Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Франц Верфель - Сорок дней Муса-Дага [1933]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history, История, Роман

Аннотация. ФРАНЦ ВЕРФЕЛЬ1890-1945 Франц Верфель ( Franz Werfel ), австрийский писатель. Родился в Праге. Учился в немецком университете в Праге. Во время первой мировой войны служил в австрийской армии. Когда в 1938 Германия аннексировала Австрию, Верфель перебрался во Францию, откуда в 1940 уехал в США.Впервые обратил на себя внимание как лирический поэт и драматург. После миракля «Человек из зеркала» (Spiegelmensch, 1920) на протяжении последующего десятилетия написал четыре драмы, варьируя тему духовного искупления, которая отразилась и в поздней комедии «Якобовский и полковник» (Jacobowsky und der Oberst, 1944). Вероятно, его лучший роман – «40 дней Муса-дага» (Die Vierzieg Tage des Musa Dagh, 1933), о геноциде армян в Турции – в частности, о героической самообороне горы Муса. «Гимн Бернадетте» (Das Lied von Bernadett, 1941) – повествование о святости смирения. Посмертно (1946) вышло в свет самое значительное его произведение «Звезда нерожденных» ( Der Stern der Ungeborenen ) – видение мира через тысячу лет, когда все проблемы человека уже решены материальными средствами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Франц Верфель СОРОК ДНЕЙ МУСА-ДАГА С ВЕРШИНЫ МУЖЕСТВА Путь художника всегда не прост. И чем больше художник, тем сложней и трагичней этот путь, потому что художник, оперируя всем миром, отвечает за все, — это его обязанность перед совестью своего убеждения, его судьба, его сочувствие и помощь, его познание и предупреждение, подкрепленные опытом своих собственных синяков и шишек, опытом своей собственной трагедии. Художник бьется в одиночку, но судьба его индивидуальности — глобальна. Такой мне представляется и высокоодаренная индивидуальность Франца Верфеля во всех его прозрениях и терзаниях на пути к вершине творческого подвига своей беспокойной и мятущейся жизни в кровавых водоворотах нашего двадцатого века. Франц Верфель родился в Праге в 1890 году в богатой купеческой еврейской семье. После окончания гимназии он учился в Лейпциге и Гамбурге. Его друзьями в поисках истины были Кафка и Эгон Эрвин Киш. Он очень рано заболел неизлечимым беспокойством «о перемене мира путем духовного обновления всех людей». Он бросался от христианства к марксизму. Он так до последнего затухания своего творческого гения и не нашел твердой почвы для своих беспокойных поисков. Он писал стихи и драмы: очерки и эссэ, романы и памфлеты и во всех жанрах оставил свое слово, свою незаурядную индивидуальность, интересную и сейчас не только историку литературы. Он умер в Калифорнии в 1945 году, и сумрак разочарований изгнанника, подсвеченный салютом победы, замкнулся над его прахом на чужой земле. Он был ищущей натурой, обладавшей редкостным локатором предчувствия и озаренности прозрения. Он в числе лучших умов европейской культуры двадцатого столетия в одно и то же время с Роменом Ролланом и Томасом Манном, Лионом Фейхтвангером и Пером Лагерквистом первым начал свою личную войну с фашизмом. Это была жестокая борьба, борьба не на жизнь, а на смерть. И как у каждого художника, пытавшегося судьбой своей понять свое время, связать своей творческой индивидуальностью прошлое с грядущим, у Франца Верфеля была своя трагедия и своя вершина. И этой вершиной он заслужил бессмертие. Я говорю о его эпическом романе «Сорок дней Муса-дага». Эта книга была написана в 1933 году. Она была одним из первых выстрелов, одним из первых предупреждений и самой Германии и всему человечеству о появлении реального фашизма во всей его омерзительной, кровавой сущности. Она ясно и убедительно говорила о том, что у Гитлера и Муссолини были в двадцатом веке свои предшественники, она предупреждала Европу и весь мир о том, что эти ученики пойдут дальше своих учителей и в масштабности и в изощренности своих кровавых дел. Она учила людей бдительности. Она была не только памятником Геноциду, а прежде всего учебником сопротивления. Она разоблачала и самих палачей человечества и их кровавую философию. Франц Верфель знал, что палач, кроме всего прочего, отвратителен и опасен тем, что имеет свойство, когда у него нет дела, придумывать и выискивать его, что, однажды попробовав человеческой крови, он уже не может жить без нее. Полвека книга Франца Верфеля боролась с палачами человечества и продолжает свою историческую благодарную миссию по сей день. Она была переведена почти на все европейские языки, она воспитывала умение человека в трудный час своей судьбы жертвовать собой ради своих братьев. Она учила этому высшему подвигу, и в разгроме фашизма, этого самого отвратительного и страшного зла двадцатого века, есть ее еще, быть может, не оцененная по достоинству заслуга. Эта книга в строю. Она продолжает благородное дело души Франца Верфеля, и горизонты ее действия пока еще безграничны. И слова Фридриха Шиллера о том, что человек, который нужен был лучшим людям своего времени, — нужен для всех времен, целиком относятся и к судьбе самого Франца Верфеля и к его вершинной книге «Сорок дней Муса-дага». Я уверен, что сегодняшний читатель поймет всю ее великую современность, ее боль, глубину постижения противоречивости нашего времени и будет обрадован ее пронизывающим душу сочувствием. Мне кажется, что последние слова Юлиуса Фучика, сказанные им всему миру: «Люди, я любил вас! Будьте бдительны!» — звучат как самая точная рецензия на книгу его старшего соотечественника Франца Верфеля, потому что рукой того и другого водило одно и то же убеждение, одна и та же верность человеческому братству, одна и та же уверенность в том, что палачи побеждаемы, какими бы жестокими они ни были, тем более что жестокость есть не что иное, как оборотная сторона трусости. Есть в Ереване, на крутом берегу Раздана, печальный памятник жертвам Геноцида, памятник позору истории Турции. Памятник чудовищному преступлению разнузданного национализма, можно сказать, первого реального действия фашизма в двадцатом веке, уничтожившего в 1915 году половину армян, памятник жестокости. Памятник предупреждения всем народам всей нашей земли. И когда я там бываю, я слышу плач Комитаса, пронзительный плач недоумения и тревоги, плач человеческой души и космоса, обращенный вечным своим звучанием ко всем человеческим душам будущих времен. Этот плач сливается в моей душе с плачем Майданека и Освенцима, Клооги и Бухенвальда, с криком детей Лидицы и Хатыни. Но Франц Верфель обратился в своей книге не столько к жерт вам, сколько к героям, не к пассивному подчинению жестокости, а к сопротивлению, к примеру активного противостояния палачам. Герой его книги Габриэл Багратян, армянин по происхождению, сын богатых родителей, получивший блестящее гуманитарное образование в Европе, офицер турецкой армии, имеющий награды за храбрость, полученные на Балканском театре военных действий, вместе с француженкой-женой и сыном возвращается из Парижа как наследник в имение своего умершего брата в Турцию, к подножию горы Муса, в страну своего детства, в мир своих сородичей-армян. У него есть все. Деньги. Семья, прекрасный дом, своя земля и устойчивое положение в обществе. Но весь этот мир мнимого благополучия, шатаясь, рушится под натиском непредвиденного события. Один из руководителей тогдашнего турецкого правительства, Энвер-паша, обманом отнимает у армян оружие и, объявив их вне закона, обрушивает на них ненависть фанатиков, и огнем и мечом в этом разгуле национализма начинается планомерное и хорошо разработанное поголовное истребление армян. И с блестящего офицера турецкой армии Габриэла Багратяна, отмеченного турецкой наградой за храбрость, слетает лоск европейского космополитизма, и он становится сыном своего народа. И сами события ставят его во главе сопротивления. Он знает военное дело. Он собирает армянское население окрестных деревень и ведет из долины на гору Муса. Он находит единомышленников и оружие и организует оборону по строгим правилам фортификации. Ему некогда было думать, как он превратился в Леонида,[1] а его сородичи стали похожи на греков в битве при Фермопилах. По всей Турции идет резня армян. Их грабят и насильно сгоняют с их родины, давным-давно обжитых мест и гонят по всем дорогам Турции в гиблые места, где они будут умирать от голода под беспощадным солнцем пустыни. Так же через четверть века эсэсовцы по приказу Гитлера будут сгонять в Бухенвальд и Освенцим, в Равенсбрюк и Клоогу евреев и поляков, русских и цыган — всех неугодных — к газовым печам, к ямам и будут жечь, расстреливать в упор женщин и детей, стариков и старух и над всей Европой воздух будет пахнуть паленым человеческим волосом. По всей Турции идет резня армян, но стоит Муса-даг, неприступная гора армянского мужества. Ее гарнизон отбивает атаки регулярных батальонов Талаата. Истекает кровью, но держится гора Муса — у ее гарнизона нет другого выхода. И он стоит на своих рубежах. Он отбивается и наступает. Один среди всей земли, охваченной огнем безумия, не сдает высоты мужества своего человеческого духа. С таким же упорством будут стоять четверть века спустя защитники Бреста и Гангута, защитники Аджимушкия и Одессы, защитники Ленинграда и Москвы. Все братья по мужеству, все герои битвы за человеческое достоинство. Стоит гора Муса сорок дней и ночей на голодном пайке — без хлеба и пороха. Стоит и будет стоять как пример стойкости для всех народов всей земли, для всего человеческого братства. И нет смерти героям Муса-дага, их подвиг остается на века в душе самого времени. Его, этот подвиг, для всех времен и всех народов оставил сочувствием сердца своего, мужеством души своей, мастерством таланта своего писатель Франц Верфель. Он написал эту книгу в 1933 году. Написал как предупреждение всей Европе и всему миру о том, что на земле появился Гитлер, что за ним идет беда, крупнее по масштабам и коварнее по изощренной жестокости. И Франц Верфель не ошибся и самой судьбой своей поплатился за это откровение. Гитлер выгнал Верфеля из Австрии. Он переехал в Париж. Гитлер выгнал его из Парижа, он вместе с Томасом Манном тайно перебрался в Испанию, потом через Португалию в Америку. Гитлер хотел превратить его в изгоя, а он стал сыном Земли, певцом людей, которым ничего не страшно, если они готовы умереть друг за друга каждую минуту. Книга Франца Верфеля «Сорок дней Муса-дага» — это песня мужеству. Она написана абсолютно талантливо. У каждого героя этой книги свой характер и свой голос. Она умна и дальновидна. У нее будет завидно долгий век, потому что от души идущее слово, слово, наполненное страстью, долговечнее даже мрамора, на котором оно высечено. В этой книге живут и действуют мудрость познания, горечь опыта и беспощадность предвидения, причем написана она, как это и подобает большому художнику, не назойливо, а с той долей естественной правдивости, которая делает ее духовным явлением времени. На берегу Раздана стоит печальный памятник Геноциду. Там внутри склоненных колонн как в каменных ладонях вечности, горит вечный огонь памяти и звучит пронзительная музыка, просвещающая человеческую душу. Но кроме этого памятника, за городом, по дороге в Эчмиадзин, у деревни Мусалер, у той самой деревни, в которой живут потомки защитников горы Муса, есть другой памятник, — памятник героям Муса-дага. Он стоит как башня бесстрашия на взгорье, сооруженный из красного туфа, на лицевой стороне просматривается означенный рельефом орел — символ смелости и красоты человеческого духа. Этот памятник построен самим народом. И каждый год здесь в день Победы на Муса-даге собираются наследники героев и молча клянутся нести эстафету мужества по дороге человеческого братства. На красной кладке добротно обтесанного туфа еще пока не выбито ни одного имени героев Муса-дага. Они будут выбиты, эти имена. Все до одного. И среди этих имен мне хотелось бы увидеть имя Франца Верфеля. воссоздавшего этот подвиг для всех людей на все времена. Он достоин этого. МИХАИЛ ДУДИН КНИГА ПЕРВАЯ ГРЯДУЩЕЕ Доколе, Владыка святый и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? ОТКРОВЕНИЕ СВЯТОГО ИОАННА БОГОСЛОВА. 6, 10 Глава первая ТЕСКЕРЕ[2] — Как же я здесь очутился? Эти слова Габриэл Багратян произносит вслух, сам того не сознавая. Да в них и не звучит вопрос, а что-то неясное, какое-то торжественное удивление, до краев его переполняющее. Навеяла это, должно быть, пронизанная светом рань мартовского воскресенья и сирийская весна, что гонит вниз по склонам Муса-дага, вплоть до бугристой равнины Антиохии, полчища гигантских красных анемонов. Всюду на горных пастбищах брызжет из земли их дивный багрянец, тесня целомудренную белизну высоких нарциссов, которым тоже пришло время цвести. Муса-даг словно окутан незримым золотистым гудением. Роится ли то несчетное множество пчел, покинувших ульи Кебусие, или в этот чудесно доступный для уха и глаза час доносится издали прибой Средиземного моря, подтачивающий голый хребет горы? Кочковатая дорога вьется вверх меж обвалившихся стен. Там, где руины сменяет хаотический обвал камней, дорога сужается, переходит в пастушью тропу. Предгорье пройдено. Габриэл Багратян оглядывается. Высокий, в спортивном костюме из мягкой домотканой шерсти, он стоит, распрямившись, и вслушивается. Чуть сдвинута феска с влажного лба. Глаза у него широко расставленные, такие же большие, как у природного армянина, но посветлее. Теперь Габриэлу видно, откуда он пришел: в просвете между эвкалиптами, растущими в парке, открылся дом с яркими стенами и плоской крышей. Озаренные утренним солнцем, сияют конюшни и хозяйственные пристройки. До усадьбы больше получаса ходьбы, но кажется, дом совсем близко, будто следовал за хозяином по пятам. А ведь церковь села Йогонолук, что стоит внизу, в долине, явно приветствует его, кивает большим своим куполом с островерхой боковой башенкой. Этот тяжеловесный хмурый храм и усадьба Багратянов неотделимы друг от друга. Их построил полвека назад дед Габриэла, легендарный благотворитель и попечитель здешних мест. У армянских крестьян и ремесленников в обычае после скитаний в поисках заработка на чужбине возвращаться — хотя бы из самой Америки — домой в родное гнездо. Иначе поступают новоявленные богачи — буржуа. Они строят роскошные виллы на Лазурном берегу близ Канн, в садах Гелиополиса или, самое скромное, — на склонах Ливанских гор, в окрестностях Бейрута. Дед Габриэла, Аветис Багратян, разительно отличался от этих выскочек. Он, основатель всемирно известной фирмы в Стамбуле с филиалами в Париже, Лондоне и Нью-Йорке, из года в год, когда позволяли дела, жил в своей усадьбе близ Йогонолука, на склоне Муса-дага. Не только Йогонолук, остальные шесть армянских деревень округа тоже были облагодетельствованы им с царской щедростью. Помимо построенных дедом церквей и учрежденных им школ, с учителями, получившими образование у американских миссионеров, достаточно назвать один хотя бы дар, память о котором наперекор всем последующим событиям и по сей день сохранили местные жители: это пароход, зафрахтованный под зингеровские швейные машины, которые Аветис Багратян после особенно прибыльного года велел распределить между пятьюдесятью беднейшими семьями окрестных деревень. Габриэл — его вслушивающийся взгляд еще устремлен на отчий дом — знал дедушку. Он ведь родился в этом доме и в детстве провел здесь немало времени. В двенадцать лет его увезли отсюда. Теперь эта прошлая жизнь, которая когда-то была его жизнью, трогает до невероятия, до боли. Это как воспоминание о предсуществовании, от него становится жутко и саднит душу. Помнил ли он на самом деле деда или только читал о нем в детских книжках, а может, видел его портреты? Низенький старичок с седой эспаньолкой, в длинном шелковом халате с желтыми и черными полосами. Пенсне в золотой оправе, цепочка свисает на грудь. Он ступает красными туфлями по садовой траве. Все встречные низко ему кланяются. Холеные старческие пальцы касаются щеки мальчика. Было это или только примнилось? Дед пробуждает в нем такое же чувство, как и гора Муса. Когда несколько недель назад Габриэл впервые по возвращении увидел гору своего детства, этот постепенно