Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вадим Шефнер - Сестра печали [1968]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, О любви, Повесть, Проза

Аннотация. …Истинно вам говорю: война — сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури. Говорю вам: кто пил и ел сегодня — завтра падет под стрелами. И зачавший не увидит родившегося, и смеявшийся утром возрыдает к ночи. Вот друг твой падает рядом, но не ты похоронишь его. Вот брат твой упал, кровь его брызжет на ноги твои, но не ты уврачуешь раны его. Говорю вам: война — сестра печали, и многие из вас не вернутся под сень кровли своей. Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту…

Полный текст.
1 2 3 

Вадим Шефнер. Сестра печали 1. Беспринципный щипок В этот день последние два часа посвящались военному делу. Я мог бы и пропускать их: у меня была отсрочка по призыву из-за легких. Правда, всё давным-давно зарубцевалось, а все равно — отсрочка. Но на занятия эти я все-таки ходил, не ходить было как-то неловко: все ходят — а я рыжий, что ли? Вот и Костя ходит, а он чистый белобилетник. Военный кабинет временно помещался в подвале техникума, в бомбоубежище, в одном из его отсеков. Мне там нравилось. Нравились побеленные своды потолка и шершавый бетонный пол, и эти столы с ножками крест-накрест, сколоченные из необструганных досок, и легкий запах земляной сырости, смолы и ружейного масла. Все здесь было не так, как в других аудиториях техникума, все здесь было просто и определенно. По стенам висели учебные плакаты. На одних — винтовка Мосина и как ее разбирать; на других — изображения полевых орудий; на третьих — ходы сообщений, разрезы окопов полного профиля. Блиндажи на этих плакатах выглядели удивительно чистыми и аккуратными — в таких бы жить да жить. А на брустверах траншей росла ровная, будто подстриженная садовником, трава. И над пулеметным гнездом, отрытым у гребня холма, склонялись густолиственные деревья. Казалось, война всегда происходит только летом и только в хорошую погоду. И лишь на одном плакате шел дождь, и небо было в рваных тучах, а деревья, видневшиеся вдали, уже обронили листву. Плакат назывался «Час атаки». Некоторые красноармейцы еще вылезали из траншеи, а некоторые уже бежали вперед с винтовками наперевес. Они бежали к невзрачной высотке, где залег неприятель. Перед ними вставали черные столбы разрывов, но они все-таки бежали вперед. Были и убитые. Эти как-то стыдливо лежали в сторонке и казались очень маленькими по сравнению с живыми. Наверно, художнику не слишком-то хотелось помещать их здесь, но что ж поделаешь — война есть война. Глядя на этот плакат, я иногда пытался представить себе, что я — один из этих бегущих вперед красноармейцев. Что я буду чувствовать в этот миг? Очень ли мне будет страшно? По книгам я знал, что чувствует человек, идущий в атаку, но самого себя представить этим человеком очень трудно. Тогда я начинал размышлять о том, что ведь если будет война, то для каждого из нас, сидящих в этом подвале, настанет час атаки, — кроме девушек, конечно, и кроме чистых белобилетников. А так — для всех. Для успевающих и неуспевающих, для болтливых и молчаливых, для плохих и хороших — для всех может настать час атаки. Но когда это будет — никто не знает. Может быть, мы все состаримся, а никакой войны не случится. Кто полезет на нас? С Финляндией война только что кончилась, Англии и Франции не до нас, они ведут «странную войну» с Германией. А Германия воюет с Англией и Францией — ей тоже не до нас. Правда, в Германии Гитлер, фашизм, от Гитлера всего можно ждать. Но как-никак у нас договор о ненападении. Хоть войны и не предвиделось, военным делом занимался я с охотой, Юрий Юрьевич, преподаватель военного дела, относился ко мне хорошо. Иногда он просил меня остаться на часок после его лекции, и я оставался и помогал ему наводить порядок в его хозяйстве. Юрий Юрьевич мне нравился. Это был суховатый, подтянутый, сдержанный человек. Иногда у него случались припадки кашля, и тогда он вставал лицом к стене, упирался в стену руками и, весь дрожа, кашлял несколько минут. Потом продолжал лекцию. Кашель этот был из-за того, что во время мировой войны Юрий Юрьевич попал в газобаллонную атаку. От роты осталось пять рядовых и один прапорщик, — вот он и был этим прапорщиком. Юрий Юрьевич знал, что его предмет не главный. Он занимался с теми, которые сами хотели заниматься, а хорошие отметки ставил всем. Вся разница была только в том, что к охотно занимающимся он обращался на ты, а к уклоняющимся от занятий — на вы. В этот день лекция была обязательна и для девушек — проходили противохимическую защиту. Девушки все время болтали и пересмеивались, на них не действовала некоторая таинственность и подземная обособленность бомбоубежища. Особенно трещала Веранда Рязанцева, сестра Люсенды. Эти сестры были очень похожи одна на другую, хоть и не были близнецами. Одевались они одинаково, но характерами не походили друг на друга: Люсенда была аккуратистка, цирлих-манирлих, а Веранда — хохотушка и болтушка. Настоящее имя Люсенды было Людмила, Люся, но Костя прозвал ее Люсендой. Он утверждал, что это испанское имя, — и все подхватили. А Веру уже для симметрии кто-то окрестил Верандой, и вначале она злилась, а потом привыкла. Противогазов хватило на всех, и по команде Юрия Юрьевича они были надеты. Группа двадцать минут молча сидела за необструганными столами на длинных скамейках, а Юрий Юрьевич громко и отчетливо, чтобы слышно было сквозь маски, толковал о хлоре, об иприте, примененном впервые на реке Ипр в Бельгии, о люизите — росе смерти и о других газах. Он говорил о том, что во время недавней финской кампании газы не применялись, но это была война локальная, местная. А в больших войнах следует ожидать от противника ОВ, и надо быть готовыми к противохимической защите. Рты у всех были закрыты противогазами, и, когда он умолк, наступила такая тишина, будто газовая война уже прошла по всей земле, и никого на ней не осталось. Но вскоре девушки начали хихикать под масками, и Юрий Юрьевич приказал всем снять противогазы, а мне велел собрать их и сложить в шкаф. Я первым делом подошел к тому столу, за которым сидели девушки. Некоторые из них, видно, замешкались, а может быть, им просто понравилось сидеть в этих резиновых намордниках. Они сидели на скамейке спиной ко мне и смеялись под масками. — Ну, пошевеливайтесь, девчата! — сказал я. — Эй, Веранда, гони противогаз. — И с этими словами легонько ущипнул ее пониже спины, ведь это была девчонка свойская. И вдруг Веранда сорвала с себя маску, резко обернулась ко мне — и оказалась не Верандой, а Люсендой. — Хулиган! Хулиган! — выкрикнула она. — Он еще издевается! — и обиженно заплакала. Все столпились вокруг нас. Подошел и Юрий Юрьевич. — Что это такое! — строго сказал он. — Двадцатилетняя девица плачет, как малютка! Не хватает мне сырости в этом подвале! Но Люсенда все плакала и твердила: «Хулиган! Хулиган! И за что он меня ненавидит!» Тогда выступил вперед Костя и произнес: — Ничего Толька тебе не сделал, чего ты к человеку прицепилась! А добрая Веранда стала утешать сестру: — Люська, не реви! Он думал, что это я, а я его прощаю. Улыбнись, кулема! Все могло мирно уладиться, но тут в это дело встрял Витик Бормаковский, наш показательный общественник. — Он совершил беспринципный щипок! — сказал Витик, указывая на меня. — Он сильно ущипнул Люсю в порядке мести и запугиванья. Это он проводит месть за то, что Люся вчера разоблачила его на политэкономии, когда он вместо слушанья лекции играл с Петровым в шахматы. Но не бойся, Люся! Наш спаянный коллектив защитит тебя от враждебных вылазок! Некоторые зашикали на Витика, а некоторые скисли и отошли в сторонку. Витика даже и преподаватели некоторые побаивались. Хоть учился он так себе, но зато знал, кому что снится и откуда пахнет керосином. Он был членом редколлегии стенной газеты и часто сам писал в нее. Все его заметки начинались словами: «В то время как…» Тут Юрий Юрьевич, чтобы замять инцидент, строго обратился ко мне на вы: — Идите в соседнее помещенье и займитесь чисткой винтовок. Он занял свое место и снова повел речь о газах, а я открыл тяжелую, обитую железом дверь и вошел в большой соседний отсек, где виднелись широкие, похожие на банные, скамьи, где стояли фанерные шкафчики с дырочками в дверцах и поблескивал большой бак для питьевой воды с прикованной к нему на цепочке алюминиевой кружкой. Бак этот покоился на двух швеллерных балках, торчащих из стены, и казалось, что он висит в воздухе. Я открыл один из шкафчиков, вынул винтовку, потом другую, потом третью. Винтовки эти были учебными, с черными прикладами, с просверленной казенной частью, для стрельбы непригодные. И все — чистые-пречистые, — я же сам их и чистил недавно. Тогда я открыл крайний шкафчик, куда Юрий Юрьевич иногда ставил свою собственную винтовку, — он вел стрелковый кружок на стадионе «Красный керамик» и в те дни, когда должен был идти туда после занятий в техникуме, приносил оружие в военный кабинет. Винтовка стояла здесь. Она была с желтым прикладом и с серебряной дощечкой на нем — личное оружие. Я взял это личное оружие, лег с ним на скамью и изготовился к стрельбе из положения лежа. Но так держать винтовку было неудобно — нужен был какой-то бугорок впереди. Тогда я встал, открыл дверь в соседний маленький отсек, зажег там свет и снял с гвоздя свой пальтуган на рыбьем меху. Юрий Юрьевич позволял нам приносить сюда верхнюю одежду, чтобы потом не толкаться в раздевалке, — после конца занятий туда устремлялись все группы, там начиналось столпотворение, и гардеробщица тетя Марго еле-еле справлялась с работой. Я вернулся на скамью, сложил пальто вчетверо, лег животом на доски, примостил винтовку на пальто и стал наводить ее на цель. Мне видны были пальто, висящие на гвоздях в соседнем помещении. Вот потертая кожанка Малютки Второгодника, вот дурацкое Костино пальто из серого бумажного сукна, вот Володькина куртка из черного бобрика, вот рядом два одинаковых сереньких пальтеца — это Люсендино и Верандино… Я представил себе, что я снайпер, лежу в засаде, и стал целиться в гвоздь. Этот гвоздик не в соседнем помещении, — он где-то очень далеко, да это вовсе и не гвоздик, это неприятель. Надо его укокать, а не то он укокает меня. Я клацнул затвором, дослал патрон, считая, что патрон воображаемый, и мягко нажал на спусковой крючок. И вдруг меня оглушило, толкнуло прикладом в плечо. Первым вбежал в отсек Юрий Юрьевич. — Черт знает что! — крикнул он. — Что это за дурацкие детские выходки! Кто вам позволил трогать мое оружие? — Извините, это я по ошибке, — глупо ответил я. — Извините, Юрий Юрьевич! — Ну ладно, поставьте ее на место. Пока шел этот разговор, все ребята и девушки группы ввалились в отсек. Люсенда смотрела на меня испуганными глазами и не то смеялась, не то снова собиралась плакать. Я даже смутился — чего это она такая? А Костя подошел ко мне и негромко, но отчетливо произнес: — Дураком родился, дураком живешь, дураком женился, дураком помрешь. — Я еще не женился, — невпопад ответил я. — Такой выстрел с каждым может случиться. — Люся! Это он в твое пальто стрелял! — послышался вдруг голос Витика, нашего показательного активиста. — Смотри, гвоздь искалечен, вешалка оборвана! Я поднял твое пальто с пола. — Это я случайно, Люсенда, — сказал я. — Честное слово! — Нет, это не случайность! — ораторским голосом начал Витик, — Это продуманная система мести за выявление антиобщественных действий! Он стрелял в Люсино пальто, и Люсе просто повезло, что пальто было не на ней! Но мужайся, Люся! Мы поднимем гневный голос советского студенчества против вражеских наскоков! Тут я вдруг увидал, что Костя придвинулся к Витику и, кажется, хочет ударить его. Володька тоже, похоже, готов был начать драку. Я кинулся к Косте, чтобы успокоить его, — Костя и так на плохом счету, драться ему сейчас никак нельзя. — Не связывайся с ним, Синявый! — крикнул я Косте и отпихнул его от Витика. Но Витик, очевидно в порядке самозащиты, выбросил руку вперед, и она уперлась мне в подбородок. Тогда я, не соображая толком, что делаю, ткнул его ладонью в нос, — именно ткнул, а не ударил. Витик отпрыгнул и схватился за нос. Из носа у него пошла кровь. Он уставился на меня, потом обратился ко всем окружающим, показывая на меня рукой: — Вы свидетели! Вы свидетели! Избиение студкора! — и пулей вылетел из помещения. Но затем он вбежал обратно и, встав перед Юрием Юрьевичем, закричал: — И вы свидетель! — После этих слов он опять выбежал — покатился жаловаться начальству. Юрий Юрьевич посмотрел на часы и объявил: — Перерыв. Прошу не опаздывать на следующий час. Все ребята побежали наверх, в курилку. Мы тоже, всей троицей — Костя, Володька и я, — поспешили туда. В курилке, большой комнате перед мужской уборной, было уже шумно и тесно, дым стоял — хоть ведрами вычерпывай. Электровентилятор, вделанный во фрамугу, выл и скрежетал, с усилием скручивая этот дым и выпихивая его за окно. — Ну, всыпались мы, — сказал Костя, закуривая «Ракету». — И надо было тебе эту паиньку щипать! Нашел объект! Вот и влипли. — Это я влип, — высказался я. — Я влип, я и расхлебывать буду. — Если тебя вышибут, я тоже из техникума уйду. Опять пойдем на завод работать, — сказал Костя. — Я тогда тоже уйду, — заявил Володька. — Уж все втроем… — Неужели это дело на вышибаловку тянет? — спросил я. — Ведь ерунда какая-то. — В том-то и дело, что вышибить могут, — сказал Костя. — У тебя уже два выговора. И период сейчас такой. Недели не прошло, как Рыбакова за допущение случаев хулиганства в техникуме сняли — значит, новый директор будет на дисциплину жать. — Ты, Чухна, поговори с Верандой, — посоветовал мне Володька. — Может, она на сестру повлияет, чтоб та на тебя не капала лишнего. — Шкилет дело говорит, — подхватил эту идею Костя. — Поговори с ней, может, что и выйдет… Ты тут, конечно, ни в чем не виноват. Я где-то читал, что события ходят не в одиночку, а табунами. А вообще-то тут проявился закон рядности событий. Не осуществившиеся еще события как бы заранее расставлены в пространстве и во времени, и только ждут первого толчка для воплощения. Они подобны спичечным коробкам, которые стоят на ребре на некотором расстоянии один от другого. Ты толкнешь один коробок — и, уже независимо от тебя, падает и второй, и третий, и десятый. Это волна рядности. Тем, что ты ущипнул Люсенду, ты вызвал волну рядности. Первично и случайно — щипок, вторично и неизбежно — выстрел, третично же — удар в нос… — А четвертично — я тебя сейчас трахну по черепу, если ты не заткнешься! — заявил я Косте. Костя подо все норовил подвести теоретическую базу и часто выбирал для своих рассуждений самое неподходящее время и место. * * * После занятий, когда все вышли из подъезда техникума, я нагнал Веранду. — А где сестрица твоя? — спросил я. — Она еще с отстающими по химии будет заниматься. А будто так уж она тебе сейчас нужна, — улыбнулась Веранда. — И правда, не больно-то она мне нужна. Очень уж она обидчивая. — Если б ты ущипнул ее персонально-индивидуально, то она, может быть, и не обиделась бы. А то ты назвал меня, а щипнул ее. А ты ей, между прочим, нравишься. — Ну, ты какую-то сложную психологию разводишь, — возразил я. — С чего разревелась она?.. Просто ей власть в голову ударила. Подумаешь, староста группы! — Ничего вы, ребята, не понимаете. Люська ж тоже человек. Она тут мне жаловалась, что с тех пор, как ее в старосты выбрали, к ней как к чиновнику какому-то относятся. То выполни, это проверь, а на нее ноль внимания. А ведь она на вид девочка симпатичная, не хуже меня, — засмеялась Веранда и толкнула меня плечом. — Верно, ты девочка что надо, — согласился я. — Если б мы не были в одной группе, я бы в тебя, наверно, по уши втрескался. Но раз ты все время рядом торчишь — то неинтересно. — Правда, — подхватила Веранда, — в своих влюбляться неинтересно. Мне лично один артист нравится, он в фильме «Дальний пост» играет. Там про будущую войну. — Все артисты — пижоны. Если на самом деле начнется война, твой артист первым в тыл смоется. — И никуда он не смоется! И никакой войны не будет, это в кино только. Финская только что кончилась — какая тебе еще война! Гитлер нас побоится. И вообще, не люблю я этих разговоров. — Слушай, Веранда, черт с ним, с этим артистом и с этой войной. Ты вот что сделай: поговори с Люсендой, чтобы она обо мне вопрос на собрании не подымала. А то меня из техникума могут попереть. — Ладно, я с ней потолкую, — согласилась добрая Веранда. — Но последнее время мы с ней не так уж крепко дружим. Она считает меня легкомысленной девицей, у нас вкусы расходятся. — Вкусы расходятся, а платья и пальто одинаковые шьете, — подкусил я Веранду. — Чудак ты, ведь это же дешевле получается, вот и шьем. А насчет тебя я с ней поговорю… А как Гришино здоровье? Лучше ему? — Нет, не лучше. У него тяжелое ранение. Ему уколы все время делают. 2. Улицы Я попрощался с Верандой, сел на трамвай и поехал на Васильевский остров. Но, выйдя из вагона, домой направился не сразу. В дни, когда случались какие-нибудь неприятности, я любил бродить по улицам — и мне становилось легче. Город был моим старым другом, и он все время чем-то потихоньку полегоньку помогал мне. Он не вмешивался в мои печали — он молча брал их на себя. Я родился в нем, в одном из его домов, но на какой улице, в каком доме — это знал только он, потому что я был подкидышем и родителей не помнил и помнить не мог. Мартовские сумерки тихо, слой за слоем ложились на Васильевский, и он зажигал свои вечерние огни. Еще недавно город был затемнен, только в подъездах горели синие лампочки. Но недели две тому назад затемнение отменили. Город вырвался на свет, как поезд из длинного туннеля. Я шагал по улице и смотрел, как на темных стенах вспыхивают прямоугольники окон. Свет их уютен и праздничен. Казалось, все дома давно уже до краев полны этим теплым, уютным светом, но до поры он виден только тем, кто живет в этих домах. И вот теперь, в снежных сумерках, кто-то гигантским бесшумным штампом вырубает в темных стенах прямоугольники — и свет устремляется наружу. Вдали, где, казалось, нет ничего, кроме сумерек и серого неба над снежными крышами, возникла световая башня: несколько окон одно над другим и — сверху — круглое окошечко. Какой-то дворник-волшебник нажал на лестничный выключатель и за одно мгновение воздвиг эту башню. Я вышел на людный Средний проспект и направился было в сторону Гавани, но потом свернул на линию Грустных Размышлений. В дни неудач и невзгод я любил пройтись по этой тихой улице. Конечно, официально она так не называлась, это я дал ей такое название. Дело в том, что на Васильевском почти все линии-улицы безымянны, у них только номера. А я никогда не любил чисел, цифр и номеров. Поэтому некоторым василеостровским линиям я дал свои названия. Пользовался я этими названиями в одиночку, для всех других людей на свете значения они не имели. Была у меня Пивная линия — там находилась одна уютная пивнушка, в которую мы с Костей, Гришкой и Володькой иногда заглядывали; была Многособачья улица — там почему-то всегда гуляли собаковладельцы со своими псами; была Сардельская линия — там в магазине мы покупали сардельки; была Похоронная линия — по ней проходили похоронные процессии на Смоленское; была Интересная линия — однажды летом я увидал человека, который ехал по ней на велосипеде, надев на шею деревянное очко от унитаза, — багажника на велосипеде не имелось, и для велосипедиста это был единственный выход из положения; со стороны все выглядело очень интересно. Одну линию мне пришлось переименовать. Однажды я нашел на ней трешку и назвал Счастливой, но вскоре получилось так, что мы с Костей ввязались на этой улице в драку, и сила была не на нашей стороне; нам надавали батух. Пришлось переиначить линию эту из Счастливой в Мордобойную. А сейчас я шагал по линии Грустных Размышлений и размышлял о сегодняшних неприятностях. С тихой линии Грустных Размышлений я свернул на проспект ЗНД — Замечательных Недоступных Девушек. Это был Большой проспект ВО. Но для меня он был проспектом Замечательных Недоступных Девушек. По вечерам здесь было очень оживленно, происходило нечто вроде гулянья. Здесь можно было увидеть самых разных девушек, и все они в сумерках казались такими красивыми и симпатичными. Я знал, что некоторые ребята здесь даже знакомятся с девушками, но я мог только завидовать смелости этих ребят. Сам я был смел и развязен только с Верандой да еще с некоторыми девчонками, — но ведь то были обыкновенные девушки. А по проспекту ЗНД ходили девушки необыкновенные, неприступные. С деловым видом шагал я по проспекту ЗНД и исподтишка поглядывал на них. Несмотря на мороз, они шли куда-то не спеша, — может быть, на танцы, может — на свидание, может — в кино. На меня они не обращали внимания — какое им дело до меня! У каждой из них своя жизнь: таинственная, праздничная. Кто меня впустит в эту жизнь! Они шли мне навстречу, взяв друг дружку под руки, тихо разговаривая о чем-то своем. Иногда они улыбались, слушая тихую речь подруги, иногда принимали озабоченный вид. Они проходили совсем близко — и все же были далеки, очень далеки от меня. И я молча шел среди них, очарованный и растерянный, — будто разведчик, сброшенный с Земли на неведомую счастливую планету и позабывший свое задание. Но только не подумайте, что я был таким уж зеленым юнцом, — как-никак мне шел двадцать второй. Кое-какой опыт в таких делах у меня уже был, я в теории и на практике знал все, что надо знать. Но мне почему-то везло только с такими девушками, с которыми везло и другим. И не то чтобы эти немногие девушки, с которыми мне везло, были такими уж плохими, — нет! Но мне казалось, что есть девушки гораздо лучше. И среди них есть где-то одна, которая лучше всех — самая лучшая, необыкновенная. Может быть, она сейчас идет в сумерках по городу. Может быть, когда-нибудь я ее встречу. Но, быть может, я не встречу ее никогда. 3. Наше жилье С чем нам повезло — так это с жильем. Нам — это значит Гришке, Косте, Володьке и мне. Мы были из последнего выпуска детдома, потом он закрылся. Когда мы вчетвером пошли работать на фарфоровый завод, который шефствовал над нашим детдомом, нам предоставили комнату в обыкновенной жактовской квартире, но мы жили в ней на льготных правах, как в заводском общежитии, и ничего за нее не платили. А когда мы поступили в техникум, то техникум взял над нами шефство, и наше жилье стало считаться филиалом его общежития. У нас была казенная мебель и казенное постельное белье, а жили мы будто дома, и никакого контроля, и никакого коменданта над нами не было. Комната была большая — тридцатидвухметровая, светлая, с широким окном и с большим стенным шкафом. В шкафу было отделение без полок — туда мы вешали одежду, и было отделение с полками — там мы держали тарелки, ложки, хлеб, тетради, книги и всякое свое барахло. И все-таки несколько полок оставались пустыми — вот какой большой был шкаф. На белых его дверцах мы записывали разные изречения, услышанные от людей и вычитанные из книг. «Горе, разделенное с другом, — полгоря; радость, разделенная с другом, — двойная радость» — это было написано Гришкиным почерком. «Не бойся смерти. Пока ты жив — ее нет, а когда придет она — тебя не будет. Эпикур». Это я записал. И дальше тоже была моя запись: «Ужас — это непреодоленный страх. Не страшись обжечь пальцы и погасить искру страха. Не то разожжет она костер ужаса, и ты будешь вопить и корчиться в нем, и не будет тебе исхода». Ниже Гришкиной рукой было дано пояснение: «Страх — это двойка по спецтехнологии, не исправивший двойку лишается стипендии и впадает в состояние ужаса». Дальше шло изречение, которое мог записать только Костя: «Красота объекта раскрывается наиболее полно через его функциональную суть. Что рационально — то красиво, что нерационально — то уродливо». Надписей было много, им уже не хватало места на наружной стороне дверец. На внутренней стороне Володькой был выписан из какой-то книги по археологии длинный кусок текста и обведен двойной рамкой. Но этот длинный текст звучал как стихи. Когда я открывал шкаф, чтобы взять тарелку, или хлеб, или еще что-нибудь, глаза невольно упирались в эту запись, и я до сих пор помню ее наизусть: …Истинно вам говорю: война — сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури. Говорю вам: кто пил и ел сегодня — завтра падет под стрелами. И зачавший не увидит родившегося, и смеявшийся утром возрыдает к ночи. Вот друг твой падает рядом, но не ты похоронишь его. Вот брат твой упал, кровь его брызжет на ноги твои, но не ты уврачуешь раны его. Говорю вам: война — сестра печали, и многие из вас не вернутся под сень кровли своей. Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту… В комнате имелся и умывальник — мойся сколько хочешь, на кухню к раковине бегать не надо. А в углу торчал старинный радиатор водяного отопления; он был зеленый, вертикальный и напоминал кактус. Правда, отопление в доме не действовало, но, кроме радиатора, в комнате имелась большая красивая печь, облицованная серыми кафельными плитками. Она была вполне исправна и могла бы давать много тепла, а что она его не давала, это уж не ее вина. Несмотря на все свои достоинства, комната наша была со странностями. Излишне придирчивые люди, быть может, не захотели бы в ней жить. Дело в том, что до революции вся эта большая квартира принадлежала какому-то врачу, а эта самая комната представляла собой не то приемный покой, не то операционную. Поэтому пол в ней был не деревянный, а из метлахских плиток — белых и голубых, расположенных в шахматном порядке. Гришка с Володькой иногда даже играли на этом полу в шашки — доски не требовалось. Что касается стен, то они до самого потолка были облицованы холодно-белыми кафельными квадратами, как в бане или в культурной общественной уборной. Из-за такого оформления комната на первый взгляд казалась неуютной. Но мы к ней давно привыкли и ясно сознавали ее преимущества: пол мыть не надо, он и так всегда чистый, стены всегда чистые, клопы не заведутся, на обои тратиться не надо. Когда я, вдоволь набродившись по линиям, вернулся домой, Костя полусидел-полулежал на своей постели и бренчал на гитаре. Это было одним из его любимых занятий, хоть музыкальным слухом он и не обладал. Обычно гитара лежала у него под кроватью, а не висела на стене, как у всех порядочных гитаристов, — гвозди в наши стены вбивать было не просто. — Какие последние слухи из убежища Марии Магдалины? — спросил он и, не дожидаясь моего ответа, не в лад аккомпанируя, затянул куплет из «Гоп со смыком» с перевранными словами: Мария Магдалина там живет, — да-да! Техникума нашего оплот, — да-да! Заведение открыла, райских девок напустила, С ангелов червончики гребет, — да-да! — Ну, был у меня разговор с Верандой, — доложил я. — Может, она воздействует на Люсенду. Тогда, может, рассосется это дурацкое дело. — Хорошо бы так, — ответил Костя, откладывая гитару. — Появляется просвет… И ты все это время с ней проразговаривал? — Нет. Я еще прошелся немного по Васину острову. Один. — Шлифовал асфальт на Большом? Рад, что кончилось затемнение? Глазел на девушек? — начал задавать Костя наводящие вопросы. — Да, девушек там чертовски много ходит, — признался я. — Несмотря на мороз. — Взял бы да и познакомился с какой-нибудь хорошей интеллигентной девушкой. Или даже с двумя. — А ты что ж не знакомишься? — Мои девушки, увы, на Большой в этот час не ходят. Они в это время нянчат чужих детей. Не та у меня рожа, чтобы знакомиться с интеллигентными девушками. Действительно, в смысле внешности Косте не повезло. Парень сильный, стройный, но левый глаз — стеклянный и вся левая щека в синих точках-порошинках. За это его и прозвали Синявым. Давно, еще шкетом. Костя мастерил пистолеты-самопалы, и однажды самоделку разорвало. Он тогда был левшой, поэтому стрелял с левой, и покалечил левый глаз. В наш детдом он прибыл с черной повязкой, а уж потом ему вставили искусственный глаз. Когда Костя смотрел на вас, у него был какой-то глупо-нахальный вид, — это из-за того, что левое глазное яблоко не двигалось. Костя очень переживал этот свой недостаток. Он старался быть как все, он даже переучился на правшу. Он даже выучился играть на гитаре, чтобы блистать в женском обществе, но все равно блеска не получалось. Ему почему-то везло только — одним словом, прозрачная жизнь. Однако каждый раз не то интеллигентная девушка разочаровывалась в нем, не то он в ней, и Костя оставался при пиковом интересе. И он обрывал прозрачную жизнь и снова возвращался к домработницам. У него был знакомый инвалид мировой войны, дядя Вася, который жил на Петроградской стороне в отдельной квартире, состоящей из одной комнаты, кухни и уборной. Этот дядя Вася охотно давал приют Косте и его временным подругам — дядя Вася работал ночным сторожем где-то на Елагином острове. Дяде Васе нравилось, что в его жилье бывают молодые женщины, хотя они приходят и не к нему. К нему женщины никогда не приходили, и он никогда не был женат — он не годился для этого дела. Его мобилизовали в 1915 году совсем молодым, и он сразу же был контужен. Его ударило взрывной волной от немецкого «чемодана» — крупнокалиберного снаряда. С тех пор он все время трясся, и лицо его все время перечеркивали гримасы, и говорил он нечетко. Я раза три бывал у дяди Васи — надо было помочь с электропроводкой; и каждый раз мне казалось, что вот сейчас дядя Вася успокоится и перестанет трястись. Как-то не верилось, что он всегда такой. Но он трясся уже больше двадцати лет и должен был трястись до конца жизни. Никакого лекарства против этого не было. Вот в жилище-то доброго дяди Васи водил Костя своих подруг. А утром возвращался домой. «Ну, как прошла ночь любви к ближнему?» — насмешливо спрашивал его Володька. «Нет больше Пиренеев!» — кратко отвечал Костя, не вдаваясь ни в какие подробности. А в душе он мечтал об интеллигентной девушке и о прозрачной жизни. И сейчас, желая его утешить, я сказал: — Мы оба вполне могли бы познакомиться с симпатичными девушками там, на Большом. Нам бы только с тобой одеться пошикарнее. Пальтуганы у нас — так себе, а шкары — узковатые. Давно пора нам носить оксфорды. Костя взял гитару, тронул струну и запел нарочно противным голосом: Толя-фрайер понравился Ниночке, В красоте он поставил рекорд: Полубокс, рантовые ботиночки И широкие брюки «Оксфорд». Затем он сунул гитару под кровать и строго сказал: — В будущем никакой одежды не будет. Ношение одежды развивает ложный стыд, а разнобой в одежде приводит к неравенству и к обывательской зависти. В недалеком будущем люди будут носить несколько проволочек, обматывающих тело в наиболее охлаждающихся местах. Путем включения и выключения миниатюрной клавиатуры на приборчике можно будет регулировать нагрев тела в зависимости от внешних температурных условий. Этим будет нанесен еще один удар по мещанству. — Ты сам до этого додумался? — спросил я Костю. — Эта реформа носится в воздухе! — заявил Костя. — Интересно, что будет делаться в трамваях в часы пик после такой реформы? Придется ввести мужские и женские вагоны. — Ты просто сексуальный пошляк, — обиделся Костя. — Так можно оплевать любую идею… Но у нас здесь собачий холод! — Протопим камин! — предложил я. — Я «за»! — ответил Костя, подымаясь с кровати. — Двадцать поленьев! Кто больше? — Двадцать пять! — крикнул я. — Тридцать! — крикнул Костя. — Зажигаем! Мы оба сорвались с места и начали бегать вокруг стола, стираясь делать круги пошире… — Раз!.. Два!.. Три!.. — выкрикивал Костя. — Двадцать!.. Двадцать семь!.. Каждый виток вокруг стола заменял в тепло-калориях одно полено. Этот способ отопления придумал Гришка. Реальных дров у нас не водилось. Правда, нам выдавались дровяные деньги, однако они уходили на другое. Даже в эту лютую зиму, когда под Ленинградом померзли все яблони, мы жили без дров. Мы норовили по ночам держать дверь комнаты открытой, чтобы к нам шло тепло из коммунального коридора. Когда «камин был протоплен» и мы немного согрелись, я пошел на кухню готовить ужин, — сегодня я дежурил. Первым долгом разжег примус и поставил вариться сардельки. На керосинку взгромоздил большой чайник, потом подготовил кастрюлю, чтобы заварить в ней сухой кисель. Супы у нас были не в моде. Из месяца в месяц питались мы сардельками, сухим киселем и, конечно, хлебом. Такой сарделечно-кисельный уклон ввел Володька. Это он стал кормить нас так в дни своих дежурств, — а придумал он такой рацион от лени, великая лень натолкнула его на это великое открытие. А Костя подхватил эту идею потому, что она была рациональна. И Гришка тоже нашел такой способ питания удобным и целесообразным, и я тоже ничего не имел против. И теперь мы со стипендии сразу накупали сухого киселя впрок, а сардельки прикупали через день. Иногда за неделю до стипендии денег на сардельки не хватало, — тогда мы питались одним киселем с хлебом. Не так уж это страшно: кисель тот очень питателен. 4. Первая смерть Я принес еду в комнату, вынул из шкафа три тарелки — на Костю, на Володьку и на себя — и расставил их на столе. Четвертая тарелка осталась в шкафу — ведь Гришка Семьянинов лежал в госпитале, на Охте. Во время финской кампании он вступил добровольцем в лыжный батальон, и его тяжело ранило под Кирка-Кивенаппа. — Садитесь, господин Синявый, кушать подано, — объявил я Косте. — А Володька опять где-то шляется! — За Володьку не бойся, — усмехнулся Костя. — Он на литкружок остался. Но к сарделькам он еще ни разу не опоздал. Поэт — поэт, а жратву за версту чует. Действительно, не успели мы приступить к киселю, как ввалился Володька. Он быстро вымыл руки и кинулся к столу. — Внемлите и трепещите! — сказал он, принимаясь за еду. — С Амушевского завода пришло в техникум письмо с просьбой временно выделить им одного студента-теплотехника. Они горны с дров на мазут переводить будут. На этот Амушевский завод никто добровольно кочегарить не пойдет, так что будут выделять добровольца. — Где ты это разнюхал? — спросил я. — И какое отношение это имеет к литературе? — К литературе — никакого. Просто это мне сообщил Малютка Второгодник, он все знает. Я его встретил у техникума, он шел с дополнительных занятий. Женька Рябинин, длинный и нескладный парень, прозванный Малюткой Второгодником, действительно всегда все знал — все, за исключением того, что он выслушивал на лекциях. Учился он туго, зато все слухи прямо-таки липли к нему, и он ими охотно делился со всеми. — А на литкружке что сегодня было? — спросил Костя. — Выявился ли новый гений? — Сегодня разбирали мои стихи, — скромно ответил Володька. — Как я и ожидал, всем очень понравилось мое «Предчувствие». Особенно начало. Ну да вы знаете: Мы будем все мобилизованы. Вдали военный слышен гром, Войны ботинки зашнурованы Тугим бикфордовым шнуром. Все громче с Запада доносится… — Мы этот твой гром уже слыхали, — перебил его Костя. — Ты уже раз десять топтал нас этими несчастными ботинками. — Почему «несчастными»? — взъелся Володька и даже тарелку с сардельками отодвинул от себя — правда, не очень далеко. — Сами вы несчастные! Все говорят, что это творческая находка. — Пользуйся своими находками единолично, не дели их с нами, — сурово проговорил Костя. — Или читай свои вирши глухонемым, этим ты убережешь себя от побоев. — Тупицы вы недорезанные, товарищи, вот вы кто! — с печальной улыбкой сказал Володька. — От тупицы слышу! — крикнул Костя. — Бейте его! — С этими словами он схватил с койки подушку и подбежал к Володьке. Володька бросился к своей постели и тоже схватил подушку. Вооружился и я. Через мгновенье с хохотом бегали мы по комнате за Володькой, били его подушками, а он отбивался от нас. Вдруг раздался стук в дверь. «Опять недоволен сосед», — подумал я. В соседней комнате жил бухгалтер, который любил тишину, и он иногда просил нас вести себя потише. Это был человек пожилой, и мы всегда выполняли его просьбу. Но нет, на этот раз в дверях показалась тетя Ыра, жиличка из комнаты, что рядом с кухней. Когда-то в этой квартире жила девочка, которая не выговаривала буку «и». Девочка выросла, вышла замуж и переехала. А тетя Ира навсегда осталась тетей Ырой. — Вас к телефону, Константин Константинович! — сказала тетя Ыра. — Объявляется перемирие! — крикнул Костя, бросая подушку на койку. — Через пять минут избиение поэта продолжится. Володька тоже бросил подушку и сел доедать сардельку. На него приятно было смотреть, когда он ест. Он ел не причавкивая, как некоторые, ел аккуратно — но очень быстро и целеустремленно. Он не был жаден, не был запаслив, не был скуп — но он был очень прожорлив. Несмотря на прожорливость, у него была дурацкая привычка не есть хлебных корок, это при здоровых-то зубах. Он норовил забрасывать корки на печку, и мы всегда ругали его за это. Вот и теперь, видя, что Костя вышел и что ругать буду только я, он ловко метнул на печь выгрызенную горбушку. — Все-таки свинья ты, — сказал я. — Говорим, говорим тебе… Из коридора послышались Костины шаги. Это были какие-то медленные шаги, обычно Костя ходил быстро. Он вошел в комнату, и по лицу его я понял, что что-то произошло. Но что — понять было трудно. Такого лица у Кости я еще не видел. — Гриша умер, — почему-то очень громким голосом сказал он. — Он еще днем умер, они второй раз звонят. Днем не дозвонились сюда… Это из госпиталя звонили. — Костя торопливо подошел к столу, взял пачку «Ракеты» и жадно закурил папиросу. Лицо его покрыла бледность, и от этого еще отчетливее стали видны на нем синие порошинки. Мы молчали. Володька положил недоеденную сардельку на тарелку и испуганно посмотрел на койку Гриши Семьянинова. — Неужели Григорий умер? — спросил я, ни к кому не обращаясь, и сам почувствовал, как по-дурацки звучит мой вопрос и в особенности это полное имя — Григорий. Никогда мы не звали его ни Григорием, ни Гришей — всегда Гришкой или даже Мымриком — его детдомовской кличкой. А теперь как его называть? — Они ничего не могли сделать, — сказал Костя. — Ранение было тяжелое, и все это было предрешено. Это они по телефону сказали. Володька тоже закурил «Ракету», а за ним и я. В холодном воздухе комнаты дым легко подымался вверх, скапливаясь у потолка. Мы курили одну папиросу за другой и изредка обменивались какими-то ровно ничего не значащими словами. У нас еще не было опыта потерь, и мы не знали, что надо говорить в таких случаях и надо ли вообще говорить. Для меня это была первая смерть. Родителей своих я не знал, их вроде бы и не было, мне некого было терять. Смерть я видел только издали — когда похоронные процессии проходили по тихой Похоронной линии к Смоленскому кладбищу, — туда, где у тихой речки стоят спокойные старые деревья. * * * Мы легли спать в обычное время, но почему-то впервые не погасили на ночь свет. Голая стосвечовая лампочка, висящая на запыленном проводе, казалась мне ослепительно яркой, и я долго не мог уснуть, но не хотелось вставать и бежать по холодным плиткам пола к выключателю. Опершись локтем на подушку, я лежал на боку с открытыми глазами. Мне видна была койка Гришки Семьянинова, — она была аккуратно застелена. У изголовья Гришкиной постели виднелась открытка, приклеенная хлебным мякишем к холодной изразцовой стене. Там три верблюда шли по желтым песчаным барханам. Странно, Гришка (теперь он Григорий) был хорошим лыжником, умел крутить слалом, но мечтал о Средней Азии, о Каракумах, — оттого и приклеил он эту картинку. Он умер, а верблюды, тяжело и медленно преодолевая пески, все идут и идут сквозь зной к своему неведомому оазису. Мне стало грустно смотреть на этих верблюдов, и я перевел глаза к Костиной койке. У его изголовья тоже висела картинка — по его вкусу. Это был город будущего, весь состоящий из нагроможденных друг на друга кубов, призм и треугольников; город, где поезда мчались сквозь дома, — город, который мог построить только сумасшедший для сумасшедших, но который нравился Косте потому, что все там было рационально. «Нет, не хотел бы я жить в таком городе, — подумал я, — вот у Володьки над постелью висит куда лучше картинка: море, корабль, на пирсе девушка прощается с моряком. Открытки этой с моей постели не видно, но я ее отлично помню… Странно, Володька человек мирный, войны он не хочет, но вешает на стену такие вот рисунки, читает Клаузевица, книги о морских боях, пишет стихи о будущей войне. Странный наш Володька…» А у меня над изголовьем висела картинка, вырезанная из дореволюционной «Нивы». Она называлась так: «Когда улетают ласточки». Там был нарисован какой-то старинный дом, и сад, и листья, падающие с кленов. И девушка с красивым и задумчивым лицом смотрит на улетающих ласточек. На ней длинное темное платье, и она в нем такая легкая и стройная… Когда я глядел на нее, мне становилось и грустно и радостно, и начинало казаться, что в моей жизни должно когда-нибудь случиться что-то очень-очень хорошее и что я буду счастлив. Но пока что счастья в моей жизни не прибавлялось, оно даже убывало. Вот было нас четверо — теперь нас трое. Умер Гришка (теперь он Григорий). А верблюды на картинке все идут и идут сквозь зной пустыни к неведомому оазису. 5. В то время как… На следующий день мы все трое опоздали на занятия. Нас разбудила тетя Ыра. Перед самым уходом на работу она постучала нам в дверь. Мы сразу проснулись, но вставать не хотелось. В комнате было очень холодно, — на эту ночь мы не открыли дверь в коммунальный коридор. — Вставай, Чухна! — крикнул мне Костя. — Вставай, Шкилет! — крикнул я Володьке, соскакивая с постели. В серьезные моменты жизни мы всегда звали друг друга по старым детдомовским кличкам. А сейчас момент был серьезный: за опоздание могло здорово влететь, в особенности мне. Ведь я уже на примете после вчерашнего. Да и Костя тоже на плохом счету. Я быстро оделся и побежал к умывальнику. Над фарфоровой раковиной, на гвоздике, вбитом в зазор между облицовочными плитками, висела на веревочке фанерка — ее повесил Костя, когда стал капитаном комнаты вместо ушедшего на финскую Гришки. На фанерке Костя вывел синей тушью: ППНЧ (Полный Процесс Наведения Чистоты) 1. Чистка зубов. 2. Умывание лица и рук. 3. Причесывание головы. 4. Чистка обуви. 5. Заправка коек. Но если мы торопились, Костя перевертывал табличку другой стороной — этого проделать он никогда не забывал. А на той, другой стороне было написано красными тревожными буквами: КУУО (Краткое Ускоренное Упрощенное Омовение) Костя во все вносил систему. Если б он задумал утопиться, то и здесь он прежде всего разработал бы для себя инструкцию, как надо тонуть. Но, при всей своей любви к порядку, человеком он был беспечным и безалаберным. И если он хорошо учился, то не за счет старательности, а из-за общего развития. Да и память у него была очень хорошая. В это утро, совершив КУУО, то есть наскоро ополоснув лица, мы надели свои нетяжелые пальто, съели по куску хлеба и вышли в коридор. Дверь мы закрыли, но не заперли — она у нас не запиралась. В квартире жили люди честные, да и воровать у нас нечего было. — Постойте, ребята! — серьезным голосом сказал вдруг Володька. Затем он кинулся обратно в комнату, открыл шкаф, вынул оттуда хлеб и отрезал себе два куска. На один кусок насыпал сахарного песку и прикрыл его вторым. Шкиля Володька всегда помнил о еде. Если бы Земле угрожало столкновение с Луной, то он, за пять минут до мировой катастрофы, воспользовавшись всеобщей паникой, забрался бы в продовольственный магазин и погиб бы не из-за столкновения миров, а из-за своей прожорливости. Дожидаясь Володьку, я бросил взгляд в нашу комнату. Койки, конечно, остались неприбранными. И только постель Гришки была аккуратно заправлена. Серое, с тремя синими полосами, одеяло лежало ровно, без единой складочки, и подушка в изголовье белела, как маленький сугроб, пухлая и непримятая. Мы добежали до трамвайной остановки, и скоро подошел наш номер. Ехать было не близко: техникум находился на другом конце города, на окраине. В трамвае было свободно, главный поток пассажиров уже схлынул. Нам достались сидячие места. Вагон был весь проморожен, он скрипел от тряски. Пассажиры стучали ногами в пол, чтобы хоть немного согреться. В вагоне стоял топот — можно было подумать, что мы не едем, а все куда-то бежим на месте. На стеклах лежал толстый бархатистый слой инея, и на нем видны были следы метлы, — должно быть, ночью в трампарке пробовали счистить со стекол людское дыхание, да так и не счистили, а за утро иней нарос сызнова. Мне было зябко в моем полубумажном пальтеце. Морозы все продолжались, хоть теперь они стали не такими лютыми, как в дни недавней финской войны. Я сидел, топал ногами и думал о том, как же это так вышло с Гришкой. Когда его привезли с Карельского перешейка в госпиталь, нам сразу же позвонили и сказали, что у него серьезное ранение, но первые четыре дня к нему не пускали. Наконец позвонила дежурная сестра и сказала, что впуск к Семьянинову свободен и что Гришку мы можем посещать втроем, по его личной просьбе. И вот мы поехали к нему в гости все втроем. Потом мы навещали его поодиночке. Когда мы пришли все трое, гардеробщица вначале заартачилась и не хотела дать сразу три халата для посещения одного больного. И тогда Костя пошел к дежурному врачу. Пришел дежурный врач и коротко приказал гардеробщице выдать халаты всем троим. Он быстро и внимательно оглядел нас и ушел, ничего больше не сказав. А мы помогли друг другу напялить на себя белые халаты, и нас сразу охватило чувство необычности происходящего. — Значит, тяжелый, если так вот родню пускают, — сказала гардеробщица. — Он и не родня нам, — с какой-то непонятной обидой буркнул Володька. — У нас нет родни. И у него нет. Мы молча поднялись по широкой лестнице на второй этаж и пошли по коридору. Коридор тоже был очень широкий, чистый и почти безлюдный. Я ожидал, что здесь обязательно будет пахнуть лекарством, но нет, — лекарствами не пахло, и вообще больницей почти не пахло. Только от нагретых батарей слегка тянуло запахом масляной краски. Окна госпитальные были высоки, с полукружьями наверху. Стекла были чисты, свет морозного дня легко ложился на чуть блестящие серые стены, на коричневый линолеум пола. Мы вошли в одиннадцатую палату. Здесь стояло всего четыре койки, как у нас в комнате. На одной из коек, справа от двери, лежал Гришка. Я думал, что увижу его исхудалым, с лицом, искаженным от боли, но он был почти такой, как и раньше, до всего этого. В первую минуту я обрадовался, что Гришка такой, как всегда, но потом мне это показалось странным и даже испугало. — Аха, вот и пришли, — сказал он, увидев нас. — А я, видите, лежу-полеживаю. А что новенького? — Да ничего новенького, — бодро ответил Костя. — Вот только у Шкилета двойка по спецтехнологии набухает. Если не сдаст — снимут со стипендии, и придется нам его кормить. А жрет он — сам знаешь как! — Ну вот, — улыбнулся Гришка, — как я с поста капитана комнаты ушел, так Шкилет учиться перестал. Стыдно, Шкиля! Ведь мы четверо — самые старшие в группе. — А ты, Мымрик, совсем неплохо выглядишь, — произнес Володька, будто читая по книге. — Скоро ты опять капитаном будешь, а Синявого мы с этого поста сгоним. — Они, дураки, недовольны моими нововведениями, — слишком широко улыбаясь, заявил Костя, — и Чухна, и Шкилет — оба недовольны… А тебе больно, Мымрик? — Нет, теперь ничего. Колют все время. Уколы, понимаешь, Синявый… — Ну это уж такое дело — уколы, — вмешался я. — Это уж надо потерпеть. Терпи, Мымрик, атаманом будешь. Как всегда в трудные моменты жизни, мы в нашем этом разговоре звали друг друга по детдомовским кличкам, а не по именам, и Гришка охотно включился в эту игру. Но слишком уж обычен и естествен был его голос, слишком уж будничны интонации. Мне вдруг почудилось, что Гришка теперь много старше нас и знает то, чего мы не знаем. Мне стало казаться, что он подыгрывает нам, как ребятишкам, чтобы не огорчать вас, чтобы мы думали, будто все остается по-прежнему. — Нас, Мымрик, к тебе пускать не хотели, халатов сестричка не давала, — сказал вдруг Володька. — Еле у врача допросились… А там у тебя тоже был халат? Лыжникам же дают. — Да, был. Был белый маскхалат… — А ты видел того, который стрелял в тебя? — спросил Володька. — Это тебя из автомата? — Да нет, не пулей! Разве вам дежурный доктор не объяснил?.. Меня осколком… А дома как у нас? Как дядя Личность? — Дядя Личность все пьет, — с готовностью ответил я. — А к тете