1 2 3 4 5 6 7 8 9
Юрий Герман
РОССИЯ МОЛОДАЯ
Книга первая
Была та смутная пора,
Когда Россия молодая,
В бореньях силы напрягая,
Мужала с гением Петра…
Суровый был в науке славы
Ей дан учитель: не один
Урок нежданный и кровавый
Задал ей шведский паладин.
Но в искушеньях долгой кары,
Перетерпев судеб удары,
Окрепла Русь. Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
Пушкин
Твердость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ российский. И если бы место было здесь на рассуждения, то бы показать можно было, что предприимчивость и ненарушимость в последовании предприятого есть и была первою причиною к успехам россиян: ибо при самой тяготе ига чужестранного сии качества в них не воздремали. О народ, к величию и славе рожденный, если они обращены в тебе будут на снискание всего того, что соделать может блаженство общественное!
Радищев
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
«В АРХАНГЕЛЬСК»
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти…
Ломоносов
Ступай и стань средь Океана!
Державин
Сии птенцы гнезда Петрова.
Пушкин
Не от росы урожай, а от поту.
Пословица
Глава первая
1. Потешные
Душным июньским утром царский поезд под густой звон колоколов, благовестивших к ранней обедне, миновал Земляной город и не спеша двинулся к Троицкому монастырю. Москва только еще просыпалась: ночные сторожа убирали рогатки, что перегораживали улицы от лихих людей; уходили невыспавшиеся караульщики с алебардами и бердышами; сапожник, еще не вовсе проснувшийся, зевая и крестя рот, вывешивал сапог над убогой своей будкой; портной раскидывал забористых цветов кафтан; рыбник здесь же на ходу выхвалял своих карасей да лещей, еще шевелящих жабрами в берестяном коробе. Под ровный невеселый бой бубна плясал среди торгующих облыселый медведь в шляпе с пером. Из шалашей дебелые тетки тянули руки, предлагали свой товар — белила да румяна, да вареную сажу — подводить брови. Тут же бранились и толкались безместные попишки и пропившиеся дьяконы, предлагая сотворить незадорого литургию, обедню али панихидку. Среди них совался туда и сюда высокий детина — искал пропавшие сапоги да шапку. В орешном ряду щелкали на пробу орехи, в медовом отпивали меда. Брадобреи у стены, в холодочке, стучали ножами, зазывая народишко брить головы, стричь волосы, выхваляя скороговорками каждый свое искусство:
— У нас бритовки вострые, молодчики мы московские, мыльце у нас, пожалуйте, грецкое, вода москворецкая, ножи вострые, ручки наши ловкие…
— Ах, побреем, вот побреем…
— Стрижем, бреем, вались народ от всех ворот…
Бородатый мужик с веником, с плутовскими окаянными глазами, ходил, улещивал сладким голосом:
— Помыть-попарить, молодцом поставить, кто смел, да ко скоромному приспел, айдате со мною, не пожалеешь ужо…
Царские потешные, Луков да Алексашка Меншиков, перевесясь с седел, спрашивали у мужика:
— Дорого ли веселье твое, дядя?
Мужик отмахивался:
— И-и, соколики, полно вам пошучивать. Езжайте своей дорогой…
— Да наша дорога к тебе в баньку…
— С богом, с богом…
Алексашка Меншиков вздыбил коня, уколол шпорами, догнал прочих потешных. Шум и разноголосый гам торговых рядов остался далеко позади; царский поезд, скрипя осями, вился из переулка в переулок; возницы лениво подхлестывали коней, негромко перебранивались, перешучивались друг с другом. Луков скакал сзади, кричал Меншикову:
— Гей, пади, расшибу…
В голове поезда чинно ехали Чемоданов, Якимка Воронин, Сильвестр Иевлев, дразнили царского наставника Франца Федоровича Тиммермана. Тот, неумело сидя в высоком сафьяновом седле, с опаской дергая богатыми поводьями и держа сапоги носками внутрь — чтобы ненароком не пришпорить мерина, — удивлялся:
— Разве я мог так думать? Я предполагал: забава есть забава. Когда его величеству благоугодно стало развлечь себя плаванием по Яузе…
— Пропал ты теперь, Франц Федорович! — сказал Яким Воронин. — Строить тебе корабли…
— Да он и не ведает, каков есть корабль! — засмеялся сзади Луков. — Небось, забыл, Франц Федорович?
Алексашка Меншиков, скосив на Тиммермана прозрачные глаза, пообещал с веселой угрозой в голосе:
— Вспомнит! А не захочет вспомнить — сам и ответит. Верно, Франц Федорович? У него и подручные есть — старички голландские. Втроем вспомнят…
Тиммерман робко улыбался, потешные хохотали над его испугом.
К полудню, далеко оставив царский поезд, вместе с Тиммерманом миновали заставу. Московская черная пыль с золою, шум кривых улиц, городская духота — остались сзади. Луга и подмосковные рощи дохнули в разгоряченные лица запахом скошенных трав, нагретой солнцем листвою, доброй тишиной.
Неслышно текла река, манила прохладой, отдыхом.
Алексашка Меншиков крикнул купаться, скинул саблю с чернью и насечкой, нынче пожалованную царем, дорогой терлик, сапоги на высоких каблуках, размашисто перекрестился и, выгнувшись дугою, бросился в воду. За ним, разбежавшись, визжа на бегу, бросился в речку Воронин, за Ворониным — Иевлев. Покуда все купались, Франц Федорович сидел на бережку, под ракитою, думал свои грустные думы: как, действительно, сделается, ежели надобно будет строить корабли для царевой потехи? Легкая ли работа — выстроить корабль, даже самый малый? И кто будет помогать?
Потешные кричали в воде, брызгались, играя топили друг друга. Всех больше буйствовал Меншиков. Франц Федорович, глядя на него, даже головой покачал: вот судьба! Только из царской конюшни, из конюхов, а уже с князьями запросто, и даже Апраксина не боится…
Купались долго, как купаются ребятишки, пока не посинели. Чтобы согреться, стали гонять друг дружку по берегу; падали, вздымая тучи песку; боролись с кряхтеньем и оханьем. Меншиков, с хитрым лицом подмигнув Тиммерману — «молчи, дескать, старичок!» — завязывал крепкими узлами рукава сорочек, поливал водою, присыпал песочком; сразу эдакий узел не развязать, а который умник потянет зубами — наберет в рот песку. Франц Федорович улыбался — дети и есть дети!
Отогревшись, все опять кинулись в речку — отмываться. В это самое время на дороге за рощицей послышались крики, свист кнутов, скрип осей. Измайлов — толстенький, розовый, сердитый — на крупном вороном в белых чулках жеребце ветром вылетел из-за деревьев, закричал, осаживая коня над рекою:
— Мы там мучаемся, почитай, битый час, а они, срамники, вот чего делают? Ладно, сведает Петр Алексеевич, будет вам ласковое слово! Одевайся все сейчас!
Поднял жеребца на дыбы, ударил шпорами и пропал в роще.
Франц Федорович поднялся, забыв про своего мерина, обдергивая на круглом животике кафтанчик, поправляя на шее всегдашний белый шарфик, бочком побежал за Измайловым. За ним, быстро одевшись, вскочил на своего солового Меншиков. Другие в отчаянии теребили узлы, ругали последними словами Алексашку, бежали к лошадям полуголые…
На дороге, идущей в гору, в песке по самые ступицы увязла подвода о пяти осях, на которой пеньковыми веревками был привязан царев потешный струг. Стрельцы, рейтары, плотники, свитские, мешая друг другу, толкаясь, подваживали колеса деревянными слегами, подкладывали брусья, нахлестывали кнутами измученную, тяжело дышащую упряжку…
Узнав царя издали по его огромному росту, Меншиков почти на скаку спешился и закричал из-за спины Петра, будто никуда не отлучался и всегда тут был:
— А ну, раздайся, не столбей! Э, слышь, народ, не мешай мешать, тут и одному делать нечего! Повозочные, разом бери, не зевай, с ходу наваливайся!
Петр Алексеевич закатал рукава разорванной и испачканной дегтем рубашки, погрозил Меншикову кулаком, устало утер ладонью потное лицо. Александр Данилович оттолкнул Петра плечом, ухватил храпящего коренного за недоуздок, другой рукой повернул к себе дышло, закричал лешачьим голосом, да так, что упряжка из тридцати лошадей рванула разом. Струг вздрогнул, подводы выбрались из песка. Петр, улыбаясь на вечные Алексашкины хитрости, надевая на ходу кафтан в рукава, пошел вперед.
К вечеру царский поезд догнал Борис Алексеевич Голицын — привез Петру благословение царицы Натальи Кирилловны и ее слова, чтобы-де Петруше беспременно быть у Троицы и помолиться чином. Петр блеснул карими глазами, весело ответил:
— Для того и едем, Борис Алексеевич…
— Ой, Петр Алексеевич, не для того, я чай, едем! — покачал головою Голицын.
— Как управимся, так и помолимся! — начиная сердиться, сказал Петр.
В лесу, в благодатной предвечерней свежести, раскинули ковер — ужинать. Иевлев, Федор Матвеевич Апраксин и Луков неподалеку собирали крупные ягоды земляники, переговаривались усталыми голосами. Яким Воронин, затаившись, кричал филином.
— И несхоже! — громко сказал Апраксин. — Собакой лаять может наш Яким, а филином — несхоже…
Воронин загавкал собакой.
— А Меншиков прячется от нас! — сказал Иевлев. — Боится! Ничего, Федор Матвеевич, доживем мы до своего часу, помянет, как узлы вязать да песком посыпать…
Меншиков крикнул:
— Давай все против меня боем! Все на одного? Выходи, не забоюсь!
Покуда ужинали, мимо, по дороге, грохоча на корневищах, со скрипом и грохотом ехали подводы с корабельным припасом — строить на озере потешный флот. В бочках и бочонках везли ломовую смолу, клей-карлук, навалом, перетянутые лыком, липовые, дубовые, сосновые москворецкие доски, в мешках — козловую шерсть — конопатить суда, в коробьях — канаты, нитки корабельные, парусину…
Свесив ноги с грядки, на подводе проехали корабельные старички голландцы, у обоих были ошалелые лица — то ли от быстрой и тряской езды, то ли оттого, что предстояло строить потешный флот…
Борис Алексеевич Голицын проводил голландцев взглядом и, вертя дорогой с алмазом перстень на тонком пальце, промолвил:
— Давеча спрашивал у старичков — довольны ли, что возвращаются к своему мастерству. Переглянулись — ответить не посмели…
И засмеялся лукаво.
Петр, не слушая, жадно жуя пирог-курник, глазами пересчитывал подводы, не мог отыскать той, на которой везли жидкую смолу.
— Да вот она, государь! — сказал Иевлев. — Вон, шесть бочек…
Царь, прихлопнув на шее комара, велел подать роспись для кормового двора — весь ли припас взят, не забыто ли чего. Сильвестр Петрович Иевлев взял вторую роспись. Царь читал, Иевлев помечал крестиками все, что при нем укладывали.
— В сию вечернюю пору, господа корабельщики, надлежит нам выкурить по трубке доброго табаку! — сложив роспись, сказал Петр.
Потешные потащили трубки из сумок и карманов. Петр набил свою трубку первым, закурил, закашлялся. У Чемоданова на глазах проступили слезы. Луков курил истово, сидел весь окутанный серым дымом.
— Корабельщики курят некоциант в тавернах и в австериях! — сказал Петр. — Так, Сильвестр?
— Так! — давясь дымом, ответил Иевлев.
— Нет такого корабельщика истинного, чтоб не знался с трубкою! — изнемогая, сказал Петр. — А который трубку не курит — не корабельщик, а мокрая курица!
Он задыхался, но смотрел твердо. Впрочем, все они смотрели твердо друг на друга, только глаза у них были подернуты влагою да в ушах звенело. Ежели они корабельщики, то и курить надобно табак!
Внимательно глядя на корабельщиков, на то, как мучаются они со своими трубками, как таращат налитые слезами глаза и как кашляют, улыбался красивый Голицын, ласково думал: «О, юность, юность! Чего не делается в сем возрасте? Небось, предполагают, что и впрямь они мореплаватели истинные!»
— Ты об чем это? — голосом словно из-под земли спросил Петр.
— Размышляю, государь, — спокойно ответил Голицын.
Якимка Воронин встал, пошатываясь ушел в кусты справляться со своей дурнотой. Никто не засмеялся ему вслед, никто не проронил ни единого слова. Только Чемоданов прошептал:
— Ох, смертушка моя…
2. Вам строить корабли!
Сто с лишним верст от Москвы до Переяславля-Залесского царский корабельный поезд прошел за двое суток. У торгового сельца Ростокина много подвод застряли, их не стали дожидаться. Петр, нетерпеливо ругаясь, торопил повозочных, чтобы к озеру поспеть до вечера. Так и сделалось — к ночи народ повалился спать у самого берега, тяжелая дорога и удушливая жара сморили самых выносливых.
На заре Петр, опухший от злых комариных укусов, приказал бить тревогу. Потешные, словно и не было барабанного боя, завывания рогов, продолжали сладко спать на росистой траве. Денщики будили своих бар, дергали за ноги, плескали озерной водой в лица.
— Ох, батюшка, и нетерпелив же ты! — посетовал Голицын Петру.
Петр не ответил, только сплюнул далеко в сторону. Над едва плещущим озером стоял туман, в тихом, теплом воздухе занимающегося дня зудели комары…
Из лесу все еще тянулись отставшие подводы с бревнами, тесом, пилеными досками, битым камнем. Стреноженные кони потешных фыркали на лугу…
— Строить флот на озере останутся Апраксин с Иевлевым! — сказал Петр, подходя к стольникам и потешным, среди которых у самой воды стояли Голицын, старенький Тиммерман, Апраксин и голландские мастера Коорт и Карстен Брандт. — Строить флот, а для того — верфь корабельную. Строить еще на сваях, как давеча думали, пристань приличную для кораблей. Еще строить батарею на мысу Гремячем. А тебе, Воронин, учить для флоту матросов…
Якимка Воронин поморгал, Иевлев с Апраксиным незаметно переглянулись. Борис Алексеевич Голицын молча глядел на тихое озеро, будто видел там и флот, и батарею на берегу, и верфь. У Тиммермана лицо было испуганное.
Стрельцы, рейтары и повозочные, обстиравшись и помывшись в озере, ушли к Москве. Петр Алексеевич прогостил всего несколько дней, пытался с Тиммерманом и голландцами починить старую яхту, но не добившись толку, ускакал с Голицыным, Меншиковым, Измайловым домой — командовать сухопутными потешными сражениями.
Вскоре царь прислал мужиков бить сваи, строить пристань, тесать лесины для будущих кораблей. Старшого над мужиками не было; какая будет пристань, никто толком не знал; что за тесины надобны для кораблей и какие будут корабли, даже Франц Федорович Тиммерман сказать не мог. Апраксину, Иевлеву, Воронину и Чемоданову с голландскими старичками деревенские плотники поставили хибару — два слюдяных окошка, пол земляной, печка. Тут же и варили в чугуне что придется — щи с ветчиной, уху, жарили озерную рыбу…
Нагнанные мужики — некормленные, злые, оторванные от своего дела нивесть для какой причины, искусанные комарами — повадились ходить в сельцо Веськово — от своих нужд кормиться чем промыслят.
Тиммерман со своими старичками — Карстеном Брандтом и Коортом — каждый вечер беседовали подолгу, писали на грифельной доске, чертили, но начертить толком ничего не могли. Субботним вечером, когда Иевлев с Апраксиным вернулись из веськовской бани, Франц Федорович сознался, что верфь начертить не может, ибо такого дела не знает. Старички Брандт и Коорт закивали — да, да, не можем, не знаем, раньше знали, а теперь забыли, да и верфь тут построить трудно.
— Чего ж так? — спросил Апраксин. — Трубки курить знаете и нас учите, а верфь забыли…
Сильвестр Петрович сел на лавку, задумался. Апраксин ходил по избе — от стола к углу, от угла к столу. Яким Воронин грыз ногти, вздыхал.
— А не будет того, что Петр Алексеевич сию потеху вдруг возьмет да и позабудет? — спросил он негромко.
Иевлев так же негромко ответил:
— А то тебе станется в радость, Яким? Или не толковали мы о том, какими знатными будем с прошествием времени моряками? Или не видели мы в воображении нашем фрегатов и галер? Забыл?
Недоросль Васька Ржевский спрыгнул с печи, накинул на зябкие плечи кафтан, сказал брюзгливо:
— То дело не наше — флот. Батюшка мой так мне и толковал. Флот — дело иноземное. Не было у нас того в заводе, и не надобно нам. Пристань на сваях! Да какой такой пристань, откуда он взялся на нашу голову? Верфь, пушки на озере…
— Не выспался, что ли? — жестко спросил Апраксин. — Поди доспи. Там, небось, теплее, на печи… Иди, иди, Василий Андреевич, больно болтлив стал, как я погляжу…
Ржевский, испугавшись, что сказал лишнее, тут же заврался:
— Да бог с тобой, Федор Матвеевич, где мне знать. Я едва приехал, молодешенек, куда мне…
— Вот и сиди на печи…
Василий закутался поплотнее, посмотрел на Апраксина исподлобья, заложил русую отросшую прядь за ухо. Рассудительно заговорил Франц Федорович Тиммерман:
— Надо строить корабль, ибо господин Питер может нас далеко не одобрить, если мы ему не построим фрегат. Батарея на мысу Гремячем — это хорошо. Боевые часы — тоже хорошо. И пристань мы выстроим, — то дело нетрудное, выстроим просто, без всяких затей. Но если, господа, хотим мы угодить нашему государю, то надлежит нам сделать то, для чего будет палить игрушечная батарея, для чего будут идти боевые часы, для чего будет стоять наша маленькая пристань. Надо построить со всем изяществом и хитростью маленький потешный, веселый кораблик. Не правда ли?
Федор Матвеевич, снял со свечи нагар, пристально посмотрел на Тиммермана.
— А что, ежели сия потеха и не в потеху обернется? Не вижу я, Франц Федорович, резону, чтобы только лишь угождать Петру Алексеевичу, а не самим малость умом пораскинуть. Государю еще и осьмнадцати лет не исполнилось, многим из нас куда поболе. И не холопи мы ему, а добрые советники…
Тихо стало в хибаре. Тиммерман будто с удивлением смотрел на Федора Матвеевича. Яким вновь принялся грызть ногти. Только один Чемоданов, ничего не поняв, заговорил утешительно:
— Други, други, для чего нам не наше мозговать? Что нам государь наш повелел, то и сделаем со всем прилежанием, а на потеху али не на потеху — то до нас некасаемо. Живенько надо пристань строить, и верфь, и корабль, да такой корабль, чтобы не потонул он, спаси господи, а поплыл, да чин-чином, с парусом со снастью, и чтобы пушка на нем палила. Ротмистр, даром что на Москве, об деле мореходном только и думает; надобно нам сделать что можем. Не поспеем — взыщется с нас, того и гляди попадем в опалу. А поспеем — пойдет наш корабль с пальбой по озеру, да с громкой пальбой. Государь-ротмистр страсть любит, чтобы пушка громко палила…
Иевлев перехватил взгляд Апраксина: искоса, со скрытой насмешкой смотрел Федор Матвеевич на Чемоданова. А ложась спать, негромко сказал:
— Смердят дружки-то наши! Муторно с ними. Иного в помыслах не имеют, как только угодить да подольститься…
— Молоды еще! — примирительно ответил Сильвестр Петрович.
— Для чего молоды, а для чего и стары: как ручку Петру Алексеевичу чмокнуть али поклониться земно — на то мастера… Ваську Ржевского возьми.
— Не в добром ты духе нынче…
Апраксин сердито молчал. По стенам с шелестом ходили тараканы. Дождь непрестанно барабанил в слюдяные окошки. Ровно, спокойно, как после исполненной трудной работы, храпели голландские тихие старички. Иевлев шепотом окликнул:
— Спишь, Федор Матвеевич?
