1 2 3 4
Эйвинд ЮНСОН
ПРИБОЙ И БЕРЕГА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. КОГДА ОКОНЧИЛСЯ СРОК
Солнце, милосердный и жестокий Гелиос, один из шпионов на службе у богов, в варварских странах и землях известный под другими именами, не играл в счете времени решающей роли. Один год тянулся как десять, другой пролетал как день.
Но некоторые свои годы он вспоминал с удовольствием, даже с самодовольством, и, вспоминая, причмокивал, а если не причмокивал, то хотя бы бегло проводил по губам языком, этим орудием вкуса, когда-то утонченного, а потом вновь огрубевшего. Сначала по верхней губе, которая запала слева — с этой стороны во рту не хватало трех или четырех зубов, — а потом язык двигался в обратную сторону по нижней губе, слегка выдвинутой вперед, отвисшей. Таким образом, движение шло по лежачему овалу, и за этим несомненным выражением довольства, самодовольства и совершенного удовлетворения крылись воспоминания о яствах на четырехугольных или овальных столах благовонного дерева или о женщинах, об изгибах женского тела, его центре или глубинах, самых сокровенных, любимейших. Затем язык исчезал во рту, иногда с легким причмокиваньем. Там, в замкнутой, влажной, а порой и вязкой мгле, в частоколе зубов зияли бреши. Прежде они болели. Но вот уже лет девять, а может, и больше челюсти привыкли, да и язык привык отдыхать на месте зияний.
Это все война, ну и прочее, думал он, не желая вспоминать. Но из-за выпавших, а частью выбитых зубов рот перекосился. Женщины, которых этот рот целовал, замечали кривизну. Тот, кто мог бы окинуть взглядом последние двадцать лет, также мог ее заметить — заметить разницу между двадцатипятилетним, который уехал, и нынешним, сорокапятилетним. Кривизна была уродливая, снимавшая с улыбки немалую долю доброты, природной благожелательности и острого ума. Тонкая улыбка рождается — это знают все, владеющие искусством тонко улыбаться, — от телесного или душевного благоденствия, разум и сердце орошают ее, как дождь орошает пашню, или лепят ее подобно тому, как боги лепят свое творение. Потом она постепенно созревает, и радость или насмешка выводят ее наружу, к губам, на ее естественное ложе, где она отдыхает, лучится или изливает желчь, как подвергнутый пытке раб.
Сейчас он улыбался. Из-за кривого рта улыбка была так похожа на снятое молоко, настолько были с нее сняты все сливки, что тому, кто не знал его характер или историю, трудно было бы сразу правильно ее истолковать. Улыбка, появившаяся на губах между висячих жестких рыжих усов и бороды, ниспадавшей с подбородка и взбегавшей вверх по щекам, была, попросту говоря, улыбка искаженная, фальшивая. Ей-же-ей, в настоящую минуту она была фальшивой! Тот, кто истолковал бы ее как злобную, кровожадную, оголтело воинственную улыбку садиста, совершил бы ошибку. Улыбка была обманчиво фальшивой, а не истинно фальшивой. Каждый, кто сам улыбался подобной улыбкой или наблюдал ее и размышлял над нею, знает, что разница между обманчиво фальшивой и подлинно фальшивой улыбкой состоит как раз в том, что подлинно фальшивой улыбке не лежится в покое на естественном ложе мышц, действующих в унисон с душевным состоянием человека. Зато обманчиво фальшивая улыбка, излившись наружу, без всякой задней мысли укладывается там, где положено, ожидая отклика мышц, доверяя им. Если мышцы повреждены или изувечены, она принимает их форму и, таким образом, остается все же истинной улыбкой. Я потому уделил этому вопросу так много внимания, что нам важно помнить его улыбку, когда он скоро появится перед нами на сцене.
Он был пленником на острове [1] или, лучше сказать, на скалистом, изобильном родниками и лесом мысу на юго-восточном берегу пролива, который три тысячи лет спустя неутомимые мореплаватели, пользуясь арабскими и семитскими звуками, нарекут Гибралтарским, на самом краю представимого мира. Он провел здесь более семи лет.
Это все тот ад кромешный, демоны, ну и прочее, порой думал он, почесывая свой расплющенный, средней величины нос — от природы нос был неплохо сработан, но с ним плохо обошлись. Рука, почесывавшая нос, была широкой, короткопалой. Мизинец и безымянный палец левой руки скрючились в сторону среднего пальца в хватке, которую за многие годы так и не удалось разжать, в судороге, которая свела их при каком-то чудовищном усилии. Средний палец сохранил сносный вид, только кожа на суставах сморщилась и обвисла. Указательный палец тоже нерешительно кривился внутрь, словно пытался вспомнить, со страхом вспоминал тот трудный час, когда он вместе с другими скрюченными пальцами усердствовал так, что им больше уже никогда не удалось выпрямиться. Большой палец был короткий, широкий, но в форме ногтя угадывалась порода, царственная порода, в особенности заметная, если смотреть сбоку на линию от лунки ногтя к его концу. На тыльной стороне ладони виднелся шрам — след то ли ножа, то ли меча, вероятно повредившего сухожилия. Безымянный палец правой руки был обрублен под корень. Рука напоминала щербатый рот. Она скалилась. А в остальном это была прекрасная рука. На ладонях, в особенности на правой, остались следы былых мозолей и трещин — потрескались ладони от соленой воды.
Обнаженные от кисти до плеч руки были крепкими, как у прораба, который и сам вкалывает не хуже рабочего, как у капитана, который и сам стоит у кормила. Они были не слишком длинные, но мускулы на них вполне можно было сравнить с горными кряжами. Плечи широкие, спина с виду сильная, но он ее сутулил. Он не казался гибким и подвижным, хотя и не отличался полнотой, скорее его можно было счесть увальнем, но стоило ему сделать несколько шагов — не самых первых, а немного размявшись, — и свидетель, которому случилось бы за ним наблюдать, убедился бы, что жилистая гибкость в нем сохранилась. Отделанный металлом пояс был коротким — на талии жировых отложений пока еще почти не было.
Иные годы были недурны, но, правду сказать, многие были ох как тяжки, думал он в этот предвечерний час, глядя поверх двора вдаль. Лежавшая внизу на юго-востоке долина терялась в вечернем сумраке. Слева в облака уходили горы — при влажном восточном ветре самые высокие их вершины не были видны почти никогда. Долину с двух сторон окаймлял лес. Прямо перед ним простирался зеленый ковер, а дальше прибрежные скалы.
Он поднял голову, прислушался. Сквозь крики чаек и морских ласточек он различал гул прибоя, вечный прибрежный гул. С высокого горного хребта солнечные лучи виднелись дольше — они золотили вершины по ту сторону пролива. За горой, защищенный берегом, защищенный от самых суровых ветров, лежал Укромный Островок — там, в Ее большом гроте, они укрывались вдвоем, когда она бывала в хорошем настроении.
Он прислушался к звукам в усадьбе: она все еще сидит в зале и воет как сука, но в его ушах этот вой сливался с журчаньем четырех сбегавших сверху горных потоков. Порешить бы ее давным-давно, подумал он, употребляя одно из приставших к нему простонародных словечек. Порешить к чертям собачьим. И тогда…
Шея у него была крепкая — она напоминала отрезок мачты с парусами разума, невидимыми, но поднятыми, и парусами тоски, противоречивых желаний. Рыжая борода была всклокочена после трех последних суток любви и пьянки, но, умащенная елеем, она становилась похожей на бронзу. Под ней скрывался широкий, волевой подбородок. Морщины вокруг рта лежали равномерно, пока рот не кривился в улыбке. Висячие усы были такие длинные, что при желании он мог их обсосать.
В преддверии темноты крикнула морская птица. Он принюхался: ему казалось, что даже сюда доносится запах моря, водорослей, гниющей рыбы. В нем снова всколыхнулась легкая волна упрямства. Правой рукой он пригладил бороду, потом взялся за нос, провел большим пальцем и костяшкой увечного указательного от седловины носа к его крыльям, потянул себя за нос, ощупал его и тотчас снова провел по переносице снизу вверх, словно хотел загнать внутрь извлеченное наружу упрямство. Так кое-кто из моих знакомых — имен называть не буду, — желая скрыть разочарование или волнение, делают вид, будто просто намеревались убедиться, что их нос ничуть не хуже или ничуть не лучше, чем у других. Ноздри у него были широкие, чувственные, а морщины на переносье и вокруг крыльев изобличали хитрость. Такого вокруг пальца не обведешь. Такого сразу не раскусишь. Он не из тех, кто позволит водить себя за нос. Прибегнув к каламбуру, который звучит глупо, но на деле полон тонкого смысла, можно сказать, что он водил себя за нос сам, отдаваясь на волю бушевавших в нем страстей. Над переносицей навис бугор задумчивости — в нем также таились хитрость и осмотрительность. Широкий лоб был не слишком высок, от виска к виску тянулись три-четыре поперечные морщины. Густые брови были гораздо темнее волос, которые редели на макушке и сейчас спускались на затылок и на уши, что, однако, не отражалось на остроте его слуха. Под проницательными глазами намечались мешки. Но, возможно, это был след кутежа. Глаза, цвет которых менялся от серого до зеленого, были испещрены красными прожилками — обычная принадлежность пожилого возраста, которая лишает мужчину средних лет выражения невинности, свойственного неопытным юнцам и гомосексуалистам. Взгляд его, даже несмотря на теперешнюю усталость, был внимательным, испытующим и расчетливым.
Он был не слишком высок — как раз в меру — и, как уже упомянуто, немного сутулился. Могучие плечи, должно быть, вынесли на себе не одну тяжелую ношу, а может, тут сказались и горести минувших лет.
Он снова услышал гул прибоя. Пронзительный вопль чаек, крики морских ласточек.
Бросив взгляд на ее усадьбу — белый дом на фоне горы, с которой низвергались четыре потока, — он снова должен был признать, что усадьба расположена красиво. «Красиво расположена», — сердито буркнул он. Дом стоял в роще черных тополей, за ними притаился большой грот, скрытый зеленью, бурно разросшейся на склонах: дуб, пробковый дуб, кустарник. Выше тянулись виноградники, еще выше темный дубняк, потом горные пустоши, потом горы, а за ними, на юге, бескрайние громадные пустыни. На западе высились горы и снова горы, а дальше простиралось могучее, неведомое море Океан Атлантид [2].
«Жить здесь можно», — говорил он себе не раз, когда на него находило такое настроение, как сейчас, и в то же время он сознавал, что жить здесь нельзя. Семь лет с лишком! Ему стукнуло не то сорок четыре, не то сорок пять, но иногда он говорил себе: «Мне тридцать пять. Десять лет войны не в счет». Это случалось, когда он был на грани истерического срыва.
А она, женщина, говорила: «Золотце мое, пупсик мой! Ты опять куксишься. Иди же поиграй со мной! Вот так. Не дуйся, я же знаю, тебе и самому охота! Ну же! Вот так».
Нехотя и похотливо, с омерзением и сладострастием, с возбужденным телом и вялой душой залезал он в ее широкую постель.
И ради этого я воевал, думал он после. Мы воевали десять лет. Разрази меня гром, позднее я потерял счет годам.
На самом деле он вел им точный счет. Вернее сказать, в нем сам собой велся точный счет; так сразу после дождя капли — кап-кап — одна за другой стекают в бочку возле дома и сами ведут себе счет, пока бочка не наполнится до краев и вода не хлынет через край. А может, это бочка ведет им счет. «Сейчас я переполнюсь», — говорит она на своем бочечном языке. «Ну и переполняйся, черт с тобой, — отвечают на своих наречиях капли, моросящий дождик и мокрая крыша. — Мы ведь тоже ведем счет: одна, еще одна, еще одна, а в сумме все равно — одна, та первая, что переполнит бочку». А бочка считает: «Одна, две, три» — и чувствует капли своими боками, утробой, обручами, которые считают вместо бочки, как если бы считала она сама. Вот и он совершенно точно знал, что прожил здесь семь с половиной лет, но вслух говорил себе и ей:
— Не знаю, я не считал.
— Неужто тебе здесь так плохо, пупсик?
— Не хочу об этом говорить, — отвечал он довольно любезно.
— Неужто ты вспоминаешь о ней, о своей жене, об этой ослице?
— На такие темы я не говорю, — отвечал он.
— Знаю, ты вспоминаешь о своем мальчишке. День и ночь вспоминаешь о нем, в моей постели, в моих объятьях, все время вспоминаешь о них обоих. Думаешь, я не понимаю? Не такая я дура. Вечно, непрестанно думаешь о них!
И начинала нюнить.
Тогда у него появлялась над нею некоторая власть, а с нею прибывала мужская сила. И что потом? А то, что с приливом силы росло желание, и мысль порой устремляла это желание к той, к далекой, оставшейся на родном острове, но желание было такое сильное, что утолить его надо было сейчас же, немедленно, а кто его утолял? Эта, здешняя, и делала это с готовностью, и в готовности ее, в недолгом ее подчинении таилась своя прелесть, и чары ее аромата и ее готовности сокрушали его мужскую волю, хотя мужская сила его росла, сокрушали его внутреннюю свободу, которой он должен воспользоваться, когда… Когда же? Когда-нибудь, в час подведения итогов.
Странно, рассуждал он сам с собой, когда соки любви в нем иссякали и даже мысль становилась вялой. Именно тогда, когда я чувствую себя в расцвете мужской силы, я теряю свою свободу. Свободу ли? Ну ладно, пусть перестаю быть мыслящим человеком… Я сейчас в критическом возрасте, рассуждал он, как человек, познавший самого себя. Будь я молод, на заре жизни, она подчинила бы меня себе полностью, но ненадолго, не на семь или восемь лет, а только до той поры, покуда я не понял бы, по-настоящему не понял бы, что она гораздо меня старше. Меня тянуло бы к ней, но в конце концов я нашел бы для своей утехи женщин помоложе, может быть, рабынь, а может, служанок с Укромного Островка или с других островов, а может, девушек с гор. Вот именно для утехи. Чтобы утолить похоть. Моя мужская сила, юная мужская сила, освободила бы меня от нее. Будь я стар, она притягивала бы меня тем, что она гораздо меня моложе, и я ценил бы ее искусство в любовной игре, ценил бы чисто теоретически, потому что долгий опыт и скудость мышечного, плотского желания часто и надолго освобождали бы меня от ее власти. Может статься. А теперь тело мое знает, что никто не доставит ему таких утех, даже… Нет, не хочу так думать. Но она — совершенство. Вот точное слово. Она — дока в любовной игре, и, глядя на нее, я думаю: она дока. Вот они, путы опыта, приходящего к мужчине средних лет. Смесь плоти и духа взяла меня в плен.
Так он сам для себя оценивал положение дел. "Антропос [3] — таково мое новое имя, — устало шептал он по ночам. — Проклятый Антропос". Вот способ уйти от моего настоящего имени, лукаво думал он сразу после. Не называя своего истинного имени, я, может быть, перестану чувствовать, как нить, связывающая меня с ним, перетирает нить, связывающую меня с ней. С точки зрения физиологии все определяется желанием и насыщением, психологически же я являю собой лоскутный коврик, сшитый из обрезков самых разных шкур и кож: льва и дракона, овцы и теленка, свиньи и человека. Собственно говоря, сегодня меня зовут Ничто, но ты, Верховный владыка, ты, Царящий на далекой горе, Метатель молний, Отец людей и Бессмертных, — ты должен наконец мне помочь, Зевс! Мне не выдержать бега времени!
* * *
Теперь горы на западе поглотили остатки дневного света. Зеленый цвет сгустился в синеву, потом стал черным, ветер стекал вниз, в сторону пролива, сливаясь там с восточным ветром, ветром поздней осени. Зажигались звезды, одно созвездие за другим. Свет из большого дома, озаряя внутренний двор, широкой полосой струился в открытые ворота наружной ограды. Дом ей в незапамятные времена построили боги — иначе говоря, иноземные зодчие. Свет нес с собой звуки — будь сейчас темно, было бы тише. Шум ее празднества плыл, скользил в полосе света. В пирушке участвовали ее мастеровые и управляющие — второстепенные лица, статисты. Она еще не повелела отнести себя на носилках к гроту позади дома, где низвергались четыре потока, в прохладной воде которых она омоет ноги. Рабы ждали, выстроившись вдоль стен. В доме пели, кифары еще не начали фальшивить. Скоро она позовет его — осенний зов, думал он теперь, — и еще несколько листьев опадут с его ствола, кружась, осыплются наземь, без всякой пользы. Она чокнутая, думал он, чокнутая. Кретинка этакая. Но он не устоит — будет жить мгновеньем, а не загадывать на десятилетия вперед.
Он подставил бороду ласковому ветерку с гор и почувствовал легкий озноб. Скоро опять наступит осень. А с ней — большое празднество в гроте на Укромном Островке, они поплывут туда на лодке, будут пьянствовать и заниматься любовью. И она ножницами обрежет минувший год, обрежет время и отметит это пирушкой, совратительница, шлюха. И будет щебетать, раздевшись догола, и разыгрывать юную, хотя и многоопытную девицу.
Он резко повернулся спиной к дому. Перед ним уходила вниз, к прибрежным скалам, сумрачная долина. И снова он услышал внятный голос — гул прибоя. На северо-востоке горели огоньки, неодолимое глазом расстояние по временам гасило их. Мимо этих островов он когда-то проплыл во мраке и буре.
Провались все в тартарары! — подумал он и, сплюнув, зашагал по тропинке, поднимающейся вверх к гребню горы на западе. Пусть ее зовет меня, черт с ней, думал он. Пропади она пропадом. Обрыдло мне все, мочи нет.
Горный ветер все еще дышал теплом, теплом дышали камни, однако его знобило, он плотнее стянул на себе хитон — рубаху без рукавов. Можно бы сходить за плащом. Да нет, за плащом сходить нельзя. Сандалии скользили по стертым камням, местами тропинка отсвечивала белым. Здесь, на большей высоте, ветер ощущался сильнее. Он миновал луг, потом лесную прогалину, и его окружило шуршание листвы; ступать стало мягче, но вдруг он зашиб ногу о камень и выругался. Выше в горах, поднимавшихся с левой стороны, послышались голоса — это перекликались пастухи. Глухо звякнул колокольчик; его передернуло. Он подумал — мимолетно, — где они, его спутники, те, кто выжил, если кто-то выжил. Вспомнил — мимолетно — матросов и солдат, бывших в ту пору под его началом.
Утонули, рассеялись, сгинули. А я еще здесь.
Он по-новому ощутил реальность этого вечера, стряхнул с себя вялость, и из мешанины чувств, подобно комкам в тесте, подобно камешкам в тесте, выделилось недовольство: оно густело, как густеет перестоявшее, перебродившее вино. Пришел гнев. Так случалось часто. Гнев приходил, чтобы оградить его от тоски, от горя, от отчаяния. Остановившись, он стукнул себя кулаком по волосатой ляжке. Боль облегчила душу. Он подставил лицо ветру — так ищет ветра парус, — быстро подставил его ветру и подумал: ну и ветер, разрази меня гром, аж глаза засыпало сором, у меня, старого моряка) глаза блюют соленой водой.
Он засмеялся — а может, усмехнулся, — в тоне и в лице, обращенном к горам и к ночной мгле, выражалось наигранное довольство. Разрази меня гром, если буркалы мои не блюют соленой блевотиной, подумал он еще раз.
