивояжере медицинских товаров, деловые операции которого распространялись на всю обширную территорию Перу, поэтому отвращение к колесам возымело трагические последствия. Для Лучо Абриля Маррокина не оставалось ни малейшей надежды на возвращение к эпохе передвижения на шасси, и профессиональное будущее его оказалось под серьезной угрозой. Патроны «Лаборатории» пошли на то, что предоставили ему сидячую работу в конторе фирмы в Лиме, и, хотя жалованье оставалось прежним, с моральной и психологической точки зрения эта перемена означала деградацию. Теперь Лучо занимался инвентаризацией образцов. В довершение всех несчастий француженка — достойная соотечественница Орлеанской Девы, прежде мужественно переносившая нервное расстройство супруга, — также впала в истерию, особенно после выкидыша плода от семени Лучо Абриля. Между супругами была достигнута договоренность о разрыве отношений — до лучших времен, — и девица, бледностью напоминавшая антарктические зори, отправилась во Францию искать утешение в замке своих родителей. Вот каким стал Лучо Абриль Маррокин через год после катастрофы: покинутый женушкой, сном и покоем, ненавидящий колеса, обреченный на вечную ходьбу по жизни пешком (sensu stricto[41]) — без единого друга, кроме тоски. (Желтый «фольксваген» покрылся паутиной, зарос было вьюнком, потом его продали, чтоб оплатить проезд златокудрой до Франции.) Друзья и знакомые Лучо толковали, что у него не остается иного выхода, как дом для умалишенных — в лучшем случае — или самоубийство как крайность. Но в этот момент, словно манна небесная или целительный дождь в пустыне, до молодого человека дошла весть о существовании некой личности, которая, не будучи ни священником, ни знахарем, тем не менее исцеляла души, — докторше Люсии Асемиле. Женщина выдающаяся и без комплексов, она приблизилась к возрасту, который наука считает идеальным: ей было пятьдесят. Широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, праведность и доброжелательность — доктор Асемила являла собою живое отрицание собственной фамилии[42] (она очень гордилась ею и всегда подчеркивала на визитных карточках и на бланках своей консультации как личное достояние — в глазах смертных). Разум ее являл собой нечто материальное, доступное слуху, зрению и обонянию пациентов, которых она предпочитала называть «друзьями». Она обладала многочисленными дипломами с отличием, полученными в крупнейших центрах знания: тевтонском Берлине, флегматичном Лондоне, греховном Париже. Но главным университетом, где она изучила то, то ей стало известно о человеческом несчастье и мерах против него, была, разумеется, жизнь. Как всякое существо, возвысившееся над обыденностью, она являлась объектом критики: ее осуждали, ее поносили коллеги-врачи, все эти психиатры и психологи, неспособные — в отличие от нее — творить чудеса. Доктора Асемилу не задевало, что ее называют «знахаркой», «нечистой силой», «растлительницей растленных», «отчужденной» и прочими мерзкими кличками. Ей достаточно было уверенности в своей правоте, в том, что «друзья» благодарны ей — все эти шизофреники, отцеубийцы, параноики, поджигатели, маньяки, задавленные депрессией, онанисты, сомнамбулы, лица, склонные к преступлению, мистики и заики, которые, пройдя через ее руки и уверовав в ее лечение (она предпочла бы слово «советы»), вернулись к жизни любвеобильными родителями, послушными детьми, добродетельными женами, честными тружениками, прекрасными собеседниками и гражданами, неукоснительно уважающими закон. Именно доктор Швальб посоветовал Лучо Абрилю Маррокину обратиться к докторше, и сам со швейцарской пунктуальностью, породившей наиточнейшие часы в мире, устроил свидание. Скорее смирившись, чем поверив, страдающий в назначенный час стоял перед большим домом, покрашенным в розовый цвет и окруженным садом с флорипондиос[43], в богатом квартале вилл Сан-Фелипе. Здесь находилась консультация (точнее, храм, исповедальня, лаборатория духа) Люсии Асемилы. Опрятно одетая сестра милосердия записала некоторые данные о Лучо и затем провела его в кабинет доктора — салон с высоким потолком, уставленный полками с книгами в кожаных переплетах, с письменным столом из каобы, с мягкими коврами и бархатным, под цвет листьев мяты, диваном. — Отбросьте всякие предубеждения, с которыми вы сюда пришли, расслабьтесь, скиньте пиджак и развяжите галстук, — приказала с обезоруживающей прямотой Люсия Асемила и, показывая на диван, добавила: — Лягте здесь, на спину или живот. Нет, это не фрейдистское ханжество, просто мне нужно, чтобы вы чувствовали себя свободно. Не рассказывайте мне своих снов и не говорите, что влюблены в собственную маму. Расскажите-ка лучше поподробнее, как работает ваш желудок. Лежа на диване, коммивояжер медицинских препаратов робко возразил, что его привела в данную консультацию отнюдь не болезнь желудка, а духа: он решил, что доктор перепутала больных. — Это не имеет значения, — поставила его на место доктор. — Своевременные и завершенные отправления желудка просветляют разум и успокаивают душу. И напротив: вялый, плохо переваривающий пищу желудок порождает грустные мысли, портит характер, вызывает комплексы и половые извращения, толкает на преступные деяния и в результате провоцирует необходимость выместить на других свои муки из-за неспособности освободить кишечник. После подобного разъяснения Лучо Абриль Маррокин признался, что временами страдал поносами, иногда — запорами, что желудок у него действовал нерегулярно, а экскременты различались по окраске и объему, а также, несомненно, по консистенции и температуре (правда, он не помнил, осматривал ли их в последние недели). Докторша одобрительно кивала, бормоча: «Я так и знала». Потом она велела ему вплоть до новых указаний ежедневно натощак есть полдюжины черносливин. — Разрешив первую проблему, перейдем к другим, — добавила философ в юбке. — Можете рассказать мне обо всем, что вас беспокоит. Но учтите — я не избавлю вас от мучений. Я научу вас любить их и даже гордиться своей ущербностью, как Сервантес гордился отсутствием руки или Бетховен своей глухотой. Итак, рассказывайте. Лучо Абриль Маррокин с легкостью, приобретенной за десятилетнюю практику общения с врачами и провизорами, откровенно изложил всю свою историю, начиная с ужасного случая в Писко и кончая последними ночными кошмарами. Он включил в рассказ и апокалипсические последствия автомобильной драмы для его семьи. Заканчивая свою исповедь, он почувствовал к самому себе глубокую жалость, разрыдался и с отчаянием, способным разбередить душу любого, кроме доктора Люсии Асемилы, воскликнул: «Доктор, помогите мне!» — Ваша история нисколько не поразила меня, скорее утомила, настолько она скучна и тривиальна, — ласково поддержала больного исследовательница человеческих душ. — Вытрите нос и утешьтесь. Поверьте, в границах вашего духа, если соотнести их с границами вашей телесной оболочки, такая болезнь сравнима разве что с заусеницей. А теперь слушайте меня. Сопровождая свою речь жестами великосветской дамы, доктор Люсия Асемила объяснила: гибель мужчин коренится в их страхе перед правдой и в присущем им духе противоречия. Что касается первого, то доктор просветила мозги измученного бессонницей Лучо, заявив, что случайностей, так называемых катастроф, на самом деле не было, все это — просто уловки мужчин, пытающихся скрыть свое коварство. — В результате — вы хотели убить девочку, и вы убили ее, — подвела итог своим рассуждениям доктор. — А затем, испугавшись содеянного, преследования полиции и кары Всевышнего, вы постарались, чтобы вас сбил грузовик. Этим вы хотели одновременно как-то искупить свою вину и доказать свое алиби. — Но позвольте, — пробормотал коммивояжер, у которого глаза вылезли из орбит, а по лбу струился пот — первые признаки крайнего отчаяния. — А полицейский? Его тоже убил я? — Кто же не убивал полицейских? — раздумчиво произнесла ученая дама. — Возможно, убийцей были вы, может быть, грузовик, а может, это было самоубийство. Но в данном случае мы с вами толкуем не о мошеннической уловке, когда по одному билету проходят двое. Займемся лучше вами. Доктор разъяснила, что, подавляя свои подспудные инстинкты, мужчины тем самым ущемляют свой дух, и он мстит за это, порождая кошмары, ненависть, комплексы, тоску и депрессию. — Нельзя бороться с самим собой, ибо в таком сражении не бывает победителя, — изрек апостол в юбке. — Не стыдитесь себя, утешайтесь, думая, что все мужчины — гиены и быть хорошими означает умение хорошо притворяться. Посмотрите на себя в зеркало и скажите себе: «Я — детоубийца, я боюсь скоростей». Довольно иносказаний. Я не хочу больше слышать ни о катастрофах, ни о синдроме колеса. Затем доктор перешла к примерам. Она рассказала, что онанистам, на коленях моливших ее об излечении, она дарила порнографические журналы; наркоманам — этим конченым людям, которые в отчаянии рвут на себе волосы, — она предлагала сигареты с марихуаной и пригоршни сухих листьев коки. — Выходит, вы мне предлагаете и впредь убивать детей? — зарычал, превращаясь из ягненка в тигра, коммивояжер. — Почему бы и нет, если вам это нравится?! — холодно ответствовала психолог. — И пожалуйста, не повышайте на меня голос. Я не из тех торговок, у которых клиент всегда прав. Лучо Абриль Маррокин вновь разразился рыданиями. Докторша Люсия Асемила в течение десяти минут безучастно выводила что-то на листках бумаги. Объединив написанное заголовком «Упражнения, чтобы научиться жить откровенно», она вручила Лучо эти листки и назначила ему свидание через восемь недель. Пожимая руку Лучо при прощании, доктор напомнила, чтобы он не забывал об утреннем приеме чернослива. Как и большинство пациентов доктора Люсии Асемилы, Лучо Абриль Маррокин покинул ее консультацию, чувствуя себя жертвой психической ловушки и уверенный, что попал в сети экстравагантной психопатки, которая лишь усугубит недуг, если последовать ее советам. Он был полон решимости спустить в унитаз «Упражнения», даже не заглянув в них. Но в ту же ночь, ослабев от бессонницы, всегда толкающей к крайностям, он прочел листки. Они показались ему настолько нелепыми, что он хохотал до икоты (от нее он избавился, выпив стакан воды, как его учила мать); потом его обуяло жгучее любопытство. Чтобы скоротать бессонную ночь и как-то развлечься, Лучо решил испытать на практике эффективность «Упражнений», не веря в их терапевтическое свойство. Ему не составило труда отыскать в отделе игрушек универмага «Сире» легковой автомобильчик, грузовик номер один, грузовик номер два, необходимые для воссоздания картины происшествия, а также кукол, которые должны были изображать девочку, полицейского, жуликов и самого Лучо. Согласно инструкции, он выкрасил автомобильчики в подлинные цвета разбившихся тогда в катастрофе, то же самое он проделал и с кукольными платьями (у него были способности к рисованию, так что мундир полицейского, лохмотья на девочке и даже грязь у нее на теле получились как настоящие). Для изображения песчаных отмелей близ города Писко он использовал кусок оберточной бумаги, на котором, стараясь придерживаться максимальной достоверности, нарисовал голубую полосу Тихого океана с каймой пены. В первый раз, когда, стоя на коленях у себя в гостиной, Лучо образно воссоздал события недавнего прошлого, он потратил на это час; когда он в своей игре дошел до нападения жуликов на поверженного коммивояжера, Лучо испытал такой же страх и боль, как и в день события; он упал как подкошенный, весь в холодном поту, и разрыдался. Однако в последующие дни нервное напряжение спало, игра постепенно обрела спортивный характер; эти занятия возвращали его к детству и занимали часы, которые раньше он не знал чем заполнить, лишившись жены и не умея развлечься, поскольку не был ни книголюбом, ни меломаном. Для него это было все равно что складывать кубики, решать головоломку или кроссворд. Иногда, работая на складе «Лаборатории Байер», где он выдавал коммивояжерам образцы препаратов, Лучо ловил себя на мысли о новых деталях происшествия, его мотивах, которые позволяли бы ему разнообразить и продлить свою игру предстоящей ночью. Женщина, приходившая убирать дом, обнаружила на полу в гостиной деревянные куклы и пластиковые машинки, спросила, не собирается ли он усыновить мальчика, и предупредила, что в таком случае потребует повысить жалованье за свои услуги. Согласно инструкции, данной в «Упражнениях», Лучо теперь каждую ночь разыгрывал по шестнадцать мини-представлений случайной (?) трагедии. Часть «Упражнений, чтобы научиться жить откровенно», где говорилось о детях, показалась ему совершенно абсурдной, но — то ли из греховных побуждений, то ли из любознательности, которая, как известно, движет вперед науку, — он выполнил и ее. Эта часть состояла из двух маленьких глав: «Теоретические упражнения» и «Практические упражнения», причем доктор Люсия Асемила подчеркивала, что первые непременно должны предварять вторые; разве человек не является разумным существом, у которого мысль предшествует поступку? Теоретическая часть представляла широкие возможности для наблюдательности и изобретательности коммивояжера. Она ограничивалась единственным указанием: «Ежедневно размышляйте о несчастьях, которые несут человечеству дети». Этим размышлениям Лучо следовало предаваться систематически, в любой час и в любом месте. Какое же зло приносили человечеству невинные создания? Разве не были они счастьем, целомудренным светом, самой жизнью? — спрашивал себя Лучо Абриль Маррокин в день первых теоретических занятий, отмеряя пять километров пути до лаборатории. Скорее подавшись врачебным