Ыре из жакта опять приходили, агитировали ее против бога. Ну да разве ее сшибешь с ее позиции! — Она и за тебя молится, — вмешался в разговор Костя. — К Николе два раза ездила. — Теперь уже поздно молиться, — без выраженья, ровным голосом сказал Гришка. — Так уж получилось… — Ну ничего, Мымрик, поправишься, — промолвил Костя. — Ты не горюй. — Да я и не горюю. Выйдя из госпитального большого здания, мы долго молча шли по длинной аллее. В морозной тишине снег звонко и грустно скрипел у нас под ногами. Здания, стоящие вдали, были как бы обведены синеватой туманной каймой. — Ребята, Гришка умрет, — сказал вдруг Володька. — Он умрет. Я знаю, он умрет. Он умрет… — Чего ты каркаешь! — сказал я. — Заткни плевательницу! Трамвай пустел. Приближалось кольцо. — Ребята, нам надо на медпункт смотаться, — сказал Костя. — Попробуем справки добыть, чтоб опоздание было уважительное. Если Валя дежурит в медпункте, она сделает. Помните, в прошлый раз она дала справки — и все сошло. Только надо болезни с умом придумать. Такие, чтоб температура не влияла. — У меня, чур, зубы, — невнятно сказал Володька; рот у него был набит хлебом: всю дорогу он жевал свой сладкий бутерброд — с чувством, с толком, с расстановкой. — Зубы я себе хотел взять, — огорченно протянул Костя. — Ну, ладно. Тогда у меня люмбаго. Тут поди проверь. — Я тоже зубы хотел взять, — сказал я. — Что же у меня тогда? — У тебя пусть понос, — промычал Володька. — Понос тоже трудно проверить. — Нет, только не это! — решительно возразил я. — Не хочу перед Валей с поносом. Пусть у меня что-то с сердцем. — Заметано, — подытожил Костя. — Люмбажник, зубатник и сердечник. — При Гришке мы ни разу в техникум не опоздали, — сказал вдруг Володька четким тихим голосом. Он наконец прожевал свой хлеб. — А ведь Гришка нам на психику не давил. Просто у него была легкая рука. — В техникуме уже знают насчет Гришки, — проговорил Костя. — Они из госпиталя туда в первую очередь позвонили. — У Гришки была легкая рука, — повторил Володька. — Теперь без него все у нас плохо пойдет. Я знаю, знаю. — Перестань ты, — строго сказал Костя. — Все у нас должно идти как при Гришке. Нечего нам нюни распускать! Трамвай свернул на кольцо, скрипуче вздрогнул и остановился. Вагоновожатый и две кондукторши побежали греться в дежурку, а мы по заснеженной улице направились к техникуму. Окраинная улица, состоящая из невзрачных одноэтажных и двухэтажных домов, упиралась в сад, где стоял техникум. Он возвышался среди окрестных строений, как морской корабль среди рыбачьих баркасов. Это было монументальное четырехэтажное здание, облицованное желтоватым глазурованным кирпичом и украшенное серыми колоннами и классическим фронтоном. На фронтоне еще сохранились следы от сбитых букв: Убежище им. Вел. кн. Вильденбургской Здание это было построено незадолго до мировой войны. Полное наименование его было такое: «Убежище для раскаявшихся девиц, основанное попечением Великой княжны Вильденбургской», — так когда-то гласила мраморная доска в вестибюле. Эту доску выломали уже при нас, когда переоборудовали химическую лабораторию. Доска стала щитом для рубильников, которыми включалась тяга в вытяжных шкафах. Раскаявшиеся девицы жили в убежище недолго: они разбежались в 1916 году, когда в Петрограде стало плохо с едой, и, кажется, вернулись к своей прежней профессии. Многие старожилы этой улицы хорошо помнили раскаявшихся девиц — раскаянок, как они их прозвали. Отзывались старожилы о них нелестно. После бегства раскаянок здание несколько лет пустовало, потом в нем помещался какой-то архив, потом какие-то курсы, а затем обосновался наш техникум. — В подъезд — не все сразу! — распорядился Костя, когда мы вошли в сад. — Используя складки местности, одиночные бойцы скрытно просачиваются в расположение противника. Ты, Шкилет, просачивайся первым. Володька, пригнув голову и нелепо размахивая своим потрепанным портфелем, побежал под деревьями к подъезду и скрылся в дверях. Затем побежал я. Мы встретились в подвале, в раздевалке. — Опоздали, шарлатаны, — ворчала гардеробщица тетя Марго, принимая наши пальто. — Будет вам разнос от матери-патронессы! Будет вам веселый разговор! На бюро комсомольское вызовут! Мы не обращали внимания на ее воркотню. Мы знали, что человек она добрый, только малость не в своем уме. Тетя Марго была единственной раскаянкой, оставшейся в «убежище». Она жила в служебной пристройке, в комнатенке, которую называла келейкой. В дни получки тетя Марго всегда ходила под градусом. В эти дни она иногда употребляла такие словечки, что девчата, стоявшие в очереди за пальто, не знали куда глаза девать, а ребята фыркали в рукав. А то она принималась рассказывать про прошлое. «Тут у нас графы, князья почем зря бывали, — повествовала она. — Сам товарищ Распутин на моторе приезжал, смотр самодеятельности проводил. Я на столе в одних кружевных панталонах танго „Сатаник“ плясала…» Дальше она начинала плести что-то совсем уж несообразное. Настоящее накладывалось у нее на прошлое, как два разных изображения, снятые неопытным фотолюбителем на один негатив. Из раздевалки мы поднялись в цокольный этаж. Чинно, как ни в чем не бывало, прошли через просторный вестибюль и направились в медпункт. Здесь в коридорном тупике, перед дверью, на матовом стекле которой было написано прозрачными витиеватыми буквами Лазаретъ, мы остановились. — Всем гамузом не вваливаться! — сурово сказал Костя. — Ты, Чухна, иди первым. Я скрючился, приложил руку к сердцу, со страдальческим лицом вошел в медпункт. Через несколько минут Валя выдала мне спасительную справку. Конечно, она понимала, что ничем я не болен, но она понимала и то, что за опоздание меня могут лишить стипендии. Костя и Володька вскоре тоже вошли в кабинет и тоже получили нужные справки. Издалека послышался звонок. Это был перерыв. Но идти на лекцию сейчас не имело смысла: оба первых часа занимал один и тот же предмет — химия. Просто неудобно было явиться на занятия в середине лекции. Поэтому мы переждали перемену в тихом закоулке возле медпункта, а когда раздался звонок на занятия и все вдали утихло, мы отправились в Машин зал. При раскаянках в этом высоком зале была трапезная. Говорили, что здесь стояли столы и стулья из натурального красного дерева и вообще все было не хуже, чем во дворце. Но сейчас от той роскоши, если она и была, ничего не осталось, и только окно напоминало о прошлом. Гигантское, кончающееся полукругом окно уходило под потолок. Все оно состояло из цветных стекол. Это был витраж, картина из стекла. Самый верх занимала надпись: РАСКАЯНИЕМ ОЧИСТИМСЯ, картина же изображала Марию Магдалину, молодую красивую женщину с рыжеватыми распущенными волосами. Никакой одежды на ней не имелось. Ни святости, ни раскаяния на лице ее не наблюдалось, — наоборот, вид у нее был скорее торжествующий. Говорят, что художника, который делал этот витраж, церковники в свое время хотели даже привлечь к ответственности за святотатство, но княжне Вильденбургской картина приглянулась, и дело было замято. Завхозу техникума, товарищу Ермолину, витраж этот явно не нравился. «Что она святая — это полбеды, — говаривал он, — наши ребята подкованные, религией их не прошибешь. А вот то в ней плохо, что она — в чем мать родила… Ишь пушки свои выставила! Соблазн для студенчества!» Но завесить витраж было нельзя — в зале стало бы совсем темно. А выломать его — тоже нельзя. Художник-то был какой-то знаменитый. Иногда даже интуристов сюда приводили смотреть на эту Магдалину. Так она и стояла в окне — совсем голая и красивая, и все к ней привыкли. Девушки некоторые говорили, что она помогает сдавать зачеты. Для этого надо проскакать до нее через весь зал на одной ножке и сказать ей так: «Голая Маша, надежда наша, помоги сдать физику!» (или химию, или политэкономию) — и она уж примет меры. Когда мы вошли в Машин зал, то первое, что нам бросилось в глаза, — это свежая стенгазета. Вчера ее не было — значит, вывесили ее сегодня утром. Стенгазета была видна издали, — лучи солнца, пройдя сквозь витраж, упирались прямо в нее. — Идемте позырим, что там есть в газете, — предложил Володька. — Я уже давно новое стихотворение в редколлегию сдал — «Передышку». Ну вы помните, я же вам читал: Хоть кончилась финская малая — Не выпита чаша до дна: Нас ждет впереди небывалая, Большая, как буря, война… — Дальше не читай, — вмешался Костя. — Ты уже сорок раз поил нас из этой чашки, побереги наши мочевые пузыри! — Из чаши, а не из чашки, — с раздражением поправил его Володька. — Тупицы вы все! — Когда Володька спорил о стихах, он всегда обращался даже к единственному оппоненту во множественном числе. Мы подошли к стенгазете. На два ватмановских листа аккуратно были наклеены отпечатанные на машинке полоски с заметками и рисунками. Пахло клеем. — Опять стихотворения не поместили! — огорчился Володька. — Это все этот подлюга Витик, это его рука! — Что стихотворения твоего нет — не такая уж беда, — возразил я. — Но почему тут о Гришке ничего нет? Должны были хоть извещение о смерти дать. Ведь из госпиталя звонили сюда. — И в вестибюле объявления нет, — добавил Костя. — Когда Петраков из восьмой группы под трамвай попал, было объявление в черной рамке… Ребята, тут о вас! — прервал он сам себя. — Витик уже успел настрочить! Тут ваши фамилии. Я стал читать. Статья была отпечатана на машинке очень чисто, без помарок и исправлений. Солнечные лучи, проходя сквозь фигуру Голой Маши, ложились на бумагу мягкими телесно-желтыми бликами. Статья называлась «Пресечем темные происки!». Начиналась она так: «В то время как все студенты нашего техникума отдают все силы учебе и укреплению дисциплины, имеются еще отдельные матерые отщепенцы, которые докатываются до стрельбы по живым мишеням, до беспринципного щипкования отдельных девушек и до физической расправы над активистами стенной печати. Не будем закрывать глаза на тот факт, что факты стрельбы, щипкования и физрасправы произошли именно на занятиях по военному делу. В то время как все студенты крепят оборону, отдельные махровые личности…» Статья была длинная. Моя фамилия упоминалась там несколько раз, о Косте было сказано вскользь. Внизу стояла подпись: «Общественник». Это был один из псевдонимов Витика. — Неважные дела, — протянул Костя. — Вот мы и в матерые попали. Неприятности будут. Ну, да больше чем на вышибаловку это дело не тянет. — Про тебя там только раз, — сказал я. — Все равно — если тебя вышибут, я сам уйду. — И я тоже, — твердо заявил Володька. — Будем искать работу все трое. Тут к нам подошел Малютка Второгодник. — А ты что здесь делаешь? — спросил его Володька. — Тоже опоздал? — Ну и опоздал! — ответил Малютка Второгодник. — Почему это вы можете опаздывать, а я не могу! Я тоже у Вали справку взял. — А что у тебя? — заинтересованно спросил Костя. — У меня ярко выраженный вегетативный невроз. Я иногда даже галлюцинации вижу. Я так Вале и сказал. — А какие галлюцинации? — поинтересовался я. — Разные, смотря по погоде, — неопределенно ответил Малютка Второгодник. — Вам расскажи, а вы потом под меня работать будете. — Очень нужны нам твои галлюцинации! — пренебрежительно протянул Володька. — У нищего гроши воровать! — Он просто симулянт и лодырь! — заявил Костя. — От симулянта слышу! — огрызнулся Малютка. — Но не от лодыря! — отпарировал Костя. — Ладно, ребята, не будем спорить, — примирительно сказал Володька. — Ты, Женька, не знаешь, почему это никакого объявления о смерти Гришки не вывешено? Почему это? — Я знаю, только вы никому не говорите, — перешел на шепот Малютка Второгодник. — Новый директор заранее рекомендовал педагогам на похороны не ходить и на венок не собирать. Учащиеся могут идти на похороны, это не будет зачтено как прогул. Но нечего устраивать шум вокруг неизбежных потерь. Надо славить живых героев — вот что он сказал. И вообще он сказал, что Семьянинов умер не по нашему техникуму а по военному ведомству. — Крыса тыловая твой директор, вот кто он! — негромко сказал Костя. — Почему он мой, — сердитым шепотом огрызнулся Малютка. — Он такой же мой, как и ваш. Я просто говорю вам то, что слышал. Я не виноват, что знаю больше вас! — Знаешь больше нас?! — уже громко заговорил Костя. — Объясни принцип действия термопары! Объясни принцип измерения температур при помощи зегер-конусов! — Ну, это к делу не относится, — отмахнулся Малютка Второгодник. — Нечего мне тут экзамены устраивать! Он отвернулся от нас и с независимым видом пошел к выходу из зала, — длинный и нескладный, набитый слухами и сплетнями. Мы остались в зале втроем, не считая Голой Маши. Она стояла в окне спиной к зимнему холоду, лицом и всем прочим — к нам, красивая, спокойно-нагая. Плевать ей было на наши дела-делишки. 6. Григорий Семьянинов. 1919-1940 В день похорон мы все трое проснулись рано. Неспешно оделись, совершили ППНЧ по всем пяти пунктам, потом Володька напоил нас чаем и накормил сардельками — в этот день было его дежурство. А потом настало пустое время, время-вакуум. Похороны в час дня, а сейчас еще утро. Мы молча слонялись по комнате, подходили к окну, протаивали лунки во льду, покрывшем стекла, садились на стулья, приваливались на койки — и снова вставали. Со стороны можно было подумать, что мы кого-то ждем, что вот-вот кто-то войдет к нам, и пойдут разговоры, расспросы… Я сел на стул, мне надоело ходить по комнате. Но сидел я не как всегда, что-то удерживало меня от обычной ленивой позы. Я сидел не развалясь, не откинувшись на спинку, — я сидел чинно, как в гостях. Но в голову мне не шли чинные, торжественные, подобающие случаю мысли. Я глядел на аккуратно заправленную постель Гришки и вспоминал, что у него был один недостаток: он храпел во сне. Когда он начинал слишком громко храпеть, кто-нибудь из нас бросал ботинок в спинку его кровати. Тогда Гришка перевертывался на другой бок, и храп на время умолкал. Потом он снова заводил свою песню, и в спинку кровати его — к ногам или к изголовью — летел другой ботинок. К утру обычно вся наша обувь валялась около Гришкиной постели. И когда Гришка объявил нам, что идет добровольцем на финскую, Володька сказал: «Ну и катись! По крайней мере хоть храпа твоего не будем слышать!» Володька был обижен, что Гришка принял это решение без его совета. — А тебе не страшно идти на войну? — спросил я тогда Гришку. — Только по-честному. Мы же здесь все свои. — Черт его знает, — ответил Гришка. — Не то чтобы страшно, а как-то зябко. Будто недоспал. — Раз зябко — выпить надо, — заявил Костя. — Ведь у нас дровяные деньги еще остались. Пусть Чухна сбегает, он сегодня дежурный. Ты отмерь ему сумму. Гришка был капитаном комнаты и главным казначеем. Он сразу же дал мне денег, я схватил сеточку и побежал в подшефный магазин. — Только все не трать! — крикнул вдогонку Гришка. — А то будете тут голодом сидеть без меня. Я выбежал на морозную улицу и зашагал к Среднему. Тогда стояли самые лютые холода. Уже смеркалось, в подъездах зажигались синие лампочки. В сумерках показалась странная процессия. Впереди ехала автокачка — телега на автошинах, ее вез большой заиндевевший конь. На передке автокачки сидел возница в шубе и в валенках, упираясь спиной в ящики, заполненные бутылками с водкой. За телегой шел народ — степенно и медленно, как на похоронах. Только на похоронах за колесницей идут как попало, в несколько рядов, а здесь шли строго гуськом. Хвост рос на ходу, к нему присоединялись все новые и новые мужчины. С водкой во время финской кампании были перебои, и вот любители выпить дежурили у спирто-водочного склада и, когда водку везли в магазин, занимали очередь за телегой. Но я-то шел не водку покупать — мы ее не пили, она была для нас дороговата. Мы пили плодоягодное вино, а его в магазинах хватало. Когда вернулся домой, то, не раздеваясь и не заходя в комнату, зажег в кухне керосинку, налил в кастрюлю воды и вывалил в нее сардельки. Возле керосинки я поставил бутылки, чтобы вино немного подогрелось. В большой коммунальной закопченной кухне было в этот час тихо. Только тетя Ыра — жиличка крайней комнаты — сидела на табуретке у углового столика перед своей керосинкой. Тетя Ыра была не старая, но уже пожилая. Она жила бедно, беднее всех в квартире, поэтому у нее казалось не стыдным занимать — она всегда даст в долг, если сама при деньгах. Она была очень добрая, честная; плохо только, что верила в бога и в разные чудеса и суеверия. Тетя Ыра часто ездила молиться к Николе Морскому и за трамвай в таких случаях не платила. На склад, где работала, ездила за деньги, а в церковь — за так. Очевидно, она считала, что бог все расходы берет на себя. Про ее религиозность все знали. К ней не раз приходили из жакта провести беседу накоротке о том, что бога нет и не будет. Ей и брошюры приносили антирелигиозные — и она их честно прочитывала. Они, однако, оказывали на тетю Ыру неправильное действие: читая о чудесах, которые в них разоблачались и о которых она прежде не знала, она начинала верить в эти чудеса. «Вот вы говорите: „бога нет“, а спаситель-то наш по воде пешком ходил. Под ним глыбь-глубина — а он идет, хоть бы что! Своими глазами в книге читала!» Напрасно мы толковали ей, что этого чуда не было, что оно разоблачается. Она стояла на своем. Может быть, виноваты в этом были и авторы брошюр. Чудеса там описывались интересно, а разоблачались непонятными научными словами. В тот вечер тетя Ыра, сидя перед керосинкой, читала-почитывала одну такую книжечку. Взглянув на мои бутылки, она вдруг высказалась: — Вот вы, молодежь, в бога не верите, а спаситель-то наш в Кане Галерейской воду в вино превратил, в магазин с авоськой не бегал. На свадьбе это дело было. — Ну, у нас не свадьба, — ответил я. — У нас дело посерьезнее. Гришка на войну добровольцем идет. — На войну? — Тетя Ыра встала с табуретки, встревоженно помешала ложкой в кастрюле, потом повернулась лицом к углу, где висел отпечатанный на жести плакат «Неосторожное обращение с примусом ведет к пожару», и несколько раз перекрестилась. — Плохое Гришино дело, — сказала она, снова усевшись возле кухонного столика. — Его убить могут, у них кукушки есть. Привяжет себя к сосне, к верхушке, и стреляет. Убьет наших сколько может, потом последнюю пулю — в себя. Гришу мне жалко, он из вас четырех самый самостоятельный. Завтра за него свечку Николаю Чудотворцу поставлю. Я надел перчатки, чтоб не обжечь руки, и, сняв кастрюлю с керосинки, слил воду. Потом, держа ее низко, у самого живота, понес в нашу комнату. Сеточку с тремя бутылками плодоягодного я держал в зубах. Я шел по длинному коридору, мимо всех дверей, и за мной тянулся запах горячих сарделек. Потом я толкнул ногой нашу дверь и вошел в комнату. — Наконец-то! — сказал Володька. — Где так долго околачивался? — Беседовал с тетей Ырой, — ответил я. — Она за Гришку завтра свечку поставит, чтоб его не укокали. — А ты не скули! — рассердился Костя. — Нечего говорить об этом! Будущее зависит не только от самого себя, а и от нашего представления о нем, и если мы тут будем сидеть и скулить, то это может отразиться на Гришке. — Ты просто суеверен, — сказал я. — Подводишь псевдонаучную базу под суеверия. — Ты мыслишь на уровне кошки! — взъелся Костя. — Ты не умеешь мыслить отвлеченно! Ты думаешь, что есть прошлое, настоящее и будущее как три разные доминанты. Они есть только с твоей обывательской точки зрения. На самом же деле нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, да и вообще никакого времени нет, а есть ряды взаимосвязанных событий… — Бросьте, ребята, спорить! Приступим к делу. — Гришка подошел к стенному шкафу, достал оттуда штопор и передал его Володьке. Володька был узким специалистом по открыванию бутылок и банок со сгущенным молоком. И он быстро и красиво откупорил плодоягодное и разлил по стаканам. — Первый бокал — солдату, — сказал он, подавая стакан Гришке. — О, Мымрик то и Мымрик се, и с Мымриком знаться стыд, зато: «Спасибо, мистер Мымрик!» — когда военный марш звучит. Родной герой, пожалте в строй! Военный марш звучит! — Не перевирай старика Киплинга, — пробурчал Костя. — Давайте-ка чокнемся со звоном за Гришкино здоровье. Мы сдвинули стаканы, но звона не получилось. Стаканы были незвонкие, из зеленоватого бутылочного стекла. В таких тогда продавали простоквашу. Но вино было — что надо. Оно нам казалось совсем неплохим, другого мы и не пили. — Перейдем к деловой части нашего собрания, — заявил Гришка. — В связи с текущими событиями я слагаю с себя обязанности капитана комнаты и верховного казначея. Кто займет мое место? Это была проблема серьезная, мы призадумались. Дело в том, что стипендия у нас шла в общий котел, и деньги всегда хранились у Гришки. На него можно было положиться. — Пусть этот пост займет Синявый, — предложил я. — После Гришки он из нас самый порядочный. — А я что — не порядочный? — обиделся Володька. — Мымрик, я разве не порядочный? — Ты, Шкиля, тоже порядочный, — утешил его Гришка. — Но ты очень уж любишь пожрать. Ты можешь невзначай прогореть на сгущенном молоке. — Черт с вами! — согласился Володька. — Я делаю самоотвод. Но я против Синявого, он еще утвердит тут свою диктатуру. Пусть лучше Чухна временно займет этот пост, до возвращения Мымрика. — Чухну слишком легко уговорить, — сказал Гришка. — Сам-то он денег не растратит, но у него их легко могут выманить. Мы продолжали обсуждать кандидатуру. И, как всегда, когда у нас шел серьезный разговор, называли друг друга не по именам, а по кличкам. За разговором мы не забывали и о вине. — А почему ты, Мымрик, все-таки идешь на войну? — спросил вдруг Володька слегка заплетающимся языком. — Война еще будет. Вот тогда все вместе и пойдем, кроме, конечно, Синявого, — его не возьмут. Будет большая война с Гитлером. С танками, с газами, с ипритом и люизитом… Все равно мы все будем на войне. — И на финскую должен кто-то идти, — тихо ответил Гришка. — Меня воспитало государство, и я должен за него стоять. Родителей у нас нет, всем на нас наплевать было, мы без государства бы с голоду под забором подохли, а государство нас выручило. И мы, детдомовские, должны на всякое дело идти в первую очередь. Другие — как там хотят, а мы должны в первую очередь. — Мымрик прав, — сказал Костя. — Если бы я не был белобилетником, я бы тоже пошел добровольцем. Потому что… — Синявый, не изображай из себя героя! — перебил его Володька. — Я и не изображаю, — ответил Костя. — Но Мымрик прав. А ты, Шкиля, просто трепло! Поэт и мечтатель в жактовском масштабе!.. И к тому же ты пьян… В будущем никакого вина не будет. Пить — нерационально. Давайте не пить с этого дня и с этой минуты! — Правильно, давайте ничего не пить! — подхватил я. — Ну ладно, не пейте ничего, — сказал Гришка. — Когда я вернусь, я проверю это дело. …Так сидел я на стуле и вспоминал. Но вот Костя взглянул на ходики, и мы с Володькой тоже взглянули на них. Пора было идти на похороны. Кладбище было сравнительно новое, без обилия старинных памятников. Только в начале его, ближе к церквушке, высились заснеженные каменные надгробья и гранитные кресты. Рядом проходили железнодорожные пути, лежали горы шлака. Седые надгробные ангелы с отбитыми носами, вскарабкавшись, как мальчишки, на свои пьедесталы, глядели на семафор, на маневровые паровозы, погромыхивающие совсем близко. Порой локомотив, проходя мимо ангелов, будто чтобы позабавить их, стрелял толстыми струями пара. Пар сразу опадал снежинками. На церковной паперти цепочкой стояло несколько нищенок. Одна из них, та, что с краю, ближе к дорожке, деловито отделилась от остальных и подошла к нам. Остальные не шелохнулись — видно, у них была своя очередность. — Вам, молодые люди, на военную площадку? — Да, — неуверенно ответил Володька. — Значит, на военную. Нам на похороны. — Знаю, молодой человек, что не на крестины, — с какой-то даже обидой в голосе сказала нищая. Лицо ее было строго, но на нем играл здоровый морозный румянец; из-под черного монашеского платочка виднелся край теплого шерстяного платка. Она неторопливо и уверенно вела нас по аллейкам. Видно, она хорошо освоила кладбище. Когда кончились деревья и начался кустарник, где из сугробов торчали редкие кресты, она сказала: — Вам вон туда, по тропочке, где народ стоит. — Спасибо, — проговорил я и