— Не сплю. Какой тут сон…
— Книги есть добрые, от дядюшки я слышал, достать бы: о строении корабельном, о навигаторстве, некие достославные мужи сии книги написали…
Федор Матвеевич не ответил, погодя вздохнул:
— Достать много чего надо…
Погодя, поздней ночью, Иевлев горячо говорил:
— Дядюшка мой, муж высокого ума, окольничий Посольского приказу Полуектов Родион Кириллович, давеча, как был я на Москве, сомневался об нашей верфи и сказывал, каково было, когда Ордын-Нащокин в Дединове «Орел» строил: железа ни един заводчик не давал, Пушкарский приказ блоков не мог поделать, а когда кузнец занадобился, то отписали грамоту — есть-де один посадский, да и его нет, ибо велено ему ковать язык к большому Успенскому колоколу.
Апраксин засмеялся в темноте:
— На Руси кузнеца не могли сыскать?
— А для чего им, Федор Матвеевич, гузно свое тревожить? — в тоске воскликнул Иевлев. — На том Василий Васильевич князь Голицын и сидит: так повелось, так есть, так тому и быть.
Федор Матвеевич задумался, потом спросил:
— Как располагаешь, Сильвестр, для чего Нащокин суда строил?
Иевлев не ответил.
— Поспрошал бы Полуектова, он со скольких годов летописи читает… Да как будешь на Москве — сходи в Приказ, может там и чертежи есть, как корабли строить, какой им припас надобен, как пристань делать.
Поутру, еще не рассвело, как Иевлев взбудил Франца Федоровича. Тот поднял с кожаной подушки измятое сном лицо, поправил на лысой голове ночной колпак с кисточкой. Сильвестр Петрович сказал жестко:
— Будет спать, господин мастер. Знаем мы мало, ты знаешь поболе! А дни проходят без толку. Вставай да бери грифель, учиться будем!
Тиммерман вскочил, умылся, сел за стол. Апраксин, Иевлев, Луков со строгими лицами поджидали. Франц Федорович пододвинул к себе аспидную доску, прокашлялся, задумался, еще прокашлялся.
— Вот чего! — сказал Апраксин. — Ты, Франц Федорович, удружи нам, вспомни, чему сам в старопрежние годы учился. Сиди и нынче и завтра — вспоминай. Нам не шутки шутить, нам дело надобно делать. Нынче вторник, в четверток за сей стол сядем, и тогда не кашляй.
Днем пригнали колодников. Один из них — большого роста, худой, с шапкой вьющихся седых волос, с бородой — долго смотрел, как работают на верфи Иевлев с Апраксиным, потом крикнул Сильвестру Петровичу:
— Э, господин, подойди-кось! Мне неспособно, ноги натружены…
Сильвестр Петрович с размаху всадил топор в бревно, подошел к колоднику. Тот сидел на взгорье, смотрел строгим взглядом глубоко ввалившихся глаз.
— Чего строите-то?
— Верфь строим! — недружелюбно ответил Иевлев.
— Кто ж ее так строит? Нагнали народищу, все без толку. Ямы-то зачем накопаны? Ты вот чего: бери ноги в руки да ступай в город Архангельский, что на Двине близ Белого моря. Архангельский город всему морю ворот. Там мастера ищи, умельца, хитреца…
— Ты оттудова, что ли?
— Зачем оттудова? Я — отсюдова, да там бывал, океан-море видал. Строят корабли и в Архангельске, и в Кеми, и по всему Беломорью.
— А сам ты в сем деле понимаешь?
Колодник ответил угрюмо:
— Мое дело помирать…
И отвернулся — смотреть на тихое холодное осеннее озеро.
В ночь на воскресенье более сотни мужиков, пригнанных строить верфь, пристань и корабли, — ушли. С ними бежали и колодники — человек десять. Сваи били теперь пореже, бревна тесали потише. Шумели длинные унылые дожди. Тиммерман, сам вспоминая то, чему когда-то учился, учил математике Апраксина, Иевлева и Лукова. Ржевский и Воронин учиться отказались наотрез, сказали, что не так у них вотчины бедны, чтобы головы себе натруждать…
На Кузьминки все работы на озере остановились. Мужики четвертый день не получали хлеба. Варить было нечего, люди молча лежали в сырых землянках, иные копали в лесу корни, третьи христом-богом просили подаяния в Веськове. Волей-неволей пришлось бросать строящуюся верфь — ехать в Москву.
Дьяк Пафнутий Чердынцев, скребя ногтями в бороде, нудно стал толковать Апраксину и Иевлеву, что потехи на озере не в пример дорого обходятся казне, что более давать кормовые не велено, а ежели князь-оберегатель скажет, тогда он, дьяк, и отпишет роспись.
Иевлев, теряя власть над собой, крикнул, что Василий Васильевич Голицын великому государю пушек не дал, то дьяку ведомо, и потому он внове шлет к Голицыну. Дьяк смиренно молчал, выжидая, пока приезжий с озера перестанет гневаться. Толковать с ним не было смысла. «Софьин! — решил Иевлев. — За нее стоит! Что ж, попомним!»
В Москве ни на Кормовом, ни на Сытенном, ни на Хлебном дворах ничего без указа князя-оберегателя не давали. Иевлев и Апраксин вновь сели в седла. Весь день искали царя — его не было ни в Коломенском, ни в Воробьеве, ни в Преображенском. Измокли, оголодали, загнали коней и только к ночи отыскали Петра Алексеевича в немецкой слободе — на Кукуе, в доме Лефорта.
Царь сидел в низком чистом теплом зальце со множеством зеркал, отверткой развинчивал немецкий мушкет короткоствольный, с легким, отделанным серебром ложем. Лефорт, в кружевах, любезно, с поклоном попросил прибывших присесть, отдохнуть, быть гостями в его скромном доме, отложить дела до завтра. Но ни Апраксин, ни Иевлев не присели. В два хриплых горла, перебивая друг друга, заговорили, что более так не может продолжаться — либо строить корабли на Переяславле-Залесском, либо бросать сию затею и не тратить время попустому.
Петр свел круглые брови, крепко сжал маленький мальчишеский рот, не попадая в рукава, долго натягивал кафтан. Лефорт с шандалом в руке пошел провожать, утешающе пожал локоть Петра, сказал, что хоть до утра, но будет ждать его величество ужинать.
— Жди! — велел Петр.
Когда садились на фыркающих под проливным дождем коней, в мокрые седла, вдруг стало жалко теплых огней Лефортова дома, жалко, что не поели там горячего, не обогрелись…
Молча, нахлестывая коня татарской камчой, Петр Алексеевич гнал в Китай-город, к Китайской стене, где возле церкви Зачатья жительствовал в своем доме дьяк Чердынцев. Уже в городе, придержав коня, Петр подождал Апраксина и Иевлева, спросил, что на озере. Федор Матвеевич рассказал все без утайки, как всегда — прямо и спокойно. Иевлев рассказал об Архангельске, будто есть там добрые мастера корабельного дела. Петр живо оглянулся на Сильвестра Петровича, спросил:
— Верно ли?
И добавил:
— Узнай доподлинно, коли так — ехать тебе туда за мастерами. Вези их на озеро…
Дьяк Чердынцев, запершись на все засовы, под лай и хрипенье цепных псов, играл с гостями в запрещенную игру — зернь, когда в ворота застучал царь Петр Алексеевич. Игру спрятали, дьяк кинулся на лавку — показаться немощным, но царь ударом ноги свалил лавку и потащил Чердынцева в Приказ, пиная его сапогом и творя на ходу расправу. Зайдясь от ужаса, словно онемела дьякова супруга, даже не нашлась подать Пафнутию шапку. Дьяк, не привыкший к побоям, сразу же покаялся в страхе своем перед оберегателем Голицыным и обнес других дьяков — и Хлебного и Сытенного. Петр пошел далее с Апраксиным, а Иевлева оставил с Чердынцевым — писать росписи для озера.
Всю долгую ночь Пафнутий прикладывал к опухшему лику тертый хрен, считал четверти и лопаты, бочки и ведра — горох, муку, масло, крупу, охал и на рассвете погнал на озеро обоз.
— А говорили, потеха у них на Переяславле, — молвил дьяк, провожая Сильвестра Петровича. — Хороша потеха — коли эдакими обозами жрут…
— Ты, Пафнутий Никитич, казне дороже обходишься! — заметил Иевлев. — Куда дороже…
— Так зато ведь голова какая! — самодовольно согласился дьяк. — Меня хоть пытай, хоть режь, хоть огнем жги, хоть на виску вешай — не откроется вот ни столечко…
И показал на ногте, как ничего не откроется.
— Умен, за то и держат!
3. Дядюшка и Маша
Не сомкнувший глаз всю нынешнюю ночь, Иевлев задумался — где бы поспать хоть часок, и сразу же решил: поеду к дядюшке Полуектову — там всегда рады мне. Да и некуда было более ехать: матушка давно померла, батюшка чудит в дальней деревеньке. К богатым из друзей потешных — не хотелось. Куда худородному в расписные палаты. Да и друзья они, покуда в потешных, а дома — какие друзья! Там своя жизнь…
Задремывая на ходу, думая о том, что надо спросить у дядюшки, ехал медленно в давке кривых московских улочек, покуда не замахнулся на него дюжий детина кистенем, покуда не закричали луженые глотки — пади, поберегись, ожгу!
Конь встал на дыбы, рванулся в сторону. Мимо, в Кремль, думать боярскую думу — ехали бояре, кто верхом, кто в колымаге, дородные, бородатые, все со стражей, а стража — кто с протазаном, кто с кончаром, кто с алебардой. Торопились, били в литавры, разгоняли народ кнутами, а зачем торопились?
Иевлев, охолаживая коня ладонью, усмехнулся: торопились ждать в сенях, браниться у постельничьего крыльца, ябедничать, выхваляться, подлещиваться к слабоумному Иоанну, креститься в испуге, когда прогромыхает сапогами Петр Алексеевич…
Возле Печатного двора Иевлев спрыгнул на бревно, положенное у ворот, отворил калитку, переговариваясь с древним стариком-воротником, сам задал коню корм, вымыл руки у колодца, вошел в чистые сени дядюшкиного, в два жилья, дома. Сердце на малое время застучало, испарина выступила на лбу, но Сильвестр Петрович устыдил себя, встряхнулся, вошел в горницы, все уставленные цветами в горшках и горшочках, устланные половиками, тихие, светлые…
Родион Кириллович сидел в низком креслице у широкого слюдяного окна, читал толстую на застежках книгу. Увидев вошедшего, спросил дребезжащим старческим голосом:
— Кого бог послал? Поди ближе!
Иевлев назвался, сердце опять заколотилось — сейчас выбежит она. Но она не шла. Старик, схватив костылек, мелко переступая слабыми ногами, захромал навстречу, обнял и долго с нежностью всматривался в обветренное, посеревшее от усталости юное еще лицо.
— Сильвеструшко! Вот бог радости послал…
И захлопотал:
— Кафтан долой! Застудишься, горячкой занеможешь! В сухое переоденься. Маша, да куда ты запропала, беги скорее, неси платье сухое…
Марья Никитишна, дядюшкина названная дочка, сирота — родственники ее сгорели вместе с избой в Белом городе в летний пожар, — вся зардевшись, не поклонившись даже Сильвестру Петровичу, принесла сухое дядюшкино платье — турский кафтан с меховой опушкой, сафьяновые шитые туфли с загнутыми носками, белье, охнула, убежала. Иевлев стоял неподвижно — до чего красива стала названная сестра. Дядюшка взглянул на него, проводил Машу взглядом, вздохнул, сказал:
— Идет, идет время, вот и в невесты выросла Марья…
— Сватают? — спросил Иевлев и испугался того, что спросил.
Родион Кириллович покачал головой:
— Кто сироту посватает? Был бы я богат, а то ведь, сам знаешь, всего и имения, что рухлядишки вот в дому…
Говорил, а глаза смотрели пристально, словно бы испытывая.
Переодевшись, Иевлев сел на лавку, улыбнулся вдруг всему обличью дядюшки, с детства знакомым и любимым запахам трав, что пучками висели по горницам, книгам и листам летописей, что лежали повсюду, веселому пению пушистой желтой птички, что скакала в клетке на окошке. На душе сделалось спокойно, легко, как всегда бывало под дядюшкиной кровлей. И мило, весело стучали наверху Машины легкие ножки.
— Ну? — спросил дядюшка. — Чему радуешься, корабельщик? Сидит и весь расплылся! Построил корабль?
— Не построил.
— Что ж голландцы твои?
— Не могут, дядюшка. Они ведь давно ничего не строили. Матросами были, потом двадцать лет назад «Орел» царю Алексею работали, а кто чертежи делал, теперь не узнать. Оба они, и Коорт и Брандт, в большой упадок пришли, сколько лет не своим ремеслом промышляли, нивесть чего делали: щипцы вот — свечной нагар снимать, панцыри кожаные, пуговицы, ножны сабельные, пряжки для башмаков…
Родион Кириллович слушал, оглаживал белыми, худыми пальцами редкую бороду, потом вдруг встрепенулся:
— Да ты что, голубок, словно бы защищаешь старичков своих. Разве я им судья? Не в них дело-то, не в них, не в старичках. Пристань-то построили?
Иевлев сказал, что нет, не построили.
— А верфь?
— Строим, дядюшка. Дело новое, небывалое…
— Небывалое, говоришь?
— Небывалое, дядюшка…
— Так, так… ну, небывалое — значит, небывалое…
Старик улыбался загадочно, смотрел в глаза племяннику, иногда пальцы его перебирали старые, темного янтаря четки. Маша носила сверху стопы, оловянные сулеи, тарелки, полотенца — утирать руки. Вкусно пахло жареной говядиной, глухарем, что подавался здесь в черной со сливами подливе. Иевлев говорил невразумительно, через пень в колоду, более слушал Машины шаги, нежели то, что отвечал ему Родион Кириллович. Потом вдруг подумал: «Ужели поклонится и уйдет! И что за обычай глупый — порознь обедать!»
Но дядюшка, словно читая его мысли, велел Маше садиться здесь — с ними. Глаза Марьи Никитишны весело заблестели.
За обедом Сильвестр Петрович вспомнил поручение Апраксина, спросил, как бы поискать в Приказе, или где дядюшка велит, чертежи кораблям, что строились на Двине и на Волге.
— Поищем! — ответил дядюшка, наливая себе и племяннику фряжского вина в старые тяжелые кубки. Отпил, подумал, потом заговорил, посмеиваясь: — Бешеный мужик, сербин Крижанич не без правды писал: — «чужебесие», помнишь ли? Или не слыхивал ты такого сербина? Вздору много из-под пера его шло, но некие мысли запомнились мне надолго; чужебесие али глупость, от которой иноземцы над нами господствуют, обманывают нас всяко и делают из народа нашего чего захотят — вот как сербин писал. За бешеные свои рассуждения скончал сербин живот свой в Сибири, но слово его «чужебесие» ты попомни, племянничек…
Родион Кириллович усмехнулся:
— Верфь вам дело новое, небывалое. Корабль — вовсе не бывшее. Ботик, что царь Петр Алексеевич в амбаре на Льняном дворе отыскал да на речку Яузу спустил, тоже было дело новое, неслыханное, невиданное. Так ли?
Сильвестр Петрович ответил:
— Еще бы старое!
— Вишь, еще бы! А то неведомо тебе, детушка, что эдакое новое есть не более, нежели крепко забытое старое, — уже не улыбаясь, всердцах сказал дядюшка. — Забывать свое доброе — мы умельцы, а помнить — вряд ли такого сыщешь. Неведомо нам нынче, что многое было на Руси, было да прошло, да быльем поросло. Погоди, вот нынче отдохнешь, а завтра поведу тебя в Приказ, положу пред твоими очами книги да листы рукописные, — ахнешь! И многое, детка, откроют тебе летописи да хронографы…
Маша подняла тонкие брови, сложила руки на высокой груди, силилась понять, о чем толкует дядюшка, глаза ее то вспыхивали, то погасали…
Мелкими глотками попивая фряжское, глядя перед собою сосредоточенным взглядом, окольничий по памяти читал.
«В лето шесть тысяч четыреста сорок девятое иде Игорь на греки, яко послаше болгаре весть к царю, яко идут руссы на Царьград скедий десять тысяч». Ске-едий!
И спрашивал:
— А что в Несторовской летописи скедия означает? Ведаешь ли?
— Скедии — лодьи древних руссов!
— То-то, что древних руссов. Ты размышляй — скедий десять тысяч! Флот! Да еще какой флот! Гастингс — король морской, тот, что полчища норманов важивал, имел ли столь могучий флот, как наши предки? Не имел Гастингс такого флота. А ты — новое дело верфь, небывалое! Корабль и вовсе неслыханное! Татарин порушил нашу жизнь — встал своими чамбулами, конными полками, между нами и морем, стеной встал, а было, да как еще было. И не токмо было, но есть, есть, племянник. Найти надобно, где бьют сии ключи животворящие…
Свечи тихо потрескивали, желтый воск обливал медные, потемневшие от времени подсвечники. Марья Никитишна вдруг подняла взгляд, встретилась глазами с Сильвестром Петровичем, вспыхнула до корней волос. Иевлев тоже покраснел нивесть отчего. За окнами, за закрытыми наглухо ставнями караульщики били в железные доски, отбивали часы. Родион Кириллович, усмехаясь своим мыслям, говорил:
— Ты, племянник, не подумай, что дядюшка твой отсылает тебя моряков искать в давно минувшие времена. О тех временах беседа особая. Лет десяток назад довелось мне быть в городе Архангельском, повидал я Терский берег, Зимний, в Коле был, на островах Соловецких, в Кеми. Для того тебе о летописях старопрежних нынче и сказываю. Ищущий да обрящет. Морского дела старатели, истинные мореходы, потомки славнейших новгородцев, смелые духом, сильные, разумные — там. Коли задумали морскую потеху делать — делайте как знаете, да только не в потеху сие может обернуться. А коли так — ищите на Севере тех людей, от коих истинно морским художествам можно научиться…
— В Архангельске искать? — спросил Иевлев.
— Там, племянник… О Севере думай денно и нощно, там людей ищи, о том расскажи государю. Взавтрева в Приказе поглядишь, как русские люди на Мангезею хаживали, да заодно увидишь, как бараньи головы тем смельчакам путь закрыли. Многое тебе покажу, а нынче спать пора, утомлен ты…
Укладывая племянника и ставя ему на ночь мятный квас, дядюшка вдруг спросил:
— Андрея Яковлевича князя Хилкова знаешь ли?
— Не знаю, дядюшка.
— Взавтрева сведу тебя с ним. Отменный юноша. Студирован в науках, подолгу беседую с ним о прошлом Руси. Денно и нощно рыщет по монастырям, летописи отыскивает, замыслил написать книгу под именем «Ядро истории российской» для всех, кто возжелает о российской истории понятие иметь. Одержим мыслью, что мало мы знаем своего прошлого, мало думаем о прошедших днях, мало там ищем путей для будущего, для грядущего…
Дядюшка сел на лавку, вновь заговорил, стал рассказывать, как русские ходили торговать в Константинополь. Окольничий рассказывал словно сам там бывал, древние летописи оживали в его рассказе, оживали кривичи и лучане — вот рубили они дерева, во много аршин толщины, долбили их, выжигали огнем, а когда Днепр очищался от льда, гнали свои скедии к граду Киеву…
От Киева вниз Иевлев поплыл вместе с Машей, она стояла в огромной лодье, держалась за руку, слушала то, что он ей говорил, кивала милой своей головою.
— Да ты спишь, племянничек? — с доброю насмешкой в голосе спросил дядюшка.
