1 2
Степан Писахов.
Морожены песни
ОТ АВТОРА
Сочинять и рассказывать сказки я начал давно, записывал редко.
Мои деды и бабка со стороны матери родом из Пинежского района. Мой дед был сказочник. Звали его сказочник Леонтий. Записывать сказки деда Леонтия никому в голову не приходило. Говорили о нем: большой выдумщик был, рассказывал все к слову, все к месту. На промысел деда Леонтия брали сказочником.
В плохую погоду набивались в промысловую избушку. В тесноте да в темноте: светила коптилка в плошке с звериным салом. Книг с собой не брали. Про радио и знати не было. Начинает сказочник сказку длинную или бывальщину с небывальщиной заведет. Говорит долго, остановится, спросит:
— Други-товарищи, спите ли? Кто-нибудь сонным голосом отзовется:
— Нет, еще не спим, сказывай.
Сказочник дальше плетет сказку. Коли никто голоса не подаст, сказочник мог спать. Сказочник получал два пая: один за промысел, другой за сказки.
Я не застал деда Леонтия и не слыхал его сказок.
С детства я был среди богатого северного словотворчества. В работе над сказками память восстанавливает отдельные фразы, поговорки, слова. Например:
— Какой ты горячий, тебя тронуть — руки обожжешь. Девица, гостья из Пинеги, рассказывала о своем житье:
— Утресь маменька меня будит, а я сплю-тороплюсь! При встрече старуха спросила:
— Што тебя давно не видно, ни в сноп, ни в горсть? Спрашивали меня, откуда беру темы для сказок? Ответ прост:
Ведь рифмы запросто со мной живут,
Две придут сами, третью приведут.
Сказки пишу часто с натуры, почти с натуры. Многое помнится и многое просится в сказку. Долго перечислять, что дало ту или иную сказку. Скажу к примеру. Один заезжий спросил, с какого года я живу в Архангельске.
Секрет не велик. Я сказал: — С 1879 года.
— Скажите, сколько домов было раньше в Архангельске? Что-то небрежно-снисходительное было в тоне, в вопросе.
Я в тон заезжему дал ответ:
— Раньше стоял один столб, на столбе доска с надписью: А-р-х-а-н-г-е-л-ь-с-к.
Народ ютился кругом столба.
Домов не было, о них и не знали. Одни хвойными ветками прикрывались, другие в снег зарывались, зимой в звериные шкуры завертывались. У меня был медведь. Утром я вытряхивал медведя из шкуры, сам залезал в шкуру. Тепло ходить в медвежьей шкуре, и мороз — дело постороннее. На ночь шкуру медведю отдавал…
Можно было сказку сплести. А заезжий готов верить. Он попал в «дикий север». Ему хотелось полярных впечатлений.
Оставил я заезжего додумывать, каким был город без домов.
В 1924 году в сборнике «На Северной Двине» напечата на моя первая сказка «Не любо — не слушай. Морожены песни».
С Сеней Малиной я познакомился в 1928 году. Жил Малина в деревне Уйме, в 18 километрах от города. Это была единственная встреча. Старик рассказывал о своем тяжелом детстве. На прощанье рассказал, как он с дедом «на корабле через Карпаты ездил» и «как собака Розка волков ловила». Умер Малина, кажется, в том же 1928 году.
Чтя память безвестных северных сказителей — моих сородичей и земляков, — я свои сказки веду от имени Сени Малины.
Ст. ПИСАХОВ
Не любо-не слушай…
Про наш Архангельской край столько всякой неправды да напраслины говорят, что я придумал сказать все как есть у нас.
Всю сушшую правду. Что ни скажу, все — правда.
Кругом все свои — земляки, соврать не дадут.
К примеру, Двина — в узком месте тридцать пять верст, а в широком — шире моря. А ездим по ней на льдинах вечных. У нас и леденики есть. Таки люди, которы ледяным промыслом живут. Льдины с моря гонят да давают в прокат, кому желательно.
Запасливы стары старухи в вечных льдинах проруби делали. Сколь годов держится прорубь!
Весной, чтобы занапрасно льдина с прорубью не таяла, ее на погребицу затаскивали — квас, пиво студили.
В стары годы девкам в придано давали перьвым делом — вечну льдину, вторым делом — лисью шубу, чтобы было на чем да в чем за реку в гости ездить.
Летом к нам много народа приезжат. Вот придут к леденику да торговаться учнут, чтобы дал льдину полутче, а взял по три копейки с человека, а трамвай пятнадцать копеек.
Ну, леденик ничего, для виду согласен. Подсунет дохлу льдину — стару, иглисту, чуть живу (льдины хошь и вечны, да и им век приходит).
Ну, приезжи от берега отъедут верст с десяток, тоже как путевы, песню заведут, а робята уж караулят (на то дельны, не первоучебны). Крепкой льдиной толконут, стара-то и сыпаться начнет. Приезжи завизжат: "Ой, тонем, ой, спасайте!»
Ну, робята сейчас подъедут на крепких льдинах, обступят.
— По целковому с рыла, а то вон и медведь плывет, да и моржей напустим!
А мишки с моржами, вроде как на жалованье али на поденшшине, — свое дело знают. Уж и плывут. Ну, приезжи с перепугу платят по целковому. Впредь не торгуйся.
А мы сами-то хорошей компанией наймем льдину, сначала пешней попробуем, сколько ей годов узнам. Коли больше ста — и не возьмем. Коли сотни нет — значит, молода и гожа. Парус для скорости поставим. А от солнца зонтики растопырим да вертим кругом, чтобы не загореть. У нас летом солнце-то не закатывается: ему на одном-то месте стоять скучно, ну, оно и крутит по небу. В сутки разов пятьдесят обернется, а коли погода хороша да поветерь, то и семьдесят. Ну, коли дождь да мокресть, дак отдыхат, стоит.
А на том берегу всяка благодать, всяческо благорастворение! Морошка растет большушшими кустами, крупна, ягоды по фунту и боле, и всяка друга ягода.
Семга да треска сами ловятся, сами потрошатся, сами солятся, сами в бочки ложатся. Рыбаки только бочки порозны к берегу подкатывают да днишша заколачивают. А котора рыба побойчей — выторопится да в пирог завернется. Семга да палтусина ловчей всех рыб в пирог заворачиваются. Хозяйки только маслом смазывают да в печку подсаживают.
Белы медведи молоком торгуют (приучены). Белы медвежата семечками да папиросами промышляют. И птички всяки чирикают: полярны совы, чайки, гаги, гагарки, гуси, лебеди, северны орлы, пингвины.
Пингвины у нас хоша не водятся, но приезжают на заработки — с шарманкой ходят да с бубном. А новы обезьяной одеваются, всяки штуки представляют, им и не пристало одеваться обезьяной, — ноги коротки, ну, да мы не привередливы, нам хошь и не всамоделишна обезьяна, лишь бы смешно было.
А в большой праздник да возьмутся пингвины с белыми медведями хороводы водить, да ишшо вприсядку пустятся — ну, до уморения. А моржи да тюлени с нерпами у берега в воды хлюпают да поуркивают-музыку делают по своей вере.
А робята поймают кита, али двух, привяжут к берегу да и заставят для прохлаждения воздуха воду столбом пушшать.
А бурым медведям ход настрого запрешшен.
По зажилью столбы понаставлены и надписи на них: "Бурым медведям ходу нет".
Раз вез мужик муки мешок: это было вверху, выше Лявли. Вот мужик и обронил мешок в лесу.