взглянул на Костю, нашего казначея. Я понимал, что одним спасибо тут не отделаешься. — Большое спасибо, — сказал вежливый Володька. Он тоже поглядел на Костю, понимая, что и большого спасибо тут маловато. Однако Костя молчал. — За помин души убиенного воина Григория свечечку поставить надо, — наставительно молвила нищая, снимая с руки варежку. — Откуда вы знаете? — как-то испуганно спросил Костя и, сняв перчатку, сунул нищей в руку сложенную вшестеро трешку. Потом он виновато посмотрел на нас: трешка-то была последняя. Та небольшая часть кладбища, которая называлась военной площадкой, отличалась от остального кладбища тем, что крестов здесь не было. Стояли только деревянные обелиски, и стояли они правильными рядами. Их было совсем немного. Под ними лежали военные, умершие в госпитале. Оказывается, пришли мы не так уж рано. Молча толпились ребята и девушки из нашей группы, явились и некоторые преподаватели. В стороне, в снегу, лежал деревянный обелиск — он сразу бросался в глаза, потому что был выкрашен в красный цвет. На нем белела табличка с надписью: Красноармеец Семьянинов Григорий Григорьевич 1919 -1940 Странно было это величанье по отчеству. Я как-то и не думал раньше о том, что у Гришки есть отчество, хотя, конечно, знал, что в паспорте оно есть, и именно Григорьевич. У нас с ним были отчества по нашим же именам — ведь никто не знал, как зовут наших отцов, и при выдаче паспортов мы как бы стали сами себе отцами. А теперь Гришкино отчество перешло с паспорта прямо на эту табличку — при жизни ему попользоваться своим отчеством не пришлось. Я тупо глядел на эту надпись, на грубо сколоченный обелиск, и тут ко мне подошел Малютка Второгодник. Он сказал, что обелиск временный. Летом земля осядет, и поставят раковину с мраморной дощечкой — об этом ему сказал вон тот военный. Все на свете знал этот Малютка Второгодник! Гроб с телом Григория стоял возле вырытой могилы. Четыре военных — три бойца и один ефрейтор, с треугольничком на отворотах шинели, — несли около гроба почетный караул. Вокруг них, переминаясь, потопывая мерзнущими ногами, толпились ребята. Девушки плакали. Гришка лежал в гимнастерке, лицо у него было насквозь промерзшее. Казалось, он умер не от ранения, а просто от холода, и если внести его в теплое жилье, то он еще, может, и воскреснет. И могила тоже была холодная, — почва глубоко промерзла в ту зиму. Земля в могиле поблескивала ледяными прожилками, и только на дне этой продолговатой ямы чувствовалось проступающее подземное тепло — там лежал серый суглинок, похожий на влажный пепел. Юрий Юрьевич, наш преподаватель военного дела, подошел к гробу и сказал: — Мы хороним нашего товарища, честно погибшего на войне. Наш товарищ умер как солдат, он шел в бой за Родину, он честно выполнял приказы. Быть может, всем нам придется быть на другой войне — дай бог, чтобы ее не было, — но мы не забудем Григория Семьянинова, нашего товарища… — Тут Юрий Юрьевич закашлялся, схватился за грудь и отошел в сторону. Когда этот кашель схватывал его в кабинете военного дела, он упирался руками в стену, и ему становилось легче. Но здесь не было стены, не было никакого дерева поблизости, в которое он мог бы упереться, и он кашлял дольше, чем обычно, — хриплым, удушливым кашлем. После него никто больше не произносил речей, и вообще никто не знал, что нужно делать, как вести себя. Ни у кого, видно, не было опыта в таких делах. Все топтались, поеживаясь от холода, и молчали. Молчал и я, молчал и Костя, уставясь в землю. Молчал и Володька, виновато глядя куда-то в сторону. Все было не так, как должно было быть, но как должно быть — мы не знали. Почетный караул, стоявший у гроба, придавал всему, что здесь происходило, некий утешающе-высокий смысл. Четверо красноармейцев промерзли: на них были не полушубки — а шинели, не валенки — а сапоги, лица их осунулись от мороза, — они стояли не шевелясь, охраняя покой мертвого. Это был гарнизонный наряд, отряженный на похороны. Григория они при жизни не знали — и все же они были связаны с ним столь же крепкими и возвышенными узами, как мы, давние его друзья. Когда мы вернулись домой, в кухне нас встретила тетя Ыра. Она испуганно сказала: — Завхоз из главного общежития с помощником тут приезжал, на грузовике. Гришину постель забрал с вашей комнаты. И потом спрашивал, почему в вашей комнате холод такой. Спрашивать стал, топите или нет. Я сказала: топят, топят ребята, сегодня только не протопили. — Спасибо, тетя Ыра, — молвил Володька. — Он в печку, может, заглянуть бы хотел, да я задницей к дверке печной стала. Я знаю — у вас там ни золинки, он бы сразу смекнул… А Гриши-то нашего нет, нет его, голубчика… А я и на похороны-то отпроситься не сумела… — Она заплакала и начала торопливо креститься, глядя куда-то в угол. Нам стало не по себе, мы быстро зашагали по коридору к своей двери. Мы сели каждый на свою койку, не снимая пальто. Потом молча, но словно по команде, встали с коек, подошли к шкафу, разделись, повесили пальто в шкаф. На наружной дверце шкафа среди всяких мудрых чужих мыслей, записанных нами, выделялся шутливый Володькин стишок: «Четыре приютские крысы под этою крышей живут…» «Теперь — три, — подумал я. — Надо бы сказать Володьке, чтобы переделал». Без Гришиной кровати комната казалась куда просторней. Еще белее, еще холодней отсвечивали ее изразцовые стены. А картинка, приклеенная Гришей к стене, осталась. Медленно преодолевая пространство, шел по пустыне караван к своему неведомому оазису. В комнате было очень тихо. Мирно, по-всегдашнему, тикали ходики. У нас был мир. Там, на Западе, шла война, а у нас был мир. Финская кончилась. Только вот Гришки не было среди нас. Война дотянулась до него, доплеснулась — и ушла, унося его с собой. — Ты бы сходил, Шкилет, к тете Ыре, занял бы у нее пятерку до стипендии, — обратился Костя к Володьке. Деньги занимать мы всегда посылали Володьку — наверно, потому, что он был самый вежливый из нас и нам казалось, что ему дают охотнее. 7. На чердаке Прошло пять дней, как я ударил по носу Витика, а никакого возмездия пока что не было. Но я подозревал, что такая медлительность не к добру. На основании своего жизненного опыта я давно уже вывел один закон, который про себя именовал законом брошенного щенка: чем длиннее срок между совершением проступка и возмездием за него, тем сильнее возмездие. Ибо, если проступок сразу же не погашен, он начинает жить уже независимо от тебя, как щенок, выброшенный на улицу. Он может и сдохнуть, но чаще он выживает, шляется где-то, чем-то питается, растет — и вырастает в большую злую собаку. И однажды он неожиданно кидается на тебя из-за угла, норовя вцепиться в горло. Но на этот раз щенок, к счастью, рос недолго. На шестой день после моего столкновения с Витиком, в час, когда шла лекция по физике, раздался вежливый стук в дверь, в аудиторию вошел Петр Петрович Жеребуд и попросил преподавателя Лежнева отпустить меня. По лицу Витика Бормаковского поползла довольная улыбка. Он понимающе взглянул на меня: что, ущучили тебя, голубчик! Жеребуд был завучем, он ведал учебными кадрами. А кроме того, он был ответственным за состояние ПВХО на территории техникума. Но для всех было ясно, что за мной он явился не по делам противовоздушной и противохимической обороны. Когда я выходил вслед за ним из физического кабинета, Володька и Костя поднялись со своих мест и хотели идти вместе со мной. Но Жеребуд сделал им предупреждающий знак: сидите, мол. Он молча зашагал по длинному коридору. Я шел за ним в состоянии бодрой безнадежности, когда знаешь, что добра ждать нечего и не за что цепляться, все уже решено. Но вот Жеребуд провел меня мимо своего кабинета, и во мне проснулась тихая и робкая надежда. Может, еще и обойдется как-то это дело? Жеребуда боялись из-за его должности и не любили за мрачный нрав. Но к нам, четырем бывшим детдомовцам, он относился с тайной симпатией. Он иногда выручал нас. Например, месяца два тому назад Володька засыпался на том, что в тетрадке по химии писал поэму «Триппериада». Никакой особенной похабщины в ней не было, но Володька после письменной сдал именно эту тетрадку — конечно, по ошибке: у него были две тетради по химии. А преподаватель поднял шум; он решил, что это издевательство над наукой, и Володьке грозили большие неприятности. Жеребуд как-то сумел дать этому задний ход, и все обошлось. Дело в том, что Жеребуд был вроде нас — без роду, без племени, воспитывался еще в царское время в благотворительном приюте для подкидышей — и хлебнул соленого не меньше, чем мы. Сейчас дело было неясно. Жеребуд грузно шагал впереди меня, аж паркет поскрипывал. Мы вошли в зал Голой Маши. Сквозь ее светлое стеклянное тело пробивался тусклый свет, за ее несуществующей спиной метались снежинки. Лицо у Маши было настороженно-озорное. Казалось, она раздумывает — не спрыгнуть ли ей с окна сюда, в трапезную. Вот возьмет и спрыгнет, и вслед за ней в освободившийся вырез окна в зал ворвется вьюга. Мы свернули в неприметный боковой коридорчик, а оттуда — на черную лестницу. По ней поднялись на чердак. У двери, в лестничном тупике, валялись ломаные стулья, ржавые и рваные кроватные сетки — всякий лежалый хлам, собранный на субботнике и приготовленный к выносу на двор. На самом чердаке было довольно чисто. Кое-где стояли красные ящики с песком и воткнутыми в него лопатами. Горело несколько лампочек, из полукруглых слуховых окошек струился белесый, метельный свет. Пахло золой, кошками, сухой пылью и свежей краской. Слышно было, как ходит над крышей вьюжный ветер, как где-то вдали воет на повороте трамвай. И в то же время стояла здесь какая-то своя, автономная тишина: Жеребуд привел меня в дальний конец чердака и показал на ведро с краской и на недокрашенную балку. — Докрась эту балку, и вот эту еще, и еще вот эти подпоры, — сказал он. — Из семнадцатой группы шалопаи красили, да не докрасили. А завтра районный инспектор придет проверять. Я начал красить толстую деревянную балку, идущую понизу, поперек чердака. Краску кто-то развел в самый раз — не густо и не жидко. Это была силикатная противопожарная краска. Я водил кистью по балке — и балка становилась зеленовато-серой, красивой. Мне всегда нравилось красить. Казалось, от тонкого слоя красящего вещества вещь и внутри становится другой, меняется и облагораживается вся целиком. Если бы людей можно было бы красить — вот это да! Какую-нибудь сволочь, вроде Витика, если бы можно было перекрасить в хорошего парня! Вот это бы да! Жеребуд постоял около меня, одобрительно поглядывая на мое старание. Затем он пошел на лестничную площадку и стал неуклюже возиться со сваленным там хламом, чтобы потом его удобнее было выносить. Я слушал, как он тяжело ворочается, будто медведь. Видно, осточертело ему сидеть в своем кабинете. На душе у меня становилось все легче. Я понял, что, если б Жеребуд хотел сыграть мне вышибательный марш из техникума, не повел бы он меня сюда. Потом он кончил возню с чердачным барахлом и опять подошел ближе ко мне. Я думал, что он начнет какой-нибудь серьезный разговор. Но он, как-то нелепо согнувшись, встал у выема слухового окошка и вдруг запел очень тонким и жалобным, совсем не своим голосом: Эх, полна, полна коробушка, Только слушай да молчи, В нашем Варинском приютике Очень славные харчи: Каша пшенная немытая, Масло с дегтем пополам, А на ужин нам положено Три капустинки гнилых… Он тянул эту свою приютскую песню, будто нищий на барахолке. Я продолжал работать. Я понимал, что, если брошу кисть и уставлюсь на него, я его обижу. Ведь как бы человек плохо ни пел, ему иногда очень хочется, чтобы его кто-нибудь послушал — послушал не ради похвалы, а ради самой песни. Он поет будто в шутку, будто смеясь и над песней, и над собой; он делает вид, будто дурачится, а на самом-то деле ему очень хочется, чтобы кто-то принял его песню к сердцу. Когда Жеребуд кончил пение и, разогнувшись, отошел от чердачного окошка, я тоже запел. Не прерывая работы, равномерно водя кистью по балке, я пел старую детдомовскую песенку: Когда я был дежурным, Носил я брюки клеш, Соломенную шляпу, В кармане — финский нож! Подметки рантовые И торба на боку… Подайте, Христа ради, Работать не могу! Жеребуд тоже не пялился на меня и не перебивал, хоть голос у меня был не лучше, чем у него. Он стоял себе в сторонке. Потом прошелся по чердаку, снова подошел ко мне. Я понял, что сейчас он начнет разговор. И он начал, повел его издалека, с педагогическим подходом. — Самого хорошего из вашей четверки на войне убило, — пробурчал он. — А вы трое — трепачи, гопники, всех вас из техникума гнать надо. То этот поэт ваш похабень в тетрадке пишет, то этот Константин Звягин, черт одноглазый, пробки пережег в техникуме, час без света сидели, а теперь вот ты до драки докатился. Побил общественника! Знаешь, чем это пахнет? — Гад он ползучий, а никакой не общественник, — ответил я. — Гад не гад, а дело плохое заварилось. Потому — бдительность нужна, время такое. Он на тебя заявление подал, там разные высказывания тебе приписаны. А время такое… — А какое время? — спросил я. — Ну, какое? Военное, что ли? Война-то кончилась. — Война ни при чем. О войне речи нет. Но — капиталистическое окружение… Понял? Время такое… Надо тебе спрыгнуть с этого эскалатора. — С какого эскалатора? — Был в Москве? Метро видал? Вот с такого эскалатора. Ты на него ступишь — и несет тебя вниз, и как ты вверх ни беги, как ни крутись — тебя уже все равно вниз снесет. Так и тут: раз попал на заметку, теперь к тебе всё липнуть будет, всё, в чем и не виноват. И будет тебя тащить всё вниз и вниз… Доходит до сознания? — Доходит, — ответил я. — Здорово, видно, этот Витик на меня накапал… Да и Люсенда, видно, подмогла… Сука бесхвостая! — Не ругайся, не маленький! — пробурчал Жеребуд. — Думай о том, как с эскалатора спрыгнуть. «Дался ему этот эскалатор, — подумал я. — И как с него теперь спрыгнешь?» — Ну? — Не знаю, — сказал я. — Теперь мне всё бара-бир. — Ладно, я тебе помогу. Но это в последний раз. Это уж в память Семьянинова, хороший был парень… Так слушай. В техникум пришло письмо с Амушевского завода, там горны с дров на мазут переводят. Им временно нужен человек, который на мазутных горнах работал. Ты ведь до техникума на «Трудящемся» работал? Кочегаром? — Да. Недолго работал, потом мы все четверо в техникум пошли. Но на мазутных горнах работал. И на дровяном работал. Дровяной там только один. — Так вот, надо тебе заявление подать, что хочешь своей волей ехать на Амушевский, хочешь помочь налаживать там… У тебя и теоретическая подготовка теперь есть. — Не насовсем туда? — Нет. До осени там пробудешь, а потом вернешься сюда на третий курс. А за второй — что досрочно сдашь, а что — когда вернешься. У тебя ведь хвостов нет? — Нет. — Ну я же знаю, учишься ты неплохо. Умная голова, а дураку досталась… Завтра подай заявление. Пиши от всего сердца, взволнованным почерком, чтоб энтузиазм был виден. И на меня не ссылайся, о разговоре этом нашем забудь. Говори: мол, узнал сам, пронюхал, хочу практически поработать, работой исправить ряд своих ошибок. Рад, мол, буду… — Да это и правда будет, — сказал я. — Я рад буду. Это же интересно. Ну, и зарплата… — А людей зря не ругай. Как ты эту Людмилу Рязанцеву обозвал, а? А она, когда ее вызвал я по твоему делу для разговора, она за тебя упрашивала. Сказала, что ты ее не щипал, руки ни на кого не подымал. Даже ревела у меня в твою пользу. — Я просто дурак, что ее ругал. Я и не думал, что она такая… Тут Жеребуд, считая разговор оконченным, отошел в сторонку и жалобно запел: Не дождаться мне пышного лета, Не дождаться весеннего дня, Помолись за меня, дорогая, Скоро, скоро не станет меня. Будет хмуро осеннее утро, Будет дождик слегка моросить, Труп мой снимут с приютской постели И без слез понесут хоронить… Он кончил петь, сам себе улыбнулся, потом с довольным видом осмотрел мою работу и сказал: — Докрашивай эту стойку, а этих балок не крась, хватит с тебя. Завтра я сюда всю восьмую группу пригоню. Жеребуд ушел. Я подошел к полукруглому чердачному окошечку. Ветер уже утих. Серое небо, стены невысоких окрестных строений — все было в белых точках, плывущих вниз. По дальней железнодорожной насыпи медленно шел поезд, и он был весь в белых точках. Потом мне стало казаться, что снежинки стоят на месте, а все остальное тянется ввысь, растет вместе со мной. Мне даже почудилось: это я сплю, и лечу во сне, и легко несу с собой в высоту весь мир. Паровоз вдалеке закричал тоскливо и тревожно, но в сердце у меня полыхнула смутная радость. Услыхав этот паровозный гудок, несколько пухлых снежинок испугались, кинулись ко мне — и прилипли к стеклу. И вдруг они начали таять. Весна была на подходе. 8. Дела текущие Когда я спустился вниз, шла перемена. Вся наша группа гуляла в Машином зале. Я немедленно рассказал Косте и Володьке о своем секретном разговоре с Жеребудом, — чтобы они не беспокоились за меня и знали, что дело налаживается. Потом я подошел к Люсенде. Она стояла рядом с Верандой, но Веранда сразу отошла в сторонку. — Люсенда, я и не знал, что ты такая, — сказал я ей. — Спасибо тебе, что ты в мою пользу говорила. — Это я не ради тебя, а ради справедливости, — холодно ответила она. — Но хоть ты не называй меня этим дурацким именем! — Ладно, ты не Люсенда. Ты — Люся, Люся, Люсенька… — Пожалуйста, не притворяйся. Никакая я тебе не Люсенька. — Она строго посмотрела на меня, отвернулась и тихо пошла в середину зала. Сразу же ко мне подкатилась Веранда и подмигнула: все в порядке? — Больно уж серьезная твоя Люся, — сказал я. — С такой без пряников не заигрывай. — Что ты в Люсе понимаешь! — фыркнула Веранда. — Ты вообще в девушках ничего не смыслишь. Ты в нас не больше, чем вот в ней, смыслишь, — и она мотнула головой в сторону Голой Маши. Я на минутку задумался. Действительно ли я ничего не понимаю в девушках? Я давно уже знаю все, что надо знать. Но мне везет только с теми девушками, с которыми не может не везти. Нет, не встретилась мне еще такая девушка, которая сказала бы: «Бросься в Неву с Троицкого моста!» — и я бы бросился. Или сказала бы: «Отдай свою стипендию первому встречному!» — и я бы отдал. О такой любви я только в книгах читал, но знал, что она не только в книгах. Просто мне не везет. Может быть, я так и доживу до старости, а такой любви не встречу. А если и встречу необыкновенную девушку, то она меня может отшить в два счета — и будет права. Что во мне такого замечательного, чтобы в меня влюбиться? На следующий день я подал заявление о том, что хочу поехать на временную работу на Амушевский завод. Оно было благосклонно принято. Через восемь дней я последний раз в текущем учебном году пошел в техникум — оформлять отъезд. В этот же день была вывешена свежая стенгазета. Чем хуже шли учебные дела у Витика, тем активнее он работал в стенной печати. И я сразу нашел под одной заметкой подпись «Общественник». Но на этот раз речь шла не обо мне. Заметка называлась «Зараза с гнилого Запада»: «В то время как все студенты борются за всемерное расширение своих знаний, находятся среди нас отдельные модники, которые заботятся лишь о расширении своих брюк, с целью „догнать и перегнать“ гнилую моду Запада, где широкие брюки „Оксфорд“ завоевали сердца разлагающейся буржуазной молодежи. Увы, и некоторые девушки нашего техникума не избегли гнилостного влияния моды. Они шьют юбки все шире и шире, не жалея на это материала. Некоторые из них докатились до того, что, готовясь к весеннему сезону, покупают в аптеках дефицитную белую клеенку, предназначенную для детских кроваток, куда клеенка должна подстилаться против промокания матрасов. И из этого „материала“ нагло шьют себе „наимоднейшие“ плащи, лишая тем самым малолетних детей здорового и сухого счастливого детства!..» Дальше шли фамилии модниц и модников, но ни меня, ни Кости с Володькой там, конечно, не было. Нам не по средствам было гнаться за модами. И я понял: гроза миновала. Но ехать на Амушевский завод все равно надо — нечего идти на попятный. Тем более — это ж и интересно. * * * В день отъезда я проснулся рано. То был день выходной. Костя и Володька еще спали. Над тем местом, где прежде стояла койка Гришки, все висела на белой изразцовой стене картинка: три верблюда идут через пустыню. Мне стало грустно. У меня не было опыта вечных разлук. Первый живой человек, которого я потерял, — это Гришка. Потеря доходила до меня медленно, постепенно. Так, когда рвут зуб под новокаином, вначале вроде бы все ничего, — а потом приходит боль, места себе не находишь. До детдома Гришке приходилось плохо. Он, как и я, одно время беспризорничал, и на его долю перепало немало оплеух и колотушек. Когда он попал в наш детдом, ему стало житься хорошо. Детдом не считался каким-то там образцовым, но воспитатели были неплохие. Обиды случались между нами, ребятами, а воспитатели старались, чтоб мы жили дружно. И Гришка проникся к воспитателям уважением. Он считал их представителями советской власти, государства. Ведь спасло-то нас государство. Без него бы мы просто подохли. Оно как-то разглядело нас со своей высоты — и вот мы живы. Ко всему, что исходило от отдельных людей, Гришка относился настороженно. Они могут поманить: «На, мальчик, конфетку», — а дать по уху. Сам он всегда был готов прийти на помощь, он был добрым, — только от других он не ждал доброты. Однажды он спас меня от смерти. Он вытащил меня из огня, когда случился пожар на детдомовской даче. Случай этот как-то забылся. Если б Гришка жил где-то далеко, я бы чаще вспоминал об этом случае. Но мы жили рядом, в одной комнате, и нельзя было все время помнить об этом пожаре. Только иногда, когда Гришка начинал ночью храпеть и когда я бросал сапоги в спинку его кровати — а бросал я их часто, — только иногда сквозь полусон вспоминал я, что меня бы давно уже не было, если б не Гришка. Я проводил руками по своему телу — от колен до шеи — и убеждался, что я есть, что я живой — и засыпал. И в это утро, вспомнив о пожаре, я провел руками по телу — я живой, и пора вставать. Сегодня я уезжаю. 