— Не сплю! — воскликнул Сильвестр Петрович. — Вовсе не сплю. Слушаю со всем вниманием…
…Опять поплыла лодья. Прошли Ессупь, на могучих руках удалые дружинники потащили скедию волоком, а лихие печенеги в это самое время вихрем налетели на конях, засвистали стрелы, зазвенели булатные тяжелые мечи, раскололся щит, а за щитом стояла Маша и жалостно говорила: — Под парусами весь путь до самого Царьграда!
— Ей-ей, спит! — смеясь, сказал Родион Кириллович.
Иевлев с трудом открыл глаза. Разноголосо скрипели сверчки, снаружи возле Печатного похаживали караульщики, перекликаясь, опасаясь лихих людей.
Дядюшка, улыбаясь, качал головой.
— Я ему усердно рассказываю, а он и уснул…
Снаружи, за окнами закричали: «караул!» Иевлев приподнялся на локте.
— Спи, спи, племянничек! — сказал Родион Кириллович. — Ничему не поможешь. Каждодневно нынче на Москве шалят. Бояр не унять. В нашей округе Стрешнев со товарищи как ни ночь людей бьет, мертвых грабит… Ну, спи, спи, детушка…
Сильвестр Петрович потянулся, закинул руки за голову, вздохнул всей грудью: заслать, что ли, сватов за Машеньку? А как жить потом? Ни у него, ни у нее ни кола, ни двора, ни рухлядишки! И ждать не от кого! Худороден на свет уродился Сильвестр Иевлев…
А ежели все-таки?
С этим «все-таки» он и заснул. Во сне видел Машу такой, какой она сидела нынче у стола: в душегрейке на сером заячьем меху, с ясным взглядом широко открытых задумчивых глаз, с темными родинками на щеке. И будто взял он ее за руку и повел. А на берегу пенные волны, и на волнах покачиваются скедии. Гудит ветер, Марья Никитишна не боится, идет к озеру, улыбается. И слышен голос дядюшки:
— Экий сон богатырский! Поднимайся, Сильвеструшка, солнце уже высоко!
4. В посольском приказе
— Вот он, Андрюша мой! — с удовольствием глядя в открытое, совсем еще юное лицо Хилкова, говорил дядюшка Родион Кириллович. — Люби да жалуй, Сильвестр! И ты его приветь, Андрюша! Малый добрый, голова не огурцом поставлена, нынче флот строит на Переяславле-Залесском, все ему там внове, голубчику. Верфь — дело новое, корабль — вовсе неслыханное, одна надежда на ученого немца, а тот знал, да нынче что знал — забыл…
Дядюшка был весел, посмеивался, трепал Хилкова по плечу. Хилков улыбался застенчиво, пощипывал едва пробивающиеся усы. Окольничий попросил:
— Ты, Андрей Яковлевич, сделай милость, покажи племяннику богатства наши. Пусть сведает, что не одним немцем свет стоит. А то они нынче только и слушают, что им на Кукуе врут. Мне-то недосуг, попозже наведаюсь, еще побеседуем…
Родион Кириллович ушел, Хилков кликнул дьяка со свечами, тот темными сенями понес трехсвечный шандал. Другой дьяк открыл кованую тяжелую дверь, за дверью была камора, в которой дядюшка провел почти всю свою жизнь.
Сели рядом у большого, дубового стола. Иевлев боком взглянул на Хилкова — увидел вьющиеся крутыми кудрями волосы на нежной девичьей шее, румяную щеку, пушистые, загнутые ресницы.
Андрей Яковлевич негромко сказал:
— Хорошо здесь, верно, Сильвестр Петрович?
— Здесь? Ничего…
— А по мне, лучшего угла нигде нет. Как запрешься да в тишине зачнешь листы листать… Век бы не уходил, да, знать, судьба…
— А что? — спросил Иевлев.
— Вчера узнал — будто ехать с посольством в заморские страны…
Он помолчал задумавшись, потом бережно стал перекладывать древние списания, завернутые в тонкую телячью кожу, летописи, хронографы, пергаменты. Положив один перед собою, полистал, объяснил:
— То жития святых князей Бориса и Глеба. Из сих листов имеешь ты возможность, Сильвестр Петрович, видеть, как плавали предки наши…
На желтом пергаменте была искусно изображена лодья, изогнутая, словно молодой месяц. Одиннадцать русских воинов в шишастых шеломах, с большими копьями в руках плыли морем в этой лодье. Четыре весла были опущены в воду, на пятом сидел кормщик.
— Судно находится в плавании! — говорил Хилков. — Да это еще что! Здесь зрим мы не ягодки, но цветочки. Так шли на Царьград Олеговы дружины. Прапорцы, зришь ли, Сильвестр Петрович! Прапорцы, иначе флаги. Копья! Теперь здесь поглядим — Псковскую летопись…
В обитую железом дверь стучали дьяки, спрашивали окольничего. Хилков сначала не отзывался, потом распахнул дверь и так гаркнул на нерадивого дьяка, дурно переписавшего листы, что Сильвестр Петрович даже головою покачал. А дьяк испуганно от юного князя попятился, и было видно, что Хилков здесь всему начальный человек и что, несмотря на его юность, с ним шутки плохи…
Все новые и новые списки, книги, заметки выкладывал Андрей Яковлевич из кованого железного сундука, сопровождая каждую дельным и не длинным рассуждением. У Иевлева блестели глаза от жадности — все самому прочесть. Андрей Яковлевич рассуждал спокойно, многое знал наизусть. Сильвестр Петрович только дивился, как можно сию премудрость запомнить.
Попозже пришел дядюшка, спросил:
— Что, племянничек? Есть чему у нас поучиться? А ты все: немцы да немцы!
— Да я…
— Да я! — передразнил Родион Кириллович. — Знаю я вас! Недаром Крижанич писал, что-де всяким чужим вещам мы дивимся, хвалим их и превозносим до небес, а свое домашнее житье презираем. О, чужевладство треклятое, быть ему пусту!
Он сел на сундук, заговорил с тоскою в голосе:
— Пять десятков лет здесь, почитай что, и ничего более не видел, как сии богатства. Отец твой женился, детей нарожал, войны воевал, овдовел, еще женился, вотчину растряс на свои безумства, а я с костылем — копил, вот они, лалы мои, алмазы, изумруды, жемчуга, коим цены нету и не будет, вот оно, богатство великое…
На лбу старика вздулась жила, бледное лицо его порозовело; грозя костылем неведомому врагу, жаловался:
— Червь, пожары, сколько их на Москве было, ляхи, татары, свои бояре. Как иноземцу подарок дарить — сюда лезут, — будь они прокляты. Глупые, темные, дикие, — что им сии сокровища? Пергамент, об котором ночи не сплю, в подарок дарит негоцианту, иноземцу, а тому что? Тому десяток червонцев куда прибыльнее. Дьяки крадут, не на кого положиться. Ты бы сказал, дитятко, хоть Петру Алексеевичу, что ли? Вот на него надежда была — на Хилкова Андрея Яковлевича; думал, помру — он сбережет; так и здесь незадача, в чужие земли с посольством поедет. Кому ключ отдам? Под головою держу, как где на Москве пожар — душа замирает, бегу, словно очумелый.
Открыл дверь, крикнул:
— Сумку, Шишкин!
Дьяк принес посольскую сумку — кожаную, пахучую, с крепкими крюками и ременными завязками. Дядюшка долго рылся на столе и в сундуках, выбрал листы, завернул в сафьян, сафьян перевязал верченым белым шнуром, потом упаковал в сумку. Иевлев и Хилков недоумевая смотрели. Дядюшка сказал:
— Как бы ненароком положишь сии листы в горницу Петру Алексеевичу, ежели он на озеро прибудет. Пусть почитает. Кукушки на Кукуе свое, а мы — наше доброе, дорогое…
Иевлев поклонился.
— Еще об чем говорили-то? — спросил дядюшка и сам тотчас же вспомнил…
Лицо его сделалось хитрым и повеселело, он подмигнул Андрею Яковлевичу и велел ему запереть дверь. Сильвестр Петрович с удивлением глядел, как накрепко Хилков заложил дверь и крюком и на засов.
— Оно у нас припрятано, — говорил Родион Кириллович, — оно у нас крепко припрятано, мы прятать умеем…
Теперь улыбнулся и Андрей Яковлевич.
Загремел, защелкал, заскрипел хитрый замок; дядюшка открыл сундук, повернул еще один ключик в тайнике. Лязгнула невидимая глазу пружина, темная от времени доска сама съехала в сторону; книжки, переплетенные в желтую телячью кожу, корешками вверх плотно стояли в тайнике. Дядюшка погладил их бережно, прищелкнул языком, выдернул одну, раскрыл. То был Коперник, выданный типографщиком в городе Регенсбурге почти сто пятьдесят лет назад.
— Латынь, — с горечью сказал Иевлев.
— А ты ее возьмешь да и выучишь! — прикрикнул дядюшка. — Вот Андрюшка-то выучил, и я выучил, да и ты выучишь…
Он стал вынимать из тайника томики, обтирая каждый бережно ладонями, приговаривая:
— Кеплер, брат, тоже по-латыни, а без Кеплера какой ты мореплаватель. Они, племянничек, это не твои старички голландские, не твои немцы с Кукуя, без них как жить?
— А почему спрятаны-то? — тихо спросил Иевлев. — Для чего в тайнике?
— От попишек проклятых, от воронья черного, — ответил Родион Кириллович. — Пасись и ты их, племянничек, пасись, голубчик. Андрюша-то Кеплерово учение, почитай, все не выходя из Приказа, запершись одолел…
Дядюшка сделал круглые глаза, близко наклонился к Иевлеву, сказал таинственно, весело, молодым голосом:
— Не вокруг земли планеты ходят, а земля наша сама с другими планетами вкруг солнца бегает. А? Каково это попишке-то? Нож вострый! Все вверх тормашками в тартары летит. Покуда они там бороды друг другу рвут — тригубить, али двугубить аллилую, копытцем креститься, али щепотью, мы здесь в тиши да в благодати, вишь, что познаем…
Он быстро, ловкими руками завернул два томика в чистую холстину, перевязал веревочкой, подал Сильвестру Петровичу:
— Тиммерман ваш не больно здорово, да все же латынь ведает. Может, что полезное отсюда и узнаете. Рассуждаю так: ныне без Коперника — ровно бы во тьме…
— Чужебесием не занеможем, дядюшка? — не без хитрости в голосе спросил Иевлев, держа в руках Коперниковы книги.
Родион Кириллович отмахнулся, ответил торжественно:
— Сии мужи есть украшение роду человеческому. Счастливы поляки, что сыном своим имеют Коперника, а немцы, что от них произошел Кеплер. Так и запомни. Ну, с богом! Да с Андрюшей обнимись, авось еще сведет вас судьба…
Спрятав драгоценные книги, застегнув ремни кожаной сумки, Иевлев легко сел в седло. Дядюшка и Андрей Хилков помахали ему с крыльца. Соловый жеребчик взял с места наметом, и к вечеру Сильвестр Петрович был на озере. По пути к избе заметил: за прошедшие два дня мужики-колодники подняли пристань до самой меры, половина досок уже была пришита деревянными гвоздями…
Иевлев отдал коня денщику; широко шагая, безотчетно чему-то радуясь, распахнул дверь. Голландские старички пекли на загнетке, на угольях голландские сладкие оладушки, макали в патоку, запивали своим кофеем; у них все было отдельное, даже муку держали в своем ларе под ключом. Федор Матвеевич еще не вернулся. Воронин, морща лоб у стола, писал грифелем цифры — от скуки учился вычитанию. Тиммерман дремал в углу, охал во сне. Сильвестр Петрович подсел к нему, ласково разбудил, показал книги. Франц Федорович, зевая, подрагивая спросонок, полистал Коперниково творение, испугался, сказал, что книга сия вельми трудна, навряд ли и поймет он, что в ней. Но все же обещал подумать, может и разберется в премудрости…
— Чего на Москве-то слыхать? — с печи, прокашливаясь, спросил Прянишников. — Скоро ли нас отпустят, бедолаг разнесчастных? Ей-ей, пропадем тут на озере на этом окаянном, ни за что пропадем. Как усну, во сне все шишей вижу, а то будто меня батогами бьют. К добру ли?
— Мало, видать, тебя наяву били! — сурово ответил Воронин.
Федька Прянишников спустил босые ноги; блаженно почесываясь, стал вспоминать, как жилось в вотчине, — хорошо на свете живется дворянскому сыну. Мужики, как завидят, не то что в землю поклонятся, а на колени падут и как на бога взирают. Еда — какая только занадобится душеньке твоей, девок — бери любую. А тут…
Прянишников махнул рукой, задумался над своей судьбиной.
— Чего, правда-то, на Москве нового? — тихонько спросил Яким.
Сильвестр Петрович ответил, что нового-де ничего примечательного нет, однако ж худо то, что знаем мало, не любопытствуем ни к чему, живем как живется, для чего только небо коптим…
Яким удивился, пожал плечами.
Иевлев один вышел из хибары на воздух.
Тихо мерцали звезды не то в озере, не то в небе. Лес — черный и неподвижный — застыл над берегами. Возле воды прошли три мужика, понесли коробья с крупами и мукой — кормиться артелью.
Два голоса мягко пели:
Скачет груздочек по ельничку,
Ищет груздочек беляночки…
5. Морского дела старатели
На озере повелось так, что последнее, решающее слово во всех спорах всегда оставалось за Федором Матвеевичем Апраксиным. Был он годами значительно старше других корабельщиков, менее горяч, нежели они, рассудителен, умел слушать и не торопился решать. Все знали, что Петр Алексеевич верит Апраксину и редко ему перечит.
Вечером, в воскресенье, выслушав внимательно корабельщиков, тесно набившихся в избе, Апраксин сказал:
— Без Архангельска все же не сделать нам ничего толком, господа корабельщики. Мыслю: пошлем к Белому морю Иевлева, с ним Воронина. Пусть сыщут доброю мастера и со всем поспешанием везут сюда. Декабрь наступил, чего еще дожидаться?
Франц Федорович Тиммерман опустил голову, понимал, кого упрекает Апраксин.
— Зима минуется, флота и не видно, — говорил Федор Матвеевич. — Выйдет — ничего и не сделано…
— Мы, что ли, виноваты? — спросил Ржевский. — Разве мы не старались? Да и флот-то потешный, кому он ныне надобен?
— А потешная фортеция Прессбург — она что? — ответил Апраксин. — Она для боя? Татар ждем, и против них Прессбург построили?
Кое-кто из корабельщиков засмеялся. Апраксин хлопнул по столу ладонью — вновь стало тихо.
— Не для боя, Василий Андреевич, для потехи построена фортеция, Прессбург именуемая, — строго сказал Апраксин. — Да потехи, слышь, делом оборачиваются, то вы все не хуже меня ведаете…
— Вот и пойдем к Прессбургу, — попросил Ржевский. — Чего нам здесь-то дожидаться? Трудов наших государь не видит, вовсе от тоски-печали, без доброго слова пропадем…
Иевлев помотал головою, сокрушаясь: сей недоросль не прост уродился. Все бы ему на государевых глазах пребывать! Молод, а хитер, ох, хитер боярин Ржевский Василий Андреевич…
— Никуда не пойдем мы отсюдова! — произнес Апраксин. — И боюсь, Василий Андреевич, правду ты сказал — не увидит государь трудов наших, ну да ништо. Не пропадем…
Он отвернулся от Ржевского и продолжал, обращаясь к другим корабельщикам — к Иевлеву, Воронину, Лукову, длинному Федору Прянишникову, который, едва приехав на озеро, забрался на печку и ухитрялся спать целыми сутками:
— Прессбург есть потеха Марсова, здесь же, на нашем озере, надлежит быть потехе нептуновой, — говорил Апраксин. — Что Прессбург? Али запамятовали? Два года назад были стольники и спальники, конюхи и кречетники, дворовые конюхи да дворцовые истопники, а нынче полки, кои не так легко победить, как те, что Василий Васильевич князь Голицын на татар важивал. Нынче солдаты, нынче офицеры, нынче изба караульная, нынче служба! А мы что? Сидим да ждем, покуда ротмистр Петр Алексеевич к сей нептуновой потехе поостынет? А что в том хорошего будет? Да сами мы кто!
Прянишников не ответил, сердито полез на печку — спать дальше. Ржевский угрюмо смотрел на Апраксина. Яким Воронин сказал невесело:
— Ехать-то можно, да как доедем?.. Путь не близкий, по дорогам, слышно, шпыни так и шныряют, режут ножичками. Да и где оно — сие море Белое? Может, его и нету вовсе на свете…
Иевлев засмеялся, хлопнул Воронина по широкому плечу:
— Не плачь, Яким! Отыщем море Белое…
Собрались быстро — в один день. На рассвете морозного, ветреного дня к избе, скрипя полозьями и раскатываясь, подъехали лубяные, с запряжкой гусем, сани. В сумке у Сильвестра Петровича лежала царская подорожная, у обоих путников были добрые, вороненой стали ножи, пара пистолетов, сабли. Яким запасся и едой на дальнюю дорогу — копчеными гусями, окороком, жбаном водки. Ямщик свистнул, намотал вожжи на руку, сытые лошади взяли с места хорошим быстрым шагом…
Ехали на Ярославль — Вологду — Каргополь. Свирепые студеные январские ветра обжигали лица, мороз забирался под шубы, леденил ноги. Мечталось только о тепле, о покое, о том, чтобы не скрипели в бору вековые, промороженные деревья, чтобы не бежали за розвальнями волчьи стаи со светящимися глазами, чтобы холод не хватал за самое сердце.
День и ночь брякал промерзшим глухим звоном колоколец под дугою коренника, на бешеном ходу сани часто переворачивались, ямщики сокрушались:
— Ишь, незадача! Было б вам, господа добрые, не спать ехамши…
Подъезжая к яму, не останавливая гоньбы, ямщик свистел оглушительно, особым ямщичьим посвистом. На крыльцо яма — станции выскакивал заспанный, всклокоченный смотрильщик. Покуда перепрягали лошадей, Иевлев и Воронин сидя дремали в жарко натопленной, душной избе. За весь одиннадцатидневный путь на ночевку не останавливались ни разу. Спали в лубяных санях, тесно прижавшись друг к другу, измученные, заросшие бородами, немытые…
В Онеге молодцеватый певун-ямщик, зная, для чего едут стольники, привез их к низкой, строенной в лапу, большой избе, обнесенной тыном из почерневших от времени кольев.
— Он и есть, — сказал ямщик. — Алексей Кононович первый на Онеге кормщик. И братец у них по корабельному делу — все его знают. Лучшего и не надо вам…
Ворота гостям открыл сам хозяин, приземистый мужик со строгим, изрытым морщинами лицом. Поздоровавшись, поставил на стол моченой морошки, пошел топить баню. Когда попарились вволю, Корелин покормил приезжих семужьей ухой и уложил спать на высокие перины. Гости проспали почти что сутки, проснулись к вечеру — веселые, голодные, довольные. Хозяин поджидал их, читая книгу в переплете с позеленевшими от времени медными застежками. Колеблющееся пламя витых свечей освещало его лоб в залысинах, светлые глаза, серебристую кудлатую бороду.
Гости сели рядом на лавку. Старик внимательно, ничему не удивляясь, выслушал рассказ Иевлева, подумал, потом сказал:
— Что ж, лодьи у нас строят. Учитесь — дело хорошее…
— Не лодьи нам надобны — корабли! — перебил Воронин.
Кормщик строго взглянул на Якима, объяснил:
— Лодьи наши и есть корабли. Так по-нашему, по-поморскому зовутся. Хаживаем нашими лодьями в дальние места. На Грумант, на Матку, на Колгуев…
Иевлев и Воронин недоуменно переглянулись. Никогда они не слыхивали этих названий. Старик догадался, встал, открыл ключом старинную тяжелую укладку, бережно положил на стол сверток из серого полотна. Не спеша развязал шнурок, вынул не то пергаменты, не то куски кожи — квадратные, плотные, желтые от времени…
— Оно… что ж такое? — спросил Воронин.