Медведь нашел, в муке вывалялся весь и стал на манер белого. Сташшил лодку да приехал в город: его водой да поветерью несло; он рулем ворочал. До рынка доехал, на льдину пересел. Думал сначала промышлять семечками да квасом, аль кислыми штями, а потом, думат, разживется и самогоном торговать начнет. Да его узнали. Что смеху-то было! В воде выкупали! Мокрехонек, фыркат, а его с хохотом да с песнями робята за город погнали. За Уймой медведь заплакал. Ну, у нас народ добрый: ему вязку калачей, сахару полпуда да велели в праздники за шаньгами приходить.
Северно сияние
Летом у нас круглы сутки светло, мы и не спим. День работам, а ночь гулям да с оленями вперегонки бегам. А с осени к зиме готовимся. Северно сияние сушим. Спервоначалу-то оно не сколь высоко светит. Бабы да девки с бани дергают, а робята с заборов. Надергают эки охапки! Оно что — дернешь, вниз головой опрокинешь — потухнет, мы пучками свяжем, на подволоку повесим и висит на подволоке, не сохнет, не дохнет. Только летом свет терят. Да летом и не под нужду. А к темному времени опять отживается.
А зимой другой раз в избе жарко, душно — не продохнуть, носом не проворотить, а дверь открыть нельзя: мороз градусов триста! А возьмешь северно сияние, теплой водичкой смочишь и зажгешь. И светло так горит, и воздух очишшат, и пахнет хорошо, как бы сосной, похоже на ландыш.
Девки у нас модницы, маловодны, северно сияние в косы носят-как месяц светит. Да ишшо из сияния звезд наплетут, на лоб налепят. Страсть сколь красиво! Просто андели!
Про наших девок в песнях пели:
У зори у зореньки
Много ясных звезд,
А в деревне Уйме им и счету нет!
Девки по деревне пойдут — вся деревня вызвездит.
Звездной дождь
По осени звездной дождь быват. Как только он зачастит, мы его собирам, стараемся.
Чашки, поварешки, ушаты, крынки, латки, горшки и квашни, ну, всяку к делу подходяшшу посуду выташшим под звездной дождь. Дождь в посудах устоится, свет угомонится, стихнет. Мы в бочки солъем, под бочки хмелю насыплем.
Пиво тако крепко живет! Мы этим пивом добрых людей угошшам во здоровье, а полицейских злыдней этим же пивом бывало, так звезданем, что от нас кубарем катятся.
Нас-то самих это пиво и веселит и молодит; У нас кто часто пьет, лет до двести живет.
Да это не сказка кака, а взаболь у нас так: ведь кругом народ знаюшший, свой, соврать не дадут; у нас так и зовется: "Не любо — не слушай".
Как уйма выстроилась
Был я в лесу в саму ранну рань, день только начинался. И дождик веселый при солнышке цветным блеском раскинулся.
Это друг-приятель мой дождь урожайной хорошего утра проспать не хотел.
Дожжик урожайной, а мне посадить нечего, у меня только топор с собой. Ткнул я топор топоришшем в землю. И-и, как выхвостнулся топор!
Топоришше тонкой лесинкой высоко вверх выкинулось. Ветерком лесинку-топоришше во все стороны гнет. А топор — парень к работе напористой.
Почал топор дерева рубить, обтесывать, хозяйственно обделывать. Понапрасну время не терят.
Я от удивленья только руками развел, а передо мной по лесной дороге избы новорублены рядами выставают. Избы с резными крылечками и с поветями. У каждой избы для колодца сруб и у каждой избы своя баня. Бани двери прихлопнули — приучаются тепло беречь.
Я под избенны углы кругляши подсунул, избы легонько толкнул и с места сшевелил.
Домов-обнов длинной черед покатился к нашей деревне.
Наша деревня до той поры была мала — домишков ряд был коротенькой и звалась не по-теперешному.
Как новы домы заподкатывались! Народ без лишних разговоров дома по угору над рекой поставил рядом длинным на многоверстье.
С того часу и деревню нашу стали звать Уймой.
Только вот мы, живя в ближности друг с дружкой, привыкли гоститься. В старой деревне мы с конца в конец перекликались, в гости зазывали и сами скоро отзывались. У нас не как в других местах — где на перьвой зов кланяются, на второй благодарят, после третьего зову одеваются.
Народ у нас уважительной: по перьвому зову — идут, по перьвому слову — за стол садятся, по перьвому угошшенью — выпивают.
В новой деревне из конца в конец не то что не докричишься, а в день до конца не дойдешь. Мы уж хотели железну дорогу прокладывать — в гости ездить (трамвая в те поры ишшо не знали).
Для железной дороги у нас железа мало было.
Дело известно: при хотенье будет и уменье.
Мы для скорости движенья на обоих концах Уймы длинны пружины в землю концом воткнули. За верхной конец уцепимся, пружину нагнем. Пружина в обратный ход выпрямится. Тут только отцепись — и лети, куда себя нацелил: до середины деревни или до самого конца.
Мы себе подушки подвязывали, чтобы мягко садиться было. Наши уемски для гостьбы на подъем легки.
Уйма выстроилась, выставилась. Окнами на реку и на заречье любуется. Сама себя показыват, стоит красуется.
А топор работат без устали, у меня так приучен был. Новы овины поставил, мельницу выстроил. Я ему, топору-то новой заказ дал: через речки мосты починить, по болотам переходы досчаты перекинуть. Да как завсегда в старо время хорошему делу полицейской да чиновник помешали.
Полицейской с чиновником проезжали лесом, где топор хозяйствовал. Топор по ним размахнулся, да промахнулся. Ох, в каку ярость вошли и полицейской и чиновник!.. Лесинку-топоришше сломали, на куски приломали и спохватились:
— Ахти да ахти! Мы поторопились, недосмотрели, с чего началось, от кого повелось, кого штрафовать и сколько взять!
Много жалели о промахе своем чиновник и полицейской.
Так чиновники и полицейский до самого последнего своего времени остались неотесанными.
Морожены песни
А то ишшо вот песни.
Все говорят: "В Москву за песнями". Это так зря говорят. Сколь в Москву ни ездят, а песен не привозили ни разу.
А вот от нас в Англию не столь лесу, сколь песен возили. Пароходишши большушши нагрузят, таки больши, что из Белого моря в окиян едва выползут.
Девки да бабы за зиму едва напевать успевали. Да и старухи, которы в голосе, тоже пели — деньги зарабатывали. Мы сами и в толк не брали, что можно песнями торговать. У нас ведь морозы-то живут на двести пятьдесят да на триста градусов, ну, всякой разговор на улице и мерзнет да льдинками на снег ложится.
А на моей памяти еще доходило до пятисот. Стары старухи сказывают — до семисот бывало, ну да мы и не очень верим.
Что не при нас было, то, может, и вовсе не было.
А на морозе, како слово скажешь, так и замерзнет до оттепели. В оттепель растает, и слышно, кто что сказал. Что тут смеху быват и греха всякого! Которо сказано в сердцах (понасердки), ну, а которо издевки ради — новы и хороши слова есть. Ну, которы крепки слова, те в прорубь бросам. У нас крепким словом заборы подпирают, а добрым словом старухи да старики опираются. На крепких словах, что на столбах, горки ледяны строят.
Новой улицей идешь — вся мороженой руганью усыпана, — идешь и спотыкаешься. А нова улица вся в ласковых словах — вся ровненька да ладненька, ногам легко, глазам весело. Зимой мы разговору не слышим, а только смотрим, как сказано. Как-то у проруби сошлись наши Анисья да сватья из-за реки. Спервоначалу ладно говорили, сыпали слова гладкими льдинками на снег, да покажись Анисье, что сватья сказала кисло слово (по льдинке видно).