Но увернуться не удавалось. Вспоминался сон о том, как могло бы быть. Они шли бы вдвоем (он с сыном, и сыну было бы пять лет, исполнилось бы пять лет), вечером, таким же кромешно безлунным, как нынешний, спускались бы с пастбищ в северо-восточной части родного острова к большому царскому дворцу по-над городом. Если бы я не плевал на годы, я сказал бы, что мне снилась осень перед моим отъездом, мелькнула у него мысль, бежавшая, точно овчарка, рядом с воспоминанием, хватавшая воспоминание за ногу, чтобы оно вело себя спокойно и покорно шло в загон сновидения. Но ему плевать было на овчарку — что она могла? — полаяла-полаяла, а потом поджала хвост и исчезла. Они с сыном, должно быть, возвращались от Старика, от Старого отца, которому пришлись не по вкусу новые времена, шумная городская жизнь, и он решил перебраться в деревню. (Интересно, сохранилось на родине понятие возраста, стареют там люди или нет?) К Старику зашел новый главный свинопас Эвмей, пасший свиней в южной части острова, он нарассказал мальчику разных разностей о деде и бабке, об отце и матери. А что мальчик? А он слушал, и глаза у него были словно… да, он слушал и глазами тоже. Что еще было в том сне? В горах мальчик испугался темноты, а он ему говорил: «Не бойся, малыш, не бойся, милый мой Телемах, папа тоже ходил здесь с дедушкой, когда папе было столько, сколько тебе теперь, — лет пять-шесть, ведь ты уже большой».
А мальчик во сне (которому не суждено было стать явью) вкладывал ручонку, влажную, теплую детскую ручонку, в его руку, как он сам вкладывал руку в руку отца — давным-давно, когда время еще не исчезло, когда время существовало и взаправду текло на земле.
«Вот придем домой и попросим у мамы медовую коврижку», — говорил он сыну во сне. Так говорил ему когда-то его собственный отец в тот раз, что помнился ему сквозь воспоминание о сыне — сквозь комок в мешанине воспоминаний. «С тобой я не боюсь темноты, папа», — говорил Телемах, должен был сказать Телемах, которому исполнилось бы пять-шесть лет. Так они и шли — во сне, — такие вот чудеса случались в жизни на земле, среди людей, до Войны. Так они шли, и мальчик вдруг сказал: «С тобой я не боюсь темноты, папа».
«Не боишься темноты? Вот и хорошо, ее и нечего бояться. Темнота не страшна, это просто Гелиос укатил на своей колеснице, опустился за море на западе, он смазывает колеса своей колесницы, чтобы они не скрипели на рассвете, когда мы пойдем стричь овец, чтобы запастись шерстью, а потом ее прясть, а потом шить из нее одежду, чтобы потом не мерзнуть зимой».
«Я не то хотел сказать, папа, — сказал бы мальчуган, которому минуло бы пять лет и он возвращался бы с отцом домой через горы. — Я боюсь темноты, но я не хочу бояться. А значит, я больше не боюсь. Но если ты уедешь, папа, я буду бояться. Но я не хочу бояться и, значит, не буду бояться, хотя ты, папа, уплывешь на большом корабле».
Во сне — в тогдашнем сне — он бережно сжал маленькую, теплую и влажную ручонку, исчезнувшую в его широкой ладони, и почувствовал прилив необыкновенного счастья, грустного счастья от нежности к своему маленькому сыну, счастья от его безграничного доверия. Он…
Он шел теперь по тропинке вверх к гребню горы. Хлопнув себя по ляжке до боли, до отрадной боли, он покрепче стянул на себе хитон, потом выпустил его, схватил рукой пустоту, стиснул ею пустоту.
— Черт бы побрал этот ветер! — громко сказал он прохладному вечернему ветерку.
Теперь он поднялся наверх. Кричали чайки по ту сторону залива; на том берегу, а может, на маленьком островке были люди. Они развели огонь. Я выдержу все, подумал он и, остановившись, невидящим взглядом уставился на сверкающую воду, на темный очерк островка далеко внизу и слушал говор воды. Здесь прибой не бился о берег, а шуршал на камнях. Я выдержу все, думал он, но только не то, что годы бегут, что время существует и жизнь меняется, а меня в ней нет — сегодня, сейчас. Нет, я не могу осмыслить то, о чем думаю, я только чувствую это. Мыслью этого не охватишь. Стало быть, довольно думать.
Запах водорослей стал острее, ветер кружил внизу, в котловине, принося вверх запах моря, птичьи крики и плеск воды. Он осторожно стал спускаться по крутизне. Запах водорослей и в самом деле помог. Глыба воспоминаний повернулась другим боком, и ему представились другие картины прошлого. Вспомнились странствия и Великое Странствие. Там было много такого, над чем можно посмеяться, потешиться. Вот он и попытался.
Спустившись к тому месту на берегу, куда обыкновенно вытаскивали лодку, он взмок от пота. Подняв хитон, он помочился, стоя на уступе. Струйка брызнула вниз, оросив ему ноги. Уступ был высотой в три-четыре человеческих роста, внизу между ним и Укромным Островком лежала маленькая гавань. Сейчас там мельтешили какие-то люди. Корабль здесь нельзя было втащить далеко на берег, мешала скалистая круча, но зато судно было укрыто от бурь. Он вернулся на тропинку. Заодно и ноги вымою, подумал он и разулся. А потом босиком зашагал по галечнику, усеянному колючими ракушками. Кое-где берег был покрыт мелким песком, еще хранившим дневное тепло. Волны теснили остров со всех сторон, наступали, опадали — водяные объятья. Волны, шурша, взбегали далеко по прибрежным камням, заливая ноги, между пальцев струился песок и неостылая еще вода.
Вернувшись к скале, он сбросил хитон. Потом снова подошел к шипящей кромке прибоя и, наклонившись, зачерпнул воду ладонями. Потом, распрямившись, подумал вдруг, что это похоже на жертвоприношение, на заклинание, на молитву, обращенную к Врагу, к Посейдону [4]. Он вошел в воду по колено, хотел догнать отступающую волну, но отстал, не успел, а волна вернулась обратно, с силой толкнула его в чресла, поднялась до пояса и вдруг оказалась под мышками, ему пришлось наклониться вперед, чтобы удержать равновесие. Борода и волосы намокли, во рту сразу появился вкус соли. Он отступил на несколько шагов, чтобы волна не увлекла его за собой. Теперь вода, освежив и ободрив пловца, уже сбежала с его кожи. Он сделал несколько прыжков вперед, преследуя уходящую волну, и, едва успев перевести дыхание, встретил ее снова. Когда вода поднялась ему до сосков, он бросился вперед, поплыл саженками, тут же почувствовал, что его затягивает в море, повернулся и поплыл назад на вновь прихлынувшей, несущей его к берегу, спокойно дышащей волне. Она донесла его до самого своего шипящего края, он встал на колени, опираясь ладонями в дно, и волна с ласковым лепетом мягко шлепнула его по спине. Когда она снова накатила на берег, он уже успел встать и подставил ей только колени и ладони. Потом вышел на сушу и, перешагнув через последнюю, худосочную, оскудевшую кайму пены, высвободился из объятий воды.
Под скалой он обтер руки пучком сорванной травы. Камни по-прежнему отдавали тепло; ветер, пленник скал, оглаживая их голые стены, впитывал в себя частицу их тепла. Он отряхнулся, попрыгал на месте, чтобы вылилась попавшая в уши вода. Впрочем, воды в ушах не было. Просто отозвалось давнее воспоминание о попавшей в ухо воде. Он надел хитон и зашагал через кустарники к скалистому уступу, на ходу обтираясь тонким полотном одежды. Наверху он обул сандалии и стянул через голову влажный хитон. Со стороны островка послышались голоса.
Их большой корабль подошел к самому берегу, в отблеске костра он различал его изящный контур. Всплескивали весла, взлетали с криком чайки. Они искали Ее на островке, а теперь приплыли сюда. Вот весла убрали, с грохотом сложили их, кто-то выкрикивал слова команды. Вот под килем заскрипел галечник — корабль подтащили к берегу. Он был узкий и длинный, из быстроходных, и темнее воды — смоленый корабль на пятьдесят гребцов. Вот заплескалась вода под ногами людей, идущих к берегу, теперь птицы закружились здесь.
Он укрылся в кустах и, присев на корточки, стал ждать. Двое поднимались вверх по тропинке на противоположном склоне скалы, ощупью, шаг за шагом пробирались вперед. Бряцало оружие, один из путников был с мечом.
— Впрочем, тебе, пожалуй, лучше остаться здесь присмотреть за матросами, — произнес молодой, чистый голос. — Если они захотят размяться, скажи, чтобы вели себя смирно. И не вздумали грабить. Сегодня ночью — никакого разбоя.
— Слушаюсь, Трижды Высокочтимый.
Трижды Высокочтимый поднялся на гребень и очертился на фоне неба. Первой показалась остроконечная шапочка с двумя выкроенными ушами — они висели наподобие ослиных. Короткие ножны сверкали в отблеске разведенного на островке костра. На нем были башмаки с высокими голенищами и поножи.
Остановившись на гребне скалы, он крикнул вниз матросам:
— Никаких грабежей! Помните! Если у него с собой вещи, пальцем их не трогать! Зарубите себе на носу! И не баловаться с огнем!
Они что-то забормотали,
— …чтимый.
Пришелец поколебался. Потом снова двинулся вперед, сначала неуверенно, нащупывая дорогу ногой, но вскоре зашагал решительней, легкой поступью — шаги его были едва слышны.
* * *
Он дал ему пройти немного вперед, прежде чем сам бесшумно выбрался из кустов на тропинку. Люди на берегу притихли. Он догадывался, кто они, вернее, он это знал, но притворялся, будто только догадывается. Убийствами они не занимались, во всяком случае, когда в их вылазках принимал участие сам Быстроногий, но удержаться и не прибрать к рукам чужое добро им было, наверно, так же трудно сейчас, как и в обычных случаях. Начальник, Вестник, был знаменит, они — известны, вполне возможно, что они прокрадутся через горы и доберутся до дома.
Проклятые молоссы [5], вспомнил он бранное слово жителей Акарнании. Слово было похоже на годы — его отягчал груз воспоминаний, в которых он не хотел сознаваться. «Проклятые хапуги», — прошептал он в сторону берега. «Проклятые поджигатели», — прошептал он, сжал пальцами влажную ткань хитона и скривился в улыбке, в безобразной улыбке, пытаясь защититься от коварных воспоминаний. Проклятые стимфалы, подумал он, и тут же сразу: проклятые пиерийцы.
И тогда слова, имена отпустили его, как отпустила судорога воспоминаний, сводящая горло в рыдании. Но минуту спустя память, найдя окольный путь, снова настигла его в роковой игре в прятки. Само собой, им известна пропасть такого, что он…
Двадцать лет! Словно тебя хлестнули бичом по обнаженному сердцу.
Он шел следом за Быстроногим. Побежал, пригнувшись, стараясь бежать легко, но чувствуя тяжесть во всем теле, свинцовость ног, усталость повисших рук. Он снова безобразно осклабился, наслаждаясь уродством гримасы, ища в ней защиты. Если Вестник меня опередит, он, болван, начнет препираться с нею, в тревоге подумал он.
Поднявшись на гребень горы, он почти нагнал путника. Ступая теперь широко и уверенно, тот насвистывал. Вид у него был смешной, да-да, самый что ни на есть потешный, несмотря на весь его легендарно-божественный облик — в своей остроконечной шапочке с ослиными ушами он смахивал на варвара, на лицедея из далеких восточных стран.
Вестник остановился и посмотрел вниз на дом и на широкую полосу света, льющуюся из дверей в оба двора.
В доме шумели, пели, танцевали. Когда он окликнул Вестника [6], тот сразу перестал свистеть, поднял голову и быстро повернулся — сделал полный поворот кругом.
— Высокочтимый!
— В чем дело? — спросил Вестник.
Ему пришлось откашляться, он весь точно оцепенел. Былая находчивость, хитроумие куда-то исчезли, он искал и не находил слов, помехой был и сам осипший голос.
— Зачем вы сюда явились, Высокочтимый? — хрипло спросил он.
— Фью-ю! — присвистнул Быстроногий. И шагнул ему навстречу. — Вот вы где! Так это вы крались за мной, господин Странник. А я думал…
Луч света, взметнувшийся вверх, некстати лег на них, обнажая лица.
— А вы думали, это один из воров [7], которых вы прихватили с собой, Высокочтимый? — спросил он со своей безобразной ухмылкой.
Но Трижды Высокочтимый не обратил внимания на его слова. Он подошел еще ближе. В руке у него был кадукей — жезл вестника, он поднял его, словно желая подтвердить, что это не кто иной, как он.
— Господин Капитан, — сказал он, и тело его заходило ходуном, как у кастрата или любителя мальчиков. — Дорогой господин Путешественник, господин… Адмирал! Вот вы где!
— Ладно-ладно! — нетерпеливо пробурчал старший. — Говорите потише. Незачем повышать голос. Слух у меня хороший. Так чего вы хотите?
— Да просто поболтать! — радостно рассмеялся Вестник. — Поболтать, чего ж еще. С вами. Ну и, само собой, с ней тоже. Вы догадываетесь, наверное, о чем.
Странник помедлил с ответом. В глубине души он не мог решить, что же он должен чувствовать — злобу, праведный гнев или горе, должен ли он выказать легкую иронию или грубую издевку. Да и на голос свой он не мог положиться. Он с горечью чувствовал происшедшую в себе перемену. А тот стоял рядом, извиваясь всем телом, словно, к полному своему удовольствию, раскачивался на бельевой веревке, — этакий пустой хитон на ветру.
— Кто вас послал сюда, Высокочтимый? — наконец с трудом выговорил он. — Если вы хотите меня о чем-нибудь спросить, я готов вам ответить, с условием, что вы не станете говорить с ней — с той, что там, в доме. Я глубоко почитаю згу даму, но в данную минуту она… да, я глубоко ее почитаю, и она оказала мне важные услуги…
— Вот как, — сказал Быстроногий. — Она оказала вам важные услуги. В самом деле?
Казалось, еще мгновение — и он лопнет под напором невысказанных слов, он опять завертелся на месте — видно, находил в этом отдушину.
— Вот как! А мы полагали, что вы здесь пленник. Так полагали мы. Но, может, вы считаете, что вы в Доме Отдыха?
До них доносился шум прибоя, бившегося в оба берега. Годы, думал он. Вот они рухнули на меня.
— Если вы хотите передать мне привет или приказ, Высокочтимый, я прошу вас не откладывать.
Тот продолжал извиваться.
— Мне велено передать вам донесение, а ей, управляющей Домом Отдыха, — указания.
— Я не хочу слушать никаких донесений, — грубо возразил он. — Меня они больше не интересуют. Поздно.
Тот вытянулся вдруг во весь рост, едва ли не щелкнул каблуками.
— Мне приказано сделать вам донесение, Генерал!
— Кем приказано, позвольте спросить? — Но он уже знал кем.
— Нужно ли его называть?
— Нет, — устало ответил он. — Я выслушаю вас, Высокочтимый, если вы пообещаете отложить разговор с ней.
Тот снова завертелся на месте. И помахал жезлом у носа бородатого.
— Может, я и не стану ни о чем вам доносить, — заявил он, переменив тактику. — Может, я ослушаюсь приказа. Кто знает, что мне взбредет в голову, если я осержусь на вас, Адмирал. Может, это знаете вы?
Странник вспомнил, что перед ним стоит Ненадежный, Лукавый. Он отступил на несколько шагов, словно позади него тьма была гуще. Годы, подумал он. Они снова рухнули на меня. И на этот раз мне от них не увернуться.
— Выше в горах есть хижина, — сказал он как мог спокойно. — Пастухи укрываются в ней от дождя. Там можно поболтать. Пошли.
И двинулся вперед. Легконогий почти неслышными шагами последовал за ним, вновь принявшись насвистывать.
Глава вторая. ОЖИДАНИЕ
Дочь Долиона [8] шла, вихляя бедрами, извиваясь всем телом и подняв руки над головой, точно гляделась в зеркало, хотя зеркала поблизости не было. Но поскольку в доме было полно мужчин, ее груди и вихляющийся зад отражались в их глазах; впрочем, даже оставаясь наедине с собой, она все равно любовалась своим отражением в запахе своих благовоний, в собственной тени, и еще она видела свое отражение в голосах других рабынь, а в них звучала смесь зависти и восхищения.
— Меланфо!
— Да-а, Госпожа, — откликнулась она (она не сказала «Да, Госпожа», или «Да, Ваша милость», или «Да, Высокодостойная», или «Да, Высокородная», как говорили другие рабыни или светские дамы). — Да-а, Госпожа, — откликнулась она то ли вопросительно, то ли нетерпеливо, оттого что ей докучают, то ли обиженно, а может быть, даже снисходительно.
Пенелопа ждала. Был час сооружения прически. Эвриклея, старая нянька и кормилица героя, уже успела, сменяя холодные и горячие полотенца, освежить кожу на ее лице. Старуха находила, что у хозяйки все еще прекрасный цвет лица, но девчонка с мелкими колечками завивающихся почти как овечье руно, черных, пахнущих маслом волос и со смуглой кожей находила, что «Высокодостойная» выглядит весьма увядшей. Причесывать госпожу было обязанностью Меланфо. Извиваясь змейкой, она скользнула в комнату и остановилась у самого порога.
— Да-а, Госпожа.
— Волосы, — приказала Женщина средних лет.
— Да-а, Госпожа.
Девушка втянула живот, насколько это было в ее силах, и мягкой поступью подошла к хозяйке, однако сандалии ее, совсем некстати, загромыхали по деревянному полу Женских покоев [9].
— В будний день щеголяешь в сандалиях, — заметила Пенелопа брюзгливо.
— Да-а, Госпожа, — ответила девушка, но теперь в ее голосе зазвучала ласковая, воркующая вкрадчивость.
Она ловко работала проворными, мягкими молодыми руками. Сначала она расчесала длинные, роскошные, хотя и несколько потускневшие, темные волосы царицы, потом заплела их в три косы, которые уложила валиками. Над ухом она заметила седые волоски, которые ей было приказано вырывать, потому что Эвриклея видела уже не так хорошо, как бывало. Сегодня седых волосков оказалось три или четыре. Они были здесь и вчера, Меланфо могла бы вспомнить (если бы захотела вспомнить), что они появились уже дней пять-шесть назад, а может, и раньше — тому дней десять. Но она и сейчас не стала их трогать. Не меньше двух с левой стороны и еще несколько с правой. Пенелопа взяла зеркало и стала рассматривать свое измененное, искаженное бронзовой блестящей поверхностью лицо. Сама она ничего обнаружить не могла.
— Лишних волосков нет? — спросила она, избегая уточнять, какого цвета эти лишние волоски.
— Не вижу, — ответила девушка.
— Посмотри еще раз! Это был приказ.
Девушка наклонилась ближе к ненавистной шее, к ненавистному белому затылку, к ненавистным волосам карги средних лет. В окно она увидела одну из домашних кошек [10] — та шла через внутренний двор к воротам.
— Вот один, — сказала она.
— Только один?
— Я вижу только один. Их уже давно не было, — мягко заметила она.
Пенелопа немного оттаяла.
— Хорошо, — сказала она. — Вырви его.
Женщина средних лет зажмурилась и стала ждать. Она всегда боялась малейшей боли, всегда была неженкой, еще с юности. Она вскрикнула «ай!», прежде чем почувствовала укол. Вместе с седым волоском девушка вырвала темный. Когда Женщина средних лет повернулась к ней, темный волосок уже валялся на полу, второй Меланфо поднесла к глазам хозяйки. Та взяла его, грустно рассмотрела со всех сторон, обвила тонким колечком вокруг левого мизинца, потом, сняв колечко, скатала его в комочек. Ей хотелось истребить его, сжечь. Проглоти его и подавись, думала темноименная [11] дочь Долиона. Подавись своей гривой.