9. Самоотчет номер первый Я сошел с поезда в тихом районном городке и вышел на большую площадь. Такие большие площади бывают только в очень маленьких городках. По краю площади тянулись каменные торговые ряды. Когда-то, наверно, в них бойко шла торговля, но теперь окна и двери многих магазинов были заколочены, там разместились какие-то склады и мастерские. Я подошел к одному из незаколоченных магазинов. За пыльным стеклом на выгоревшей синей бумаге лежал конский хомут, несколько зеленых с белыми крапинками кепок, там же стояла пирамида из пачек суррогатного кофе «Здоровье», рядом с ней — три флакона с одеколоном «Саддо-Якко». Перед торговыми рядами шла торговля с саней. Слышались беспричинно тревожные голоса торгующихся, безучастные лошади жевали сено из подвешенных к морде торб. Когда я беспризорничал, до последнего нашего детдома, много повидал я таких городков, и базаров, и людей, и коней, и ишаков, и верблюдов. И опаснее всего на базарах для меня были люди, потому что денег у меня, конечно, не водилось. На рынки я приходил для того, чтобы поклянчить какой-нибудь еды или украсть ее. Иногда я даже пробовал работать по ширме, но я был неловок, ширмач из меня никакой, и добром эти попытки залезть в чужие карманы никогда не кончались. И только лошади (или ишаки, или верблюды) не принимали участия в том, что начиналось, когда я попадался на воровстве. Они стояли в стороне от всего такого. Потом, когда я прочно вернулся в Ленинград, прижился в детдоме, я уже не ходил на рынки — нечего было мне там делать. Иногда тянуло заглянуть, потолкаться, но останавливал страх: а вдруг кто-нибудь крикнет: «Держи его!» Как я докажу, что ни в чем не виноват? А теперь я спокойно шел через базар. Я без страха подошел к какому-то дядьке, продающему кислую капусту, и стал расспрашивать его, как пройти в Амушево. И, разузнав все, что надо, я неторопливо пошел дальше. И тут мне стало весело, радостно. Я вдруг понял, что детство мое давно ушло и что никогда оно не повторится. Я давно уже взрослый, и всегда, до самой смерти, буду взрослым, и никто не загонит меня в мое детство. С такими мыслями пересек я эту большую площадь, перешел мост через широкую реку со вспучившимся, посиневшим льдом. Внизу, в продолговатых разводьях, выпукло чернела сильная, стремительная вода. Шоссе шло то рядом с берегом, то отбегало в лес, чтобы снова вернуться к реке. Истолченный копытами снег был коричневатым от навоза и рассыпчатым, как песок. Я снял шарф, продел его в ручку чемодана и перекинул свой багаж через плечо; теперь идти стало легче. От снега, от голого редколесья тянуло весенней, берущей за душу сыростью. Порой на реке трещал лед — звуки были неожиданно резки и коротки. Слева виднелся бор, такой густой и плотный, что казалось: упади на него с неба — и не разобьешься, тебя только вверх подбросит. Со взгорья, с поворота дороги, показалось Амушево. Небольшой поселок, приткнувшийся к реке. За каменной церковью без креста, за деревянными и кирпичными одноэтажными домиками, за пустынным заснеженным лугом стояли красные с белыми подтеками корпуса завода. Над ними маячила высокая с оттяжками железная труба — сразу можно было понять: это над котельной. Над корпусами виднелось несколько невысоких труб — это трубы горнов. Виден был и заводской двор с деревянными складскими помещениями для кварца, шпата и каолина, и желтоватые горы битых шамотовых обичаек в конце двора, и рельсы внутризаводской узкоколейки. Две большие цилиндрические цистерны — для мазута — блестели свежей краской. Вдоль серого забора тянулись штабеля метровых поленьев. В небольшом здании заводоуправления я быстро нашел отдел кадров. И тут я узнал, что не так уж я необходим заводу. Один мазутный горн уже пущен, он работает нормально и без моей помощи, а два других будут зажжены только месяцев через пять. — Мы же второе отношение в техникум ваш послали, что планы изменились и мы пока обходимся своими силами, — сказал мне завотделом кадров. Но потом он направил меня к начальнику горнового цеха — пусть найдет временную работу, раз уж я приехал. Он выписал мне пропуск, и я, оставив чемоданчик в отделе кадров, направился на территорию завода, в горновой цех. Начальник горнового цеха перепоручил меня старшему теплотехнику Злыдневу. Тот сразу же спросил, работал ли я когда-нибудь на фарфоровом заводе. — Работал на «Трудящемся», — ответил я. — На мазутных и дровяных горнах. На туннельной печи не работал. — При какой температуре падает зегер-конус номер девять? — спросил вдруг Злыднев. Я ответил, я это, слава богу, знал. «Подловить меня хочешь?» — подумал я и начал рассказывать ему о режиме обжига, обо всем, что знал по опыту работы и в теории. — Довольно, довольно, — прервал меня Злыднев. — Вижу, что знаете… Только работы для вас нет, по линии ИТР зачислить не можем. Если хотите поработать без всяких привилегий — есть временное место. У нас один кочегар заболел, с почками у него, в больнице лежит. Хотите заменить его временно? — Хорошо, — ответил я. Мне совсем не хотелось возвращаться в техникум. Там могут подумать, что я просто словчил. — Кочегары у нас не только на обжиге работают — предупредил меня Злыднев. — Если недоработка по часам, то и по двору работают. — Мне бара-бир, — ответил я. — Что? Что? — Бара-бир — это значит все равно, — объяснил я. — Это такое азиатское выражение. Короче говоря, я на все согласен. — Сегодня отдыхайте, а завтра вас оформят. Остановиться можете у Никонова, это горновщик наш. У него и в прошлом году практиканты комнату снимали. С ним и насчет кормежки договоритесь. — И Злыднев подробно объяснил мне, как пройти к этому Никонову. * * * Вскоре я устраивался в отведенной мне комнатке. Прежде здесь жила дочь хозяев, она уже год как вышла замуж и переехала в районный городок. На стенах комнатки висели самодельные вышивки: ласточка, вьющаяся над кустом сирени; зеленая лягушка, держащая в лапках, как копье, камышинку, — это на фоне большого красного сердца; белый козлик на зеленом лугу, над ним — радужная бабочка. На комоде стояли пустые флаконы от духов, к уголку зеркала была приклеена переводная картинка: букетик фиалок. А в изголовье кровати высилась пирамидка подушек; их было четыре, одна другой меньше. Или, наоборот, одна другой больше. Смотря откуда считать. Первым делом я раскрыл чемодан и выложил на столик у окна двадцать пачек дешевых папирос «Ракета» и одну пачку дорогих — «Борцы»: она была куплена на всякий случай, для представительства — или «для понта», как тогда говорилось. На видное место я положил бритвенный прибор, поставил флакон с тройным одеколоном. Потом в идеальном порядке разложил взятые с собой учебники. Затем, вынув общую тетрадь, я аккуратно вывел на ее обложке: «МОЯ ЖИЗНЬ И РАБОТА. Ежедневные самоотчеты». Раскрыв тетрадь, я на первой странице четким чертежным курсивом вывел: «Самоотчет №1». Но дальше дело не пошло. Самоотчитываться мне сейчас не хотелось, голова не тем была занята. Первый раз в жизни мне предстояло жить и спать в «своей» комнате — в комнате, где стоит только одна кровать и где никого, кроме меня, нет. Меня охватило странное чувство свободы и какой-то легкости — и в то же время связанности. Вроде как в бане, когда, раздевшись догола, идешь по предбаннику. Я начал шагать взад-вперед, потом подошел к зеркалу, сморщил нос пятачком, выкатил глаза и оттопырил нижнюю губу — сделал мопсика, как говорилось у нас в детдоме. Потом оглянулся по сторонам. Нет, никто меня не видит, я совсем один. Могу делать мопсика, могу пройтись по полу на руках — никто не увидит. Сняв ботинки, я прилег на постель. Она была узкая, но удивительно мягкая: с толстым матрасом, с вышитым покрывалом поверх ватного одеяла. Я и не заметил, что уснул, даже света не выключил. Проснулся я ранним утром. Красное большое солнце горело где-то за деревьями. Окно было прорублено так низко, что не то сад казался продолжением комнаты, не то комната продолжением сада. Сугроб под окном, покрывшийся настом от ночного морозца, был блестящ и клюквенно-красен. Соскочив с постели, я побежал в сени и долго мылся из медного рукомойника ледяной водой. Из-за приоткрытой дверки, ведущей в хлев, слышалось добродушное дыханье коровы. Потом оттуда вышел большой рыжий петух и с пристальным дружелюбием уставился на меня. Издалека послышался заводской гудок. В Ленинграде они были уже отменены, и здесь этот резкий, почти не смягченный расстоянием, глухо вибрирующий гуд казался неожиданным и тревожным. Но все обстояло хорошо. Потом в холодноватой большой комнате хозяйка Мария Степановна поставила на стол большую фарфоровую кружку с молоком — это для меня. — А что это у вас щека исполосована? — с незлой усмешкой спросила она. Я встал из-за стола, посмотрелся в зеркало. Действительно, вся щека была в полосах от рубчатой вельветовой куртки. — Это я в одежде заснул, —объяснил я. —Рука под головой лежала. Выпив молоко, я увидел на дне кружки неискусное изображение голой женщины. А по ободку шла довольно корявая надпись: «Хочешь видить миня — выпей все до дна». — Это наши после гражданской войны кустарничали, — пояснила хозяйка, заметив, что я разглядываю кружку. — Завод ничей был, так самосильно один горнишко жгли да вот такие бокалы по рынкам сбывали. Ну а потом дело пошло, потом мы и волховстроевский заказ выполняли, — с некоторой гордостью закончила она. Затем она налила мне чаю и рассказала, что их завод очень старый и что до революции он принадлежал родственникам Корнилова. — Только не генерала Корнилова, а того Корнилова-фабриканта, у которого был фарфоровый завод в Питере. А первый владелец нашего Амушевского завода похоронен недалеко отсюда, на Пятницком кладбище. И похоронен он в фарфоровом гробу — хотите верьте, хотите плюньте… Гроба этого никто не видел, но старики говорят, что так оно и есть. 10. Леля Вскоре я отправился на завод оформляться. Это заняло не много времени, ведь устраивался не на постоянную работу. Получив временный пропуск, я пошел в горновой цех, и там мне выделили шкафчик и выписали наряд на спецодежду. Не спеша я пошел на хозсклад. Торопиться было некуда, я должен был заступать смену в двенадцать ночи и проработать до двенадцати дня — полсуток. Ведь кочегары на фарфоровом заводе не станочники, кочегары зависят от горна. Обжиг изделий идет в среднем тридцать шесть часов, потом горн охлаждается, потом идет выборка товара, потом загрузка, потом печники заделывают забирку (ход в горн) — и начинается следующий цикл. Поэтому кочегары в то время, которое я описываю, обычно работали три дня по полсуток, а затем полагался отгульный день. Шагая по заводскому двору, я вскоре нашел небольшое кирпичное здание, в нижнем этаже которого помещался хозяйственный склад. Там я быстро получил подержанный комбинезон, рукавицы из мешковины и синие очки-консервы. Я уже собирался отнести все это в цех, в шкафчик, но, выйдя из склада, увидел другую дверь. Над ней была надпись: «Заводская библиотека-читальня — 2-й этаж». И я решил зайти туда. Помню, на нижней площадке, на бетонном полу, стояла открытая бочка с жидким мылом, лежали пустые бутылки от химикатов, связки веревок; пахло рогожей и сыростью. Я поднялся по щербатой каменной лестнице со старинными чугунными перилами на верхнюю узкую площадку, открыл дверь, вошел. Читальня была как читальня. Стоял длинный стол, накрытый красной флажной материей с неясными следами букв, — видно, просто выстирали плакаты, оставшиеся от праздника, сшили их, и получилась скатерть. По обе стороны стола стояли длинные скамейки. На стене висел портрет Сталина с Мамлакат. В большое вымытое окно лился мягкий, не слепящий весенний свет. Откуда-то приятно пахло жженым сахаром. Вход в соседнюю комнату был перегорожен барьерчиком, за ним стоял поцарапанный письменный стол, дальше виднелись книжные стеллажи. Перекинутый через спинку стула, висел узкий лиловый шарфик. Я положил кепку, комбинезон и очки-консервы на край скамьи, взял со стоявшей в углу широкой этажерки свежую газету и принялся за чтение. Все шло по-прежнему: «Отдельные действия разведчиков вдоль франко-германской границы»; «Английские самолеты пытались прорваться к Гамбургу». В Европе продолжалась странная война. Тем временем в читальне все сильнее пахло жженым сахаром. Запах этот шел из соседней комнаты, откуда-то из-за стеллажей. А вскоре оттуда даже дымком потянуло. Теперь пахло уже не жженым, а горелым. «Что такое? — забеспокоился я. — Может, пойти туда, за стеллажи? Но вдруг кто-нибудь в это время придет и подумает, что я полез воровать книги?» Тут дверь с лестницы открылась, и в читальню неторопливо вошла девушка в синем сатиновом халатике. Она положила на стол пачку газет, удивленно понюхала воздух, удивленно и тихо сказала: «Да-да-да! Ведь это мой сахар!» — и, приподняв доску барьерчика, бросилась внутрь комнаты, за стеллажи. Вскоре она вышла оттуда, села за письменный стол и спросила меня: — Сюда никто не заходил? — Никто, — ответил я. — А что? — То, что электроплитку здесь нельзя жечь, — наставительно сказала она. — Но я иногда жгу, я варю себе сахарные тянучки. На этот раз он просто сгорел. Да-да-да! — Кто он? — Да сахар же! — строго сказала девушка. — Вы хотите взять книгу? Тогда на вас надо завести формуляр. Ведь вы приезжий? — Да. Я из Ленинграда. А как вы догадались, что приезжий? — Здешних я уже почти всех знаю… Ваше имя, отчество, фамилия? — спросила она, взяв карточку из продолговатого ящика. Когда она дошла до графы «место работы», я коротко и весомо сказал: «Ленинградский имени Митина». Пусть думает, что я учусь в институте, а не в техникуме. Но на нее это не произвело никакого впечатления. — Адрес домашний? Узнав, что я с Васильевского, она на мгновенье подняла на меня серые глаза, будто пытаясь что-то вспомнить, и сразу же опустила их. — Я тоже живу на Васильевском, — равнодушно сказала она. — На какой? — спросил я. Она назвала линию. Потом спросила, что я хочу взять. — Неплохо бы перечитать «Декамерона», — небрежно сказал я. — Этой книги здесь нет, — чуть смутившись, ответила она. — Ведь библиотека техническая, беллетристики почти нет… Знаете, есть старинный комплект «Мира приключений». Хотите? — Ну что ж, дайте хоть «Мир приключений», раз нет ничего интересней. И еще мне нужен сборник «Часовъ-Ярские глины». Она ушла в глубь комнаты, к стеллажу, и, встав на одно колено, нагнулась над нижней полкой. Волосы с рыжеватым отливом свесились ей на лицо, и она досадливо мотнула головой, отбрасывая их назад. «Мир приключений» был, видно, припрятан у нее за всякой скучной справочной литературой, и она давала читать его не каждому, а по какому-то своему выбору. — Вот, — сказала она, кладя на стол толстый комплект и книгу. — Я журнала записывать за вами не буду, он списан. Но вы читайте поскорей. В этот миг в читальню вошли двое пожилых мужчин, по виду итээры. — Леля, вы нашли тот ценник? — с ходу спросил один из них. — Да, Виктор Петрович, — ответила она. —Сейчас. — И она пошла к стеллажам. А я взял книги, захватил свою спецодежду и спустился на заводской двор. — Эй, раззява мамина! Сторонись! — Мимо меня продребезжала по узкоколейке вагонетка с динасовым кирпичом, которую толкал дядька в потертом красноармейском шлеме. Я даже не отругнулся, а молча пошел дальше. Да и нечего тут было спорить: я действительно мог попасть под этот нехитрый внутризаводской транспорт, потому что шел задумавшись, и мне было ни до чего. А задумался я об этой девушке из библиотеки. Я любил смотреть на красивых девушек и знал, что не так уж мало их на свете. Если пройти по проспекту Замечательных Недоступных Девушек, то есть по Большому, от Первой линии до Василеостровского сада, то в любую погоду встретишь несколько хорошеньких и хоть одну красивую, не хуже, чем в кинофильмах. Но они проходили мимо — и красота их вместе с ними уходила куда-то вдаль, в сумрак и свет бульвара. Проспект показывал их мне на мгновенье, а потом снова прятал, уводил, и они как бы переставали существовать для меня. И я снова оставался наедине с городом. А эта Леля как бы невидимо вышла вместе со мной из своей библиотеки и шла где-то рядом. И в это время мне хотелось вернуться и еще раз посмотреть на нее, поговорить с ней. Она сказала мне, на какой улице она живет. Эта линия у меня еще не переименована, у нее только официальный номер. Теперь я дам ей название, раз там живет эта девушка. Подарю ей эту линию — мне не жалко. Пусть у нее будет своя улица, ведь никто об этом не узнает, даже сама Леля. Но как назвать? Лелина линия? Нет, это что-то не то. Лучше всего без упоминаний имени, пусть оно только подразумевается. Постановляю! Эта линия называется теперь так: Симпатичная линия! Когда я вернулся в дом, хозяйка накормила меня обедом, и я пошел в свою комнатку. Здесь я раскрыл тетрадь «МОЯ ЖИЗНЬ И РАБОТА», ведь меня ждал «Самоотчет №1». Опять ничего путного в голову не шло, и я отложил это дело на завтра, а сам забрался на кровать, открыл на середине комплект «Мира приключений» и начал читать про обычаи жителей Полинезии. Как ни интересно было читать, нет-нет на страницу наплывало лицо этой самой Лели. «Почему она вся какая-то не такая, как другие? — думал я. — Какая-то аккуратная, необыкновенная? А чего в ней такого, отчего она такая? Потому что воротничок сатинового халата обшит у нее какой-то красной тесемкой? А при чем тут тесемки и халаты! Жила эта Леля без тебя девятнадцать или двадцать лет — и еще проживет сколько угодно. Очень-то ты ей нужен!» 11. У огня Я вышел из дому пораньше, чтобы по неписаным правилам кочегарской этики сменить своего досменщика минут за десять до ночного гудка. Ночь была темная, пахло талым снегом. Широкий огненный факел над трубой седьмого (дровяного) горна упирался прямо в тучу. Человеку, не понимающему в этом деле, могло показаться, что кочегары зря пережигают топливо. Но горн не котел. Здесь действуют иные законы — на последней стадии обжига пламя должно обволакивать обжигаемые изделия. Именно поэтому употребляют длиннопламенные дрова: ель, сосну; береза, хоть она и дает большой жар, для фарфора не годится — у нее короткое пламя. Не торопясь, шагал я по протоптанной среди поля тропинке. Кругом никого не было, никто не шел со мной к заводу: в ночную смену работали только кочегары. Меня окружала нестрашная, какая-то уютная темнота. Справа, от реки, тянуло весенним зябким холодком. Поеживаясь в своем пальтугане, я нес под мышкой завернутую в газету книгу — сборник «Часовъ-Ярские глины». Этот сборник я намеревался сдать утром в библиотеку — специально для того, чтобы повидать Лелю. «Какое красивое имя, — думал я. — Леля. Леля. Леля». Я оглянулся, нет ли кого позади, и крикнул в сторону реки: — Леля! В ответ послышался смутный шум, будто река заворочалась во сне. Потом звонко хрустнула льдина, за ней еще и еще — и ото всей реки пошел хруст, шорох и звон. Началась подвижка льда. Потом снова стало тихо. После ночной сырости приятно было войти в сухое тепло горнового цеха. Сменив кочегара Енокаева, я остался у горна со Степановым — это был старший кочегар на правах теплотехника, он вел обжиг. — Подкинем, что ли, по десять палок, — сказал Степанов, взглянув на ходики, и пошел к своим двум топкам. Я надвинул на глаза синие очки, надел рукавицы и подошел к топке, встав сбоку, чтобы лицо не приходилось против огня. Откатив шамотовую, на потайных железных колесиках дверцу, находившуюся на уровне моей груди, я начал кидать внутрь метровые поленья, торцом стоящие возле горна. Даже сквозь синие стекла «консервов» внутренность топки ослепляла. Раскаленная футеровка светилась розовым накалом, оплавленный динасовый кирпич маленькими сосульками свисал со свода. Поленья вспыхивали на лету, еще не коснувшись пола. В лицо мне било жаром, одна рукавица задымилась. Накормив обе топки, я подкатил вагонетку с дровами, наставил их торцами — про запас, и побежал к конторке. Степанов сидел уже там. — Вот так и работаем, сами себе цари, — сказал он. — Кочегар на горне — что капитан на корабле. Мы были с ним двое во всем цеху, оба соседних горна остывали. Где-то в конце помещения выл мотор вентилятора, гоня по толстым трубам из листового железа воздух в остывающие горны. Негромко гудел огонь нашего горна. Сквозь эти шумы слышно было мирное тиканье ходиков. Они висели на наружной стене конторки, рядом с дощечкой для приказов и картой Европы. «Карта военных действий» — было написано на ней сверху от руки. Немецкие флажки (зеленые), французские (голубые) и оранжевые флажки английского экспедиционного корпуса мирно стояли на своих древках-булавочках вдоль границы друг против друга. Они уже повыгорели, покрылись мелкой фарфоровой пылью. Некоторые из них покосились и готовы были выпасть из карты. Шла странная война. — Идем, подкинем-ка по десять палок, — сказал Степанов. — А потом вынешь пробу. Я снова накормил свои топки. Затем взял длинную железную указку с крючком на конце, вроде как у вязальной спицы, и, открыв смотровое отверстие, заглянул в глубь горна. Там, отделенный от меня стеной метровой толщины, в круглой башне, тихими густыми волнами ходил огонь. Он ворочался важно и неторопливо, как зверь в своей берлоге. Колонны обичаек, в которых стоял фарфор, казались почти прозрачными от накала. Шли те часы обжига, когда весь горн должен быть набит огнем, как арбуз мякотью. Железной указкой я подцепил один из фарфоровых стаканчиков с круглой дыркой на боку — пробу — и положил его на цементный пол перед Степановым. Стаканчик сперва был огненно-розовым, невидимые пылинки, садясь на него, вспыхивали мелкими искрами. Потом он потускнел, остыл, стал голубовато-белым. Степанов нагнулся, взял его рукавицей, быстро разбил об пол и посмотрел на излом, — ему нужно было узнать, как спекается масса. — Идем-ка, подкинем десять палок. В начале смены мне работалось легко, помогала эта десятиминутная ритмичность. Но за время ученья в техникуме я отвык от работы. К тому же, когда я кочегарил на «Трудящемся», мне редко приходилось дежурить у дровяного горна. И теперь отвычка стала сказываться. Трех часов не прошло — заныли руки, майка под комбинезоном от пота прилипла к телу. Все чаще я бегал к бачку с подсоленной водой. Я пил тепловатую воду, и на время становилось легче, а затем еще больше хотелось пить. Потом пробило уже и комбинезон, он намок. А вот Степанову — тому все было нипочем. Будто и не спеша подбрасывал он «палки» в топку; походка его была неторопливо-легка, на лбу — ни росинки. Он вроде бы и не уставал — высокий, худой, будто зной горнового цеха навсегда вытопил из него жир и накрепко присушил мышцы к костям. Только веки его чуть красноваты и глаза подернуты еле заметной орлиной пленкой, — как это бывает у людей, всю жизнь имеющих дело с огнем. Спокойный, немногоречивый, он нет-нет да и отпускал свои поговорки. — Кочегар-водохлеб годен только во гроб, — задумчиво сказал он, глядя, как я рукавом комбинезона отираю пот со лба. — Если бы я, как ты, воду хлестал, я бы давно загнулся, а я уже двадцать три года при горне… Ну, пора еще десять палок подкинуть. Я продолжал бегать пить, жажда меня мучила все больше. Но вот и Степанов пошел к бачку. «Ага! — подумал я. — И тебя пробрало!» Но когда я опять побежал на водопой, то увидал, что кран у бачка отвернут. Остатки воды тихо стекали по табуретке на бетонный пол. — Вы кран завернуть забыли, — заявил я Степанову. — Не забыл, — спокойно ответил он. — Это я для того, чтобы ты не пил. Запомни: идешь на работу — выпей три чашки горячего чаю: придешь с работы — выпей две чашки. А у огня не пей, а то не работник будешь. «Вот ты какой!» — обиделся я и хотел обругать его. Но ругать старшего по работе нельзя. Да и по возрасту он годится мне в отцы. «Бара-бир, все равно воду в бак не вернешь», — подумалось мне. К тому же теперь, когда я знал, что воды нет, мне не так уж хотелось пить. К концу смены я уже прочно вошел в ритм; усталость я чувствовал, но она не мешала работе, а только заставляла экономить движения. Наконец пришел сменщик, и я отправился в душ. С радостью ощущал я, как теплая вода скользит по телу, как кожа становится гладкой и мягкой. Потом я перекрыл вентиль горячей воды и стал плясать под холодным душем. Я плясал и, благо никто не услышит, во всю глотку орал: Пусть череп проломит кастет, Сегодня люблю, завтра нет! Сам сатана нальет нам вина. Ночь для страстей дана! Таких романсов я знал много и при любых случаях пел их с удовольствием, но это было удовольствие только для себя; едва я начинал петь дома, на Васильевском, ребята сердились и просили замолчать. А здесь я мог голосить сколько угодно. Потом я прервал пение. Я вдруг почувствовал, что под холодной водой тело словно тянется вверх, будто стебель, будто я расту у себя на глазах. На мгновенье в меня вступила такая легкость, какая бывает, когда летаешь во сне. Но тут это было наяву, и вся жизнь была наяву. Я оделся в домашнее, повесил комбинезон в шкафчик, попрощался со Степановым — ему предстояло дежурить до закрытия горна. Степанов взглянул на толстую книгу «Часовъ-Ярские глины» и сказал: — Ну, сегодня книг тебе не читать, сегодня спать будешь как колода… В библиотеке взял, у новой библиотекарши? — Да, — ответил я. — А что? — Еще один читатель объявился, — не без ехидства молвил Степанов. — Посадить бы туда какую старушку божию, живо бы половина читателей отшилась. — Ничего, она и сама отшивать их умеет, — заметил мой сменщик Моргунов. — Девушка самостоятельная, к ней не подкатишься. — А я и не подкатываюсь. Может, у меня в Ленинграде девушек — хоть засыпься. — Заливай! — буркнул Степанов и, обратясь к Моргунову, сказал: — А ну, подкинем-ка по десять палок! 