наставлениям, чем уверовав лично, он допустил, что дети могут быть шумными. Действительно, они часто плачут в любое время и по любому поводу, а так как разум у них отсутствует, им и не понять, какие они приносят огорчения, и их невозможно убедить в преимуществе тишины. Лучо припомнил случай, происшедший с неким рабочим: придя из шахты домой, тот никак не мог уснуть из-за захлебывавшегося плачем новорожденного, которого в результате и прикончил. Сколько миллионов подобных случаев происходит на земном шаре? Сколько рабочих, крестьян, мелких торговцев и служащих, страдающих от дороговизны, низкой зарплаты, ютящихся ввиду отсутствия жилья в крохотных комнатенках вместе с ребятишками, не могут воспользоваться заслуженным отдыхом из-за криков малыша, который сам не способен пояснить, вызваны ли его вопли резью в желудке или желанием приникнуть к материнской груди. В тот же вечер, вышагивая пять километров обратного пути, Лучо Абриль Маррокин изыскал новые поводы для обвинения и нашел, что детям можно поставить в вину страсть к разрушению. В отличие от животных они слишком задерживаются в своем развитии, и скольких разрушений стоит это запаздывание. Дети все рвут и ломают, будь то художественное полотно или ваза из горного хрусталя, они обрывают портьеры, которые хозяйка дома шила до боли в глазах, и без малейшего зазрения совести хватаются грязными руками за крахмальную скатерть или кружевную накидку, купленную с любовью и ценою немалых лишений. Но это еще не все. Чего стоят их милые привычки совать пальцы в розетки для электроприборов, вызывая короткое замыкание или нелепую смерть от удара током, что означает для семейства приобретение белого гробика, ниши на кладбище, поминальную службу в церкви, объявление в газете «Комерсио» и траур. У Лучо появилась привычка заниматься подобной гимнастикой по дороге в «Лабораторию» и обратно — до Сан-Мигеля. Чтобы не повторяться, он начинал с беглого обзора детских преступлений, обобщенных им во время предыдущих размышлений, а затем переходил к новым тезисам. Темы легко переплетались, поэтому аргументы у Лучо всегда были наготове. Так, например, экономические преступления детей дали ему пищу для размышлений на тридцать километров пути. Разве дети не подрывали семейный бюджет самым варварским образом? Отцовские доходы сокращались прямо пропорционально возрасту детей, и не только из-за неуемного аппетита и привередливых желудков этих созданий, требовавших особой пищи. Речь шла о бесчисленных учреждениях, порожденных ими, — обо всех этих няньках, детских яслях и садах, кормилицах, цирках, прогулочных площадках, утренниках, магазинах игрушек, судах для несовершеннолетних, исправительных колониях, не говоря уже о специалистах, что наподобие лиан-паразитов, которые опутывают и душат деревья, присосались к медицине, психологии, одонтологии и прочим наукам и представляют собой целую армию, которую должны одевать, кормить и обеспечивать в старости бедные родители. Однажды Лучо Абриль Маррокин едва не разрыдался, подумав о юных матерях, ревностных хранительницах морали и жертвах пересудов, заживо погребенных в бесконечных хлопотах по уходу за своим потомством; бедняжки отказывают себе в посещении праздников, кино, в путешествиях, из-за чего их бросают мужья, которые от вынужденного одиночества неизбежно начинают грешить. А чем платят им наследники за все страдания и бессонные ночи? Вырастая и создавая собственный семейный очаг, они обрекают своих матерей на одинокую старость. Следуя подобным размышлениям, Лучо невольно пришел к идее развенчания мифа о детской наивности и доброте. Пользуясь пресловутыми тезисами об отсутствии разума, дети обрывают крылья бабочкам, засовывают в печку живых цыплят, переворачивают на спину черепах — пока те не сдохнут — и выдавливают глаза белкам. Разве рогатка для истребления птиц — оружие взрослых? И кто, как не дети, проявляет бессердечие к более слабым однокашникам? С другой стороны, можно ли считать «разумными» существа, которые в том возрасте, когда любой котенок сам находит себе пропитание, еще еле-еле передвигаются, натыкаясь на стены и набивая себе шишки? У Лучо Абриля Маррокина было развито чувство прекрасного, делавшее более содержательным и его прогулки. Ему хотелось бы, чтобы все женщины сохраняли свежесть и упругость тела вплоть до наступления климакса, поэтому он с такой грустью отмечал урон, нанесенный матерям родами: осиные талии, которые можно было охватить пальцами, обезображивались складками жира, та же участь постигала грудь и бедра; плоские животы — дощечки из металла, на которых губы не оставляли следов, — обвисали, размягчались, оттопыривались, на них появлялись все те же складки, а иные женщины вследствие тяжелых родов и вовсе превращались в неуклюжих утиц. Вспоминая скульптурное тело носившей его фамилию француженки, Лучо Абриль Маррокин с облегчением подумал, что она родила не пухленькое существо — губителя ее красоты, а лишь крохотное подобие человеческое. Однажды, в момент отправления естественной нужды (чернослив заставлял его желудок действовать строго по установленному расписанию, не уступая в точности английскому поезду), Лучо почувствовал, что уже не содрогается при мысли об Ироде. Как-то утром он поймал себя на том, что пнул мальчишку-нищего. И Лучо уразумел, что не преднамеренно, а естественно и закономерно, как ночь сменяет день, он перешел к «Практическим упражнениям». Эту часть инструкции доктор Люсия Асемила озаглавила «Прямые действия», и Лучо казалось: перечитывая листки, от слышит ее наставления. Практические занятия в отличие от теоретических основывались на четких предписаниях. Уяснив себе суть всех несчастий, причиняемых ими, следовало перейти к индивидуальным репрессиям. Делать это надлежало осторожно, учитывая всевозможные демагогические постулаты вроде «беззащитных детишек», «ребенка нельзя ударить даже цветком розы» и «порка рождает комплексы». Правда, вначале Лучо было нелегко. Встречая на улице одного из этих, он протягивал руку к детской головке, и ни он сам, ни ребенок не понимали, был этот жест угрожающим или означал грубоватую ласку. Но с уверенностью, рождаемой опытом, Лучо понемногу преодолевал застенчивость и извечные предубеждения, действовал смелее, отрабатывал технику, проявлял инициативу и через несколько недель, как и было указано в «Упражнениях», обнаружил, что щелчки, которые он щедро раздавал повсюду, пинки, заставлявшие реципиентов реветь во все горло, щипки, отмеченные синяками на теле, даже доставляют ему удовольствие. Лучо было приятно видеть слезы уличных продавцов-мальчишек, которые, предложив ему лотерейные билеты, вдруг получали пощечину; он возбуждался, как на корриде, когда поводырь слепого с медной плошкой в руках, звеневшей по утрам на улице, летел наземь от прицельного пинка, размазывая слезы и сопли. «Практические упражнения» были связаны с определенным риском, однако это не останавливало коммивояжера, хоть он и признавал за собой некоторую робость, — напротив, риск в этих обстоятельствах играл для него роль некоего стимулятора. Однажды он раздавил мяч, и на него бросилась, вооружаясь камнями и палками, целая стая пигмеев. Но и тогда Лучо не отступил от своих «Упражнений». Пока продолжалось лечение, Лучо Абриль Маррокин совершил множество проступков, которые ленивый ум, доводящий человека до идиотизма, обычно квалифицирует как жестокость. Он отрезал головы куклам, которыми няньки в парках занимали девочек, отбирал у детей соски, погремушки и конфеты, топча их ногами или бросая собакам, часто ходил на цирковые и кукольные представления, на детские утренники, где дергал за косы и за уши, щипал ручки и ножки, пока у него самого не опухали пальцы. Естественно, не забывая и древнего обычая, он дразнил ребят, показывая им язык и корча гримасы; Лучо до хрипоты рассказывал о Черте, о Страшном Волке, о Полицейском, о Скелете, Ведьме и Вампире, а также других персонажах, придуманных взрослыми для запугивания детей. Как снежный ком, падая с горы, вызывает обвал, так последние события в жизни Лучо Абриля Маррокина привели к тому, что однажды в смертельном испуге он примчался в консультацию доктора Асемилы на такси. Весь в холодном поту, он ворвался в строгий кабинет доктора и воскликнул дрожащим голосом: — Я сейчас едва не столкнул девочку под колеса трамвая, идущего в Сан-Мигель. Удержался лишь в последний момент, увидев полицейского. — И, рыдая, как ребенок, он прокричал: — Я чуть не стал преступником, доктор! — Вы уже были преступником, забывчивый юноша, — напомнила психолог, отчеканивая каждое слово. Оглядев его с ног до головы, она с удовлетворением произнесла: — Теперь вы здоровы. И тогда мозг Лучо Абриля Маррокина, как луч в тумане, как звездный дождь над морем, пронзила мысль: да ведь я приехал на такси! Он уже собирался пасть на колени, но ученая дама остановила его: — Мне лижет руки только мой дог. Довольно всплесков! Можете идти, а меня ждут новые друзья. В свое время вы получите счет. «Меня вылечили», — твердил счастливый коммивояжер; всю последнюю неделю он спал ежедневно по семь часов, и вместо кошмаров ему снились прекрасные сны: он загорал на каких-то экзотических пляжах под солнцем, напоминавшим футбольный мяч, вокруг него под перистыми пальмами ползали черепахи, а в голубых водах весело кувыркались в любовных играх дельфины. На этот раз, поверив в свое выздоровление, он снова, но уже намеренно взял такси, чтобы доехать до «Лаборатории». В машине он заплакал, убедившись, что езда не вызывает у него ни смертельного ужаса, ни космической тоски, а лишь легкое головокружение. Лучо прибежал к дону Федерико Тельесу Унсатеги, он целовал руки уроженца Амазонки, называл его «советником-спасителем и новым отцом». Его речи и поведение патрон воспринял благосклонно, так уважающий себя хозяин выслушивает раба. Но будучи в душе кальвинистом, патрон не признавал сантиментов и заметил, что Лучо, независимо от того, излечился он или нет от своего человеконенавистничества, должен под страхом штрафа аккуратно являться на службу в фирму «Антигрызуны». Вот таким образом Лучо Абриль Маррокин вышел из тупика, в котором оказался после происшествия в пыльных окрестностях Писко. С тех пор все стало на свои места. Нежная дочь Франции, исцеленная от своих горестей родительской лаской, а также нормандской диетой, состоящей из ноздреватых сыров и студенистых улиток, вернулась на землю инков с розовыми щечками и сердцем, переполненным любовью. Возобновление брака превратилось в затянувшийся медовый месяц: погружающие в бездну поцелуи, судорожные объятия и прочие излишества довели влюбленных супругов чуть ли не до анемии. Коммивояжер, как змея, окрепшая после линьки, вскоре вновь занял ведущее место в «Лаборатории». Намереваясь доказать, что он таков же, как прежде, Лучо обратился с просьбой к доктору Швальбу доверить ему распределение среди врачей и аптекарей продукции фирмы Байер и предоставить возможность объезжать города и села Перу по суше, воздуху, рекам и морю. Доктор Швальб согласился. Благодаря бережливости супруги молодожены вскоре погасили все долги, возникшие за время болезни, и приобрели в рассрочку новый «фольксваген», разумеется желтого цвета. На первый взгляд ничто не портило отношений между супругами Абриль Маррокин (хотя народная мудрость гласит, что первому взгляду не следует доверяться). Коммивояжер редко вспоминал о случившейся катастрофе, но если все-таки вспоминал, то вместо угрызений совести испытывал гордость и, как каждый средний буржуа, любящий общество, с удовольствием рассказывал свою историю. Однако семейный очаг, напоминавший гнездо голубков, с уютно горящим под музыку Вивальди камином, в чем-то сохранил следы терапии профессорши Асемилы (как свет давно угасшей звезды, доносящийся сквозь далекие пространства, или растущие еще какое-то время волосы и ногти покойника). Это проявлялось в необычном — если учесть возраст Лучо Абриля Маррокина — пристрастии к играм с волчками, солдатиками, кубиками, игрушечными поездами. Квартира заполнилась игрушками, что приводило в замешательство и соседей, и прислугу. Первая тень пала на супружескую жизнь, когда француженка стала жаловаться, что ее супруг все праздники и воскресенья проводит в ванной, пуская бумажные кораблики, или на крыше — запуская змея. Однако более опасной, чем эта склонность, была ненависть к детям, укоренившаяся в душе Лучо Абриля Маррокина со времени «Практических упражнений». Он не мог удержаться, чтобы, встретившись с одним из них на улице, в парке или на площадке, не совершить того, что в простонародье именуют жестокостью. В разговорах с супругой он обычно давал детям презрительные клички вроде «зародыши» или «сосунки». Эта враждебность обернулась трагедией, когда блондинка вновь забеременела. С быстротой, которой страх придал крылья, супруги примчались просить моральной и научной поддержки у доктора Асемилы. Та хладнокровно выслушала их. — Вы страдаете инфантилизмом и одновременно вновь становитесь потенциальным детоубийцей, — с протокольной краткостью установила она. — Это — пустяки, не заслуживающие внимания, мне вылечить их — раз плюнуть. Не бойтесь: вы поправитесь еще до того, как у плода вашего прорежутся глаза. Вылечит ли она его? Освободит ли Лучо Абриля Маррокина от кошмаров? Будет ли лечение против детоненавистничества и «комплекса Ирода» столь же радикальным, как то, что избавило его от «комплекса колеса» и склонности к преступлению? Чем закончится эта психодрама в столичном районе Сан-Мигель? XI Приближалась зимняя сессия. С тех пор как начался мой роман с тетушкой Хулией, я меньше уделял