Сейчас начнется допрос. Она угадывала это, чуяла безошибочным чутьем. Допрос всегда начинался перед тем, как Женщина средних лет сменяла утреннюю кофту на домашнее платье. Старуха Эвриклея большую часть сплетен выкладывала ей чаще всего перед тем, как наступал час причесывания, — садилась на край кровати и все утро нашептывала и хныкала. Господи, вот страшилище! — подумала дочь Долиона с такой страстью, что даже испугалась вдруг, как бы не услышали ее мыслей.
Серая, тощая, остроглазая, хотя частенько и подслеповатая старуха с увядшей, высохшей грудью, жилистой шеей и вздутыми на руках венами (таким взглядом сквозь презрительное отвращение молодости глядела на нее девушка) кашлянула.
— Подойди ближе, Меланфо, — сказала Женщина средних лет.
Девушка сделала несколько шагов вперед и стала перед хозяйкой чуть поодаль. Она изготовилась к бою, то есть тряхнула короткими кудряшками, невинно повела белками больших глаз, как на грех испещренными сегодня красными прожилками, облизнула губы и улыбнулась широкой, ласковой улыбкой. В улыбке притаился страх.
— У тебя невыспавшийся вид, девчонка.
— Как будет угодно Благородной госпоже.
— Ты плохо спишь по ночам?
— Нет, Госпожа, — ответила девушка, и ответила правду: она спала как убитая, когда ей давали уснуть. Теперь она таращила глаза, чтобы подчеркнуть, какая она свежая и бодрая. Переводя взгляд от губ Хозяйки к ее лбу, корням волос, ушам и подбородку, она короткими рывками поворачивала голову из стороны в сторону. Она прислушивалась к звукам, доносившимся снизу из большого зала [12] и со двора, готовая умчаться с неописуемой живостью и неслыханной свежей бодростью. Живот она втянула так глубоко, как только могла. Как раз на ее живот и уставилась Пенелопа.
— Это что, Эвримах, я не ошиблась?
Девушка выдохнула некий бодрый звук, который мог означать «да», но мог и ничего не означать. Она не смела опустить глаза, но лицо ее стало еще смуглее.
— И Антиной тоже?
В голосе Пенелопы совсем не осталось равнодушия средних лет, в нем появилась неуверенность. Она подняла глаза, но избегала встречаться взглядом с рабыней. Она глядела на буйные черные негритянские волосы, на рывками поворачивающуюся шею, на округлую молодую грудь, которую скоро будет сосать младенец, — взгляд быстро скользнул по талии, по животу. Девушка поостереглась выдыхать «нет»: в этом слове была правда, но она ведь боялась другого имени.
— Путаетесь с кем ни попадя, — безмятежным тоном сказала Пенелопа. — Само собой, я ничего об этом не слыхала, это ниже моего достоинства, ниже моего положения, моим ушам не пристало слушать и слышать о подобных делах. Но мне нашептывают об этом — ничего не поделаешь, приходится кое-что знать. Шныряете тут по ночам, валяетесь с ними, когда они напьются так, что не могут добраться до дому или до постоялого двора [13]. Я знаю об этом, но единственный ответ, до которого я могу снизойти, единственное, что я могу заметить, если преклоню свой слух к подобным разговорам, если снизойду до подобных нашептываний, — это что я решительно не одобряю подобного поведения. Так кто же это, один Эвримах?
Проклятая наушница, подумала девушка и метнула взгляд так далеко, что перечеркнула им Эвриклею.
— Да, — ответила она внятно, четко, хотя и не совсем правдиво.
— А что, Антиной очень сильно буянит?
— Не знаю, — бойко и бодро ответила девушка, — Не знаю, что Ваша милость изволит называть буйством. Но говорит он громко, они ведь все время спорят о разных разностях, мне в них смыслить не положено, поскольку я здесь играю роль рабыни. — (Она сделала ударение на слове «роль».) — Но говорит он громче других.
Увидя, однако, как лоб царицы, лоб Женщины средних лет потемнел и на него набежали морщины, она сказала, выдохнув, а потом упоенно втянув в себя воздух:
— Многие находят, что у него необыкновенно красивый голос.
Морщины сбежали с лица Женщины средних лет — с лица, по мнению девушки, старого и увядшего.
А еще считается красавицей, твердят правдивыми голосами, будто она красавица, насмешливо подумала дочь Долиона. И тут же снова испугалась, что ее мысли будут услышаны. Она сделала выдох, потом вдох, чтобы придать интонации плавность.
— Огорченный Высокочтимым отсутствием госпожи, он громко требует ее Высокочтимого присутствия, — сказала она, дважды поклонившись хозяйке.
На губах Женщины средних лет появилась улыбка (ей-же-ей, она была хороша), по лицу скользнул отблеск восходящего Гелиоса, отстраняясь, она мотнула головой:
— Поди прочь, дуреха.
* * *
Когда упрямые сандалии — чем дальше они удалялись, тем упрямее становились — отстучали по верхней прихожей, потом по ступенькам Гинекея, а потом и по прихожей внизу, удалившись на такое расстояние, откуда Меланфо уже не могла подслушать, Высокородная госпожа обернулась к Эвриклее. Взгляды их встретились в полном взаимном понимании, которое ни разу, однако, не нашло выражения в словах. Старуха могла истолковать взгляд, как ей было угодно, и она толковала его безошибочно; но она была воспитана во времена политических бурь — именно тогда отец Долгоотсутствующего, Лаэрт, привез ее на здешний остров. Подслеповатость, которая, во всяком случае отчасти, была притворной, иногда странным образом мешала ей, по ее уверениям, понять, что ей говорят; зато нападавшая на нее по временам наигранная близорукость охраняла ее от падения в одну из близлежащих ям, куда случалось угодить тем, у кого глаза были слишком острые и дальнозоркие. Участвуй Эвриклея открыто в государственной или городской политике, она без труда могла бы стать премьер-министром или, скажем, министром информации, министром финансов, а не то народным комиссаром. Но тут мы вступаем в область догадок. В нынешнем же своем положении, занимаемом ею вот уже более двадцати лет, Эвриклея осуществляла — быть может, не столь незаметно и тайно, как казалось ей самой, но зато весьма целенаправленно — государственную деятельность, охватывавшую все области общественной и политической жизни на Итаке, и влияние ее, оказываемое путем нашептываний, незаметных подталкиваний, покачивания головой, хмыканья, подмигиванья, покашливанья, пошаркиванья, распространялось на всю группу островов [14] от Левкады и Дулихия до Зама и Закинфа и даже на Большую землю. Преувеличивая самую малость, лишь на столько, сколько необходимо, чтобы придать некий таинственный масштаб ее личности, можно сказать, что ее подслеповатые глаза с удивительной зоркостью блюли экономические и политические интересы хозяев на ближайшей части материка — в Акарнании, где Семейство держало крупный рогатый скот для откорма на тучных пажитях. Влияние ее, влияние тайное, достигало даже и более отдаленных мест. Но если бы кто-нибудь посмел намекнуть ей на это, она сложила бы свои старческие, с набухшими венами руки на иссохшей груди и сказала бы примерно следующее: «Не понимаю, о чем вы? Это я-то, жалкая, несчастная старуха?» А может, и так: «Уж коли я вздумала бы хвастаться, я сказала бы, что я первая из придворных дам. Но на самом-то деле, сами видите, я всего лишь престарелая Старшая кормилица и бывшая нянька, которую Госпожа время от времени удостаивает разговора». Однако факт остается фактом: вовсе не у Госпожи, а у Эвриклеи были агенты и доносчики на всех окрестных островах, да и на Большой земле, и кто знает, где еще.
Итак, взгляды их встретились, когда на лице Женщины средних лет еще не угас отблеск кокетливой улыбки — улыбки, рожденной процедурой причесывания и вообще утреннего туалета, улыбки, которая говорит о том, что впереди день, могущий оказаться наполненным или хотя бы приправленным приятными событиями. Пенелопа была женщиной опытной. Она изведала и наслаждение жизнью, и одиночество, но еще не дошла до того рубежа, до какого добралась старуха, — по ту сторону наслаждения, до равнодушной покорности или до хладнокровного, решительного и — в известной мере — безличного и бескорыстного действия. Но о том, что воля к действию у Пенелопы была, свидетельствовали подбородок, очерк губ, а также светло-карие глаза, которым морщинки вокруг них придавали испытующее выражение. Она была благовоспитанная и в то же время очень практичная дама, а вовсе не полубогиня — роль, весьма популярная у высокородных бездельниц на Большой земле и даже на островах и отчасти порожденная распространением сектантства [15] и разъездными его проповедниками. Она была рачительная хозяйка. Кажущаяся леность ее средних лет тела отнюдь не оспаривала этого впечатления, а лишь усугубляла его. Держалась она весьма уверенно, но сведущий психолог тотчас распознал бы в ее уверенности личину. Она вела себя соответственно своему положению, но внутренне чуть заметно усмехалась над своей ролью хозяйки усадьбы на маленьком острове. Поглядев на ее лицо, нельзя было не признать, что Эвриклея, служанки, рабыни, гости в нижнем зале и пастухи бесспорно по справедливости, с полным основанием называли ее Госпожа, Мадам, Ваша милость, а не Княгиня или Царица. Часто говорили еще — Супруга, и хотя супруг, в том числе покинутых, на островах хватало, понятное дело, Супругой, самой первой из всех, была она. И если современный перелагатель событий, их прислужник, преобразующий, раздувающий или преуменьшающий их, подручный высокопоставленных богов и нижестоящих людей, изустно или в записях на восковых табличках утверждает, что Пенелопа, сохраняя достоинство царицы островного государства, вовсе не желала пользоваться блеском этого титула, в этом нет никакого противоречия. Она была царевной по рождению, с точки зрения политической практики она была царицей, супругой правителя государства, но было бы смешно, если бы к ней обращались «Ваше величество», да никто таких попыток и не делал. Царевича, Телемаха, также звали Мальчонка или Сын, это указывало на его общественное положение и в то же время выражало скрытое презрение к подхалимству и принятым на материке титулам. Ваше высочество, Votre Altesse, Durchlaucht и тому подобные обращения звучали бы комично в будничной жизни обитателей Итаки, занятых разведением свиней, овец и коз. Но никто ни на минуту не забывал, что она Госпожа и Супруга, первая дама на островах [16], и даже если она самолично пряла и ткала ради собственного удовольствия, а также ради прибыли или принимала участие в стрижке овец и доила корову или козу, это был не только практичный поступок, но и ритуал: благословение, милостивое поощрение труда, признание ценности трудовых рук, трудовых мышц — самого труда.
Она была очень хороша собой.
Конечно, девчонки вроде смуглолицей дочери Долиона или те молодые рабыни, которые по долгу службы или по зову плоти спали с молодыми и пожилыми мужчинами из компании женихов, этого не находили, но вдумчивый наблюдатель должен был бы признать эту помесь Афродиты с Деметрой весьма удачной. Роста она была среднего; старение, которое выражается иногда в морщинистости, усыхании, а иногда в преувеличенной утонченности, бесплотности облика, еще не началось. Открытое, хорошо вылепленное лицо, лоб широкий, но не настолько высокий, чтобы лицо казалось нагим; красиво расставленные глаза спокойны и все еще завлекательны, волосы, как уже говорилось, темные, каштанового оттенка и вопреки мнению дочери Долиона мягкие, подбородок волевой, но не грубый, линия шеи безупречна, как у Афродиты. Она была прекрасно сложена. Ей не нужно было тужиться, выпячивая грудь, втягивая живот или добиваясь приятной округлости кормы. Изгибы ее тела покоились, если можно так выразиться, в изящной природной соразмерности. В поступи ее чувствовалось достоинство, подчеркнутое, быть может, чуть-чуть больше, чем следует, — Пенелопу, например, невозможно было представить себе бегущей, но все же походка ее не была тяжеловесной поступью матроны. Руки и ноги ее были холеными, она белила и румянила лицо и плечи, однако косметикой не злоупотребляла. Таким образом, она являла собой образ женщины достойной и красивой, которая могла быть украшением лучшего дома, самого прекрасного и содержащегося в образцовом порядке дворца, женщины, которая производит впечатление на окружающих и главенствует над ними если не благодаря своему уму, то благодаря своей сдержанной повадке, врожденному изяществу; когда в одной с ней комнате находились другие дамы, она не только по своему социальному положению, но прежде всего благодаря игре лица, осанке и движениям во всех отношениях была первой, была Госпожой, была Мадам.
— Сейчас я желаю выслушать отчет об овцах и свиньях, — сказала она. — Остальное потерпит до вечера.
Она стояла у открытого окна. По внутреннему двору медленно кралась кошка, держа в пасти мышь.
* * *
У дочери Долиона, Меланфо, без сомнения, было хорошее место, даже если под влиянием брата, Главного козопаса, она и считала, что ведет свой род от знатных людей из далекой южной страны по ту сторону Великого моря. Между тем ей самой ее служба не нравилась, да и было бы противоестественно, если бы нравилась, однако выпадали минуты, когда она улыбалась довольной улыбкой и чувствовала себя безмятежно счастливой, сознавая, что находится под надежной защитой. Ее нельзя было назвать рабыней в полном смысле слова. Позднейшие времена, быть может, будут утверждать обратное, но современный рассказчик, которого занимает не только внешность Меланфо, но и ее внутренний мир, утверждает: рабство было почти отменено Супругом, Странником, которого в этом доме с нетерпением ждали, хотя, быть может, и боялись, однако рабов он сохранил. Согласно всем законам человеческим, а также наверняка и божеским, Меланфо была собственностью царской семьи, но с ней обходились не как с вещью в юридическом смысле слова, а как с лицом, находящимся в услужении. Меланфо шла через двор и увидела кошку. Рассказчик с точным знанием жесткой жизненной механики, убежденный в бесполезности всяких оттенков, пожалуй, описал бы это так:
Дочь Долиона идет через двор. Постукивают сандалии. Сверкает, печет солнце. Кошка пятнисто-серая, в пасти (а может быть, во рту, в зубах) она крепко держит мышь. У кошки, схватившей мышь, текут слюнки. Дочь Долиона вихляет задом. Он подходит к ней.
— Привет.
— Славная погодка.
— Остальные пришли?
— Кое-кто пришел.
Он хватает ее за руку.
— Пусти, Эвримах. Я вправду в тягости.
— Провались я в тартарары, разрази меня Посейдон, мне на это плевать. К тому же, Аид тебя возьми, вид у тебя цветущий. Даром что ты в тягости, вчера вечером ты куда-то улизнула. К кому это?
— Не твое дело.
— К Антиною небось?
— Дурак! Я просто вчера устала, дорогой.
Кошка с мышью уже добралась до середины двора. Он пнул кошку ногой. Кошка как очумелая стрельнула в свой угол у двери в кухню.
Солнце жарит как очумелое. Палит. Печет. Жжется.
Глаза у него черные, и в них — смерть. Овцы и козы блеют взапуски за стенами города на склоне холма. Скоро поспеет еда. В наружном дворе забивают борова и овец. Солнце и впрямь печет.
— Под вечер увидимся, Эвримах.
— Точно?
— Точно.
— Ну ладно, привет.
Стук сандалий удаляется в разные стороны. В воротах появились другие мужчины. Молодые и средних лет.
В прихожей перед большим залом слышится грохот — это мужчины составляют там оружие.
Солнце и впрямь печет, полдень.
Вот так может выглядеть правда, пересказанная с жесткой прямотой. Но можно изложить ее и по-другому.
Дом — или дворец — в одной своей части был построен в два этажа. Окруженный богатыми домами, он стоял в акрополе [17], над гаванью со стороны пролива, отделявшего остров от утесистого Зама. Ниже по склону были разбросаны дома победнее и виноградники. Эта часть острова, северная, изобиловала горными пустошами, где паслись стада овец и коз. Свиней держали в южной части острова, куда путь лежал вдоль высокого горного хребта, через узенький перешеек.
При доме было два двора. Наружный, обнесенный оградой прямоугольник, — место жертвоприношений и забоя скота, площадью пятнадцать метров на тридцать. Внутренний, по которому сейчас как раз и шла беременная дочь Долиона, был несколько меньше и частью выложен плоским камнем, ограда в два человеческих роста сложена из обтесанного камня, камни плотно пригнаны один к другому, без помощи строительного раствора. Здесь находился глубокий колодец с питьевой водой. С внутренней стороны двор был обведен галереей, посредине стоял домашний алтарь и каменная скамья для заклания жертв. Большой зал, в который попадали из внутреннего двора через прихожую, был квадратным, метров этак двенадцать на двенадцать, и построен в один этаж. Посредине был устроен очаг, окруженный колоннами, отступя от стен также шли колонны, на которых держались потолочные балки, между колоннадой и стеной оставалось пространство для столов. Второй зал, внутри дома, был вполовину меньше главного зала, из него лестница вела в Женские покои, где обитала Пенелопа. В дальнем конце первого этажа помещались кладовые и комнаты для гостей, а рядом — выход на задний двор к оружейной. На заднем дворе находились также людская и крытая кухня, а еще дальше — несколько каморок. Большой зал начал мало-помалу ветшать — уже много лет подряд им каждый день пользовалась целая орава. Пирушки именовались визитами вежливости, но на деле были чистейшим грабежом.
По обе стороны дворца за оградой двора располагались дома богатых людей, оливковые рощи и виноградники. Остальную часть города, по низу склона, сбегавшего к гавани, составляли маленькие или среднего размера белые домишки, а у самого подножья лепились хижины. В гавани всегда было множество кораблей, вытащенных на прибрежную гальку или стоявших на якоре. Только в воспоминаниях, издалека, в приступах жгучей тоски по родине можно было назвать город светлым.
Дочь Долиона пошла по двору направо, держась в полуденной тени галереи. Она и кошка оказались теперь в одной и той же стороне двора, потому что кошка высунулась из своего угла возле кухни, похваляясь добычей — жирной серой мышью. Эвримах поставил свое копье в прихожей и вошел в большой зал, несколько раз обернувшись вслед Меланфо. Она спиной чувствовала его взгляд — в самом буквальном смысле.
Меланфо сделала круг по галерее, вышла на солнце, снова вернулась в неширокую тень портика, потом опять вышла на солнце. Неторопливо прошла мимо открытых ворот, ведущих в наружный двор. В них как раз показались двое из гостей с Зама. Сегодня опять назначено большое собрание, на нем будут обсуждать… ясное дело что — политику. Политика была для нее все равно что кошка. Или судьба. Судьба с большой буквы. Меланфо была с ней знакома, но каждый раз, когда она наклонялась, чтобы потрепать Политику по голове, приласкать ее, познакомиться с ней поближе, та увертывалась. Политика пахла смертью и злобой, острыми зубами и когтями. Но она пахла и мечтами Меланфо — мечтами о том, как темнокожая дочь Долиона станет важной дамой, госпожой, восстановленной во всех правах: в своем праве свободно развлекаться, любить многих мужчин, в своем праве свободно карать, мстить за… она не всегда знала толком за что, но — мстить. Наследственным знанием она знала о Политике следующее: если хочешь выбиться наверх и стать той, кем ты была прежде, надо перетянуть Политику на свою сторону.
Антиной нанесет решительный удар, и все изменится. Изменения касаются политики. Чтобы все шло хорошо, надо править по-другому. Раз он так говорит, она уверена: так и есть.
Она уже трижды обошла двор вокруг то по солнцепеку, то в тени, когда появился Предводитель женихов. Кто-нибудь — Эвриклея или Госпожа — наверняка глядели сверху из окна. Но ей было все равно, Меланфо боялась их, только когда оставалась с ними наедине.
— Антиной, — прошептала она, он на ходу обернулся, остановился, потом обернулся в другую сторону и бросил взгляд на окна во втором этаже.