— Ты это что, — кричит Анисья, — курва эдака, како слово сказала? Я хошь ухом не воймую, да глазом вижу! И пошла и пошла, ну, прямо без удержу, ведь до потемни сыпала! Да уж како сыпала, — прямо клала да руками поправляла, чтобы куча выше была. Ну, сватья тоже не отставала как подскочит да как начала переплеты ледяны выплетать! Слово-то все дыбом!
А когда за кучами мерзлых слов друг дружку не видно стало, разошлись. Анисья дома свекровке нажалилась, что сватья ей всяческих кислых слов наговорила.
— Ну, и я ей навалила! Только бы теплого дня дождаться — оно хошь и задом наперед начнет таять, да ее, ругательницу, наскрозь прошибет.
Свекровка-то ей говорит:
— Верно, Анисьюшка, уж вот как верно, и таки ли они горлопанихи на том берегу, — просто страсть. Прошлу зиму и отругиваться бегала, мало не сутки ругались, чтобы всю-то деревню переругать. Духу не переводила, насилу отругала. Было на уме ишшо часик-другой поругаться, да опара на пиво была поставлена, боялась, кабы не перестояла. Посулила ишшо на спутье забежать поругать.
А малым робятам забавы нужны, — каки ни на есть бабушки, матери-потаковшшицы подол на голову накинут от морозу, на улицу выбежат, наговорят круглых слов да ласковых. Робята катают, слова блестят, звенят. Которы робята окоемы — дак за день-то много слов ласковых переломают. Ну, да матери на ласковы слова для робят устали не знают.
А девки — те все насчет песен. Выйдут на улицу, песню затянут голосисту, с выносом. Песня мерзнет колечушками тонюсенькими — колечушко в колечушко, буди кружево жемчужно-бральянтово отсвечиват цветом радужным да яхонтовым. Девки у нас выдумшшицы. Мерзлыми песнями весь дом по переду улепят да увесят. На конек затейно слово с прискоком скажут. По краям частушки навесят. Коли где свободно место окажется, приладят слово ласковое: "Милый, приходи, любый, заглядывай".
Весной на солнышке песни затают, зазвенят. Как птицы каки невиданны запоют. Вот уж этого краше нигде ничего не живет!
Как-то шел заморской купец (зиму у нас проводил торговым делам), а известно-купцам до всего дело есть всюду нос суют. Увидал распрекрасно украшенье — морожены песни, и давай ахать от удивленья да руками размахивать:
— Ах, ах, ах! Кака антиресность диковинна, без бережения на самом опасном месте прилажена. — Изловчился да отломил кусок песни, думал — не видит никто. Да, не видит как же! Робята со всех сторон слов всяческих наговорили и ну-в него швырять. Купец спрашиват того, кто с ним шел:
— Что такое за штуки, колки какие, чем они швыряют?
— Так, пустяки.
Иноземец с большого ума и «пустяков» набрал с собой. Пришел домой, где жил, «пустяки» по полу рассыпал а песню рассматривать стал. Песня растаяла да только в ушах прозвенела, а «пустяки» по полу тоже растаяли да как заподскакивают кому в нос, кому во что. Купцу выговор сделали, чтобы таких слов больше в избу не носил.
Иноземцу загорелось песен назаказывать в Англию везти на полюбованье да на послушание.
Вот и стали девкам песни заказывать да в особый яшшик складывать, таки термояшшики прозываются. Песню уложат да обозначат, которо перед, которо зад, чтобы с другого конца не начать. Больши кучи напели, а по весне на первых пароходах отправили. Пароходишши нагрузили до трубы. В заморску страну привезли. Народу любопытно: каки таки морожены песни из Архангельского? Театр набили полнехонек.
Вот яшшики раскупорили, песни порастаяли да как взвились, да как зазвенели! Да дальше, да звонче, да и все. Люди в ладоши захлопали, закричали: "Ишшо, ишшо". Да ведь слово — не воробей: выпустишь — не поймашь, а песня что соловей: прозвенит — и вся тут. К нам шлют письма, депеши: "Пойте песен больше, заказывам, пароходы готовим, деньги шлем, упросом просим: пойте!»
А сватьина свекровка, — ну, та самая, котора отругиваться бегала, — в песни втянулась. Поет да песенным словом помахиват, а песня мерзнет; как белы птицы летят. Внучка старухина у бабки подголоском была. Бабкина песня — жемчуга да бральянты самоцветы, внучкино вторенье — как изумруды. Столь антиресно, что уж думали в музей сдать на полюбованье. Да в музее-то у нас, сами знаете, директора сменялись часто и каждый норовил свое сморозить, а покупали что приезжи сморозят — будто привозно лутче.
Ну бабкину песню в термояшшик.
Девки поют, бабы поют, старухи поют. В кузницах стукоток стоит — термояшшики скрлачивают.
На песнях много заработали. Работа не сколь трудна. Мужики заговорили:
— Бабы, зарабатывайте больше. Надоели железны крыши в них и виду нет, и красить надо. Мы крыши сделам из серебра и позолоченны. Бабы не спорят:
— Нам английских денег не жаль… Мужики выпрямились, бородами тряхнули:
— Вы это, бабы, для кого песни поете? Дайко-се мы их разуважим, «почтение» окажем.
Мужики бороды в сторону отвернули для песенного простору и начали. Оно и складно, да хорошо, что не нам слушать. Слова такие, что меньше оглобли не было! И одно другого крепче.
Для тех песен особенны яшшики делали. И таки большушши что едва в улицы проворачивали.
К весне мороженых песен кучи наклали.
Заморски купцы снова приехали. Деньги платят, яшшики таскают, грузят да и говорят: "Что порато тяжелы сей год песни?»
Мужики бородачи рты прикрыли, чтобы смеху не было слышно, и отвечают:
— Это особенны песни, с весом, с уважением, значит, в честь ваших хозяев. Мы их завсегда оченно уважам. Как к слову приведется, кажной раз говорим: "Кабы им ни дна ни покрышки! " Это по-вашему значит — всего хорошего желам. И так у нас испокон веков заведено. Так и скажите, что это от архангельского народу особенно уважение. Иноземцы и обрадели. Пароходы нагрузили, труб не видно, флагами обтянули. В музыку заиграли. Поехали. От нашего хохоту по воде рябь пошла.
Домой приехали, сейчас — афиши, объявления. В газетах крупно пропечатали, что от архангельского народу особенное уважение заморской королеве: песни с весом! Король и королева ночь не спали, с раннего утра задним ходом в театр забрались, чтобы хороши места захватить. Их знакома сторожиха пропустила.
Прочему остальному народу с полден праздник объявили по этому случаю.
Народу столько набилось, что от духу в окнах стекла вылетели.
Вот яшшики наставили, раскупорили все разом. Ждут.
Все вперед подались, чтобы ни одного слова не пропустить.
Песни порастаяли и почали обкладывать.
На что заморски купцы нашему языку не обучены, а поняли!
Баня в море
В бывалошно время я на бане в море вышел. Время пришло в море за рыбой идти. Все товаришши, кумовья, сватовья, братовья да соседи ладятся, собираются. А я на тот час убегался, умаялся от хлопот по своим делам да по жониным всяким несусветным выдумкам, прилег отдохнуть и заспал, да столь крепко, что криков, сборов и отчальной суматошни не слыхал.
Проснулся, оглянулся — я один из промышленников в Уйме остался. Все начисто ушли, суда все угнали, мне и догонять не на чем.
Я не долго думал. Столкнул баню углом в воду, в крышу ткнул жердину с половиком; вышла настояшша мачта с парусом. Стару воротину рулем оборотил. Баню натопил, пар нагонил, трубой дым пустил. Баня с места вскачь пошла мимо городу пароходным ходом да в море вывернулась и мимо наших уемских судов на полюбование все кругами, все кругами по воде вавилоны развела!