внимания лекциям, больше — сочинению рассказов (пирровы победы), а потому был плохо подготовлен для такого испытания. Моим спасителем явился приятель с факультета, звали его Гильермо Веландо, родом из Каманы[44]. Парень жил в одном из пансионов центра столицы, на площади Второго Мая. Он был образцовым студентом: никогда не пропускал занятий, записывал все, каждый вздох преподавателя, и заучивал наизусть, как я стихи, главы из кодексов. Он часто рассказывал о своем родном городе, где у него была невеста, и только ждал момента, когда, получив диплом, уедет из опостылевшей Лимы и осядет в Камане, чтобы посвятить себя служению прогрессу. Гильермо Веландо давал мне свои записи, подсказывал на экзаменах, и перед началом сессии я обычно отправлялся к нему в пансион за чудодейственным экстрактом всего пройденного на лекциях. В то воскресенье я как раз возвращался от него. Три часа провел в комнатушке Гильермо — голова моя была забита юридическими терминами, я был подавлен огромным количеством латинских цитат, которые мне предстояло выучить. В этот момент вдалеке, на свинцово-сером фасаде «Радио Сентраль», я увидел раскрытое окошко конуры Педро Камачо. Конечно же, мне захотелось заглянуть к нему. Чем больше я общался с Педро Камачо, хотя это общение сводилось к непродолжительным беседам за столиком кафе, тем больше поддавался обаянию его личности, ума, его риторики. Пересекая площадь, я вновь подумал, какая железная воля движет этим маленьким аскетом с нечеловеческой работоспособностью, который с утра до ночи сочиняет многочисленные и самые невероятные истории. В любое время, вспоминая о Педро Камачо, я знал: он пишет; много раз я видел, как он делает это, стуча двумя резвыми пальчиками по клавишам «ремингтона», уставясь на валик горящими глазами, — и всегда я испытывал смешанное чувство жалости и зависти. Оконце конуры было приоткрыто, оттуда слышалось ритмичное постукивание машинки. Оконные створки я распахнул с приветствием: «Добрый вечер, сеньор труженик», — и сперва подумал, что перепутал либо место, либо лицо. Только через несколько секунд, приглядевшись к белому халату, медицинской шапочке и длинной черной бороде раввина, я узнал боливийского писаку. Не обращая на меня внимания, он невозмутимо продолжал творить, слегка наклонившись над машинкой. И вдруг, будто сделав паузу для размышления, но не поворачивая ко мне головы, он произнес своим хорошо поставленным, мелодичным голосом: — Только что гинеколог Альберто де Кинтерос принимал роды тройни у своей племянницы, но один из этих лягушат застрял. Не можете ли вы подождать меня минут пять? Я сделаю девушке кесарево сечение, а затем мы выпьем с вами отвара йербалуисы с мятой. Усевшись на подоконник и покуривая сигарету, я подождал, пока писака не извлечет на свет Божий тройняшек. Операция действительно отняла у него всего несколько минут. Пока он снимал свои одеяния и аккуратно убирал их вместе с накладными усами в пластиковый мешок, я сказал ему: — Вам понадобилось на роды тройняшек при кесаревом сечении и прочих осложнениях всего пять минут! А я потратил три недели на рассказ о трех «летающих» мальчиках. Пока мы шли в бар «Бранса», я рассказал Педро Камачо, что после многих неудавшихся рассказов сочинение о мальчиках показалось мне вполне приемлемым и что я отнес его в воскресное приложение газеты «Комерсио», хотя и дрожал от страха. Редактор при мне прочел рассказ и высказался довольно туманно: «Оставьте, посмотрим, что с этим можно сделать». С тех пор прошло два воскресенья, и каждый воскресный день я с нетерпением покупал газету, но пока — тщетно. Педро Камачо не тратил время на чужие проблемы. — Давайте пожертвуем едой и пройдемся пешком, — сказал он, задержав меня за руку, когда я уже собирался усесться, и возвращая на авениду Ла-Кольмена. — У меня какой-то зуд в икрах, а это предвещает спазмы. Вот что значит сидячая жизнь. Мне не хватает физических упражнений. Я знал, что он ответит, если я предложу ему последовать примеру Виктора Гюго и Хемингуэя: писать стоя. Но на этот раз я ошибся. — В пансионе «Ла-Тапада» случаются занятные вещи, — говорил он, даже не удостоив меня ответом (все это время он вынуждал меня чуть ли не вприпрыжку бегать вокруг памятника генералу Сан-Мартину). — В лунные ночи там плачет какой-то юноша. Я редко бывал в центре по воскресеньям, и меня удивило, насколько отличается будничная публика от той, которую я увидел сейчас. Вместо обычных чиновников вся площадь была заполнена служанками — сегодня их день отдыха; здесь можно было встретить и молодых горцев с загаром на щеках, в неуклюжей обуви, и босоногих девушек с заплетенными косичками. В густой толпе мелькали бродячие фотографы и торговки съестным. Я заставил писаку остановиться перед бронзовой дамой в тунике в центре памятника, посвященного Родине. Надеясь развлечь его, я рассказал, почему у дамы на голове столь странный убор: здесь, в Лиме, отливая бронзу в формы, мастера перепутали указания скульптора и вместо пылающего пламени вокруг головы статуи, олицетворяющей Родину, изобразили ламу[45]. Как и следовало ожидать, Педро Камачо даже не улыбнулся. Он опять взял меня под руку и увлек за собой. То и дело натыкаясь на прохожих, он продолжал свой рассказ, безучастный ко всему окружающему, в том числе и ко мне: — Никто не видел этого молодого человека, но есть основание предполагать, что это какое-то чудовище. Может быть, внебрачный сын хозяйки пансиона, горбун, карлик, урод о двух головах, которого донья Атанасия прячет днем, чтобы никого не пугать, а по ночам выпускает проветриться? Педро Камачо говорил без всякого выражения, и это напоминало магнитофонную запись. Желая подзадорить его, я сказал, что такое предположение кажется мне маловероятным. А может, молодой человек оплакивает свою любовь? — У влюбленного была бы гитара, скрипка, или он пел бы, — ответил Педро Камачо, глядя на меня с презрением, смешанным с состраданием. — А этот плачет, сколько потоков слез!… Мне хотелось, чтобы писака рассказал все по порядку, но он не был собран и сосредоточен, как обычно. Я узнал лишь, что вот уж которую ночь в одном из закоулков пансиона слышен плач и жильцы «Ла-Тапады» недовольны. Хозяйка, донья Атанасия, говорила, что ничего не знает, и, как выразился Педро Камачо, «ссылалась на вмешательство духов». — Возможно, он оплакивает совершенное преступление, — предположил Педро Камачо тоном бухгалтера, вслух подводящего сальдо, и продолжал тащить меня за собой в направлении «Радио Сентраль» после того, как мы раз двенадцать обошли вокруг монумента. — Семейное преступление? А может, он отцеубийца, который в раскаянии рвет на себе волосы, истязает себя? А может, он — сын крысятника? Педро Камачо отнюдь не был взволнован, однако я убедился, что на этот раз он более рассеян, чем прежде, и менее способен слушать, поддерживать разговор и помнить, что рядом с ним кто-то есть. Я был уверен, что он меня не замечает, и надеялся, что он продлит свой монолог: слушать Камачо означало наблюдать за полетом его фантазии. Однако столь же неожиданно, как заговорил он о невидимом плачущем, Педро Камачо замолчал. Он вошел в свою каморку, снял черный пиджак и галстук-бабочку, натянул на голову сетку для волос и надел дамский парик с пучком, вытащенный из другого пластикового пакета. Я не вытерпел и рассмеялся: — С кем имею честь? — Я должен давать советы одному сотруднику лаборатории, по убеждениям франкофилу, убивающему собственного ребенка, — объяснил Педро Камачо со смешком, нацепив вместо прежней библейской бороды яркие серьги и наклеивая на щеку кокетливую мушку. — До свидания, дружище. Я не успел сделать и шага к выходу, как услышал ровное, уверенное, быстрое, неизменное постукивание «ремингтона». В автобусе, направляясь в Мирафлорес, я размышлял о жизни Педро Камачо. Какая же социальная среда, какие личные связи, отношения, проблемы, случайности, факты породили это литературное призвание (литературное ли? А если нет, тогда что же это?), которое претворилось в действие, вылилось в творческий труд и нашло своих почитателей? Как можно быть пародией на писателя и одновременно единственным человеком в Перу, достойным писательского звания по времени, отданному профессии, и по числу созданных произведений?.. Почему те, для кого литература была лишь предметом тщеславия или прихотью, считались более достойными именоваться писателями, чем Педро Камачо, который только и жил для того, чтобы писать? Не потому ли, что те читали (или по крайней мере знали, что должны были прочесть) Пруста, Фолкнера, Джойса, а Педро Камачо был почти малограмотен? Я размышлял об этом с грустью и горечью. Мне становилось все яснее, что единственно, кем я хочу быть, так это писателем, и каждый раз я убеждался, что достичь этого можно, если полностью — душой и телом — посвятишь себя литературе. Я не хотел стать полуписателем, писателишкой, я мечтал стать настоящим писателем, как… кто же? Я знал лишь одного, кто целиком отдавался своему призванию с одержимостью и страстью, и это был боливийский радиодраматург — потому он так обворожил меня. В доме стариков меня ждал сияющий счастьем Хавьер. Он придумал на воскресенье такую программу, что и мертвого можно было расшевелить. Хавьер как раз получил свою ежемесячную субсидию от родителей из Пиуры, да еще со щедрой прибавкой по случаю предстоящих национальных праздников. Он решил, что «лишние» соли мы истратим вчетвером. — Специально для тебя я приготовил интеллектуально-космополитскую программу, — говорил Хавьер, покровительственно похлопывая меня по плечу. — Аргентинская труппа Франсиско Петроне, ужин по-немецки в ресторане «Ринкон-Тони» и на французский манер завершение праздника в ночном клубе «Негро-Негро» с танцами болеро в полнейшей темноте. Если Педро Камачо из всех, кого я знал за свою короткую жизнь, казался мне наиболее достойным звания писателя, то Хавьер, отличавшийся среди моих знакомых щедростью и склонностью к излишествам, напоминал вельможу эпохи Возрождения. Ко всему прочему он был необыкновенно энергичен: тетушка Хулия и Нанси были уже осведомлены о предстоящих развлечениях. Мало того, билеты в театр лежали у Хавьера в кармане. Программа была более чем соблазнительна и сразу развеяла все мои мрачные размышления о призвании и нищенской судьбе литератора в Перу. Хавьер тоже был очень доволен: вот уже месяц, как он постоянно встречался с Нанси, и его настойчивое ухаживание приобретало свойства общепризнанного флирта. Ему помогло то, что он доверил кузине тайну моих отношений с тетушкой Хулией, и под предлогом пособничества нашим вылазкам он теперь встречался с Нанси по нескольку раз на неделе. Кузина и тетушка Хулия стали неразлучны, они вместе ходили за покупками, в кино, делились секретами. Нанси превратилась в восторженную покровительницу нашего любовного романа. Однажды она меня порадовала, сказав: «Хулита обладает такими качествами, при которых возраст, кузен, уже не играет никакой роли». Великолепная программа того памятного воскресенья (когда, как мне кажется, и решилось мое будущее) началась при самых благоприятных обстоятельствах. В 50-е годы в Лиме не часто можно было увидеть хороший спектакль; аргентинская труппа Франсиско Петроне привезла несколько современных постановок, до той поры неизвестных в Перу. Нанси заехала к тетушке Ольге за Хулией, и в центр они отправились на такси. Мы с Хавьером ждали их у входа в театр «Сегура». Мой друг, который в подобных случаях имел обыкновение ударяться в крайности, заказал целую ложу — кстати, только эта ложа и была занята, так что мы привлекали внимание не меньше, чем происходящее на сцене. Моя нечистая совесть наводила меня на мысль, что нас увидит кто-нибудь из родственников или знакомых и пойдут толки и сплетни. Но едва началось действие, я забыл о своих страхах. Играли «Смерть коммивояжера» Артура Миллера. То была первая из увиденных мною нетрадиционных пьес, где автор пренебрег принципами времени и места действия. Мои восторг и волнение были так необычны, что в антракте я без умолку говорил о пьесе, разглагольствовал об ее героях, об ее идее. После театра, поглощая сосиски с пивом в «Ринкон-Тони», я продолжал безудержно восхвалять спектакль. Позднее Хавьер уколол меня: «Ты напоминал попугая, проглотившего возбуждающую таблетку». Кузина Нанси, которой мои литературные знания всегда казались экстравагантностью вроде той, что отличала дядюшку Эдуардо (у этого старичка, брата моего деда, судьи на пенсии, было весьма редкое хобби — он коллекционировал пауков), послушав меня, высказала предположение, что я плохо кончу: «Ты становишься психом, долговязый». Хавьер остановил свой выбор на ночном клубе «Негро-Негро» для завершения нашей вечеринки, поскольку у этого заведения была своя особенность: считалось, что здесь собирается интеллектуальная богема; по четвергам играли небольшие спектакли — одноактные пьески, выступали с авторскими концертами музыканты и писатели, частенько сюда заходили художники, певцы, артисты. Но не только это привлекло моего друга: «Негро-Негро» был самый темный ночной клуб во всей Лиме, на деле — подвал под аркой одного из домов на площади Сан-Мартина, где размещалось не более двадцати столиков. Мы считали, что оформление бара выдержано в экзистенциалистском духе. Я не часто бывал здесь, но, когда переступал порог клуба, мне всегда казалось, будто я вхожу в один из подвальчиков на Сен-Жермен-де-Прэ[46]. Нас усадили за столик у самой танцевальной площадки. Хавьер, который в этот вечер разошелся как никогда, заказал четыре виски. Они с Нанси сразу же пошли танцевать, а я, притиснутый толпой к столику, все