— Чего тебе надо, цыпка?
Она могла бы ответить: «Мне надо все». Это была правда. Ей хотелось стоять в воротах на солнцепеке, быть такой, какая она есть, владеть миром, а он, Антиной, чтобы владел ею, рабыней. Она хотела быть лепечущим лучом света, и еще она, конечно, страстно хотела, чтобы он видел в ней частицу всего вместе взятого.
— Да просто стою здесь, — сказала она. — Просто хотела постоять здесь, когда ты придешь, — бесхитростно сказала она и присела, а хотелось ей, святотатственно воздев руки, поклониться до земли, но тут она вспомнила, что она ведь не рабыня. — И еще я хотела сказать тебе спасибо за минувшую ночь, — добавила она.
С наигранной суровостью он сдвинул густые черные брови, побренчал шейной цепочкой, которой украсил себя в этот день, лицо его смягчилось.
— Ладно, ладно. А теперь ступай. Может, я еще как-нибудь позову тебя. Может, попозже, к вечеру, очень может быть. Эвримах пришел?
— Пришел, — сказала она.
— Так-так, — сказал сын Эвпейта, выдающийся политик местного значения. — А про Телемаха ты ничего не слышала, Меланфо? Он не собирается дать деру?
Она просияла, она вступала в Политическую игру, она была в ней его помощницей.
— Главный козопас кое-что узнал, — сказала она с политической таинственностью. Она не сказала «мой брат» или «Меланфий, сын Долиона».
— Так-так, — заметил Антиной. — Что же он узнал?
— Телемах вынашивает черные замыслы, — высокопарно начала она. — Он…
— Ладно, ладно, — нетерпеливо оборвал ее Главарь женихов.
— Антиной… — сказала она.
— Что еще?
— Ты любишь меня — ну хоть чуточку?
Она стала солнечным лучом, маленькой, нежной женской тенью на земле, его лапушкой и уже хотела коснуться его своими прекрасными женскими руками, но он отпрянул и торопливо покосился вверх на окно Супруги, которая, возможно, была уже Вдовой, а вскоре могла стать и Бездетной.
— Ясное дело, крошка, — сказал он, — само собой. Если наведаешься к брату, дай ему знать, что я хочу его видеть.
Он был с ног до головы только политик, которому некогда, который еще до вечера намерен сформировать кабинет, но еще не уточнил окончательного списка министров.
Дочь Долиона проводила его взглядом до самого мегарона. Потом вышла в наружный двор, он был пуст; в углу ее вырвало.
Глава третья. НОЧНОЙ РАЗГОВОР
Они шли вверх навстречу мгле, а внизу у подножья гор узкий мыс и маленький остров черными тенями выделялись на серой ночной воде. На островке горел огонь, но пожаром он не грозил — то был большой бивачный костер, уже догоравший. Отблески его плясали на кромке прибоя, прыгали через гребни волн, змейками вползали на берег. На севере, по ту сторону пролива, тоже горели огни. Света в ее доме отсюда не было видно.
Они молчали уже довольно долго. Легконогий и Ненадежный держался на несколько шагов сзади. Он продолжал насвистывать, похожий на торжествующего укротителя.
Старший из двоих — старший с виду — пытался теперь с помощью тактики ускользания, которая была звеном в стратегии забвения, призвав на помощь остатки былого хитроумия, отрешиться от того, что на него надвигалось. Он пытался это сделать, уйдя с головой в осязаемую реальность нынешней ночи: думал о змеях, о колючих кустах, которые обдирают ноги, о камнях, которые могут скатиться с вышины, о которые можно споткнуться. И это ему удавалось. Он знал: если ты хочешь что-нибудь вспомнить, надо вернуться вспять, углубиться в джунгли воспоминаний, в трясину памяти и двигаться мелкими-мелкими шажками — тогда ты придешь к цели и сможешь там удержаться. А если ты хочешь что-нибудь забыть, ты должен ускользнуть, скользнуть вперед так осторожно, чтобы даже настоящее не пристало к твоей одежде, скользнуть в будущее такими легкими шагами, чтобы память не услышала — да-да, просто-напросто перехитрить память. Так он думал, но именно потому производил громкий шум — мы имеем в виду шум внутренний — и память услышала и увязалась за ним. И все же он считал, что ему повезло: он не умер на месте от боли, которую причинил ему мощный толчок всколыхнувшейся в груди тоски, и не пустился наутек в смертельном страхе. Голова его оставалась ясной, но способность рассуждать была ограничена как раз на столько, сколько необходимо. Кусты доходили им до колен, шли они по тропинке, протоптанной овцами. Умные ноги сами ступали: куда нужно. За семь лет они привыкли.
Он надеялся. Надеялся отчасти на то, что в пастушьей хижине никого не окажется, и они смогут поговорить без помех, а отчасти на то, что в ней сидят пастухи, мелют всякий вздор или храпят, и, стало быть, продолжить разговор не удастся. Собственно говоря, надо было бы, остановившись возле двери, привалиться к стене, как бы в знак прощания со случайным прохожим, который оказался любопытным и болтливым и его хочешь выпроводить. Тогда можно было бы сказать: «Уже поздно, сударь, стемнело, становится прохладно, мне пора спать. К сожалению, мне надо быть на пирушке, я обещал принять участие в празднестве. Сами понимаете, мне надо быть на пиру, его в известном смысле задали в мою честь; к сожалению, мне надо прилечь, на меня постоянно нападает неодолимая сонливость. Очень сожалею, но ничего не поделаешь. Спокойной ночи, сударь, очень приятно, буду очень рад как-нибудь встретиться, посидеть за чашей вина, потолковать об общих знакомых, о старых воспоминаниях…»
Змея!
— Вы испугались? — спросил голос за его спиной.
— Это была не змея, — вырвалось у него. — Это корень. А может, ящерица. Змеи по ночам спят.
— Противная штука эти скользкие корни и ящерицы, — сказал Любопытный и Лукавый, но в голосе его ничто не подтверждало высказанного отвращения.
— Весьма противные, — тем же светским тоном подтвердил он.
— Далеко еще? — спросил Вестник.
Он мог бы ответить: да, очень далеко, страшно далеко, так далеко, что обыкновенный человек, Антропос, каким он был в настоящую минуту, не мог и надеяться когда-нибудь достигнуть цели. Но ответ его мог быть и другим: «Слишком близко, стоит сделать шаг — и ты уже там, потоки и вихри самой жизни затянут тебя туда». Но он еще сохранил остатки хитроумия, простого искусства самосохранения, помогающего вести смертоносный или, наоборот, излишне животворный разговор. Вот почему ответ его прозвучал вполне убедительно и не мог быть оспорен, хотя содержание его было совершенно бессодержательным:
— Все зависит от того, как на это посмотреть и насколько ты в форме.
И опять ему удалось унестись мыслью почти прямо вперед. Почти — слово совершенно точное, оно означает, что в какой-то степени мысли его забирали вправо, на юго-восток или на восток, к царству Миноса [18], к обширному, неприступному острову в Эгейском море — Криту с его Кносом и Фестом, на землю которого он однажды, когда еще существовало время, ступил. Язык обежал перекошенный овал губ, пришло ощущение времени — теперь он точно помнил, когда потерял три или четыре зуба, как Обнимающий Землю Посейдон — олух этакий! — выбил их у него из челюсти.
— Вы, наверно, скучали, живя здесь? — спросил Лукавый отвратительно лицемерным голосом.
— Не знаю, что и сказать, — ответил он с принужденной вежливостью. — Легко ли вы добрались до меня? Как прошло ваше путешествие? Был ли ветер попутным и море спокойным, Высокочтимый?
— Все было отменно, господин Адмирал.
Оба готовились к важному разговору, с двух сторон подступали к решительному объяснению.
— Едва ли вам было здесь хорошо, господин Адмирал, — сказал Лукавый, сделав еще несколько шагов и снова употребляя титул, который должен был приблизить его к теме разговора. — Вы ведь давно скитаетесь по свету и, верно, думали о том, что вас ожидают дома вот уже… вот уже двадцать лет.
— Хорошо было или плохо, значения не имеет, — ответил другой. — Вот хижина.
— Она ведь, конечно, ни за что не захочет вас отпустить? — настаивал Любопытный тоном деловой заинтересованности, насквозь лицемерным.
— Едва ли имеет значение, захочет она или нет, — ответил другой, не отвечая на вопрос.
Хижина была сложена из хвороста и дерна, темная, пустая. Смешанный запах коз и овец, запах взбудораженных осенью козлов и баранов, запах кислого молока и мочи ударил им в нос, когда, пригнувшись, они нырнули в черный дверной проем. Выпрямиться во весь рост внутри было невозможно. Зашуршала трава и сухие ветки, задетые остроконечной шапочкой. Вытянув руку, Вестнику потрогал жерди, косо спускавшиеся вниз со всех сторон. На голову ему посыпалась земля и сухие листья.
— Присядьте, — сказал старший.
Посол опустился на кучу хвороста, мелкие острые прутики впились ему в ягодицы. Устроившись в свою очередь поудобнее, старший обнаружил, что они расположились по обе стороны от входа. Почти не наклоняясь, они могли видеть более светлую полосу мрака на севере.
Коварный вестник и дипломат молча обдумывал, что он скажет. Язык у него был хорошо подвешен, но он понимал, что начать надо осторожно и успех его донесения и приказа — или совета — полностью зависит от его умения владеть оттенками разговора и от его искусства вести допрос.
Старший — тот, кто казался старше, — был начеку. Он безобразно ухмыльнулся в беспросветном, преисподнем мраке хижины. Вначале он обрадовался тому, что темно, но, вспомнив, в какую сторону обращено его лицо — а оно было повернуто к востоку, — он подумал, что мрак обладает силой проницания, не уступающей самым ярким лучам света: черный Гелиос, Антигелиос рылся в тайниках его души своими черными пальцами. Разговор еще не начался, а он уже знал, чего от него хотят, и знал, что покорится, сдастся. Нет, дело тут было не в поражении или победе, просто после этой ночи придется переменить курс.
— Как вы себя чувствовали все это время? — спросив любопытный дипломат из своего мрака.
— Отлично.
— Ну да, вы же человек молодой или почти молодой, — заявил Лукавый, решив, что избранная им тактика верна. — Да и сложения вы крепкого. Только вот здешний праздный образ жизни — я хочу сказать, вы здесь так много занимались любовью и так мало тренировали мышцы, — подобный образ жизни может подорвать силы любого здоровяка.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, Высокочтимый, — солгал старший хриплым голосом.
— Еще как понимаете! — засмеялся тот из сыскного мрака. — Вот что я вам скажу: мы все знаем.
— Что именно?
— Насчет вас, насчет критического возраста, насчет смены периодов. Я могу вам привести сотни примеров. Ты молод, влюблен, женишься, потом привыкаешь к жене, чувствуешь, что тебе чего-то не хватает. Любовь стала привычкой — бац! — наступает кризис. А тут как раз молодая женщина, милая, очаровательная, а жена вдобавок за тридевять земель. Так всегда случается на пятом десятке. Сколько вам было, когда вы сюда прибыли? Тридцать пять? Тридцать шесть?
Тот мог бы ответить — тридцать семь, почти тридцать восемь, но промолчал.
— Вам здесь нравится?
Тот снова не ответил.
— Вы должны мыслить политически, — почти без перехода объявил сын Зевса, лукавый Гермес; этот ход, казавшийся ему самому очень ловким, позволял взять быка за рога.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, Высокочтимый, — снова повторил другой.
— Сейчас поймете, — сказал Вестник. — Ваше дело рассматривалось на совещании. Мой отец весьма заинтересован в том, чтобы вы продолжали вашу деятельность. Мы все считаем, что этому… гм, эпизоду пора положить конец. У вас есть обязанности, есть семья, вы не частное лицо, которое может поступать, как ему заблагорассудится. Вы не имеете права повернуться к родине спиной, оттого что вам так хочется. Я прислан к вам с повелением.
Тот сглотнул, провел языком по губам, сглотнул снова. Звук оказался таким громким, что он подумал: это мрак проглотил меня, поглотил меня! Он откашлялся. Но не знал, удалось ли ему справиться с голосом.
— Я поступаю вовсе не так, как мне «хочется», Высокочтимый. И я желал бы знать, что вы решили насчет меня на вашем… семейном совете?
Лукавый хихикнул.
— Мнение насчет вас было единодушным. Впрочем, я, наверно, должен оговориться: Посейдон отсутствовал — он любит самостоятельно обделывать кое-какие политические делишки. Если хотите знать, он сейчас в краю Людей с опаленным лицом [19]. Вопрос о вас на совещании возбудила Афина.
— Я питаю глубочайшее уважение к вашей сестре, — сказал старший голосом, который ему самому показался твердым.
Он чувствовал, что посланец Богов извивается в темноте, словно стоящая на хвосте змея.
— Она завела речь о политике Агамемнона, обо всей этой возне вокруг Трои пятнадцать-двадцать лет тому назад и сказала, что, по ее мнению, не стоит ворошить прошлое. «Папа, — обратилась она к Высокодержавному, — на днях я узнала, что царь Итаки все еще не вернулся домой. Жена ждала его все эти годы, а главное, сын его скоро возмужает и при беспорядках, которые творятся сейчас на острове, ему нужен отец».
Старший молчал.
— Вас еще не объявили умершим, вы только пропавший без вести, — продолжал Вестник. — Дом ваш полон женихов, они околачиваются там с утра до ночи. Представьте, среди них есть ваши старые друзья и сыновья ваших старых друзей, ваши земляки, жители соседних островов и Большой земли. Они жаждут власти, ну и, само собой, богатства. Не знаю, хочет ли замуж ваша жена, но маленькие царьки сколотили коалицию или, лучше сказать, акционерное общество. Кто не получит Пенелопу, получит все же долю в барыше, и эту долю они норовят получить авансом.
Вестник сделал паузу, выждал. Он знал, что его собеседник слушает, подавшись вперед. Он решил еще разок-другой повернуть нож в ране и беспечным тоном сказал:
— Веселенькое положеньице, не так ли? Мальчик достиг совершеннолетия, но практически отстранен от дел. Знаете, что сказала моя сестра? Мальчик никогда не имел отца, сказала она. Он даже не помнит, как отец выглядел. Как бишь мальчика зовут — Телемах?
— Ну, и что дальше? — спросил другой совершенно осипшим голосом.
— Ах вот как, вы хотите знать, что дальше? — переспросил Вестник. — Неужели вас в самом деле интересует моя болтовня?
Он извивался так, что во мраке потянуло сквозняком.
— Расскажите все как есть, — тихо попросил другой.
— Еще бы! Конечно, я расскажу все как есть. Для того я и прибыл сюда.
— Так что же?
— Отец сказал, что, вообще-то говоря, он совсем забыл эту историю. Но раз уж на западных островах начались свары, ему придется вмешаться. Папа всегда боится политических осложнений, потом ведь всю вину всегда сваливают на него. Он приказал мне кликнуть клич моим лазутчикам, и мы собрали уйму всяких сведений о вас. Положа руку на сердце, признайтесь: вас отсюда не отпустят?
В темноте послышался легкий шорох — руки погладили жесткую бороду. Голос прозвучал совсем глухо:
— Нет, так просто меня не отпустят. Но… я никогда и не пытался уехать.
— А если вы сможете и захотите уехать, она не станет вам мешать, не задержит вас?
— Не знаю, что сказать, — ответил старший. — Пожалуй, я сам себе мешал. Я…
Он осекся.
Мрак в дверном проеме посветлел. Боги носят время с собой, делают с ним, что хотят. Ему казалось, он слышит дальний голос моря и густой шум леса на склонах долины. Ему казалось, он слышит, как шепчутся далекие звезды. И слышит осторожные шаги людей, крадущихся по долине.
— Но все же она вам мешает? — настаивал Вестник.
— В известном смысле, — ответил другой.
— Помехи, что чинит вам она, с нашей помощью не будут для вас помехой, господин Адмирал, — заявил Вестник, желая этим титулом вновь тонко намекнуть, что мореплаватель может выйти в море.
Тот снова подался вперед к посветлевшему мраку, словно прислушиваясь, нет ли подслушивающих. И заговорил неожиданно внятным голосом:
— Я никогда не хотел участвовать в этой войне. Я хотел остаться в Итаке, я знал, что, если уеду, я слишком долго не вернусь. Так и вышло — слишком долго. Понимаете? Я хотел пахать, — сказал он уже тише. — Я, наверно, был не столько царь, мореход и воин, сколько пахарь. И хотя я был молод, я привык к мысли, что всегда буду жить у себя дома.
Тот, что был моложе, моложе с виду, моложе телом и душой, подумал: он уже на верном пути. Дальше я его малость подтолкну.
— Они пришли, чтобы увезти меня с собой, — продолжал тот, что был старше. — Увезти меня и мой народ на войну из-за этой бабенки — забыл, как ее звали.
Он явно старался вспомнить имя, а может, делал вид, будто старается.
— Ну что вы, забыть вы не могли, — молвил Вестник.
— Из-за жены Менелая, — сказал второй.
— Из-за Елены, — уточнил Вестник тоном дипломата, дружелюбно и без запальчивости.
— Совершенно верно, — вспомнил старший, может быть, прикидываясь, будто вспомнил. — Из-за нее мы и должны были воевать. Но я воевать не хотел. Потом уже хотел, но тогда — нет. Я не хотел вмешиваться в большую политику, в их большую политику, у нас на островах и своих забот хватает. Я не хотел с ними плыть. Агамемнон с Менелаем совершали свой вояж, вербуя союзников. Люди присоединялись к ним отнюдь не так добровольно, как рассказывают, — кто смеет отказать главе царей, когда он самолично является к тебе с просьбой? Я знал, когда они придут. Но я не хотел поддерживать бредовые мечты микенцев и лакедемонян о мировом господстве. Я по-прежнему считаю — если мне позволено считать, позволено думать, что я могу иметь мнение на этот счет, — я по-прежнему считаю, что история с этой женщиной — с Еленой — была всего лишь предлогом.
Лукавый молча ждал. Любой неосторожный вопрос мог погубить весь разговор, любое утверждение могло разбить его о скалы, утопить в море. Послышались крадущиеся шаги.
— Я поступил так не из трусости, скорее наоборот, это был мужественный поступок, мужественней всех тех, что я совершил потом. Я вышел на пашню — о, какая чудесная весна стояла в том году, последняя настоящая весна на моей памяти!
Тот, кто был моложе, хотел заговорить, но подумал: не стоит портить хороший рассказ. Да еще услышанный из первых уст. Будет что порассказать моим спутникам в поездках по делам коммерции и во время набегов.
— Они пришли ко мне в дом, — рассказывал старший, — объявили, что хотят меня видеть, но я подучил своих людей, те только качали головой и показывали поле, а жена заперлась у себя. Они пришли на пашню — идти было недалеко, я нарочно выбрал самую близкую — и нашли меня. Вначале, увидев, что я делаю, они росто вытаращили глаза.
Странно звучал его голос, в нем была не только скорбь, пожалуй, в нем притаился смешок или хотя бы мимолетный, но неудержимый позыв к смеху — какой-то клокочущий, булькающий звук, — однако голова его по-прежнему была низко опущена.