темнеющий на вечернем небе гребень, его захлестнуло неизъяснимое чувство — сладостное и пугающее. Он тотчас же подавил это чувство. Что это было, первое, еще смутное предчувствие или то говорили двадцать три года? Двадцать три года в Европе, в Париже! Двадцать три года полной ассимиляции! А пережито столько, что хватило бы на время вдвое или втрое большее… Эти годы погасили все прошедшее… После смерти дедушки, Аветиса Багратяна, семья, освободившись от навязываемого ей главой дома местного патриотизма, покидает этот восточный уголок земли. Резиденцией фирмы попрежнему остается Стамбул. Но родители Габриэла живут теперь вместе с обоими сыновьями в Париже. Правда, брат Габриэла — он старше на пятнадцать лет и, как дед, носит имя Аветис — вскоре исчезает, став совладельцем импортной фирмы, он возвращается в Турцию. Имя деда брат носит по праву — его ничуть не тянет в Европу. Он чудак и нелюдим. После многолетнего запустения усадьба в Йогонолуке благодаря Аветису-младшему снова в чести. Единственная его страсть — охота, он то и дело устраивает охотничьи вылазки в горы Тавра и Гаурана. О брате Габриэл имеет смутное представление, сам он, кончив в Париже гимназию, слушает лекции в Сорбонне. Никто не понуждает его заниматься коммерцией — профессией, к которой он совершенно непригоден и представляет собой удивительное в их роду исключение. Ему дана возможность вести жизнь ученого и эстета, заниматься археологией, историей искусства, философией, к тому же он получает ежегодную ренту, которая позволяет ему быть независимым, даже состоятельным человеком. На Жюльетте он женится очень рано. Этот брак знаменует собой глубокую перемену в его жизни. Француженка вовлекает его в свою среду. Теперь Габриэл почти совсем француз. Армянин он, так сказать, теоретически. Но не вовсе отрекся от себя, время от времени печатает в армянских журналах свои научные труды. А для своего десятилетнего сына Стефана приглашает домашнего учителя-армянина, чтобы научить мальчика языку предков. Жюльетта считает это совершенно излишней и даже вредной затеей. Но молодой Самвел Авакян ей симпатичен, так что после нескольких арьергардных боев она капитулирует. В основе разногласий между супругами Багратянами лежит одно постоянное противоречие. Как ни старается Габриэл укорениться в чужой стране, он поневоле втягивается в политическую борьбу своего народа. Он носит почтенное имя, Габриэла Багратяна охотно навещают, бывая наездом в Париже, армянские политические деятели. Ему даже предлагают вступить в дашнакцутюн[3] от чего он с ужасом отказывается. Правда, в 1907 году он участвует в известном конгрессе, на котором младотурки объединяются с армянской национальной партией. Идет речь о создании нового государства, где все народности будут жить мирно, бок о бок, без дискриминации. Такая программа вдохновит даже человека, оторванного от родины. В эти дни турки рассыпаются в цветистых комплиментах, заверяют армян в своей пламенной любви. К клятве верности Габриэл Багратян относится серьезнее, чем другие, такова уж его натура. Вот почему Габриэл, едва разразилась Балканская война, добровольно вступает в ряды турецкой армии. В Стамбуле он проходит ускоренную подготовку в школе офицеров запаса, но по окончании ее успевает только принять участие в сражении под Булаиром — в качестве командира гаубичной батареи. Эта единственная долгая разлука с близкими длится более полугода, и он очень страдает. Быть может, боится потерять Жюльетту; он чувствует в ее отношении к нему какую-то перемену, впрочем, реального повода так думать у него нет. По возвращении в Париж он отстраняет от себя все, что не имеет прямого касательства к его внутреннему миру. Он мыслитель, человек, для которого духовность превыше всего, человек как таковой. Что ему за дело до турок, что ему, в конце концов, армяне? Он подумывает о том, чтобы принять французское подданство. Жюльетта была бы счастлива. Но его все время удерживает какое-то чувство внутреннего торможения. Он пошел добровольцем на фронт. Пусть он даже не живет в своем отечестве — не может же он от него отречься! Ведь это родина его отцов. Они перенесли там неслыханные страдания и все же ее не покинули. Самому Габриэлу не пришлось страдать. О массовых убийствах и погромах он знает только из книг и по рассказам. Не все ли равно, какой власти подведомствен человек, для которого превыше всего духовность? И Габриэл остается турецким подданным. Два счастливых года в прелестной квартирке на Авеню-Клебер. Казалось бы, все проблемы решены и обретена, наконец, устойчивость. Габриэлу тридцать пять лет, Жюльетте — тридцать четыре. Стефану — тринадцать. Жизнь течет без забот, их не обременяет чрезмерное честолюбие, он занят интеллектуальным трудом, они дружны с приятными людьми. Что до выбора друзей, то здесь решает Жюльетта. Сказывается это прежде всего в том, что Габриэл почти не видится со старыми армянскими знакомыми. Родители Габриэла давно умерли. Жюльетта неуклонно утверждает свое национальное начало, не делает никаких уступок. Вот только глаза сына не дано ей изменить. Габриэл словно ничего не замечает. Крутой поворот судьбы предопределило спешное письмо от Аветиса Багратяна. Старший брат вызывал Габриэла в Стамбул. Он тяжело болен, не в силах больше возглавлять предприятие. Несколько недель назад он поэтому принял все необходимые меры, чтобы преобразовать фирму в акционерное общество. Габриэлу надо бы там появиться, чтобы обеспечить свои интересы. Жюльетта — она немало гордится своей житейской мудростью — немедленно изъявляет желание сопровождать Габриэла и присутствовать при деловых переговорах. Игра предстоит крупная, а Габриэл от природы бесхитростен, ему, полагает она, не под силу бороться с изворотливыми армянскими коммерсантами. Июнь 1914. В мире зловещее предгрозье. Габриэл решает взять с собой не только Жюльетту, но и Стефана с домашним учителем Авакяном. Учебный год все равно на исходе. Дела могут надолго задержать Габриэла, а каков будет ход мировых событий, предвидеть трудно. К середине июля семья Багратянов приезжает в Константинополь. Но брат Габриэла их не дождался. Аветис Багратян отбыл в Бейрут на итальянском пароходе. За эти июльские дни его легочная болезнь прогрессировала с такой страшной быстротой, что он не в состоянии был переносить стамбульскую духоту. (Примечательно, что брат европейца Габриэла едет умирать не в Швейцарию, а в Сирию.) Габриэлу приходится вести переговоры не с Аветисом, а с директорами, адвокатами, нотариусами. При этом ему открывается, как незаметно и с какой нежностью заботился о нем его почти незнакомый брат. И он впервые с полной ясностью осознает, что больной, стареющий Аветис работал на него, что это ему Габриэл обязан своим благополучием. Какая нелепость, что братья остались чужими! Габриэл ужасается, вспоминая, с каким высокомерием относился к «дельцу», к «этому восточному человеку» и как не всегда умел это скрыть. Теперь он полон желания искупить вину, пока не поздно. Его охватывает смутная тоска. Жара в Стамбуле и впрямь непереносима. Возвращаться сейчас на Запад, по-видимому, неразумно. Надо переждать грозу. Даже от мысли совершить небольшую морскую прогулку сразу будто повеяло свежестью. Один из новейших пароходов «Кедивал-Мейл» по пути в Александрию заходит в Бейрут. На западных склонах Ливана можно снять вполне современную виллу, которая удовлетворит самого взыскательного нанимателя. Знатокам известно, что нет на земле-ландшафта прекраснее этого. Габриэлу, однако, незачем прибегать к красноречию — Жюльетта сразу же соглашается. Ее давно томит тайное нетерпение, манит всякая новизна. Уже вдали от берега, в открытом море, точно грохот рвущихся снарядов, их настигают оглушительные известия: одна за другой державы вступают в войну. Когда Багратяны вышли на пристань Бейрута, в Бельгии, на Балканах и в Галиции уже шли бои. О возвращении домой, во Францию, и думать было нечего. Увязли. Газеты сообщали, что Высокая Порта намерена вступить в союз с центральными державами. Отныне Париж — столица вражеской страны. Главная цель поездки не достигнута. Братья снова разминулись. За несколько дней до приезда Габриэла в Бейрут старший брат отважился пуститься в обратный путь — через Аллепо и Антиохию[4] в Йогонолук. Видно, для смерти Ливан ему не хорош. Умирать, так на Муса-Даге. Письмо, в котором старший брат оповещал о своей близкой смерти, пришло осенью. Тем временем Багратяны поселились в красивом доме, расположенном в верхних кварталах города. Жюльетта находит жизнь в Бейруте приемлемой. Здесь много французов. У нее бывают консулы различных государств. Жюльетта и здесь сумела привлечь в свой дом людей, как, впрочем, и всюду. Габриэл счастлив, что она не слишком тяжело переносит изгнание. Ничего не поделаешь! В Бейруте, по сравнению с европейскими городами, хоть жить безопасней. И все же Габриэл не может не думать об усадьбе в Йогонолуке. В своем письме Аветис настоятельно просит его позаботиться об отчем доме. Через пять дней после получения письма приходит телеграмма от доктора Петроса Алтуни с сообщением о смерти Аветиса Багратяна. Теперь Габриэл непрестанно говорит о доме своего детства. Однако, едва лишь Жюльетта пожелала поскорее ехать в Йогонолук, чтобы наследовать дом, о котором муж ей столько рассказывал, он пугается и идет на попятный. Он приводит множество доводов против поездки, но Жюльетта упорствует. Сельское уединение? Ничего другого она и не желает. Оторванность от мира, недостаток комфорта? Она сама добудет все необходимое. Это-то ей и нравится. Когда-то у ее родителей был загородный дом, она там выросла. Если они с Габриэлом заведут свой собственный дом, если ей позволят обставить его по-своему и быть в нем полновластной хозяйкой, исполнится ее заветнейшая мечта, и не все ли равно, в каком климате это будет. Несмотря на ее радостную готовность, Габриэл пытается отговорить жену, пугает ее, что скоро начнутся дожди. Куда умнее было бы любым путем добиться разрешения отвезти семью в Швейцарию! Но Жюльетта стоит на своем. В ее словах звучит вызов. Габриэл, однако, не в силах подавить в себе странную тревогу и щемящее чувство тоски… Стоял декабрь, когда маленькая семья отправилась в путь, на родину предков. Несмотря на то что составы были переполнены военными, путешествие по железной дороге до Алеппо сошло благополучно. В Алеппо Багратяны наняли два автомобиля, вид которых был поистине неописуем. Каким-то чудом они все же добрались по грязной проселочной дороге до антиохии. Там у моста через Оронт их уже ждал управляющий имением Кристофор с господской двуколкой и двумя повозками для клади, запряженными быками. Не прошло и двух часов — а пролетели они незаметно, — как показался Йогонолук. «В общем, не так все это страшно», — говорит Жюльетта… — Как же я здесь очутился? Чисто внешняя связь событий не может служить исчерпывающим ответом на этот вопрос. И все же торжественное удивление не покидает душу. Ему чуть слышно вторит внутренняя тревога. Изначальные впечатления, стертые двадцатитрехлетней жизнью в Париже, должны вновь обрести права гражданства. Габриэл отводит застылый взгляд от своего дома. Жюльетта и Стефан, конечно, еще спят. Да и колокола сельской церкви еще не прозвонили воскресного благовеста. Габриэл окидывает взглядом долину; там, несколько севернее, расположились армянские деревни Деревню шелководов Азир отсюда хорошо видно, а Кебусие, что подальше, уже не видать. Азир спит на темно-зеленом ложе из шелковичной листвы. На маленьком холмике, что прислонился к Муса-дагу, высятся развалины монастыря. Пустынь эту основал святой апостол Фома. Камни, которыми усеяна небольшая площадка перед разрушенной обителью, испещрены примечательными надписями. Многие из них восходят к эпохе Селевкидов[5] и для археолога были бы редкостной находкой. Богатая некогда Антиохия, царица тогдашнего мира, простирались до самого моря. Древности валяются здесь всюду на земле для всеобщего обозрения или открываются кладоискателю при первом же ударе заступом. На этой неделе Габриэл притащил в дом кучу ценных трофеев. Главное его занятие здесь — охота за редкостями. Однако какая-то робость мешает ему подняться на холм с развалинами Фоминой пустыни. (Ее ведь стерегут большие медно-красные змеи в коронах. А у богохульников, таскающих святые камни, чтобы выстроить себе из них дом, ноша намертво прирастает к спине, так что приходится им ее с собой уносить в могилу). Кто рассказывал ему эту сказку? Помнится, в маминой комнате, той, что сейчас Жюльеттина, сидели старухи с какими-то чудно раскрашенными лицами. Иль это опять только мнимость? Возможно ль? Была ли йогонолукская мама и та, парижская мать, одной и той же женщиной? Габриэл давно уже бродит в лесу. Горный склон рассекла крутая, широкая трещина, ведет она к вершине и называется Дубовым ущельем. Багратян бредет по пастушьей тропе, еле заметной среди густой поросли, и вдруг ему становится непреложно ясно: переходная пора кончилась. Грядет развязка. Переходная пора? Багратян служил в турецкой армии, он офицер запаса, артиллерист. Турецкие войска сражаются не на жизнь, а на смерть на четырех фронтах. На Кавказе — против русских, в Месопотамской пустыне — против англичан и индийцев. Австралийские дивизии высадились на Галлипольском полуострове, чтобы вместе с союзным флотом протаранить ворота Босфора. Четвертая армия в Сирии и Палестине готовит новое наступление на Суэцкий канал. Чтобы выстоять на всех этих фронтах, требуется сверхчеловеческое напряжение. Во время отчаянно храброго похода Энвер-паша, боготворимый турками полководец, в морозную кавказскую зиму уложил два своих армейских корпуса. Всюду не хватает офицеров. Боеприпасов недостаточно. Время надежд, годы 1908–1912 миновали. Иттихат,[6] младотурецкий «Комитет единства и прогресса», просто-напросто использовал в своих целях армянский народ и при первой же возможности нарушил все клятвы. Габриэлу решительно незачем выслуживаться, чтобы доказать свою храбрость и преданность отечеству. Обстоятельства сейчас складываются иначе. Его жена — француженка. Быть может, ему придется сражаться против народа, который он любит, которому бесконечно обязан, с которым его связала женитьба на Жюльетте. Чувство долга берет верх. Габриэл явился в сборный пункт резервистов своего полка в Алеппо. В противном случае его сочли бы дезертиром. Но странное дело: полковник отдела кадров, по-видимому, не нуждается в офицерах. Тщательнейшим образом изучив бумаги Багратяна, он отсылает его домой. Пусть господин офицер сообщит свое место жительства и ждет там в состоянии полной готовности, пока его призовут. Дело было в ноябре. Уже март на исходе, а приказа о зачислении в полк из Антиохии нет как нет. Скрывается ли за этим некий непроницаемый замысел или непроницаемый хаос оттоманских военных канцелярий? Но в эту минуту у Габриэла возникает уверенность, что решение, приговор судьбы низойдет сегодня же. По воскресеньям приходит почта из Антиохии, в ней не только письма и газеты, но и административные указы каймакама[7] в адрес общин и всех верноподданных. Габриэла заботит только семья. Положение осложнилось. Что будет с Жюльеттой и Стефаном, если его отправят на фронт? В этом случае им, пожалуй, лучше оставаться в Йогонолуке. Жюльетта в восторге от дома, парка, угодий, фруктового сада, розария. Она, видно, вполне вошла в роль помещицы. Порядочные, достойные уважения люди есть и здесь. Старого доктора Петроса Алтуни и аптекаря Грикора, на редкость ученого человека, Габриэл знает с детства. К этим почтенным людям принадлежит и вардапет[8] Тер-Айказун — настоятель церкви в Йогонолуке и глава григорианской церкви[9] всей Суэдии; протестантский пастор Арутюн Нохудян из Битиаса, учителя и другие именитые люди. К женщинам, правда, надо быть снисходительнее. После первого приема, устроенного в вилле Багратянов для этого избранного круга, Габриэл заметил Жюльетте, что и в провансальском городке едва ли можно найти лучшее общество, чем здесь, на сирийском побережье. Жюльетта выслушала его, не иронизируя против обыкновения над всем типично армянским и восточным, чем частенько изводила мужа. С тех пор такие вечерние приемы бывали не раз. Вот и