говорил Хулии о театре и об Артуре Миллере. Мы сидели совсем близко, руки наши были сплетены, она мужественно слушала меня, а я утверждал, что в ту ночь открыл для себя театр, что пьеса может быть не менее сложной и глубокой, чем роман, и она — кусочек жизни, ибо ее представляют живые существа из плоти и крови, и в представлении участвуют и другие виды искусства — живопись и музыка, а потому драматургия превыше всего. — Может, мне сменить жанр и вместо рассказов писать драмы, — спросил я с величайшим волнением. — Что ты посоветуешь? — Что касается меня, препятствий не будет, — ответила, вставая, тетушка Хулия. — Но сейчас, Варгитас, веди меня танцевать и скажи что-нибудь на ушко. Между танцами, если хочешь, можешь говорить о литературе, разрешаю тебе. Я выполнил ее указания буквально. Мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, целовались, и я говорил, что влюблен в нее, а она — что влюблена в меня; в тот вечер, взволнованный и возбужденный интимной обстановкой клуба и виски Хавьера, я впервые обнаружил желание, которое вызывала во мне Хулия: во время танца мои губы впивались в ее шею, я тесно прижимался к ней; за столиком, укрытый темнотой, я ласкал ее ноги. Мы сидели счастливые и смущенные, когда в перерыве между двумя болеро кузина Нанси окатила нас ушатом ледяной воды: — Боже, вы только посмотрите, кто там сидит: это же дядя Хорхе! Такой беды следовало ожидать. Дядя Хорхе — самый молодой из наших дядюшек — успешно совмещал напряженнейшую деловую и авантюрно-предпринимательскую деятельность с бурной ночной жизнью, заполненной флиртами, вечеринками и попойками. Рассказывали, что однажды с ним приключилось трагикомическое недоразумение в другом ночном клубе — «Эмбесси». Там только что началось шоу, и девица, которая должна была петь, никак не могла начать, потому что какой-то пьянчужка за одним из столиков наглыми репликами все время мешал ей. Тогда на глазах у публики дядюшка Хорхе поднялся и возопил, словно Дон-Кихот: «Замолчи, несчастный, я научу тебя уважать даму!» Затем он, как боксер, готовый к бою, направился к столику оскорбителя, но через секунду понял, что попал в глупейшее положение, ибо выкрики псевдоклиента в адрес певицы были частью шоу. Действительно, дядюшка Хорхе сидел неподалеку — за два столика от нас. Он выглядел, как всегда, элегантно; его лицо было едва видно, когда вспыхивали спички курильщиков или карманные фонарики официантов. Рядом с ним я узнал его жену — тетушку Габи. Они изо всех сил старались не смотреть в нашу сторону, хотя и находились в двух метрах от нас. Все было яснее ясного: они видели, как я целовал тетушку Хулию, все поняли и теперь деликатно делали вид, будто ничего не заметили. Хавьер попросил счет, и мы сразу же покинули «Негро-Негро». Дядюшка Хорхе и тетушка Габи проявили выдержку и не взглянули на нас, даже когда мы проходили мимо, почти касаясь их. В такси по дороге в Мирафлорес — мы вчетвером сидели молча с вытянутыми лицами — Худышка Нанси высказала то, о чем мы думали: «Все пропало! Ну и скандалище будет!» Однако, как в хорошем фильме ужасов, в последующие дни ничего не произошло, не было никаких признаков, что дядюшка Хорхе и тетушка Габи всполошили наш семейный клан. Тетушка Ольга и дядюшка Лучо не сказали Хулии ни единого слова, которое позволило бы ей предположить, что они в курсе дела, и в следующий четверг, когда я храбро пришел к ним обедать, держались со мной, как всегда, непринужденно и приветливо. Лаура и дядя Хуан также не задавали коварных вопросов кузине Нанси. Мои старички пребывали в неведении и по-прежнему с ангельским выражением лица спрашивали, сопровождаю ли я в кино Хулиту, «ведь она так любит кино». Прошло несколько тревожных дней. Прибегая к чрезвычайным мерам предосторожности, мы с тетушкой Хулией решили не встречаться даже тайком по крайней мере неделю. Зато мы постоянно общались по телефону. Тетушка Хулия звонила мне из магазина, что был на углу, по меньшей мере трижды в день. Мы обменивались мнениями по поводу беспокоившей нас реакции семейства и высказывали разные предположения. Возможно ли, что дядя Хорхе решил не выдавать нашей тайны? Исходя из традиций нашего клана, я понимал, что об этом нечего и думать. Значит?.. Хавьер сделал вывод, что тетушка Габи и дядя Хорхе, набравшись виски, ничего не поняли и в их сознании могло зародиться лишь смутное подозрение, но они не хотели поднимать скандал, поскольку еще не все ясно. Отчасти из любопытства, отчасти из мазохистских побуждений я объехал в течение недели все домашние очаги нашего семейного племени, чтобы знать, к чему готовиться. Ничего необычного я не заметил, если не считать одной любопытной детали, всколыхнувшей мои подозрения. Тетушка Ортенсия, пригласившая меня на чай с бисквитами, за два часа беседы ни разу не упомянула тетушку Хулию. «Они все знают и что-то уже придумывают», — уверял я Хавьера, а он, обозленный тем, что я без конца говорю об одном и том же, отвечал: «В глубине души тебе до смерти хочется этого скандала, чтобы потом было о чем писать». В ту неделю, столь богатую событиями, я случайно стал участником уличной драки и в некотором роде защитником Педро Камачо. Я как раз выходил из университета Сан-Маркос, терзаемый угрызениями совести после оглашения экзаменационных оценок по процессуальному праву: я получил более высокий балл, чем мой друг Веландо, который действительно знал материал. Пересекая Университетский парк, я столкнулся с Хенаро-отцом, патриархом собственников радиостанций «Панамерикана» и «Сентраль». Мы вместе дошли, беседуя, до улицы Белен. Хенаро-отец были истый джентльмен, одетый всегда во все темное и неизменно сохраняющий серьезный вид; боливийский писака окрестил его — нетрудно понять почему — Рабовладельцем. — Ваш гениальный друг постоянно вызывает у меня головную боль, — пожаловался Хенаро-отец. — Я сыт им по горло. Не будь он таким плодовитым автором, я давно бы выставил его на улицу. — Опять протест аргентинского посольства? — поинтересовался я. — Трудно даже представить, какую неразбериху он вызвал, — продолжал Хенаро-отец. — Теперь он раздражает людей тем, что переводит своих героев из одной радиопостановки в другую, изменяя их имена и тем сбивая с толку слушателей. Меня уже предупреждала жена, потом стали звонить по телефону, а теперь пришли два письма. Жалуются, что священник из Мендоситы носит то же имя, что и «свидетель Иеговы», а тот назван, как священник. У меня нет времени прослушивать все радиопостановки. Вы когда-нибудь слушали их? Мы как раз спускались по авениде Ла-Кольмена к площади Сан-Мартина, лавируя между автобусами, отправляющимися за город, и обходя китайские лавчонки. Я вспомнил, что несколько дней назад в разговоре о Педро Камачо тетушка Хулия рассмешила меня, подтвердив мои догадки о том, что боливийский писака — великий юморист, хотя и скрывает это. — Слушай, происходит нечто странное: у девушки родился малыш, который умер во время родов, его похоронили по всем правилам. А как ты объяснишь, что в сегодняшней вечерней передаче этого вновь объявившегося младенца уже крестят в соборе? Я сказал Хенаро-отцу, что у меня тоже не было времени слушать радиодрамы и что, возможно, эти замены и путаница — оригинальный прием писаки. — Мы платим ему не за оригинальность, а за то, чтобы он развлекал людей, — ответил Хенаро-отец, который, как стало ясно, был не прогрессивным, а традиционным импресарио. — С этими его шуточками мы потеряем аудиторию, и коммерческие фирмы откажут нам в рекламе. Вы его друг, так скажите ему, пусть откажется от своих модернистских находок, иначе он рискует остаться без работы. Высказать это Педро Камачо я предложил самому Хенаро-отцу, ведь он был хозяином радиостанции и угроза в таком случае была бы более весомой. Но Хенаро-отец сокрушенно покачал головой (жест, унаследованный и Хенаро-сыном): — Этому Педро Камачо нельзя и слова сказать. Успех очень повлиял на него, и каждый раз, когда я пытаюсь поговорить с ним, он хамит. Оказывается, владелец радиостанции со всей учтивостью сообщил писаке, что были телефонные звонки, и даже показал ему письма с протестами. Однако Педро Камачо, ни слова не говоря, схватил письма и, не вскрывая, разорвал в клочки и бросил в мусорную корзину. Затем он снова уселся за машинку, будто в комнатушке никого не было. Когда близкий к апоплексическому удару Хенаро-отец покидал негостеприимное обиталище писаки, он услышал, как тот пробурчал: «Сапожник, иди тачать сапоги!» — Я не могу более рисковать и нарываться на подобную грубость. Мне пришлось бы выгнать его, а такой исход вряд ли будет разумным, — закончил Хенаро-отец с усталым жестом. — Но вам ведь нечего терять, вас он не оскорбит, вы тоже наполовину художник, не так ли? Помогите нам, сделайте это ради нашего предприятия, поговорите с ним. Я сказал, что сделаю. Действительно, на свое несчастье, после передачи полуденной радиосводки «Панамерикана» я пригласил Педро Камачо выпить чашку йербалуисы с мятой. Мы выходили из здания радиостанции, когда два здоровенных типа преградили нам путь. Я сразу узнал их: то были два брата-усача из ресторана «Паррижада-Архентина», расположенного на нашей улице перед колледжем вифлеемских монашек. Оба брата — в белых передниках и высоких поварских колпаках — славились своим умением готовить жареное мясо с кровью и требуху. Они двинулись на боливийского писаку с видом наемных убийц, и старший, самый толстый из братьев, спросил: — Так значит, мы убиваем детей, Камачо — сукин сын. Ты уверен, нищий бродяга, что в этой стране нет никого, кто мог бы поучить тебя вежливости? Аргентинец, все больше распаляясь, наливался кровью, и голос его прерывался. Младший брат согласно кивал и во время яростной паузы, сделанной старшим, подлил масла в огонь: — А вши?! Значит, самое любимое лакомство жителей Буэнос-Айреса — твари, которых они вытаскивают из волос своих детей, сукин ты сын и мерзейший гад на свете?! Ты думаешь, я буду сидеть сложа руки, пока ты поносишь мою мать?! Боливийский писака не отступил ни на шаг. Он слушал, переводя с одного на другого свои выпуклые глаза. Вид у него был внушительный. Вдруг, сделав свой обычный церемониймейстерский поклон, он торжественно задал самый обычный вопрос: — Скажите, вы случайно не аргентинцы? Толстый мясник, у которого даже пена на усах выступила (лицо его теперь было на расстоянии двадцати сантиметров от лица Педро Камачо, для чего аргентинцу пришлось наклониться), прорычал с патриотическим пафосом: — Да, мы — аргентинцы, подонок, и тем гордимся! Подтверждение было излишним: достаточно одного их произношения, чтобы понять: да, они — аргентинцы. Однако боливийский писака тотчас побледнел, глаза его вспыхнули огнем, будто внутри у него что-то взорвалось, лицо приняло угрожающее выражение, и, проткнув воздух указательным пальцем, он сразил обоих: — Я это почувствовал. Ну так идите же, идите, пойте свои танго! Приказание было отдано не то чтобы веселым, скорее мрачным тоном. Ресторанщики замерли на секунду, не зная, что ответить. Бесспорно, писака не шутил — он смотрел на них с яростью и презрением, хотя при своем маленьком росте и тщедушности был совершенно беззащитен. — Что вы сказали? — наконец произнес в смятении и негодовании толстяк. — Что? Что вы сказали? — Идите петь танго — и прочистите уши! — дополнил свое приказание Педро Камачо, поражая великолепной дикцией. После короткой паузы с ледяным спокойствием он отчеканил изысканную угрозу, которая и обрекла нас на погибель: — Если не хотите получить как следует по заднице. На этот раз я был потрясен больше, чем аргентинцы. Мысль о том, что это крохотное создание ростом с ученика четвертого класса начальной школы сулило хорошую взбучку двум лбам по сто килограммов каждый, была не просто бредовой, она была самоубийственной. Но толстый ресторанщик уже опомнился — он ухватил писаку за шиворот и под смех собравшихся зевак поднял его, словно перышко, в воздух, взревев: — По заднице — мне?! Ну, сейчас я тебе покажу, пигмей… Увидев, что старший повар изготовился отправить в полет Педро Камачо с помощью одного удара правой, я понял: выхода нет, я обязан вступиться. Схватив аргентинца, я в то же время попытался освободить писаку, который, посинев, все еще болтался в воздухе, перебирая, как паук, ножками. Едва я успел пробормотать нечто вроде: «Послушайте, не нарушайте закона, отпустите его», — как младший ресторанщик, недолго думая, так двинул меня кулачищем, что я рухнул наземь. С трудом поднимаясь и еще не оправившись от неожиданности, я решил применить на практике советы моего дедушки — кабальеро старой школы, который учил меня, что ни один уроженец города Арекипы, достойный своей земли, никогда не уклонится от вызова на драку (тем более что этот вызов — энергичный удар правой в подбородок). Я успел заметить, как аргентинец постарше буквально хлещет по щекам (он, видимо, предпочел пощечины ударам кулака, учитывая лилипутское сложение противника) моего артиста. И тут же был полностью поглощен обменом пинками и зуботычинами с младшим поваром (во имя защиты искусства, думал я) и многого дальше не видел. Драка длилась недолго, но когда наконец служащие «Радио Сентраль» вызволили нас из рук агрессоров, у меня на лице красовалось несколько синяков, а у писаки физиономия до того вздулась и посинела, что Хенаро-отец вынужден был отправить его в травматологический пункт. В тот же вечер вместо благодарности за проявленное мужество и пренебрежение собственной безопасностью ради защиты его уникальной «звезды» Хенаро-отец отругал меня за сообщение, которое Паскуаль, пользуясь суматохой, пропустил в двух