— А береста! — усмехнулся Корелин. — Не слыхивал, чтобы бересту эдак обделывали? Бумага али пергамент помору дороги, вот он сам себе и обладил подешевле…
Пододвинув подсвечник поближе, старик сказал:
— Вон, гляди, господа, какие пути нами хожены…
Твердым ногтем он провел по бересте черту — от Онеги на Колгуев:
— То путь ближний…
Сильвестр Петрович всмотрелся в лист бересты внимательно — увидел вырезанные контуры берегов, полуостров, заливы. Это была карта — искусно и красиво сделанная, с корабликами, плывущими по морю, с человечками, стоящими на берегу, с деревьями, растущими в устьях рек, и со зверьми, словно бы беседующими друг с другом на далеких островах.
— Кто же сей мореплаватель отважный? — спросил Воронин. — Кто сию карту начертил?
Корелин пожал плечами, вздохнул:
— Не ведаю, господин. Давно то было. Вишь — я сед, а книгу берестяную получил от батюшки своего. Сам посуди…
До полуночи сидели втроем у стола, щурясь всматривались в полустертые временем искусные карты на бересте. Старик задумчиво говорил:
— Собрать бы вам, господа хорошие, кормщиков наших добрых, да нынче многие в дальних землях зимуют. Панов на Грумант ушел; Семисадов — добрый кормщик, искусный — старшим над артелью в норвеги отправился; Рябов Иван сын Савватеев — от монастыря Николо-Корельского — моржа промышлял на Матке, там и поныне, видать, зимует. Тимофеев Антип тож где-то застрял. Много их у нас — найдем с кем побеседовать об морском деле. А к завтрему приедет брат мой единоутробный — Иван Кононович, он у нас по Поморью первый лодейный мастер… С ним прибудет Кочнев — редкого ума человек, от дедов весь ихний род лодьи строит…
Ночью Иевлев, Воронин и Алексей Кононович, одевшись потеплее, вышли на крыльцо смотреть сполохи. Сильвестр Петрович ахнул, не поверил глазам, громко спросил:
— Да что ж оно такое? Яким, зришь?
В черном морозном небе медленно двигались, сталкиваясь между собою, горящие сине-зеленые столбы, падали, вновь поднимались, озаряя своим странным холодным сиянием покрытые искрящимся снегом крыши онежских домов, дорогу, неподвижное, застывшее пространство залива…
— На Матке-то страшнее играют! — сказал старик. — Здесь что, здесь в тихости сполохи, а на Матке, в большой холод, эдакие сполохи живут — и непужливый перекрестится. Ходят, да с треском, как гром гремит.
Столбы погасли, новое зрелище явилось перед Иевлевым и Ворониным. Из сгустившегося мрака стали словно бы прорываться искры, потом запылали сплошным огнем, рассыпая мелкие, быстрые, несущиеся, словно молнии, маленькие огни. Полнеба уже горело, — казалось, там должен стоять непрестанный могучий грохот, и было удивительно, что ночная морозная тишина ничем не нарушалась.
— С кузницей схоже! — сказал Иевлев. — Будто горн там на краю земли…
Продрогнув, вернулись в дом и долго еще говорили о сполохах.
— Нашим корабельщикам расскажешь — не поверят! — вздохнул Яким, раздеваясь.
— Многому не поверят! — сказал Сильвестр Петрович.
Лег на лавку и задумался. Яким уже спал, в избе было тихо, только трещали от мороза бревна, да мышь осторожно точила в подполье.
— Многому не поверят! — шепотом повторил Иевлев. — Многому…
С утра, едва рассвело, пошли на Онежский залив — смотреть поморские лодьи, карбасы и кочи. Не веря своим глазам, Сильвестр Петрович смерил длину лодьи — девяносто футов, — корабль! Стоя наверху, на палубе, Иевлев крикнул вниз Воронину:
— Яким, сия лодья поболе той, что у Христофора Колумба была…
Суда были подняты на городки из бревен, стояли высоко. Корелин коротко, скупо, но с гордостью рассказывал, какое судно когда построено, какую воду ходит, то есть сколько лет плавает, где бывало, что с ним приключалось в плаваниях. На морозе, под яркими лучами зимнего негреющего солнца весело пахло смолой, и было смешно вспоминать переяславльские мучения, Тиммермана, верфь, которую там никак не могли достроить…
Покуда смотрели суда, собралась на берегу целая толпа поморов, ходили сзади, посмеивались в густые заиндевевшие бороды, лукаво смотрели на гостей. Потом все сгрудились у лодьи Корелина, напирая друг на друга, стали рассказывать про себя, про свои случаи, про зимовья, про странствования, как ходили в дальние края — в немцы, как бывали у норвегов, как промышляли, как охотились, как рыбачили…
Иевлев, застыв на морозе, велел Алексею Кононовичу нынче же собрать кормщиков к себе для беседы, сам послал за вином, кликнул невестку Корелина — Еленку, протянул ей червонец на расходы. Еленка повела соболиной бровью, усмехнулась красными губами, до золотого не дотронулась, сказала с обидным пренебрежением:
— У нас, чай, не постоялый двор, не кружало. Почтим гостей и без твоего монета.
— Гордая больно! — удивился Сильвестр Петрович.
— Какова уродилась…
— Бабе бы и потише надо жить, — посоветовал Воронин.
— Бабами сваи бьют, — блеснув глазами, сказала Еленка. — А я рыбацкая женка, сама себе голова.
— Голова тебе муж! — нравоучительно произнес Яким Воронин.
— Пойдем по весне в море, молодец, — сказала Еленка, — там поглядишь, кто кому голова…
И ушла творить тесто для пирогов. Алексей Кононович насмешливо улыбался, молчал.
— Чего она про море-то? — недоуменно спросил Воронин.
— А того, что кормщит нынче, лодьи водит в дальние пути.
— Она?
— Она, Еленка. У ней под началом мужики, боятся ее, не дай боже. Строгая женка…
Воронин крякнул, покачал головой с недоверием: такого ни он, ни Иевлев еще не видывали.
Вечером в горнице у Алексея Кононовича собралось человек тридцать морского дела старателей, с ними женки, знающие море. За столом сидели и лодейные мастера Иван Кононович с Кочневым.
Исходили паром пироги с палтусиной, с семгой, с мясом. Ходил по рукам глиняный кувшин с водкою двойной перегонки. Перебивая друг друга, необидно смеясь над своими неудачами, кормщики, рыбаки, весельщики, наживщики рассказывали, куда хаживали, чего видывали, как зимовали, скорбно вспоминали, как хоронили своих дружков в промерзшей земле, как море крушило лодьи и как уходили люди от морской беды. Воронин с Иевлевым сидели неподвижно, широко раскрыв глаза, веря и не веря. Яким хохотал на смешные рассказы, ужасался на страшные; толкая Сильвестра Петровича под бок, шептал:
— Да, господи преблагий, вот он, корабельный флот. А мы там, на Переяславле? Бот да струг? Отсюда надобно народ вести, они знают, с ними все поделаем как надо! Что одни корабельные мастера? Корабль построим, а плавать на нем кто будет? Мы с тобой да Прянишников? Много с ними наплаваешь!
Еленка, прикрикнув на мужиков, чтобы шумели потише, низким сильным голосом завела песню:
Здравствуй, батюшка ты, Грумант.
Ой и далеко до тебя плыти…
Покуда пели, лодейный мастер Кочнев нагнулся к Иевлеву, спросил, для чего надобны корабельщики на Москве. Иван Кононович усмехнулся:
— Посудинку по Яузе гонять парусом…
Сильвестр Петрович неприветливо посмотрел на Ивана Кононовича, не торопясь рассказал Кочневу, что на Переяславле-Залесском замыслено построить потешный флот. Кочнев спросил:
— Кого же потешать? Детушек малых?
Иевлев сказал строго:
— Государю флот — Петру Алексеевичу.
— А немцы ученые — не могут, что ли? — спросил Корелин.
Иевлев не ответил, отвернулся, насупившись.
Когда гости разошлись, Сильвестр Петрович сказал Алексею Кононовичу, что задумал забрать из Онеги с собою на Москву человек с сотню морского дела старателей. Кормщик молча повел на Иевлева удивленным взглядом. Тимофей Кочнев с насмешкой в голосе спросил:
— Оно как же? Волею али неволею?
Яким Воронин бухнул кулачищем по столешнице, закричал:
— Мы царевы ближние стольники…
— Ты, парень, глотку не рви! — строго прервал Иван Кононович. — Нас не напужаешь. Говори толком, для чего вам народ занадобился, надолго ли, от кого царево жалованье пойдет, мы тут люди вольные, над нами бояр да князей нет…
Глаза его неприязненно блестели за очками, в голосе слышался сдерживаемый гнев. Иевлев дернул Якима за рукав, стал говорить сам. Говорил он не торопясь, спокойно, слушали его внимательно. Лицо Алексея Кононовича стало менее суровым, мастер Кочнев кивал, Корелин вдруг спросил:
— Да на кой же вам, коли вы корабельщики, по озеру плавать? У нас море, тут и народишко смелый для флоту отыщется, мореходы истинные. А в озере что в луже…
У Иевлева блеснули глаза, он сказал весело:
— То мысль добрая! Поначалу же надобны люди на наше озеро, без них с иноземцами кораблей не построить…
Кочнев спросил:
— А хомут не наденешь, господин, на веки вечные? Попадешь в неволю, куда деваться? А здесь и женка и ребятишки? Ты говори прямо, не криви душой.
Сильвестр Петрович подумал, ответил, помолчав:
— Не будет хомута, божусь в том. Корабли на озеро спустим, и которые люди захотят обратно — с богом.
— Так ли? — спросил Корелин.
— Так.
— Что ж, подумаем, потолкуем меж собой! — сказал Кочнев. — Может, и сыщутся охотники…
Охотников сыскалось не много — вместе с Тимофеем Кочневым девять человек. Яким Воронин сказал Иевлеву, что надобно брать неволей, Сильвестр Петрович не согласился. Ко дню отъезда на Москву из девяти осталось четверо. Кочнев, в бараньей шубе, в теплой шапке, в рукавицах, стоял на крыльце, посмеивался на гнев Воронина:
— Кому охота, господин? Тут-то вольнее. Одно дело корабли на озере, а другое дело хомут холопий. Я и то раздумываю — не оплошал ли? А другие, которые с нами на Москву едут, — не с радости. Ефиму Трескину карбас о прошлый год разбило в щепы, в море идти нечем, а наниматься к богатею не хочет. Никола да Серега — еще хуже: женки потонули в море, скорбно им тут…
Сильвестр Петрович сел в сани, Воронин натянул на обоих медвежью полость. Ямщик шевельнул вожжами, колючие снежинки заплясали в воздухе. Вторые розвальни двинулись сзади. До Ярославля ехали быстро, в Ярославле сбежали Серега и Никола. Кочнев спокойно объяснил:
— Нагляделись дорогой на житье-бытье, как народишко в неволе мучается. Наслушались по ямам да от ямщиков…
Воронин, сжав кулаки, кинулся к Кочневу; тот сказал резко:
— Не шуми на меня, господин! Деды мои — от новгородских ушкуйников, не пужливые, а шуму завсегда не любили. Не посмотрю, что ты царев ближний стольник, — расшибу, что и дребезгов не сыщешь!
Яким кинулся во второй раз, Кочнев одним махом вытащил из-за пазухи нож.
— Порежу, господин, берегись, перекрещу ножиком!
Иевлев силой посадил Якима в сани, тот, скрипя зубами, ругался:
— Холопь, иродово семя, на меня, на Воронина, руку занес. Пусти…
И рвался из саней.
На озеро приехали поздней ночью. Первым проснулся Луков, вздул огня, за ним поднялись Апраксин, Тиммерман, всего пугающиеся голландские старички. Встал даже ленивый Прянишников. Один только Васька Ржевский остался лежать под тулупом, смотрел с печи немигающим взглядом, закладывал русую прядь за ухо…
Сильвестр Петрович сказал всем:
— Любите, господа корабельщики, и жалуйте. Лодейный мастер Кочнев, Тимофей Егорович, с ним морского дела старатель Трескин Ефим. Об делах завтра толковать будем, а нынче поднеси нам, Федор Матвеевич, с устатку по кружечке, да и спать повалимся…
6. Весной и летом
Поутру Федор Матвеевич сказал Иевлеву шепотом:
— Пасись, друг, Ваську Ржевского. Кое ненароком слово сорвется — он все примечает…
— Какое такое слово? — не понял Иевлев.
Апраксин лениво усмехнулся:
— Мало ли бывает. В сердцах чего не скажешь: давеча на постройке занозил я себе руку, облаял порядки наши, завернул и про Петра Алексеевича, что-де пора бы и ему вместе с нами горе наше похлебать. На Москве он те мои слова мне повторил…
— Да кто повторил-то?
— Государь-ротмистр. Доносить — оно легче, чем работать. Похаживай, да примечай, лежа на печи, да слушай… И про тебя тож: ругался ты, что добрых гвоздей не шлют, что князь-оберегатель чего хочет — того делает. Было?
— Ну, было…
— Ротмистр меня теми словами щунял…
Иевлев сплюнул.
— Плеваться не поможет, помалкивать надобно! — сказал Апраксин.
Позавтракавши плотно, Тимофей в сопровождении Лукова, Иевлева, Апраксина, Тиммермана, голландских старичков и Ржевского с насупленным Ворониным пошел смотреть, что понастроено на озере. На батарею, пушки которой торчали на Гремячем мысу, не взглянул, на дворец и церковь тоже. Пристань одобрил, но не то чтобы очень…
За время, что Иевлев с Ворониным ездили на Север, голландцы успели заложить корабль. Тимофей обошел его кругом, избоченился, долго разглядывал, потом глуховатым своим голосом велел ломать.
— Что ломать? — не понял Апраксин.
— А чего понастроили. Разве ж такие корабли бывают? Ни складу в нем, ни ладу…
Тиммерман обиделся, замахал на Кочнева руками в пуховых варежках. Тот вздохнул, взял лом, ударил. Мужики-колодники с улюлюканьем пошли растаскивать голландский корабль.
Днем Кочнев сидел на корточках в избе, выводил мелом на деревянном щите чертеж будущему кораблю, шепча губами, рассчитывал размеры, стирал, писал опять. Апраксин с Иевлевым не отходили ни на минуту, старались постигнуть, что он делает. Тиммерман у печки попыхивал трубкой, голландские старички сначала пересмеивались, потом подошли поближе, тоже сели на корточки — смотреть. Кочнев чертил, старички негромко объясняли Апраксину и Сильвестру Петровичу названия частей будущего корабля:
— Киль. А сие — ахтерштевень, или грань кормовая. Она пойдет поближе к воде, а там вот форштевень — грань носовая…
Тиммерман выколотил трубочку, заспорил с Кочневым, что не так делает. Кочнев дважды огрызнулся, потом замолчал.
Через две недели на новых стапелях заложили киль будущему кораблю «Марс». Было видно, что для дела отыскалась настоящая голова. Корабельные члены вырезались по лекалам, работы шли споро, с толком. Франц Федорович Тиммерман оживился, подолгу беседовал с Кочневым, на постройке был с ним почтителен. Работали и колодники, и вологжане, и рязанские, и ярославские плотники, работали и царевы корабельщики. Апраксин, Иевлев, Луков, Воронин отморозили на ветру лица, мазали щеки гусиным жиром, от света до света не расставались с плотничьим топором, с отвесом, с молотком. Длинными вечерами, когда за стенами избы выла метель, Апраксин и Сильвестр Петрович узнавали, что такое деклинация математическая и как ее брать, как мерять масштаб, кто был Николай Тарталья и что есть живая сила. Мучаясь, корпели над латынью. Старенький Тиммерман, сделав значительное лицо, поколачивая ребром ладошки по столу, не торопясь пересказывал то немногое, что понимал в Копернике; сам путаясь, заглядывая в книгу, толковал о линии пересечения экватора с эклиптикою, о шарообразности земли, о сферической астрономии. Толковал и Кеплера с превеликим трудом, сам пугаясь того, что говорил. Тайны мироздания познавались будущими моряками в душной хибаре под завывание студеных озерных ветров, при свете сальных свечей. От новых, непонятных слов, от непривычных понятий, от космических представлений бывало, что делывалось страшновато, слова запоминались с трудом: эллипс, вектор, радиус… кубы больших полуосей орбит… квадраты времен…
Поздним вечером Франц Федорович перевел эпитафию, написанную Кеплером для самого себя: «Прежде я измерял небеса, теперь измеряю мрак подземный; ум мой был даром неба…»
Прянишников на печи поежился:
— Ишь ты… досидимся здесь до мрака подземного…
Федор Матвеевич задумчиво потер ладонью свой подбородок с ямочкой, поглядел в сторону печки, произнес невесело:
— До мрака подземного много надо дела переделать…
Как-то к нему подсел Кочнев, стал вместе с ним разбирать математическую формулу. Оказалось, что, слушая подолгу Тиммермана из своего угла, он запоминал и понимал все, чему учил Франц Федорович, а теперь твердо решил учиться вместе с корабельщиками. Вопросов у них было столько, что Тиммерман даже за голову хватался, но корабельщики требовали ответа, и Тиммерману приходилось отвечать, не нынче — так завтра, не завтра — так днем позже.
— То-то! — говорил Федор Матвеевич. — Мы, брат, за наши деньги из тебя все вытрясем: и то, что помнишь, и то, что забыл. Нам знать надобно!
И нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно.
Однажды, сидя с грифелем у стола, Апраксин оборотился к Воронину и спросил:
— А ты что, Яким, спишь столь много? Умнее всех? Али стыд не ест, что Тимофей Кочнев более нас, царевых корабельщиков, знает корабельное дело?
Яким сипло ответил:
— Мне, дворянину, холопь не указ! Он тем кормится, что знает, а я вотчиной сыт… Да и что мне с ним за столом сидеть?
Кочнев взял свою шапку, плотно закрыл за собою дверь.
— Да-а… Тимофей… — неопределенно произнес Ржевский.
Все долго молчали, потом Иевлев сурово заговорил:
— Глуп ты, Яким! И чего нам здесь местами чиниться, коли есть среди нас и такие и сякие, и худородные, и конюхи, и кречетники, и иные разные…
— А тебе, Сильвестр Петрович, сии конюхи да кречетники не по душе? — осведомился ровным голосом Васька Ржевский.
Апраксин подмигнул Иевлеву, тот спросил в ответ:
— Отчего же не по душе?
И отвернулся, чтобы не видеть русоволосого, розового, ясноглазого Васютку Ржевского…
С этого дня Кочнев грифеля в руки не брал и у Тиммермана ничего не спрашивал. Дважды Иевлев звал лодейного мастера сесть за дубовый стол, на котором Франц Федорович раскладывал свои книги и ученые листы, и дважды Тимофей угрюмо отказывался.
Когда наступило лето, Иевлев и Апраксин часто сиживали на берегу озера с Кочневым, спрашивали у него все, что тот знал о море, он не торопясь отвечал. Здесь, на прибрежном озерном песке, щепкой вычерчивал лодейный мастер корабельный набор, подробно учил переяславских корабельщиков своему делу.
В июне на озеро приехал Петр Алексеевич с Ромодановским, Лефортом, Гордоном, с иноземным шхипером и негоциантом Яном Урквартом. Царь повзрослел, но движения его были так же порывисты, угловаты, как и прошлым летом, голос часто срывался, ноздри короткого носа раздувались. Ходить он точно бы не умел, бегал, размахивая длинными руками. Увидев готовый к спуску корабль, поцеловал Тиммермана, который всегда умел быть под рукою в хорошую минуту. Апраксин стал рассказывать про Кочнева; Петр кивнул, не слушая, велел Францу Федоровичу спускать судно на воду. Тимофей Кочнев стоял поодаль, смотрел, как построенный им «Марс» за носовую часть привязывают канатом к сваям, как выбивают из-под киля стапель-блоки и снимают лишние подпоры. Голландский старичок Брандт с поклоном подал Тиммерману топор на длинной ручке. Иевлев, зло взглянув в глаза Францу Федоровичу, перехватил топор и позвал Кочнева. Кочнев не торопясь подошел, но Франц Лефорт закричал, что спускать корабль должен великий шхипер, и Петр Алексеевич пошел к канату, который надо было рубить.