сегодня готовится прием, в это мартовское воскресенье. Габриэл счастлив, что Жюльетта стала мягче. Но что все милости судьбы, если жена и сын будут отрезаны от мира, оставшись здесь одни, без него? Дубовое ущелье давно позади, а Багратян так и не решил, как быть с семьей. Проторенная дорожка сворачивает на север и теряется между зарослями медвежьих ягод и рододендрона на горном хребте. Эту часть Муса-дага жители горных селений называют Дамладжк. Габриэлу памятны все эти названия. Дамладжк не очень высок. Две южные его вершины расположены на высоте восьмисот метров над уровнем моря. Это две последние возвышенности горного массива, которые затем внезапно, будто надломившись, низвергаются хаосом гигантских камней на равнину Оронта. Здесь, на севере, где в эту минуту ищет дорогу путник, Дамладжк снижается, переходит в седловину. Это самое узкое место в прибрежном кряже Муса-дага, это талия Муса-дага. Плато сужается до нескольких сотен метров, а хаос камней на круче тянется дальше. Габриэлу, кажется, знаком здесь каждый камень, каждый куст. Из картин детства это место особенно ярко запечатлелось в памяти. Те же пинии, раскрывшие свои зонтики-кроны, их здесь целая роща. Тот же ползучий хвойник, как щетина пробивающийся из-под каменистой почвы. Плющ и еще какие-то вьющиеся растения оплели ожерельями мудрые глыбы, что собрались в кружок, и, словно гигантские участники Совета старейшин природы, прерывают совещание, едва заслышат шаги пришельца. Стая ласточек, готовых к отлету, расколола щебетом тишину. Суетливое кружение птиц в зеленоватой заводи лесного воздуха. Словно плещутся темные форели. Стремительные взмахи крыльев положи на взмахи ресниц. Габриэл ложится, заложив руки за голову, в поросшую травой ложбинку. Дважды до нынешнего утра всходил он на Муса-даг, ища эти пинии и мудрые глыбы, но всякий раз сбивался с дороги. Стало быть, дороги сюда и нет, подумал он. И устало закрыл глаза. Стоит человеку вернуться на место своих былых размышлений, как на него яростно набрасываются духи, которых блудный сын сам же вызвал к жизни, а потом покинул. Вот и на Багратяна набросились духи его детства, словно двадцать три года преданно ждали его здесь, меж пиний и скал, в этой пленительной глуши. Весьма воинственные духи, грозные видения, знакомые каждому армянскому мальчику. (Могло ли быть иначе?) Своим указом кровавый султан Абдул Гамид начал гонения против христиан. Верные псы пророка — турки, курды, черкесы объединяются вокруг зеленого знамени, чтобы предать огню и мечу, чтобы грабить и резать армянский народ. Но враги не знают, что им придется иметь дело с Габриэлом Багратяном. Он собирает всех своих и уводит в горы. С неописуемым, героическим мужеством противостоит он натиску превосходящих сил неприятеля и заставляет его отступить. Габриэл не гонит от себя этот ребяческий морок. Он, парижанин, муж Жюльетты, ученый, офицер, который знает, что такое современная война, и только на днях намеревался выполнить свой долг турецкого солдата, он одновременно и тот мальчик, что, движимый древней ненавистью к исконным врагам своего народа, бросается на них с оружием в руках. Мечты каждого армянского мальчика! Правда, быстротечные! И все же странно… Засыпая, он иронически улыбается. Габриэл вздрагивает, испуганный. Покуда он спал, кто-то его пристально разглядывал. И, должно быть, давно уже. Лучистые глаза сына, Стефана. Габриэла охватывает неприятное, хотя и не совсем ясное ощущение. Сын не должен исподтишка наблюдать за спящим отцом. Он нарушает некий сокровенный нравственный закон. И отец не без строгости спрашивает: — Что ты здесь делаешь? Где мосье Авакян? Теперь и Стефан, по-видимому, смущен, что застал отца врасплох — спящим. Не знает, куда девать руки. Пухлый рот полуоткрыт. Он в школьной форме с широким отложным воротничком, в чулках до колен. Отвечая, теребит курточку. — Мама позволила мне пойти гулять одному. У мосье Авакяна сегодня свободный день. Мы ведь по воскресеньям не занимаемся. — Мы, Стефан, не во Франции, а в Сирии, — многозначительно говорит отец. — Не смей больше без старших лазать по горам. Стефан не сводит с отца напряженного взгляда, будто ждет после этого не очень строгого выговора другого, более важного предостережения. Но Габриэл ничего больше сыну не сказал. Им овладело странное смущение, точно он впервые в жизни остался наедине со своим мальчиком. С тех пор как они в Йогонолуке, он уделяет сыну так мало внимания, встречается с ним больше за столом. В Париже и на каникулах в Швейцарии они иногда совершали вдвоем прогулки. Но разве в Париже и в Монтрё или в Шамони[10] можно уединиться? А в прозрачном воздухе Муса-дага есть что-то расковывающее, что сближает отца с сыном. Габриэл идет впереди, точно проводник, знающий все достопримечательности. Стефан следует за ним так же безмолвно и выжидающе. Отец и сын на Востоке! Их отношения едва ли можно сопоставить с поверхностной связью между родителями и детьми в Европе. Здесь кто видит своего отца, тот видит бога. Ибо отец — последнее звено в неразрывной цепи предков, связующей человека с Адамом, а тем самым с изначальными временами сотворения мира. Но и тот, кто видит сына, видит бога. Ибо сын есть последующее звено, связующее человека со Страшным судом, с концом всего сущего и с искуплением. Не должны ли сопутствовать этой священной связи робость и немногословие? Отец все же решился завести для порядка серьезный разговор: — Какие предметы ты сейчас проходишь с мосье Авакяном? — Мы, папа, недавно начали читать по-гречески. А еще мы проходим физику, историю и географию. Багратян вскидывает голову: Стефан говорит по-армянски. Разве отец обратился к нему по-армянски? Обычно они говорят между собой по-французски. Армянская речь сына необыкновенно трогает отца. И он сознает, что воспринимал Стефана гораздо чаще как французского, чем армянского мальчика. — Географию, — повторяет он. — А какую часть света вы сейчас изучаете? — Географию Малой Азии и Сирии, — с радостной готовностью рапортует Стефан. Габриэл одобрительно кивает, словно ничего умнее и нельзя было придумать для урока географии. Затем, чувствуя, что теряет нить, пытается придать разговору педагогический оборот: — А ты мог бы начертить карту Муса-дага? Стефан счастлив, что отец ему доверяет. — О да, папа! В твоей комнате висит дядина карта Антиохии и побережья. Надо только увеличить масштаб и дорисовать все, что на карту не нанесено. Совершенно верно. С минуту Габриэл радуется сообразительности Стефана, потом опять вспоминает приказ о мобилизации — он, верно, уже в пути, а может, валяется у турок на каком-нибудь канцелярском столе в Алеппо или, чего доброго, странствует по Стамбулу. Они молча идут дальше. Стефан трепетно ждет, чтобы отец заговорил с ним снова. Это ведь папина родина. Стефан жаждет услышать рассказ об отцовом детстве, о тех таинственных вещах, о которых ему так редко рассказывали. Но отец, кажется, не случайно затеял эту прогулку, у него есть определенная цель. И вот перед ними открылась своеобразная терраса, сюда-то он и стремился. Выступая из тела горы, она нависает над бездной. Исполинская каменная рука, растопырив пальцы, держит ее, как чашу, на ладони. Это усыпанная камнями скалистая плита; она огромна — на ней уместились бы два дома. Морские бури, которым здесь есть где разгуляться, пощадили только несколько кустов да агаву с жесткими, будто кожаными листьями. Эта повисшая в воздухе плита так далеко выступает вперед, что, если человек, влекущийся к смерти, бросится отсюда в морскую бездну, которая находится четырьмястами метрами ниже, он сразу канет на дно, не разбившись о скалы. Стефан, как это сделал бы всякий мальчик, хочет подбежать к краю выступа, но отец порывисто оттаскивает его и долго не отпускает руку сына. Свободной рукой он показывает ему окрестности: — Там, на севере, мы могли бы увидеть Александреттскую бухту, если бы не мыс Рас-эль-Ханзир, Свиной нос, а южнее — даже устье Оронта, но гора там неожиданно образует дугу… Стефан внимательно следит за указательным пальцем отца, которым он обводит полукружие бушующего моря, и вдруг задает вопрос, не имеющий отношения к карте местности: — Папа! Ты в самом деле пойдешь на войну? Габриэл не замечает, что все еще судорожно сжимает руку сына. — Да! Со дня на день жду приказа. — А это обязательно? — Иначе нельзя, Стефан. Все турецкие офицеры запаса обязаны явиться в свой полк. — Мы же не турки. И почему они тебя сразу не призвали? — Очевидно, в артиллерии пока нехватка орудий. Когда будут сформированы новые батареи, призовут всех офицеров запаса. — А куда они тебя пошлют? — Я нахожусь в распоряжении четвертой армии, она дислоцирована в Сирии и Палестине. На Габриэла успокоительно действует мысль о том, что он на некоторое время будет командирован в Алеппо, Дамаск или Иерусалим. Может, удастся взять с собой Жюльетту и Стефана. Стефан отгадал, о чем думает отец: — А мы, папа? — Вот то-то и дело… Не дав ему договорить, Стефан страстно просит: — О папа, пожалуйста! Оставь нас здесь! Маме тоже очень нравится жить в нашем доме. Стефану хочется успокоить отца, заверить его в добрых чувствах матери, ведь она здесь на чужбине. С редкой чуткостью улавливает он борьбу двух миров в жизни своих родителей. Но Багратян задумчиво говорит: — Самое лучшее было бы попытаться увезти вас через Стамбул в Швейцарию, но, к сожалению, Стамбул сейчас тоже стал театром военных действий… Стефан прижимает сжатые кулаки к груди: — Нет, не надо в Швейцарию! Оставь нас здесь, папа! Габриэл с изумлением смотрит в умоляющие глаза мальчика. Не странно ли? Ребенок, никогда не видевший отчизну праотцев, наперекор всему с нею связан! То, что живет в самом Габриэле, — привязанность к этой родовой горе Багратянов, Стефан, родившийся в Париже, впитал с кровью, унаследовал не имея собственного эмоционального опыта. Отец обнимает мальчика за плечи, но отвечает: — Посмотрим. Когда они снова всходят на поверхность Дамладжка, из Йогонолука доносится утренний благовест. Путь в долину отнимает около часа. Им надо поторопиться, чтобы услышать хотя бы вторую половину литургии. В Азире немногие встречные приветствуют Багратянов: — Доброе утро! Жители Азира ходят в йогонолукскую церковь. Туда всего пятнадцать минут ходу. В Азире на улицах возле домов стоят столы, между ними переброшены большие доски. На досках белоснежная масса — коконы шелковичного червя, они выводятся на солнце. Габриэл рассказывает Стефану, что прадед мальчика Аветис Багратян был сыном шелковода и свой жизненный путь начал с того, что в ранней юности, в пятнадцать лет, ездил в Багдад закупать шелковичных червей. На полпути к Йогонолуку Багратянам попадается старый жандарм Али Назиф. Почтенный заптий[11] принадлежит к числу тех десяти турок, которые вот уже сколько лет живут в армянских деревнях в мире и дружбе с населением. Под его началом пять жандармских чинов, эти, впрочем, часто сменяются, тогда как сам Али Назиф по-прежнему на своем посту, незыблемый, как Муса-даг. Есть, помимо упомянутых, еще один представитель султана: горбун-почтальон с семейством. По средам и воскресеньям он разносит почту из Антиохии. Али Назиф сегодня чем-то расстроен и озабочен. Этот лохматый представитель оттоманской власти, видимо, очень торопится по служебному делу. Рябое лицо, под надвинутой на брови облезлой папахой, лоснится от пота. Оружие воинственной кавалерии, шашка, болтается меж кривых ног. При встрече с эфенди Багратяном он обычно становится по стойке смирно, а нынче только откозырял, и вид у него был при этом несколько озадаченный. Габриэл так удивлен поведением жандарма, что долго смотрит ему вслед. По церковной площади Йогонолука торопливо пробираются пришедшие издалека и потому опоздавшие прихожане. Женщины в ярких, вышитых гладью платках, в сборчатых юбках, мужчины в шароварах, поверх которых носят энтари — нечто вроде кафтана. Лица их суровы, сосредоточены. Солнце сегодня греет по-летнему, заливает светом яркую белизну оштукатуренных домов. Дома эти большей частью одноэтажные и недавно побелены. Это дом священника Тер-Айказуна, дом врача, дом аптекаря и большой муниципальный дом, принадлежащий йогонолукскому богатею мухтару[12] Товмасу Кебусяну. Церковь Во умножение чинов ангельских покоится на широком цоколе. К порталу ее ведет просторная паперть. Храмоздатель Аветис Багратян приказал архитектору построить церковь по образцу, но в меньших размерах, знаменитой национальной святыни, которая находится на Кавказе. Из открытых дверей льется пение хора, сопровождающего литургию. Сквозь густую толпу виден во тьме, в мерцании свеч, алтарь. Сияет золотой крест на алой фелони Тер-Айказуна. Габриэл и Стефан входят в портал. Их останавливает воспитатель Стефана, Самвел Авакян. Он ждет их с нетерпением. — Пройдите вперед, Стефан, — велит он мальчику. — Ваша матушка ждет вас. И когда Стефан исчезает в жужжащей толпе молящихся, Авакян порывисто обращается к Багратяну: — Должен сообщить вам, что у вас отобрали паспорта. Иностранный и местный, вид на жительство. Из Антиохии прибыли три чиновника. Габриэл внимательно разглядывает лицо этого студента, который уже несколько лет живет общей жизнью с семьей Багратянов. Лицо армянского интеллигента. Высокий, немного покатый лоб. Настороженный, глубоко озабоченный взгляд за стеклами очков. Печать вечной покорности судьбе и в то же время ясно выраженная готовность к сопротивлению, готовность в любую секунду парировать удар противника. С минуту Габриэл изучает это лицо и лишь потом спрашивает: — И что вы сделали? — Мадам все отдала чиновникам. — И обычный паспорт тоже? — Да. Заграничный и тескере. Габриэл Багратян сходит с паперти, зажигает сигарету и в задумчивости делает несколько затяжек. Тескере — вид на жительство, документ, дающий право свободно передвигаться по территории османского государства. Без этого клочка бумаги подданный султана теоретически из одной деревни в другую не имеет права поехать. Габриэл отбрасывает сигарету и расправляет плечи. — А значит это только то, что сегодня или завтра я должен буду явиться в Алеппо, в свою часть. Авакян переводит взгляд на глубокую колею, проложенную недавним дождем на церковной площади. — Вряд ли это значит, что вас вызывают в Алеппо, господин Багратян. — Ничего другого это не может значить. Голос Авакяна звучит совсем тихо: — От меня тоже потребовали паспорт. Багратян сдерживает смех. — Значит, вам нужно явиться в Антиохию на освидетельствование в воинское присутствие. На сей раз это не шутка. Но не тревожьтесь. Мы еще раз выручим вас, заплатим налог за освобождение от воинской повинности, вот и все. Вы нужны мне для Стефана. Авакян не отводит глаз от колеи. — Хорошо, я-то молод, но доктор Алтуни, аптекарь Грикор, пастор Нохудян наверняка не подлежат мобилизации. А тескере и у них отняли. — Это точно? — набрасывается на него Габриэл. — Кто отнял? Что это за административные органы? Чем они это объясняют? И вообще, где эти господа находятся? Мне очень хочется с ними потолковать. Авакян отвечает, что чиновники вместе с отрядом конной жандармерии часа полтора назад отбыли по направлению к Суэдии. А распоряжение о паспортах распространяется только на высший слой общества, ведь простой крестьянин или ремесленник никакого тескере и не имеет, в лучшем случае ему выдают разрешение торговать на базаре в Антиохии. Габриэл большими шагами ходит взад-вперед, забыв об учителе. Затем останавливается и говорит повелительно: — Ступайте в церковь, Авакян. Я тоже потом приду. Но он не собирается слушать литургию, хотя скорбный хор звучит сейчас особенно стройно и мощно. Медленно, опустив в раздумье голову, пересекает он площадь, сворачивает на поперечную улицу и выходит к тому месту, где дорога в имение образует развилку. Не заходя в дом, он останавливается у конюшен и велит оседлать резвую лошадь — былую гордость брата Аветиса. «Жаль, Кристофора нет на месте, взял бы его с собой». Габриэл берет в провожатые конюха. Ясного представления о том, что он будет делать, у него нет. Однако, если пустить коня рысью, к полудню можно поспеть в Антиохию. Глава вторая КОНАК ХАМАМ СЕЛАМЛИК[13] Антиохийский хюкюмет, как называют здесь конак — резиденцию начальника