12. Однажды утром Теперь я чуть ли не каждый день наведывался в библиотеку. Чтобы был предлог для этого, я брал самые умные и толстые технические книги, но возвращал их не читая. И учебники, взятые из Ленинграда, тоже аккуратной стопкой лежали на месте. Да и «Самоотчет №1» не продвинулся ни на строчку. Зато каждый день перед сном я вытаскивал из-под подушки «Мир приключений» и читал его, пока не слипались глаза. Когда я заставал Лелю в библиотеке одну, у меня развязывался язык. Я рассказывал ей о себе, о своих друзьях. Иногда я немного привирал. Не в свою пользу, а просто чтоб было интереснее. Леля о себе говорила меньше, однако я уже знал, что после школы она держала в университет на биологический, провалила, затем пошла на чертежные краткосрочные курсы и недолго работала в конструкторском бюро, потом временно устроилась на заводе — здесь ее тетка замужем за главным инженером. Тут ее временно зачислили на должность чертежника-архивариуса, но сразу же перевели в библиотеку: здешняя библиотекарша только что ушла на пенсию. В будущем Леля будет снова держать в университет. Мать ее умерла много лет тому назад, а отец где-то в Сибири, он геолог. Когда кто-нибудь входил в читальню во время наших разговоров, я деловито и степенно обращался к Леле: — Запишите, пожалуйста, за мной эту «Общую технологию», я верну ее через день. — Хорошо, вы можете взять эту книгу, я записала ее за вами, — ровным голосом отвечала Леля. Фразы наши звучали так, будто переводили их из учебника немецкого языка. Иногда мне очень не хотелось уходить, я ждал, когда уйдет посетитель. Я садился за длинный стол в читальне, брал свежую газету. «Сообщение о занятии германскими войсками Тронгейма», «Норвежское правительство покинуло Осло», «Бой у норвежских берегов» — читал я заголовки. Затишье в Европе кончилось, немцы захватывали Норвегию. Но Норвегия, как и всякая заграница, казалось мне, находится где-то очень далеко, в каком-то другом измерении. Я подымал глаза от газеты и начинал смотреть в спину посетителю. «Уходи, уходи скорей! — приказывал я мысленно. — Нечего тебе тут околачиваться!» Иногда внушение действовало — читатель уходил довольно быстро, и я опять оставался с Лелей. Я снова начинал ей что-нибудь рассказывать. Она слушала, рассеянно перебирая какие-то листки и карточки. Однажды ранним утром возвращался я с завода в свое временное жилье. Горн закрыли в семь тридцать, и старший отпустил меня домой. Я шагал не через поле, а береговой тропинкой, она немного сокращала путь. В это туманное утро берег был совсем безлюден, стояла тишина. По темной реке навстречу мне плыли запоздалые льдины, от ивняка пахло раскрывающимися почками, влажной древесиной, корой. Под подошвами хлюпала вода. После бессонной ночи слегка знобило, в теле чувствовалась какая-то сухость, ныли ноги. Мне не хотелось ни пить, ни есть, ни даже спать, но я знал: стоит лечь в постель — и сразу усну. А перед тем как уснуть, я еще выну из-под подушки «Мир приключений», почитаю немного — чтобы продлить счастливое ожидание сна, а потом еще поворочаюсь с боку на бок, чтобы было уютнее, потом натяну одеяло на голову, оставив только маленькую лунку, чтобы дышать, по старой детдомовской привычке, — и вот тогда усну. Вдруг я услыхал, что кто-то идет мне навстречу. Я поднял глаза — Леля! Одета она была как-то необычно, не в свое. На ногах — порыжелые русские сапоги, на голове — зеленый теплый платок. — Леля, куда ты? — вырвалось у меня. Я сперва даже не заметил, что назвал ее на ты. — Тетя Маша опять захворала, — ответила она. — За кальцексом в заводской медпункт. — Леля, можно, я провожу? — спросил я, уже не решаясь добавить «тебя». — Проводи немножко, — ответила она. — Только я ведь тороплюсь. Здесь нельзя было идти быстро. Ноги у нас вязли, разъезжались. Мы шли рядом, порой касаясь плечами друг друга. Совсем близко от нас по темной реке, следом за нами, как ручная, плыла белая льдинка. Иногда я искоса поглядывал на Лелю, на ее озябшее и озабоченное лицо. Когда она споткнулась о мокрый корень, тянувшийся через тропку, я поддержал ее под руку. — Неудобные сапоги, — сказала она, повернувшись ко мне. — В других здесь сейчас и нельзя. — Да, в других сейчас и нельзя, — задумчиво согласилась она. Когда за кустами показался заводской забор, Леля сказала, чтобы дальше я не провожал. — Хорошо, Леля, я домой пойду. — Да-да-да, Толя, иди домой, — с какой-то ласковой повелительностью проговорила она. Я повернул обратно, к дому, счастливый тем, что мне есть в чем повиноваться ей. Шел я не оглядываясь. Я боялся оглянуться. Вдруг оглянусь — и нигде ее не увижу, и окажется, что ничего этого и не было, никого я не встретил этим утром. Просто все это почудилось от усталости, от бессонной ночи. 13. У парома Два дня после этого утра я не заходил в библиотеку и нигде не встречал Лели, да и не искал встречи. Мне хватало воспоминания об этом утре. Я вспоминал, что говорила Леля и что говорил я, и как следом за нами плыла белая льдинка, — и чувствовал себя таким счастливым, будто запасся счастьем на всю жизнь, и ничего уж больше мне не надо. На третий день, едва я вернулся с дневной смены, за мной зашел кочегар Леня Краюшный — мы еще вчера сговорились идти на рыбалку, хоть в такое время шансов на удачу было немного. — Идем рыбу удить! Снасть на двоих есть! Я тебе место покажу! — крикнул он, входя в комнатку, и весь дом загудел от его голоса. До кочегарства Леня работал у бегунов, в цеху, где заготовляется фарфоровая масса. Бегуны — это два больших жернова, они бегают по вечному кругу в огромной гранитной чаше, дробя кварц, — и при этом очень шумят. Поэтому Леня и привык не говорить, а кричать. Фамилия Лени была Зуев, но его все звали Краюшным, потому что он жил в самом крайнем домике поселка, у оврага. Из-за своего громкого разговора и широкого безбрового лица Леня казался странным, даже чуть придурковатым. А на самом деле он был человек неглупый, читал очень много и два раза был премирован за рационализаторские предложения. Мы прошли улицей поселка мимо тихих, невзрачных домиков. Прошли и мимо дома, где жила Леля. Мне даже почудилось, что она сидела у окна, но сразу же отодвинулась от него, когда мы проходили возле палисадника. — Нашего берега рыба не любит, здесь с завода воду из фильтропрессов спускают! — прогремел Краюшный. — На тот берег переедем. Миновав рощу, мы вышли к перевозу. Шоссе, гладкое, прямое и уже совсем просохшее, упиралось прямо в реку и, вынырнув на другом берегу, шло дальше, как ни в чем не бывало, такое же сухое и ровное. Посреди реки виден был паром, он медленно двигался в нашу сторону. Его канат время от времени сердито бил по воде, и от ударов по плесу шли узкие длинные блинки. Уже хорошо видны были пассажиры, подводы и настороженно косящиеся на воду кони. Когда паром подчалил, запахло дегтем, сеном и конским потом. — Дядя Афоня, перевези нас задаром, у нас гривенников нет! — гаркнул Леня Краюшный. — Тише ты, труба ерихонская! — строго сказал паромщик. — Коней пугаешь! Меж тем с парома все сошли и съехали, и мы взошли на палубу. — Ну, потянули, что ли! — обратился к нам паромщик. — На том берегу ждут. Сейчас все с Хмелева едут, поезд встречали. — Потянули! — гулко сказал Леня, и эхо откликнулось ему с того берега. — Постойте, никак поспешает кто-то, — остановил нас дядя Афоня. Потом, вглядевшись, улыбаясь, добавил: — Олька Богданова бежит, Марь-Викторовны племяшка. И чего ей занадобилось на том берегу? Через минуту Леля — легкая, порозовевшая от бега — ступила на паром. Она несла пустую провизионную сумку из коричневых кожаных обрезков. Не глядя на нас, она поздоровалась с паромщиком и честно уплатила ему гривенник за переезд. Потом повернулась к нам и сказала: — Здравствуй, Леня! — Здравствуй, Оля! — молвил Краюшный, и снова эхо на другом берегу добросовестно повторило его слова. — Леля, здравствуй, — сказал я наигранно небрежным тоном. — Здравствуй, — равнодушно, почти враждебно ответила она, не глядя на меня. У меня упало сердце от ее равнодушного голоса, а она присела на узкую лавочку, идущую недалеко от борта парома, и стала глядеть на воду. — Ну, голытьба, отрабатывай! — распорядился дядя Афоня. Он взялся за канат, мы с Леней тоже. Паром медленно, нехотя отвалил от берега. Тупо упершись ногами в палубу, тянул я этот мокрый шершавый канат. На душе у меня было смутно, тревожно, и хотелось эту тревогу перевести в усилие всего тела, в напряжение, неуклонное движение парома. — Вот и до середки добрались, ай да мы! — пробасил вдруг Краюшный. — Полгривенника отработали! Мне стало неловко, что он заговорил об этом при Леле, — она, пожалуй, теперь подумает, что я всегда и всюду езжу на шарапа. Я поглядел на нее. Она неловко, боком, сидела на узкой скамейке. Почувствовав мой взгляд, она обернулась, чуть улыбнулась мне — и сразу отвела глаза. И вдруг звонко и вкрадчиво-весело запела под паромом вода, и с берега донесся запах весенней зелени, и все вокруг переменилось — будто в природе сработала какая-то пружинка. Теперь я уже с радостью тянул мокрый канат, и мне казалось, что паром движется только благодаря моим усилиям. — Что так поздно в магазин, Олюшка? — спросил вдруг паромщик, когда мы подчалили к берегу. — Так… Мне в ларек, — торопливо ответила она, сходя на берег. — Ну разве что в ларек… Смотри, последний паром в девять часов перегоню. Мы с Леней Краюшным забрали удочки и пошли по берегу вправо, мимо избушки паромщика. — С «Ангела» будем удить, — гаркнул Леня, — там хорошо клюет! «Ангел» стоял в затончике, кормой к реке. Мы подошли к нему. Это была большая широкая лодка, рассчитанная на пять пар гребцов. В носовой ее части была сделана площадка — для сена и для гроба. Весенними половодьями Полать так разливается, что на Пятницкое кладбище, расположенное на холме в семи километрах от поселка, посуху ни пройти, ни проехать. Если кто-нибудь умирает в такое неудачное время, его везут хоронить по реке, благо кладбище на самом берегу. А летом, в сенокос, на этой лодке возят в поселок сено с дальних пойменных лугов. Когда-то эта посудина принадлежала звонарю местной церкви, но потом церковь закрыли, и лодка перешла в собственность поселка, а весла стал хранить паромщик. Лодка была старинная, дубовая, ее лоснящиеся скамейки покрывала паутина мелких трещинок. Но снаружи корпус сиял свежей шаровой масляной краской; сквозь краску на носу проглядывала надпись зелеными славянскими буквами: Тихiй Ангелъ Мы прошли на корму, и Леня вынул из старой противогазной сумки жестяную коробочку «Моссельпром» с червяками. Рыбная ловля началась. Но рыба клевала совсем плохо — и не то время дня было, да и вода еще холодна. — А гордая дивчина эта Олюха Богданова! — задумчиво прокричал Краюшный, закидывая удочку. — К ней кое-какие ребята подходы делали, а она — никакого внимания. — Гордая? — переспросил я. — Гордая! — подтвердил Леня. — Но, между прочим, не вредная. Хорошая. — А ты за ней стрелял? — Ну, это товар не по мне, — грубо, но с какой-то затаенной грустью ответил Краюшный. И вдруг загорланил на всю реку: Да эх, кукушечка, ку-ку, Да мне бы рябеньку каку, Да мне б молоденьку каку, Да лет под семьдесят каку! — Тише, ты, рыбу всю распугаешь! — Э, все равно она, сволота, не клюет… А вот у нас в поселке слух идет, будто в Питере крысиный король народился. Правда это? — Что за крысиный король? — Во! Студент, а не знаешь! Крысиный король — это когда шестнадцать крыс сразу рождаются, со сросшимися хвостами. Эти шестнадцать — вроде как бы одна, вроде одной головой думают. Он очень умный, этот крысиный король, его все крысы слушаются. Он сам промышлять не ходит, а крысы его охраняют и кормят. В том доме, где он завелся, крысы у людей ничего не трогают, они ему корм издалека несут. И ни одна кошка его никогда не тронет — уважают. А если какая-нибудь опасность ему угрожает — крысы его хоть за сто верст в другое место на себе утащат. Вот какой он, крысиный король! — Это просто суеверье, — сказал я Лене Краюшному. — Ты вроде и не дурак, а в такую чепуху веришь. — Может, и вправду чепуха, — согласился Леня. — А может, и есть он, да никто из людей толком не разглядел его. Он, этот крысиный король, говорят, только раз в сто лет нарождается… Не клюет, сволота! Мы еще долго сидели на корме «Ангела». Река текла, такая ровная и гладкая, что, казалось, стоит очень уж захотеть — и пройдешь над ее глубиной, как по толстому стеклу, не замочив ног. Начался было клев, и Леня поймал несколько плотичек. А я — ничего. Поплавки стояли как воткнутые, их только слегка относило течением. — Ну, с меня довольно, кошке на ужин наловил! — прогудел Краюшный и намотал леску на удилище. — Ты иди, если хочешь, — сказал я. — А я поужу еще. Может, что и попадется. — Значит, остаешься? — спросил Леня. — Ну, оставайся… — Он внимательно поглядел на меня и, ссутулясь, зашагал к переправе. Я остался один. Никакого клева не было, да и смотрел я не столько на поплавок, сколько на шоссе, сбегающее с берегового холма. Проехали две подводы, изредка показывались пешеходы, направлявшиеся к переправе. Лели все не было — я бы разглядел. Потом паром отчалил. Теперь дорога совсем опустела. Тогда я спрятал удочку в кусты и побежал к шоссе. По шоссе я направился в сторону Хмелева. Вскоре я увидел Лелю. Она шла навстречу мне по обочине, помахивая своей сумкой из сапожной кожи. Сумка, видно, была совсем легкая. — Леля, — сказал я, подойдя к ней, а больше ничего сказать не мог. — Что, Толя? — мягко спросила она, ничуть не удивляясь моему появлению. — Ну, что? — Ты на меня за что-нибудь сердишься? — Нет-нет-нет, — ответила она. — Не сержусь. — Ларек уже закрыт был, что ты ничего не купила? — спросил я, не зная, что говорить. — Закрыт был, ничего не купила, — без сожаления ответила она. — А где же ты так долго была? — По лесу гуляла, веночки плела, — нараспев ответила Леля. И она раскрыла свою сумку и вынула из нее два желтых венка, аккуратно сплетенных из придорожных одуванчиков. — Ну-ка, снимай кепку. Я снял кепку, и она напялила мне на голову желтый венок. — Тебе очень идет. Ты на кого-то в нем очень похож. — На кого? — Не знаю на кого, — засмеялась она. — А мне идет? — Тебе очень идет, — сказал я. — Хоть они и желтые… Тебе всё идет. — Ну, всё да не всё. Мы подошли к переправе и встали на дощатом причальном мостике, облокотившись на перила. Ни здесь, ни на другом берегу никого не было видно. Уже смеркалось, на воду наплывала серая дымка. — Дядя Афоня! Дядя Афоня! — закричал я, сложив рупором ладони. — Не кричи, — негромко сказала Леля, тронув меня за рукав. — Он там пассажиров поджидает. Из-за нас двоих он паром не погонит, ему одному и не справиться. Мы стали ждать. Локоть Лели чуть касался моего локтя, мне было очень хорошо стоять так рядом с ней. Но она молчала, и я тоже молчал. Не знал, о чем говорить. Когда я бывал у нее там, в библиотеке, разговор заводился как-то сам собой, а здесь, на реке, рядом с лесом, в этом открытом вечереющем пространстве, я не знал, о чем говорить. Но мне казалось, что молчать нельзя — вдруг она сочтет меня глупым, неинтересным, ненаходчивым. Я вспомнил, что в техникуме в нашей группе есть такой Вася Абанеев, известный бабник, которому удивительно везет с девушками. Он — остряк-самоучка, у него запасено несколько ключевых вопросов, после которых разговор катится как по рельсам. — Что ж ты, Леля, молчишь? Расскажи какой-нибудь фактец из твоей интимной биографии, — нерешительно произнес я одну из абанеевских фраз. Леля отодвинулась и со строгим недоумением посмотрела на меня. — Не понимаю, что ты такое вообразил… Ты слишком много воображаешь о себе, — сердито, почти грубо сказала она. — Леля, не сердись… Я совсем не то хотел. Я просто дурак. — Дядя Афоня, наверно, заснул на том берегу, — спокойно сказала Леля. — А ты рыбы не наловил? — Не клевала. Ленька, правда, кое-какую мелочь, поймал. — А ты — ничего? Значит, зря просидел? — Нет, не зря! — возразил я. — Но ведь ничего не поймал — значит, зря. — Она пристально взглянула на меня и перевела взгляд на воду. — Нет, не зря! — повторил я. — Потом когда-нибудь я тебе скажу, почему не зря… Но ты и вправду в этом венке очень красивая. Девочка — дай бог на пасху! — Не говори глупостей. Давай лучше бросим венки в воду, поглядим, куда они поплывут. Ты брось мой, а я брошу твой. И пусть каждый задумает, что захочет. Здесь так гадают. Мы обменялись венками и бросили их в реку. Венки поплыли рядом. Потом у маленького выступа, где ополз кусок берега, где торчали коряги и между ними бурлила и вспучивалась еще не сбывшая вода, Лелин венок отклонился от курса. Его потащило течением в сторону, втянуло под нависающие корни, и он где-то там скрылся. А мой венок поплыл дальше по темной вечереющей реке. — Ты в приметы веришь? — спросила Леля. — Мы — приматы, приматы, Мы не верим в приметы, Мы судьбой не примяты, Мы тверды, как кастеты, — ответил я. — Что это за стихи? — удивилась она. — Почему кастеты? — Это ты у Володьки Шкилета спроси, почему кастеты. Это из его стихотворения, он нам все уши им прожужжал. А вообще-то он больше пишет о будущей войне. Он думает, что война обязательно будет. — Господи, война же только что была, с финнами. Какую ему еще нужно войну? — Шкиле-то? Ему никакой войны не нужно, но он считает, что она когда-нибудь да начнется, может быть, даже скоро. Это у него бзик. — Зачем вы его скелетом дразните? — спросила Леля. — Разве это хорошо? — Не дразним, а зовем. И то только в особых случаях. Когда он в детдоме появился, он был очень тощий, его прозвали Шкилет — Семь Лет. А потом сократили в Шкилю, так и осталось. А я вот — Чухна, а Костя — Синявый. А Гришка был Мымрик… — А девочкам вы тоже давали прозвища? Если б я была в детдоме, меня бы тоже как-нибудь прозвали? — Тебя бы прозвали необидно, потому что ты симпатичная… Леля, пойдем послезавтра в кино, а? — В кино? Хорошо… Вот и дядя Афоня едет на лодке, он нас перевезет… Хорошо, я пойду в кино. 14. Закон ящика Крысиный король уходил из города. Вернее, его уносили крысы на своих спинах. Они под ним сгрудились в тесную массу, в серую, чуть-чуть шевелящуюся площадку, — и он восседал на этой живой платформе. Он был, этот король, с шестнадцатью сросшимися хвостами, с шестнадцатью умными головами — и у всех одинаково тревожное выражение. Он напоминал какой-то не то серый венок, не то шестерню, не то штурвал: в центре — сросшиеся хвосты, от них отходят серые туловища, и шестнадцать пар крысиных умных глаз смотрят по кругу во все стороны. Чуть поодаль от крыс, несущих короля, шли крысы-телохранители, большие отборные корабельные крысы, крысы из столовых и складов. Шли выдающиеся крысы — крысы-крысавцы и крысы-крысавицы. За ними шли обыкновенные домашние. Все двигались очень торопливо, но строго соблюдая ряды. В них не было ничего противного, и морды у них были не злые, но очень серьезные, сосредоточенные. Уже крысиный король со своей личной охраной свернул с Большого и в Первую линию, а они все шли и шли мимо меня, и мне стало грустно и страшно. Казалось бы, радоваться надо, что крысиный король уходит куда-то из города, — а я не радовался. Потом я понял, что я во сне, — и проснулся. Я встал, умылся. На душе у меня было смутно. Но когда я выпил все молоко из кружки «хочешь видить миня — выпей все до дна», увидел на дне толстую голую тетку, мне стало веселей. «Черт с тобой, крысиный король, — подумал я, — меня не запугаешь! Раз день начался с такого дурацкого сна, значит, все в порядке». Я давно уже заметил и принял к сведению, что если что-нибудь начинается с удачи, с хорошей погоды, с хорошего настроения, с веселья, с добрых примет, то потом добра не жди. Удача обернется неудачей, хорошая погода к вечеру обернется моросящим дождем, веселье обернется такой тоской, что хоть плачь, добрые приметы напророчат какую-нибудь дребедень. «Лучше уж пусть хуже будет вначале — зато потом будет лучше. Моя жизнь началась неважно, детство у меня было не очень веселое — значит, в будущем меня ждет счастье, — так втайне думал я. — Да здравствует закон ящика!» Однажды наш завхоз привез в детдом ящик купленного по дешевке подпорченного мыла. Когда ящик открыли, оттуда пошла такая вонь, что хоть нос затыкай: верхние куски напоминали какую-то слизь, от них несло тухлым салом и еще чем-то совсем уж противным. Мы с отвращением мылись этим мылом и проклинали завхоза. Но чем ближе ко дну ящика — тем мыло ряд за рядом становилось лучше. И когда содержимое ящика было на исходе, мы мылись уже отличным мылом. Я до сих пор помню эти большие куски, белые с синими прожилками, похожие на мрамор. Их резали на кусочки и раздавали нам перед баней. И всем мы были довольны. А ведь ящик могли открыть и с другой стороны, и тогда бы все пошло наоборот, от лучшего к худшему. Нет, пусть уж сперва плохо, а потом хорошо… Мне уже, кажется, начинает везти в жизни, и — согласно закону ящика — в будущем меня ждет безоблачное счастье. Так размышлял я в то утро. Все мне казалось очень просто. Вечером я ожидал Лелю у входа в кино. Оно помещалось в каменной церкви. Церковь была довольно большая, когда-то богатая; ее построил еще первый владелец Амушевского завода — тот самый, которого потом будто похоронили в фарфоровом гробу. Сейчас у входа в кинозал висел вылинявший плакат «Добро пожаловать», а пониже — рукописная афиша. Фильм этот я уже видел в Ленинграде. Там шла речь об одном инженере, который чуть было не стал вредителем, но вовремя одумался и исправился через любовь к одной умной и принципиальной журналистке с красивыми ногами, и даже сам потом помогал выявлять вредителей. Пришла Леля. На ней серый костюмчик с приподнятыми плечами, черный берет, в руках — сумочка. — Леля, я почему-то думал, что ты не придешь. — Почему? — спросила она, сделав удивленное лицо. — Так… Просто не верил. — А ты верь мне всегда… — не то серьезно, не то шутливо сказала она и смахнула с моего рукава невидимую мне пушинку. Мы вошли в церковь, уставленную скамейками, и сели в заднем ряду. Все передние ряды, как это водится в таких провинциальных киношках, заняли ребятишки. Они там возились и галдели. На стенах висели всякие диаграммы и плакаты, а повыше, под куполом, можно было разглядеть ангелов и святых. Вид у них был не очень кроткий. Один ангел стоял наклонясь, с мечом, другой держал копье, третий — хоругвь, на которой было что-то написано золотыми славянскими буквами. Там у них шло какое-то свое небесное совещание. Вернее даже — совещание уже закончилось, они там что-то уже порешили и постановили. Лампочки погасли. Где-то близко над нами заработал киноаппарат. Над нашими головами протянулся длинный световой брусок, и экран заполыхал ответным пульсирующим светом. Зрители присмирели. Начался киножурнал, старенький, прошлогодний. Сперва показана была стройка, потом новая железная дорога и поезд, идущий по ней, — на движущийся поезд никогда не надоест смотреть. Потом дали иностранную кинохронику. По шоссе двигалась немецкая пехота. Колонна снята была сбоку, с обочины. Они шагали как бы мимо нас. По-видимому, батальон недавно вышел из боя, у одного солдата виднелась на голове белая повязка, сквозь бинты проступало темное пятно. Каски — у пояса, воротники курток расстегнуты, штыки в ножнах висели на ремнях. Тускло блестели овальные коробки противогазов из рифленого железа. До заключения с Германией договора о ненападении у нас писали, что у немцев все держится на палочной дисциплине, а потом перестали писать о таких вещах. У этих, на экране, палочной дисциплины не чувствовалось. Они шли не спеша, но и не медля, выработанным ходким шагом, шли в строю, но не соблюдая его строго, шли не по-парадному. Шли так, как, наверно, удобнее всего идти в походе. И лица у солдат были не угрюмые и не забитые. Офицер, шагающий сбоку, не подгонял их, он шел, сшибая тросточкой травинки. Вряд ли он лупит этой тросточкой солдат. Нет, тут действовала какая-то другая, непонятная мне дисциплина — не добрая, но и не палочная. Я взглянул в купол — мерцающий отсвет с экрана скользил по лицам ангелов, по их оружию, по распахнутым для полета крыльям. Хоругвь с золотыми письменами колыхалась от света, как от ветра. Экран на мгновенье померк, потом пошли новые кадры: пляжный сезон в Копакабане. Красивая смуглая женщина, почти без ничего, бежала по песку к океану. Затем начался художественный фильм. Мы досмотрели его до середины, и тут я сказал Леле: — Сейчас будет пожар, а после пожара уже совсем не интересно. — Нет, еще собака будет, — ответила Леля. — Ты, значит, тоже эту картину уже смотрела? — Смотрела. А что? — Так. Значит, ты очень любишь кино? — Нет, не очень люблю кино. Только я об этом никому еще не говорила. Никто об этом не знает. Вот что: я люблю валяться на диване и читать. — Я тоже люблю читать. Только дивана у нас в комнате нет… Знаешь, Костя как-то сказал, что в будущем хожденье в кино будет считаться признаком умственной отсталости. Я ему