— Тебе приказывать, — велел Иевлев Кочневу.
Кочнев громким веселым голосом крикнул стоявшим наготове мужикам:
— Подпоры вон!
Мужики ударили деревянными кувалдами, последние подпоры вылетели из-под корпуса корабля, судно всей тяжестью легло на полозья, канат натянулся как струна, Франц Лефорт с бутылкой мальвазии подошел танцующей походкой к кораблю, разбил бутылку о форштевень, сказал с поклоном:
— Имя тебе будет, корабль, — «Марс», плавать тебе счастливо многие славные годы…
Кочнев махнул рукой, крикнул царю:
— Руби канат!
Петр Алексеевич ударил с плеча раз, другой, третий, канат с треском лопнул, «Марс» медленно пополз на полозьях в воду, гоня перед собою высокую пену. Петр, бледный от волнения, еще раз поцеловал Тиммермана, обнял Лефорта, Апраксина, Иевлева. На палубе «Марса» уже скакал Яким Воронин, кричал счастливым голосом:
— Плывет! Ей-богу, плывет! Корабль!
Вскоре на озеро прибыл поезд царицы Натальи. Петр встретил ее с робкой нежностью — так несвойственной всему его облику. Но тотчас же, словно позабыв, побежал на «Марс» ставить корабельную снасть, а при матушке велел неотступно быть Иевлеву.
Сильвестр Петрович подошел, поклонился. Наталья Кирилловна смотрела на него молча, строго. За ее спиной шушукались дворцовые, верхние боярыни, осуждали нептуновы потехи, опасались простуды на озере, сырости от воды, будущего дождя. Царица усмехнулась уголком крепких, еще молодых губ, сказала Иевлеву так, чтобы боярыни не слыхали:
— У, крысихи постылые! Чего ходят за мною, чего вяжутся? Из-за них и Петруша меня не жалует…
Засмеялась Сильвестру Петровичу тихо, как своему, и стала спрашивать, как сделать, чтобы Петр Алексеевич ее покатал на корабле по озеру. Иевлев замешкался с ответом, она ждала, и тихая улыбка все дрожала в уголке ее губ, а темные, словно бы с золотом, глаза смотрели на корабль — искали Петра.
Вечером Иевлев сказал Апраксину:
— Сколь проста в обращении царица Наталья Кирилловна и до чего не похожа на кичливых наших боярынь…
Федор Матвеевич усмехнулся:
— Что проста — то верно. В Смоленске в лаптях хаживала в ту пору, как Нарышкин капитаном цареву службу нес.
В эту ночь было пито: за корабельщиков, за князя Федора Юрьевича Ромодановского, за боцмана Сильвестра Иевлева, за превосходительного господина Патрика Гордона, за государева друга женевца Франца Лефорта, за иноземного гостя шхипера и негоцианта Яна Уркварта.
Сидели в новом дворце у новой пристани. Ветер с озера шевелил темные волосы Петра Алексеевича, вздымал цветастую скатерть, локоны парика Уркварта… Бережась сквозняка, накинув на жирные плечи вышитый по груди кафтан, шхипер Уркварт рассказывал гиштории — одну другой забавнее: про плавания в дальних морях, про выгоды, которые дают государствам корабли, про пиратов, про доблесть конвоев, про жестокие морские штормы, про страшного царя китов…
— Не верьте ему, молодцы! — вдруг крикнул пьяный Патрик Гордон. — Он есть лжец, да, так! Он сам, пес, продал себя пиратам. Он — плохо, я — знаю, ты все не знаешь — дурак!
Уже рассвело, застолье все продолжалось. Многие корабельщики, измучившись, спали здесь же на лавках. Петр Алексеевич, трезвый, невеселый, ходил по валу на длинных ногах, говорил Апраксину:
— Переяславль, Переяславль, а что в нем хорошего — в озере нашем? Часы с боем? Ну, построили корабли, а плавать где? Одни мели, ветра стоящего не дождаться, сколько будем ветра ждать? Флот…
Федор Матвеевич молчал.
— Курице не утопиться, — сказал Петр, — нет того часу, чтобы на мель не сесть. Вот шхипер Уркварт сказывает, каково люди в море хаживают, а мы?
Уркварт, наклонившись вперед, жадно слушал.
— Надобно, государь, к Белому морю ехать, в Архангельск! — негромко сказал Иевлев. — Я нынче зимою до Онеги добрался, посмотрел поморов, суда какие они строят, там — флот…
Шхипер Уркварт засмеялся, замахал руками на Сильвестра Петровича. Петр беспокойно посмотрел на шхипера, на Иевлева, сердито проворчал:
— Много мы с тобой корабельное дело знаем, что судим. Онега! Рыбаки, небось, рыбачат, всего и делов…
И велел идти всем спать — назавтра назначены были маневры переяславскому флоту. Но вдруг окликнул Апраксина:
— Стой, погоди…
Федор Матвеевич воротился.
— Известно мне, что некоторые вы книги латинские читаете и об них толкуете. Об чем сии книги?
Апраксин, бледнея, глядя в глаза царю, ответил:
— Ужели Васька Ржевский столь умишком скуден, что не понял, каковы сии книги?
Петр, вдруг улыбнувшись, щелкнул Апраксина по лбу пальцами, спросил еще:
— Что ж за книги?
— Коперника и Кеплера, государь.
— Об чем?
Федор Матвеевич рассказал, об чем.
— Для чего тайно?
— Пасемся попов, государь. Да и некоторых иных — дабы не смущать!
— Ну, иди спать! — отрывисто приказал Петр.
И вновь принялся шагать по зале.
С утра все не заладилось. Васька Ржевский как ни старался угодить ротмистру догадливостью, дважды был бит, и прежестоко, а чуть позже разжалован в матросы. Яким Воронин получил затрещину, Иевлеву досталось выслушать ругань, лежебока Прянишников не в добрый час захохотал басисто — получил пинок ногой. Господин Ромодановский Федор Юрьевич, произведенный в адмиралы, приказал Лукову за насмешливость в его взгляде всыпать палок. Иноземный шхипер Уркварт, повязав голову шалью, чтобы не напекло солнце, улыбался на то, как лупят Лукова. Апраксин, белый как бумага, с тоскою сказал:
— Лучше бы помереть, чем сие видеть…
После давался парадный обед на адмиральском корабле. У Ромодановского, к немалому удовольствию потешных, так расперло щеку от зубного недуга, что не только есть — пить, и то мог с превеликими муками. Вслед за обедом весь переяславский флот адмиральскому кораблю салютовал и учения делал: флотские нападали на Бутырский полк, который якобы спал в лесу, а корабли подошли и с берега весь полк перебили. Но так как бутырцы не слишком хорошо поняли, чего от них требуется, то на победные крики флотских моряков осердились и кое-кого порядочно изувечили. Более всех досталось Федьке Прянишникову, а Иевлева здоровенный детина из бутырцев до тех пор топил в озере, покуда не отбили Сильвестра Петровича другие флотские. Франц Федорович Тиммерман, пошедший соснуть в холодочек, был принят бутырцами за подсыла-шпиона, и в баталии чуть не вывихнул челюсть, после чего так долго бежал, что отыскался лишь на вторые сутки. За нерасторопность Якимка Воронин был бит Петром Алексеевичем в третий раз, — уже «начисто», как выразился сам Яким после третьей встряски.
Баталию шхипер Уркварт похвалил с усмешкой. Усмешки Петр Алексеевич не заметил и всех обласкал — и бутырцев и флотских. Всю ночь под зуденье комаров чинили корабли, изуродованные бутырцами, и с утра, без завтрака, опять делали парусные и пушечные учения. Когда ветер спал, учили напамять реестры корабельному припасу, бормотали непонятные слова:
— Штанг-зеель.
— Крюйс-брамрей.
— Ундер-зеель.
Пересмеивались тихонько. Луков хотел было спросить: нет ли русских имен всем тем крюйсам и ундерам, но не посмел. Когда затвердили урок, Апраксину велено было рассказать, что есть флот, а также флоту адмирал, вице-адмирал, шаутбенахт, флагман, шхиман, цейгмейстер. Федор Матвеевич рассказал, его сменил Иевлев — говорить, для какого смысла содержат короли-потентаты корабельные флоты и какое есть предназначение флотам при войнах. Петр Алексеевич слушал его жадно, кивал, хвалил, потом заспорил про вчерашнюю баталию, стукнул кулаком по бочке, заговорил отрывисто:
— Крепости, которые на сухом пути расположены, всегда заранее о неприятельском приходе ведать могут, понеже большое время пешему и конному войску для подходов нужно. А ежели крепость у моря, то флот должен подойти безвестно, и знать о нем в крепости не могут, как человек не может знать смерть свою. Нас вчера побили с того, что противник знал: идем. И то плохо…
Потом опять были учения, а в ночь конопатили новое судно.
Петр Алексеевич конопатил с Тимофеем Кочневым и непрестанно с ним беседовал. Но Ян Уркварт оттер корабельного мастера, влез в разговор, ходил рядом с царем вдоль корабля, болтал свои гиштории.
Иевлев прошел мимо, передернул плечом: больно близко подбирался к Петру Алексеевичу иноземный шхипер.
Так в бессонных ночах выдержали еще несколько суток, потом вдруг повалились спать среди белого дня. Спали долго — корабельщики, и бутырцы, и даже мужики-вологжане, приобвыкшие к жизни на озере. Было жарко, душно, собиралась гроза, да все не могла собраться. И сон был тяжелый, как всегда в духоту перед грозой.
Просыпались, пили квас, что велено было выкатить в бочках; пошатываясь, разморенные духотой, бродили под деревьями, зевали и вновь падали на густую траву — еще отмучиться, покуда не разбудит ротмистр.
Но Петр спал крепко.
В душной знойной тишине, вздымая пыль, на поляну вылетел гнедой жеребец. Меншиков спешился, огляделся, пинком разбудил храпящего мужика, спросил:
— Где царь?
— Кто-о?
— Царь, Петр Алексеевич…
Мужик почесал грудь, повернулся на бок, опять захрапел. Александр Данилович отер пыль и пот с лица, прошелся вдоль берега, покачал головою: «Ну, молодцы, ну настроили, не узнать озера!»
На берегу сидел беловолосый мальчишка, задремывая, удил. Александр Данилович и у него спросил — где царь.
— А спит — вона! — сказал мальчик.
Меншиков сел на траву возле Петра Алексеевича, потряс за плечо. Тот сонно причмокнул губами, отмахнулся, как от мухи. Александр Данилович потряс еще.
— Чего? Зачем?
Открыл глаза, узнал, протер лицо просмоленными ладонями, сладко зевнул:
— Ну спится, Алексашка…
Меншиков сказал со вздохом:
— Пора на Москву, Петр Алексеевич. Прессбург к баталии готов. Закисли люди ожидаючи, истомились.
Петр Алексеевич, кося темным глазом, большими глотками пил холодный квас из глиняной кружки. Поставил кружку, потянулся:
— Что ж, сменим Нептуна на Марсовы потехи.
И поднялся.
Дернул спящего Иевлева за кафтан; не дожидаясь, покуда тот проснется совсем, сказал:
— На Москву еду, Сильвестр. Вам здесь — учения продолжать непрестанно, с великим прилежанием. Спать — помалу, трудиться — помногу. Корабль «Юпитер» без меня на воду не спускать.
Еще дернул за кафтан и, по-детски оттопырив губы, поцеловал в щеку:
— Прощай! В покое моем, что на столе кинуто — припрячь.
Солнце уже садилось. Мимо сонных стражей Иевлев вошел во дворец, в опочивальню Петра Алексеевича, сложил чертежи на пергаменте в стопочку, меж чертежами нашел листок, неперебеленное или недописанное письмо Петра к Наталье Кирилловне. Глаза сами собою остановились на каракулях: «…и я быть готов, только гей-гей дело есть — суда наши отделывать… твои сынишка, в работе пребывающий…»
Выходя, в сумерках повстречал Апраксина. Тот с улыбкой поведал о суровом прощании Петра с наушником Ржевским. Васька пал в ноги, слезно молил прощения, что больно-де трудна матросская служба, не по силам ему; ротмистр молча отворотился и сел в седло, словно не слыша причитаний недоросля.
Сильвестр Петрович ответил хмуро:
— Простит по прошествии времени. Простит, приблизит, обласкает. Быть Ваське в почете, помянешь мое слово, Федор Матвеевич…
7. Бой
На озеро вести долетали с запозданием. С запозданием корабельщики узнавали о больших потешных сражениях подмосковных, о том, что Петр Алексеевич водит полки, сам палит из пушек, что искалечился в Александровской слободе генерал Шоммер, помер от ран потешный Зубцов, Сиротина опалило порохом, Лузгин сломал ногу.
Апраксин на озере покачивал головой, посмеивался:
— То — потеха добрая. Нам не зевать стать. День и ночь работаем, и все не поспеваем. Быть и у нас большой баталии, поспешать надобно…
Из Москвы на Переяславль-Залесский то и дело приезжали потешные — басовитые, здоровенные ребята с крепко растущими бородами — «обучаться нептуновым потехам», — так на словах велено было передать Иевлеву от Петра Алексеевича.
С опаской вступали они на палубы кораблей, крестились, когда налетал ветер, долго не хотели лазать на мачты — крепить паруса. Якимка Воронин, хорошо запомнивший, что в вотчину ему нынче, да не только нынче, но и позже, не попасть, сердился на бездельников, бегал босой, с облупленным от гагара лицом, завел себе нагайку — драться. Боярские дети писали родителям горькие письма, сердобольные маменьки слали на Переяславль подарки для «злого шаутбенахта» Воронина. Яким съедал гостинцы и еще пуще гонял боярских детей.
— Не любишь по мачтам лазать? — с веселой яростью спрашивал он дебелого недоросля. — Не нравится? И мне, брат, не нравилось, да, вишь, — служба, надобно… Лезь, не робей, коли ежели убьешься — похороним честью…
Луков подружился с Кочневым, прилежно стал изучать корабельное дело. За осень и зиму ему удалось помирить Воронина с корабельным мастером. Яким, смеясь, сказал как-то Иевлеву:
— Вишь, времена какие пошли: работаем, ровно и не дворянского роду. Что я, что Кочнев — одна, выходит, стать. Оба — трудники… А с недорослями… о господи, провались они все! Вот приедет ротмистр, поклонюсь в ноги — пусть матросами пошлет поморов, а не сих толстомясых…
Петр приехал ночью и тотчас же велел флоту готовиться к большому потешному сражению. Апраксин был назначен командовать кораблем «Марс», «Нептуном» должен был командовать Воронин. После сражения кораблей и на победителя и на побежденного должны были напасть гордоновские бутырцы и брать корабли с малых судов — со стругов и даже с плотов — абордажным боем. Над абордажными солдатами ротмистр велел «иметь командование господину Иевлеву, дабы в авантаже они были над прочими воинскими людьми».
Патрик Гордон пригласил Иевлева в свой лагерь для беседы. Сидели за кружками пива в шатре и не торопясь обдумывали, как нападать, в какой час, откуда выходить малым абордажным кораблям. Гордон макал в кружку сухарь, старательно пережевывал его еще крепкими зубами. В беседе не шутил, было видно, что ничего веселого от предстоящего не ждет…
— Ну, как ты тут поживаешь, молодец? — спросил он, когда обговорили дела.
— Трудимся помаленьку.
— Как это значит — помаленьку?
Иевлев объяснил.
— Вот как это значит — помаленьку.
— Вот так.
— И — латынь?
Сильвестр Петрович пожаловался, что латынь трудна.
— Трудна — да, — согласился Гордон. — Но для тебя надо, молодец. Борзо надо. Сам будешь знать — тогда нас совсем без…
И он качнул своей длинной ногой, как бы наподдавая ненужному человеку. Глаза его смотрели строго, длинное, бледное лицо выражало презрение.
— Иноземцев выгнать? — удивился Иевлев.
— Да, молодец. Шхипер Уркварт прочь, я знаю…
Он задумался, посасывая трубку, с гордостью и презрением глядя поверх головы Иевлева. Потом не торопясь поднялся всем своим сухим, мускулистым телом и ушел спать в холодок, под березку, за шатер…
Петр Алексеевич был тих, задумчив, спрашивал многое у Апраксина, сам не командовал. На просьбу Воронина дать в матросы поморов ответил с усмешкой:
— Те, небось, и без тебя матросы, а сих олухов кто обучит?
Воронин ушел.
Петр с Гремячего мыса смотрел в трубу на маневры кораблей, иногда нетерпеливо кусал губы, но не ругался. Заметив Иевлева, поманил к себе, спросил:
— Чьи листы ко мне положены в опочивальню? И в прошлый год клали и нынче. Кто возит, откуда?
— По корабельному делу?
— Про Олеговы дружины да про Царьград.
— Взяты из Посольского приказу, государь, от окольничего Полуектова.
— Отдай обратно. Коли есть еще по корабельному делу — привезешь сюда, положишь ко мне.
Складывая подзорную трубу, заговорил негромко, задумчиво:
— Игумны, да архиереи, да архимандриты присоветовали Иоанну, когда он их о ливонских городах спросил, за те города стоять накрепко, не щадя ни ратных людей, ни живота… Слышал о том?
— Слышал.
— Врешь!
Иевлев молчал.
— Когда не врешь — скажи, как оно было…
— Ливонская земля от Ярослава Володимировича испокон наша, господин ротмистр. Если не стоять нам за те ливонские города, нашей кровью смоченные, то впредь будет из них великое нам разорение, и не токмо что Юрьеву, но и самому Великому Новгороду и Пскову…
— Без флоту, без кораблей можно ли те земли воевать? Говори?
Иевлев помолчал, потом ответил:
— Нет, нельзя.
Петр невесело засмеялся, ткнул трубой в сторону озера, крикнул:
— А с этими можно? С этими — иди воюй! Пойдешь, коли пошлю?
И отвернулся, ссутулившись.
Не более, как через час, была таска и выволочка Федору Чемоданову. Понадеявшись на то, что все заняты своими делами, Чемоданов задами подался в сельцо Веськово для своих амурных дел, но встретился с супругом своей любезной и был так бит, что едва добрался до сарая с корабельным припасом, куда друг Прянишников принес ему водки и примочки. Водку Чемоданов выпил и заснул. На беду Петр Алексеевич велел бить тревогу — алярм, и сам забежал в сарай за позабытым блоком, где и увидел распухшее и посиневшее чудище — Чемоданова.
Бой «Марса» с «Нептуном» продолжался весь день. Дважды корабли сваливались и дважды расходились. Яким Воронин, весь изорванный, словно ополоумевший бес, носился по своему кораблю, дрался, лазал на мачты, палил из пушек, кричал в говорную трубу нестерпимые оскорбления Апраксину и всяко поносил его за то, что не мог одержать над ним победу. Федор Матвеевич держался со скромным достоинством и выжидал своего времени, чтобы ветер позволил свалиться по-настоящему. Время это наступило под вечер, когда Яким, измученный кипением собственных сил, повалился на корме — поспать. Скрытно, в тишине, «Марс» подошел к храпевшим морякам «Нептуна», зацепил баграми за борт, и тогда началась баталия — конечно, с полной победой Апраксина. Под гогот и веселые вопли абордажной команды «Марса» сам господин Воронин был связан кушаками и приведен на суд Петру Алексеевичу, который из своих рук поднес страдальцу крепыша и велел пленнику содержаться до самого конца сражения на корабле «Марс», в трюме, за то, что проспал Апраксина.