округа, каймакама, — расположен в нижней части нагорной крепости. Это грязное, но поместительное здание, ибо Антакье — одна из самых многолюдных провинций Сирии. Габриэл Багратян оставил конюха с лошадьми у Оронтского моста и давно уже ждет в большой конакской канцелярии. Он вручил письмоводителю свою визитную карточку в надежде, что попадет на прием к самому каймакаму. Присутственное место на турецкий манер; Габриэл знает все это досконально. На сырой стене с осыпающейся штукатуркой — аляповатая олеография, изображающая султана, два-три изречения из корана, в рамочках. Оконные стекла почти всюду разбиты и заколочены фанерой. Пол заплеван, усеян окурками, в коросте грязи. За пустым канцелярским столом сидит чиновник и, уставившись в пространство, время от времени щелкает языком. Никто не мешает туче жирных мясных мух устраивать здесь свой омерзительный концерт. По стенам тянутся низкие скамьи. Несколько ожидающих посетителей. Турецкие и арабские крестьяне. Один из них не побрезгал сесть на замызганный пол, расстелив под собою свой длинный бурнус, словно намеревался собрать весь мусор. Кисловатый, отдающий юфтью запах пота, курева, косности и нищеты. Габриэл знал, что в каждой стране канцелярии правительственных учреждений пахнут по-своему. Но всем канцеляриям присуще одно: воздух, насыщенный миазмами страха и покорности, с которыми маленькие люди приемлют, как неотвратимое стихийное бедствие, произвол государственной власти. Наконец пестро одетый привратник с покровительственным видом провел его в комнату поменьше и почище, отличавшуюся от других еще и тем, что окна в ней были целы, стены оклеены обоями, на письменном столе разложены папки. Вместо портрета султана на стене висела большая фотография Энвера-паши на коне. Габриэл увидел сидящего за столом молодого еще человека, рыжеватого, в веснушках и коротких, на английский манер, усиках. Принимал Габриэла не каймакам, а мюдир,[14] в чьем ведении находилось побережье — Суэдия. Самым примечательным в его наружности были неимоверно длинные, тщательно ухоженные ногти. Слишком плотно облегающий его маленькую, тощую фигурку серый костюм в сочетании с красным галстуком и канареечно-желтыми ботинками на шнурках довершал его облик. Габриэл догадался сразу: «Он из Салоник!» Никаких данных для этого он не имел, судил только по внешности молодого чиновника. Салоники были колыбелью младотурецкого национального движения, ярых сторонников западной ориентации, которые слепо преклонялись перед всеми формами европейского прогресса. Мюдир, несомненно, принадлежал к сторонникам, а возможно, и к членам Иттихата — таинственного «Комитета единства и прогресса», который сейчас пользовался неограниченной властью в империи калифа. Мюдир принял посетителя чрезвычайно учтиво и даже пододвинул ему стул поближе к письменному столу. Его воспаленные глаза с редкими, как у всех рыжих людей, ресницами все время смотрели мимо, избегая взгляда Багратяна. Габриэл снова, несколько подчеркнуто, назвал себя. Мюдир слегка наклонил голову: — Знатный род Багратянов нам известен. Нельзя не признать, что слова и вся повадка мюдира произвели на Габриэла приятное впечатление. Голос его зазвучал увереннее. — Сегодня у некоторых моих земляков, да и у меня тоже, отобрали паспорта. Это сделано по распоряжению местных властей. Вы об этом знаете? Мюдир долго раздумывал, листал папки, давая понять, что, будучи крайне перегружен делами по вверенному ему ведомству, не может держать в памяти всякие мелочи. Наконец соизволил вспомнить: — Ах да, конечно! Паспорта. Мероприятие проведено не по распоряжению местных властей, а согласно предписанию его превосходительства господина министра внутренних дел. Он извлек отпечатанный на машинке листок и положил перед собой. Видимо, он собирался, буде посетитель пожелает, прочитать указ министра внутренних дел Таалата-бея полностью. Габриэл осведомился, распространяется ли предписание на всех. Ответ звучал несколько уклончиво: широких народных масс это едва ли коснется, ведь паспорта чаще всего имеются только у богатых купцов, торговцев и других подобных лиц. Габриэл не мог оторвать глаз от длинных ногтей мюдира. — Я провел всю жизнь за границей, в Париже. Чиновник снова наклонил голову: — Нам это известно, эфенди. — Поэтому я не привык к противозаконному лишению свободы… Мюдир снисходительно усмехнулся. — Вы переоцениваете значение этого мероприятия, эфенди. Мы ведь воюем. Впрочем, нынче немецкие, английские и французские подданные тоже вынуждены мириться со многим, к чему раньше не были привычны. Во всей Европе происходит совершенно то же самое. Прошу также учесть, что мы находимся непосредственно в тылу Четвертой армии, а значит, в военной зоне. Поэтому необходим контроль над передвижением людей, над транспортом. Объяснение звучало убедительно, и на душе у Багратяна стало легче. То, что произошло сегодня утром и из-за чего он во весь опор мчался в Антиохию, сразу утратило остроту. Государство вынуждено себя защитить. Слухи о шпионах, изменниках, дезертирах не прекращаются. Нельзя судить об административных мерах из йогонолукского захолустья. Дальнейшие доводы мюдира тоже вели к тому, чтобы рассеять тревогу и недоверие армянина. Действительно, министр отнял паспорта, но это не значит, что при особых, уважительных обстоятельствах не могут быть выданы новые документы. Для этого провинция имеет компетентные органы в Алеппо. Эфенди Багратяну, разумеется, известно, что его превосходительство вали[15] Джелал-бей самый добрый и справедливый губернатор во всей империи. Прошение по данному поводу можно будет с положительной резолюцией переправить отсюда в Алеппо. Тут мюдир вдруг переменил тему: — Если не ошибаюсь, эфенди, вы военнообязанный… Багратян коротко изложил положение дел. Еще вчера, быть может, он попросил бы этого чиновника навести справки, почему он до сих пор не призван в армию. Но эти несколько часов все изменили. Мысли о войне, Жюльетте и Стефане удручали неимоверно. У Багратяна иссякло чувство долга, долга турецкого офицера. Теперь он надеялся, что в Алеппо отдел кадров о нем забыл. Уж лучше не привлекать к себе внимание. Но тут ему открылось, как хорошо осведомлены антиохийские власти обо всем, что касалось Габриэла Багратяна. Воспаленные глаза мюдира взирали на него благосклонно. — Видите, вы военный и как бы в отпуске, так что тескере вам ни к чему. — Но моя жена и сын… Он не договорил, его вдруг осенила зловещая догадка: «Мы в западне». В ту же минуту распахнулась двустворчатая дверь из смежной комнаты. В канцелярию вошли двое: пожилой офицер и — Габриэл сразу понял — каймакам. Начальник округа был высокий надменный человек в сером помятом сюртуке. Тяжелые, изжелта-черные мешки под глазами нависали над бескровными одутловатыми щеками — у каймакама явно была больная печень. Багратян и мюдир встали. Каймакам не удостоил армянина вниманием. Тихим голосом он отдал своему подчиненному какое-то распоряжение, небрежно приложил пальцы к феске в знак приветствия и вместе со своим спутником покинул канцелярию, полагая, очевидно, что его трудовой день окончен. Габриэл уставился на захлопнувшуюся за ним дверь: — Это что же, офицер офицеру рознь? Мюдир наводил порядок на своем столе. — Не понимаю, что вы хотите этим сказать, эфенди. — Я хочу сказать, что есть, должно быть, два вида обращения: один для турок, другой — для армян, не так ли? Мюдира это замечание чрезвычайно возмутило. — Перед законом все подданные Оттоманской империи равны! Это важнейшее достижение революции 1908 года. Если кое-где еще сохранились пережитки прошлого, в том числе и предпочтение, оказываемое коренному османскому населению на государственной и военной службе, то это относится к тем явлениям, которые административным путем уничтожить нельзя. Народы меняются не так быстро, как конституции, и реформы проводятся на бумаге скорее, чем в жизни. Изложив свои идеи о государственной политике Турции, он в заключение сказал: — Война принесет перемены во всех областях. Габриэл воспринял эти слова как доброе пророчество. Но мюдир вдруг откинулся назад — и Габриэл увидел искаженное беспричинной, казалось бы, злобой конопатое лицо. — Надо надеяться, не произойдет никаких таких событий, которые заставили бы правительство дать почувствовать известной части населения, что власть может быть и беспощадно строгой. Когда Багратян свернул на улицу, выводившую к городскому базару, он принял два решения. Первое: если его призовут, пойти на любые жертвы и откупиться от военной службы. Второе: незаметно и спокойно дождаться конца войны в мирной тиши йогонолукского дома. Так как сейчас весна 1915 года, то всеобщее перемирие будет заключено через несколько месяцев: в сентябре или октябре. Ни одна из воюющих сторон не решится на новую зимнюю кампанию. А покамест нужно по возможности удобно устроиться и затем поскорее вернуться домой, в Париж. Базар увлек его за собой. Тот поток, что, в отличие от европейских улиц, не знает ни спешки, ни приливов и отливов, а неуклонно и мерно катится невесть куда, как время — к вечности. Казалось, находишься не в богом забытом провинциальном городишке Антиохии, а в Алеппо или Дамаске, так нескончаемы и многолюдны были оба рукава базарного потока, струившиеся в противоположных направлениях. Турки в европейской одежде, с тросточками, в крахмальных воротничках и фесках, купцы и чиновники. Армяне, греки, сирийцы — тоже в европейском платье, распознать их можно по своеобычным головным уборам. Между ними то и дело попадаются курды и черкесы в национальных костюмах. Большинство их открыто носит оружие. Правительство, которое подозрительно косится на каждый перочинный ножик у христианина, позволяет буйным горным племенам иметь современные винтовки и даже само одаривает их оружием. Вот местные крестьяне-арабы. И кое-где — бедуины с юга, в длинных, ниспадающих складками плащах цвета пустыни, в великолепных тарбушах,[16] заканчивающихся длинной, до плеч, шелковой кистью. Женщины в чаршафе[17] — национальном уборе мусульманок. Попадаются, правда, и эмансипированные женщины, не прячущие лица, в платьях, из-под которых видны ноги в шелковых чулках. Порой в людском потоке просеменит, низко опустив голову, тяжело нагруженный ослик, этот безнадежный работяга животного мира. Габриэлу казалось порой, что это один и тот же ослик, который то и дело возникает перед глазами, непрестанно мотая головой, и, должно быть, один и тот же оборванец, который вел его в поводу. Но все здесь, весь этот мир — мужчины, женщины, турки, арабы, армяне, курды, солдаты в зеленовато-коричневой форме, ослики и козы, — все они, повинуясь единому ритму, слились в некое неописуемое целое: медленный, широкий шаг вразвалку, неудержимое влечение к некой цели, познать которую не дано. Габриэл узнавал запахи детства. Запах кипящего кунжутного масла, который разносится по всему переулку из котлов с варевом. Запах обильно приправленных чесноком бараньих фрикаделек, клокочущих в подливке на сковородках, поставленных прямо на уголья. Запах гниющих овощей. И все перекрывающий человечий запах, запах людей, спящих ночью в той же одежде, которую они носят днем. Узнавал он и пылкие напевы уличных торговцев: «Jа rezzak, jа kerum, jа fellah, ja alim», по-прежнему самозабвенно выпевает мальчик с корзинкой, торгующий круглыми белыми хлебами: «О Бог-питатель, о многомилостивый, о вседержитель, о всеведущий!» По-прежнему звучало древнее зазывание, славившее свежие финики: «О смуглянка моя, о смуглянка пустыни, о дева!» И как прежде, гортанно выкликает торговец салатом: — Ed doim Аllah, Аllah еd doim! А то, что один лишь бог вечен, должно было, как видно, утешить покупателя при взгляде на товар. Габриэл купил беразик — булочку, намазанную виноградной патокой. Этот «ласточкин клевок» тоже памятен с детства. Но, едва надкусив, он почувствовал отвращение и тут же отдал сдобу мальчишке, который, как зачарованный, глядел ему в рот. На несколько секунд Габриэл закрыл глаза — до того вдруг стало тошно. Что же случилось и почему так изменился мир? Здесь, в этой стране, он родился. Здесь он должен бы чувствовать себя своим. Но возможно ли? Этот неудержимо и мерно струившийся базарный поток заставил Габриэла усомниться: да здесь ли его родина? Он это чувствовал, хотя мелькающие замкнутые лица на него не глядели. А молодой мюдир? Он принял Габриэла в высшей степени обязательно и учтиво. «Знатный род Багратянов». Но теперь Габриэл понял, что этот любезный прием вкупе со «знатным родом Багратянов» были просто издевательством. Более того: ненавистью под маской вежливости. Та же ненависть захлестнула его в этом базарном потоке. Обжигала ему кожу, гвоздила спину. А по спине, и правда, от страха вдруг мурашки забегали, будто это преследовали, хотя никому здесь до него не было дела. В Йогонолуке, в большом и родном доме, он ни о чем знать не знал! А раньше, в Париже? Там, несмотря на все благополучие, он жил прозябая, как всем чужой иммигрант, чьи корни берут начало где-то в иной стране. Неужто же здесь его корни? Только сейчас, на этом жалком базаре его родины ему стало беспощадно ясно, как чужд он всем на Земле. Армянин! Он — древней крови, в нем живет древний народ… Отчего же мысли его чаще всего облекаются во французские, а не в армянские слова? Как, например, сейчас. (И все же сегодня утром он так явственно ощутил радость, когда сын отвечал ему на армянском языке!) Кровь и народ! Надо быть честным! А может, все-таки это пустые понятия? В каждом веке люди стараются приправить новыми идеями, новыми пряностями это горькое хлёбово — жизнь, а оно только становится еще несъедобнее. Перед взором Габриэла открылся какой-то проход в базаре. Здесь, перед лавками и выставленным на продажу товаром, стояли большей частью армяне: менялы, торговцы коврами, ювелиры. Так это и есть его братья? Эти плутоватые лица, эти лукавые глаза, подкарауливающие покупателя? Ну нет, спасибо за этакую родню, все в ней его отвращало. Но разве дедушка Аветис Багратян был в свое время другим, был лучше, чем такой базарный торгаш? Он просто оказался дальновиднее, одареннее, энергичнее, и разве не благодаря своему деду стал Габриэл тем, что есть, не таким, как эти люди на рынке? Содрогаясь от отвращения, он пошел дальше. Правда, он сознавал: очень большая трудность в его жизни возникала потому, что он на многое смотрит глазами Жюльетты. Стало быть, он не только другим чужой, но и себе, в своем внутреннем мире. Господи Иисусе! Неужели нельзя быть просто человеком, каким был он сегодня утром на Муса-даге, независимым от этой грязной, неприязненной толпы? Ничто так не изматывает, как такая самопроверка, проверка своей истинной сущности! И Габриэл бежал с «Длинного рынка» — Узун-Чарчи, как называется по-турецки этот базар. Он не мог больше выносить этот враждебный ритм. Он вышел на маленькую площадь между несколькими, более современными домами. В глаза ему бросилось красивое здание, хамам — баня, построенная, как это водится в Турции, не без роскоши. Идти с визитом к старому аге Рифаату Берекету было рано. К тому же Габриэла не привлекало времяпрепровождение в здешних сомнительных харчевнях, поэтому он зашел в баню. Двадцать минут он провел в общей зале, в парной, в медленно поднимающихся клубах пара, сквозь которые не только далекими призраками казались тела купальщиков, но и собственное тело словно уносилось вдаль. Это было похоже на малую смерть. До его сознания дошел вдруг скрытый смысл этого дня. По телу, как бы отделившемуся от него, стекали капли, а с ними испарялась и та выстраданная вера, которой он прежде стойко придерживался. Он лег на пустой топчан в прохладном предбаннике, предоставив себя, как заведено, в распоряжение банщика. Его тело казалось ему более голым, если можно так выразиться, чем в парной. Банщик набросился на него и начал по всем правилам искусства — а это поистине было искусство — месить его. Хлопки по спине были подобны трелям на цимбале, под этот аккомпанемент банщик что-то хрипло напевал. На соседних топчанах тем же манером обрабатывали каких-то турецких беев. Они молча покорялись яростному усердию банщика и лишь блаженно постанывали. Время от времени, перебиваемые этими сладостными