У бани всякой угол носом идет, всяка сторона — корма. Воротина-руль свое дело справлят, баня с того дела и заповорачивалась, поворотами большого ходу набрала.
Я в печке помешал, дым пустил, пару прибавил, сам тороплюсь — рулем ворочаю. Баня разошлась, углями воду за версту зараскидывала, небывалошну-невидалошну одноместну бурю подняла. Кругом море в спокое, берега киснут. А по середке, ежели со стороны глядеть, что-то вьется, пена бьется, вода брызжется и дым валит, как из заводской трубы.
Тут до кого хошь доведись — переполошится! Со стороны глядеть — похоже и на животину и на машину. Животина страшна, а машина того страшне. Ну, страшно-то не мне да не нашим уемским.
Рыбы народ любопытный, им все надо знать, а в бане новости завсегда самы свежи, самы новы, рыбы к бане со всех сторон заторопились.
А мы промышлям.
С судов промышляют по-обнакновенному, как раньше заведено. А я с бани рыбу стал брать по-новому, по-банному, шайкой в воде поболтаю, рыба думат: ее в гости зовут- и в шайку стайками, а к бане косяками. Мне и сваливать рыбу места нет: на полок немного накладешь!
Стали наши рыбацки суда чередом да всяко в свою очередь к бане подходить, я шайкой рыбу черпаю, бочки набью, трюма накладу, на палубе выше бортов навалю, Другое подходит. На место полного. Это дело с краю бани, а в середке баня топится, народ в бане парится, рябиновыми вениками хвошшется, от рябинового веника пару больше, жар легче и дух вольготней.
Чтобы дым позанапрасно не пропадал, у трубы коптильню завели, это уж без меня. Я баню топил да рыбу ловил.
В коротком времени все суда полнехоньки рыбой набил.
Судно — не брюхо, не раздастся, больше меры в него не набьешь.
Набрали рыбы, сколько в суда да в нас влезло. Остальну в море на развод оставили.
К дому поворотились гружены суда. Тут и я с баней расстался, за дверну ручку попрошшался, впредь гостить обешшался. Домой пошли — я на- заднем суденышке сел на корме да на воду муку стал легонько трусить, мука на воде ровненькой дорожкой от бани до Уймы легла. Легла мучка на морскую воду да на рассоле закисла и тестяной дорожкой стала.
За нами следом зима стукнула, вода застыла. И от самой нашей Уймы до середки моря, до бани, значит, ровненька да гладенька дорожка смерзлась.
Мы в ту зиму на коньках по морю в баню бегали. Рыбы учуяли хлебный дух тестяной дорожки и по обе стороны сбивались видимо-невидимо, как Мамаевы полчишша. Мы в баню идем — невода закидываем, вымоемся, выпаримся, в морской прохладности продышимся, — невода полнехоньки рыбы на лыжи поставим. На коньках бежим, ветру рукавицей помахивам, показывам, куда нам поветерь нужна.
У нас в банных вениках пар не остывал, вот сколь скоро домой доставлялись!
Всю зимушку рыбу ловили, а в море рыбы не переловить.
С того разу и повелись зимны рыбны промыслы.
Весной лед мякнуть стал, рыбьи стаи тестяну дорожку растолкали, и понесло ее по многим становишшам, хорошему народу на пользу. К той поры тесто в полну пору выходило, по морю шло, а это не ближной конец. Промышленники тесто из воды в печки лопатами закидывали, которой кусок пекся караваем, а которой рыбным пирогом — рыба в тесто сама влипала.
Просолено было здорово. Поешь, осолонишься и опосля чай пьешь в охотку.
Коли не веришь, так съешь трески, хотя одну трешшину фунтов хотя бы на десяток. Вот тогда чаю захочешь и мне верить будешь.
Баня по середке моря осталась и не понимат, в толк не берет, что мы к ней дорогу потеряли, сама в себе жар раздувала, пар поддавала и в таку силу, что наше море студено теплеть стало.
Вот этому приведется поверить! Спроси у нас хошь старого, хошь малого — всяк одно скажет, что за последни годы у нас зимы короче стали и морозы легче пошли. Все это моя баня своим теплом сделала.
Уйма в город на свадьбу пошла
Вот моя старуха сердится за мои рассказы, корит — зачем выдумываю.
А ежели выдумка — правда? Да моя-то выдумка, коли на то пошло, дак верней жониной правды.
К примеру хошь: стоит вот дом, в котором живу, в котором сичас сижу.
По-еённому, по-жониному, дом на четвереньках стоит, — на четырех углах. А по-моему — это уж выдумка. Мой дом ковды как выстанет, и все по-разному.
В утрешну рань, коли взглядывать мельком, дом-то после ночи, после сна при солнышке весь расправится, вздынется да станет всяки шутки выделывать: и так и сяк повернется, а сам довольнехонек, окошками светится, улыбатся.
Коли в дом глазами вперишься, то он стоять будет как истукан, не шевельнется, только крыша на солнце зарумянится. Глядеть надо вполглаза, как бы ненароком.
Да что дом! Баня у меня и вся-то никудышна, скособочилась, как старуха, да как у старухи-табашницы под носом от табаку грязно — у бани весь перед от дыму закоптел.
Вот и было единово это дело: глянул я на баню вполглаза а баня-то, как путева постройка, окошечком улыбочку сосветила, коньком тряхнула, сперва поприсела, потом подскочила и двинулась и пошла!
Я рот разинул от экой небывалости, в баню глазами уставился, — баня хошь бы что: банным полком скрипнула да мимо меня ходом.
Гляжу — за баней овин вприпрыжку без оглядки бежит, баню догонят.
Ну, тут и меня надо. Скочил на овин и поехал!
А за мной и дом со свай сдвинулся, охнул, поветью, как подолом, махнул, поразмялся на месте — и за мной.
По дороге как гулянка кака невиданна. Оно, может быть, и не первой раз дело эко, да я-то впервой увидал.
Домы степенно идут, не качаются, для форсу крыши набекрень, светлыми окошками улыбаются, повети распустили, как наши бабы — сарафанны подолы на гулянке. Которы домы крашены да у которых крыши железны — те норовят вперед протолкаться. А бани да овины, как малы робята, вперегонки.
— Эй вы, постройки, постойте! Скажите, куды спешите, куды дорогу топчете?
Домы дверями заскрипели, петлями дверными завизжали и такой мне ответ дали:
— В город на свадьбу торопимся. Соборна колокольня за пожарну каланчу взамуж идет. Гостей уйму назвали. Мы всей Уймой и идем.
В городу нас дожидались. Невеста — соборна колокольня — вся в пыли, как в кисейном платье, голова золочена — блестит кокошником.
Мучной лабаз — сват в удовольствии от невестиного наряду:
— Ах, сколь разнарядно! И пыль-то стародавня. Ежели эту пыль да в нос пустишь — всяк зачихат.
Это слово сватово на издевку похоже: невеста — перестарок, не перву сотню стоит да на постройки заглядыватся.
Сам сват — мучной лабаз подскочил, пыль пустил тучей.
Городски гости расфуфырены, каменны дома с флигелями пришли, носы кверху задрали. Важны гости расчихались, мы в ту пору их, городских, порастолкали, наперед выстали — и как раз в пору.
Пришел жоних — пожарна каланча, весь обшоркан. Щикатурка обвалилась, покраска слиняла, флагами обвесился, грехи поприпрятал, наверху пожарный: ходит, как перо на шляпе.
Пришли и гости жениховы — фонарны столбы, непогашенныма ланпами коптят, думают блеском-светом удивить. Да куды там фонариному свету супротив бела дня, а фонарям сухопарым супротив нашей дородности. Тут тако вышло, что свадьба чуть не расстроилась ведь.