— Со стороны должно было показаться, что я рехнулся. Этого-то я и хотел. Я впряг в плуг вола вместе с ослом. Проложив первую борозду, само собой кривую, я пошел вдоль нее, рассыпая из севалки соль. Было жарко, я обливался потом, но все же провел несколько борозд, последнюю — поперек остальных. Мой сын Телемах — ему было тогда всего два года — вышел из дому и заковылял вверх по склону к пашне. «Папа, папа!» — звал он, это было одно из немногих слов, какие он знал. Но рядом шептались Агамемнон с Менелаем. Я понял: они ни на минуту не поверили, что я сумасшедший. Когда Телемах оказался рядом, Агамемнон взял его на руки и подошел ко мне. Он положил мальчика на землю в двух шагах от плуга. Конечно, я шагнул в сторону, но повернуть слишком круто не мог — такой поступок был бы слишком здравым. На всякий случай, проходя с плугом мимо мальчика, я поднял лемех. Внутри у меня все дрожало. Я думал: может, я и вправду рехнулся. Разыгрывать безумца — разве это не признак безумия? Когда Агамемнон меня окликнул, я перестал прикидываться и остановился. «Забавно было понаблюдать за тобой, — сказал Агамемнон. — Спасибо, распотешил, надеюсь, каждая крупица соли принесет тебе двадцатипятикратный, а то и семидесятикратный урожай. Но ты, наверное, понял, что мы явились сюда, чтобы увезти тебя с собой. Нам придется бороздить другие пашни — прежде всего морские. Политическое положение сейчас такое-то, Троя ведет себя вызывающе», — говорил Агамемнон, а брат его, стоявший рядом, согласно кивал. Само собой, я знал, что жена его сбежала — на их политическом языке это называлось «похищена».
Он помолчал, подумал.
— Бороздить другие пашни, морские, — заговорил он с внезапной язвительностью. — Так и вышло. Потом они прозвали меня «Хитроумный», «Велемудрый». Меня никогда не радовали эти прозвища. На самом деле им следовало прозвать меня «Отчаявшийся». Они сказали, что я слишком хороший воин, чтобы оставаться у себя на острове и солить пашню.
Посланец выждал несколько мгновений, все взвесил.
— Вы были выдающимся военным деятелем, господин Генерал, — заявил он, стараясь смягчить льстивость тона. — Быть может, простите за прямоту, не такой уж великий стратег, но тактик отличный.
Другой не обратил никакого внимания на его слова. Он говорил теперь, обращаясь к синеющей мгле.
— Обороняться, наверно, надо, — говорил он. — Конечно, надо, если на тебя напали. Но иногда мне приходит другая мысль, я чувствую ее сердцем, печенью, почками, мозгом костей — — может, она зарождается в моей голове, а может, в утробе. Вот какая это мысль: если все решат, что не станут готовиться к обороне, не станут вооружаться, чтобы защитить себя от нападения, если все… нет, я не додумал эту мысль до конца, не сделал из нее вывода, но вывод есть. Быть может, мой сын, или его сыновья, или сыновья его сыновей сумеют развить эту мысль. Однажды кто-то сказал мне, что далеко на востоке, на краю света, у последней его черты, дикие, неведомые племена эту мысль постигли.
Вестнику очень хотелось зевнуть и сказать, хватит, дескать, молоть вздор, но он понимал, что подобное заявление будет сейчас неуместно. Однако ему стал надоедать замедленный ход разговора.
— Так или иначе, то была красивая война. С точки зрения военной — война просто выдающаяся. Она наверняка войдет в историю. Вы, очевидно, знаете, что ее уже воспевают во всех больших городах, на родине каждого из героев, во всех знатных семьях. Певец, который не знает песен о ней, считается просто дармоедом.
— Рабы тоже участвовали в ней, — продолжал старший. — Они управляли нашими колесницами. Точили наше оружие. Мы готовили из них отряды разведчиков и смертников, гребцов и подручных для черной работы. Полагаю, немногие из них возвратились домой. Они погибали первыми — на поле боя и в море. Назад, сдается мне, возвращались по большей части генералы да адмиралы. Их уж, верно, доставляли домой по всем правилам. Мы одержали крупную победу. Там, где мы побывали, осталась роскошная груда развалин.
Но тут его мысль отклонилась в сторону, и он, то и дело отступая от того, что мы зовем логикой выстроенной, олитературенной беседы, мало-помалу заговорил так, как обычно говорят в жизни, когда от оборванных фраз расходятся лучи недосказанных мыслей.
— Наверно, некоторые войны необходимы, — сказал он (может быть, для того, чтобы не слишком гневить богов) . — Пожалуй, для них, для троянцев, война была необходима — они оборонялись.
— Наша династия, наша семья, семья бессмертных богов, занимала позицию выжидательную, мы сохраняли нейтралитет, — сказал Вестник не без строгости в голосе. — Были, конечно, добровольцы, которые поддерживали ту или другую сторону; что до меня, я, как всегда, занимался коммерцией.
Старший поднял голову и уставился туда, где мрак был гуще и где сидел Вестник.
— Вы, олимпийцы! — сказал он. — Это вы затеяли войну, вы породили ее идеи. Спросите Агамемнона, откуда он почерпнул свои идеи! Мы сражались за ваши интересы. Интересы Агамемнона совпали с вашими, да и Менелаевы интересы тоже оказались вам с руки, во всяком случае отчасти. Вы хотели показать нам, что власть — это нечто могучее, слепящее глаза, поражающее своим кровопийством и обладать ею по плечу одним лишь богам. Вы хотели показать нам, что война требует жертв, а стало быть, и она — божество. Агамемнон же хотел быть верховным вождем, испытать силу своей армии, поскольку ему удалось собрать армию, и своего флота, поскольку ему удалось сколотить флот из стольких-то кораблей со столькими-то тысячами гребцов и героев…
— Простите, сударь, — сказал Вестник, и в голосе его зазвучало раздражение, — я не собираюсь быть адвокатом моей семьи, она стоит слишком высоко, чтобы стать предметом нашего совершенно случайного разговора. Что же касается Агамемнона, особы куда более земной, он пожертвовал многим. Он рискнул всем, вы же знаете сами, его дочь…
— Он никогда не приносил жертв никому, кроме самого себя и своей чести, — неожиданно сухо возразил другой.
Сейчас нам ссориться нельзя, подумал Вестник, в данную минуту это недипломатично, хотя мне отлично известно, что бывают ссоры в высшей степени дипломатические
— Это решит история, — только и сказал он.
— История! — откликнулся другой. — История говорит лишь одно — что такой-то человек, оставивший такую-то надпись на таком-то камне, выбил ее по повелению такого-то властителя; история говорит лишь одно — что тот, кто получил повеление воспеть героя или войну, воспел их так громко, что его потомки, слушатели и дети слушателей выучили песнь наизусть и понесли ее дальше. Не сомневаюсь, гравировальная мастерская и певческая школа Агамемнона работают уже полным ходом. Если только он жив и может об этом позаботиться.
— Он безвозвратно мертв, — сказал Вестник. — Но память о нем будет жить вечно.
Не заботясь об эстетической или логической завершенности разговора, другой сказал:
— Мы увязли в крови по щиколотку, по колено, по грудь, по маковку шлема во имя целей, о которых не имели понятия. Агамемнон полагал, что сражается за свою честь, за свою армию и флот, на самом деле он просто жаждал движения в воинственных ритмах, жаждал убивать и крушить все вокруг, чтобы окружающий мир пришел в соответствие с его внутренним миром — ведь Агамемнон был одержим демонами. Менелай полагал, что сражается за то, чтобы вернуть сбежавшую бабенку. И ради того, чтобы снова нашептывать в ее маленькое ушко нежные, сладкие, медовые речи и ласкать округлости ее тела, он с восторгом убивал женщин к детей, жег их города и дома, поджаривал их, как поросят. Я сам…
Голос его упал, голова снова поникла, он прошептал что-то невнятное. Поняв, что все равно не разберет его слов, Посол решил вернуть беседе ее логическую, эстетическую и геометрическую стройность.
— Верно, вы сами не отставали от других. И вели себя превосходно, как истинный герой! — сказал он.
— Правда, — подтвердил другой. — Но, по чести сказать, я не знаю, ради чего я сражался, хотя я размышлял над этим все те годы, что провел у Калипсо. Вероятно, я сражался, отчасти чтобы не отстать от других и показать себя хитроумным, поскольку меня прозвали Хитроумным, Велемудрым, Измыслителем козней. На самом деле я сражался, прежде всего, чтобы вернуться домой.
— То есть как это?
— Я хочу сказать, — ответил тот, кто был старше, кто казался старше, — что я пошел на войну, чтобы вернуться с нее домой.
— Но вы же и были дома до войны? — удивился Вестник.
— В том-то и дело, — ответил тот грубо, равнодушно. — Одни покидают свой дом, чтобы убраться подальше, дома им плохо, я же ушел из дома, чтобы в него возвратиться, — это был кратчайший путь домой.
— Я был бы вам весьма признателен, если бы вы пояснили свою мысль, — заметил Вестник.
— Я счел это своим долгом, — начал второй. — Нет, не перед олимпийцами, не перед Агамемноном или Менелаем с его супругой, но долгом перед моим народом, перед моей родиной. Если бы я не последовал за Агамемноном, мне пришлось бы с ним воевать. Для меня это была бы война справедливая — защищать лучшее от худшего. Вместо Трои они напали бы на нас, и тогда нам пришел бы конец. Хотя то была бы война справедливая. Для меня. Но чтобы избавить мой народ от оборонительной войны, я с моей маленькой армией и флотом принял участие в войне агрессивной. Я счел своим долгом спасти Итаку. Я притворился безумным, чтобы избежать войны. Но потом я понял: если я хочу однажды вернуться домой из моих странствий, начавшихся хождением по пашне с волом, ослом и солью, я должен направить свой путь в Трою, несчастный город, на который мы напали. Я принес в жертву Трою, Высокочтимый. Теперь я знаю: то была жертва.
— Стало быть, вы хорошо сыграли свою роль, господин Адмирал, — холодно сказал Вестник. — Вы, без сомнения, были выдающимся воином. И весьма выдающимся лицедеем.
— Последнее утверждение, быть может, не лишено оснований, — непринужденно ответил тот.
Теперь за дверью уже заметно посветлело, они могли разглядеть друг друга, еще немного — и Гелиос выведет на небо свою колесницу. Посланец Олимпийского царства, его крылатый репортер и поставщик сплетен, равно покровительствующий ворам и торговцам, увидев в прибывающем утреннем свете лицо собеседника, был слегка разочарован. Во мраке он приписывал человеку, которого лет десять-двенадцать назад наблюдал во время войны, совсем другие черты: он представлял его себе сломленным неизбывной тоской по дому. Он думал, что пребывание у Калипсо было для него чередой дней, до краев наполненных отвращением и скорбью. А человек, который выступал перед ним из темноты, был мужем в зрелых годах, но отнюдь не сломленным, и, хотя он сидел, повесив голову и подавшись вперед, в его позе не было ничего старческого. Тело его было упруго, он пополнел со времени войны, щеки и живот округлились — печать смиренной, но не безнадежной покорности судьбе. Отметив все это про себя, Вестник сказал:
— Но теперь-то вы во всяком случае вернетесь домой?
Ему пришлось подождать ответа; за дверью меж тем продолжало светать. Собеседник не шевелился: сцепив руки на коленях, он уткнулся в них лбом. Волосы на его темени поредели — через несколько лет он станет лысым. Но в плечах и руках таилась недюжинная сила.
— Что с моим отцом? — спросил он, не поднимая головы.
— Он в деревне, — начал Вестник и заторопился, чтобы успеть сказать побольше. — Дело обстоит так: дом полон женихов, политическая обстановка тяжелая. Нам нужна там твердая рука. Телемах один не справится.
— Я больше не хочу убивать, — заявил тот, глядя в землю.
— Подумайте о ваших близких, — сказал Посол, стараясь изобразить голосом волнение и участие. — Подумайте о том, как долго ждала вас жена! И что сын почти не видел отца! Можете вы себе это представить?
— Еще как, — ответил другой.
— Подумайте, разнузданная орава женихов против одинокой женщины!
— Стало быть, Агамемнон умер, — заметил тот, — Нет, его смерть мира не водворит. Не верю я в это. А отчего он умер?
— Политическое убийство [20], — объявил Посол тоном начальника разведки. — И драма страстей. Теперь под угрозой жизнь вашего сына. Мы живем во времена политических убийств. Хоть по сыну-то своему вы соскучились? Даже если вы питаете… гм… слабость к здешней хозяйке, вы должны подумать о сыне. Скучаете вы по нему?
— Я скучаю по ребенку, которого давно уже нет в помине, — ответил тот, по-прежнему уставившись в землю. — Всего того, по чему я скучаю, нет в помине. — И вдруг он поднял голову: — Если уж хотите знать. Но убивать я больше не хочу.
— Едва ли речь пойдет об убийстве, о войне или о чем-нибудь подобном, — сказал Посол. — Речь идет лишь о том, чтобы восстановить порядок на вашем острове. Только и всего.
— Я знаю, о чем пойдет речь, — сказал Призванный. — Я опять должен идти воевать. Я знаю — это приказ. Но я не рад. Я мог бы сказать, что это будет война оборонительная, но это неправда. Далеко на востоке, на краю света, тамошние варварские племена называют это другими, точными словами, но я не могу их найти…
Он умолк и пошарил вокруг изувеченными руками, словно и впрямь вслепую искал чего-то на земле и не находил. Улыбка, до сих пор безобразная и полная ненависти, сделалась растерянной. Он встал и, пригнувшись, вышел наружу. Вестник последовал за ним.
Старший смотрел на восток, на расстилавшуюся внизу долину, на море. Гелиос выехал на небо. Проснулись птицы в лесу; кружась, кричали голодные с утра чайки. Вверху на пастбищах блеяли овцы и козы. Море, теряя серые краски ночи, окрашивалось в розовато-голубые тона.
— Стало быть, вы можете выехать, не мешкая? — спросил Вестник. — Сразу после того, как мы с ней потолкуем?
— Мне нужно несколько дней, — ответил тот.
— Я привел с собой корабль.
— Мне торопиться некуда, — возразил тот. — О транспорте я позабочусь сам. И если вы непременно желаете с ней говорить, пожалуйста, подождите до вечера.
— Как вам угодно, — тотчас согласился Посол с благожелательностью того, кто всего лишь исполняет приказ. — Но я могу на вас положиться? Не так ли?
— Вам известно, в чьей я власти, — ответил тот. Вестник поклонился. На лице его играла улыбка дипломата, учтивая и многозначная.
— Тогда всего вам доброго. И спасибо за беседу, Одиссей.
— Всего доброго, — равнодушно кивнул тот; но потом он долго стоял, провожу взглядом одного из многих сыновей властителя неба и земли — Гермеса, который спускался вниз по склону к своему кораблю.
Глава четвертая. КОММЕРЦИЯ
Пенелопа дала понять, что, по ее мнению, Меланфо, дочь Долиона, слишком задирает нос. Само собой, она выразила эту мысль не с грубой прямотой, а сказала так:
— Приближается политический кризис, Эвриклея. Чует мое сердце. Как ты думаешь, на чьей стороне будет брат девчонки, Меланфий?
С виду это был бесхитростный вопрос, требовавший такого же бесхитростного ответа. Обе знали, что Старший козопас служит партии женихов. Но престарелая наперсница постаралась не ударить в грязь лицом по части бесхитростности.
— Если мне дозволено говорить откровенно, я чувствую совершенно то же самое, что и Госпожа.
Высокородная госпожа подняла голову — линия ее подбородка сделалась чистой и прекрасной. Она выглянула в окно. Меланфо шла через внутренний двор, следом за ней шествовала кошка, держа что-то в зубах.
— Что, опять появились мыши, Эвриклея?
Старуха проследила близоруким взглядом ее взгляд.
Кошка стрельнула вдруг наискосок через двор, мышь свисала у нее изо рта, как большой серый язык,
— У девчонки слишком мало работы, — сказала старуха, — Бот она и забрюхатела.
— Быть может, мы слишком изнежили ее своим воспитанием? — спросила Хозяйка.
Они увидели, что Антиной остановился поговорить с девушкой в воротах, ведущих в наружный двор.
— Не знаю отчего, но я никогда не любила кошек, — сказала Одинокая. — Когда они трутся о твои ноги — брр! И я слышала, что от них бывает сыпь и даже проказа.
Эвриклея, любившая, чтобы зимой кошка грела ей в постели спину, ничего не ответила насчет кошек, но сказала:
— Девчонки, конечно, мало-помалу подрастают.
Этим она хотела дать понять, что схожая с кошкой дочь Долиона, несмотря на свою беременность, все еще не стала взрослой женщиной и, таким образом, Супруга, Долгоожидающая, может хотя бы время от времени по-прежнему чувствовать себя совсем молодой.
64
Они ни словом не обмолвились о главаре женихов и дельцов Антиное, но обе смотрели на него. Он зашагал через двор к мегарону, а хвастливая кошка двинулась вдоль колонн со стороны кухни.
— Брр, — сказала Пенелопа. — Не выношу кошек. Неужели их нельзя чем-нибудь заменить? К примеру, обзавестись мышеловками? И почему она не сожрет мерзкую мышь?
— Так ей положено природой, Ваша милость, — сказала Эвриклея, тем самым как бы отмежевываясь от ненависти к кошкам, неожиданно вспыхнувшей в Пенелопе.
Они просмотрели счета (слишком бегло, по мнению старухи). Поголовье овец и свиней на острове по-прежнему заметно уменьшалось, в ход пошли уже и козы — они тоже стали исчезать. Стада крупного рогатого скота на Левкаде и на Большой земле — в хозяйстве на побережье Акарнании — также терпели большие убытки.
— Подумать только, как прожорливы бывают люди, Эвриклея.
— Не надо забывать, что мы кое-что продали, — сказала старуха. — Но Ваша милость правы, в доме уходит немало добра.
— Ты думаешь, Меланфий?..
Старуха иногда становилась вдруг туга на ухо, она не ответила, а только что-то пробурчала.
— Ты слышишь, что я говорю, Эвриклея?
Оказалось, что старуха услышала ровно столько, сколько было нужно.
— Мы делаем проверку, Ваша милость.
— Кто это мы?
— Мое ничтожество, Ваша милость.
За последние четыре-пять лет явных крупных хищений не обнаружилось. Крали обычно коз, козьи шкуры, шерсть.
— Уж шкуры-то мы во всяком случае можем продать, — сказала Пенелопа, — в особенности овечьи, да и шкуры быков, которых они сожрали. А шерсти для тканья нам хватит еще на полгода.
Она улыбнулась. Старуха, несмотря на приступ близорукости, не могла не заметить мимолетную улыбку хозяйки. Она тоже скорчила беззубую ухмылку:
— Да, в ткацких мастерских работа спорится.
У них была тайна, которая после громкого скандала с тканьем уже перестала быть тайной; но все же это был их женский сговор — то, что давало им повод перемигнуться.
На шестнадцатый год после отъезда Супруга крупные земельные угодья, виноградники и оливковые рощи, стада овец, коз и свиней на острове, крупный рогатый скот на Левкаде и Большой земле стали в Итаке Вопросом вопросов. Женихи — вернее, та их часть, которую составляли местные хозяйчики, — образовали так называемую Партию Прогресса, опиравшуюся на поддержку извне. Партия стала для них орудием приобретения большей власти. Под прогрессом женихи понимали ужесточение рабства и милитаризацию и намерены были методом забвения отменить Народное собрание, Агору, которая, собственно говоря, не собиралась с начала Троянской войны. Вместо нее все вопросы должен был единолично решать Совет старейшин или Верхняя палата. Партия Прогресса требовала реформ ради всеобщего блага — а под реформами ради всеобщего блага подразумевалось, что огромные земельные угодья и торгово-промышленные предприятия Супруги (а стало быть, и политическое влияние, с ними связанное) должны перейти в руки кого-нибудь из молодых вождей — того, за кого она выйдет замуж.