стенаниями, доносились обрывки беседы, которую вели какие-то голоса. Габриэл сначала и не думал прислушиваться. Но голоса назойливо лезли в ухо, проникая сквозь жужжание его демона-мучителя. Они были так необыкновенно характерны и различны меж собой, что Габриэлу стало казаться, будто он видит эти голоса. Первый — жирный бас. Характер, несомненно, самоуверенный, чрезвычайно дорожит информацией обо всем происходящем, получает ее, возможно, даже раньше доверенных чиновников. У этого высокоосведомленного человека — тайные источники информации: — Англичане доставили его на побережье миноносцем с Кипра… Было это у Ошлаки… Субъект этот имел с собой деньги и оружие и неделю занимался подстрекательством к бунту в этой деревне… Заптии, разумеется, ничего не знали… Мне известно даже его имя… Эту сволочь зовут Кешкерян… Второй голос-высокий и опасливый. Наверное — мирный старичок, которому очень не хочется слушать про неприятное. Голос этот рангом пониже других и смотрит на них снизу вверх. Свои сладострастные вздохи он облекает в возвышенные слова корана — так подбирают слова к музыке: — Ла ила ила’лла[18]… Велик господь… Это никуда не годится… Но, может, это неправда… Ла ила ила’лла… Болтают всякое… Должно быть, и это болтовня… Жирный бас исполнен презрения: — Я располагаю весьма важными письмами от одного высокопоставленного лица… верного друга… Третий голос. Гнусавый голос-подстрекатель, политикан-пустомеля, у которого сердце радуется, когда все на свете идет кувырком: — Нельзя же такое допускать… Надо положить этому конец… Куда смотрит правительство? Куда смотрит Иттихат?.. Воинская повинность — вот в чем несчастье… Мы сами вооружили этот сброд… Попробуйте-ка теперь с ними справиться… Война… Вот уж несколько недель, как я воплю об этом до хрипоты… Четвертый голос, озабоченно: — А Зейтун? Мирный старичок: — Зейтун? Как же? Боже всемогущий! Что же стряслось в Зейтуне? Подстрекатель, многозначительно: — В Зейтуне? Сообщение об этом вывешено в читальном зале хюкюмета… Каждый может убедиться… Информированный бас: — В этих читальнях, которые всюду пооткрывали немецкие консулы… С самого отдаленного топчана его перебивает пятый голос: — Читальни открывали мы сами. Темный морок непонятных намеков: «Кешкерян… Зейтун… Надо положить этому конец». И все-таки Габриэл все понял, не расслышал он только некоторых подробностей. И пока банщик сверлил кулаками его плечи, турецкие голоса назойливо журчали, вливались в уши, как вода. До боли стыдно! Он, еще недавно брезгливо сторонившийся армянских рыночных торговцев, чувствовал себя сейчас ответственным за них, крепко спаянным с ними общей судьбой народа. Между тем господин, лежавший на самом дальнем топчане, кряхтя, встал. Он подобрал свой бурнус, служивший также купальным халатом, и, пошатываясь, сделал несколько неверных шагов по предбаннику. Теперь Габриэл его разглядел: очень высокий и толстый. Его складная речь и то, как беспрекословно слушатели ему внимали, все это наводило на мысль, что это лицо, облеченное властью. — О правительстве судят несправедливо. В политике на одном нетерпении далеко не уедешь. Обстоятельства складываются совсем иначе, чем представляют себе невежественные люди в народе. Договоры, капитуляции, соблюдение принятых обязательств, заграница! Могу, однако, доверительно сообщить уважаемым господам, что из военного министерства, от его превосходительства самого Энвера-паши поступил приказ военным властям разоружить melum ermeni millet (изменническую армянскую нацию), а это значит, удалить из армии военнослужащих-армян и использовать их только на черной работе, на строительстве дорог. Это и есть истинная правда! Но об этом говорить пока нельзя. «Этого нельзя допускать, я не могу этого вытерпеть», — думал Габриэл Багратян. А внутренний голос увещевал: «Но ты ведь тоже преследуемый». Но темная сила, которая подняла его с топчана, решила исход внутренней борьбы. Он оттолкнул банщика и спрыгнул на каменные плиты пола. Затем обвернул вокруг бедер простыню. Пылающее от гнева лицо, взъерошенные после бани волосы, могучие плечи и грудь — кто бы узнал в нем сейчас господина в английском спортивном костюме? Он стремительно шагнул и оказался лицом к лицу с Облеченным властью. По изжелта-черным мешкам под глазами и цвету кожи, какой бывает при болезни печени, он узнал давешнего каймакама. Но, узнав, снова почувствовал прилив ярости: — Его превосходительство Энвера-пашу вместе с его штабом спасла на Кавказе армянская военная часть. Он был фактически почти захвачен в плен русскими. Вам это так же хорошо известно, как и мне, эфенди. Далее. Вы знаете также, что после этого его превосходительство Энвер-паша в посланиях к католикосу Сиса[19] или к епископу Конии[20] с благодарностью и похвалой отзывался о храбрости sаdika еrmeni millet (верной армянской нации). Это послание было, по приказу правительства, опубликовано для всеобщего сведения. Вот это и есть истинная правда! Кто отравляет эту правду, распространяет лживые слухи, тот ослабляет обороноспособность страны, подрывает ее единство, тот — враг османской империй и государственный изменник! Это говорю вам я, Габриэл Багратян, офицер турецкой армии. Он замолчал, ожидая ответа. Но беи, ошеломленные этой яростной вспышкой, не проронили ни звука, и даже каймакам промолчал, он только плотнее завернулся в бурнус, прикрывая свою наготу. Так что Габриэл уходил из купальни победителем, хоть и дрожа от волнения. А когда одевался, понял, что, уступив порыву гнева, совершил величайшую, быть может, глупость в своей жизни. Путь в Антиохию теперь для него заказан. А это был единственный путь к возвращению в мир. Прежде чем обрушиваться на каймакама, надо было подумать о Жюльетте и Стефане. И все же он был не так уж недоволен собой. Сердцебиение у Габриэла еще не унялось, когда слуга аги Рифаата Берекета ввел его в гостиную, в селамлик прохладного турецкого дома. Здесь был полумрак. Габриэл ходил взад и вперед по огромному, упруго и мягко пружинившему ковру. Часы его, которые он по недомыслию все еще ставил по европейскому времени, показывали второй час пополудни. Священный час домашнего досуга, неприкосновенный час послеобеденной неги, являться с визитом в это время — значит грубо нарушать обычай. Он пришел слишком рано. И ага, неподкупный хранитель старотурецких правил поведения, конечно же, заставил себя ждать. Багратян продолжал мерить шагами пустую комнату, в которой, кроме двух длинных, низких диванов, стояли еще жаровня и маленький кофейный столик. Он старался оправдать перед самим собою свою неучтивость: «Что-то происходит, я точно не знаю что, и я должен, не теряя ни минуты, все выяснить». Рифаат Берекет был другом семьи Багратянов с самых давних пор, в славные дни старого Аветиса. С ним было связано одно из самых светлых и благоговейных воспоминаний Габриэла, и по приезде в Йогонолук он навестил его уже дважды. Ага не только оказывал ему услуги при покупке необходимых вещей, время от времени он посылал к Габриэлу людей, которые за смехотворно низкую цену предлагали ему для его собрания древностей найденные при раскопках редкости. Хозяин дома вошел неслышно в своих тонких козловых туфлях, застав Габриэла врасплох. Тот все еще вел разговор с самим собой. Аге Рифаату Берекету было за семьдесят; смугловатая бледность лица, седая бородка клинышком, опущенные веки и маленькие, белые, словно светящиеся руки, а на голове феска, повязанная палевым шелковым платком. То была примета правоверного мусульманина, соблюдающего религиозные обряды более ревностно и постоянно, чем широкие массы верующих. Старик поднял свою маленькую руку и медленно, торжественно приложил в знак приветствия к сердцу, губам и лбу. Габриэл ответил тем же, так же торжественно, словно нервы его не были предельно напряжены от нетерпения. Затем ага подошел ближе, протянул правую руку к сердцу Габриэла, слегка коснувшись кончиками пальцев его груди. Это был символ «сердечного контакта», самого сокровенного слияния душ, мистический обряд, заимствованный набожными людьми у одного дервишского ордена. При этом крошечная рука засияла еще ярче в ласковом полумраке селамлика. Габриэлу подумалось, что эта рука тоже лицо, быть может, даже более тонкое и чувствительное, чем само лицо. — Друг мой и сын моего друга, — ага начинал речь издалека, и этот зачин был тоже частью церемониала. — Только что ты подарил меня нечаянной радостью — своей визитной карточкой. А сейчас ты украсил своим присутствием мой сегодняшний день. Габриэл знал этикет и нашел для ответа правильную форму в духе антифона:[21] — Покойные мои родители покинули меня очень рано, но ты для меня живое напоминание, воссоздающее их образы и любовь. Как я счастлив, что обрел в тебе второго отца! — Я у тебя в долгу. — Старик подвел гостя к дивану. — Сегодня ты в третий раз удостаиваешь меня своим посещением. Я давно бы должен был нанести тебе ответный визит в твоем доме. Но ты видишь — я стар и немощен. Путь до Йогонолука далек и труден. И без того мне предстоит безотлагательная и долгая поездка, для которой я должен поберечь свое слабое тело. Так что прости меня! На этом ритуал приема гостя окончился. Они сели. Мальчик принес кофе и сигареты. Хозяин дома прихлебывал свой кофе и молча курил. Обычай предписывал, чтобы младший годами посетитель выждал, пока старший придаст беседе такой оборот, который позволит гостю изложить свою просьбу. Но ага, видимо, не был расположен, отрешившись от своего затененного мира, погрузиться в суету злободневности. Он подал слуге знак, и тот вручил своему господину кожаную шкатулочку, которую держал наготове. Рифаат Берекет нажал кнопку, крышка откинулась, и он погладил своими одухотворенными старческими пальцами бархат, на котором лежали две старинные монеты — серебряная и золотая. — Ты очень ученый человек, ты (учился в парижском университете, умеешь читать письмена, умеешь и толковать их. Я же только непросвещенный любитель старины, мне ли с тобой равняться? И все же я несколько дней назад приготовил к встрече с тобою эти вот две безделки. Одну монету — серебряную — тысячу лет назад велел вычеканить армянский царь, имя его звучит сходно с твоим: Ашот Багратуни. Нашли ее в окрестностях Ванского озера, это большая редкость. Другая же — золотая монета — эллинского происхождения. Ты и без лупы прочтешь надпись на ней: «Непостижимому в нас и над нами». Габриэл принял подарок стоя. — Ты устыдил меня, отец! Не знаю, право, как выразить благодарность. Мы всегда гордились созвучием нашего имени с тем, древним. До чего же пластична эта голова! И черты лица — насколько армянские. А греческую монету надо бы носить на шее как амулет, заповедный дар. «Непостижимому в нас и над нами»! И как, должно быть, философски мыслили люди, которые платили этими монетами. До чего же низко мы пали! Ага кивнул, ему по душе был такой консерватизм. — Ты прав. До чего же низко мы пали! Габриэл положил монеты обратно на бархат. Но было бы неучтиво слишком быстро перейти от разговора о подарках к другой теме. — От всего сердца хотелось бы просить тебя принять ответный дар из моей коллекции древностей. Но я знаю, что твоя вера воспрещает тебе ставить у себя изваяния, ибо они отбрасывают тень. На этом пункте старик остановился с явным удовольствием: — Да, именно из-за этого мудрого закона вы, европейцы, не уважаете наш священный коран. Но разве в запрете, наложенном на те произведения искусства, что отбрасывают тень, не кроется высокий смысл? С подражания творцу и его творению и начинается то неистовое высокомерие человека, которое ведет его к бездне. — Кажется, время и эта война подтверждают правоту пророка и твою правоту, ага. Теперь мостик беседы перекинулся к старику. И он вступил на него: — Истинно так! Человек, став дерзостным подражателем бога, овладев техникой, подпадает под власть атеизма. Такова подлинная причина войны, в которую вовлекли нас люди Запада. Нам на беду. Ибо что мы от этого выигрываем? Багратян сделал еще один пробный ход: — И они заразили Турцию своей опасной болезнью — ненавистью к народам другой крови. Рифаат Берекет чуть-чуть откинул голову. Тонкие пальцы устало перебирали бусины янтарных четок. Казалось, от рук старика исходит слабое сияние. — Нет гибельнее того учения, что учит приписывать соседям собственные грехи. — Благослови тебя бог! Приписывать соседям собственные грехи — вот учение, которое владеет умами в Европе. Но сегодня я, к сожалению, узнал, что приверженцы его есть и среди мусульман и турок. — Каких турок ты разумеешь? — Пальцы аги замерли на четках. — Ты имеешь в виду эту свору смешных подражателей в Стамбуле? И подражателей этих подражателей? Обезьян во фраках и смокингах? Этих изменников, этих атеистов, что разрушают божий мир ради власти и денег? Это не турки и не мусульмане, это — жалкие нечестивцы и алчные до денег вымогатели! Габриэл взял крохотную чашечку, в которой было больше гущи, чем кофе. Смущенно повел плечом, сказал: — Признаюсь, много лет назад я сидел за одним столом с этими людьми, потому что ждал от них добра. Я считал их идеалистами и, возможно, они такими тогда и были. Молодости свойственно верить всему новому. Но сегодня я, к сожалению, вынужден смотреть правде в лицо, видеть ее такой, какой видишь ее ты. Нынче в хамаме я случайно присутствовал при беседе, которая меня глубоко встревожила. Она-то и побудила меня явиться к тебе в такой неподобающий для посетителя час. Ага схватывал на лету, дальнейшие разъяснения не понадобились. — Уж не шла ли речь о секретном приказе по армии, который унижает армян, низводит их на положение грузчиков и мостильщиков дорог? Габриэл Багратян всматривался в цветочный узор на ковре, пытаясь разгадать его смысл. — Еще до сегодняшнего дня я ждал вызова в полк… Но в хамаме рассказывали о Зейтуне… Помоги мне! Что, собственно, происходит? Что случилось? Янтарные бусины четок бесстрастно заскользили меж пальцев аги. — Что до Зейтуна, то я хорошо знаю, что там произошло. То, что в горах происходит ежедневно. Какая-то история с разбойничьей шайкой, дезертирами и заптиями. Среди дезертиров были один-два армянина. Никто прежде не обращал внимания на такие вещи… И он несколько медленнее продолжал: — Но что такое происшествия? Лишь то, во что превращают их толкователи. Габриэл едва не вскочил с места: — В том-то и дело! В моем уединении я ничего не мог об этом знать. А ведь есть попытки дать подлое истолкование этим событиям. Каковы намерения правительства? Усталым движением руки мудрец отмахнулся от гневных слов гостя. — Кое-что я скажу тебе, друг мой и сын моего друга. Над вами тяготеет грозный, предопределенный кармой рок, потому что часть вашего народа живет в Российской империи, а другая — у нас. Война вас раскалывает. Вы рассеяны по разным странам… Но все в мире взаимосвязано, поэтому и мы подвластны тяготеющему над вами року. — А не лучше ли было бы, если бы мы снова попробовали, как в тысяча девятьсот восьмом году, стремиться к компромиссу и умиротворению? — Умиротворение? Это тоже лишь звук пустой для мудрецов мира сего. Нет на Земле умиротворения. Мы живем здесь среди распада и самовозвеличивания. И дабы подкрепить это суждение, ага произнес — с модуляциями в голосе, как предписано законом, — стих из шестнадцатой суры:[22] «И знай: все, что создал Он на Земле различающимся по цвету, есть воистину знак для того, кто внемлет предостережению». Габриэлу уже невмоготу было сидеть на диване, он встал. Но взгляд аги, удивленный и осуждающий такое своеволие, вернул его на место. — Ты хочешь знать намерения правительства? Я знаю только то, что стамбульские атеисты используют национальную рознь для своих целей. Ибо скрытые двигатели безбожия — страх и предчувствие поражения. Вот они и открывают в каждом городишке читальные залы и вывешивают там листки с последними новостями, распространяющие злобные наветы… Это хорошо, что ты ко мне пришел… Рука Габриэла судорожно сжала шкатулку с монетами. — Если бы дело было только во мне! Но, как тебе известно, я не один. Мой брат Аветис умер, не оставив потомства. Таким образом, мой тринадцатилетний сын — последний в нашем роду. Кроме того, я женат на француженке, она принадлежит к французскому народу и не должна безвинно страдать за то, к чему вовсе не причастна. Ага не без строгости возразил: — Раз ты на ней женился, отныне она принадлежит к твоему народу и не свободна от его кармы.