Победители получили бочку старого меду, но Федор Матвеевич приказал бочку не открывать, бережась нашествия бутырцев. К вечеру небо затянуло тучами, стало холодно, посыпался мелкий дождик. На «Марсе» потушили огни, дозорные ходили вдоль бортов, всматриваясь во тьму.
Патрик Гордон в панцыре под плащом медленно прогуливался по берегу возле своих малых кораблей. На стругах, на плотах, в лодках неподвижно сидели бутырцы. У каждого был багор с крюком, у некоторых — лестницы, чтобы забрасывать на борт корабля. К «Марсу» в исходе ночи двинулась Гордонова флотилия — она стояла на якорях. Но стоило корабельщикам услышать плеск весел, как они вздели парус и ушли с попутным ветром, словно сквозь землю провалились. Ушли во тьме и не боясь предательских мелей: Апраксин отлично знал озеро, на котором плавал столько времени.
Гордон рассердился и велел догонять, но в это время попался под идущий из-за мыса на всех парусах «Нептун», которым командовал Луков. Иевлев первым увидел неприятельское судно, но остановить замешательство не смог. «Нептун» бортом ударил большой плот с бутырцами, люди посыпались в воду и стали хвататься за струг, чтобы не утонуть, но струг перевернулся и уже более сотни народу оказалось в воде. Иевлев попытался навести порядок, но ничего поделать было нельзя: Гордон растерялся и только с ругательствами бил по рукам утопающих, которые хватались за его лодку. С «Нептуна» ударила пушка, и Луков спросил из темноты:
— Хватит, али еще воевать будем?
Гордон со злобой закричал:
— Утопите меня здесь навсегда, но виктории вам не будет… Лючше смерть, молодец, черт!
Бутырцы, кто как горазд, вплавь добрались до берега, некоторые просили спасти, но было не до них. В начинающемся рассвете показался «Марс», идущий на флотилию Гордона, чтобы расстрелять ее из своих пушек.
— Сдавайтесь, Гордон! — крикнул Апраксин в говорную трубу.
А Якимка Воронин, вылезший из своего заточения, крикнул нарочно мерзким голосом:
— Господин генерал, каково вы имеете мнение о ваших силах в сей баталии?
— Вот я тебе покажу силы! — бесился Гордон…
На рассвете лодка Гордона перевернулась, и шотландец в своих доспехах камнем пошел ко дну. Иевлев, срывая с себя кафтан, бросился за генералом, неловко схватил его за парик, — парик остался в руке. Пришлось нырять второй раз. Генерала вытащили на палубу «Нептуна», он смотрел ошалелыми глазами, икал, изо рта у него текла вода. Сильвестр Петрович с Апраксиным и Луковым спустились в лодки — искать утопших, вытаскивать тех, кто еще держался на воде. На берегу горели костры — бутырцы сушили кафтаны, сапоги, онучи.
Дождь перестал, но утро было холодное, с деревьев падали мокрые желтые листья. Многих людей недоставало, тела их искали баграми в озере, но они находились один за другим то на «Марсе», то на «Нептуне», то на малых кораблях, то на другом берегу, то у батарейцев на Гремячем.
Петр, веселый, велел всех, кто жив, поить допьяна, а кто помер в баталии — поминать прилично; сам наливал кружки, стоял, обняв Апраксина, смеялся, хвалил, ругал, вспоминал все перипетии боя.
Только утром Иевлев вернулся к себе в хибару: как сквозь сон, увидел на печи, под тулупчиком, с обвязанной головою Ваську Ржевского.
— Ты для чего здесь? — со злобою спросил Сильвестр Петрович.
— Горячкою занемог… — страдальческим голосом ответил Ржевский.
— И маневров не видал?
— Сказано, горячкою занемог…
Сильвестр Петрович, выругавшись, стал переодеваться в сухое. Его трясло, хотелось пить, но подняться с лавки не было сил. Царский лекарь фон дер Гульст покачал головою — сильно скрутило стольника, выживет ли? Велел лежать под теплым одеялом, нить лекарства, прогнать из головы всякие мысли — и злые и добрые. Потом, попозже, привиделся Петр Алексеевич, как ласково беседует он с Ржевским, как тот ему жалуется, что простыл на ветру во время баталии. Сильвестр Петрович даже охнул от удивления, тогда Петр подсел к нему, спросил:
— И ты, Сильвестр, занемог?
Не дожидаясь ответа, велел рассказывать, что видел зимою на Онеге. Сильвестр Петрович с трудом собрался с мыслями, заговорил. Петр слушал долго, внимательно, кивал нечесаной, всклокоченной головой. Маленький рот его был крепко сжат, глаза смотрели вдаль — туда, где за выставленным окошком покойно дышало озеро. Потом вдруг на месте Петра Алексеевича оказался Апраксин:
— Божьим соизволением родились мы с тобою, Сильвестр, в тяжкое, многотрудное время. Долго ли проживем? Для чего жить будем?
Иевлев силился понять, о чем говорит Апраксин, но понимал не все. Федор Матвеевич сидел на лавке ссутулившись и как бы думал вслух.
— Что ж, кончилась наша юность… Было детство, когда потешными стреляли из палок. Было и отрочество, когда находили мы счастье в звуках мушкетной пальбы. Юность с потешными штурмами и барабанным боем, с постройкой кораблей здесь — миновала навсегда. Не нужны нам более мушкеты и пищали, выструганные из палок. Озеро наше хорошо было для детских забав ротмистра, а нынче оно ему скучно… Недавно Лефорт, из вечного своего стремления сказать приятное, назвал ветер нашего озера — веселым ветром. Соврал немец! Сей ветер не веселит душу, он поселяет в нас, отравленных мечтою о подлинном морском просторе, только лишь чувство неутолимой тоски. Суесловный Коорт поведал мне однажды, что на нашем озере сердце его кровоточит, ибо преисполнен он, мореходец, воспоминаниями о других водах, о настоящих бурях…
Сильвестр Петрович пересилил недуг, приподнялся на локте. Апраксин продолжал задумчиво:
— Сквозь лесть иноземцев, сквозь лживый восторг притворщиков Петр Алексеевич слышит снисхождение взрослого к забавам дитятки. Ну, и понял он, что флот его — не флот, что море его — не море, что корабли его — не корабли. Переяславское наше озеро веселило и радовало государя, покуда видел он в нем океан. Нынче же видит он в нем всего лишь лужу. Теперь мысль о Белом море ни на минуту не оставляет его. С полчаса назад, выходя от тебя, сказал мне твердо, что будет сбираться в Архангельск.
Сильвестр Петрович сделал попытку сесть.
— Нынче?
— Нынче, и спехом. Про здешние корабли ничего более не говорит. Тимофею Кочневу велел возвращаться к дому — ждать его там. Мужиков — по селам, откуда пришли. Колодников — в узилища.
— А дворец? А батарея? А флот наш, Федор?
— То все кончилось, Сильвестр. Более не стрелять нам из мушкета, выточенного из деревяшки. Кончилась юность. Ну, отдыхай, друг милый, спи, там видно будет…
Вечером Петр Алексеевич велел бить алярм. Вывел своими руками «Марс» на глубину, нахмурясь оглядел дворец свой с белой дверью, с орлом на кровле, оглядел дом, построенный Гордону, амбары, сараи, мачты других кораблей. Оглядел внимательно шхипер-камеру, плотницкий сарай, где сам строгал и пилил, березы, Гремячий мыс, пристань на сваях…
Люди тихо ждали команду. Недоросли радовались — трудам конец, поскачем по вотчинам, отъедимся, отоспимся. Внезапно царь спросил у Лукова:
— Господин адмирал! Что есть фор-марса-бык-гордень?
— Фор-марса-бык-гордень есть снасть, фор-марсель подбирающая, — рявкнул Луков.
Недоросли забеспокоились — ужели все вернется к началу? Но более Петр Алексеевич ничего не спрашивал — велел идти к берегу. И уже ни разу не взглянул на озеро, где столько времени было проведено в трудах, где даже смерть видели будущие мореходы, где миновало столько всего — и дурного и хорошего.
На берегу с Патриком Гордоном сели на коней и уехали к Москве.
Потешные стояли толпой — помалкивали.
Федор Матвеевич проводил Петра взглядом, помолчал, потом велел всем, кто захочет, ехать к Москве.
— А ежели в вотчину? — спросил длинный Прянишников.
— Для чего?
Прянишников молчал, испугавшись строгого взгляда Апраксина.
— К Москве! — крикнул Апраксин. — Понял ли? И более никуда!
8. Недуг
Сильвестр Петрович не помнил, как привезли его к дядюшке Родиону Кирилловичу, как подняли по лестнице в верхнюю горницу, не помнил, как миновало лето, как наступила осень. Лекарь-немец качал старой лопоухой головой — на все божье соизволение, только русское здоровье может победить такую горячку. От жара в жилах господина стольника теперь кровь чрезвычайно сгустилась. Обычно от этого умирают, впрочем надо молиться…
Марья Никитишна плакала украдкой, сидя над Сильвестром Петровичем. Худое лицо его обросло легкой светлой бородой, иногда пересохшими губами он произносил какие-то слова. Маша вслушивалась и ничего не понимала.
— Трави шкот, трави!
Потом поняла: плавает по своему озеру, строит свои корабли, живет там, на Переяславле, а не здесь, в Москве.
И днем, когда он бывал особенно бледен и желт, и ночами, когда от жара на щеках его горели красные пятна, всматривалась Маша в его лицо, спрашивала себя, чем он ей так полюбился? Почему не хочется жить ей, ежели он умрет?
Иногда к Родиону Кирилловичу приезжал князь Хилков. Они, сидя внизу, подолгу толковали о своих летописях. Маша кусала платок, — как могут они заниматься делами, когда Сильвестр Петрович при смерти!
Тайком от дядюшки Маша звала баб-ворожей, бабы шептали над водой, спрыскивали больного с уголька, покрыв его платком, кружились, творили заклинания. Маша, и веря и страшась, мелко крестилась в сенцах, молила пресвятую богородицу не оставить ее, сироту, не дать ворожеям загубить Сильвестра Петровича.
В тихий светлый прозрачный день бабьего лета Сильвестр Петрович вдруг открыл глаза, собрался с мыслями и одними губами чуть слышно промолвил:
— Здравствуй, Марья Никитишна.
Маша всплеснула руками. Шитье упало с ее колен.
— Апраксин где — Федор Матвеевич?
— В Архангельске все они, — сказала Маша, — и Петр Алексеевич с ними…
— В Архангельске?
У Маши дрожали губы, в глазах блестели слезы. Она сидела неподвижно, крепко стиснув руки у горла.
— Зачем в Архангельске?
Маша не знала. Сильвестр Петрович думал, хмуря брови. Потом слабо улыбнулся и сказал, что хочет спать. Вечером он попросил поесть, а через неделю собрался в баню — париться. Для такого случая был позван старый банщик из пленных татар — маленький, страховидный, ловкий и скользкий, как бес. Дядюшка рассказал ему, какая была болезнь, татарин кивнул бритой головой:
— Якши!
Лекарь, случившийся при беседе, схватился за голову: как бы вместо лечения не приключилась смерть.
Окольничий плюнул, — чего немец врет, когда же такое было, чтобы человек от бани помер? Татарин все кивал — якши, якши, он-де знает…
Мыльню топили с утра — сам татарин и его подручный, глухонемой, по кличке Глухарь. В липовые чаны липовыми же ведрами носили «мягкую» воду из дальнего колодезя. В кунганах татарин замешал квас — мятный с травами, чтобы этим квасом поддать пару, когда придет час. На полках и на лавках Глухарь раскидал принесенное в мешке сено, с поясным поклоном, перекрестившись, положил своей же работы веники. В туесах стояли ячное пиво и татарская вода с уксусом и травой полынью, для последнего, легкого пару.
Улыбаясь серьезному лицу татарина, истовому поклону Глухаря, всей торжественности маленькой мыленки окольничего, Сильвестр Петрович ничком лег на полок, вдохнул всей грудью сильный и добрый запах наговорного сена и сладко задремал, покуда ловкие руки татарина отбивали дробь по его лопаткам, по спине, по плечам. Глухарь по знакам татарина поддавал мятным квасом, сквозь слюдяные оконца фонаря светила свеча, дышать становилось все горячее, сердце билось ровными могучими толчками, гнало кровь по телу, горячий воздух благодатно ширил грудь. А татарин уже плясал на спине крепкими маленькими ступнями, весело и бойко приговаривая:
— Ай, якши, ай-ай, якши, ай, ну, якши!..
И чмокал языком:
— Паф-паф-паф!
А Глухарь, макая веники в знахарское сусло, теплое и пахучее, уже поддавал с боков по ребрам, потом в межкрылье, по плечам, по шее и мычал радостно, — дескать, хорошо все будет, уж мы-то наше рукомесло знаем, уж мы-то утешим…
Внезапно распахнулась дверь — и в мыльню ввалились Яким Воронин и Луков. Заехали навестить болящего, а он в бане, ну тем случаем и им бог велел кости распарить.
— Да вы откуда? — спросил Сильвестр Петрович.
— С моря! Мы, брат, нынче морские корабельщики! — сказал Луков. — Вчера только возвернулись. Чего бы-ыло!
Вперебой стали рассказывать об Архангельске, о том, как строятся там нынче корабли, как остался там воеводой Федор Матвеевич Апраксин…
Воронин вдруг всплеснул руками, закричал:
— Да ты стой, ты погоди, про Ваську-то Ржевского ведаешь ли?
Иевлев молча смотрел на Якима.
— Ей-ей, не ведает, ей-ей! — радовался Воронин. — До него, детушка, коне рукою не достать. Воеводою поехал в Ярославль…
Сильвестр Петрович отмахнулся.
Оба — и Луков и Воронин — стали креститься, что-де не брешут, провалиться им на сем месте, да поглотит их геенна огненная…
— Двое всего воевод ныне из нашего брата, потешных, — с грустью сказал Луков: — Федор Матвеевич — работник, да Василий Андреевич — наушник, да ябедник, да доносчик…
— Ну и нечего об сем толковать! — заключил Воронин. — Его государева воля…
Беседа этим и кончилась, началось веселье. Татарин, скаля зубы, плясал по Воронину, Луков поддавал пару — по-своему, чтобы глаза вон повылезли, хлестался наверху, орал предсмертным голосом:
— Батюшки, ахти мне, помираю, отцы! Братцы, плесните холодненького! Лихом не поминайте, детушки…
Луков, весь в мыльной пене, плясал, выпевая:
Ой, жги, жги, жги,
Разметывай!
Иевлев тихо лежал на полке, завидовал тем, кои видели Белое море нынче, кои плавали на нем, дышали добрым, крутым, соленым ветром…
После бани размякли. Воронин уговаривал татарина креститься, обещал ему за то подарить ефимков сколько унесет. Татарин посмеивался, вертел головой. В доме Родиона Кирилловича сели пить мед. Луков с Ворониным переглянулись, Воронин сказал со вздохом:
— Великий шхипер велел проведать — не пора ли сватов засылать? Как скажешь, господин Иевлев?
Иевлев поднял голову, взглянул в глаза Родиону Кирилловичу, помедлил и молвил не спеша, чтобы все поняли — то не шутка:
— Кланяюсь тебе, Родион Кириллович. Твоя воля — мне закон.
У старика задрожали руки. Он поправил очки, оглядел веселые распаренные лица Воронина и Лукова, тихо сказал:
— Как ни заплетай косу, не миновать — расплетать. Засылайте!
Наверху что-то упало, покатилось, дядюшка, оглаживая бороду, поднялся:
— Пойти кошку прогнать, чтоб кувшины не била…
Луков и Воронин тоже поднялись.
— Ну, Сильвестр, — сказал Воронин, — пропала твоя головушка: для щей люди женятся, а от добрых жен — постригаются. Жалко мне тебя…
Луков выпил еще меду, обтер усы, вздохнул:
— Сороку взять — щекотлива, ворону — картава; оженимся мы с тобой, Яким, не иначе, как на сове. То-то ему позавидуем. Прощай, Сильвестр. Жди сватов…
9. Голубка и сокол
Студеным вечером на Параскеву-Пятницу в доме Родиона Кирилловича с шумом распахнулась дверь, вошел Меншиков, весь в снежной изморози, сказал с порога:
— Готовьтесь, едет. Да пугаться нечего, все ладно будет…
Не успели сесть — воротник стал раскрывать скрипящие ворота, у крыльца заржали, подравшись, кони, в сенях сбивали снег с сапог, хохотали сиплыми голосами. Родион Кириллович, опираясь на костыль, поклонился гостям низко.
— Сватались к девице тридцать с одним, а быть ей за единым — за ним! — быстро говорил Петр, щурясь на яркое пламя свечей. — По-здорову ли живешь, Родион Кириллович?
И не слушая ответа, не садясь, говорил:
— У вас товар — у нас купец, где у тебя, Родион Кириллович, голобец?
— По обряду, государь, по обряду! — кричал Меншиков. — Ничего не рушено, все справедливо!
Окольничий, светло улыбаясь, взял Петра за руку — подвел к печи. Царь положил ладонь на печной столб, как полагается свату, стоял у печи — огромный, глаза жарко блестели, говорил не останавливаясь, вздергивая головой:
— Никому против свата не ухвастать: купец наш души доброй, силы сильной, казны у него не считано, куниц да соболей не перевозить, не переносить, вотчина — что и глазом не окинуть, рухлядишка — что и конем не объехать…
Потешные, Лефорт, Гордон, Голицын, Нарышкин — хохотали, садясь по лавкам, в горнице пахло снегом, пивом, табаком, длинные тени метались по стенам, то и дело хлопала дверь — входили все новые и новые люди.
— Ваш товар нам люб, — твердо и серьезно сказал Петр. — Люб ли вам наш?
Родион Кириллович взглянул в открытое честное лицо Иевлева, помолчал, ответил слабым, но ясным голосом:
— Не за отца отдать, а за молодца. Моя девка умнешенька, прядет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько, да из нашего послушания никогда не выходила…
Петр кивнул. Потом, оборотясь ко всем, спросил:
— Сокола видели, братцы?
— Видели, видели! — загудели в горнице.
— Ну, так будем глядеть сизую голубку.
И, широко шагая за семенящим и прихрамывающим Родионом Кирилловичем, сам пошел искать Марью Никитишну по дому. Вскрикивая, она уходила от них, голос ее делался все слабее и слабее. Потом все затихло. Наконец раздались тяжелые шаги Петра. Родион Кириллович отворил перед невестой дверь, и царь громко сказал:
— Вот она — сизая голубка! Жениху да невесте сто лет да вместе!
С силой оторвал Машины руки от ее лица, сжал обеими ладонями ее зардевшиеся щеки и крепко поцеловал в полуоткрытые губы. Потом громко крикнул:
— Быть же винной чаре на первых засылах. Наливай, Родион Кириллович, пусть обносит…
Старик, подняв сулею, налил кубок. Руки у него дрожали, сулею принял от него Луков, стал наливать чару за чарой.
Маша пошла с подносом меж гостями, кланяясь каждому низко и не смея никому взглянуть в глаза.
За столом Петр посадил ее по новому, неслыханному обычаю рядом с Иевлевым и сразу забыл о сватовстве. Отвалившись к стене, уперев большие кулаки в столешницу, рассказывал, что в королевстве аглицком заведен новый обычай: чины в армии не даются за заслуги, а покупаются за большие деньги. Кто не поскупится — тому и генералом быть, а кто беден — тому и капитана до старости не дождаться.
— Ловко! — сказал Иевлев.
— Молодец! — усмехнулся Гордон. — Нет лучше, как он придумал. Раны ничего не стоят, деньги все стоят…
И плюнул, осердясь.