Само собой, зрелая, хорошо сохранившаяся красота Пенелопы тоже играла определенную роль в их притязаниях. Пенелопа была гордостью дома, гордостью знатных родов и всего города. Женихи почитали ее, но окольными путями, прибегая к всевозможным уловкам и ухищрениям, оказывали на нее нажим, и верная Эвриклея с ее разветвленными связями на материке видела, что им удалось кое-чего добиться. Тем не менее, пока Пенелопа хорошо управлялась с хозяйством и ее нельзя было упрекнуть в экономической несостоятельности, сторонники Партии Прогресса не могли подчинить Супругу своей власти даже с помощью Народного собрания. Мы ни на минуту — пусть даже это будет минута боговдохновенной риторики или героического бряцания оружием, — ни на минуту не должны забывать, что речь шла об экономической борьбе, о практической выгоде, о барыше и захвате.
Программа Партии Прогресса выглядела примерно так:
Надо установить новый порядок. До сих пор разговоров было слишком много, а дела слишком мало. Богами надоела мягкотелость смертных вообще, а жителей Итаки в особенности. Реформы, которые Долгоотсутствующему и его отцу Лаэрту частично удалось осуществить лет двадцать-тридцать назад, не принесли никакой пользы — плодом их оказалось лишь небрежение религией и забвение Чести и Славы. Далее, Партия решительно утверждала, что война против Трои была наилучшим решением многих внутриполитических проблем, но Супруг, Исчезнувший, Таинственно Скрывшийся в неизвестном направлении не сумел извлечь политическую выгоду из этого военного конфликта, и вот доказательство: в отличие от Нестора из Пилоса и Менелая из Лакедемона он не вернулся домой с честью и добычей.
Программа действий, которая нигде не была записана и никогда не обсуждалась открыто на политических сборищах и, однако, занимала весьма существенное место в помыслах большей части женихов и дельцов, сводилась к следующему:
Введение осуществляемого сообща (то есть всеми лидерами Партии Прогресса совместно) контроля над запущенными земельными угодьями (посевами зерна, виноградниками, оливковыми рощами) и над сократившимся поголовьем. Контроль лучше всего осуществлять, женившись на Супруге, которую многие уже называли Вдовой. Она не может выйти замуж за всех, потому что многомужество запрещено. Да и то, что земля запущена, также не подтверждено юридически. Стало быть, решить проблему таким путем можно, только изменив закон. Это один способ. Но есть и другой, весьма распространенный среди смертных — действовать хитростью, то есть разорить Супругу или убедить ее, что она разорена, и тем самым пробудить в ней больше склонности или даже страсти к супружеству, или, наконец, страх перед нищетой; а потом поделить добычу с тем, кого она изберет в мужья.
В известном смысле это была комедия с корыстным расчетом. Пенелопу старались разорить, чтобы прибрать к рукам ее богатство, старались съесть все ее припасы и выпить все ее вино, чтобы прибрать к рукам это добро, старались довести ее до нищеты, чтобы потом из всего, что выпито и съедено, сколотить состояние для самих себя.
На шестнадцатый год после Отъезда, а стало быть, на шестой год после официального окончания войны и во всех отношениях блестящей и славной победы над Троей, положение стало настолько критическим, что Супруга, Невозмутимая, которую тишком и совершенно несправедливо называли Бесцветная, решила, что она поймана или почти поймана в ловушку. Бог, которого в молитвах нередко именуют Мейлихием [21], — кроткий и благой Зевс, все чаще являл себя громовержцем Бронтеем, подобным Аресу, Бротолойгосом [22], Всесокрушающим, Тучегонителем, Хмурым Бородачом, нелюбезным и несговорчивым. С овцами и козами дела шли хорошо, им, видно, покровительствовало Здоровье, но на Большой земле свирепствовал ящур, вызвавший падеж скота, а на острове — свиная чума. Богам приносили щедрые жертвы, но толку от них не было, а тем временем Партия Прогресса обрабатывала общественное мнение. Говорили так: «Видите, что бывает, когда правит женщина! Видите, к чему приводит, когда в доме нет настоящего мужчины! Видите, как пускают по ветру целое состояние!» Старуха Эвриклея послала своих агентов на Большую землю разведать тамошние настроения, ну и, конечно, сплетни, а через прислугу узнавала о настроениях на Левкаде и дома. Когда спала летняя жара и в преддверии осени началась стрижка овец, она сказала Хозяйке, Невозмутимой:
— Видно, у меня что-то неладное с желудком, уж очень страшные сны снятся мне по ночам.
Пенелопа попросила ее рассказать сон, та повиновалась с явной неохотой.
— Снилось мне, будто я рабыня. То есть будто я самая настоящая невольница.
— Ай-яй-яй, как ты себя мало ценишь, — сказала, засмеявшись, Госпожа. — Если только мои сведения верны, мой свекор отдал за тебя двадцать быков, когда вы оба были молоды. Ну, что тебе снилось еще?
— Снилось мне, будто у нас прибавилось десять тысяч овец и мне всех их надо остричь. Слыхано ли что-нибудь ужаснее!
— Стало быть, ты все-таки помнила во сне, что хозяева твои — люди богатые?
На это старуха не ответила, но сказала:
— И еще снилось мне, будто я должна чесать шерсть, а шерсти полна кладовая.
— Хорошо тем, у кого она полна, — заметила хозяйка.
— И еще снилось мне, будто я должна спрясть всю эту шерсть, — сказала старуха.
— Хорошо тому, у кого столько шерсти для пряжи! — засмеялась Пенелопа.
— И еще снилось мне, будто мне придется ткать из всей этой пряжи!
Сложив руки, старуха смотрела перед собой невинным близоруким взглядом.
— Хорошо тому, у кого столько пряжи для тканья, — заметила Пенелопа, но смеяться перестала. — Что тебе снилось еще?
— Снился мне самый громадный в мире ткацкий стан. В поперечине был он размером с самую высокую мачту на самом большом корабле в нашей гавани, а челноки величиной с дельфинов и орлов сновали взад и вперед с утра до ночи и с ночи до утра.
Невозмутимой наскучил таинственный и напыщенный тон старухиной притчи, и она вдруг спросила напрямик:
— Что ты хочешь этим сказать, Эвриклея?
Но старуха не желала менять тон: должно быть, ей пришлось поломать голову, и не один день, чтобы сочинить такой сложный сон: то был узор искусной ткачихи.
— И еще снилось мне, что я должна нашить хитонов воинам почти из всей ткани, — сказала она и посмотрела на хозяйку уже вовсе не таким близоруким взглядом.
— И что же?
— И еще снилось мне, что все лишние хитоны и шерстяную ткань мне надо сбыть.
— И что же?
— И еще снилось мне, что я отправилась торговать на Большую землю и там продала и выменяла все хитоны и лишнюю ткань, а на вырученные деньги купила десять тысяч свиней — все здоровехонькие, и десять тысяч коз, да десять тысяч овец, и мне снова пришлось приняться за стрижку. Вот ведь какая напасть!
— И на этом ты проснулась?
— Слава и хвала богам, на этом я проснулась, — подтвердила старуха и уставилась в пол.
Разговор происходил утром, после причесывания. А днем Одинокая сказала:
— Я хочу прогуляться — поглядеть, много ли у нас будет шерсти.
Сопровождала Хозяйку Эвриклея. Загоны для стрижки овец находились неподалеку, за пашнями, если идти по дороге к гавани, обращенной в сторону Большой земли, куда корабли заходили очень редко. В этой стороне в маленькой усадьбе поселился старик свекор Лаэрт. Но до него женщины не дошли. Ножницы в овечьих загонах сновали взад и вперед, спины животных кровоточили, в корзинах грязно-серыми облаками клубилась шерсть.
— Если спрясть ее самим, выйдет очень много пряжи, Эвриклея.
— Пожалуй, — отвечала старуха.
Уже несколько дней спустя пятьдесят служанок и городских девушек принялись чесать шерсть. Кавалеры, женихи, среди которых были люди невоспитанные, роптали, что их плохо обслуживают за ежедневно накрытым столом. Через неделю девушки начали прясть. Главари партии женихов послали депутацию к лестнице, ведущей в Женские покои. Речь держали родовитые Антиной и Эвримах. Пенелопа стояла на верхней ступеньке лестницы, посланцы у ее подножья. Они жаловались и, конечно, льстили, они пели хвалу красоте Супруги и вероятной Вдовы и просили, чтобы она поскорее приняла решение.
— В доме все пущено на самотек, — говорил Антиной. — Нам уже и прислуживать почти перестали. Осталось всего несколько рабов, ведь девушки, здешние и городские, к вечеру с ног падают от усталости.
— Ничего не поделаешь, милейший, девушки нужны мне самой!
— Да уж, скажу я, хорошо гостеприимство, — язвительно заметил Антиной.
— Говорите что угодно, — сдержанно отвечала Супруга (она всегда немножко подпадала под его обаяние). — Но девушки нужны мне самой. Я должна позаботиться о хозяйстве,
— По правде сказать, хозяйство — дело мужское, — возразил Антиной. — И мы решили, что Ваша милость должны дать ответ, выбрать одного из нас. Нас сто восемь претендентов, в городе сейчас пятьдесят два. Так что просим вас, Мадам.
— Молодой человек, — дружелюбно отвечала она. — Вам придется набраться терпения. Все вы помешались на женщинах. Но не лучше ли вам взять в жены женщину состоятельную, а не разоренную, обобранную нищенку вроде меня, которая скоро пойдет с протянутой рукой? Успокойтесь! Когда я настолько приведу в порядок свое хозяйство, что смогу быть достойной одного из вас, я дам вам ответ.
— Тогда хотя бы уделите нам нескольких служанок, — сказал до сих пор молчавший Эвримах.
Она уделила им двенадцать служанок.
Но на другой же день послала Эвриклею в город за двенадцатью новыми работницами.
Едва было покончено с чесаньем шерсти, девушек засадили прясть. Через неделю из большого зала в нижнем этаже снова явилась депутация в прежнем составе — Антиной и Эвримах. Пенелопа стояла наверху лестницы, ведущей в Женские покои, они ждали на нижней площадке, в помещении за мегароном.
— Чего вы еще хотите?
— Того же, что и всегда, — сказал Антиной. — О чем же еще может быть речь?
— Мне некогда, — отвечала она. — Мы прядем. Мне надо укрепить хозяйство. Должна же я иметь чем накормить и напоить моих дорогих, почтенных, благородных гостей.
— Вы должны решиться, Мадам! И не откладывая!
— Я дам вам ответ завтра, — сказала она и повернулась спиной к женихам, склонившимся в поклоне.
Ночью она долго беседовала с Эвриклеей, тугоухой, подслеповатой и на этот раз совершенно дряхлой и рассеянной старухой. Когда депутация явилась на другой день, Пенелопа сказала:
— Неужели вы хотите жениться на нищенке? Неужели хотите взять в жены женщину без гроша за душой, которая вдобавок уже была замужем и еще не овдовела и не отвергнута мужем, а все еще ждет своего супруга — ждет каждый день, каждый час? Неужели вы хотите вступить во владение разоренным домом, где в кладовых и чуланах шаром покати, где нет ни вина, ни яств, ни радости, ни блеска? Да вы ни за какие блага в мире не захотите жениться на несчастной простушке, у которой добра всего какая-нибудь дюжина овец, на жалкой оборванке, у которой едва ли наберется десяток коз и четыре свиньи и которая живет с того, что ей приносят несколько маленьких высохших олив да чахлый, заросший виноградник!
Они также прибегли к гиперболе, но в обратном смысле. Речь повел молодой и дерзкий политик, насмешник Антиной.
— О Царица, о Высокочтимая Вдова, — сказал он, лицедействуя, — нам известно, что владения твои простираются от острова, расположенного на краю Заката, почти до самой Акарнании на Большой земле. Мы знаем, что стада твои несметны, как несметны твои многомудрые мысли. Неужто всему этому суждено впасть в ничтожество, и твердая рука не спасет твое добро, и оно не послужит на пользу родине? Ибо заметь себе, Достославная Покинутая, мы все или по крайней мере те из нас, кто рожден на здешнем острове, — патриоты! Так дай же одному из нас спасти неизмеримые богатства твоего могучего царства от гибели и горестного банкротства!
Она не удержалась от смеха.
— Потерпите, пока я узнаю, сколько шерсти мы напряли, — сказала она, и с этим им пришлось уйти. На большее они не осмеливались, ибо, правду сказать, все эти женихи и коммерсанты-политики вели предерзкую игру.
А Пенелопа тем временем распорядилась начать ткать. Это пока еще было не то тканье — Тканье с большой буквы, которое прославило ее имя в веках; это было обыкновенное производственное предприятие, основанное для того, чтобы спастись от разорения.
Само собой, работа наладилась не сразу. Сначала с помощью Эвриклеи Пенелопа организовала ткацкие курсы, чуть ли не школу тканья. Оказалось, что за время оккупации острова, за время вторжения оравы женихов, девушки, дочери небогатых горожан и рабов, совсем разучились вести дом и хозяйство. Дело в том, что женихи, слетевшиеся сюда со всех концов островного царства — с Дулихия, Зама, с поросшего лесами Закинфа, — с Левкады и с Большой земли и то и дело ездившие из Итаки домой и обратно, развлекались не только в доме Супруги. Их была целая орда, многие захватили с собой сватов, ходатаев, родных и двоюродных братьев, дядюшек, а некоторые из тщеславия возили с собой слуг и оруженосцев. Все они поселились у знакомых или в Нижнем городе, на постоялом дворе Ноэмона, и, конечно, их присутствие накладывало на тамошнюю жизнь отпечаток, порой весьма заметный. По временам, когда наступала пора собирать виноград, оливки, хлеб или забивать скот, они отправлялись восвояси, но все-таки в городе и в мегароне всегда оставалась небольшая группа гостей-мужчин, а все знают, что творится с девушками, когда в город приезжают чужеземные матросы и солдаты. Нельзя сказать, что мораль по части секса упала катастрофически, но она все же заметно изменилась за четыре-пять лет с тех пор, как исчезла надежда на то, что Странник, Долгоожидаемый и Исчезнувший, на которого помаленьку клеветали, вернется домой.
Вообще-то девушки не прочь были поучиться ремеслу или, вернее, искусству тканья, но многие из них туго соображали и не отличались сноровкой. В большом сарае, где раньше был склад зерна и шерсти, поставили первые учебные ткацкие станки, а осенью, когда северный и западный ветры приносят дожди, все прошли курс ученья. К весне поставили еще десять станков в большом сарае, который хозяйка распорядилась отремонтировать. В обеих мастерских, заслуживших всеобщую хвалу, было занято около семи с половиной десятков женщин: вдовы воинов, несколько жриц с материка, злоупотреблявших спиртным и потому разжалованных, несколько портовых шлюх, которых Хозяйка решила спасти, остальные — девушки в возрасте от четырнадцати до восемнадцати лет. Утверждать, что мораль укрепилась или, наоборот, расшаталась, мы не беремся, ибо этот вопрос выходит за рамки утверждений, на которые отваживается современный рассказчик, но, так или иначе, она изменилась, ибо интересы девушек были теперь направлены в сторону более практическую и социально полезную. Приверженность к различным сектам среди бывших жриц и бывших гетер не уменьшилась, девицы по-прежнему не отказывали себе в ночных удовольствиях, вкушаемых в обществе господ и их слуг; но зато у них появился твердый заработок, который большинство из них, и прежде всего рабыни и полусвободные служанки, рассматривали как долю в прибылях. Ведь своим трудом они приумножали капитал Долгоожидающей, Предпринимательницы.
В течение трех лет запасы шерсти и шкур росли, и агенты Эвриклеи на островах и Большой земле честно и ловко выменивали их на другие товары. Втайне от женихов в Акарнании и на Левкаде росло поголовье крупного рогатого скота, а на всех островах, кроме Итаки, — стада свиней и овец. Распоряжалась всем Эвриклея, бывшая нянька, Домоправительница, рабыня, купленная свекром Пенелопы Лаэртом за двадцать быков, когда и он сам, и рабыня были молоды. Эвриклея, дочь Опа, потомка многострадального Певсенора [23], повсеместно чтимая Эвриклея, обнаружила вдруг многочисленную родню, которую надо было навещать, и множество болезней, которые надо было лечить за границей, принимая ванны и посещая святилища. В Микенах у нее оказалась тетка, древняя старуха, которую ей пришлось проведать, потом столь же неожиданно ей припомнилась другая тетка, жившая далеко на востоке, и дядька, поселившийся за Лакедемоном, где-то на берету Арголидского залива. Уезжала старая дама надолго. Она нашла себе спутника и телохранителя — немого, но отнюдь не глухого вольноотпущенника, получившего военное, а может статься, и политическое образование, широкоплечего, бородатого и вообще заросшего густым волосом сорокалетнего мужчину, прозванного Дакриостактом [24], потому что глаза у него начинали слезиться при малейшем ветерке; на побережье, где живут Люди с опаленным лицом, ему отрезали язык задолго до того, как его купил Лаэрт. Во время поездок они с Эв-риклеей объяснялись способом, понятным им одним, и от этого Эвриклея прослыла на материке колдуньей.
Когда приближался очередной приступ старухиных хворостей, она вначале несколько дней кряду кашляла, или чесалась, или, держась рукой за поясницу, не могла разогнуть спину из-за подагры; она и слышать начинала хуже, чем всегда. Чтобы выздороветь, она с решимостью и энергией, которым мог позавидовать и здоровый, хотя и с громкими стонами, пускалась в путь по дорогам, трудным и изнурительным для любого здоровяка, плыла по штормовому морю, карабкалась в горы по ту сторону Пилоса и, на удивление всем, выздоравливала. Но вскоре после возвращения, а иногда и год спустя, она снова хирела или вспоминала о новых родственниках бог знает в каких далеких и неведомых краях. Однажды она отсутствовала так долго, что все решили — она умерла, и совсем было о ней забыли; но некий хорошо осведомленный мореход, торговавший с жителями разных городов, пустил слух, будто ее видели на Делосе и на Крите. Сама она по возвращении утверждала, что побывала в песчаном Пилосе, а потом на южной оконечности Пелопоннеса и на Кифере, но там она узнала, что в Кносе на Крите живет ее племянник, о котором она совсем забыла, и тогда она — мимоходом — заехала к нему повидаться. Из этой поездки она привезла огромный багаж:, она уверяла, будто это подарки, — тюки отнесли в сокровищницу Пенелопы. Тут были сосуды для смешивания вина — золотые кратеры, кубки и чаши из золота и серебра: как видно, родственники полагали, что старуха, которая, можно сказать, капли в рот не брала, — самая настоящая пропойца.
Последствия этих отдохновительных и лечебных поездок, которых не замечали итакийцы, были весьма заметны на Большой земле, где Пенелопа держала свой крупный рогатый скот, а также на других островах, где ей принадлежали пастбища. Поголовье росло с неслыханной быстротой. Долгоожидающая наживала капитал, и можете не сомневаться — это Эвриклея собственной персоной или через доверенных лиц продавала шерстяные ткани и шкуры и закупала скот на всем архипелаге до самого Эгейского моря.
Впрочем, другого выхода не было. Временами число женихов, кавалеров и дельцов переваливало за сотню — называют цифру 108. Прислужники-рабы и старшие официанты могли бы, растопырив пальцы обеих рук, пахнущих луком, жирными бараньими отбивными и всевозможными блюдами из свинины, сказать: «Десять раз столько да еще две руки. И они знай себе жрут!»