[23] Не стоило и пытаться объяснять этому закоренелому приверженцу Востока характер и волю к самоутверждению женщины Запада. И Габриэл пропустил мимо ушей его выпад. — Я должен был отвезти семью за границу или хотя бы в Стамбул. Но сегодня у нас отобрали паспорта, а от каймакама я добра не жду. Турок положил свою легкую руку на колено гостя. — Я бы тебе решительно не советовал ехать с семьей в Стамбул, даже если бы представилась возможность. — Но почему? В Стамбуле у меня много друзей во всех кругах общества, в том числе и в правительственных. В Стамбуле — центр нашего торгового дома. Мое имя хорошо известно. Рука на колене Габриэла стала тяжелой. — Вот потому-то, что имя твое хорошо известно, я и хотел бы удержать тебя даже от самой краткой поездки в столицу. — Из-за войны в Дарданеллах? — Нет, не поэтому. Лицо старика замкнулось. Он как будто прислушивался к внутреннему голосу, прежде чем снова заговорил: — Никто не может знать, как далеко правительство зайдет. Но достоверно одно: первыми пострадают именитые и выдающиеся люди вашего народа. И в этом случае доносы и аресты начнутся именно в столице. — Ты высказываешь предположение или у тебя есть данные для того, чтобы предостерегать меня? Ага уронил четки в широкий рукав своего одеяния. — У меня есть данные. Самообладание покинуло Габриэла. Он вскочил. — Что же нам делать? Вслед за гостем учтиво встал и хозяин. — Если дозволишь дать тебе совет, я бы сказал: возвращайся домой в Йогонолук, живи там в мире и жди. При таких обстоятельствах ты едва ли нашел бы место, более приятное для себя и семьи. — Жить там в мире? — иронически повторил Габриэл. — Да ведь это уже тюрьма! Рифаат Берекет отвернул лицо, его покоробило от этого слишком громкого голоса в его тихом селамлике. — Ты не должен терять хладнокровие. Сожалею, что моя откровенная речь тебя взволновала. Для тревоги нет ни малейших оснований. Вероятно, все постепенно уляжется. Ничего худого в нашем вилайете случиться не может, ведь вали у нас, хвала аллаху, — Джелал-бей. Он не потерпит никаких крайностей. Но чему суждено быть, то изначала заложено в себе, как в семени — почка, цветок и плод. В боге уже свершилось то, что свершится с нами в будущем. Габриэла рассердила цветистая пошлось этой теологии и, пренебрегая всеми правилами этикета, он дал себе волю: — Самое ужасное, что это вне досягаемости, с этим невозможно бороться! Ага подошел к отчаявшемуся гостю и крепко сжал его руки. — Не забывай, друг мой, что нечестивцы из твоего «Комитета» представляют лишь ничтожное меньшинство. Наш народ очень добрый народ. И если все же где-то проливается кровь, то в этом вы виноваты не меньше. К тому же в теккэ, в монастырях, живет немало божьих людей; неустанно упражняясь в святом зикре,[24] они борются за чистоту будущего. Либо они победят, либо все погибнет. Откроюсь тебе: я еду в Анатолию и Стамбул по делу армян. Прошу тебя, положись на волю божью. Маленькие руки старика обладали особой силой, они успокаивали. — Ты прав, я тебя послушаюсь. Самое лучшее для нас — засесть в Йогонолуке и не трогаться с места до конца войны. Но ага не выпускал его рук. — Обещай мне ничего не рассказывать обо всем этом дома. Да и что толку? Если все останется по-старому, ты только напрасно напугаешь людей. Если же случится какая-нибудь неприятность, излишние волнения этим людям ни к чему. Надейся и молчи! При прощании он настойчиво повторил: — Надейся и молчи… Ты не увидишь меня много месяцев. Но помни, все это время я буду стараться вам помочь. Твои родные сделали для меня много добра. И ныне бог сподобил меня, в мои годы, их отблагодарить. Глава третья ИМЕНИТЫЕ ЛЮДИ ЙОГОНОЛУКА Обратный путь был долог. Лошадь плелась шагом, Габриэл лишь изредка пускал ее рысью. К тому же он забыл свернуть вовремя с идущего вдоль Оронта шоссе на более короткую дорогу. Только завидев далеко на горизонте море — по ту сторону рассыпанных кубиками домов Суэдии и Эль Эскеля, — всадник очнулся от задумчивости и круто повернул на север, к долине, где лежат армянские селения. Занимались долгие весенние сумерки, когда он выехал на дорогу, — если позволительна так назвать жалкий проселок, соединявший семь деревень. Йогонолук лежал приблизительно посредине. Чтобы до наступления ночи попасть домой, Габриэлу нужно было пересечь южные селения — Вакеф, Кедер-бег, Аджи-Абибли, впрочем, это едва ли удалось бы. Но он и не торопился. В этот час в селах Муса-дага царило оживление. Народ толпился у домов. Ласковое тепло воскресного вечера сближало людей. Тела, глаза, слова — все тянулось друг к другу, и чтобы полней ощутить радость жизни, людям хотелось и посудачить о семейных делах и, как заведено, пожаловаться на трудные времена. Собирались кучками, по возрасту и полу. Угрюмо стояли матроны, с достоинством держались в стороне празднично одетые молодые женщины, пересмеивались девушки — бренчали монистами, сверкали безукоризненными зубами. Габриэла поразило множество пригодных для военной службы, но не призванных в армию парней. Парни смеялись, горланили, словно и не было на свете Энвера-паши. В виноградниках и фруктовых садах гнусаво и томно звенел тар — армянская гитара. Какие-то усердные работники готовили к завтрашнему дню свой рабочий инструмент. В Турции заход солнца означает конец дня; кончается день, кончается и воскресный отдых. Степенным труженикам хотелось еще что-то перед сном поделать. Деревни эти можно было бы называть не турецкими их названиями, а согласно ремеслу, которым их жители занимались. Виноград и фрукты разводили здесь все, хлеб почти вовсе не сеяли. Но славу этим деревням принесли их искусные мастера. Аджи-Абибли, например, можно назвать «Резчиково село»: мастера здесь изготовляли из твердого дерева и кости не только отличные гребни, трубки, мундштуки для сигарет и другие предметы повседневного обихода, но и вырезали распятия, фигурки богородицы и святых, на которые был спрос даже в Алеппо, Дамаске и Иерусалиме. Эти резные работы, непохожие на грубые поделки крестьян-кустарей, отличались своеобычностью, порожденной, конечно же, тем, что мастера, их сделавшие, обитали в сени Муса-дага. А вот село Вакеф, то была «Кружевница». Потому что изящные скатерти и носовые платки, сработанные тамошними кружевницами, находили покупателей даже в Египте, правда, сами мастерицы об этом понятия не имели, так как сбывали свой товар на антиохийском рынке, да и то не чаще чем два раза в год. Об Азире довольно сказать, что поселок этот — «Шелкопряд», здесь разводят шелковичного червя. А в Кедер-беге шелк ткут, потому и деревня могла называться «Шелкоткацкая». В Йогонолуке же и Битиасе — двух самых больших селениях — процветали все эти ремесла вместе. Зато Кебусие, затерянная и самая северная деревня, была «Пасечная». «Мед из Кебусие — лучший в мире, — говорил Багратян, — второго такого не найти». Пчелы добывали его из самого естества Муса-дага, того, что составляет волшебную его благодать, которая возвеличивает его над всеми унылыми вершинами окрестных гор. Почему именно Муса-даг посылал несчетные ручьи в море, куда они низвергались вуалевыми каскадами? Почему Муса, а не какая-нибудь мусульманская гора, хотя бы Наулу-даг или Джебель-Акра? Право, это похоже на чудо! Иль и впрямь богиня воды, разгневавшись на сына пустыни — мусульманина, покинула в никому не ведомые древние времена его нагие, жаждущие влаги вершины ради христианской горы и щедро одарила ее своей благостыней? Затканные цветами луга на плодородных склонах Муса-дага, тучные пастбища на его складчатом хребте, виноградники, абрикосовые и апельсиновые сады, что лепятся у его подошвы, дубы и платаны в ущельях, наполненных темным говором вод, кусты рододендрона или цветущий мирт и азалия, вспыхивающие нежданной радостью в потаенных уголках, тишина, хранимая ангелами, навевающая сон пастухам и стаду — все здесь отличалось от остальной Малой Азии, стонущей от суши и бесплодия, — этой кары за первородный грех. Из-за маленькой неточности в мироустройстве Творца, допущенной по доброте сердечной одним нерадивым херувимом, патриотом Земли, Мусадагскому округу достались последки рая, его дивный отблеск и неземная сладость. Они именно здесь, на ирийском побережье, а не ниже, в «Стране меж четырех рек», куда склонны поместить сад Эдема географы, комментаторы Библии.[25] Разумеется, добрая толика благодати, ниспосланной горе, досталась и ее семи деревням. Насколько же не идут в сравнение с ними жалкие селения, которые попадались Габриэлу по пути на равнине! Здесь, на горе, не было глинобитных лачуг, похожих скорее на прибитый к берегу ком ила, в котором вырыли темную нору, где ютятся вместе люди и скот. Дома на Муса-даге чаще всего строились каменные и в каждом имелось несколько комнат. Вокруг наружных стен — маленькие веранды. Двери и окна блистали чистотой. Лишь в немногих домиках окна, как это в обычае на Востоке, выходили не на улицу, а во двор. В густой тени, которую отбрасывал на землю Дамладжк, царило доброжелательство к людям и процветание. А по ту сторону тени начиналась пустыня. Тут виноград, фрукты, шелковица, террасы над террасами, там — равнина с однообразными полями, засеянными кукурузой или хлопком, между которыми, как кожа нищего сквозь лохмотья, порой проступала голая степь. Однако дело было не только в благословенной горе. Еще сейчас, спустя полвека, приносила плоды энергия дедушки, Аветиса Багратяна, или, вернее — любовь этого предприимчивого человека, которую он без остатка отдал клочку родной земли, наперекор всем соблазнам мира. И теперь его внук с изумлением смотрел на здешних людей — они казались ему до странности красивыми. При виде Габриэла стоявшие кучками люди умолкали, поворачивались лицом к нему и громко приветствовали: — Ваri irikun — добрый вечер! Он заметил — а может, ему померещилось — в глазах этих людей затеплившийся огонек, искорку радостной благодарности, и ему подумалось, что это относится не к нему, а к старому благодетелю Аветису Багратяну. Женщины и девушки провожали Габриэла испытующим взглядом, продолжая прясть, — маленькие веретенца так и мелькали в их проворных руках. Эти люди были ему не менее чужды, чем сегодняшняя толпа на базаре. Что общего у него с ними, у него, кто всего несколько месяцев назад ездил гулять в Воis,[26] посещал лекции философа Бергсона,[27] беседовал со знакомыми о книгах и печатал свои статьи в изысканных журналах по искусству? И все же от этих людей исходило необычайное спокойствие. И у него возникло к ним какое-то отеческое чувство — потому что он знал о надвигающейся опасности, в то время как они ни о чем не подозревали. Он затаил в душе глубокую заботу, — он один должен был защищать этих людей от беды, пока возможно. Старик Рифаат Берекет не беспочвенный мечтатель, хоть и сдабривает речь восточными притчами. Он сказал правильно: «Оставаться в Йогонолуке и ждать». Муса-даг лежит в стороне от мира. Если гроза и грянет, она пройдет мимо Йогонолука. В нем росло теплое чувство к землякам. «Так радуйтесь жизни подольше, завтра, послезавтра…» И, не останавливая коня, он в знак приветствия поднял руку, как бы благословляя их. Прохладной звездной ночью поднимался он по аллее к дому. В густую листву, словно в кокон, замкнули его деревья, отстранили от мира, как случалось ему в бытность «человеком в себе», в том благостном «состоянии абстрактности», из которого его вывел нынешний день, чтобы дать почувствовать всю иллюзорность такой защиты от мира. Усталость вновь пробудила в нем это приятное заблуждение. Он вошел в просторную прихожую. Старинный, кованого железа, фонарь, свисавший с потолка, порадовал его своим мягким светом. По непостижимой прихоти сознания эта висячая лампа ассоциировалась у него с образом матери. Не той пожилой дамы, которая встречала его поцелуем в безличной парижской квартире, когда он приходил из гимназии, а тихой услады тех дней, более нереальных теперь, чем мир сновидений. — Hokud matagh, kes kurban. Говорила ли она в самом деле эти слова на сон грядущий, склоняясь над его детской кроваткой? «За тебя, душа моя, крест приму». Осталась еще лампадка перед богоматерью в лестничной нише. Все прочее носило отпечаток эпохи Аветиса-младшего. А это, если судить по прихожей, была эпоха охоты и войн. На стенах висели охотничьи трофеи и оружие — целая коллекция допотопных бедуинских ружей с неимоверно длинными стволами. Однако о том, что их чудаковатый обладатель не был подвержен грубым страстям, свидетельствовали великолепные полотна, светильники, старинные шкафы, ковры, которые он привозил из своих странствий и которыми теперь восхищалась Жюльетта. Пока Габриэл в состоянии полной отрешенности поднимался на второй этаж, до него почти не доходил гул голосов снизу. Между тем именитые люди Йогонолука уже собрались в гостиной. Он долго стоял у открытого окна в своей комнате, не сводя глаз с черного силуэта Дамладжка, который в этот час выглядел особенно внушительно. Минут через десять Габриэл вызвал звонком слугу Мисака: после смерти Аветиса-младшего Мисак вместе с управляющим Кристофором, поваром Ованесом и другой прислугой перешел на службу к Габриэлу. Габриэл помылся с ног до головы, переменил платье. Затем вошел в комнату Стефана. Мальчик уже спал крепким младенческим сном, его не разбудил даже колючий луч карманного фонарика. Окна были открыты настежь, в вещей дремоте медленно раскачивались кроны платанов. Черный лик Муса-дага был виден и отсюда. Но за линией гребня разливалось ровное сияние, словно за горным хребтом скрывалось не самое обычное море, а море светящейся материи. Багратян сел на стул подле кровати. И, как утром сын подслушивал, что снится отцу, так сейчас отец подслушивал сны сына. Но ему это было дозволено. Лоб Стефана — в точности его, Габриэла, лоб — сиял прозрачной белизной. А подо лбом тени — сомкнутые глаза, словно два листика, занесенные ветром. И какие эти глаза большие, было видно даже сейчас, когда их смежил сон. А вот нос — остренький, тонкий — не отцовский, чужой; мальчик унаследовал его от Жюльетты. Стефан прерывисто дышал. За стеной его снов скрывалась бурная жизнь. Он крепко прижимал к телу сжатые кулаки, будто натягивал поводья, пытаясь сдержать скачущие во весь опор сновидения. Сын спал беспокойно. Отец не шевелился. Он был всецело поглощен созерцанием своего мальчика. Боялся ли он за Стефана, хотел ли восстановить то единство, что некогда было заложено в боге? Ничего-то он не знал. Никаких мыслей не приходило в голову. Наконец он встал и, чувствуя себя вконец разбитым, невольно застонал. Неуверенно, ощупью двигаясь по комнате, наткнулся на стол. Ночное эхо усилило этот легкий шум. Габриэл замер, испугался, что разбудил Стефана. Сонный детский голос пролепетал во тьме: — Кто здесь?.. Ты, папа?.. И тотчас послышалось ровное дыхание. Габриэл, который поспешил погасить фонарик, через минуту зажег его снова. Луч осветил стол и чертежные листы. Вот оно что! Сын принялся уже за работу, сделал для отца топорную пока еще карту Муса-дага. Рисунок пестрел многочисленными красными поправками Авакяна. Габриэл не сразу вспомнил, что сам же подал эту мысль мальчику во время их утренней прогулки. И умилился тому, как страстно сын искал близости с отцом и стремился выразить свои чувства. Исчерканный чертеж стал символом их единства. Перед большой гостиной была просторная комната, примыкавшая к прихожей. Она пустовала и служила лишь проходной. Дед Аветис, строя свою резиденцию, рассчитывал на многочисленное потомство, но и одинокий чудак, брат Габриэла, и сам Габриэл со своей маленькой семьей пользовались только частью дома. В пустой комнате горела висячая керосиновая лампа. Габриэл постоял, прислушался к голосам, звучавшим совсем близко. Он услышал смех Жюльетты. Стало быть, ей приятно нравиться этим мужиковатым армянам. Что ж, это, пожалуй, прогресс. Дверь распахнулась, из нее вышел старый доктор Петрос Алтуни, собираясь незаметно ретироваться. Он зажег свечу в своем фонаре и протянул руку за лежавшей на стуле кожаной сумкой. Алтуни разглядел хозяина дома, только