радиосводках и которое начиналось так (правда, здесь были допущены некоторые преувеличения): «Два бандита с берегов Ла-Платы совершили сегодня преступное нападение на руководителя нашей Информационной службы, известного журналиста» и т. д. Вечером на крыше «Радио Панамерикана» появился Хавьер — он громко хохотал, слушая рассказ о боксерском матче, а потом спустился со мной к писаке узнать, как тот себя чувствует. На правом глазу Педро Камачо красовалась пиратская повязка, кроме того, у него были наклейки из пластыря на шее и под носом. Как он себя чувствует? Камачо ответил презрительным жестом — он не придавал значения инциденту и даже не поблагодарил меня за то, что я самоотверженно вмешался в драку. Единственный его комментарий привел Хавьера в восхищение: — Разняв нас, спасли их. Если бы бой продлился еще пару минут, толпа бы узнала меня и плохо пришлось бы аргентинцам: их бы линчевали. Мы отправились в бар «Бранса», и здесь писака рассказал нам, что однажды в Боливии некий футболист «из той же страны», слушавший его программы, явился на радиостанцию с револьвером в руке, но, к счастью, его вовремя заметила охрана. — Вам придется соблюдать осторожность, — предупредил его Хавьер. — В Лиме сейчас полно аргентинцев. — А впрочем, и вас, и меня рано или поздно съедят черви, — философски заметил Педро Камачо. Затем он поведал нам о переселении душ, которое он воспринимал как символ веры. Он даже раскрыл свою тайну: имей он возможность выбора, кем стать в своем будущем телесном воплощении, то предпочел бы воплотиться в какое-нибудь морское животное, безмятежного долгожителя вроде черепахи или кита. Я воспользовался хорошим настроением Камачо, чтобы выполнить почетную миссию по «наведению мостов» между ним и обоими Хенаро, взятую мной на себя, и передал ему просьбу Хенаро-отца: мол, были и письма, и телефонные звонки по поводу непонятных слушателям эпизодов в радиопостановках. Старик просит Камачо не усложнять сценариев, имея в виду, что уровень среднего слушателя довольно низкий. Я старался позолотить пилюлю, заявив, что полностью разделяю его — Камачо — позицию (в действительности так оно и было). Конечно, претензия владельца радиостанции абсурдна, поскольку каждый волен писать как ему вздумается, и я, мол, передаю только то, о чем меня просили. Педро Камачо слушал молча, без всякого выражения, и мне стало неловко. Я замолк, он также не произнес ни слова. Выпив последний глоток отвара мяты с йербалуисой, он встал, пробормотал, что ему пора идти к себе в студию, и вышел, даже не сказав «до свидания». Возможно, он обиделся, что я сообщил о телефонных звонках в присутствии постороннего. Хавьер считал, что так и есть, и посоветовал извиниться перед писакой. Я поклялся впредь никогда не выступать посредником обоих Хенаро. В ту неделю, когда мы не встречались с тетушкой Хулией, я провел несколько вечеров со своими приятелями из Мирафлореса, которых не видел с тех пор, как возникла моя тайная любовь. Одноклассники или соседи по кварталу, они продолжали учиться, как Салас Негр, постигавший инженерное дело, или Рыженький Мольфино, посвятивший себя медицине. Некоторые пошли на службу, как Кокос Ланьяс. С ними я еще в детстве делил чудесные забавы: футбол и плавание, субботние вечеринки, увлечения девушками и кино. Но сейчас, после долгой разлуки, я понял: что-то ушло из нашей дружбы. Между нами осталось мало общего. По ночам мы и теперь вытворяли старые проказы: лазали на заброшенное кладбище в Сурко, где при свете луны обходили разрушенные землетрясением могилы, чтобы попытаться выкрасть из них черепа; купались нагишом в огромном бассейне пляжа Санта-Роса неподалеку от Анкона[47], который все еще строился; заглядывали в грязные бордели авениды Грау. Приятели оставались прежними, отпускали все те же шуточки, обсуждали все тех же девочек, но я уже не мог говорить о том, что волновало меня: о литературе и о тетушке Хулии. Сознайся я им, что пишу рассказы и мечтаю стать писателем, ребята решили бы, будто у меня с головой не все в порядке (так думала и Худышка Нанси). А если бы я рассказал им — как они выкладывали мне о своих победах, — что у меня связь с разведенной женщиной, которая даже не любовница моя, а только возлюбленная (в буквальном смысле этого слова, принятом в Мирафлоресе), то ребята назвали бы меня, пользуясь изящным и полным тайного смысла выражением, модным в те времена, — «жеребцом на привязи». Я не презирал товарищей за то, что они не читают литературы, и не считал себя выше их, вступив в связь со зрелой женщиной, но, должен признаться, когда под эвкалиптами и молье[48] мы рылись в могилах на кладбище в Сурко, когда плескались под звездами в бассейне Санта-Росы, пили пиво или когда договаривались с проститутками из веселого дома «Нанетт», я скучал и больше думал о своем рассказе «Опасные игры» (его и на прошлой неделе не поместили в приложении к «Комерсио») и о тетушке Хулии, чем о друзьях. Когда я рассказал Хавьеру о разочаровании, постигшем меня при встрече с одноклассниками из моего квартала, он заявил, гордо выпятив грудь: — Дело в том, что они еще сопляки, а мы с тобой мужчины, Варгитас. XII В пыльном центре города, если свернуть на улицу Ика, можно увидеть старый дом с балконами и жалюзи; на его стенах, пострадавших от времени и бескультурья прохожих (рукой сентиментального воздыхателя здесь были выведены стрелы и сердце вместе с мужскими и женскими именами, а пальцем озорника — неприличные рисунки и словечки), и сейчас издалека можно разглядеть остатки первоначальной краски небесно-голубого цвета, которым в колониальные времена покрывали особняки аристократов. Здание это — возможно, раньше здесь обитали маркизы? — сегодня частично занято захудалой мастерской, чудом противостоящей скромным ветрам и серой измороси Лимы, не говоря о землетрясениях. Сверху донизу изъеденный червями, полный крыс и пауков, дом был поделен и снова разделен, чтобы вместить как можно больше жильцов, и теперь его дворики и комнатушки напоминали улей. Между прогнившими досками пола и покосившимися потолками поселилось целое скопище обитателей со скромным достатком (похоже, здесь им уготован и вечный покой под собравшимися рухнуть сводами). На втором этаже полдюжины каморок, битком набитых стариками и инвалидами, быть может не очень опрятными, зато безупречными в нравственном отношении, занимает так называемый «Колониальный пансион». Владельцами и администраторами пансиона были Бергуа — семья из трех человек, перебравшаяся сюда из Айякучо, города на горах с вымощенными камнем улицами и множеством церквей. Семья переехала в Лиму более тридцати лет назад и здесь — о капризы судьбы! — совершенно опустилась физически, экономически, социально и даже психически. Не оставалось сомнений: все члены семейства отдадут Богу душу именно здесь, в Городе Королей[49], и воплотятся в будущем своем существовании в рыб, птиц или насекомых. «Колониальный пансион» переживал свой закат. Его клиентами ныне стали люди скромные и неприметные, в лучшем случае — провинциальные священники, приезжавшие в столицу похлопотать перед архиепископом, в худшем — крестьянки с обожженными солнцем щеками и глазами викуньи, прятавшие свои медяки в розовые платочки и молившиеся на языке индейцев кечуа. В пансионе служанок не было, и потому все заботы по уборке, закупке провизии, приготовлению обедов падали на плечи сеньоры Маргариты Бергуа и ее дочери, сорокалетней девицы, крещенной благоуханным именем Роза. Сеньора Маргарита Бергуа напоминала головастика: сама худенькая, лицо сморщенное, как печеное яблоко, — от нее, как ни странно, пахло кошками, хотя в пансионе они не водились. От зари до зари трудилась донья Маргарита, не зная отдыха; ее передвижения по дому — как поступь ее судьбы — поистине удивительны: одна нога хозяйки была на двадцать сантиметров короче другой, из-за чего ей приходилось носить особый башмак на деревянной платформе, похожий на ящичек-подставку у чистильщиков сапог, смастеренный для нее много лет назад талантливым богомазом из Айякучо. Когда донья Маргарита волочила свой башмак по деревянному полу, весь дом сотрясался. Она всегда была очень бережлива, однако с годами добродетель эта выродилась в манию, и теперь хозяйке пансиона более подходило другое, язвительное определение — скряга. Так, например, донья Маргарита позволяла жильцам мыться лишь по первым пятницам каждого месяца; она установила обычай спускать воду в унитазе только один раз в день (причем она делала это собственноручно, прежде чем лечь спать). Вот почему в «Колониальном пансионе» неизменно царило густое, теплое зловоние, вызывавшее — особенно вначале — у жильцов головокружение. Однако донья Маргарита с самомнением женщины, у которой всегда и на все имеется готовый ответ, утверждала, что благодаря этому амбре жильцы лучше спят. У сеньориты Розы были (именно были, так как после великой ночной трагедии она изменилась и в этом) душа и персты искусницы. Еще девочкой в Айякучо, когда семейство процветало — три каменных дома, земелька, овечки, — она начала заниматься на фортепиано. Занятия проходили столь успешно, что сеньорита Роза даже дала сольный концерт в городском театре в присутствии самого алькальда и префекта полиции и где ее родители, услышав аплодисменты, разрыдались от полноты чувств. Вдохновленные этим славным днем (после концерта сеньориты Розы выступали с народными танцами индейцы), родители Бергуа решили продать все, что у них было, и переселиться в Лиму, дабы их дочь могла стать музыкантшей. Вот почему они приобрели этот домище, который впоследствии по частям продавали и сдавали в аренду; с той же целью Бергуа обзавелись пианино и записали свое талантливое дитя в Национальную консерваторию. Однако огромный город, этот омут разврата, быстро разрушил их провинциальные иллюзии. Очень скоро Бергуа открыли для себя нечто, о чем никогда не подозревали: оказывается, Лима была вместилищем миллионов грешников, и все они без исключения старались совратить одаренную девицу из Айякучо. По крайней мере именно об этом с округлившимися от страха, полными слез глазами и утром, и днем, и вечером твердила девица: преподаватель сольфеджио с рычанием накинулся на нее, пытаясь совершить грех тут же, на кипах нот; привратник консерватории нагло предложил ей: «Хочешь стать моей любовницей?»; два молодых человека, тоже студенты, пригласили ее в уборную — посмотреть, как они делают пипи; полицейский на углу, когда она спросила у него адрес, видимо спутав ее с кем-то, захотел девушку обнять; кондуктор в автобусе, получая от Розы деньги, ущипнул ее за грудь… Полные решимости защитить девственность — ее, согласно морали жителей гор, где принципы тверды как камень, юная пианистка должна была принести в дар своему будущему супругу и повелителю, — супруги Бергуа отказались от консерватории и пригласили преподавательницу музыки на дом, стали одевать Розу, как монашку, и запретили ей одной выходить из дому. Отныне она появлялась на улице только под конвоем родителей. С того дня прошло двадцать пять лет; девственность в самом деле оставалась нетронутой, на положенном ей месте, однако в нынешней ситуации это уже не имело большого значения, потому что за исключением упомянутого достоинства — которым, кстати, откровенно пренебрегает современная молодежь — бывшая пианистка (после пережитой трагедии от уроков музыки отказались, а инструмент продали в уплату за врачей и пребывание в больнице) была лишена каких-либо привлекательных качеств. Она постарела, растолстела, сгорбилась, стала меньше ростом. Облаченная в безобразные хламиды, которые она уже привыкла носить, и колпаки, скрывавшие ее волосы и лоб, сеньорита Роза стала более похожа на куль, чем на женщину. Она продолжала твердить, будто мужчины льнут к ней, пристают с наглыми предложениями, пытаются изнасиловать, но теперь даже родители ее вопрошали себя, а не было ли все это больной фантазией? Однако самой запоминающейся и вызывающей жалость фигурой в «Колониальном пансионе» был дон Себастьян Бергуа, старик с широким лбом, орлиным носом и пронизывающим взглядом, отличавшийся прямотой и доброжелательностью. Дон Себастьян — человек старинной закалки; от своих далеких предков, испанских конкистадоров братьев Бергуа, уроженцев Куэнки, прибывших в Перу с отрядами Писарро, он унаследовал не столько склонность к излишествам, толкнувшую братьев на убиение сотен инков (это относится к каждому из братьев) и изнасилование соответствующего числа девственниц в Куско, сколько воинствующий католический дух и твердое убеждение в том, что благородные господа должны жить либо на ренту, либо эксплуатируя других, но никак не собственным трудом. Дон Себастьян с детства ежедневно посещал церковь, каждую пятницу причащался в честь чудотворца Лимпийского, истовым почитателем которого он был, и по меньшей мере трижды в месяц истязал себя плетью или носил власяницу. Его отвращение к труду — этому унизительному и грязному занятию, достойному лишь дикарей, — было столь велико, что он даже отказался собирать с жильцов арендную плату, на которую, собственно, существовал. Обосновавшись в Лиме, дон Себастьян никогда не утруждал себя хождением в банк, чтоб получить проценты с акций, в которые были вложены его деньги. Эта обязанность, как, впрочем, и все остальные, лежала на вездесущей донье Маргарите, когда подросла дочь — на донье Маргарите вместе с бывшей пианисткой. До трагедии, ускорившей неотвратимый крах семейства Бергуа и ставшей проклятием рода, которому не суждено было оставить после себя даже имени, жизнь дона Себастьяна в столице протекала по канонам типичного