Наверное, не меньше пятидесяти гостей не меньше двух раз в день рассаживались за столом в мегароне Долгоотсутствующего. А если представить себе, что все это были молодые и средних лет мужчины с хорошим аппетитом, нетрудно рассчитать, сколько свиней, овец, коз и доставленных с Большой земли быков, а также вина и хлеба может уйти в столь гостеприимном доме за четыре-пять лет, — цифра получится весьма солидная. К тому же не надо забывать, что примерно сотню человек составлял обслуживающий персонал — рабы, подручные и помощники, а к ним еще надо прибавить полдюжины постоянных певцов и нищих. Если один человек, питаясь за одним и тем же столом, потребляет полкило мяса, ну, скажем, двести дней в году, сколько же мяса в год потребляет он за этим гостеприимным столом? Сто килограммов. Так сколько же килограммов мяса нужно в этих условиях, чтобы прокормить, ну, скажем, пятьдесят человек? Пять тысяч килограммов, а это — пятитонный бык, пятитонная овца или пятитонная коза. Если эту цифру помножить для округления на пять лет, выйдет двадцать пять тысяч килограммов. Памятуя о нанятых со стороны слугах, оруженосцах, лакеях, а также об остальных, менее оседлых женихах, удвойте эту цифру, и понадобится животное весом уже в пятьдесят тонн. Переведем это, к примеру, на овец. Будем считать, что по всем правилам заколотая, освежеванная и выпотрошенная овца весит двадцать килограммов Стало быть, нужно две тысячи пятьсот овец. В перерасчете пятидесяти тысяч тонн на свиней (считая, что каждая употребленная на угощенье женихов свинья весит максимум сорок килограммов) получится тысяча двести пятьдесят боровов и свиноматок. Если же мы переведем это в говядину и будем считать, что каждый бык дает двести пятьдесят килограммов мяса, идущего в пищу, получится, что Пенелопе приходилось ежегодно закалывать по двести быков, чтобы к ней могли свататься женихи. Ну, что вы на это скажете?
Или возьмем вино. Густое черное вино, конечно, сильно разбавляли водой, но во время собраний, продолжавшихся часто по целым дням, а то и за полночь, его хлестали без удержу. Если каждый гость только за одной трапезой высасывал пол-литра из погребов Хозяйки, то в день у нее уходило около пятидесяти литров, стало быть, за двадцать дней тысяча литров, за двести дней — десять тысяч литров, сколько же это выйдет за пять лет жениховства? Обыкновенный здравый смысл назовет хмельную, крикливую, слюнявую, блюющую, вздорную и болтливую цифру в пятьдесят тысяч литров вина, которое текло из амфор, из мехов, из кратеров, из бокалов и кубков в глотки обжор ухажеров.
К этому надо добавить сласти: мед, всевозможные лакомства и фрукты, сосчитать которые невозможно, можно только прикинуть на глазок. А вот на хлебе надо остановиться подробнее. Допустим, что в день на одного человека уходит полкило, сколько же хлеба в год смогут умять паразиты женихи? Сто человек — пятьдесят кило в день. Стало быть, за пять лет жениховства — по двести дней в году, то есть за тысячу гостеприимных дней, — уйдет кругленький пятитонный каравай. Переведите эти цифры в посевы, сбор урожая, обмолот, выпечку и прочие заботы, и вы придете к выводу; дом Пенелопы был огромным предприятием, предприятием с миллионным капиталом, которым Долгоожидающей, обыкновенной женщине, приходилось управлять с помощью Эвриклеи, ломая голову и делая горестные подсчеты.
Какой дом способен выдержать гостеприимство такого размаха? Дом Долгоотсутствующего кое-как выдерживал. Странник, когда он уезжал, был отнюдь не беден, но всякий понимает, каким бременем ложилось все вышеописанное на семейный бюджет и сколь необходимы были затея с ткачеством и коммерческие разъезды старой многославной экономки.
Женихи и приживалы были не настолько глупы, чтобы не смекнуть кое-чего насчет хозяйственной деятельности Супруги. В принципе они ничего против нее не имели, но понимали: если она, несмотря на то что они сидят у нее на шее, останется женщиной состоятельной, это едва ли укрепит их надежды на успех. Она сможет сохранить свободу. Вот почему наиболее сообразительных, тех, кто был постарше годами, опытнее и вышел из семей с купеческими традициями, раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, они хотели прибрать к рукам такое предприятие, которое и впрямь обеспечило бы им и власть, и богатство, с другой — хотели подорвать экономическую мощь Владелицы, принудив ее поторопиться выйти замуж, чтобы свести приход с расходом.
Шла экономическая борьба, но Громовержец Зевс, которому поклонялись привычно — кто пылко, кто почтительно, а кто против воли, — Зевс, которого на здешнем острове прежде звали Мейлихий, Кроткий, казалось, не обращает ни малейшего внимания на эту песчинку в мироздании. Хотя кое-кто из женихов-иноземцев, не чуждых мистическим культам, рабски поклонялся всемогущему небожителю, Зевс все равно с полнейшим равнодушием относился к проблемам царства на островах. За минувшие годы Хозяйка тысячу раз думала о Нем, о Его семействе, например, о Гермесе и, конечно, об Афине, Деметре, приносила им жертвы и через Эвриклею пыталась завязать сношения со Стимфало-пиерийским центром [25], где решаются все вопросы, но тщетно. Она была предоставлена самой себе.
Родной отец также ее торопил. Старик, царственный старец Икарий, жил теперь на покое в своей деревенской усадьбе в Акарнании и был одним из подставных владельцев ее крупного рогатого скота. Теоретически он все еще имел право выдать дочь замуж второй раз. Но на этот счет его одолевали сомнения. Он весьма уважал Странника и не мог решиться признать, что тот совсем исчез с лица земли, утонул, сгорел или сгнил неизвестно где. Но на старца, без всякого сомнения, нажимали, и в посланиях, которые с помощью вывезенного из Беотии писца [26] он время от времени обращал к своей старшей дочери, тревога о ее благосостоянии чувствовалась настолько явно, что они пестрели такими словами, как «Не мешкай», «Поспешай», «Не промедли», и другими тяжеловесными и несколько старомодными выражениями. И что же он при этом имел в виду? А ничего, кроме того, что он не хочет иметь незамужнюю дочь (вторая его дочь жила в Фере с мужем и детьми), — незамужнюю дочь, которая то ли состоит в браке, то ли нет, ни вдова, ни мужняя жена, и что политические и, само собой, экономические связи и отношения, которые он может завязать через зятя в полном смысле живого, осязаемого и доступного для общения, стоят больше, нежели ореол чести, все еще витающий вкруг имени Исчезнувшего.
Одно из его писем звучало так:
"Высокочтимая и достойная восхищения, несравненная и покровительствуемая богами дочь!
Спасибо за твое последнее письмо, которое мне доставил немой раб. Я рад, что ты и Телемах, судя по всему, пребываете в добром здравии. Рад я также, что ты окружена многочисленными поклонниками — это доказывает, что не только зрелые мужи, но и молодежь в царстве на островах, несмотря ни на что, ценят истинную женственность. Само собой, на твоих плечах лежит тяжелое бремя забот. Сдается мне, даже слишком тяжелое. Сколь отрадно было бы в подобных обстоятельствах иметь рядом с собой Супруга, Отца твоему сыну, Копьеметателя и Щитоносца, Скипетродержателя и Верховного Попечителя Пастбищ. Увы! Время идет, Время не терпит, Время стремительно мчится, убеляя наши волосы сединами или вовсе лишая нас волос. Женская красота вянет, никуда от этого не денешься, вянет слишком быстро. Да, дражайшая моя дочь, политическое положение неустойчиво. Это еще самое мягкое, что можно о нем сказать. Как развернутся события, мы не знаем. Хорошо бы тебе завязать прочные связи с влиятельными лицами — я имею в виду связи через брачный союз. Как я уже сказал, Время не ждет".
Далее шла болтовня о погоде, о направлении ветра, о видах на урожай, о ценах на скот, а концовка письма выдержана была в отечески-наставительном, но неизменно дружелюбном тоне: «По здешним, а также итакийским законам, отец имеет право поступать со своими дочерьми, как ему заблагорассудится. Конечно, у тебя с твоим Исчезнувшим мужем были хорошие отношения. Можно сказать, то был брак по любви. Но нельзя жить одними воспоминаниями. Я еще не принял окончательного решения насчет твоего положения и твоего будущего, но я часто думаю, что Время бежит. Время стремительно мчится. Я хотел бы видеть тебя счастливой и под защитой мужа, прежде чем закрою глаза и отправлюсь в царство теней. Я думаю о тебе каждый день, подаренный нам Гелиосом, и можешь не сомневаться, что я строю планы твоей грядущей жизни. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы уладить твои дела».
Хозяйка, крупная предпринимательница, пожала плечами, опустила уголки губ и сказала, сохраняя в голосе почтение, которое надлежит блюсти по отношению к отцу:
— Они и с этой стороны ведут подкоп, Эвриклея!
— Ваша милость еще очень молоды, — ответила старуха. — Мужчины уезжают из дома, но бывает, они возвращаются еще полные сил. Я думаю, это бывает очень часто. Я слыхала о мужах, которые отсутствовали и двадцать, и тридцать лет, но потом возвращались домой. Море велико. Пути его долги. И среди них есть такие, которые не легко одолеть.
Но этот разговор произошел не тогда, когда они перемигнулись в безмолвном взаимном понимании. Он произошел в ту пору, когда дочь Долиона была так юна и так мало вихляла задом, что, пожалуй, была еще девственницей.
Глава пятая. ДРУГАЯ
— Это приказ, милейшая, — сказал Вестник, Носитель жезла, Крылоногий, как он сам порой хвастливо называл себя. — Это приказ Царя богов…
Он смотрел на Калипсо, ожидая ее окончательного ответа, вид у него был самодовольный и веселый — этакий удачливый дипломат. Будь она простой смертной, смертный свидетель и наблюдатель сказал бы о ней: «Лет тридцать пять — сорок. Может, между сорока и сорока пятью». Глаза у нее были черные, под ними сеть морщинок, проведенных жизненным опытом, которые она не старалась убрать с помощью массажа. Темноволосая, женственная — тип женщины с берегов заповедных оазисов в пустыне на дальнем юге: смуглое круглое лицо, узкие смуглые руки, которые не могли стать белее, сколько бы она ни пряталась от Гелиоса; если уж говорить начистоту, она была шоколадного цвета. Роста она была невысокого. Она напоминала куклу, мягкую игрушку, предназначенную для немолодых вождей, окруженных множеством жен: идеальная любовница.
Однако она была повелительницей — это было видно с первого взгляда. Вестник мысленно это признал и попытался скрыть признание за снисходительной улыбкой. Они состояли в дальнем родстве, и улыбку его можно было истолковать так: «Мы, верхние слои Семейства, его сливки, цвет мира человеческого и мира богов, кое-что о тебе знаем. Знаем многое. Нам известны твои странные заблуждения, твое упрямство, причины твоего изгнания. Но мы относимся к тебе снисходительно, плен, в котором тебя держат, не строг, он отвечает рангу повелительницы, и мы не предъявляем к тебе больших требований. Мы относимся с пониманием».
Они сидели в зале ее дворца. Вестник заметил, что рабыня, обмахивающая ее опахалом, выбрана весьма продуманно: старая, безобразная негритянка, седая, с красноватыми белками круглых, навыкате, глаз, сама перекатывающаяся как шар и с губами почти лилового цвета, словно на них запеклись следы прокисшего лилового вина. Ни один мужчина не мог бы ею соблазниться.
Вестник закинул ногу на ногу, утвердил локоть на верхнем колене и подпер ладонью подбородок. Вся его поза свидетельствовала о том, что он не считается с ее присутствием, едва замечает, а может, и презирает ее. Голос его, однако, был вкрадчив и притворно почтителен:
— Вот как обстоят дела, сударыня.
Они сидели так, что в открытую дверь им видны были оба двора, а за ними бухта на северо-востоке. Дело шло к вечеру, тени в долине удлинялись. Справа на скалах двигались какие-то люди. Слева на прибрежной скале маячила неподвижная фигура.
— Ему здесь было так хорошо, — сказала она, пытаясь овладеть собой.
Вестник начал покачивать ногой.
— Что значит хорошо? Это с какой стороны посмотреть. Извините, я не хочу быть неучтивым. Но он слишком долго оставался вдали от дома.
Он улыбнулся ей льстивой, восхищенной улыбкой,
— Я понимаю, — сказала она. — И все же…
— Он почти десять лет воевал, дражайшая. Потом года три странствовал, пока не попал сюда. А сколько он пробыл здесь? Лет семь-восемь?
Она не удостоила его ответом. Словно выступая на сцене в какой-нибудь пьесе, она начала горький монолог, убеждая и скорбя:
— Я вижу там ваших корабельщиков, Трижды Высокочтимый, Высокочтимейший. Разве они не готовы подняться на палубу? Не готовы сняться с якоря? Разве вы не сделаете все, чтобы увезти его с собой, пока он еще хочет уехать? Вечером он, быть может, уже не захочет, я его знаю.
Она встала. Подол длинного синего платья соскользнул к ее ногам, на красные сандалии. Стоя, она казалась еще более хрупкой и смуглой. Он улыбался улыбкой ценителя, а она продолжала разыгрывать свою сцену:
— О вы, считающие себя высшими богами, вы, могущественные завистники! Вы, искатели развлечений, вы, живущие на Большой земле, — ничего-то вы не понимаете, нет, нет и нет! Ну что ж, забирайте его! И сейчас же, слышите, торопитесь, немедля берите его на корабль! Взгляните, вот он стоит и ждет. Стоит и мучается сомнениями. Спешите, пока он еще сомневается! Вечером его, быть может, будет не так легко обмануть, Трижды Высокочтимый!
Пока она разыгрывала свою эффектную сцену, Вестник обдумывал ответные реплики. И когда она сделала паузу, чтобы набрать воздуха — удивительное дело, сколько воздуха могла вместить в себя крошечная фигурка! — он заявил:
— Я ведь уже сказал. Мы не возьмем его с собой.
— Это тоже политическая игра, — живо возразила она.
Его кривая улыбка сделалась еще более восхищенной, это был дипломат, хорошо осведомленный, умеющий молчать, и выглядел он (по ее мнению) жалким идиотом.
— У нас нет причин вмешиваться во внутренние дела его острова, — сказал он. — Мы просто хотим предоставить ему возможность вернуться домой. Но мы не собираемся поддерживать мятеж, если возвращение его придется рассматривать как мятеж против партии, которой принадлежит большая власть на Итаке.
— А потом? — спросила она, и, хотя она неподвижно стояла на мозаичном полу, ему казалось, что она занесла ногу на ступеньку невидимой лестницы.
— О средстве передвижения он желает позаботиться сам и должен получить такую возможность. Мы только подтолкнули его.
— А потом? — спросила она резче. — Вы хотите ввергнуть его в новую войну? Для этого он хорош, для этого он годится. А сами вы рисковать не желаете. — И она продолжала разыгрывать сцену дальше: — Вы лишаете меня всего! Я обречена сидеть в этой старой усадьбе на краю света — я, дочь Атланта! — в старой усадьбе на скудной земле, которая не приносит дохода, обречена думать о том, как прокормиться, изгнанница в своей собственной стране. Но вы желаете, чтобы я была пешкой в вашей политической игре. Предана забвению, но в случае надобности о моем существовании можно вспомнить и извлечь из него пользу. Этакая вешка — плывешь мимо, но помнишь, что она есть. Много лет вы оставляли меня в покое. Хорош покой! Я пребывала в покое вдали от всех удовольствий, забав и радостей, от всего, причастного к жизни богов. Но вот явился он. И остался со мной. И мы были очень счастливы — осмелюсь это утверждать. Он был доволен. Он не стремился уехать. Он все забыл, да, да, он забыл о вас, забыл о Царе богов. И не было у него больше никаких желаний.
— Вот мы и сочли, что дело плохо, — заявил он вдруг с неприкрытой грубостью.
А она продолжала играть:
— И теперь он должен уехать, вы принудили его уехать, приказали ему пуститься в путь, но корабля для него не нашлось. В целом океане, во всем могучем царстве Посейдона — ни единого судна! О судне должна позаботиться я! Я должна вам служить туристическим бюро, и лоцманом, и судостроителем. Пришлите только гонца — приказ исполнят без промедления и по дешевке. О! Так можно…
— Хочу обратить ваше внимание, дражайшая, — сказал он, — что мне придется доложить обо всех употребленных вами выражениях.
Она осеклась и закончила сцену весьма изящно: улыбнулась ледяной улыбкой хозяйки дома и выкинула вперед правую руку с тонкими смуглыми пальчиками, растопырив их так, что они отогнулись назад.
— Я возьму на себя расходы по путешествию. Я буду рада оказать эту маленькую услугу вам и Высокому Семейству. Прошу вас передать Царю богов мой поклон и заверить его в моей всеподданнейшей верности и послушании.
— Мы весьма признательны за ваше любезное предложение, — сказал Посол, вставая. — Для него будет — как бы получше выразиться, — будет естественнее вернуться домой таким образом. Мы следуем принципу: оказывать всемерную поддержку тому, кто попал в щекотливое политическое положение, — но никакого открытого вмешательства. Припомните Троянскую войну, и вам все станет ясно. Надеюсь, вы понимаете, что мы придерживаемся нейтралитета.
— Я отлично вас понимаю, Трижды Высокочтимый, — сказала она, протягивая ему руку. — Прошу вас не забыть передать мой поклон.
— И вы сделаете все, чтобы он уехал как можно скорее? — сказал Посол. — Вообще я, пожалуй, оставлю здесь парочку своих людей — так сказать, для контроля. Мы пришлем за ними недельки через две. Надеюсь, вы не против?
— О, ничуть! — ответила она. — Как я могу быть против?
Когда он проходил через наружный двор, от стены отделились четверо из его свиты и стали спускаться следом за ним к Восточной бухте, куда днем перегнали его корабль. Каждый из них нес по два копья, лук, колчан и вообще был в полном вооружении — с мечом и щитом. На полпути Посол отдал им приказ, и они гуськом зашагали к прибрежной скале с левой стороны, где все еще маячила неподвижная фигура.
Калипсо обмякла. Она по-прежнему стояла посреди комнаты спиной к очагу. Но стала как-то меньше ростом, незначительней. Она закрыла лицо руками.
— Убирайся, — прошептала она рабыне, которая продолжала обмахивать ее опахалом из страусовых перьев. И вдруг Калипсо топнула ногой и, отведя руки от искаженного лица, от темных заплаканных глаз, закричала: — Убирайся, черномазая обезьяна! Убирайся, говорю тебе, убирайся!
Глава шестая. ПРЯДЕТСЯ НИТЬ
В конце концов женихи, которые непрестанно посылали к Пенелопе депутацию, состоящую из Антиноя и Эвримаха — позднее к ним присоединился еще Амфином, — вынудили у нее обещание, что она даст им определенный ответ и назовет имя избранника. Трудно сказать, прибегла ли жениховская свора к скрытым угрозам или к помощи Икария и в какой мере, но нетрудно догадаться, что она энергично использовала все возможности воздействия. Может быть, женихи угрожали устроить беспорядки на Большой земле или бунт на островах. Может быть, пустили в ход шантаж не только экономического и финансового свойства.
Что позволила Пенелопа Антиною — молодому, сильному, энергичному — на шестнадцатый год, в начале жениховской эры? Было ли то прикосновение губ к губам или нечто большее? Какая рабыня и о чем проведала? Не тогда ли уже начались у Меланфо приступы ночного бдения и она бесшумно кралась по дому, сняв свои стучащие сандалии? Кто знает, что бушует в теле соломенной вдовы, супруги Долгоотсутствуюшего странника, когда в воздухе реют ароматы весеннего обновления, а рядом пахнет мужской молодостью в расцвете ее силы? Что позволила она обольстителю Эвримаху? Было ли то прикосновение губ к губам, прикосновение кожи — мужской кожи к женской — или нечто большее?