когда тот тихо его окликнул: — Hairik Pertos! Папа Петрос! Алтуни вздрогнул. Это был маленький, сухощавый старичок с всклокоченной бородой; он принадлежал к числу тех армян, которые в отличие от молодого поколения вынесли на своих согбенных плечах все тяготы, выпавшие на долю гонимого народа. В молодости он пользовался поддержкой Аветиса-старшего, на его средства окончил медицинский факультет в Вене и повидал мир. Благодетель Йогонолука носился тогда с большими планами и думал даже построить здесь больницу. Но дальше устройства Алтуни на должность уездного врача он не пошел, хотя в тогдашних условиях даже это было очень много. Дольше всех своих еще живых знакомцев Габриэл знал старого врача: «эким»[28] помог ему явиться на свет. Габриэл относился к нему с почтительной нежностью; чувство это, конечно же, шло от детства. Доктор Алтуни с трудом натянул на себя пальто из непромокаемой грубошерстной ткани, которое, кажется, помнило еще годы учения в Венском университете. — Я больше не мог тебя ждать, мой мальчик… Ну-с, что же ты нам привез из хюкюмета? Габриэл взглянул на его сморщенное личико. Все в этом старике было иззубрено. Движения, голос, остроумие, которое он подчас проявлял в разговоре. Он был — внешне и внутренне — вконец изношен. Дорога из Йогонолука в Аджи-Абибли, а потом в Кебусие чертовски нудная, особенно если проделывать ее несколько раз в неделю на жесткой спине осла. Габриэл узнал эту вечную кожаную сумку, в которой рядом с липким пластырем, термометром, набором хирургических инструментов и немецким медицинским справочником 1875 года лежали допотопные акушерские щипцы. Вид этой врачебной сумки отбил у Габриэла охоту делиться впечатлениями от поездки в Антиохию. — Ничего особенного, — небрежно ответил он. Алтуни надел свой фонарь на пояс и застегнул пряжку. — Мне раз семь в жизни приходилось подавать прошение о новом тескере. Они отнимают его, чтобы брать с нас налог, который взимается каждый раз при обмене паспорта. Дело известное. Но от меня они больше ничего не получат. В этом мире новый паспорт мне уже не понадобится… И с присущей ему резкостью добавил: — Да и раньше, нельзя сказать, чтоб он особенно был мне нужен. Я ведь за сорок лет ни разу отсюда не выезжал. Багратян оглянулся на дверь. — Ну что мы за народ, терпим все молча? — Терпим? — Доктор будто смаковал это слово. — Вы, молодежь, понятия не имеете о том, что такое терпение. Вы выросли в другое время. Но Габриэл повторил: — Что мы за народ? — Ты, милый мальчик, всю жизнь провел в Европе. И я бы мог, останься тогда в Вене! Это моя большая беда, что я не остался в Вене. Из меня был бы толк. Да вот видишь ли, дед твой был такой же чудак, как и твой брат, оторвался от людей и о том, что делается в мире, по другую сторону горы, знать не желал… Я дал ему подписку, что вернусь. Это мое большое несчастье. Уж лучше бы он никуда меня не посылал… — Нельзя же вечно жить чужим среди чужих. Парижанин Габриэл сам удивился своим словам. Алтуни хрипло засмеялся: — А здесь, здесь жить можно?! Где нас всегда подстерегает неизвестность? Тебе, верно, в мечтах все представлялось иначе. У Багратяна мелькнула мысль: «Надо бы все-таки людей подготовить». Алтуни, однако, положил свою сумку обратно на стул. — Черт! До чего ж мы с тобою договорились? Ты сегодня вытягиваешь из меня все эти старые истории. Я медик и никогда особенно твердо не верил в бога. И потому, наверное, прежде я частенько вступал с ним в спор. Можно быть русским, турком, готтентотом и бог знает кем, но армянином быть невозможно. Быть армянином — вещь невозможная… Опоминаясь, он отступил от пропасти, на краю которой очутился: — Хватит! Оставим эту тему! Я — врач! Лекарь. Все остальное меня не касается. Только что меня вызвали к роженице. Армянские дети, видишь ли, непременно должны являться на свет. Сумасшествие! Он сердито схватил сумку. Этот разговор, как бы мимоходом, шел, в сущности, о жизненно важной позиции и доктора он, видимо, расстроил не на шутку. — А ты, тебе-то чего надо! У тебя красавица жена, чудесный сын, забот никаких, богат неимоверно, чего тебе еще желать? Живи своей жизнью. Не ломай голову над тем, чему нельзя помочь! Когда турки воюют, они оставляют нас в покое, это давно проверено на опыте. А после войны ты уедешь обратно в Париж и забудешь обо всех нас и о Муса-даге. Габриэл сказал с улыбкой, будто спрашивал не всерьез: — А если они не оставят нас в покое, тогда что, папа Алтуни? С минуту Габриэл стоял никем не замеченный в дверях гостиной. Гостей было человек десять-двенадцать. За маленьким столиком молча сидели три пожилые женщины, к которым — вероятно, по поручению Жюльетты — подсел студент Авакян. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он старался поддерживать разговор. Одна из матрон, жена доктора, принадлежала к числу оживших воспоминаний детства Габриэла. Маirik Аntaram — Матушкой Антарам звал он ее. Она была в черном шелковом платье. Зачесанные наверх волосы с проседью открывали лоб. Широкоскулое лицо выражало смелость. Докторша тоже не принимала участия в разговоре, но сидела спокойно, устремив на окружающих откровенно наблюдающий взгляд. Этого нельзя было сказать о ее соседках по столу — жене пастора Арутюна Нохудяна из Битиаса и жене сельского старосты Йогонолука мухтара Товмаса Кебусяна. Было видно, что они напряжены и чувствуют себя неуверенно, хоть и надели все лучшее, что нашлось в их гардеробе, чтобы не уронить себя перед француженкой. Труднее всего приходилось госпоже Кебусян: она ни слова не понимала по-французски, несмотря на то что училась в школе американских миссионеров в Мараше. Щурясь, оглядывала она расточительно сияющие люстры и настенные канделябры. О, мадам Багратян может не экономить! Где же это они покупают такие толстые восковые свечи? Получают, верно, из Алеппо, а может, даже из Стамбула. Мухтар Кебусян был, пожалуй, самый богатый фермер в округе, но в доме его, кроме керосиновых ламп, разрешалось жечь только тонкие стеариновые и сальные свечи. А здесь у рояля горели в высоких шандалах две витые свечи из цветного воска. Как в церкви. Однако уже чересчур, верно? Такой же вопрос задавала себе и пасторша, самолюбие которой было сильно задето. Но к чести пасторши надо сказать, что к ее чувствам не примешивались ни зависть, ни обида. Совестливые руки ее лежали на коленях, тоскуя по спицам и пяльцам, с которыми она никогда не расставалась, а нынче вот оставила дома по случаю торжественного приема. Пасторша и жена мухтара наблюдали за своими мужьями и дивились своим старикам. И правда, оба они — и щуплый пастор и дюжий мухтар вели себя на удивление необычно. Они примкнули к группе мужчин, обступивших Жюльетту. (Она давала гостям пояснения по поводу археологических находок Габриэла, которые он выставил в зале.) Оба почтенных мужа показывали супругам спину, вернее, спину своих старомодных, наглухо застегнутых сюртуков, которые угодливо их облегали. Особенно старался пастор Нохудян, всем своим видом являя готовность исполнить, не щадя себя, любое приказание Жюльетты, но так его и не дождался. Пастор, правда, стоял на порядочном расстоянии от хозяйки, так как его оттеснили молодые люди. Самыми примечательными из них были двое учителей. Первый, Апет Шатахян, провел когда-то несколько недель в Лозанне и вывез оттуда безукоризненное, как он полагал, французское произношение и не преминул теперь воспользоваться приятнейшей возможностью блеснуть своими знаниями. Второй учитель, Грант Восканян, был приземистый крепыш с черной шапкой волос, начинавшихся чуть ли не от бровей. Иноязычному красноречию своего коллеги Шатахяна он противопоставлял глубокомысленное молчание. Оно было до того проникнуто чванством, что казалось Молчун вот-вот лопнет. Целью его было показать, что одно дело развязная поверхностность, другое — истинно ценные человеческие качества. Впрочем, упорное молчание Восканяна, как видно, не особенно смущало Шатахяна. Когда Габриэл вошел в залу, он услышал громозвучную французскую речь Шатахяна, щеголявшего своим произношением: — О мадам, как мы благодарны вам за то, что вы принесли свет культуры в нашу пустыню! В этот день Жюльетте пришлось пережить некоторую внутреннюю борьбу. Ей захотелось надеть для своих новых земляков вечернее платье. До сих пор она в таких случаях одевалась нарочито просто, ибо считала, что блистать перед «неискушенными полудикарями» недостойно и ни к чему. Однако в прошлый раз она заметила, что чары ее, под которые подпадают гости, так сказать, рикошетом возвращаются к ней. Потому-то она и не устояла перед соблазном и надела свое самое изысканное платье. «Ах, оно шито прошлой весной, — думала она, осматривая его, — дома я бы не решилась в нем показаться». После недолгого колебания она надела и драгоценности — такой блистательный вечерний туалет без них немыслим. Эффект этого вполне преднамеренного решения, хоть она немного его стыдилась, поразил саму Жюльетту. Быть красивой среди красивых — приятно, но это чувство радует недолго. Ведь вы только одна из многих на парижских бульварах, в театральных залах и ресторанах того далекого западного мира, там вы лишь хорошенькая статистка. Но быть здесь недосягаемой иконой среди причудливой толпы верующих, пленительным палладиумом, кумиром для этих застенчивых волооких армян, единственной и несравненной золотоволосой владычицей сердец — это ведь не заурядная судьба, это поистине событие в вашей жизни, от этого по-девичьи разгораются щеки, алеют губы и блестят глаза. Габриэл увидел жену, окруженную смиренными поклонниками; конечно, они не смели даже испытывать к ней влечение. Он видел, что щеки ее разрумянились, а губы рдеют, как у двадцатилетней девушки. Когда Жюльетта двигалась, он узнавал ее «искрящуюся походку» — так он однажды ее назвал. Казалось, Жюльетта здесь, в Йогонолуке, нашла дорогу к своим новым соотечественникам, хоть в Европе так часто противилась общению даже с самыми образованными и благородными армянами. И что всего удивительней: когда в Бейруте их застигла мировая катастрофа и они лишились возможности вернуться домой, Габриэл опасался, что Жюльетта будет тосковать по родине. Франция вела тяжелейшую в своей истории войну. Здесь, в Йогонолуке, Багратяны были полностью отрезаны от всего мира. Европейские газеты и ненароком не попадали в эту глушь. После долгих блуждании пришло одно-единственное письмо, датированное ноябрем. От матери Жюльетты. Счастье, что у Жюльетты нет братьев и не нужно за них тревожиться. С обеими сестрами она в весьма прохладных отношениях. Брак с иностранцем отдалил ее от семьи. Так или иначе, ее нынешнее спокойствие, чтобы не сказать легкомыслие, было для Габриэла полной неожиданностью. Она жила минутой. Мысль о родине тревожила ее редко. На четырнадцатом году их брака свершилось, кажется, нечаемое: здесь, в этом доме, Жюльетте наконец стал ближе мир мужа. Та давняя напряженность, что их и связывала и отдаляла, — неужто она отпустила их сегодня, в этот вечер? И в самом деле, было что-то новое в том, как жена обняла его и сказала: — Наконец-то, мой друг. Я так волновалась. И поспешила приказать, пожалуй с несколько излишней пылкостью, подать Габриэлу ужин и вино. Но Габриэлу не дали поужинать. Его обступили со всех сторон с расспросами о поездке в Антиохию. Мухтар Кебусян старательно вытягивал шею, чтобы не упустить ни слова. И оттого что он слегка косил, явственней становилось недоверчиво-опасливое выражение его мужицкого лица. Конечно, нечего было и думать, что административные меры, предпринятые сегодня утром турками, не оставили след в умах и душах мусадагцев. Одно уж то, что турецкие власти выбрали для этого воскресный день и вдобавок час литургии, можно было рассматривать как явно злонамеренный поступок и проявление вражды. Правда, кровавые события 1896 и 1909 годов не затронули селений Муса-дага. Но такие люди, как Кебусян и маленький пастор из Битиаса, обладали достаточно чутким слухом, чтобы при каждом подозрительном звуке навострить уши. День этот они провели в тревоге. Правда, вечер у Багратянов и обаяние Жюльетты несколько рассеяли нашедшее на всех уныние. Когда же Багратян, помня свое обещание, данное Рифаату Берекету, повторил сказанное мюдиром, будто происходит лишь обычное в условиях войны мероприятие, уныние уступило место самому светлому оптимизму. Наиболее убежденным оптимистом оказался учитель Шатахян. Он вскинул голову и, обращаясь с пламенной речью к мадам Багратян, объявил, что средневековье кончилось, теперь солнце цивилизации взойдет и над Турцией. Война — это только кровавая заря. Во всяком случае, угнетению, зверствам и погромам навсегда положен конец. Мир, шествующий к прогрессу, такого больше не потерпит. К тому же турецкое правительство находится под контролем своих союзников… Шатахян выжидательно смотрел на Жюльетту. Разве он не на чистейшем французском языке воспевает прогресс? Присутствующие, кажется, одобрили его речь, если только ее поняли. И лишь молчун Восканян презрительно фыркнул. Правда, он делал это всегда, когда его приятель Шатахян давал волю своему красноречию. Но тут вступил новый голос: — Хватит о турках. Поговорим о более важных вещах. Слова эти произнес аптекарь Грикор, самая примечательная личность в этом обществе. Что его ни с кем нельзя было спутать, свидетельствовала прежде всего одежда аптекаря. Тогда как все мужчины, в том числе и мухтар, явились в европейских костюмах (в Йогонолуке работал портной, вернувшийся из эмиграции в Лондоне), Грикор был одет в нечто вроде русской косоворотки, но из первоклассной чесучи. Лицо аптекаря — без единой морщинки, несмотря на его шестьдесят лет, с белой козлиной бородкой и несколько раскосыми глазами — было цвета пожелтелой бумаги и скорее напоминало лицо мудрого мандарина. Говорил он высоким, при этом до странности глухим, словно надорванным от избытка познаний голосом. И правда, здешний провизор не только владел библиотекой, равной которой в Сирии не было, но и сам, в своем лице являл целую библиотеку — всеведущий человек в никому не ведомой горной долине Земли. О чем бы ни шла речь — о растительности Муса-дага или геологической структуре пустынь, о редкой разновидности птиц на Кавказе или выплавке меди и метеорологии, об отцах церкви или коране, неподвижных звездах или цифрах экспорта верблюжьего навоза, о секретах производства персидского розового масла или тайнах кулинарии, — на все это неизменно давал ответ сиплый голос Грикора, тихо, как бы сквозь зубы, словно задавать такие пустячные вопросы всеведущему прямо-таки неуважительно. Всезнайство — черта широко распространенная. Но не только в этом проявилось своеобразие натуры Грикора. Нет, с Грикором обстояло так же, как с его библиотекой. В ней было несколько тысяч томов, но преобладали книги на языках, которых Грикор не знал. Так, не мог он пользоваться своим энциклопедическим словарем Брокгауза на немецком языке и вынужден был черпать знания из скудных армянских источников. Чтобы утолить свою страсть, ему приходилось преодолевать тяжелые препятствия, на них провидение не скупилось. Самым слабым местом в его книжном собрании оказались именно доступные для него армянские и французские книги. Однако Грикор был не только ученый, но и книголюб. Истинному книголюбу дороже обладать той или иной книгой, нежели знать ее содержание, ему и не обязательно ее читать. (Разве с большой любовью не бывает точно так же?) Аптекарь не был богат. Он не мог позволить себе заказывать дорогие издания в книжных лавках Стамбула, а уж за границей и подавно. Едва ли он мог оплатить даже почтовые расходы за их доставку. Стало быть, приходилось брать то, что само шло в руки. Он рассказывал, что начал собирать книги с детства и в годы странствий. А теперь у него были агенты и покровители в Антиохии, Александретте, Алеппо, Дамаске — от них-то время от времени и приходили большие посылки с книгами. Какой это бывал праздник, когда поступали такие дары! Это могло быть все что угодно: фолианты на арабском или древнееврейском языке, французские романы, всякая макулатура, безразлично; главное, что это были книги, печатный текст. Он собирал даже газеты, прейскуранты и проспекты! В своем сердце этот человек, казалось, вместил