Большой колокол проспал: дело свадебно, он все дни пил да раскачивался — глаза не вовсе открыл, атак вполпросыпа похмельным голосом рявкнул:
По-чем треска?
По-чем треска?
Малы колокола ночь не спали — тоже гуляли всю ночь — цену трески не вызнали, наобум затараторили:
Две ко-пей-ки с по-ло-ви-ной!
Две ко-пей-ки с по-ло-ви-ной!
На рынке у Никольской церкви колоколишки — робята-озорники цену трески знали, они и рванули:
Врешь, врешь — полторы!
Врешь, врешь — полторы!
Большой колокол языком болтнул, о край размахнулся:
Пусть молчат!
Не кричат!
Их убрать!
Их убрать!
Хорошо еще други соборны колокола остроглазы были, наши приносы-подарки давно высмотрели и завыпевали:
К нам! К нам!
С пивом к нам!
К нам! К нам!
С брагой к нам!
К нам! К нам!
С водкой к нам!
К нам! К нам!
С чаркой к нам!
К нам! К нам!
Невеста — соборна колокольня ограду, как подол, за собой потащила. Жоних — пожарна каланча фонарями обставился да кой-кому из гостей фонари наставил. И пошли жоних и невеста круг собору.
Что тут началось, повелось! Кто «Во лузях» поет, кто «Ах вы, сени, мои сени». Колокола пляс вызванивают. Все поют вперегонки и без удержу. Время пришло полному дню быть, городскому на роду жить пора.
А дома-то все пьяным-пьяны, от круженья на месте свои места позабыли и кто на какой улице стоит, не знают. Тут пошла кутерьма, улицы с задворками переплелись!
Жители из домов вышли, кто по делам, кто по бездельям, и не знают, как идтить. Тудою, сюдою али етойдою?
Мы, уемски, домой весело шли. По дороге кто вдоль, кто поперек останавливались, дух переводили да отдыхали.
В ту пору ни конному, ни пешему пути не было.
Я на овине выехал, на овине и в Уйму приехал. Дом мой уж на месте стоит. Баня в свое гнездо за огородом ткнулась — спит пьяным спаньем, окошки прикрыла, как глаза зажмурила. Я в избу заглянул, узнать, как жона — заприметила ли, что в городу с домом была?
А жона-то моя, пока в дому мимо лавок в красном ряду кружила, себе обнов накупила, в новы обновы вырядилась, перед зеркалом поворачиватся, на себя любуется. И я засмотрелся, залюбовался и говорю:
— Сколь хороша ты, жонушка, как из орешка ядрышко!
Жона мне в ответ сказала:
— Вот этому твоему сказу, муженек, я верю!
Из-за блохи
В наших местах болота больши, топки, а ягодны. За болотами ягод больше того, и грибов там, кабы дорога проезжа была, — возами возили бы.
Одна болотина верст на пятьдесят будет. По болотине досточки настелены концом на конец, досточка на досточку. На эти досточки надо ступать с опаской, а я, чтобы других опередить да по ту сторону болота первому быть, безо всякой бережности скочил на досточку.
Каак доска-то выгалила! Да не одна, а все пятьдесят верст вызнялись стойком над болотиной-трясиной.
Что тут делать?
Топнуть в болоте нет охоты, — полез вверх, избоченился на манер крюка и иду.
Вылез наверх. Вот просторно! И видать ясно. Не в пример ясней, чем внизу на земле.
А до земли считать надо пятьдесят верст.
Смотрю — мой дом стоит, как на ладошке видать. До дому пятнадцать верст. Это уж по земле.
Да, дом стоит. На крыльце кот дремлет-сидит, у кота на носу блоха.
До чего явственно все видно.
Сидит блоха и левой лапкой в носу ковырят, а правой бок чешет. Тако зло меня взяло, я блохе пальцем погрозил, а блоха подмигнула да ухмыльнулась: дескать — достань! Вот не знал, что блохи подмигивать да ухмыляться умеют.
Ну, кабы я ближе был, у меня с блохами разговор короткой — раз, и все.
Тут кот чихнул.
Блоха стукнулась об крыльцо, да теменем, и чувствий лишилась. Наскакали блохи, больну увели.
А пока я ахал да руками махал, доски-то раскачались, да шибко сильно.
"Ахти, — думаю, — из-за блохи в болоте топнуть обидно".
А уцепиться не за что.
Вижу — мимо туча идет и близко над головой, да рукой де достать.
Схватил веревку, — у меня завсегды с собой веревка прозапас; петлю сделал да на тучу накинул. Притянул к себе. Сел и поехал верхом на туче!
Хорошо, мягко сидеть.
Туча до деревни дошла, над деревней пошла.
Мне слезать пора. Ехал мимо бани, а у самой бани черемша росла. Слободным концом веревки за черемшу зацепил. Подтянулся. Тучу на веревке держу. Один край тучи в котел смял на горячу воду, другой край — в кадку для холодной воды, окачиваться, а остатну тучу отпустил в знак благодарения.
Туча хорошее обхождение помнит. Далеко не пошла, над моим огородом раскинулась и пала теплым дождичком.
Сахарна редька
Заболели у меня зубы от редьки. И то сказать — редька больно сахарна выросла в то лето. Уж мы и принялись ее есть.
Ели редьку кусками, редьку ломтями, редьку с солью, редьку голью, редьку с квасом, редьку с маслом, редьку мочену, редьку сушену, редьку с хлебом, редьку терту, редьку маком, редьку так!
Из редьки кисель варили.
С редькой чай пили.
Вот приехала к нам городская кума Рукавичка, она привередлива была, важничала: чаю не пила — только кофей и первые восемнадцать чашек без сахару. А как редьку попробовала, дак и первые восемнадцать, и вторые восемнадцать. и дальше — все с редькой.
А я до того навалился на сахарну редьку, что от сладкого зубы заболели и так заболели, что свету невзвидел! По людскому совету на стену лез, вызнялся до второго етажа, в горнице по полу катался.
Не помогло.
Побежал к железной дороге, на станцию.
Поезд стоял.
Я за второй вагон с конца веревку привязал, а другой конец прицепил к зубу больному. Хотел привязаться к последнему вагону, да там кондуктор стоял.
Вот поезд все свистки проделал и пошел. И я пошел.
Поезд шибче, я — бегом. Поезд полным ходом. Я упал да за землю ухватился.
И знаешь что?
Два вагона оторвало!
"Ox, — думаю, — оштрафуют, да ишшо засудят".
В те поры, в старо-то время, нашему брату хошь прав, хошь не прав — плати.
Я разбежался, в вагоны толкнулся да так поддал, что вагоны догнали-таки поезд и у самой-то станции, где им отцепляться надобно.
Покеда бегал да вагоны толкал, — зубна боль у меня из ума выпала, зубы и болеть перестали.
Домой воротился, а кума Рукавичка с жоной все ишшо кофей с редькой пьют.
Держал на уме спросить: "Кольку чашку, кумушка, пьешь, да куды в тебе лезет? " Да язык в другу сторону оборотился, я и выговорил:
— Я от компании не отстатчик, наливай-ко, жона, и мне.
Белуха
Сидел я у моря, ждал белуху. Она быть не сулилась, да я ждал не в гости, а ради корысти. Белуху мы на сало промышляем.
Да ты, гостюшко, не думай, что я рыбу белуху дожидался, — нет, другу белуху, котора зверь и с рыбиной и не в родстве. Может стать, через каку-нибудь куму камбалу и в свойстве.
Дак вот сижу, жду. По моим догадкам, пора быть белухину ходу. Меня товаришши-артель караулить послали. Как заподымаются белы спины, я должон артели знать дать.