— Вишь, — сказал Петр, — не без пользы и для нас… Теперь, глядишь, кто победнее и к нам в службу с охотой прибудут…
Все промолчали. Петр пытливо взглянул на Иевлева, на Лукова, на Меншикова, вздернул головой и велел подать себе бумагу да перо. Попыхивая трубкой, быстро писал список — кому по весне ехать в город Архангельский. Сердился на Меншикова, что прекословит, зачеркивал, опять писал. Потом писал Иевлев — какие надо брать с собою корабельные припасы, а Петр, похаживая по горнице, диктовал. Прощаясь, сказал невесте:
— Ну что, свет мой, русая коса, моя девичья краса, чего не воешь?
Положил руку на ее плечо, велел строго:
— Без меня свадьбы не играть!
И оборотился к старику окольничему:
— Покуда зима, собери, Родион Кириллович, все листы, что до морского дела касаемы, и все списки летописные. Пусть Сильвестр читает. Он у нас не глуп на свет уродился.
И, низко наклонившись, чтобы не удариться о притолоку, вышел из горницы. За ним с шумом и шутками хлынули все остальные. Было уже далеко за полночь. Крупными хлопьями падал снег, по узким улочкам подвывала начинающаяся вьюга. Обсыпанные снегом, неподвижно дремали караульщики с алебардами, дозорные пешего строю похаживали с мушкетами от угла до угла, спрашивали у всадников:
— Кто такие? За какой надобностью?
Луков отвечал каждому:
— Воинские люди за государевым делом, открывай рогатку, покуда плети не получил…
Рогатки скрипели, дозорные опасливо втягивали голову в плечи: кто ни пройдет, тот и дерется, эдак и своего веку не изжить…
Петр ехал с Меншиковым, говорил раздумывая:
— Море, море… и радость не в радость без него, Данилыч. Повидал летом, а нынче все оно чудится. Отчего так? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Дождаться весны — и опять к Архангельску. Корабли строить, моряков искать. Трудно… Как там Федор Матвеевич справляется, а?
То не беда, коли во двор взошла, а то беда, как со двора не идет.
Пословица
Правда истомилась, лжи покорилась.
Пословица
Глава вторая
1. Монастырские служники
В церкви Сретенья Николо-Корельского монастыря отошла всенощная. Старцы, в низко надвинутых клобуках, в грубого сукна рясах-однорядках и волочащихся по ступеням храма мантиях, стуча посохами и мелко крестясь, неторопливо шли в келарню ужинать. Игумна Амвросия поддерживали под локотки отец келарь и отец оружейник: игумен был немощен, едва шагал негнущимися ногами. Лицо у Амвросия было сердитое, под клочкастыми, еще черными бровками поблескивали маленькие недобрые глазки.
Рыбаки, служники монастыря, завидев игумна, встали. Но он отвернулся, не благословил никого: потопили карбасы, потеряли дорогие снасти, а еще просят благословения…
Кормщик Семисадов, проводив братию взглядом, плюнул в сторону, за сосновое могильное надгробье, покачал головой.
— Худо, други. Не миновать беды.
Дед Федор — старенький, худенький, легонький, исходивший море вплоть до Карских ворот, два раза зимовавший на Груманте, бесстрашный и добрый рыбацкий дединька, — вздыхал, моргал, шептал кроткую молитву, как бы не засадили монаси доживать старость в тюремные подвалы, во тьму, на хлеб да на воду до скончания живота.
— Хотя бы покормили, треклятые молельщики, перед началом-то! — зло молвил кормщик Рябов. — Так голодными и предстанем рабы божий на их скорый суд…
В келарне монахи пели молитву.
— Тоже молельщики! — сказал Семисадов. — Ни складу, ни ладу…
Покуда монахи ужинали, салотопник Черницын принес каравай хлеба, рыбу-палтусину и две редьки. Палтусина была строгого посолу, такая не протухнет никогда. Рыбаки ели молча, запивали родниковой водой из корца. Потом собрали крошки, корочки, завернули в лопушки, — мало ли что решит божий суд.
— Давеча без вас обоз куда-то отправили, — рассказывал Черницын. — Я считал, считал подводы, да и счет потерял. Перегрузили на струги — не менее полсотни посудин. И все рыба хорошая, дорогая. Как деньгами не подавятся — монаси проклятые…
Кормщик Аггей усмехнулся.
— О прошлом годе казны привезли — две подводы ефимков. На струге те ефимки бечевой тянули по Двине. Свалили в яму каменну!
— Божьи, божьи деньги! — крикнул рыбацкий дединька. — Вам не считать! Куда свалили, куда не свалили, — все им знать надобно…
— Деньги-то не божьи, дединька, а наши, — строго заметил Рябов. — Взял нас за глотку монастырь, что и дохнуть не можем, а ты все божьи да божьи. Теперь вот судить будут нас за то, что буря на море пала. А мы виноваты? Мы сколь своих дружков в море схоронили, для чего?
Дед Федор испуганно молчал, помаргивал.
— Упекут в подземелье — тогда помолимся! — сердито посулил Семисадов.
Сидели долго, думали — может, убежать, не дожидаясь божьего суда? Пожалуй, сейчас из монастыря не уйдешь: стражник с протазаном у ворот, да здоровенный, проломает головы — и всего делов.
Аггей грустно сказал:
— Куда бежать-то? Умные к нам бегут — у нас воля, а мы куда подадимся? К боярину в тяглецы? Послушай, чего беглые сказывают — каково у них жить…
Суд был в келарне сразу после ужина. Старцы, перешептываясь, сидели по стенам, смотрели на кормщика Рябова и хроменького Митеньку Горожанина пустыми безжалостными глазами. У двери сторожил пузатый монах Варнава, — кормщика Рябова побаивались. В келарне было тихо, только потрескивали витые свечи перед судьями — игумном, Агафоником и всегда благостным, пахнущим росным ладаном, давно выжившим из ума старцем Афромеем.
— Говори! — приказал Агафоник тихим от ярости голосом.
Рябов вздохнул, стал рассказывать все по порядку: как пала в море буря-падера, как сломалась мачта, как большая волна пошла раскидывать рыбачьи посудинки, как от удара о Песьи камни рассыпался карбас деда Федора.
— Не про деда Федора речь! — крикнул игумен. — Про тебя, непотребного, речь…
— А ты в море бывал, что шумишь на меня? — тихо спросил Рябов. — В море ходить — не юфтью торговать…
Игумен охнул, старцы зашептались, закачали головами на страшную дерзость кормщика: что сказал неучтивец! Что вспомнил злодей! Игумна укорил тем, что тот в давние годы юфтью торговал…
Покрывая шум, зычным голосом Рябов говорил:
— Монаси! Где бы помолиться за новопреставленных рабов божьих, что делаете? Суд учинили? Кому? Тем, что только из моря вынулись, не поенным, не кормленным, не согретым? Чем пужаете? Подземельем? Не запужаете! Сколько дней люди мучались, сколько страху натерпелись для монастырской казны, а как их нонче встретили? Мало вам от нас прибытку? На Новую Землю хаживали — сколько рыбьего зуба привезли. Да и не един раз хаживали.
Митенька дернул Рябова за непросохший еще кафтан, он оттолкнул его от себя, шагнул ближе к судьям, заговорил громче, жестче:
— Плохо мы старались, что ли? Кто струги соленой рыбы на Москву и на другие города гонит? Старцы? Отец келарь? Отец оружейник? Блаженный Афромей? А что потопил карбас — разочтемся! Пойдет рыба — велика цена тому карбасу? И за снасть возьмите, так договорились, так покручивались, так запивную деньгу поставили…
Амвросий с силой ударил ладонью по столу — помолчи!
Рябов замолк.
— Предерзлив, детушка! — молвил игумен.
Рябов не ответил.
— Языком — востер, не робок!
— Море робкого не пожалеет! — негромко отозвался Рябов.
Амвросий прикрыл глаза рукой, как бы от усталости, потом отнял руку и заговорил строго, не торопясь:
— За карбас и за снасть отдашь в монастырскую казну все сполна, и не на тот год, а нынче же. То деньги божьи, и гулять божьим деньгам — сатану тешить…
Старцы закрестились при имени нечистого, слабоумный Афромей запечалился:
— Тех-тех-тех…
— Для того, — продолжал игумен, — пойдешь нынче же, детушка, лоцманом на иноземные корабли, а Митрий Горожанин с тобой толмачом. Проводную деньгу, что идет от корабельщиков лоцману, со всей честностью и без воровства будешь отдавать отцу Агафонику на новый карбас и снасть. Харч же, который с проводной деньгой идет лоцману, можете есть бесстрашно и тем жить. Когда же в лоцманах надобности не случится, пойдет вам пища с монастырского подворья, будете рыбу пластать или посольщиками возьметесь, али, ежели надобность случится, идти вам, детушки, бечевой тянуть монастырский груз по Двине…
Рябов молчал: он ожидал худшего. Не тюрьма монастырская — и то хорошо.
— Если ж что сделаете худо, — говорил игумен, — косо али впоперек сказанному, тогда на себя пеняйте, гнить вам в монастырской тюрьме, омыться в кровавых слезах, зарасти паршами, до скончания животов не увидеть света божья…
— Тех-тех-тех! — опять опечалился Афромей.
Старцы закрестились, игумен благословил Рябова и Митеньку. Пятясь, они вышли, столкнувшись в дверях с Семисадовым и дедом Федором. Другие рыбаки ждали божьего суда у крыльца…
— Ну, чего? — спросил Аггей.
— Лоцманом послали, — сказал Рябов, — вас тоже всех на заработки наладят — в дрягили али в солеварни. Не робей, Аггей!
Сырой ветер гнал по монастырскому двору тяжелый запах рыбы, что солилась в глубоких земляных ямах, выложенных сосновыми бревнами, что вялилась на жердях над рекою, что коптилась в низких коптильнях за монастырским кладбищем. В широкие ворота монахи вереницей несли корзины с рыбой свежего улова. Служники-пластальщики, барабаня ножами, показывали вид, что не по своей вине не работают. Над обозом низко летели чайки. Мальчонка послушник бегал с палкой-трещоткой — его должность была пугать чаек, когда пластают рыбу.
Рябов и Митенька сели в тележку, выехали из обители, миновали салотопенный двор, в котором чадила труба, на развилке дорог разъехались с обозом, что вез в обитель соль из неблизкой варницы. Тележка покатила вдоль Двины, по сырой болотной дороге.
Тонко, протяжно зудели комары.
Митенька заснул, измученный страхом, ожиданием, бурей в море, голодом.
За полночь остановились возле избы Антипа Тимофеева.
2. Не пойдешь за поручика!
Кормщик молча смотрел на Таисью.
Она бежала к нему задыхаясь, босая, простоволосая. Он шел к ней медленно, тяжело ставя ноги в ссохшихся бахилах. Ночной ветер трепал его короткую мягкую бороду, светлые кудрявые волосы.
— Живой? — спросила Таисья, останавливаясь и прижимая руки к груди. — Батюшко тебя второй день поминает, а ты живой?
— Живой! — сурово ответил он. — Чего мне делается…
— Страшно было, Ваня?
— Веселья мало.
— А здесь, в монастыре?
— Судили судом праведным…
Он усмехнулся жестко, сел на крыльцо, попросил поесть. Таисья вынесла ему хлеба, вяленую рыбу и вина в полштофе. Кормщик вздохнул:
— Видать, хорош я, что ты своими руками водочки поднесла…
Опрокинул кружку в рот, стал жадно жевать хлеб. Сонно кричали петухи в клети, возчик дважды скрипел калиткою — поторапливал ехать. Таисья сидела рядом с Рябовым на крыльце, перебирала его волосы, плакала…
— Теперь, думаю, вовсе меня кончат, — посулил он. — Доконают, треклятые. Ты бы, Таичка, выгнала меня вон, куда я тебе. Не отдаст Антип за меня, сама говоришь — второй день поминает…
— Поминает! — грустно согласилась Таисья.
— Радуется?
— Не больно ты ему люб.
— Ведаю…
Держа его за руку, она близко заглянула ему в глаза и попросила:
— Жил бы ты, Ваня, потише!
— Неслух я, девонька, не жить иначе…
Он поднялся на ноги, обнял ее рукою за плечи и, крепко прижимая к себе, велел:
— Об поручике и думать забудь, слышишь ли! На веки вечные. Не пойдешь за него!
— Ох, Ваня! — вывертывая от него гибкий свой стан, говорила она. — Ох, умен больше иных. Нужен мне твой поручик…
Он крепко поцеловал ее в раскрытые, прохладные губы, теплые его ладони сжали ее плечи, она длинно, глубоко вздохнула:
— Горе мое!
— Горе али радость, да не ходить тебе за поручика. Либо за меня, либо в девках останешься…
— Ишь ты каков!
— Да уж каков есть!
— Подлинно, что замучилась я с тобою…
— Оно, пташенька, до венца — невесело, — пошутил он. — Поп окрутит, тогда горе и узнаешь…
— Бить будешь?
— Доживешь — сведаешь…
Она крепко прижалась к нему и, вздрагивая от рассветной сырости, пошла провожать его до тележки. Рябов сел боком, свесив ноги через грядку, поправил голову Митеньке, чтобы не привиделся ему черный сон, и велел возчику трогать. Солнце уже поднималось, туманы медленно ползли над болотами, а Таисья все стояла, утирая набегавшие слезы, глядела вслед своему кормщику…
3. Большой Иван
Трехмачтовый, тяжело груженный корабль «Золотое облако» поджидал лоцмана, стоя на якоре в двинском устье у таможни. Таможенные целовальники и солдаты вместе с сухоньким приказным дьячком наперебой рассказывали Рябову, что тут давеча было: поручик Крыков нашел две бочки серебра, да не серебряного, а поддельного. Те бочки назначены были для расплаты за товар, а хват-поручик поймал вора почитай что за руку. Вот они стоят — бочки, под караулом, покрытые рогожкой, и солдат при них сторожит неотлучно. Вот так шхипер, вот так молодец, вот так умница! Купит товар на ярмарке не иначе, как свальным торгом, с великим накладом для народишка, а расплатится не серебряным серебром. Споймают после мужика с той монетой да поволокут к розыску. Казнь известная — монету растопят, да в рот и вольют…
Рябов покачал головой — уж это народ торговый, с ним ухо востро надобно держать…
Шхипер Уркварт не преминул пожаловаться.
— Ваш поручик Крыков такое же наказание божье, как и давешний шторм. Привязался к бочонкам, которые вовсе не для Московии были назначены, а для торговли с теплыми странами. Ну ничего, я буду иметь честь жаловаться господину…
Митенька, хромая, шел сзади, переводил: Рябов не торопясь поднялся на ют, оглядел корабль — каков он после шторма.
— О, да, да, — сказал Уркварт, — это был ужасный шторм. Мы очень пострадали, но провидение в своей неизреченной милости помогло нам.
Длинноногий носатый слуга шхипера, по кличке Цапля, со всем почтением уже стоял возле штурвала, держал поднос с солониной, ромом, гданской водкой в сулее: так издревле полагалось встречать лоцмана.
— Закусим? — спросил неуверенно Митенька.
Кормщик поклонился одной головой, взял с подноса оловянную корабельную кружку с черным ромом, Митенька, стесняясь, выбрал кусок говядины побольше. Ян Уркварт улыбался, ямочки дрожали на его толстых крепких щеках.
Два матроса неподалеку плели мат, пели протяжную песню на своем родном языке. Свежий ветер посвистывал в снастях, за резной кормой корабля с брызгами, с шумом катилась набируха, все было солоно вокруг, все шумело, летели облака по едва голубому небу, стремительно, с острым криком падали к воде чайки.
Шхипер Уркварт жаловался Митеньке:
— С весчих товаров по четыре деньги с рубля пошлины платим, не с весчих — по алтыну с рубля. Да лоцманские, да дрягильские, да амбарщину, да сколько теряем от простоев. Два дня здесь на шанцах стоим, покуда осмотрят, посчитают, взвесят. Потом же учинят обиду. Так будете дальше с нами не по-хорошему делать — вам же лихом обернется. Заставим лаптями торговать, сговоримся промежду собою, не будем в Двину вашу хаживать — больно надобно…
— Чего он кукарекует? — спросил Рябов.
— Кукарекует, что-де обижают иноземцев.
— Их обидишь, дождешься! — ответил Рябов. — Старики бают: Антошка Лаптев, гость ярославский, в стародавние времена в Амстердам подался мехами торговать, ни одной шкуры не продал, ни на один рубль. Через многие годы обратно пришел, весь изглоданный, да и помер в одночасье. Между собой сговорились не покупать — и не купили… Обиженные какие!..
Засвистала дудка, ударил авральный барабан, матросы побежали по местам. Старший, с перебитым носом, с отрубленным ухом, накрест бил по спинам плеткой, кричал ругательства на своем родном языке. Шхипер мерно похаживал по шканцам, ждал. Барабан бил не смолкая, матросы встали по местам, якорные навалились на вымбовки, брашпиль затрещал, заскрипел…
Уркварт в говорную трубу из кожи с позументами прокричал командные слова, барабан опять застрекотал, морской ветер заполоскался в парусах. Рябов, положив руки на штурвал, уже вводил «Золотое облако» в двинское устье.
— По-здорову ли нынче господин воевода? — спросил Уркварт.
— Чего он спрашивает? — осведомился Рябов у Митеньки.
— Про воеводу — здоров ли?
— А ты скажи — мы с Апраксиным не в родне. Мы, скажи, к генеральской курице в племянники не нанимаемся. Наше дело — рыбачить, а ихнее — ушицу хлебать…
Полный ветер свистал в парусах, корабль шел, чуть накреняясь, не речным, но морским ходом, словно не было тут отмелей, словно не угрожало ничего большому «Золотому облаку» на Двине, словно ни единой лодочки-посудинки не бежало по всей реке.
Матросы, снимая шапки один за другим, заглядывали на мостик — смотрели, каков из себя этот русский Большой Иван, что с таким проворством и ловкостью ведет «Золотое облако», — ну и лоцман, поискать такого лоцмана, за таким лоцманом времени даром не потеряешь!
Погодя, когда сердце у шхипера совсем замирало — не сесть бы на таком ходу на мель, — Большой Иван вдруг присоветовал прибавить парусов, — больно, мол, медленно чешемся, кабы не припоздать!
Сердце у шхипера стукнуло, застучало дробно, самому стало жарко: «Дошутимся, потоплю „Золотое облако“!» Но поспешать надо было, чем скорее доведется увидеть воеводу — тем лучше. Да и негоцианты, небось, ждут, припоздаешь — уйдет товар другим шхиперам.
Спереди — едва стали выходить из речного колена — будто выросла крашенная кармином высокая, крутая корма «Святого Августина».
— Можно ли предположить, что придем первыми?
— Вели парусов еще прибавить — всех обскачем. Карбас по носу! Слышь, Митрий, пущай с мушкету стреляют, притомился там водохлеб, уснул рыбак…
Матрос выстрелил из пистолета. Помор, в развевающемся на ветру азяме, испуганно вскочил, подтянул снасть, налег на стерно — рулевое весло.
— С Мурмана идет, — сказал Рябов, — путь не близкий. Ты гляди, Митрий, как они свои лодьи шьют, иначе, чем у нас. Гляди, примечай…
Уркварт, торопясь, велел опять бить в авральный барабан, люди побежали ставить еще паруса. Начальный боцман, черный, длинный, криво усмехнулся, одобрительно закивал. Большой Иван позевывал, точно и впрямь скучал на таком ходу. Маленькие фигурки высыпали на карминную корму «Святого Августина», замахали, закричали. Кормщик велел спросить шхипера Уркварта:
— Может, пужанем, коли захочет? Желает — проведу на аршин от конвоя, а робеет — не надо. Пужанем конвоя, а?
Шхипер глазом прикинул расстояние, усмехнулся, кивнул. Почему бы и не пугнуть Гаррита Кооста? Не всегда он, Уркварт, был негоциантом и не на веки вечные им останется. Хороший абордаж горячит кровь, пусть и Коост порадуется, вспомнит, как сваливались корабль на корабль…
Рябов одной рукой легко держал корабль в повиновении, глядел вперед, сощурившись от ветра. Митенька от восторга сиял.