буржуа-христианина. Вставал он обычно поздно, не из лености, а лишь для того, чтобы не завтракать вместе с жильцами пансиона — он не то чтобы презирал простой люд, а просто твердо веровал в необходимость социальных и особенно расовых барьеров, — затем он выпивал стакан фруктового сока и шел к мессе. Отличаясь любознательностью и особым интересом к истории, дон Себастьян посещал всегда разные церкви — Святого Агустина, Святого Петра, Святого Франциска, Святого Доминика, — чтобы, воздавая должное Богу, одновременно иметь возможность наслаждаться шедеврами церковного искусства колониальной эпохи; застывшие в камне свидетельства прошлого, кроме всего прочего, переносили его во времена индейцев и завоеваний испанской короны — насколько ярче были те дни в сравнении с сереньким настоящим! — когда он, будь у него выбор, предпочел бы жить, воображая себя наводящим страх капитаном конкистадоров или набожным борцом против идолопоклонства. Погруженный в мечты о прошлом, дон Себастьян возвращался по людным центральным улицам — прямой и подтянутый, в черном костюме, рубашке с жестким воротником и пристежными манжетами, с которых осыпался крахмал, в остроносых штиблетах конца прошлого века из лакированной кожи. Он шествовал в «Колониальный пансион» и там, усевшись в качалку на балконе с жалюзи, столь приятном его натуре, проводил остаток утра, читая вслух с пришептыванием газеты, рекламные объявления, чтобы узнать о происходящем в мире. После обеда — дону Себастьяну волей-неволей приходилось разделять эту трапезу с жильцами, с которыми он все же был вежлив, — хозяин, соблюдая чисто испанский обычай, спал сиесту. Затем он вновь облачался в черную тройку, крахмальную сорочку, серую шляпу и не спеша отправлялся в клуб «Тамбо-Айякучо». В этом заведении, занимавшем верхние этажи здания на улице Каильома, собирались многие из тех, кого он знавал в своем прекрасном городе среди Анд. Здесь дон Себастьян играл в домино, в рокамбор[50], в рулетку, болтая о политике, иногда — ибо ничто человеческое ему не было чуждо — касался тем, неподходящих для нежных ушей сеньорит; в клубе его заставал вечер и ночь. Тогда он неторопливо возвращался в «Колониальный пансион»; в своей комнате в одиночестве съедал суп и жаркое, слушал радио и засыпал в мире с собственной совестью и Господом Богом. Но так было раньше. Теперь дон Себастьян не показывается на улице; никогда не меняет своей одежды — и днем и ночью он ходит в пижаме кирпичного цвета, голубом халате, шерстяных чулках и вязанных из шерсти альпаки домашних туфлях. Со дня трагедии дон Себастьян не произнес ни единого слова. Он уже не посещает церкви, не интересуется газетами. Когда ему получше, старички — обитатели пансиона (надо заметить, как только Бергуа выяснили, что все мужчины на свете — гнусные сатиры, в «Колониальный пансион» стали принимать лишь особ женского пола либо мужчин-инвалидов, в половом бессилии которых по причине болезни или возраста можно было не сомневаться с первого взгляда) имеют возможность наблюдать, как дон Себастьян с потерянным видом, небритый, взъерошенный, осыпанный перхотью, бродит будто привидение по темным, пустым и заброшенным комнатам или часами молчаливо и сосредоточенно покачивается в качалке. Он уже больше не обедает с жильцами; как ни странно, его поразил аристократический недуг, который нередко доводит человека до богадельни: дон Себастьян не может поднести ложку ко рту, и его кормит жена или дочь. Когда ему плохо, он не показывается неделями: благородный старик в это время лежит под замком в своей комнате. Однако жильцы слышат — до них доносятся его завывания, стенания, рев, от которых дрожат стекла. Вновь прибывшие постояльцы «Колониального пансиона» в такие моменты с удивлением смотрят на донью Маргариту и сеньориту Розу, которые под завывания потомка конкистадоров невозмутимо продолжают подметать, убирать, готовить еду, подавать ее на стол и разговаривать как ни в чем не бывало. Жильцы даже думают, что у обеих женщин — ледяное сердце, они не способны проявить любовь и сострадание к мужу и отцу. Особенно настойчивым жильцам, которые, показывая на запертую дверь, осмеливаются спрашивать: «Дону Себастьяну нездоровится?» — донья Маргарита неохотно отвечает: «Ничего страшного, просто воспоминания о пережитом ужасе, скоро все пройдет». И действительно, через два-три дня кризис проходит, и дон Себастьян вновь бродит по захламленным закоулкам и коридорам «Колониального пансиона» — бледный, худой, с гримасой страха на лице. Что же это за трагедия? Когда, где и при каких обстоятельствах она произошла? Все началось лет двадцать назад с прибытием в «Колониальный пансион» некоего молодого человека с печальными глазами, одеяние которого свидетельствовало о его принадлежности к ордену Господа Чудотворца. Уроженец Арекипы, коммивояжер по профессии, он носил имя пророка и фамилию морского животного — его звали Эсекиель Дельфин — и, кроме того, страдал хроническими запорами. Несмотря на юный возраст, его приняли в пансион, ибо одухотворенный облик — крайняя худоба, необыкновенная бледность, тонкая кость, — а также явная религиозность (кроме фиолетового галстука и платочка в чемодане юноши лежала Библия, а под складками одеяния виднелся образок на ленте) казались прочной гарантией против всяких посягательств на вышеупомянутое целомудрие. Вначале, действительно, юный Эсекиель Дельфин только радовал семью Бергуа. Он мало ел, был человеком образованным, аккуратно оплачивал счета и очень мило вел себя — так, например, время от времени он появлялся с фиалками для доньи Маргариты, с гвоздикой, предназначенной для лацкана пиджака дона Себастьяна, а сеньорите Розе подарил в день ее рождения ноты и метроном. Его застенчивость, не позволявшая ни к кому обращаться первым (да и если приходилось, Эсекиель всегда говорил очень тихо, опустив глаза долу), а также хорошие манеры и приятные речи очень нравились семейству Бергуа. Они вскоре полюбили своего жильца и, видимо, в глубине души лелеяли мысль со временем сделать из него зятя: жизнь научила их простой философии — из всех зол выбирать меньшее. Особой нежностью проникся к Эсекиелю дон Себастьян: может быть, потому, что в субтильном коммивояжере он видел сына, которого расторопная хромоножка так и не сумела подарить мужу? Как-то декабрьским вечером дон Себастьян совершал прогулку с юношей до часовни Святой Розы, покровительницы Лимы; здесь он увидел, что молодой человек бросил в колодец золотую монету и умолял святую оказать ему тайную милость. Жарким летним утром в воскресенье он пригласил коммивояжера отведать лимонного мороженого в кафе на площади Сан-Мартина. Молчаливый и меланхоличный юноша казался дону Себастьяну образцом элегантности. Может быть, он страдал какой-то таинственной болезнью души и тела, снедавшей его? Может быть, ему нанесла неизлечимую рану любовь? Эсекиель Дельфин молчал как могила, и когда однажды, соблюдая все предосторожности, чета Бергуа предложила юноше «поплакаться им в жилетку» и спросила, как это он, такой молодой — и всегда один, почему он не ходит ни на вечеринки, ни в кино, почему не смеется и отчего постоянно вздыхает, уставясь в пространство, жилец покраснел и, пробормотав какое-то извинение, убежал и закрылся в туалете, где под предлогом своих запоров иногда сидел часами. Порой он уезжал в деловые поездки, возвращался, но по-прежнему оставался загадочным сфинксом: семья Бергуа не могла даже выяснить, на какую фирму он работает и что продает. А оставаясь в Лиме, он целыми днями сидел взаперти в своей комнате — быть может, молился? Или предавался размышлениям? Жалея молодого человека, поддавшись к тому же соблазну сводничества, донья Маргарита и дон Себастьян всячески старались, чтобы он присутствовал на музыкальных занятиях Розиты: пусть немного развлечется. Юноша подчинялся. Неподвижный и сосредоточенный, он слушал, забившись в угол, и под конец вежливо хлопал в ладоши. Очень часто он сопровождал дона Себастьяна в церковь к утренней мессе, а на страстной неделе в тот памятный год вместе с Бергуа присутствовал на всех службах. К тому времени юноша, казалось, уже стал членом семейства. Именно поэтому все трое Бергуа были очень обеспокоены, когда однажды Эсекиель, в этот день возвратившийся из поездки на север страны, вдруг неожиданно разрыдался во время обеда и, опрокинув тарелку с мизерной порцией только что поданной чечевичной похлебки, до смерти напугал других жильцов — судью из Анкаша, священника из Кахатамбо и двух девиц из Уануко, студенток фельдшерского училища. Бергуа отвели юношу в его комнату, дон Себастьян одолжил ему свой носовой платок, донья Маргарита приготовила отвар йербалуисы с мятой, а Роза укрыла ему ноги пледом. Через несколько минут Эсекиель Дельфин успокоился, извинился за «свою слабость» и пояснил, что в последнее время ощущает особую нервозность и, сам не знает почему, у него то и дело непроизвольно льются слезы. Смущенно, почти шепотом он поведал Бергуа, что по ночам испытывает приступы страха, из-за которых не может уснуть до зари, и лежит съежившись, с открытыми глазами, обливаясь холодным потом, думая при этом о призраках умерших, и страдает от одиночества. Его исповедь заставила сеньориту Розу прослезиться, а донью Маргариту осенить себя крестным знамением. Дон Себастьян тут же предложил перебраться спать в комнату к жильцу, дабы успокоить его, избавя от чувства страха. Юноша в порыве благодарности поцеловал у него руку. В комнату постояльца немедленно притащили кровать, донья Маргарита с дочерью тотчас приготовили постель. В то время дон Себастьян был в расцвете лет — ему стукнуло пятьдесят. Обычно перед сном дон Себастьян выполнял с полсотни гимнастических упражнений для живота (он делал гимнастику по ночам, а не утром, чтобы и в этом не походить на чернь), однако в ту ночь, не желая беспокоить Эсекиеля, он воздержался от зарядки. Нервный юноша улегся рано. До этого он поужинал любовно приготовленным из куриных потрохов бульончиком и заверил, что присутствие дона Себастьяна его успокоило заранее и он будет спать как сурок. В памяти добропорядочного буржуа из Айякучо навеки запечатлелись подробности той ночи, и во сне и наяву они будут преследовать его до конца дней, и — кто знает? — возможно, эта мука продлится и когда он перейдет в иное жизненное измерение. Дон Себастьян рано потушил свет. С соседней кровати доносилось ровное дыхание нежного юноши, и он подумал: «Уснул». Дон Себастьян чувствовал, что сон одолевает и его, но все же разобрал звон колоколов кафедрального собора и далекий смех какого-то пьянчужки. Потом он уснул и увидел самый приятный и окрыляющий сон. Ему привиделся готический замок с гербами, со старинными пергаментами, геральдическими цветами и генеалогическим деревом, согласно которому род его прослеживался вплоть до Адама; он видел себя Завоевателем, Властелином (да-да, это он!), принимающим многочисленные дары и горячее поклонение сонмищ вшивых индейцев, наполнявших одновременно его сундуки деньгами, а его самого — тщеславием. Вдруг (сколько времени прошло: пятнадцать минут или три часа?) ему почудилось нечто вроде легкого шума, будто пролетел дух. Дон Себастьян открыл глаза. В темноте — свет с улицы едва проникал сквозь гардину — он различил, как с соседней кровати поднялся силуэт и тихо поплыл к двери. Еще окончательно не проснувшись, дон Себастьян предположил, что юноша, страдавший запорами, спешит в туалет освободить желудок или ему опять стало плохо. Вполголоса он спросил: «Эсекиель, вам худо?» Вместо ответа он услышал, как щелкнул замок в двери (кстати, она была обита железом и скрипела). Дон Себастьян ничего не понял и, приподнявшись на постели, испуганно спросил: «Вам что-нибудь нужно, Эсекиель? Вам помочь?» Он скорее почувствовал, чем увидел, что юноша, гибкий, как кошка, вернулся от двери и стоял теперь рядом с ним, заслоняя лучик света из окна. «Да что с вами? Отвечайте, Эсекиель!» — пробормотал дон Себастьян, ощупью отыскивая выключатель. В этот момент ему была нанесена первая ножевая рана, самая глубокая и страшная. Нож вошел в тело, как в сливочное масло, и затем рассек ключицу. Дон Себастьян думал, что он кричит, громко взывает о помощи, и, пытаясь защититься и выбраться из опутавших ноги простынь, удивлялся, что к нему не бегут ни жена, ни дочь, ни жильцы. На самом же деле никто ничего не слышал. Позднее, когда полиция и судья восстанавливали картину этого кровавого происшествия, всех поражало, как это дон Себастьян, такой здоровяк, не смог разоружить хилого Эсекиеля. Но жильцы не подозревали, что в окровавленной тьме коммивояжер медицинских препаратов, казалось, обрел сверхчеловеческую силу, а дону Себастьяну лишь чудилось, будто он кричит, и он лишь пытался угадать, куда еще готов вонзиться нож, чтобы схватить лезвие руками. Ему было нанесено не то четырнадцать, не то пятнадцать ножевых ран. Врачи считали, что распоротая правая ляжка — результат двух ранений в одно место (такие совпадения делают мужчин седыми за одну ночь и заставляют их поверить в Бога). Раны равномерно распределялись по всему телу, нетронутым оказалось только лицо, на котором не было и царапины (донья Маргарита считала, что это чудо совершил Господь Лимпийский, а сеньорита Роза полагала — что ее тезка, святая Роза). Как выяснилось впоследствии, нож принадлежал семейству Бергуа. То было острое лезвие длиной в пятнадцать сантиметров, таинственным образом исчезнувшее из кухни неделю назад и так обезобразившее бесчисленными шрамами тело уроженца Айякучо, что с ним не мог бы сравниться любой забияка-дуэлянт. Чему же был обязан жизнью дон Себастьян? Случайности, милости