говорю: «А Чарли Чаплин, а „Чапаев“?» — а он: «Эти „ч“ — случайные жемчужины в большой куче „г“». — Ну, это уж очень… — поежилась Леля. — Но раз человек так думает — пусть он так и говорит. Он умный, Костя твой? — Поумнее меня, — признался я. — И даже умнее Володьки, хоть Володька и стихи пишет… Но Косте не везет. Он несколько раз пробовал начать прозрачную жизнь, но ничего не получается. — А какую это прозрачную жизнь? — спросила Леля. — Ну, такую правильную жизнь, прозрачную, безо всяких ошибок. — Пожар начался, — тихо сказала Леля. — Смотри свой пожар. — Знаешь что? — предложил я. — Погасят его — и давай смоемся. Или подождем твоей собаки? — Можно, пожалуй, и не ждать… А ты любишь собак? — Не знаю. Если по-честному — мне больше нравятся кошки. В них никакого холуйства нет, что хотят, то и делают. От собак я добра не видел, они меня только кусали. Собака хороша, если она твоя. А кошка хороша, если даже чужая или вообще ничья. — Пожар погасили, — сказала Леля. — Ну, давай просачиваться. — Я взял ее руку, и мы бочком, тихо-тихо вышли из ряда, на цыпочках дошли до тяжелых церковных дверей и очутились на паперти. В темной реке отражались звезды, они были воткнуты в нее, как булавочки. На плотном береговом песке, возле старых дуплистых ив, чернели следы костров. Поперек ручейка, впадающего в реку, мальчишки укрепили камнями доску; под ивовыми ветвями, в зеленой темноте, вода, спадающая с этой плотинки, была гладка, черна и плавна изогнута, как крышка рояля. Она звенела тихо и однотонно. Здесь у реки, в этом ночном мире, Леля казалась маленькой, хрупкой — прямо девчонка, а не взрослая девушка. В ней было что-то беззащитное. — Тебе холодно или просто ты задумалась? — спросил я. — Немножечко холодно, — ответила она. — И задумалась. — На тебе мою куртку, мне совсем не холодно. — Я снял вельветовую куртку и накинул ей на плечи. — Теперь теплее? — Теплее. — А о чем ты думаешь, Леля? — Эти солдаты в кино… Как по-твоему, может быть война? У меня ведь брат в армии. Должны были отпустить, а задержали. — Не думай ты об этом. Ну кто на нас полезет! Вот в Норвегию они влезли, так ведь там всего три миллиона населения, меньше, чем в Ленинграде. А у французской границы они стоят, им ее слабо перейти. А мы-то не Франция какая-нибудь. Пусть о войне Володька думает, он помешан на этом деле. — А ты не думаешь? — Тоже иногда думаю. Если начнется — пойду в армию. У меня отсрочка, но тут ее снимут. Да я и сам пойду, снимут или не снимут. Ведь у нас особое дело: нас государство вырастило. Без него бы мы скапутились под забором. Мы должны идти на войну в первую очередь, а то это будет уже неблагодарность… А я тебе не говорил, почему у меня отсрочка? — Нет. Кажется, не говорил. — У меня в детстве был туберкулез. Вернее, не в детстве, а когда мне было пятнадцать лет. Меня даже на два месяца в санаторий отправляли. Потом все прошло, но рубцы какие-то остались — вот и отсрочку все время дают… Тебе не противно с бывшим туберкулезником под ручку ходить? — А тебе не стыдно это спрашивать? — строго сказала Леля. — Какой ты… — Ну прости… Тогда я тебе еще одну вещь скажу. Ты, наверно, думаешь, что я в институте учусь, а я всего-навсего в техникуме. — Хорошо, что ты мне сказал. Я и сама уже догадывалась. — А как ты догадывалась? По умственному уровню? — Нет-нет-нет, не по умственному. Просто немножко догадывалась… Но мне все равно, где ты учишься. — Все равно? — разочарованно переспросил я. — Да, все равно. Но не так все равно, как ты думаешь. — А как? — Где бы человек ни учился, я к нему одинаково отношусь… Ой, тут топко! — Дальше опять сухо будет, — сказал я. — Давай я тебя перенесу. Перенести? Она ничего не ответила. Я перенес ее через топкое место. Нести было совсем легко. — Ноги, наверно, промочил? — спросила она. — Чуть-чуть… Леля, давай поедем на это… как его, Пятницкое кладбище, за сиренью, когда она цвести будет. Я у своих хозяев лодку выпрошу. Они дадут. — Придется у тети отпрашиваться, — ответила Леля. — Она что-то коситься на меня начала. Вчера спросила, действительно ли ты из детдомовцев. Тут все быстро разносится… все о каждом знают. — А ты что ей сказала? — Сказала: ну и что ж, он же не виноват, что он был в детдоме. — А она недовольна? — Да, немножко. Она думает, что из детдома все… ну, испорченные, что ли… Что там девчонки такие… Она мне два раза говорила: «Девушка должна беречь себя, особенно в наш век». — Почему особенно в наш век? — Ну, этого уж я не знаю. — Леля тихо засмеялась. — Так она сказала… Пойдем обратно, пора домой. — Поверху пойдем или опять низом? — спросил я. — Давай опять низом. 15. Один день Ночью мне не спалось. Я лежал с открытыми глазами, ни о чем не думая; это была счастливая бессонница. Бессловесное ощущение радости не давало мне уснуть. Когда я пытался думать о будущем, то никакой ясной картины не получалось, а просто голова начинала кружиться от счастья. Так если в ясную звездную ночь лечь спиной на подоконник, и смотреть на звезды, и думать: вот за этими звездами — еще звезды, а за теми — еще, и вообще им нет конца, — то голова идет кругом, и чувствуешь, что этак и с ума недолго сойти. А что такого вчера случилось? Когда я проводил Лелю до палисадника, она сказала, что, может быть, скоро вернется в Ленинград. — Я по тебе скучать буду, — признался я. — Я тоже по тебе скучать буду, — негромко сказала она. — Ты мне пиши, а когда вернешься в город — заходи. Да? Вот и весь разговор, и из-за него мне не спалось. Но когда я поднялся с постели и умылся, то почувствовал себя бодрым, собранным, будто крепко спал всю ночь. Хозяев в то утро дома не было, и я отыскал в кухне горячий чайник, накрытый полотенцем и ватником, принес его в большую комнату и стал не спеша завтракать. Буфет был открыт, шкаф с вещами не заперт. Меня с первого дня моего приезда сюда трогала эта доверчивость хозяев ко мне, незнакомому человеку. Но и пугала слегка: а вдруг что-нибудь пропадет — и подумают на меня? Сегодня меня ничто не тревожило, а все только радовало. Правда, в местной районной газете, лежавшей на столе, были известия не слишком-то приятные. Там, на последней полосе, под заметками «Обуздать завмага Кривулина!» и «Порядок в Хмелевской бане будет наведен», шли коротенькие сообщения из-за рубежа под рубрикой «В последний час»: «Германские войска пересекли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга». Я подошел к громкоговорителю, включил его. Из плоской черно-картонной тарелки репродуктора послышалась негромкая приятная музыка. Потом запел детский хор. Потом начались последние известия. Сперва дикторша сообщила об отставке Чемберлена. Ее сменил диктор и передал военную сводку: германские войска с боями продвигаются вперед, массированно применяя танки и выбрасывая парашютные десанты… Дороги забиты беженцами… Есть основания полагать, что в Европе начался новый этап войны. Я подумал: «Вот Володька все время твердит, что нам придется воевать, а война уходит от нас. Гитлер двигается на запад. Но почему немцы так сильны? Солдаты Гитлера смелые — в этом им не откажешь. Но почему они смелые? Ведь они воюют за плохое дело, они фашисты. Разве можно быть смелым, воюя за плохое дело? Видно, можно. Они хорошо воюют за свое плохое дело, а другие плохо воюют за свое хорошее…» Смену мне надо было заступать в четыре часа, и я пошел бродить по поселку. Стоял неяркий майский день. Между землей и небом висела серая дымка, не предвещающая дождя. Сквозь дымку лился ровный, неслепящий свет, и в этом свете все казалось ясным, подчеркнутым. Я прошел мимо каменной двухэтажной школы, оттуда слышался нарастающий гул — начиналась перемена. Распахнулись двери, и на утоптанную физкультурную площадку, как выстреленные из пушки, вырвались первоклассники — мальчишки и девчонки одновременно. Потом начали выбегать и выходить ребята из старших классов. А уж потом довольно степенно вышли девчонки-старшеклассницы. Обычный школьный день… А вот и шоссе, ведущее к переправе. «Дороги забиты беженцами», — вспомнил я слова диктора. Шоссе было пустынно, оно свободно уходило вдаль, вклинивалось в сосновый бор и терялось в нем. Я повернул обратно в поселок, зашел на почту. Там меня ждало письмо, оно было от Кости. «Привет, убогий пасынок природы! Из твоего длинного послания я понял, что ты там не столько работаешь, сколько шатаешься по библиотекам. Но, судя по твоему письму, близость к книгам ума тебе не прибавила. У нас предвидятся перемены. Слушай странное известие: самодур Шкиля мотается за какими-то справками и документами и признался, что хочет поступать в военное училище! Подозреваю, что это так на него повлияла смерть Гришки и он хочет «пополнить ряды», хотя из него такой же военный, как из тебя Кант или Гегель. Подозреваю, что его могут принять, так как здоровье у него нормальное, а экзамены он сдаст, наверно, легко. А что кропает стишки, то это не позор, а несчастье, да и мало кто знает об этом его недостатке. На днях ко мне подошла Люсенда и просила передать тебе привет. Ходит опасный слух, что в нашем доме хотят восстановить паровое отопление. Плачь, мое сердце, плачь! Если будет паровое отопление, то в техникуме пронюхают сразу и отпадут дровяные денежки. С винно-плодоягодным приветом твой друг Константин I». Вот примерно такое письмо было от Кости. Я удивился решению Володьки, и в то же время мне вдруг показалось, что чего-то этакого от него и следовало ожидать. И грех его отговаривать. Да и не отговоришь. Именно в неожиданности и странности этого Володькиного решения было нечто такое, что придавало ему неопровержимость и неоспоримость. Мне почему-то стало жалко Володьку, да и себя немного. Я вспомнил, каким заявился Володька в детдом, — тощим, голодным. Он бежал из какого-то дрянного детдома на юге, долго бродяжничал, кусочничал, чуть ли не из помоек питался — и первое время его было не накормить. Он и от природы прожорливый, а тут еще наголодался. Потом, когда Шкиля отъелся, аппетит у него мало уменьшился, но появилась какая-то дурацкая брезгливость и придирчивость к еде. Он стал выедать из хлебной пайки только мякиш, не мог есть супа, если тот со дна кастрюли; в биточках ему чудились какие-то волосы. Потом эти причуды у него прошли, и только навсегда осталась привычка не есть хлебных корок. И сразу же он стал хорошо учиться, хоть особых усилий к этому не прилагал, и был парнем своим, своим в доску. Теперь в техникуме даже математика ему отлично дается, хоть он и стихи пишет, а ведь говорят, что одно исключает другое. Конечно, экзамены в это самое военное училище он сдаст — и прощай Шкиля. Останется нас в комнате двое. В этот день мне никого не надо было сменять — я начинал обжиг. Придя в цех ровно к четырем, я направился к конторке — там уже висело расписание работы мазутного горна номер пять на пятнадцатое мая 1940 года: зажечь в семнадцать ноль-ноль, прокурка два часа, переход на паровые форсунки в девятнадцать ноль-ноль… Подойдя к своему горну, я натаскал к топкам дров, зарядил все шесть топок. В цеху было безлюдно — бригада, загружавшая горн, уже ушла. Оглянувшись по сторонам, я взял слегка поломанный ящик, из тех, что употребляются для укладки обожженного фарфора, и доломал его, шмякнув о цементный пол. Делать это запрещалось, но все кочегары так делали, а где же иначе возьмешь растопку… Добавив к дровам в топках ломаных досок, расположив их с таким расчетом, чтобы они быстро загорались, я взял одну несломанную узкую доску, надел на ее конец рваную старую рукавицу и обмотал проволокой, оставшейся от крепления ящика; теперь у меня был факел. Потом пошел в каморку слесаря, взял там ведро с керосином. Возвратясь к горну, я сунул факел в ведро и немного подождал, пока рукавица пропитается керосином. Потом зажег этот факел и, подбежав с ним к ближайшей топке, поджег растопку. Так по кругу я обежал все шесть топок. Затем, уже не торопясь, пошел я к конторке, в конец цеха, позвонил по телефону в заводскую пожарную часть. — Пятый горн зажжен, — доложил я дежурному пожарнику. Выйдя из конторки, я на минуту задержался возле дровяного горна и присел на высокий длинный стол, укрепленный на железных консолях вдоль стены цеха. Здесь уже сидел Степанов и рядом с ним молодой кочегар Шубеков. Они сидели молча. На стене конторки мирно тикали ходики, на циферблате их была изображена белка, щелкающая орешки. И дрова в топках щелкали, потрескивали, будто там поселилась целая стая огненно-рыжих белок. Все было как обычно. Только на карте Европы, на карте военных действий, пришпиленной к стене конторки, кое-что изменилось. Флажки, изображающие германскую армию, пришли в движение, продвинулись на запад. Они были воткнуты уже в Голландию, в Бельгию. В кружок с надписью «Роттердам» вчера впилась булавочка с немецким флажком. И даже во Франции, за рубчиками линии Мажино, появились первые германские флажки — там высадились парашютисты. — Прокурочку делаешь? — спросил Степанов. — Мы тоже прокуриваемся. Кочегар на прокурке — что жених на прогулке… А я тут со штрафованным работаю, — Степанов кивнул на напарника. — Прикрепили ко мне штрафованного для исправления. — Он усмехнулся, глянул на ходики и приказал Шубекову: — А ну, штрафованный, подкинь-ка по три палки во все четыре… А ты бы к горну своему шел, — обратился он ко мне. — Злыднев проверить зайдет, а тебя на рабочем месте нет. Распустились, голубчики! Сдерживая смех, зашагал я к своему горну. Там я начал хохотать, вспомнив эту дурацкую историю с Шубековым. Дело в том, что цеховой душ, расположенный за четвертым горном, кроме главного входа, имел второй вход, заколоченный. Эта заколоченная дверь выходила в глухой закуток за горном, куда никто не заходил и где лежали дрова. Шубеков проделал в заделанной двери порядочную дырку, и, когда девушки с мялок и молодые глазуровщицы приходили в душ, он подглядывал за ними. Однажды он через отверстие в двери бросил в одну из моющихся кусочек шамота, и в душевой поднялся страшный визг. Девушки нажаловались начальству, дыру в двери законопатили, а виновника происшествия тогда так и не нашли. Но Шубеков попался на Егорушке. Печник Егорушка — а ему было уже за сорок — очень любил рассказывать о своей мужской силе. Когда он, отдыхая, сидел где-нибудь в дальнем уголке цеха — а отдыхать он любил, — вокруг него всегда сбивался кружок слушателей. Конечно, только мужчин, потому что Егорушка рассказывал о своих любовных победах. Стоило его подначить — и он такое начинал плести, что одни смеялись, а другие отплевывались. И вот не так давно, когда Егорушка пошел мыться в душ, Шубеков не поленился сбегать на заводской двор, срезал там лозину, не поленился сходить к паропроводчикам и густо намазать конец прута суриком. Быстро выбив шпаклевку из старой дырки в двери душевой, он увидел Егорушку. Тот боком к нему стоял под душем и мыл голову. Шубеков всунул прут в дверь, размахнулся и хлестнул Егорушку пониже живота. Тот с воплем выскочил из-под душа в чем мать родила, пробежал по коридорчику, выбежал в цех и понесся по нему, крича: «Кровь! Убили! Убили!» В цеху шла разгрузка горна, на установке необожженного фарфора в капсюля работало немало женщин. Егорушка с криками ужаса пронесся среди них, опрокидывая по пути обичайки с сырым фарфором, выбежал на заводской двор. Там, при ясном свете, он очухался, разглядел, что на нем не кровь, а сурик, и стыдливо потрусил обратно в цех, в душ — одеваться. Жаловаться на это дело он не стал, но начальству и так стало все известно, и оно быстро дозналось, кто виновник этого происшествия. Шубекова хотели не то судить, не то просто гнать с работы, но потом дело ограничилось вычетом за преднамеренную порчу двери, а Степанов взял его на исправление под свою личную ответственность. Пока я вспоминал это событие, одна из топок погасла. Я снова разжег ее, и в этот момент подошел Злыднев. Старик любил нагрянуть в неурочное время, проверить, все ли в порядке. Он был самым старым из ИТР и по стажу, и по возрасту. В фарфоре он прямо души не чаял, все на свете сводил к фарфору. — Как идет прокурка? — спросил он. — Нормально, Алексей Андреевич, — ответил я. — Привыкаете к нашему фарфоровому захолустью? — Привыкаю, — ответил я. — Не такое уж здесь и захолустье. И кино не хуже, чем и городе, — польстил я старику. — То-то вы вчера из этого кино, которое не хуже, чем в городе, посреди сеанса ушли, — усмехнулся Злыднев. — Учтите, здесь каждый у каждого на виду… А эта Оля Богданова — очаровательная девушка, дай бог, чтобы ей порядочный человек достался, — неожиданно закончил он. — А порядочных людей на свете разве меньше, чем непорядочных? — с некоторым вызовом спросил я. — А бог его знает, кого больше, порядочных или непорядочных, — проговорил Злыднев. — Вот до седых волос дожил, а на такой вопрос ответить не могу… Вы еще что-то хотели спросить? — Алексей Андреевич, а правда, что первый хозяин этого завода похоронен в фарфоровом гробу? — подбросил я старику интересный вопрос. — Басня это, батенька, и технологическая чушь. Фарфор не любит ни больших плоскостей, ни углов. Гроб можно отформовать или отлить, но он не выдержит заданной конфигурации при обжиге, на каком осторожном режиме этот обжиг ни веди. Фарфор не для гробов, фарфор — для живых. Это материал будущего. — И, довольный, что дорвался до свежего слушателя, Злыднев завел свой вечный разговор о том, что металлы поддаются коррозии, дерево гниет, камень разрушается под воздействием атмосферных агентов, стекло хрупко и лишь фарфор — материал идеальный, и область его применения все время расширяется. Взять хотя бы электроизоляционный фарфор… — Вот электрофарфор я уважаю, — перебил я Злыднева. — А все эти чашечки да сервизики — это все буржуазная отрыжка. Мне все равно, из чего чай пить — из фарфоровой чашки или из жестяной кружки. — Это вы, батенька, по молодости лет, — возразил Злыднев. — Конечно, некоторые навели на фарфор этакий эстетический туман… мол, фарфор — это изящный, хрупкий материал, и место ему только в гостиной на горке. Но разве в этом суть фарфора! Он нужен и для чашек, и для масляных выключателей, а суть его в том, что это прочный, вечный материал, и притом рожденный не природой, а созданный человеком. Высказав эти истины, Злыднев отправился дальше, а я приступил к переходу на паровые форсунки. Я подошел к стене, на которой, как стволы странных, гладких лоснящеся-черных деревьев, переплетались толстые паровые и мазутные трубопроводы. От них к горну, как ветки, отходили тонкие трубы. Латунные вентиля, как желтые блестящие цветы, торчали из черных переплетений. Когда я открыл большой, окрашенный в тревожный красный цвет главный паровой вентиль, белый круглый глаз манометра ожил: стрелка задергалась, задрожала, метнулась туда-сюда и остановилась на трех атмосферах. Затем я отвернул до отказа вентиль мазутной трубы и, надвинув на глаза очки-консервы, побежал к топкам. Вскоре шесть рапир белого огня стали вонзаться в решетки из тугоплавкого кирпича. Но горн еще не прогрелся, и иногда какая-нибудь из топок «садилась», гасла. Тогда я подходил к ней и, наклонясь, надвинув кепку на лоб, на секунду перекрывал мазутный вентилек, а затем вновь отвертывал его. Раздавался глухой взрыв, из топки в лицо ударяла волна дымной гари, огонь снова вспыхивал. За час я наладил ход горна. Теперь все форсунки горели как одна. Они гудели оглушающе монотонно и жадно всасывали воздух из помещения. В свете пламени было видно, как пылинки, взвешенные в воздухе, неровно, толчками, будто сопротивляясь невидимой и непонятной им силе, плывут к топкам и исчезают в огне. Я присел отдохнуть на табурет, снял кепку — ободок ее намок от пота, развязал шнурки защитных очков. Закурив, я стал вспоминать, как вчера провожал Лелю до ее палисадника. «И я по тебе буду скучать», — именно так она и сказала, я не ослышался. Мне стало неловко за свое счастье. В мире происходит что-то неладное, все кругом меняется, где-то там дороги забиты беженцами, Володька уходит в военное училище, — а ко мне подходит счастье… И вдруг мне показалось, что слишком уж хорошо все идет у меня в жизни последнее время. Слишком хорошо идет, чтобы хорошо кончиться. Не к добру такое везенье. Хоть бы какое-нибудь мелкое несчастье у меня произошло, хоть какая-нибудь неудача — тогда бы главное счастье было бы тверже. Внезапно кто-то положил мне руку на плечо. Я вздрогнул, обернулся. Это подошел дежурный пожарный. Из-за рева форсунок я не расслышал его шагов. — Чего ты? — удивленно спросил я его. — Думал, ты задремал! — закричал мне в ухо дежурный. — Сидишь — не шевелишься. — Задремлешь тут! — крикнул я в ответ. —Как? Все в порядке? — Чего «как»? Все нормально, — ответил он и пошел дальше. А я-то понадеялся, что он к чему-нибудь придерется, что хоть какая-нибудь мелкая неприятность случится. Я встал, обошел топки, прибавил огня. Потом начал оттаскивать от горна поленья к стене — они были уже не нужны, я припас их многовато. Я еще раз закурил и сунул свой жестяной портсигар в левый нашивной карман комбинезона, где была прожжена большая дыра. Портсигар с глухим стуком упал на пол. Я не подобрал его, сделав сам для себя вид, будто ничего не заметил. Перетаскивая очередное метровое полено, я, будто невзначай, всей тяжестью опустил его торцом на портсигар. Теперь он никуда не годился. «Вот невезенье-то!» — с фальшивым сожаленьем сказал я, поднимая с пола сплющенную жестяную коробочку и доставая из нее помятые, поломанные папиросы «Ракета». Хоть какое-то несчастье да случилось. Теперь я, посвистывая, ходил около своих топок. 