Без дела сидеть нельзя, это городски жители бывалошны без дела много сиживали, время мимо рук пропускали, а потом столько же на оханье тратили: "Ах, да как это мы недосмотрели, время мимо носу, мимо глазу пропустили. Да кабы знатье, да кабы ум впору!»
Я сидел, два дела делал: на море глядел, белуху ждал да гарпун налаживал.
Берег высокой, море глубоко; чтобы гарпун в воду не опустить, я веревку круг себя обвязал и работаю глазами и руками.
Море взбелилось!
Белуха пришла, играт, белы спины выставлят, хвостами фигурными вертит.
Я в становишше шапкой помахал, товаришшам-промышленникам знать дал. Гарпуном в белушьего вожака запустил — и попал. Рванулся белушьий вожак и тем рывком сорвал меня с высокого берега в глубоку воду. Я в воду угрузнул мало не до дна. Кабы море в этом месте было мельче верст на пять, я ведь мог бы о каку-нибудь подводность головой стукнутьса, а на глубе-то я только отфыркнулся.
Все белушье стадо поворотило в море в голоменье — в открыто место, значит, от берега дальше.
Все выскакивают, спины над водой выгибают, мне то же надо делать. Люби не люби — чашше взглядывай, плыви не плыви — чашше над водой выскакивай!
Я плыву, я выскакиваю, да над водой спину выгинаю.
Все белы, я один черной. Я нижно белье с себя сташшил, поверх верхней одежи натянул. Тут-то я по виду взаправдашной белухой стал, то над водой спиной выстану, то ноги скручу и бахилами, как хвостом, вывертываю. Со стороны поглядеть, дак у меня от белух никакого отлику нет, ничем не разнился, только весом меньше: белухи — пудов на семьдесят, а я своего весу.
Пока я белушьи фасоны выделывал, мы уж много дал захватили, берег краешком чуть темнел.
Иностранны промышленники на своих судах досмотрели белуху, а меня не признали; кабы признали меня — подальше бы увернулись. Иностранцы в наших местах безо всякого дозволения промышляли в бывалошно время. Они вороваты да увертливы.
Иностранцы погнались за белухами да за мной. Я в воде булькаю и раздумываю: настигнут да на гарпун подцепят.
Я кинул в вожака запасной гарпун да двумя веревками от гарпунов правлю на мелко место. Мы-то, белушье стадо проскочили через мель, а иностранцы с полного разбегу на мели застопорились.
Я шни-вожжи натянул и к дому повернул. Тут туман растянулся по морю и толсто лег на воду.
Чайки в тумане летят, крылами шевелят, от чаячьих крыл узорочье осталось в пустоте туманной. Я узоры эти в память взял, нашим бабам да девкам обсказал.
И по сю пору наши вышивки да кружева всем на удивленье!
Я ногами выкинул и на тумане «мыслете» написал. Так «мыслете» и полетело к нашему становишшу. Я дальше ногами писать принялся и отписал товаришщам:
"Други, гоню стадо белух, не стреляйте, сетями ловите, чтобы мне поврежденья не сделать".
Мы с промыслом управились. Туман ушел. А иностранцы перед самыми нами на мели сидят.
Вот иностранцы забоялись, что мы их в город по начальству представим. Бывалошно начальство, всяки чиновники — умели грабить. Мы раньше-то лето промышляли, зиму промышляли, а жили-едва ноги тянули, все начальство отымало.
Кабы иностранцев остановил чиновник, какой на пароходе проходяшшой, дак иностранцам и охать не пришлось бы. Чиновники в одиночку за ром да за виску како хошь угожденье иностранцам делали.
Иностранцы с судов голосят, выкуп сулят. Нам чужого не надо, мы народ трудовой, нам наше отдай. Взяли у иностранцев промысел, который в нашей воде добыт.
А чтобы не налетел чиновник по чужим делам, — сам-то себя он звал чиновником по крестьянским делам, — да чтобы нас не ограбил, мы иностранцев освободили.
Мы море раскачали! Рубахами да шапками махали-махали. Море сморшшилось, и волна пошла, и валы поднялись, и белы гребешки побежали, вода стенкой поднялась и иностранны суда смыла, как слизнула с мели. Иностранцы обрадели, что от ответу избавились, нам кричат:
— Русиш бра, много бра!
Это значит: русски добры, очень добры.
Мы им в ответ свое слово:
— Ладно, убирайтесь, вперед не попадайтесь, чтобы добротой своей мы не поломали ваших костей, от нашей доброты надорвете животы!
Промысел у нас остался богатой. Перво дело — я стадо пригнал, второ дело — иностранцы нам наловили. В бывалошно время начальство нам не дозволяло иметь настояшшо приспособление для промыслу, как у иностранцев.
Из болота выстрелился
Пошел я на охоту.
Пошел на новы места. У нас нехоженых мест непочатый край, за болотами, за топями нетоптаного места по сю пору много живет.
Охота дело заманчиво: и манит, и зовет, и ведет. Стал уставать, перестал шагать остановился и заоседал на месте. Оглянулся, а я в трясину вперся. Стих, чтобы далеко не угрузнуть. Вытащил телефонную трубку да к приятелю медведю позвонил:
— Мишенька, выручай!
Медведь на ответ время тратить не стал, к краю трясины прибежал, головой повертел и лапу вытянул. Дело понятно: велит веревку на лапу накинуть, он тогда вытащит.
Веревка у меня завсегда с собой. Петлю сделал, размахнулся и накинул на медвежью лапу.
Я веревкой размахнулся, пошевелился и глубже в болото провалился. Медведь тянет, тянет, а меня и с места стронуть не может.
Решил я выстрелиться из болотной трясины. Ружье у меня было не тако, как у всех, а особенно, вытяжно. Ежели по деревне иду или дома держу, то ствол как и у всех такой же длины, а в нужну минуту его тянуть можно. Я вытянул ствол на весь запас — сажени две с аршином да приклад аршин пять.
Зарядил, а дуло сверху крепко заткнул, чтобы пуля одна не улетела, чтобы меня в болоте тонуть не оставила. Выпалил.
К-а-а-к дернуло!
Меня из болота выстрелило! Да не одного, а вместях с медведем. Я медведя отвязать позабыл. Один конец веревки петлей на медведевой лапе, а другой круг меня охвачен.
Взвились мы с приятелем Мишенькой стрельным летом. А гуси, утки крылами хлещут, а дела не понимают и не сторонятся.
Я стрельно лечу, значит, куда хочу, туда и целю, туда ружьем и правлю. И без промаху. Я в гусей, я в уток и на длинно ружье наловил, нацепил ровно сто, от руки до конца ствола вся сотня уместилась.
Ружье отяготело, пуля лететь устала. В город упали, пуля в ружье, птицы на ружье, я на прикладе и медведь на веревке добавочным грузом. Угодили к самой транвайной остановке. В пуле лету еще много, она себя в ружье подбрасыват. Ружье подскакиват. Птицы гогочут, крылами хлопают Медведь поуркиват, себя проверят: все ли места живы?
У городских жителей в старо время ум был отбит, они боялись всего, чего не понимали:
— Ах, — кричат, — какой страх! Тут, наверно, нечиста сила дела делат!
Кабы ум был — глаз бы руками не захлапывали и поняли бы, в чем дело обстоит.
Разбежались чины и чиновники. Попов из скрытных мест вытащили, велели нечисту силу прогонить.
Попы завопили, кадилами замахали. У попов от страху ноги гнутся, глотки перехватило. Поповско вопенье до медведя и до птиц дошло. А кадильного маханья медведь не стерпел да тако запел, что от попов след простыл, один дух тяжелый остался.
"Ну, думаю, пора домой, а то оглядятся — всю охоту отберут, медведя-приятеля изобидят, меня оштрафовать могут — дико дело не хитро".