Божьей, но более всего — трагедии пострашней. Никто ничего не слышал, дон Себастьян с четырнадцатью (а может, и пятнадцатью?) ранами на теле потерял сознание и исходил в темноте кровью, так что безумец вполне мог выбежать на улицу и исчезнуть навсегда. Но, как и многих других известных безумцев, его погубил экстравагантный каприз. Когда жертва перестала сопротивляться, Эсекиель Дельфин отбросил нож и — вместо того чтобы одеться — разделся донага. Совершенно голый, в чем мать родила, он открыл дверь, пересек коридор и проник в комнату доньи Маргариты. Без слов он бросился к постели с явным намерением овладеть хозяйкой. Почему именно ею? Зачем он пытался совершить насилие над женщиной, правда благородного происхождения, но все же пятидесятилетней, да еще хромой, тощей, непривлекательной — короче, абсолютно безобразной с точки зрения любой из известных эстетических школ? Отчего бы ему не попытаться, напротив, вкусить запретного плода юной пианистки, этой девственницы, да еще со свежайшим дыханием, черными кудрями и белоснежной кожей? Почему бы, наконец, не попытаться отведать тайных прелестей будущих фельдшериц из Уануко, ведь им было по двадцать лет, и тела их, очевидно, были смуглы и соблазнительны? Именно эти низменные соображения заставили судебные власти принять аргументы защиты, согласно которым у Эсекиеля Дельфина была нарушена психика, в результате чего подсудимый вместо тюрьмы был отправлен в психиатрическую больницу имени Ларко Эрреры. По неожиданному и галантному ночному визиту молодого человека донья Маргарита Бергуа поняла, что случилось нечто ужасное. Она была женщиной здравомыслящей и не строила иллюзий относительно своего обаяния. «Меня никому не изнасиловать даже во сне, я сразу поняла, что этот голозадый или псих, или бандит!» — вопила донья Маргарита. Она защищалась, как разъяренная львица (на суде она поклялась именем Непорочной Девы, что насильник ничего не смог добиться), и не только отстояла собственную честь, но и спасла жизнь своему мужу. Кусаясь, царапаясь, отбиваясь руками и коленками, она сдерживала насильника, одновременно громко крича (она-то и впрямь кричала!), пока не проснулись ее дочь и жильцы. Роза, судья из Анкаша, священник из Кахатамбо и будущие фельдшерицы из Уануко одолели эксгибициониста, связали его и побежали к дону Себастьяну: жив ли он? Потребовался чуть ли не час на вызов «скорой помощи», которая отвезла дона Себастьяна в больницу имени архиепископа Лоайса. И понадобилось около трех часов, чтобы спасти Лучо Абриля Маррокина от ногтей юной пианистки, которая, будучи вне себя, пыталась вырвать ему глаза и испить его крови, мстя, вероятно, за раны отца. Или за оскорбление, нанесенное матери? А может, ведь человеческая душа — потемки, за то, что коммивояжер пренебрег ею самою? В полиции молодой человек вновь обрел присущую ему мягкость манер и речи. Заливаясь краской от смущения, он категорически отверг предъявленное ему обвинение. Семейство Бергуа и жильцы оклеветали его, он никогда ни на кого не нападал, никогда не пытался оскорбить женщину, тем более такую болезненную, как донья Маргарита; эту сеньору за ее добродетели и высочайшие качества он любил и уважал более всех на свете, конечно, после своей жены, девицы с итальянскими глазами, прибывшей из страны песен и любви. Спокойствие молодого человека, его вежливость, покорность, отличные рекомендации хозяев и сотрудников «Лаборатории Байер», безупречность его полицейской карточки заставили стражей порядка призадуматься. А может — ведь внешность бывает порой так обманчива, — все это козни жены и дочери пострадавшего и их жильцов против столь деликатного юноши? Полицейские власти благосклонно приняли такой аргумент и согласились с ним. Но, что самое обидное (и это обстоятельство взбудоражило весь город), объект нападения — дон Себастьян Бергуа — не мог помочь следствию, находясь на грани жизни и смерти в популярной лечебнице на авениде Альфонсо Угарте. Ему переливали огромные дозы крови, что едва не довело до чахотки его многочисленных земляков из клуба «Тамбо-Айякучо»: узнав о происшедшей трагедии, они примчались в больницу, предлагая свои услуги в качестве доноров. Переливание крови, инъекции, операции, дезинфицирующие и перевязочные средства, сестры милосердия и врачи, дежурившие у больного, сращивавшие кости, восстанавливавшие ткани, успокаивавшие нервную систему дона Себастьяна, — все это за несколько недель поглотило и без того подорванное (инфляцией и все растущей дороговизной) состояние семьи Бергуа. Им пришлось перезакладывать акции, перестраивать и сдавать по частям свою недвижимость, а самим ютиться на втором этаже дома, где они теперь и прозябали. Дона Себастьяна удалось спасти, но он еще не был в состоянии отвечать на вопросы, чтобы прояснить подозрения полиции. В результате ножевых ран и перенесенного потрясения — а может быть, из-за того, что его супруге был нанесен моральный урон, — дон Себастьян онемел (поговаривали даже, что он стал идиотом). Теперь он не мог произнести ни слова, на все и всех смотрел сонной черепахой, и руки не повиновались ему. Он не смог — или не захотел — даже письменно ответить на вопросы следствия. Процесс получил широкую огласку, и Город Королей — Лима — взволнованно обсуждал его. Вся столица, все Перу — может быть, даже вся Латинская Америка — напряженно следили за судебной процедурой, за вопросами следователя и ответами свидетелей, за выступлениями прокурора и речами защитника, знаменитого адвоката, специально прибывшего из мраморного города Рима защищать Лучо Абриля Маррокина, поскольку обвиняемый приходился супругом итальяночке, которая была не только соотечественницей, но и родной дочерью адвоката. Вся страна разделилась на два лагеря. Сторонники невиновности коммивояжера медицинских препаратов — к ним относились все газеты — утверждали, что дон Себастьян чуть ли не является жертвой собственной жены и наследницы, спутавшихся с судьей из Анкаша, священником из Кахатамбо и будущими фельдшерицами из Уануко. Мотивом преступления, без сомнения, явилась борьба за наследство и стремление к наживе. Римский адвокат горячо отстаивал этот тезис, полагая, что, обнаружив признаки такого помешательства у Лучо Абриля Маррокина, обе женщины и жильцы сговорились взвалить на него вину за преступление (а может, и толкнуть его на этот шаг). Адвокат приводил свои аргументы, а печать возносила их до небес, комментируя и подавая как бесспорные: может ли здравомыслящий человек поверить, что мужчина способен в благоговейном молчании перенести четырнадцать, а то и пятнадцать ударов ножом? А если, исходя из логики вещей, предположить, что дон Себастьян Бергуа вопил от боли, то какой же здравомыслящий человек поверит, что ни жена, ни дочь, ни судья, ни священник, ни фельдшерицы не слышали этих воплей, тем более что стены в «Колониальном пансионе» возведены из камыша, обмазанного глиной, сквозь которые проникает даже комариный звон и шорох скорпиона? Возможно ли, чтобы квартирантки из Уануко, примерные студентки, не оказали пострадавшему первую помощь и безучастно ожидали врача, в то время как сеньор Бергуа истекал кровью? И может ли быть, что никому из шести взрослых людей не пришла в голову мысль, до которой додумался бы даже кретин: если опаздывает «скорая помощь», нужно бежать за такси, тем более что стоянка находится прямо на углу у «Колониального пансиона»? Разве все это не странно? Не подозрительно? Не симптоматично? Проведя три месяца в тюрьме предварительного заключения в Лиме, священник из Кахатамбо, приехавший в столицу всего на четыре дня, чтобы выпросить новую статую Христа для церквушки своего селения, потому что прежней хулиганы оторвали голову, и потрясенный перспективой быть обвиненным в покушении на убийство и провести остаток дней своих в тюрьме, не выдержал: сердце его разорвалось, и он скончался. Его смерть взбудоражила общественное мнение и имела губительные последствия для защиты. Теперь газеты отвернулись от импортированного адвоката, обвинив его в казуистике, мошенничестве, колонизаторских замашках, неуважении к стране пребывания. Мало того, ему приписали, будто он своими антихристианскими инсинуациями, достойными Сивиллы, довел до смерти доброго пастыря. Судьи же, как гибкий тростник на ветру, склонились на сторону прессы; адвоката лишили права голоса, как иностранца, затем его лишили права выступать перед верховным судом, а затем последовало решение, принятое всей прессой под националистический трезвон: итальянец, как персона нон грата, был выслан на родину. Кончина священника из Кахатамбо спасла мать, дочь и постояльцев от угрозы обвинения в покушении на убийство и сокрытии преступления. Вслед за прессой и общественным мнением прокурор вдруг проникся симпатией и доверием к сеньорам Бергуа и принял, как было вначале, их версию события. Новый адвокат Лучо Абриля Маррокина, местный юрист, применил новую стратегию: он признал, что подзащитный совершил преступление, но настаивал на полнейшей безответственности его по причине врожденной паропсии и анемии, усугубленной шизофренией и другими отклонениями из области психопатологии, о чем известные специалисты уже высказали свое мнение. Как убедительное доказательство был приведен тот факт, что обвиняемый среди четырех женщин, проживавших в «Колониальном пансионе», избрал самую старую и к тому же хромую. Во время заключительной речи прокурора, драматический эффект которой довел лицедеев этого спектакля до экстаза, а публику до исступления, дон Себастьян, прежде молчаливо и недвижно сидевший на стуле, как если бы суд совершенно его не касался, вдруг медленно поднял руку (глаза его покраснели — от усилия ли, от ярости или унижения?) и твердо указал на Лучо Абриля Маррокина. Он держал руку вытянутой ровно минуту, что было зафиксировано одним из журналистов с помощью хронометра. Жест был воспринят как нечто исключительное, как если бы конная статуя Симона Боливара[51] пустилась вскачь… Суд признал справедливым доводы прокурора, и Лучо Абриль Маррокин был заключен в сумасшедший дом. Семейство Бергуа уже не смогло оправиться. Отсюда началась его моральная и материальная деградация. Разоренные больницами и судами, Бергуа вынуждены были отказаться от уроков на фортепиано (а вместе с этим и от мечты увидеть когда-нибудь Розу артисткой с мировым именем). Затем им пришлось до минимума сократить свои расходы и во всем себе отказывать, они опустились. Старый дом постарел еще больше, его насквозь пропитала пыль, в нем поселились полчища пауков, его медленно пожирала моль. Жильцов стало меньше, и социальная категория их значительно снизилась: ныне здесь жили служанка и грузчик. Бергуа до дна испили чашу унижения в тот день, когда в дверь постучал нищий и сказал ужасную вещь: «Это здесь колониальная ночлежка?» И так, день за днем, месяц за месяцем, прошло тридцать лет. Казалось, семейство Бергуа уже привыкло к своему нищенскому существованию, как внезапно что-то заставило его встряхнуться, будто и над ним, точно атомный взрыв над японскими городами, разразилось нечто. Вот уже много лет в доме не слышно было радио, столько же времени семейный бюджет не позволял покупать газеты. События, происходящие в мире, доходили до Бергуа очень редко, да и то в сплетнях и пересудах неграмотных жильцов. Однако — какой случай! — в тот вечер водитель грузовика из городка Кастровиррейна вдруг расхохотался, грязно выругался и, сплюнув, пробормотал: «Опять этот псих! Укокошить бы его!» При этом он бросил на затянутый паутиной столик гостиной только что прочитанную газету «Ультима ора». Бывшая пианистка подняла ее и стала листать. Вдруг она побледнела, будто ее поцеловал вампир, и, громко зовя мать, выбежала из комнаты. Обе женщины читали и перечитывали крохотную заметку, а затем по очереди прокричали ее дону Себастьяну, который, без сомнения, все понял, ибо в тот же момент с ним случился один из его тяжелых припадков, когда он начинал икать, громко плакать, обливаться потом и метаться как одержимый. Какая же новость вызвала такую тревогу в семействе, переживавшем свой закат? На заре прошедшего дня в одном из переполненных больными покоев психиатрической лечебницы имени Виктора Ларко Эрреры, расположенной в районе Магдалена-дель-Мар, пациент, проведший в ее стенах достаточно времени, чтобы уже получать пенсию по старости, зарезал фельдшера ланцетом. Вслед за этим он задушил тихого старичка, спавшего на соседней постели, и убежал в город, ловко перебравшись через стену, отделявшую больницу от набережной. Его поступок удивил всех, потому что пациент этот был на редкость смирным, никто никогда не видал его в плохом настроении и не слышал, чтобы он повысил голос. Единственным его занятием за тридцать лет в больнице было отправление воображаемой церковной службы в честь Господа Лимпийского и раздача несуществующих облаток для несуществующих причащающихся. Прежде чем убежать из больницы, Лучо Абриль Маррокин, только что достигший расцвета лет для мужчины — ему исполнилось пятьдесят, написал весьма вежливую прощальную записку: «Мне очень жаль, но я вынужден бежать. Меня ждет пожар в одном старом городе Лимы, где хромоножка, горячая как огонь, и ее семья наносят смертельную обиду Богу. Я получил наказ погасить огонь». Сделает ли он это? Погасит ли огонь? Возникнет ли он из забвения, чтобы снова ввергнуть семейство Бергуа в кошмар, как сейчас он поверг его в страх? Как закончит свои дни охваченная паникой семья из Айякучо? XIII Памятная неделя началась ярким событием, хотя и без эксцессов, отличавших нашу встречу с ресторанщиками. Я был свидетелем и