все то страстное влечение к духовности, которым одержима армянская нация (тайна всех древних народов, выживших наперекор времени). Библиотека Грикора укоренилась в Йогонолуке точно горная гвоздика «травянка», что умудряется пустить корни на голой скале. Этой странной, в самой существенной своей части нечитанной библиотеки вряд ли хватило для того, чтобы заложить фундамент его огромных познаний. Заполнять пробелы помогала Грикору его творческая отвага. Он сам восполнял свой мир. На вопросы из любой области — от богословия до статистики — он отвечал по собственному разумению. И отнюдь не считал себя лжеученым. Когда он громоздил перед слушателями великие научные истины, его переполняла чистейшая радость творчества. У такого человека, понятно, были ученики, и конечно же, — из учителей, преподававших в семи деревнях Муса-дага. Они почитали его как чудо-оракула и даже ехидному Восканяну не приходило в голову сомневаться в его непогрешимости. Аптекарь был мусадагским Сократом и, подобно Сократу, совершал с учениками философические прогулки по ночам. И вот тут-то и представлялся случай подогреть пылкое преклонение учеников. Указующий перст поднят к звездному небу: — Апет Шатахян, известна ли тебе вон та красноватая звезда? — Какая? Вон та? Это, должно быть, планета. Разве нет? — Неверно, учитель. Это звезда Альдебаран. А знаешь, почему она кажется красной? — Почему? Может быть… наша атмосфера… — Неверно, учитель. Звезда Альдебаран состоит из расплавленного магнитного железняка, поэтому она красноватая. Того же мнения знаменитый Камилл Фламмарион, о чем он мне и пишет в последнем своем письме. Письмо великого астронома тоже не было пустым плутовством. Оно действительно существовало. Но только… Грикор сам адресовал его себе от лица Камилла Фламмариона. Правда, такую «почту» он организовывал чрезвычайно редко и в особо торжественных случаях. Обычно ученики не знали об этих посланиях. Однако в свои корреспонденты он производил не только современных или недавно усопших гигантов духа. Даже Вольтер и великий армянский писатель Раффи вынуждены были неоднократно и подробно отвечать на его писания. Так в лице Грикора существовал на земле член-корреспондент Олимпа. Поразительно, но даже старожилы не помнят, чтобы этот разносторонне осведомленный человек хоть раз выезжал из Йогонолука. Все интеллигентные люди Муса-дага по крайней мере раз в год ездили куда-нибудь, хоть в Алеппо или Мараш, где повышали знания в американских, немецких, французских миссионерских школах. Немало здешних старожилов из народа вернулись уже в пожилом возрасте из Америки, чтобы на покое попользоваться достатком, приобретенным трудом. И перед самой войной снова переправилась через океан стая таких легких на подъем земляков Грикора. Один лишь аптекарь не проявлял ни малейшей охоты к перемене мест. По его словам, он в юности вдоволь навидался всяких достопримечательностей земного шара. Иногда он намекал на свои странствия, которые простирались далеко на запад и восток, но во время которых он из принципа не пользовался железной дорогой. Было ли это так же достоверно, как письмо Фламмариона, выяснить не удалось. В речах и рассказах Грикора не было ничего, хотя бы отдаленно напоминающего бахвальство или вымысел. Его повествование изобиловало столь зримыми подробностями, что даже у такого человека, как Габриэл Багратян, не возникало никаких сомнений. И все же аптекарь уверял, что страсть к путешествиям ему чужда. Пускай доктор Алтуни, известный нытик, сетует о своей загубленной в сирийской деревне жизни — Григору в Йогонолуке хорошо. Не все ли равно, где жить, ведь внешний мир — только часть мира внутреннего. Мудрец неподвижен, как паук посреди лучеобразной паутины, которую он соткал вокруг вселенной. Но когда заходила речь о политике, о войне, о жгучих вопросах современности, аптекарь терял спокойствие. Ему не нравилось узнавать о таких вещах. Мир, эта игрушка внешних обстоятельств, вторгаясь во внутреннюю жизнь, становится унизительной помехой. Ценность для Григора он приобретал только отодвинутый в даль самозабвенного созерцания. Вот предел высокомерия духа! Что Григору до событий в «глубоком тылу», что ему до того, что делается в Стамбуле, Алеппо и Месопотамии? Войны, еще не ставшие книгами, в счет не идут. Поэтому аптекарь порицал учителя Шатахяна за его политические высказывания. поэтому он и сказал: — Не понимаю, почему нужно постоянно оглядываться на других? Война, административные мероприятия, вали, каймакам… Да пусть турки делают что хотят! Если вы не будете обращать на них внимания, то и они не станут о вас думать! У нас здесь своя собственная земля. И у нее находятся ценители, притом даже весьма искушенные… Прошу… И Грикор представил хозяину дома незнакомца, который до этого то ли прятался за спинами гостей, то ли не был Багратяном замечен. Аптекарь с явным удовольствием произнес звонкое имя приезжего: — Гонзаго Марис. Судя по облику и осанке, молодой человек был европеец, либо очень европеизированный левантинец.[29] Черные усики на бледном и необыкновенно любезном лице были столь же французские, как и имя Марис. Но особенно характерной чертой лица были брови, под тупым углом сходившиеся на переносье. Грикор продолжал исполнять роль герольда при чужестранце: — Мосье Гонзаго Марис — грек. И тут же, чтобы не обидеть гостя, поправился: — Чистокровный, а не турецкий грек. Европеец. У приезжего были очень длинные ресницы. Он улыбнулся и сощурил глаза, отчего их почти совсем скрыли женственно длинные ресницы. — Мой отец был греком, мать — француженка, сам я — американец. Его скромная, пожалуй, даже застенчивая манера держаться произвела на Габриэла приятное впечатление. Он покачал головой. — Каким ветром, прошу прощения, занесло сюда американца, да еще сына француженки? Именно сюда? Гонзаго снова улыбнулся, опуская ресницы: — Очень просто. В связи с работой мне пришлось несколько месяцев провести в Александретте. Там я заболел. Врач послал меня в горы, в Бейлан. Но в Бейлане мне стало нехорошо… Аптекарь назидательно поднял палец: — Атмосферное давление! В Бейлане атмосферное давление всегда ниже нормы. Гонзаго предупредительно склонил перед аптекарем свою тщательно причесанную на пробор голову: — В Александретте мне столько рассказывали о Муса-даге, что меня разобрало любопытство. Какой же это был сюрприз для меня, что на безотрадном Востоке можно найти такие красоты, таких просвещенных людей и такое приятное пристанище, как у моего хозяина, господина Грикора! Меня манит все неизвестное. Был бы Муса-даг в Европе, он стал бы всеевропейской достопримечательностью. Но я рад, что он принадлежит только вам. Аптекарь глухо произнес тем безразличным тоном, каким обычно делал самые важные свои сообщения: — Он писатель и будет заниматься творчеством здесь, в моем доме. Гонзаго, видимо, сконфузило его заявление. — Я не писатель. Время от времени я посылаю в одну американскую газету небольшие очерки. Это все. Я даже не журналист по-настоящему. Неопределенный жест, очевидно, должен был означать, что занимается он всем этим только для заработка. Но Грикор не отпускал свою жертву; выставляя ее напоказ, он повышал свой престиж. — Но ведь вы еще и артист, музыкант, виртуоз. Вы давали концерты, не правда ли? Молодой человек поднял руку, как бы обороняясь: — Да не так все это было! Кроме всего прочего, я просто работал и аккомпаниатором, многое пришлось перепробовать… Он взглянул на Жюльетту в надежде, что она его выручит. — До чего же мир тесен! — сказала она. — Разве не удивительно, что здесь встретились два соотечественника? Ведь вы наполовину мой соотечественник. Учитель Шатахян не устоял перед искушением лишний раз блеснуть красноречием: — А разве не удивительно, что нам дозволено находиться в столь избранном кругу и что мы, бедные армянские крестьяне, благодаря великодушию мадам, наслаждаемся таким изысканным обществом? Между тем обиженный Восканян молчал как-то особенно величественно и мрачно и даже отсел в сторону. Он давал понять, что нисколько не удивился бы, если бы такую выдающуюся личность, как он приветствовали с должным почтением. Ибо Восканян был известен в Мусадагском округе не только как поэт, который поставлял землякам стихи на все торжественные случаи жизни, веселые и печальные, но и как каллиграф и художник. Однако аптекарь Грикор счел нужным еще раз сделать внушение своему ученику Шатахяну: — У нас, армян, есть один роковой недостаток: робость, которая зачастую доводит нас до самоуничижения. Мы забываем, что мы один из древнейших культурных народов на земле. И так как мадам — супруга нашего Габриэла Багратяна, то она знает, разумеется, что мы были первой нацией, которая приняла христианство и сделала его своей государственной религией намного раньше, чем Рим.[30] У нас было великолепное царство; был город Ани с тысячей церквей, это общепризнанное чудо света. Монархи, в чьих жилах текла армянская кровь, царствовали в Византии. В те времена, когда Франция еще не пробудилась от глубокого сна варварства, у нас уже существовала классическая литература. Я лично располагаю отрывками из сочинений таких великих авторов, как Лазарь Парбеци[31] и Мовсес Хоренаци.[32] Но нам и сегодня есть чем гордиться. Даже здесь, в этом захолустье, где нет и мало-мальски порядочных дорог, постепенно создана редкостная библиотека. Так что, с позволения мадам, мы не станем умалять себя перед нею. Свою гордую речь аптекарь произнес, как обычно, с невозмутимым спокойствием мандарина. На Жюльетту он и не взглянул. Как мудрец истинно сократовского толка, Грикор с женщинами был чрезвычайно холоден и сдержан. Зато на мусадагский этот светоч слеталась молодежь мужского пола — из тех, кто не был чужд духовных запросов. Доказательством притягательной силы Грикора служило, пожалуй, и то, что юный Гонзаго Марис поселился у него, а не у мухтара, где ему предлагали хорошую комнату. Между тем Жюльетта, упоенная своим успехом, решилась ответить Грикору на своем ломаном армянском языке. Вышло это у нее прелестно. — Чего ж вы хотите?.. Я и сама ведь армянка, потому что вышла замуж за армянина… По закону… Но, может, я турчанка?.. О, я ужасно плохо в этом разбираюсь… Эту попытку армянской речи встретили восторженными рукоплесканиями. За всю свою жизнь Габриэлу довелось слышать из уст жены лишь два-три армянских слова. Ему бы сейчас изумиться, обрадоваться. Но Габриэлу было не до того: он, казалось, был всецело поглощен созерцанием головы Митры[33] — скульптуры второго века христианской эры, найденной в развалинах Селевкии, близ Суэдии. Впрочем, мысли его были далеко от Митры. Никто из присутствующих не понял гневно сказанных им вдруг слов: — Когда живое существо теряет уверенность в том, что может защищаться, — оно гибнет! Примеров этому немало и в природе, и в истории! И почему-то подвинул подставку с головой Митры чуть влево. Оттого что Жюльетта была в ударе, вечер очень удался. Большинство местных армян вели жизнь чисто восточную, то есть виделись лишь в церкви и на улице. В гости ходили только в особо торжественных случаях. Кофеен, какие имеются даже в крохотных турецких деревушках, здесь не было. Причиной этого замкнутого домашним кругом образа жизни была робость женщин. Но здесь, у Багратянов, они мало-помалу осмелели. Пасторша, ревностно заботившаяся о долголетии мужа, а следовательно, и о своевременном его сне — ибо долгий сон удлиняет жизнь, — на сей раз забыла напомнить ему, что пора домой. А жена мухтара даже решилась подойти к Жюльетте и пощупать шелк ее платья. И только Майрик Антарам незаметно скрылась: муж прислал за ней деревенского мальчишку, так как роды, на которые Алтуни вызвали, оказались тяжелыми. Антарам понадобилась ему как помощница, да и для того, чтобы разогнать старых ведьм, которые всякий раз осаждают дом роженицы, навязывают свои знахарские средства. За прожитые с мужем десятки лет Антарам стала искусной ассистенткой врача, к ней даже перешло немало его пациенток. «У нее это получается лучше, чем у меня», — говаривал доктор Алтуни. И вот раздался хор похвал матушке Антарам: она особенная; она жертвует собою ради людей; всем женщинам — молодым и старым, — какая беда бы у них ни случилась, она всегда готова дать совет. Ей даже пишут письма из разных мест, и это потому, что «Аsganwer Hajuhiaz Engerutiun» — «Общеармянский союз женщин» избрал ее своей представительницей во всем округе. Одна лишь госпожа Кебусян сочла нужным умалить достоинства Антарам: — Она же бездетна. Меж тем ее супруг, кося глазом и вытянув шею, отчего казалось, что он туговат на ухо, внимал лекции аптекаря, который подробнейшим образом описывал преимущества китайского способа обработки шелка перед отечественным. Мухтар хлопнул себя по колену: — Каков наш Грикор, а! Ходишь к нему десятилетиями, покупаешь у него керосин и желудочный порошок и не знаешь, что это за человек! Хозяин дома не сразу оттаял. Но мало-помалу оживился и он. Недовольно оглядев большой стол, на котором стояли вазы с печеньем, кофейные и чайные чашки и два графина водки, Габриэл вскочил: — Друзья мои! Нам с вами надо выпить чего-нибудь получше! — И пошел с Кристофором и Мисаком в погреб за вином. Аветис-младший обеспечил винный погреб винами лучших сортов и лучшего разлива. Ведал ими управляющий имением Кристофор. Однако вина Муса-дага недолго сохраняли свою крепость; возможно оттого, что хранились не в бочонках, согласно старинному обычаю, а в больших запечатанных глиняных кувшинах. Это был хмельной напиток, цвета червонного золота, похожий на вина, изготовляемые в Ксаре, в Ливане. Когда бокалы были наполнены, Багратян встал и произнес тост. Тост прозвучал туманно и мрачно, как все, что он сегодня говорил: — Да, это прекрасно, что мы сидим здесь все вместе и радуемся жизни. Как знать, встретимся ли мы так же беспечно снова во второй иль в третий раз? Но пусть не омрачают печальные мысли этого часа, ибо что в том проку? Свой тост, вернее, завуалированное предостережение Багратян произнес на армянском языке. Жюльетта протянула к нему бокал: — Я тебя хорошо поняла, каждое твое слово… Но откуда такая грусть, мой друг? — Просто я плохой оратор, — стал оправдываться Габриэл. — Несколько лет назад мне написали в Париж, предлагая пост в дашнакцутюне. Я отказался не только потому, что не хочу иметь ничего общего с политикой, но и потому, что не мог бы сказать и двух слов перед большим собранием. Нет, народный вождь из меня бы не вышел. — Рафаэл Патканян,[34] — вставил аптекарь, обратившись к Жюльетте, — был одним из наших величайших национальных деятелей, подлинный вдохновитель народа и при этом невообразимо плохой оратор. Заикался ужасней, чем молодой Демосфен. Но как раз это и придавало его речам особенную силу. Когда-то я сам имел честь быть с ним знакомым и слышать его в Ереване. — Стало быть, по вашему мнению, ничто может превратиться в нечто, — смеясь, сказал Багратян. Крепкое вино сделало свое дело. Немые разговорились. И только учитель Восканян упорно хранил молчание, на это у него были свои причины. Слуга божий Нохудян, который не привык пить, отбивался от жены, пытавшейся отнять у него бокал. — Женщина! Ведь нынче праздник, чего ж ты? Габриэл распахнул окно, чтобы полюбоваться ночью, и оглянулся: за ним стояла Жюльетта. — Ну как? Правда, было очень мило? — шепнула она. Он обнял ее. — И кому, как не тебе, я этим обязан? Но с нежными словами так плохо вязался его принужденный тон. После выпитого вина гостям захотелось музыки. Стали упрашивать спеть юношу, который принадлежал к кружку учителей и был одним из «учеников» Грикора. Асаян, так звали этого тонкого, словно жердь, юношу, слыл хорошим певцом и знал множество народных песен. Но Асаян, как это водится у певцов, отнекивался: без аккомпанемента петь невозможно, тар он оставил дома, пойти за ним — слишком много времени уйдет… Жюльетта хотела уже послать наверх за своим граммофоном — наверное, только немногим жителям Йогонолука было знакомо это чудо техники. Спас положение аптекарь. Метнув в своего постояльца многозначительный взгляд, он провозгласил: — Да ведь здесь среди нас есть музыкант. Гонзаго не заставил долго просить себя, сел за рояль.

The script ran 0.021 seconds.