Вагон транвайной подошел. Народ увидел медведя да кучу птиц, крылами на ружье машущих, с криком во все стороны и без оглядки разбежались.
Вагон — не лошадь, медведя не боится, на колесах спокоен, окнами не косится. Мы — медведь, птицы, я — в вагон сели. Я колокольчиком забрякал, медведь песню закрякал.
Поехали. Остановок не признавам, домой торопимся. Полицейски от страху в будки спрятались, а чиновники в бумаги зарылись, как настоящи канцелярски крысы.
Были в городу охотники, веселый народ. Они страхов многих не принимали и на этот раз глаза не прятали, медведя в вагоне углядели и засобирались на охоту. Торопились за медведем, пока далеко не уехал. Хоша охотники без страху, а для пущей храбрости взяли с собой водки по четвертной на рыло да пива по две дюжины добавочно. В вагон засели, пробки вытряхнули и принялись всяк за свой запас. Из горлышков в горла забулькало звонче транвайного колокольчика!
Охотничий вагон к кажному кабаку приворачивал — так уж приучен, у каждого трахтира остановку делал.
Мы с медведем катили прямиком и до места много раньше доехали. Транвай до нашей деревни не до краю доходит. Остановка верстов за шесть.
Выгрузились из вагона. Я птиц кучей склад, медведя сторожем оставил. Сам пошел за подводой.
Пока это я ходил, Карьку запрягал да к месту воротился, а тут ново происшествие.
Приехали охотники. Языками лыка не вяжут, ногами мыслете пишут, руками буди мельничныма размахами машут. Ружья наставили и палят во все стороны. Кабы небо было пониже — все бы продырявили.
Устали охотники, на землю кто сел, кто пал. Подняться не могут. У охотников ноги от рук отбились!
Увидал медведь, что народ не обидной, а только себя перегрузили — стал охотников в охапку, в обнимку брать, как малых робят, и в вагон укладывать. Уложит, руки, ноги поправит, ружье рядом приладит и кажному в руки гуся либо утку положит. А которой охотник потолще, того по пузу погладит, как бы говорит:
— Ишь ты, не медведь, а тоже!
У меня птиц еще полсотни осталось — мне хватит. Медведя до лесу подвез, ему лапу потряс за хорошу канпанью.
Охотники обратно ехали-тряслись, в память пришли. И стали рассказывать, как их медведь обиходил да приголубливал, да как по птице на брата дал. Попы не стерпели, сердито запели:
— Это все сила нечиста наделала,
Гусей и уток не ешьте, а нам отдайте!
Мы покадим, тогда сами съедим!
Охотникам поповски страхи лишни были:
— Мы той нечистой силы бережемся, котора криком пугат да птицу отымат!
Морожены волки
На что волки вредны животны, а коли к разу придутся, то и волки в пользу живут.
Слушай, как дело вышло из-за медведя.
По осени я медведя заприметил. Я по лесу бродил, а зверь спать валился. Я притаился за деревом, притаился со всей неприметностью и чуть-чутошно выставился — посматривал.
Медведь это на задни лапы выстал, запотягивался, ну вовсе как наш брат мужик, что на печку али на полати ладится. А мишка и спину и бока чешет и зеват во всю пасточку: ох-ох-охо! Залез в берлогу, ход хворостинками заклал.
Кто не знат, ни в жизнь не сдогадатся.
Я свои приметины поставил и оставил медведя про запас. По зиме охотники наезжают не в редком быванье медведей только подавай.
Вот и зима настала. Я пошел проведать, тут ли мой запас медвежий?
Иду себе да барыши незаработанны считаю.
Вдруг волки. И много волков.
Волки окружили. Я озяб разом. Мороз был градусов двадцать.
Волки зубами зашшелкали — мороз скочил градусов на сорок. Я подскочил, — а на морозе, сам знашь, скакать легко, — я и скочил аршин на двадцать. А мороз уж за полсотни градусов. Скочил я да за ветку дерева и ухватился.
Я висну, волки скачут, мороз крепчат. Сутки прошли, вторы пошли, по носу слышу — мороз градусов сто!
И вот зло меня взяло на волков, в горячность меня бросило.
Я разгорячился! Я разгорячился! Что-то бок ожгло. Хватил рукой, а в кармане у меня бутылка с водой была, — дак вода-то скипела от моей горячности. Я бутылку выташшил, горячего выпил, — ну, тут-то я житель! С горячей водой полдела висеть.
Вторы сутки прошли, и третьи пошли. Мороз градусов на двести с хвостиком. Волки и замерзли.
Сидят с разинутыми пастями. Я горячу воду допил. И любешенько на землю спустился.
Двух волков на голову шапкой надел, десяток волков на себя навесил заместо шубы, остатных волков к дому приволок. Склал костром под окошком.
И только намерился в избу иттить — слышу, колокольчик тренькат да шаркунки брякают.
Исправник едет!
Увидал исправник волков и заорал дико (с нашим братом мужиком исправник по-человечески не разговаривал):
— Что это, — кричит, — за поленница? Я объяснил исправнику:
— Так и так, как есть, волки морожены, — и добавил: — Теперича я на волков не с ружьем, а с морозом охочусь.
Исправник моих слов и в рассужденье не берет, волков за хвосты хватат, в сани кидат и счет ведет по-своему:
В счет подати,
В счет налогу,
В счет подушных,
В счет подворных,
В счет дымовых,
В счет кормовых,
В счет того, сколько с кого!
Это для начальства,
Это для меня,
Это для того-другого,
Это для пятого-десятого,
А это про запас!
И только за последнего волка три копейки швырконул. Волков-то полсотни было.
Куды пойдешь, кому скажешь? Исправников-волков и мороз не брал.
В городу исправник пошел лисий хвост подвешивать. И к губернатору, к полицмейстеру, к архиерею и к другим, кто поважней его, исправника.
Исправник поклоны отвешиват, ножки сгинат и говорит с ужимкой и самым сахарным голоском:
— Пожалте волка мороженого под ноги заместо чучела!
Ну, губернатор, полицмейстер, архиерей и други-прочие сидят-важничают-ноги на волков поставили. А волки в теплом месте отошли да и ожили! Да начальство — за ноги! Вот начальство взвилось! Видимость важну потеряло и пустилось вскачь и наубег.
Мы без губернатора, без полицмейстера да без архиерея с полгода жили, — ну, и отдышались малость.
Налим Малиныч
Было это давно, в старопрежно время. В те поры я не видал, каки таки парады. По зиме праздник был. На Соборной площади парад устроили.
Солдатов нагнали, пушки привезли, народ сбежался.
Я пришел поглядеть.
Я от толкотни отошел к угору, сел к забору-призадумался. Пушки в мою сторону поворочены. Я сижу себе спокойно — знаю, что на холосту заряжены.
Как из пушек грохнули! Меня как подхватило — выкинуло! Через забор, через угор, через пристань, через два парохода, что у пристани во льду стояли. Покрутило меня на одном месте, развертело да как трахнуло об лед ногами (хорошо, что не головой). Я лед пробил — и до самого дна дошел.
Потемень в воде. Свету — что в проруби, да скрозь лед чуть-чутошно сосвечиват.
Ко дну иду и вижу — рыба всяка спит. Рыбы видимо-невидимо. Чем ниже, тем рыба крупней.
На самом дне я на матерушшого налима наскочил. Спал налим крепкой спячкой. Разбудился налим да и спросонок к проруби. Я на налима верхом скочил, в прорубь выскочил, на лед налима выташшил. На морозном солнышке наскоро пообсох, рыбину под мышку — и прямиком на соборну плошшадь.
А тут под раз и подходяшшой покупатель оказался. Протопоп идет из собора. И не просто идет, а передвигат себя. Ножки ставит мерно, как счет ведет. Сапожками скрипит, шелковой одеждой шуршит.