Люди на «Святом Августине» забегали, закричали, подняли флажный сигнал, ударили в колокол. Видно было, как они разевают рты, грозятся кулаками. «Золотое облако» шло на них, точно собираясь таранить, но в самое последнее мгновение Рябов чуть изменил курс — «Золотое облако» прошло борт о борт с конвоем, только блеснули пушки в открытых портах «Святого Августина». Конвой с колокольным частым боем, с визжащими матросами, с пистолетными упреждающими выстрелами остался позади.
Шхипер помотал головой, утер пот с лица, похлопал Рябова по плечу. Слева по носу открылся «Спелый плод». Потом обогнали «Радость любви», потом «Золотую мельницу». Начальный боцман «Золотого облака» Альварес дель Роблес стоял сзади, советовался со шхипером. Рябов на него равнодушно оглянулся, негромко сказал Митеньке:
— Один такой об прошлой ярманке крутился-крутился подле, а после четырех алтын как не бывало. Ловкий народ.
Начальный боцман, изогнувшись, поклонился Рябову, похвалил его лоцманское искусство.
Неподалеку от Архангельска с колокольным боем, означавшим: «берегись», «не ворочайся», «иду слишком ходко», с флажными сигналами, оставляя за собой пенный бурун, нагло срезав нос «Белому лебедю», обогнали еще двух купцов и перед немецким Гостиным двором бросили оба якоря.
Рябов, спокойно глядя в глаза шхиперу, выслушал все его ласковые и высокие слова, осмотрелся, ладно ли встали на якорь, похвалил корабль, что-де ходок, для руля легок, похвалил матросов, что-де изрядно расторопны и полудурок всего только один, похвалил старшего, что-де какой изрубленный и искалеченный мозглявый старичишка, а, вишь, голосина у него — при таком ветре на весь корабль слыхать, и дерется тоже подходяще — ни единого без благословения не оставил, всех плеткой покрестил.
Шхипер улыбался, прижимая руку с перстнем более к животу, нежели к сердцу. Выслушав все, он попросил Большого Ивана извинить его и подождать малое время, пока съездит он с визитом к воеводе, потом тотчас же возвратится, и тогда они отобедают вот здесь, на палубе, под тентом, который Цапля уже натягивал над столом.
Матросы спустили шхиперу шлюпку, дьяк через Митеньку сказал шхиперу, что-де не велено на берег хаживать. Уркварт потрепал дьяка по плечу, сунул ему денег. Дьяк вздохнул и велел солдатам пропустить шхипера.
— Что ж ты, дьяк, куриная борода, делаешь? — спросил Рябов. — Поручик караул ставит, а ты посулы берешь? Добро ли то?
— Тебе больно надо?
— Ужо всыпят тебе батогов, дождешь своего часу! — пообещал Рябов.
Он прошелся по кораблю, потом встал у трапа, смотрел, как отваливают от берега одна за другой посудинки — то русские купцы-гости шли торговать воском симбирским и вятским, тверской юфтью, арзамасским, суздальским топленым говяжьим салом, пряжей пеньковой и кудельной, донскими кожами, клетчатыми холстами домотканными, Чирковыми сукнами, живыми куницами, росомахами, волками, медведями, привезенными из дальних мест, щетиной, свечами, рыбьим клеем, смольчугом, семгой, икрой осетровой астраханской…
По всей Двине у причалов и пристаней покачивались вологжанские и холмогорские насады, дощаники, карбасы. Дрягили таскали кули, катали бочки, купцы похаживали над своими товарами, рядились, куда сваливать. То там, то здесь на набережной вспыхивали крики — иноземцы ругались, что русские больно много распоряжаются; ярославские, вологжанские, устюжинские гости безо всякого почтения тоже кричали, совали кулаки, божились…
Рядить приехали рейтары, напирали конями на ярославцев, на вологжан, на устюжцев. Впредь для науки иноземный офицер в кафтанчике взял да и спихнул в Двину куль полотна. Иноземцы загоготали, повели офицера пить мумм, ярославский гость застыл в изумлении.
— Хорошо живем! — сказал Рябов Митеньке. — До чего ж славно живем. Давеча на Пробойной на улице Якимка Смит, иноземец, после пожарища построился, видел ли? Перегородил постройками Пробойную напополам — и весь сказ. Ни проходу пешего, ни проезду конного. Ему корысть, а нашим архангелогородцам — обнищание, к рядам-то дорогу навовсе запер…
— Чего ж наши делают? — спросил Митенька.
— Пишут челобитные, — усмехнувшись невесело, сказал Рябов, — мы-де, сироты твои, вовсе-де оскудели, тяглые наши места иноземцы захватили, скотишку нашему подеться некуда…
Он сплюнул, покрутил головой, вздохнул.
Рядом, у трапа, стоял солдат, обернулся на слова кормщика, рассказал, что ныне быть превеликой сваре, ибо иноземцы к ярмарке сами всюду объездили и скупили по деревням чего кому надо. До самой Москвы добирались, а один — попрытче — и в Астрахань сходил за икрой. Наши долгобородые о сем еще не слыхивали, только в Архангельском городе узнали. Цены совсем сбиты. Иноземцы службу не несут, подать у них другая, теперь вот поди разберись.
— Купцам-то что, — сказал Рябов, — а вот эти как, те, которые дощаники волокли, которые на пристанях не жрамши и не пимши ожидают. Теперь, когда иноземец прижал, разве купец с ними разочтется? Иди, скажет, родимый, с богом! А не пойдет, так по шее…
Солдат тоже покрутил головой, повздыхал.
4. Свои люди
Воеводу шхипер Уркварт не застал, но нимало этим обстоятельством не огорчился, потому что в приказной избе сидел и курил глиняную трубку зять господина Патрика Гордона полковник Снивин.
— О! — сказал полковник. — Не господина ли шхипера Уркварта я имею честь видеть своим гостем?
Шхипер с сияющей улыбкой повел перед животом шляпой, притопнул ногой, еще повел повыше, еще притопнул погромче. Полковник Снивин сделал салют рукой. Шхипер закончил церемонию крутым поклоном, еще изгибом, заключительным ударом каблук о каблук. Дьяк в испуге побежал на погребицу за холодным квасом.
Полковник Снивин, вежливо улыбаясь, рассказывал гостю новости: вскорости должен прибыть государь Петр Алексеевич. Будут, наверное, и Лефорт, и господин Гордон, и другие друзья, которых шхипер, по всей вероятности, помнит. Ведь он гостил в Кукуе на Москве? Гостил и на Переяславском озере?
Шхипер кивал головой: как же, как же! Прекрасные, вежливые, воспитанные господа, не чета, пусть не осудит господин полковник, этим московитам. Он так отдохнул тогда на Кукуе, так прекрасно провел время на озере.
Что государь? Не оставил еще свои морские забавы?
Снивин покачал головой:
— О, нет! Молодость настойчива даже в своих заблуждениях… Его величество в крайности и не внимает ничьим советам…
— Господин воевода? — осторожно спросил шхипер.
— Господин Апраксин увлечен мыслью о флоте не менее, нежели его величество, — выколачивая трубку, ответил Снивин. — Господин воевода Апраксин не многим более стар, нежели его величество…
Теперь они оба — и гость и полковник — покачивали головами. Дьяк принес квасу. Уркварт из приличия отхлебнул, едва заметно сморщился, спросил участливо:
— По всей вероятности, господин полковник чрезвычайно устал от жизни среди московитов и не раз мечтал о возвращении к добрым своим пенатам?
Полковник коротко засмеялся:
— Пенаты хороши, когда есть рейхсталлеры или любые другие золотые монеты. У московитов я полковник, а кто я там? Разве я уже сколотил состояние, достаточное для того, чтобы у себя на родине купить чин хотя бы капитана? Патент на чин стоит очень дорого. У московитов все принуждены меня слушаться, мне платят вдвое против русского офицера, здесь ко мне само течет золото, а там я бы забыл, как оно выглядит, не говоря уже о том, что мною помыкал бы богатый мальчишка, купивший себе патент на чин генерала…
Снивин сердился, щеки его побурели, воспоминания о родных пенатах не умилили полковника, а обозлили…
Шхипер расстегнул сумку, висевшую у него на бедре, достал оттуда красиво вышитый кошелек, положил на стол:
— Пусть эти золотые, полковник, приблизят час вашего возвращения на родину. Я льщу себя надеждою, что в королевстве аглицком вы будете не полковником, но генералом. А теперь о деле, которое привело меня к вам…
И шхипер рассказал об обиде, которую нанес ему мальчишка, дерзкий Крыков.
— С сим дерзким мальчишкой не так легко сладить! — произнес полковник. — Не от меня одного зависит исполнение закона в Московии…
Кошелек лежал на столе — там, куда его положил шхипер.
— У этого мальчишки трудный характер, — сказал Снивин. — Крыков — упрямый и злокозненный господин. Боюсь, что мне не удастся вам помочь, ибо этот кошелек столь тощ, что из него не накормить всех алчущих…
Уркварт покривился: у полковника, действительно, завидущие глаза. Без всякой любезности шхипер положил на стол еще три золотых. Полковник прижал монеты волосатой рукою и сгреб их вместе с кошельком. Но лицо его попрежнему оставалось мрачным.
— Теперь, я надеюсь, вы объявите Крыкову сентенцию? — спросил Уркварт. — Вы припугнете его?
Снивин пожал дородным плечом.
— Караул я сниму, — наконец молвил он. — Это все, что в моих силах. Остальное зависит от вашей сообразительности и хитрости…
«Чтобы кипеть тебе в адской смоле! — подумал шхипер. — Чтобы дух твой не воспарил в небеса!»
И поклонился молча.
Дьяк принес чернила и очиненные перья. Снивин, пыхтя, стал писать приказ: караульщикам убраться вон с корабля, который пришел под командованием достославного шхипера и негоцианта господина Яна Уркварта.
Шхипер прочитал приказ, вздохнул, попрощался с полковником холоднее, чем поздоровался. Снивин предложил еще квасу, Уркварт ответил:
— Благодарю, но этот ужасный напиток не по мне.
И, не пригласив Снивина на корабль, отбыл.
5. Бежим, кормщик!
Уркварт возвратился быстро. Шлюпка его, убранная ковром, привезла еще одного иноземца, здешнего перекупщика Шантре. Тот был еще толще, чем шхипер, ходил в панцыре под кафтаном, при нем всюду бывал слуга с именем Франц — малый косая сажень в плечах, прыщеватый, безбородый. Коли чего его господину не нравилось, Франц решал спор нагайкой-тройчаткой. Бил с поддергом. На третьем ударе любой спорщик падал на колени, просил пощады. Про Шантре еще говорили, что у него один глаз не свой, будто вынимается на ночь и, для освежения и чтобы видел получше, кладется в наговорную воду. Слепой глаз выглядел не хуже зрячего, и знающие люди достоверно утверждали, что при помощи ненастоящего глаза перекупщик все видит насквозь и всех обводит, как только хочет.
Шхипер был теперь весел, солдатам подарил по рублю, сказал, что на них зла не имеет, и потряс приказом — караул снять и от конфузии господина почтенного шхипера освободить.
Стол обеденный был накрыт на четыре куверта, но обед все-таки не задался. Сначала шхипер провожал таможенников, потом что-то буйно говорил с перекупщиком Шантре. Позже один за другим пошли с берега посудинки: жаловали дальние иноземные гости-купцы — ставить цены на товар, узнавать, почем нынче русская юфть, как пойдет смола, что слыхать насчет птичьего пера мезеньского, каковы цены на поташ арзамасский, алатырский, кадомский…
Шантре сел возле стола, не дожидаясь приглашения. Макал маленький хлебец в соус, запивал вином. Потом порвал на куски ломоть солонины, зачмокал, зачавкал. Гонял слугу то за одним, то за другим кушаньем…
Ян Уркварт, стоя у трапа, приветствовал гостей, пребывая как бы в некоторой рассеянности, — вроде очень устал, или обременен делами, или задумчив, или даже огорчен.
Купечество переглядывалось, некоторые крестились. Мордастенький пузатенький Уркварт пугал немилосердно: товары были уже привезены, своих кораблей, чтобы хаживать в немцы за моря, еще не построили ни единого, лето стояло жаркое, что делать с икрой, с семгой легкого соления, с говяжьим салом, с ветчиной? Конечно, Уркварт — еще не все шхиперы, но у них круговая порука, что один дает, то и другие. А нынче еще свой у него тут дракон многоглазый, вон в постный день солонину жрет, даже и не смотрит на людей православных.
Угощая гостей вином из сулеи, с которой похаживал слуга Цапля, потчуя дешевыми заедками, Уркварт вдруг сказал, что нынче цены за морями очень упали, так упали, что даже смешно говорить, — в два, три, в четыре раза против прошлогодних.
Купечество загудело и смолкло.
Один ярославский, весь заросший колючей шерстью, словно еж, дернул Митеньку за полу подрясника, жалобно попросил:
— Ты, вьюнош, выспроси его, змия, похитрее: будет покупать али нет, пусть пес скажет напрямик; может, ему и вовсе ничего не надобно, зачем мы ножки свои притомляем…
Рябов сидел в кресле против перекупщика, ничего не ел, потягивая мальвазию, слушал. Суровая тонкая складка легла меж его золотистых бровей. Левой рукой ерошил он бороду, поглядывал на небо и на Двину, на чаек, что опускались — плавно, боком — до самой воды.
— Цены столь упали, — переводил Митенька, — что шхипер не видит толку называть вам нонешние, которые может он назначить. На деньги шхипер ничего купить не может, а может лишь на товары, которые имеет на своем корабле. То будет чернослив, гарус, камка, ладан, жемчуг, вина — рейнское, Канарское, мушкатель, бастр, романея…
Купцы, пихая друг друга, загалдели, замахали руками, — на кой им ляд бастр и ладан. Пусть бы давал тогда, лешачий сын, иголок для шитва, али бумаги хлопчатой, али пороху и ружей, да ножей железных. Ныне на Канарское и романею вовсе нет спросу, никуда эти товары не продать…
Шхипер, любезно улыбаясь, ответил, что ножи он и кроме Московии может продать, за приличную цену. Сюда же путь далек и опасен, пусть берут что есть, а не возьмут — придется им грузить обратно свои дощаники, карбасы да струги. Таково божье соизволение на нынешнюю ярмарку. И предложил присесть к столу, отведать, сколь прекрасны вина заморские и пряности, коими украшается любая, приличная человеку пища.
— Мы в ближайшее время скрутим ваших купцов вот так! — по-русски сказал перекупщик Шантре Рябову и показал кулак, с которого капал жир. — Они будут поступать согласно нашим желаниям, а не своим. С ними не надо даже вовсе говорить. И их не следует пускать на корабли. Вот что!
Его живой глаз смотрел на Рябова, а мертвый в сторону — на купцов.
Рябов не отвечал, злоба ко всем — и к своим, что позорились перед Урквартом, и к этому усатому, измазанному салом, — вдруг перехватила глотку. Шантре выдавил себе в вино лимон, отпил большими глотками, спросил:
— Я в скорое время буду иметь свое судно, не пожелаешь ли ты пойти ко мне в морские слуги?
— Не пожелаю! — сказал Рябов.
— Отчего так, человек?
— Оттого, что так.
— Но отчего же именно так, а не иначе?
— Я — мужик вольный, — хмуро сказал Рябов, — и что оно такое «морской слуга» — не знаю и знать не хочу. Я рыбак и кормщик, своего моря старатель, что мне в слуги наниматься…
А Митенька между тем переводил русским купцам:
— Шхипер еще говорит, что для вас то большое удовольствие, что они сюда пришли, а не пришли бы — и вовсе вам тогда погибель, конченное было бы дело. Как они пришли, то вы хоть за что, а можете продать свои товары: русскому человеку много не нужно, так он говорит, русский человек скромно может жить да поживать, пусть себе больше молится своему русскому богу и повинуется своим начальникам, в том и есть для него доброе…
Купцы, тяжело дыша, испуганные, пожелтевшие, гуртом пошли к столу, носатый Цапля принес еще стульев и скамью, по палубе медленно прошагал командир конвоя Гаррит Коост — с темным, перерубленным от виска до подбородка лицом, в кожаной кольчуге, в перчатках с раструбами, с пистолетом за широким ремнем. Сел к столу, развалясь, кивнул на купечество перекупщику, засмеялся.
Вблизи «Золотого облака» становились на якоря другие корабли заморских купцов: шхиперы, любезно улыбаясь, перемигивались с Яном Урквартом. На загадочном, непонятном Митеньке языке он что-то быстро рассказал двум шхиперам, те зашептали другим — и Рябов вздохнул: туго будет в нонешнюю ярмарку городу Архангельскому, не продать по своей цене ни на единую денежку, сговорились заморские воры, пойдет сейчас стон да плач там, на берегу.
— Господин Гаррит Коост — конвой, — сказал Митенька, — просят вам передать, господа гости: нынче в морях от морского пирату нет свободного прохода, что похощет воровской человек, то и сделает, наверное в последний раз сюда из немцев они пришли, более не пойдут. Господин Гаррит Коост говорят, что на един купецкий корабль надо два конвойных иметь, а оно в большие деньги обходится, чистое разорение негоциантам.
Гаррит покачал головой, набил трубку черным табаком, закурил.
Купцы задвигались, закрестились от сатанинского зелья, Коост пускал дым в бородатые лица, приминал табак обрубленным пальцем, водил пьяными глазами. Более он не сказал ни слова. Другие иноземцы тоже молчали, улыбаясь, потягивали мальвазию, прихлебывали ром, покуривали на двинском ветерке. Матросы на юте в два голоса запели песню, другие голоса подхватили, Рябов слушал и, отворотившись от компании, смотрел на близкий берег, где чернела толпа людишек, — они ждали, что скажут, возвернувшись, купцы. Товары везли издалека — где водою, где волоком, где на веслах, где переваливали на коней. От того пути люди вовсе измучились, лица спеклись, кости проступили наружу, кожа стерлась на ладонях до крови, у возчиков попадали лошади. Как теперь жить, что скажешь женам, чем накормишь малых детушек?
С приятной улыбкой Ян Уркварт крикнул начальному боцману, чтобы для услаждения гостей играла на юте музыка, и музыка тотчас же заиграла — медленно и печально, и под эту музыку взошел на «Золотое облако» келарь отец Агафоник в праздничной рясе, в клобуке, с посохом. Послушник, обливаясь потом, волочил за ним берестяный туес с гостинцами…
— Ваш лоцман, — сказал шхипер Агафонику, — чистое чудо! Я не могу не уважать подлинное умение, но еще глубже, мой отец, я уважаю талант. Во всякой работе можно быть умелым, и это очень хорошо, но от умения до таланта — как от земли до небесной лазури. Ваш монастырский лоцман наделен подлинным умением. Бог всеблагий подарил ему и талант моряка. Большой Иван не боится стихии воды. Стихия ветра тоже не страшна ему, а его несколько грубые манеры не лишены своеобразного величия. В море, в шторм, от чего, разумеется, боже сохрани, такой помощник — сущая находка…
Митенька переводил, счастливо улыбаясь…
Шхипер вынул из кошелька, висевшего на поясе, золотой, положил его на стол перед Рябовым, слегка поклонился, прося принять.
— Сей кормщик еще и богобоязнен, — произнес келарь, протягивая руку к золотому, — потому все свои зажитые деньги отдает монастырю.
И Агафоник спрятал монету в свой просторный, вышитый, засаленный кошель.
— А вы, дети, ступайте! — сказал он Митеньке и кормщику. — Ступайте, что тут рассиживаться…
Медленно пошли Рябов и Митенька по натертой воском палубе к трапу и вскоре поднялись на бревенчатый осклизлый причал Двины, где дожидался купцов черный люд.
— Чего там? — спросил один, с красными глазами, с запекшимся, точно от жару, ртом.
|
The script ran 0.045 seconds.