даже участником этого события. Хенаро-сын все свое время отдавал изобретению нововведений к нашим программам. Однажды он решил, что, для того чтобы сделать радиосводки более хлесткими, их следует сопровождать интервью. Он заставил заниматься этим и меня, и Паскуаля, и с тех пор мы начали ежедневно передавать в ночной сводке интервью на какую-нибудь актуальную тему. Для Информационной службы это означало увеличение объема работы (хотя и без увеличения жалованья), но я не роптал, потому что брать интервью было довольно интересно. Задавая вопросы в студии на улице Белен или перед микрофоном танцовщице ночного кабаре, члену парламента, футболисту или одаренному дитяте, я понял: абсолютно все может стать темой для рассказа. Еще до вышеупомянутого яркого события самым интересным типом, которого я интервьюировал, был тореро из Венесуэлы. В тот сезон он имел огромный успех, выступая на арене «Ачо». Уже после первой корриды он получил несколько почетных трофеев — бычьи уши, после второй — это было поистине фантастическое зрелище! — ему подарили ногу убитого им животного и толпа понесла его на плечах от реки Римак до его отеля на площади Сан-Мартина. Однако в ходе третьего — и последнего — своего боя (входные билеты он сам перепродавал по астрономическим ценам) он практически и быков-то не видел: его охватил панический страх, и он бегал от рогатого противника все время своего выступления. Тореро не провел ни одного достойного пасе[52], а убил лишь немногих, так что на втором быке — бывает же! — получил четыре предупреждения. На трибунах разразился величайший скандал, зрители даже пытались поджечь арену и линчевать венесуэльца, которого под громкое улюлюканье и сквозь град пущенных в него подушек для сидения полицейским пришлось сопровождать до самой гостиницы. На следующее утро, за несколько часов до отлета, я встретился с ним в холле отеля «Боливар». Я совершенно растерялся, обнаружив, что тореро был намного глупее быков, против которых выступал, и обладал равными с ними способностями выражать свои мысли. Он просто не мог связать трех слов, путаясь во временах и глаголах, а его манера соотносить свои идеи заставляла меня вспомнить о мозговых опухолях, нарушениях речи и человеко-обезьянах. Форма изложения мысли была не менее удивительной, чем ее суть. Тореро говорил с кошмарным акцентом, постоянно употребляя уменьшительные слова и сокращения, а в минуты умственных провалов издавал какие-то зоологические урчания. Мексиканец же, которого мне пришлось интервьюировать в понедельник памятной недели, был, напротив, незаурядной личностью и прекрасным собеседником. Он руководил журналом, написал книги о мексиканской революции, а сейчас возглавлял делегацию экономистов и проживал также в отеле «Боливар». Мексиканец согласился прийти на радио, и я сам отправился за ним. Это был высокий и стройный мужчина лет шестидесяти, с седыми волосами, очень хорошо одетый. Его сопровождала супруга — худенькая, с живыми глазами женщина, в шляпке из цветочков. Мы подготовили интервью по дороге от отеля до радиостанции и записали его за пятнадцать минут, к ужасу Хенаро-сына: в ответ на один из моих вопросов экономист и историк жестоко обрушился на военные диктатуры (в то время мы изнывали под диктатурой некоего Одриа[53]). Все случилось, когда я возвращался вместе с супругами в отель «Боливар». Был полдень, и улица Белен, как и площадь Сан-Мартина, была заполнена людьми. Мексиканская дама шла ближе к домам, муж ее — посредине тротуара, а я — с краю. Мы только что миновали «Радио Сентраль», и, чтобы как-то нарушить молчание, я повторил именитому гостю, что интервью получилось прекрасное. В этот момент меня вдруг прервал голосок сеньоры мексиканки: — Господи, я рассыпаюсь… Я посмотрел на нее и увидел, что она мертвенно-бледна, глаза ее то открываются, то закрываются, рот странно сводит. Но самым удивительным была реакция экономиста и историка. Услышав это предупреждение, он бросил быстрый взгляд на супругу, затем на меня — причем как-то растерянно, потом оглядел улицу и, вместо того чтобы остановиться, ускорил шаг. Мексиканская дама стояла около меня и корчилась в судорогах. Я успел схватить ее под руку, когда она стала терять сознание. К счастью, она была очень хрупкой, и я смог поддержать ее, а в это время именитый гость удалялся широким шагом, возложив на меня деликатную обязанность тащить его собственную жену. Люди расступались перед нами, оборачивались нам вслед. Когда мы подошли к кинотеатру «Колон», мексиканская дамочка, не переставая корчиться, начала пускать слюни, сопли и слезы, и я услышал, как уличный продавец сигарет сказал: «Она еще и мочится». Действительно, супруга экономиста и историка (он уже пересек авениду Ла-Кольмена и исчез среди людей, собравшихся у входа в бар «Боливар») оставляла за собой желтый след… Дойдя до угла, я вынужден был взять ее на руки и таким необычным и галантным манером одолеть оставшиеся пятьдесят метров, лавируя среди гудящих автомашин, свистящих полицейских и тыкающих в нас пальцами прохожих. Женщина не переставая судорожно извивалась и гримасничала, а мои руки и нос убеждали меня, что кроме пипи она сделала еще кое-что, более существенное. Из горла мексиканки вырывались неясные, глухие звуки. При входе в отель «Боливар» я услышал отданное сухим тоном приказание: «Апартамент 301». Это оказался именитый гость, выглянувший из-за портьеры. Распорядившись, он быстрым шагом направился к лифту. Пока мы поднимались, он ни разу не взглянул ни на меня, ни на супругу, будто не желая показаться невежливым. Лифтер помог мне донести женщину до номера. Как только мы положили ее на постель, именитый гость буквально вытолкал нас за дверь, не сказав ни «спасибо», ни «до свидания», и захлопнул ее перед нашим носом. Выражение лица его было кислым. — Нет, он неплохой муж, — объяснил мне позднее Педро Камачо. — Просто он — человек самолюбивый и к тому же с большой фанаберией. Вечером я должен был читать тетушке Хулии и Хавьеру свой только что законченный рассказ «Тетя Элиана». Газета «Комерсио» так и не опубликовала рассказ о «летающих» мальчишках, и я утешился, написав другой, из жизни нашего семейства. Элиана была одной из многочисленных теток, посещавших наш дом, когда я был еще ребенком. Я предпочитал ее всем остальным, потому что она приносила конфеты и иногда водила меня в кафе-мороженое. Ее пристрастие к сладостям служило поводом для шуток на всех сборищах нашего клана. Говорили, что она тратит целиком свое жалованье секретарши на пирожные с кремом, хрустящие коржики, взбитые торты и шоколад в «Белой лавочке». Элиана была добрая толстушка, веселая и болтливая, и я всегда защищал ее, когда родственники судачили: ей, мол, только и остается наряжать изображения святых, а о замужестве и думать нечего. Однажды тетушка Элиана вдруг исчезла, и никто из семьи не упоминал о ней. Мне тогда было лет шесть-семь, и я очень недоверчиво относился к тому, что отвечали родители на мои вопросы о тетушке: то она путешествует, то болеет, то «на днях зайдет». Лет пять спустя все наше семейство неожиданно оделось в траур. В доме дедушки и бабушки я узнал, что родственники присутствовали на похоронах тети Элианы, которая скончалась от рака. Только тогда и раскрылась тайна. Когда все были уверены, что тетушка Элиана обречена на одиночество, она вдруг выскочила замуж за некоего китайца, владельца винного подвала в районе Хесус-Мария. Вся семья, начиная с родителей тетки, в страхе перед скандалом (тогда я полагал, что скандальной в этом деле была национальная принадлежность супруга, теперь же думаю, основной его грех заключался в том, что он содержал питейное заведение) похоронила ее заживо. Никто никогда не посещал тетушку и не принимал у себя. Однако, как только Элиана умерла, ее простили (в глубине души мы были очень сентиментальны), родственники присутствовали на ее отпевании и похоронах и даже пролили над гробом немало слез. Мой рассказ представлял собой монолог ребенка. Лежа в постели, мальчик размышляет над загадочным исчезновением своей тетки. В эпилоге были описаны похороны героини. То был «социальный» рассказ, исполненный протеста против предрассудков и лицемерия. Я написал его за две недели и столько говорил об этом тетушке Хулии и Хавьеру, что они сдались и попросили прочитать им. Но прежде чем сделать это, я рассказал им вечером в понедельник случай с мексиканской дамочкой и важным гостем и тем совершил ошибку, за которую дорого поплатился: происшествие показалось им намного забавнее моего рассказа. Стало уже привычным, что тетушка Хулия приходит на радиостанцию. Мы поняли: это самое безопасное место, поскольку Паскуаль и Великий Паблито были нашими сообщниками и мы им доверяли. Хулия появлялась после пяти часов, когда наступал период затишья: оба Хенаро уходили, и редко кто посещал нашу будку. По молчаливой договоренности коллеги просили у меня разрешения уйти «выпить кофейку», так что мы наедине с тетушкой Хулией могли беседовать и целоваться. Иногда я писал, а она читала журналы или болтала с Хавьером, который неизменно присоединялся к нам часов в семь. У нас уже создалась неразлучная компания, и мои нежные отношения с тетушкой Хулией в этой дощатой комнатушке были удивительно непринужденными. Мы могли держаться за руки и целоваться, не привлекая к себе внимания. И это делало нас счастливыми. В пределах нашей крыши мы чувствовали себя свободными, полными хозяевами своих поступков, мы могли любить друг друга, говорить о том, что для нас было важно, и чувствовать: нас понимают. Покинуть эти пределы означало ступить на враждебную территорию, где необходимо лгать и скрываться. — Правда, можно подумать, будто здесь — наше любовное гнездышко? — спрашивала тетушка Хулия. — Или это звучит вульгарно? — Конечно вульгарно, и не надо так говорить, — отвечал я. — Но можно вообразить, что это Монмартр. Мы играли в учителя и ученицу, и я объяснял ей: «вульгарно» означает то, что нельзя ни сделать, ни произнести. Я установил инквизиторскую цензуру над тем, что она читала, запретив всех ее любимых авторов, начиная с Франка Иерби и кончая Корин Тельядо[54]. Мы веселились, как дети. Иногда в «войне» против «вульгарности» со свойственным ему пылом принимал участие и Хавьер. При чтении рассказа «Тетя Элиана» присутствовали также Паскуаль и Великий Паблито — они уже сидели в комнате, и я не решился их выгнать, именно это и обеспечило мое счастье, ибо только они и поздравили меня с успехом, хотя, поскольку они оба были моими подчиненными, энтузиазм их казался подозрительным. Хавьер нашел рассказ надуманным, никто, мол, не поверит, будто девушку можно подвергнуть остракизму за то, что она вышла замуж за китайца. Он уверял меня: если бы муж героини был негр или индеец, рассказ еще можно было бы спасти. Тетушка Хулия нанесла мне последний удар, заявив, что рассказ получился мелодраматичным, некоторые словечки вроде «трепетавшая» и «стенающая» показались ей вульгарными. Я пытался защитить «Тетю Элиану», когда в дверях нашей клетушки увидел Худышку Нанси. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, почему она прибежала. — Вот сейчас-то и разразился великий скандал в нашем семействе, — выпалила она одним духом. Паскуаль и Великий Паблито в предвкушении грандиозной сплетни навострили уши. Я остановил кузину, попросил Паскуаля подготовить радиосводку к девяти вечера, и мы спустились выпить кофе. В кафе «Бранса» Нанси подробно рассказала о случившемся. Она мыла голову, когда до нее донесся телефонный разговор ее матери с тетушкой Хесусой. У Нанси, по ее словам, мороз пробежал по коже, как только она услышала слово «парочка» и поняла, что речь идет о нас. Пока еще не всем и не все было ясно, но о нашей любви уже давно догадывались, потому что тетушка Лаура заявила по телефону: «Представляешь, даже Камунчита видели их: эти нахалы шли, взявшись за руки. И видела она их в Оливковом парке в Сан-Исидро!» (Так оно и было, всего один раз, вечером, несколько месяцев назад.) Выходя из ванны, Нанси («дрожмя дрожа», как она выразилась) столкнулась с матерью и попыталась притвориться, будто из-за шума сушилки для волос она ничего не слышала, но тетка Лаура заставила ее замолчать и отругала, назвав «потворщицей этой пропащей женщины». — Это я «пропащая»? — спросила тетушка Хулия скорее с любопытством, чем с негодованием. — Да, ты, — ответила кузина, краснея. — Считают, что все это — дело твоих рук. — Верно, я ведь несовершеннолетний, жил себе спокойно, изучал юриспруденцию, пока… — сказал я, но никто даже не улыбнулся. — Если дома узнают, что я вам все рассказала, меня убьют, — проговорила Худышка Нанси. — Поклянитесь Богом — никому ни слова. Родители строго предупредили ее: если она хоть словечком проговорится, они на год запрут ее дома и даже к мессе не пустят. С ней говорили так внушительно, что Нанси заколебалась — следует ли ей сообщать обо всем нам. Родственники знали все и с самого начала, однако заняли выжидательную позицию, считая, что пока нет ничего серьезного, так, мимолетный флирт дамочки, у которой «не все дома» и которая вознамерилась пополнить реестр своих поклонников экзотической победой — над юнцом. Но так как тетушка Хулия, не стесняясь, появлялась на людях в сопровождении сопляка и все большее число знакомых и родственников узнавало об этом романе (даже бабушке с дедушкой стало обо всем известно, им насплетничала тетка Селия), эта постыдная связь могла повредить «долговязому» (то есть мне), который с тех пор, как «разведенка» заморочила ему голову, видимо, не желает учиться, семейство решило вмешаться.

The script ran 0.01 seconds.