Я хотел подумать: "Не заводной ли протопоп-то? " Да друго подумал: "Вот покупатель такой, какой надо".
Зашел протопопу спереду и чинной поклон отвесил.
Увидел протопоп налима, остановился и проговорил:
— Ах, сколь подходяшше для меня налим на уху, печенка на паштет. Неси рыбину за мной.
Протопоп даже шибче ногами шевелить стал. Дома за налима мне рупь дал и велел протопопихе налима в кладовку с нести.
Налим в окошечко выскользнул — и ко мне. Я опять к протопопу. Протопоп обрадел и говорит:
— Как бы ишшо таку налимину, дак как раз в мой аппетит будет!
Опять рупь дал, опять протопопиха в кладовку вынесла налима. Налим тем же ходом в окошечко, да и опять ко мне.
Взял я налима на цепочку и повел, как собаку. Налим хвостом отталкиватся, припрыгиват-бежит.
На трамвай не пустили. Кондукторша требовала бумагу с печатью, что налим не рыба, а есть собака охотничья.
Ну, мы и пешком до дому доставились.
Дома в собачью конуру я поставил стару квашню с водой и налима туда пустил. На калитку записку налепил: "Остерегайтесь цепного налима". Чаю напился, сел к окну покрасоваться, личико рученькой подпер и придумал нового сторожа звать Налим Малиныч.
Дрова
Памяти вот мало стало.
Друго и нужно дело, а из головы выраниваю. Да вот поехал я за дровами в лес, верст эдак с пятнадцать уехал; хватился, а топора-то нет!
Хоть порожняком домой ворочайся, — веревка одна.
Ну, старой конь борозды не портит, а я-то что? И без топора не обойдусь?
Лес сухостойник был. Я выбрал лесину, кинул веревку на вершину да дернул рывком. Выдернул лесину. Пока лесина падала, сухи ветки обломились.
Кучу надергал, на сани навалил, сказал Карьку:
— Вези к старухе да ворочайся, я здесь подзаготовлю! Карька головой мотнул и пошел.
А я лег поудобней. Лежу да на лесины веревку накидываю, и так, лежа да отдыхаючи, много лесу навалил. Карька до потемни возил. С последним возом и я домой пришел.
Баба-то моя с ног сбилась, дрова сваливала да укладывала. А я выотдыхался.
Баба захлопотала и самовар скорей согрела и еду на стол поставила. Меня, как гостя, угошшат за то, что много дров заготовил.
С того разу я за дровами завсегда без топора езжу. Только табаком запасаюсь, без табаку день валяться трудно.
Угольно железо
Запонадобилось моей бабе уголье, и чтобы не покупно, а своежжёно. Я было попытал словом оттолкнуться.
— Не робята у нас, хватит с нас, робята будут — сами добудут.
Баба взъерошилась. На всяки лады, на всяки манеры меня изругала.
— Семеро на лавке, пять на печи, ему все еще мало!
Я от шума, от жониной ругани подальше. Из избы выбрался, сел, подумал о работе и разом устал. Отдохнул, про работу вспомнил — опять устал. Так до полдён от несделанной работы отдыхал.
Время обеденно, жона меня кличет:
— Старик, уголье нажёг?
— Нажгу ужо!
За подходящим материалом надо в лес идти, а мне неохота. Я осиннику наломал — тут под рукой рос, кучу наклал, зажег. Горит, чернет, а не краснет. Како тако дело? Водой плеснул — созвенело, в руки взял — железо. Я из осинника всяких штук хозяйственных настругал: самоварну трубу, и кочергу, и вьюшки, заслонки, и чугунки, и ведра, лопату, ухваты. Ну всяку полезность обжег, жоне принес, думал — будет сыта. А жона обновки угольно-железны заперебирала, языком залопотала:
— Поди скоре, старик, нажги, принеси щипцы, грабли да вилы, железной поднос, на крышу узорный обнос, сковородки, листы да гвоздей не забудь, новы скобы к избяным и к банным дверям, да флюгарку с трещоткой, обручи на ушат, рукомойник, лоханку, пуговицы к сарафану, пряжки к кафтану. Я отдохну, снова придумывать начну. Иди, жги, поворачивайся!
Я свернулся поскоре, пока баба не надумала чего несуразного. Все по-бабьему говоренью нажег, к избе приволок. Все очень железно и очень угольно.
Кабы тещина деревня была на этом берегу, ушел бы, там чаю напился бы, блинов, пирогов, колобов наелся бы. И так всего, о чем подумал, захотел, что придумал мост через реку построить и к теще в гости идти.
Обжег большущу осину со столб ростом. Столб этот в берег вбил, начало мосту сделал. Сел около, соображаю: какой меры, какого виду штуки для моста обжигать?
Анжинер царской налетел на меня, криком пыль поднял:
— По какому полному праву зачал мост строить, ковды я, анжинер казенный царской, плана еще не составил и денег на постройку не пропил? Строить перестать, столб убрать!
Я ему в ответ:
— Не туго запряжено, можно и вобратно повернуть, а столб дергать мне неохота.
Столб-то хошь и из осины, да железной, его не срубишь, нижний конец в земле корни пустил, его не вы дернешь. Бились-бились, отступились.
Весной столб Уйму спас.
Вот как дело было. Вода заподымалась, берег заподмывало. Гляжу — дело опасно. Уйму смоет и на друго место унесет. На новом необсиженном месте ловко ли сидеть будет? Я Уйму веревкой обхватил, к столбу прихватил накрепко.
Наша Уйма вся была в одном месте, дома кругом стояли. Из окошек в окошки все было видать, у кого что делают, кто что стряпат, варит. Бывало, кричат через улицу: «Марья, щи кипят, оттащи от огня». Друга кричит: «Дарья, тащи пироги, смотри — пригорят!» Согласно жили. Все у всех на виду.
Водой Уйму подмыло и с места сдернуло!
Веревка деревню удержала, по берегу вытянула. Так и теперь стоит. Не веришь — сходи проверь. Пока с одного конца до другого дойдешь, не раз ись захошь.
Своя радуга
Ты спрашивашь, люблю ли я песни?
— Песни? Да без песни, коли хошь знать, внутрях у нас одни потемки. Песней мы свое нутро проветривам, как избу полыми окошками. Песней мы себя, как лампой, освешшаем.
Смолоду я был песенным мастером, стихи плел. Девки в песенны плетенки всяку ягоду собирали. Вот под квас али под молоко стихоплетенье не годилось. Покеда не пропето, все решотно живет.
Песни люблю, рассказы хороши люблю, вранья не терплю! Сам знашь: что ни говорю — верно, да таково, что верней искать негде.
Раз ввечеру повалился на повети и чую: сон и явь из-за меня друг дружке костье мнут. Кому я достанусь? Сон норовит облапить всего, а явь уперлась и пыжится на ноги поставить.
Мне что? Пушшай себе проминаются. Я тихим манером — да в сторону, да в ту, где девки поют, да и до девок не дошел.
Мимо песня текла широка, гладка. Как тут устоишь? Сел песню, и понесло и вызняло меня в далекой вынос.
Девки петь перестали, по домам разошлись, а меня все ишшо несет, да все выше и выше, — куды, думаю, меня вынесет? Смотрю, а впереди радуга. Я в радугу вцепился, уселся покрепче и поехал вниз.
Еду, не тороплюсь, не в частом быванье ехать — в радужном сверканье. Еду да песни пою, — это от удовольствия: очень разноцветно-светло вокруг меня. Радугу под собой сгибаю да конец в нашу Уйму правлю, да к своему дому, да в окошко. Да с песней на радуге в избу и вкатился!
|
The script ran 0.012 seconds.