16. Двое Прошло недели три. Ранним утром, когда все в поселке еще спали по случаю выходного дня, я пришел на берег с веслами на плече и с потрепанным дорожным мешком за спиной. Весла, ключ от лодки и даже мешок дал мне во временное пользование хозяин, у которого я жил. В мешке лежал хлеб и пачка печенья «Челюскинцы». Отомкнув у прикола тяжелый амбарный замок и подтянув за цепь лодку, я сел на заднюю банку и вставил весла в уключины. Лодка была тяжелая, грубо сбитая, и так обильно ее просмолили, что смола выступала изо всех деревянных пор. Но на плаву она оказалась легкой: едва я сделал несколько гребков, как тонко запела вода под носовой рейкой, важно и плавно поплыл мимо меня берег. В этот ранний безветренный час на реке не было ни морщинки, ни рябинки. Приятно было вспарывать эту гладь; далеко за кормой тянулась прямая, вдавленная в воду кильватерная линия — будто я тащил на буксире невидимый корабль. Поминутно оглядываясь через плечо, я греб мимо покосившейся пристаньки, мимо ручья, мимо сточной трубы, по которой шла с завода в реку отработанная вода. Началась роща. На полянке, примыкавшей к берегу, стояла Леля. Я помахал ей рукой, потом налег на весла. Лодка с жестким, приятным шуршаньем врезалась в береговой песок. — С добрым утром, Леля! — С добрым утром, — без улыбки ответила Леля. Она была бледна и серьезна — может быть, не выспалась. В платье из небеленого холста, с красным пояском, она казалась нарядной. Я так и сказал ей: — Ты сегодня какая-то нарядная. — Ничего я не нарядная, — проговорила она с сердитым смущением. — Знаешь, давай-ка я сяду на весла. — Леля, я не принадлежу к числу тех мужчин, которые заставляют женщин работать на себя, — произнес я вычитанную откуда-то фразу. — Да нет, какой ты… Мне просто холодно. Она гребла старательно, но не очень умело: то слишком глубоко опускала весла, то чиркала ими по самой поверхности воды. Утреннее солнце светило ей в лицо, она досадливо жмурилась и все сильнее упиралась ногами в поперечную дощечку. Когда она откидывалась назад, занося весла, холстинковое платье натягивалось и выше колен видна была полоска белой, не тронутой загаром кожи и краешек темно-синих трусиков. Я старался не смотреть ей на ноги. Потом мы осторожно поменялись местами, и я долго греб, а она сидела на кормовой банке и о чем-то думала, и видно было, что ей не хочется разговаривать. И я тоже молчал, чтобы не мешать ей. Когда мы проплывали мимо высокого, отвесного берега, где в песчанике темнели гнезда береговушек, одна ласточка пролетела совсем близко возле нас, и Леля улыбнулась. Я вдруг почувствовал себя таким счастливым, что даже сердце кольнуло. — Теперь отдохни, а я сяду на весла, — прервала молчание Леля. — Побереги силу, нам еще придется убегать от коварного старика. — От какого коварного старика? — А вот от такого! При кладбище сторож живет, он не любит, когда сирень ломают. За это мальчишки и прозвали его «коварным стариком». Они нарвут сирени, а он за ними гонится, а они дразнят его, поют: «Не смейся над нами, коварный старик!» А он старенький, ему их не догнать… Не понимаю, как это он может один на кладбище жить. Ведь там так грустно: все жили, жили — и все умерли. — Леля, я ни за что на свете не желал бы на кладбище жить. Некоторые беспризорники жили в склепах, но мне не приходилось. Да и не стал бы. Другое дело — на бану… Леля, пароход идет. Суши весла. — А что такое бан? — Бан — это значит вокзал. На банах я иногда спал, под лавками, да и то редко. Ведь я недолго был беспризорником. В милиции тоже несколько раз спал — меня туда за ширмачество приводили, за воровство… Это ничего, что я тебе все это говорю? — Ничего. У меня просто ничего такого в жизни не было, а то бы я тебе тоже все-все рассказала. Даже обидно немножечко, что мне нечего тебе рассказать о себе. Тут я заметил, что она гребет наперерез пароходу. Это был короткий колесный пароходик с длинным названием «Всесоюзный староста Калинин». — Что ты делаешь, — сказал я. — Табань! — Мы срежем ему нос, так это называется, да? — Она продолжала жать на весла. Мы приближались перпендикулярно курсу парохода. — Леля, он наедет на нас. — Нет-нет-нет! Мы проскочим! Она гнала лодку вовсю, откуда только сила взялась. Надо было отнять у нее весла, но я побоялся: подумает, что я трус. Темно-зеленый борт вырос перед нами. Послышались звонки. «Всесоюзный староста» затормозил. Слышно и видно было, как стеклянными волдырями вскипает и лопается вода у форштевня. Лодка проскочила перед самым носом парохода и стала бортом параллельно его борту. В лодку плеснула одна волна, потом вторая. С мостика «Калинина» свесился человек в белой фуражке с батоном в руке. Он жевал и махал кулаком. Потом прожевал и крикнул: — Ветерок в голове! На воде, девушка, не шутят! Я думал, что он обложит нас в мать твою канарейку. Речники это умеют. Но он, видно, постеснялся Лели. Леля сидела на мокрой банке, бросив весла, побледневшая, сердитая, очень красивая. Сомкнув колени, она обеими руками держалась за подол юбки, пробуя отжать его. Ей было холодно и неловко. Несколько пассажиров внимательно глядели на нее с палубы, но никто не отпускал никаких шуточек. Пароход забил плицами, дал гудок, отвалил чуть-чуть вправо и пошел своим курсом. — Да-да-да! Очень глупо! — сказала Леля. — И нечего смотреть на мои ноги. — Я и стараюсь не смотреть, но они же перед глазами. Ножки у тебя — что надо. А что глупо? — Я поступила глупо, вот что! У меня бывают такие выходки. Ты должен был меня остановить. — Тебя остановишь! — Я взял берестяной черпачок и стал вычерпывать за борт воду. Лодка свободно плыла по течению. Мне виден был то высокий правый берег, то дальний лес — там, далеко, за пойменными лугами левого. — Давай пересаживаться, только осторожно. Теперь я буду грести. Ты не испугалась? — Совсем немножко, — ответила она. — Была бы одна, так, наверно, больше бы испугалась, а с тобой не так страшно. — Факт, я бы тебя спас. У тебя и челка очень удобная для спасения. Схватил бы за челку — и плыл бы до берега. — Так вот почему тебе моя челка нравится, — засмеялась Леля. — А я-то думала… — Что ты думала? — Нет, ничего… Вот уже и наш берег виден. Все в сирени! — Леля, только ты не смейся, вот что я тебе скажу. Знаешь, когда кто-нибудь очень нравится, а все идет без всяких происшествий, то хочется иногда, чтобы с этим человеком какое-нибудь несчастье случилось, чтобы сразу его выручить. Ну, пожар там или еще что-нибудь. Только чтоб никому от этого плохо не было, разве что самому себе. Это я глупости говорю? — Нет, совсем не глупости, — строго ответила она. — Я понимаю… Вот мы и приехали. Я выскочил на береговой песок, подтащил лодку, чтобы не унесло. Здесь было уже совсем тепло, пахло сиренью и нагретой зеленью. За узкой полоской песка берег взмывал вверх, весь лиловый и белый от сирени. Поднявшись по узкой тропке, мы с Лелей стали ломать ветки то с одного, то с другого куста. — Здесь ее слишком много, никакого интереса нет, — сказал я. — Все равно что веники ломаешь. — Ты просто ленивый, — ответила Леля сквозь ветки. — Еще не набрал настоящего букета, а тебе уже надоело. Помочь тебе? — Ясно, помоги! Она положила свой огромный букет на тропинку и подошла ко мне. — Вот эту ветку нагни, — приказала она. — Нечего лентяйничать. Я нагнул большую ветку, и Леля стала отламывать от нее веточки для букета. Она была совсем рядом со мной, ее плечо касалось моего плеча, и, когда она тянулась за сиренью, я чувствовал на щеке ее дыханье. Совсем нечаянно я выпустил ветку, и та с мягким влажным шуршаньем взвилась вверх. Леля потеряла равновесие и оперлась на мое плечо. — Леля!.. — сказал я. — Лелечка!.. — Что? Ну что? — тихо проговорила она, глядя мне в глаза. Но вдруг послышался какой-то шорох, чьи-то негромкие шаги. Леля покраснела и отодвинулась от меня. Мы с неловкой внимательностью стали выравнивать гроздья в моем букете. — Коварный старик идет, — шепнула мне Леля. По тропинке спускался маленький старичок с козлиной седой бородкой. На нем была военная выгоревшая фуражка без козырька, заплатанные брюки галифе и пестроватый пиджачок из домотканого сукна. — Вот так так! — звонко пропищал коварный старик, подойдя к нам. — По цветочки, по ягодки… Сиреньку ломаете? Ох, сиренька эта здешняя многим девушкам во вред пошла, через эту сиреньку много алиментиков вышло… Не горюй, голубка, не ты первая, не ты последняя, — ободряюще обратился он к Леле. Леля сделала было обиженное лицо, но не выдержала, фыркнула. — Не одолжите ли папиросочкой, молодой человек? — продребезжал коварный старик, придвинувшись ко мне и обдавая меня спиртным запахом. — Грешен, грешен, люблю хорошей папироской полакомиться. — Нате, пожалуйста. — Я раскрыл пачку дорогих «Борцов», и старик забрал сразу три папиросы, поблагодарил и пошел вниз по тропинке. Перед тем как скрыться за поворотом, он обернулся к нам и звонко прокричал: — Я не то чтобы против, чтобы сирень брали, но ломайте культурно, самостоятельно, без вредительства! — Какой смешной, — сказала Леля. — Он, говорят, в кладбищенской сторожке самогонку потихоньку гонит… Давай снесем сирень нашу в лодку, а сами гулять пойдем. Мы отнесли букеты вниз. Я забрался в лодку, взял оттуда еду. Мы сели на песок. Леля развернула свертки, расстелила газету. — Скатерть-самобранка, — сказала она. — Ты ешь. — Царский обед, — высказался я. — Хлеб слегка подмок, но масло, колбаса!.. Где ты ее достала? — В Хмелеве сходила-съездила, там вчера давали. А что? — Так. Ты мне как-то говорила, что тетка твоя мясного почти ничего не ест, да и ты не очень любишь. — Но ты же любишь сардельки, — сказала Леля. — Вот я и купила колбасы, раз нет сарделек. Мне хотелось немного о тебе позаботиться. — Даже странно как-то, — заявил я. — Кто-то вот идет в далекий магазин и покупает жратву специально для меня. Ни одно существо в юбке еще не делало этого. — Значит, я первая в юбке, которая ходила для тебя в магазин? А ты доволен? — Очень. Очаровательная девушка берет авоську и топает ради меня в Хмелево. — Не говори глупостей. Это только тебе так кажется. — Что кажется? — Ну то, что ты обо мне сказал. — Это не я сказал, а Злыднев. «Очаровательная девушка». Это его персональные слова. — Это идет очаровательная девушка. — Леля встала, растрепала челочку, сделала большие глаза и пошла по песку нелепой, деревянной походкой. — Так ходят очаровательные девушки? — Садись и ешь, — сказал я ей. — Или давай купаться, пока мы не съели всего. — Ты купайся, — ответила Леля. — Раздевайся и купайся. Я не буду. — Но почему? Вода не такая уж холодная. — Я не буду, — повторила она. — Только ты не смейся. — Чему не смейся? — Видишь ли, тетя моя, как узнала, что я поеду с тобой за сиренью, спрятала куда-то мой купальник. Я его искала, искала, а она говорит: «Ума не приложу, куда он делся». Вообще она считает, что девушка не должна купаться наедине с молодым человеком. — Мещанка она недорезанная — вот кто твоя тетя. — Нет, ты так не говори. Просто она считает, что отвечает за меня. Но купальник, конечно, прятать смешно. Я бы сейчас искупалась. — Так купайся в том, что у тебя под платьем. Ведь под платьем не только ты, и еще что-то. — Нет, в этом «что-то» купаться нельзя, — улыбнулась Леля. — Ничего-то ты не понимаешь. — Просто стесняешься. Как же, архивариус — и вдруг в бюстгальтере! — Я не архивариус, а чертежник-архивариус, это совсем другое, — засмеялась она. — И то только по званию, а не по должности… Но очень далеко ты не заплывай! Говорят, здесь есть водовороты. Я разделся до трусиков, разбежался и бросился в воду. Она была очень холодная. — Ледяная! — крикнул я Леле. — Правильно сделала, что не купаешься. Такая вода, будто не июнь сейчас, а январь. Выбравшись на берег, я лег животом на горячий песок возле расстеленной газеты. «Положение во Франции, Нью-Йорк, 11 (ТАСС). Французское правительство переехало в различные части Франции». «Лондон, 11 (ТАСС). Как сообщает агентство Рейтер, Париж сегодня с утра окутан дымом от пожаров, возникших от зажигательных бомб, сброшенных в окрестностях столицы… Повсюду видны вереницы беженцев. Парижские газеты вышли сегодня в последний раз. Они сообщили об объявлении Италией войны Франции». — Что ты там нашел? — спросила Леля. — Это позавчерашняя газета. — Я знаю… Тут про войну. Газеты вышли в последний раз… А ты, Леля, наверно, из библиотеки газеты таскаешь? — Иногда таскаю, — честно призналась Леля. — Один экземпляр — в подшивку, а второй иногда домой беру, тете на выкройки… Ты знаешь, сегодня утром, когда я одевалась, тетя включила радио, передавали про Париж, последние сообщения. Немцы вошли в Париж. — Что же ты мне сразу не сказала, в лодке? — обиделся я. — Ведь ты понимаешь, что это такое! Странные вы все, женщины. — Я встал и подошел к воде. Берег отражался в реке — по воде плыли белые, лиловые и зеленые пятна и полосы. — Не знаю, почему не сказала. Наверно, подумала, что ты тоже знаешь… Я пробовала представить себе, что там сейчас делается, и ничего у меня не получилось. Может быть, я просто какая-нибудь бесчувственная? — Нет, ты не бесчувственная. Просто, наверно, это надо видеть своими глазами. — Я снова лег на песок и уткнулся в газету. — «В помощь читателю», — машинально прочел я. — «Военно-воздушные силы Германии…» — Я отодвинул ломоть хлеба, лежавший на строчках ниже заголовка. — «Стандартными бомбардировщиками люфтваффе являются „Хейнкель-111“ и „Дорнье-217“; пикирующими бомбардировщиками — „Юнкерс-88“ и „Юнкерс-87“; истребитель — „Мессершмитт-109“ и истребитель-штурмовик „Мессершмитт-110“». — Все эти типы самолетов я знал, то есть уже читал о них. — Одевайся! — сказала Леля. — Пойдем наверх. Мы поднялись по косогору на кладбище. Все оно было в зелени, на могильных холмиках рос кукушкин лен, цвели туманно-синие лесные колокольчики. Я смотрел на серые староверские кресты с голубцами, на редкие каменные плиты, покрытые мхом и совсем вросшие в землю. Все это было такое ветхое, такое отошедшее и забытое всеми, будто люди на всем свете давно перестали умирать. Возле заколоченной каменной церкви, у самой ее стены, где обычно хоронят священников, возвышалось странное сооружение в виде усеченной пирамиды, облицованной коричневыми глазурованными плитками. Надпись на гранитной доске извещала, что это фамильный склеп бывших владельцев Амушевского завода. От чугунной решетки, ограждавшей вход в усыпальницу, солоновато пахло ржавчиной, крапива теснилась у каменного порога. Было очень тихо кругом, лишь какая-то птица настойчиво, как заведенная, через равные промежутки времени прокалывала эту тишину тонким писком. Мы вышли с кладбища через покосившиеся кирпичные ворота, пересекли заросшую травой дорогу и, миновав топкую низинку, поднялись на продолговатый холм, где рос молодой сосняк и можжевельник. Здесь было солнечно; от короткой сухой травы, от серого, как зола, песка веяло сухим теплом. Внизу, слева от нас, текла река. Тут она расширялась, и посреди нее виден был островок. Над островком, в голубоватой дымчатой высоте, парил ястреб. Он забрался в такую высь, что ему уже и завидовать было нельзя, — можно было только любоваться его полетом. Вдруг, высмотрев что-то, он кинулся вниз. Летел он с такой метеорной скоростью, что казалось — вот-вот задымится на лету, вспыхнет падучим комком огня. Но внезапно он плавно затормозил и лениво, нехотя полетел над осокой. — Как это он!.. — с каким-то детским удивлением сказала Леля. — Будто хвастается перед нами. — Очень здорово летает, — согласился я. — Хоть вообще-то это птица вредная. — Ну и пусть! — возразила Леля. — Этот не вредный! — Не спорь, Лелечка. — Хорошо, не буду, — без улыбки сказала она, смотря мне в глаза. — Леля, Лелечка… — начал я. — Понимаешь, в чем дело… — Ну что? Что? — придвинувшись ко мне, с нежной беспомощностью спросила она. — Вот, Леля… — Я обнял и поцеловал ее в губы. — Вот, понимаешь… — Она на мгновенье прижалась ко мне щекой, потом отвернулась, и тихо пошла вниз по некрутому откосу. — Леля, — сказал я, догоняя ее, — ты понимаешь, с первого дня, как тебя увидел… — Я тоже с первого дня, — не оборачиваясь, глухим, невыразительным голосом произнесла она. — Когда ты в библиотеку пришел, а у меня еще сахар подгорел. Ты помнишь? 17. Без заглавия Через несколько дней, когда я работал у пятого горна, в цех неожиданно заглянула Леля. Шла последняя фаза обжига; беспаровые форсунки с негромким шипеньем вбрызгивали в топки распыленный мазут. Фрамуги окон были открыты, и горячий воздух, рвущийся из здания на волю, слоился, ходил прозрачными слюдяными волнами. — Леля, неужели ты ко мне пришла? — обрадовался я. — Да, Толя. Я телеграмму получила. Отец на две недели приедет в Ленинград, я еду туда. Я завтра сдам библиотеку, тем более Мария Павловна меня заменит… А тут всегда так жарко? — Нет, не всегда. Скоро закрываю горн, это перед закрытием… Значит, берешь расчет? — Да. Меня обещали быстро оформить… Дай-ка я примерю твои очки. Нет, ты сам завяжи тесемки… Как темно стало! Вечер в глазах… На кого-нибудь я в них похожа? — Не знаю, на кого ты похожа. Может, на русалку, а может, на царевну-лягушку. Идем, покажу тебе огонь. — Я подвел Лелю к горну и открыл смотровую заслонку. — Видишь? — Как там все бело! — сказала она. — А если без очков? — Нет, нельзя. Там сейчас тысяча триста… А тебя, наверно, тетя твоя почтенная будет персонально провожать, да? Мне одному тебя провожать не позволит. — Ты знаешь, Толя, она немножко изменила свое мнение о тебе. Она теперь считает, что ты вполне порядочный, — это я ее все агитировала. Ты доволен? — Ужасно доволен! Румбу сейчас начну плясать от радости. — Я пойду, Толя. Ведь у меня сейчас так много хлопот, — деловито-счастливым голосом сказала она. — А провожать ты меня будешь, ты только отпросись у своего начальника. Она ушла, будто ее здесь и не было. Вот только что была, разговаривала со мной — и вот ушла. Что, если она когда-нибудь полюбит другого и вот так уйдет навсегда? И на прощанье скажет: «Я думала — ты умный, а ты не умный; я думала — ты смелый, а ты трус, я думала — ты честный, а ты не честный». Ведь может такое случиться? Слишком уж везет мне, это не к добру. Стараясь отогнать такие мысли, я стал ходить вокруг топок. У одной форсунки засорилась горелка-пульверизатор, я ее сменил, промыл в керосине. Потом заглянул внутрь горна. Последний зегер согнулся от жара, пора было кончать обжиг. Я сбегал в соседнее помещение, принес ком глины и сделал из нее шесть затычек. Потом поочередно перекрыл вентильки у всех топок, вытянул штоки форсунок и вместо них забил в отверстия шамотовых конусов глиняные кляпы, чтобы не просасывался холодный воздух. Потом позвонил в котельную, чтобы отключили донку. В цеху настала тишина. Я вышел на заводской двор. После сухой жары цеха июльский вечер казался сырым и прохладным. Вдали, за громадными штабелями поленьев, за серым заводским забором, горел тревожный, пожарно-красный закат. Мне вдруг стало неуютно, холодно. Я почувствовал себя бездомным, забытым всеми — как во время моего недолгого беспризорничества. По старой бродяжьей памяти, я не любил вечеров и закатов — ни зимних, ни летних, никаких. День может подбросить тебе что-то хорошее, но вечер — это поиски ночлега и ощущение того, что никому ты на этом свете особенно-то не нужен. Через два дня я провожал Лелю до городка, где была железнодорожная станция. Мы отправились местным пароходом, тем самым, который когда-то нас чуть было не утопил. Теперь мы сидели на его палубе за штабелем каких-то ящиков, и никому нас не было видно, а нам был виден плавно плывущий мимо пароходика берег, весь свежезеленый после недавнего дождя. Под острым углом бежала от форштевня волна, качала прибрежный камыш, пузырясь, накатывалась на берег. Из обитого медью люка тянуло машинным маслом и слышался равномерный, вдумчивый стук судовой машины. — Ты пиши мне, — сказала Леля. — Ты тоже скоро вернешься в Ленинград, но ты все равно пиши. — Она пристально посмотрела на меня и отвернулась. — Ну, не плачь, Леля, — сказал я, целуя ее. — Нет, только не в глаза! Они сейчас, наверно, соленые. Ведь соленые? — Прямо как свежепросольные огурцы, — ответил я. — Господи, как глупо! — засмеялась она. — Нет, ты не должен меня смешить. Нам надо быть серьезнее… А ты до меня со многими целовался? — Нет, не очень со многими, ведь я ж тебе говорил. Да это теперь и не считается, это пройденный этап. Я мог бы тебе соврать, что у меня ни с кем ничего не было, но зачем же врать. — Верно, верно, — согласилась Леля. — Мы никогда ничего не будем друг от друга скрывать. Мне бы даже хотелось сознаться тебе в чем-нибудь, но мне совсем не в чем. До тебя я и внимания ни на кого не обращала. Пароходик загудел, и мы сошли на пристани и отправились на станцию. Тогда, ранней весной, городок был весь в снегу и показался мне совсем маленьким. Теперь он, весь в зелени, стал больше, и выше, и улицы стали длиннее. И еще шире стала площадь возле старых торговых рядов. В этот небазарный день она была совсем пустынна и пахла пылью и теплой сорной травой. Мы подошли к будочке фотографа-пятиминутчика и снялись на открытом воздухе на фоне полотна, где был нарисован дворец и сад с фонтаном. Когда фотограф выдал нам шесть еще мокрых снимков, Леля одну карточку взяла себе, одну дала мне, а остальные разорвала. — Это только наши с тобой карточки, — сказала она. — Одна у тебя, одна у меня, а больше ни у кого на свете. 18. Прозрачная жизнь Во второй половине августа мне дали расчет. Недавно вышел указ о запрещении менять место работы и об уголовной ответственности за прогулы и опоздания, но я в Амушеве числился на временной работе, и меня этот указ не коснулся. Когда поезд стал приближаться к Ленинграду, я прирос к окну. Вагон шел плавно, без толчков, — будто паровоз тут ни при чем, будто сам состав неотвратимо и ровно притягивается к городу. Поезд прошел по виадуку. На мгновенье стала видна булыжная мостовая, трамвайные рельсы, пучеглазый трамвай. В трамвае было что-то очень родное, и я обрадованно понял: теперь-то я действительно дома, в Ленинграде. Много я ездил только в детстве, когда бродяжил, это было недолго. А потом я не часто отлучался из города. Но всегда, когда я из-под вокзальных сводов выходил на улицу, меня охватывало чувство необычайности происходящего и ожидания чего-то. Вот и теперь, выйдя в этот августовский теплый вечер на шумный привокзальный проспект, в эту спешку и сутолоку, я ощутил и радость возвращения, и зыбкость этой радости. Казалось, вот-вот что-то должно начаться, что-то должно стрястись. И тогда все вокруг изменится, все станет другим. Но все было хорошо, все пока что шло нормально. Только нужный трамвай долго не показывался. Я прошел в сквер, купил в киоске пачку дорогих папирос «Монголторг», сел на скамью, поставил возле себя чемодан и стал заново привыкать к Ленинграду. Сквер был окружен высокими зданиями; безоконные, темно-серые, с бледными подтеками стены прочно и буднично уходили ввысь. Отсюда суета улицы не казалась такой напряженной и тревожной. Обычный городской вечер. Вот из вокзала выхлестнулась на асфальт новая толпа. Поезд пришел из курортных мест — зачехленные чемоданы, авоськи с фруктами, северные, купленные уже в дороге цветы и смуглота лиц, заметная даже на расстоянии. Когда я вышел из трамвая на своем Васильевском, улицы показались мне очень тихими и чистыми — будто на фотографии. Уже начало смеркаться, в окнах кое-где, неторопливо и неуверенно, зажигались огни. Казалось, день еще может вернуться, перевалив через сумерки. Но нет, прошли уже белые ночи; темнота вступала в город. Когда я проходил мимо знакомого углового магазина, там тоже загорелся свет, как бы приглашая зайти. Пришлось зайти. Я купил две бутылки плодоягодного, хорошей колбасы и вдобавок дорогую горчицу в высокой фарфоровой баночке. Хотел купить и сгущенного молока, да сразу же спохватился: Володька, потребитель молока, уже в военном училище, в казарме. Отрезанный ломоть, как выразился о нем Костя в последнем письме. О себе Костя в этом письме писал, как обычно, мало и туманно, но все-таки одна его фраза меня насторожила. «Я считаю, что дни проходят бессмысленно и беспорядочно, пора начать моральную перестройку» — вот что писал он. И у меня сразу же возникло подозрение, что Костя влюбился в интеллигентную девушку и хочет начать прозрачную жизнь. Я позвонил в квартиру. Дверь открыла тетя Ыра. — Вернулся! — обрадованно сказала она. — А вот Володя-то уехал от нас. Двое вас теперь, значит, в комнате осталось. Коммунальная кухня показалась мне неожиданно высокой и светлой. Уютно пахло едой, керосином, городской квартирной пылью. Дружно гудели примуса. — А Костя дома? — спросил я тетю Ыру. — Ушел куда-то ненадолго. Костя-то никуда не денется. Только смурной он какой-то ходит, малохольный. Может, без денег сидит? Я одолжить могу, у меня получка вчера была. — Нет, тетя Ыра, деньги у нас сейчас есть, спасибо. Просто у него настроение такое. Бывает, знаете. — Бывает, бывает, — тревожным шепотом согласилась тетя Ыра. — А только совсем малохольный ходит. Когда я вошел в нашу комнату, она удивила меня своим простором, блестящей белизной стен; у меня было такое ощущение, будто за время моего отсутствия она стала больше. Я даже не сразу сообразил, что не она стала просторнее, а в ней стало просторнее: Володькиной койки уже не было, остались только Костина и моя. Но над тем местом, где когда-то спал Гришка, по-прежнему висела приклеенная хлебным мякишем картинка: верблюды идут по песку пустыни к своему неведомому оазису. А над постелью Кости, над рисунком, изображающим город будущего, висел теперь широковещательный плакат, написанный от руки зеленой тушью: «СТОП! С 20-го не пью!» По этой самоагитации я окончательно понял, что Костя опять решил начать прозрачную жизнь. Рядом с воззванием висела скромная бумажка. Необыкновенно аккуратными буквами там было начертано: ОППЖ (Обязательные Правила Прозрачной Жизни) 1. Не употреблять алкоголя ни в каких пропорциях и смешениях. 2. Курить не больше десяти папирос в день. 3. Не поддаваться дурному влиянию друзей. 4. Упорство, сдержанность и самодисциплина! 5. Быть достойным Л. В комнате было очень чисто. Видно, Костя старательно подметал ее. В углу, как наказанный ребенок, стояла пустая бутылка из-под плодоягодного — след недавней грешной жизни. А стол был застелен чистой зеленой бумагой, пришпиленной кнопками через равные интервалы. И на столе лежала раскрытая книга — учебник неорганической химии. Вскоре явился и сам Костя. Лицо у него было строгое, поздоровался он со мной сдержанно. В нем чувствовалось горделивое сознание происшедшей с ним моральной перестройки — и в то же время некоторая настороженность. — У меня, Чухна, все теперь по-новому. Новые чувства, новые мысли, новые горизонты, — просветленно заявил он. — Значит, опять прозрачная жизнь?

The script ran 0.036 seconds.