Впоследствии многие следы были заметены — она начала бороться за свою свободу. Как же она за нее боролась?
Она им пообещала: когда она закончит прясть всю ту шерсть, что лежит у нее в тюках, а потом закончит ткать все, что напряла, она сделает выбор. Она вовсе не намерена навсегда закрыть ткацкие мастерские — они сами понимают, как это было бы бесхозяйственно, но она решила сделать маленькую паузу, чтобы выбрать, чтобы принять решение, сделать маленькую передышку, прежде чем снова взяться за работу. Можете себе представить, в какое волнение, прямо-таки в раж, пришли женихи!
Они рассчитывали, что придется ждать год. Но запас шерсти оказался очень велик, хотя они (с помощью услужливого Предводителя козопасов Меланфия, многообещающего сына Долиона) пытались проследить за тем, чтобы новая шерсть, снятая с косматых овечьих спин и боков, не поступала на склад при прядильне, а честно продавалась на островах и на Большой земле. А тем временем тканье шло полным ходом, одну штуку шерстяной материи за другой выносили из мастерской и передавали в руки агентов. И все же запас шерсти по-прежнему не иссякал. Быть может, это было связано с приступами недомогания у Эвриклеи. Что старуху одолела хворь, бросалось в глаза всем и каждому: она ныла, / скулила, / нудила, / к небу молящие руки вздымала, / часто подолгу нос утирала, / еле по дому ходила, / только о хворях речь заводила, / пыхтела, / кряхтела — и, наконец, отправлялась на Большую землю принимать чудодейственные лечебные процедуры, а потом однажды ночью возвращалась домой; и казалось, что шерсть бесконечной нитью тянется с одного конца земной лепешки на Восточном берегу океана до другого ее конца на Западном побережье. На три года растянулась эта нить.
Меланфий, бывший главным козопасом и еще кое-чем, придумал хитрость. Умом он был недалек, но на этот раз пошевелил мозгами, а может, его надоумила сестрица. Вообще-то два его брата и отец пасли скот на дальних выгонах, но они были несловоохотливы и не слишком поощряли своего родственника в его честолюбивых затеях. И произошло вот что. Однажды ночью у ограды наружного двора показались четверо пастухов, с трудом тащивших тяжелый тюк. Они несли его на носилках и часто сменяли друг друга. Ни одна собака не залаяла, когда они вошли в открытые ворота и направились к прядильне, отдыхавшей в ночной тишине при бледном свете звезд.
— Надоела мне эта ночная работа, — сказал один голос.
— Эвмей говорит, так надо, — отозвался другой.
— Слишком мало за нее платят, — произнес третий.
Четвертый был нем. Он открыл дверь прядильни, собаки побежали за ним, одна из них заворчала. И вдруг залилась лаем.
Из прядильни крикнули:
— Стой! Чего вам здесь надо?
Трое носильщиков пустились наутек: послышался быстрый топот ног вдоль ограды — в мгновение ока их и след простыл, безмолвно убежали за ними их собаки.
Четвертый носильщик остался на месте, его собака замерла рядом с ним, сделав стойку. Из прядильни вышли двое мужчин, у них были мечи и копья.
— Ни с места!
Человек не шевельнулся.
— Шерсть! — объявил Меланфий, пощупав тюк. — Я так и думал.
Спутник Меланфия схватил молчаливого носильщика за плечо, он хотел получше рассмотреть его при свете звезд, но, почувствовав, какие у того мускулы, тотчас выпустил, к тому же на обидчика накинулась собака — ему пришлось отбежать на несколько шагов.
— Это Дакриостакт, немой прислужник Эвриклеи.
Немой подумал, взялся за тюк, вкатил его в прядильню, запер дверь. А потом ушел восвояси вместе с собакой. Они не решились его задержать.
— Не хочу пускать в ход оружие, — сказал Антиной. — Но она мне за это заплатит!
На другой день он имел беседу с Супругой и дал ей понять, что им известно: пастухи ночью приносят в город шерсть.
— Я этого не видела, — коротко ответила Пенелопа, и сказала правду: она ни разу не видела, как приносят шерсть. — Но я поговорю с Эвриклеей.
Через три дня Антиной с Эвримахом явились к Пенелопе, потребовали точных сведений о запасах шерсти и объявили, что на собрании принято решение позволить ей допрясть и доткать всю шерсть, имеющуюся в кладовых, но на этом она должна поставить точку. Они считали, что проявляют большое великодушие.
— Эвриклея что-то прихворнула, — сказала Пенелопа, — вот она и уехала — по-моему, на Большую землю. В Дельфах замечательный целебный источник. А ее время от времени донимает подагра.
— Пусть разъезжает где хочет, — заявил в своей речи Антиной (Партия Прогресса), — но мы требуем контроля над запасами шерсти в городе. Нам известно, что шерсть тайком доставляют сюда с Большой земли, мы получили информацию от пастухов и матросов.
— Я не в курсе дела, — сказала Хозяйка (Партия Независимых) в своем ответе на запрос. И ответила правду: она была не в курсе подробностей.
— Мы приняли решение поставить собственную охрану у складов и мастерских, — сказал представлявший Партию Прогресса оратор, продолжая дебаты. Эвримах объявил, что присоединяется к предыдущему оратору.
— Мне больше нечего добавить по обсуждаемому вопросу, — заявила Пенелопа.
Доставке шерсти был положен конец, и теперь, как только склад опустеет, прядильне предстояло закрыться. Очень скоро из своей оздоровительной поездки, которая на сей раз была довольно короткой, вернулась Эвриклея: она навещала Лаэрта в его загородной усадьбе по-над пашнями. Старуха выглядела еще более хворой, чем обычно, а она и всегда-то не отличалась геркулесовым здоровьем, но на воды в Дельфы не поехала. Вместо этого она бродила по прядильне и ткацким и, прямо говоря, пыталась саботировать работу. Конечно, такое слово вслух не произносилось. Она уверяла, что размер веретен не соответствует стандарту, что многие девушки не годятся для этой работы, или, наоборот, находила, что у прядильщиц вид слишком усталый, и давала им на несколько дней отпуск. И все-таки нить неумолимо сматывалась в клубки, хотя и медленней, чем прежде, а запасы шерсти таяли. Точно так же старуха вела себя в ткацких. Она придиралась к ткацким станкам, всем портила настроение и хулила работу, которая также замедлилась. И все же пряжа становилась тканью. Сторожа по ночам клевали носом не более обычного, и потому попытки принести новую шерсть проваливались одна за другой. Прялки остановились. Вскоре и ткацким станкам предстояло остановиться на то время, что Пенелопа будет обдумывать свой выбор.
Однажды ночью Эвриклее приснился новый сон, и на другое утро она рассказала его Хозяйке, сидя на краю кровати в ее спальне.
— Мне приснилось, что господин Лаэрт очень болен. И я должна непременно снова его навестить.
— Ужас какой, — сказала Хозяйка, которая была хорошей невесткой. — А в самом деле, как поживает свекор? Не знаешь?
— Когда недавно я у него была, все шло как всегда, — сказала старуха. — Ему нравится ни от кого не зависеть и возиться у себя в саду и на виноградниках.
— И он по-прежнему не хочет возвратиться к нам?
— До тех пор пока… гм… известные особы наведываются сюда — нет, — кисло ответила старуха.
— Ну так что же тебе еще приснилось?
— Стало быть, как я уже сказала, он был очень болен. Очень. Так что пришлось подумать о погребении и обо всем, что полагается.
— Ох, — вздрогнула Пенелопа. — Надо во что бы то ни стало послать ему гостинцев. И вообще заботиться о нем получше! Ну и что тебе снилось дальше?
— Снилось мне, что невестка должна была выткать ему погребальный покров из тончайшего полотна и что ткать его пришлось долго.
— Удивительный сон, — задумчиво сказала Хозяйка. — Ну а дальше?
— Дальше снилось мне, что… гм… известные особы не могли ей в этом отказать. Просто не посмели отказать. Людей постыдились. Ведь это было бы кощунство, варварство — отказать ей в таком деле.
— Очень странный сон, — сказала Пенелопа.
— Да, мне было очень интересно его смотреть, — сказала старуха, и даже голос ее сделался подслеповатым, как ни удивительно это звучит.
— Пожалуй, надо тебе снова навестить моего свекра, а потом ты приедешь и расскажешь нам, как он плох, как он слаб и немощен, — сказала Хозяйка.
Часом позже, когда с прической было покончено и завтрак съеден, старуха и немой со слезящимися глазами Дакриостакт пустились в путь.
Вернулись они на другой день. Старуха заглянула в ткацкие, испортив там всем настроение, ворчала, придиралась и цеплялась ко всем, так что отбила охоту работать у девушек и даже у женщин постарше, и они стали вздыхать и жаловаться на жизнь: у них, мол, все не как у людей, никогда нет покоя, и прочее и прочее. Словом, старуха всех довела до полного уныния. После этого она обошла усадьбу внутри и снаружи и оказалась вдруг притом необычайно словоохотливой. Она рассказывала всем подряд, как плох бедный старый господин Лаэрт — без сомнения, дни его сочтены. Так жалко старого, заброшенного Горюна, который прежде был их господином. Ведь Госпожа, Супруга, Хозяйка пообещала когда-то выткать ему погребальный покров — а ей не дают ткать! Скоро шерсть на складах иссякнет, и, стало быть, на тканье вот-вот наложат запрет. Ох-хо-хо! Вот ведь злая судьби-нушка! Но старуха не довольствовалась прогулками по усадьбе: она спустилась в город, побывала на Рыночной площади, в гавани, заходила и в дома, навещая знакомых, с которыми не разговаривала годами, и всюду слышались ее ахи и охи. И все соглашались, что очень жаль Лаэрта, который в годы своего могущества был благородным и храбрым мужем. Подумать только, лежит больной, несчастный и не может утешиться мыслью, что к тому дню, когда ему настанет конец, невестка выткет для него красивый саван! До чего же круто иной раз жизнь обходится с людьми — а другие себе жрут, пьют и знай веселятся.
Стоило Эвриклее дать толчок всем этим ахам и охам, и они уже сами собой расползлись по всему городу, а потом и за его стенами, среди свинопасов на юге острова и среди мелких земледельцев, козопасов, овечьих пастухов и мореходов в северной его части, а с мореходами поплыли на кораблях к Большой земле и в открытое море.
Старуха стала источником информации о болезни Лаэрта. При встречах с ней женихи не могли не спросить ее о том, как себя чувствует Достопочтенный старец, а она теперь попадалась всем на каждом шагу. И знала во всех подробностях, как чахнет Достопочтенный старец, — она поддерживала с ним постоянную связь. Можно сказать, что Лаэрт двигался к своему концу с большим шумом.
В нужную минуту в игру вступила Пенелопа.
Среди претендентов, соискателей, полных надежд и расчетов, среди всех тех, кто явился с гористых островов, из лесных краев или из прибрежных поселков Большой земли, тех, кто прибыл с Дулихия, Зама, Закинфа и из других мест, было много простых, неотесанных, бесстыдно корыстных людей, чью единственную слабину в политике составляло суеверие и боязнь привидений. По натуре они в известном смысле были сектанты. Ни Ангиной, ни Эвримах, ни Амфином (сам уроженец Дулихия) вовсе не были суеверны, но в политике своей им приходилось опираться на так называемые народные массы: их надо было приручить, играя на их слабых струнах и извлекая выгоду из их грубости, суеверия и страха перед привидениями. Примитивные личности были тяжелой артиллерией в руках главарей партии, их таранами. Они никогда не блистали во время прений, но зато играли важную роль в качестве хора, партии, большинства. Они боялись Зевса-Громовержца, Метателя молний, но понятия не имели о Зевсе-Благом, Зевсе-Мейлихии.
Однажды после долгой утренней беседы с Эвриклеей Пенелопа спустилась вниз с лестницы, ведущей в Женские покои, и у подножья ее обнаружила обычную депутацию, усиленную Амфиномом. Женихи предчувствовали, что назревают важные события.
— Я не желаю вести с вами частную беседу, господа, — сказала Хозяйка, Повелительница, — я желаю говорить с собранием.
— Но мы постоянный комитет, — заявил Антиной, сверкнув своими жесткими глазами. — Мадам, мы трое — покорные слуги итакийского народа, орудие его воли и единой воли женихов.
— Вздор, — ответила Пенелопа с достоинством, едва ли не с царственным величием. — Я хочу говорить также и с другими. Будьте любезны, проводите меня в зал моего Супруга, в мегарон Долгоотсутствующего, мне надо сказать собранию несколько слов.
Пришлось им уступить. Шумные женихи, сидевшие за столами, которые были расставлены между колоннами вдоль стен, умолкли и позабыли о еде и кубках с вином, видя, как она, с обдуманной неторопливостью, которая очень ее красила, прошла по залу и остановилась у очага, где было место ее Супруга.
— Ее милость желает сделать заявление, — объявил дежурный председатель Антиной формальным, парламентским, хотя и несколько крикливым тоном — чувствовалось, что он нервничает.
Она приступила прямо к делу.
— Господа, — сказала она, — я вовсе не намерена каким бы то ни было образом оскорблять священные законы гостеприимства, вторгаясь в ваши, без сомнения, очень важные переговоры. Всем вам известны мои сокровенные мысли, — (тут она, конечно, прилгнула, уклонилась от истины), — не можете вы также не знать мои взгляды на религию и мораль.
Ей нелегко давалась эта речь — ораторского навыка у нее не было. К тому же иногда при мысли об их молодости, об их искренней или неискренней тяге к ней, об их плотском к ней влечении и о другой страсти, которая сжигала их души, души скотоводов, земледельцев, морских разбойников, жаждавших прибыли и добычи, у нее перехватывало дыхание. Вот и теперь, начиная говорить, она посмотрела на всегда такого добродушного Амфинома, и голос ее упал, задрожал. Но все же она овладела собой настолько, что сумела красиво закончить свою речь.
Вначале она описала свое положение — нам оно уже известно. Она рассказала им то, что они и сами прекрасно знали, а именно что Супруг ее покинул дом, чтобы участвовать в славном военном предприятии, что песни и молва рассказывают о нем как об одном из тех, кто был среди первых, когда надо было обмануть или сокрушить жестокого и злобного врага, что вот уже десять лет, как он пустился в путь на родину, но никто не знает, где он сейчас. Однако, заметила она, сообщений о его смерти не поступило. Но разговор сейчас не об этом, а о другой, быть может, более близкой кончине. Ее любимый свекор, почитаемый всеми Лаэрт, как им, наверно, известно, уже давно болеет. И, судя по всему, может умереть со дня на день. Когда-то она обещала этому замечательному и достопочтенному старцу выткать ему погребальный покров из полотна такого размера, чтобы он был достоин его благородного и почтенного тела, его замечательных, достопочтенных останков. И что же происходит теперь?
Она выдержала рассчитанную паузу. Сидевшие за столами застыли, с торжественной миной глядя перед собой.
А она стала говорить о Смерти, об Аиде, куда всем суждено сойти, о том, что может встретиться на пути усопшего, когда все его земные дела и заботы позади. Можно, к примеру, вообразить себе такую сцену: Лаэрт спускается в царство мертвых и встречает там много старых знакомцев — ну хотя бы кое-кого из отцов здесь присутствующих, старых друзей покойного с утесистого Зама, с поросшего лесами Закинфа или со сказочно богатого Дулихия, таких же необыкновенных героев, как он сам. И кто-нибудь из них скажет: «Я не узнаю тебя, старый оборванец». И тогда Лаэрту придется ответить так: «Наверно, это потому, что я не получил достойного одеяния, когда пустился в путь сюда, простившись с земной жизнью. Моя невестка обещала мне когда-то выткать погребальный покров, но, увы, не сдержала обещания». И тогда другие умершие герои решат, что у него скверная, лживая невестка. Но господин Лаэрт, быть может, возьмет ее под защиту и скажет: «Нет, тут не только ее вина. Она хотела ткать, но ваши сыновья, господа, ваши внуки и братья помешали ей, они наложили запрет на ткачество».
И снова рассчитанная пауза. Гости еще больше помрачнели, с еще более виноватым видом уставившись в свои блюда и кубки. Те, кто был похитрее, Антиной, Эвримах и иже с ними, тоже приуныли — они видели, к чему она клонит, но не решались ее прервать. Добродушный Амфином глубоко опечалился. Они косились друг на друга, хмурили лбы и качали головами, так что тряслись и подпрыгивали челки.
А она продолжала свою речь. Вот, мол, как обстоят дела. Придется Лаэрту отправиться в Аид в своей деревенской одежде или, чего доброго, нагишом. Ничего не поделаешь.
Новая пауза. Антиной хотел было взять слово, но она, опередив его, продолжала:
— Боги, которые столь мудро вершат судьбы смертных, примечая каждое жертвоприношение и каждый наш поступок, и слышат каждое слово, даже произнесенное еле слышным шепотом, наверно, решат, что это странный способ оказывать почести умершему, который во многих отношениях был подобен богам и происходил из рода, удостоенного благословения бессмертных. А богам, как и всем на свете, присуще здоровое и естественное чувство мстительности. Они не забывают зла.
Женихи окраинных островов и даже некоторые горожане со страхом переглянулись. А на самых простодушных деревенских царьках просто не было лица.
— И вот я спрашиваю, — заявила Пенелопа, — есть ли среди вас кто-нибудь, кто возражает против того, чтобы я выткала моему свекру Лаэрту погребальный покров и он спустился в Аид в подобающей ему одежде? Тот, кто желает этому воспрепятствовать, пусть встанет и заявит об этом, чтобы я могла назвать его имя моему свекру, которому зададут множество вопросов, когда он сойдет в славную обитель бессмертных героев, — закончила она с преувеличенной высокопарностью. Впрочем, она и в самом деле была взволнована, тут был не только наигрыш.
Антиной открыл было рот, но снова его закрыл. Он был в ярости, но возражать не посмел.
— Стало быть, я могу начать ткать, не откладывая?
Теперь уже Антиной настолько овладел собой, что мог ей отвечать, но голос его срывался от злобы.
— Мы вынуждены уступить вам, сударыня.
— Тут медлить нельзя, — сказала она. — Он может умереть со дня на день.
— Почтеннейшая, — сказал Эвримах, обратив к ней смуглое умное лицо с проницательными, дружелюбными глазами, — почтеннейшая, ваше поведение достойно всяческой похвалы. Но вы не забыли ваше обещание?
— Я всегда исполняю то, что обещала, когда на то есть воля богов, — холодно отвечала она.
— Простите, — сказал он, — я в этом ничуть не сомневаюсь, но, когда шерсть в прядильне придет к концу, вы должны будете выбрать одного из нас в мужья.
Он сделал широкий жест, как бы собирая партию воедино.
— Я всегда исполняю свои обещания, — повторила она и вдруг улыбнулась ему и Амфиному такой зазывной улыбкой опытной обольстительницы, что оба юноши покраснели. — Но как по-вашему, сударь, — обратилась она к Эвримаху, — должен мой свекор получить погребальный покров? Должен или нет?
— Конечно, вы должны его выткать, почтеннейшая, — ответил он, слегка растерявшись. — Но я имел в виду другое: вы должны были дать ответ уже теперь, когда иссякнет пряжа и вы покончите с прежним тканьем.
— Мне кажется, вы ничего не поняли, мой юный друг, — сказала она таким снисходительным тоном, что он снова вспыхнул — краска волной разлилась по молодому лицу.
— Да нет же, — растерянно сказал он, — но…
Она не ответила, только кивнула и прошествовала к выходу — Достойная, Многоопытная, Важная Дама.
А они так и остались сидеть. Но едва она вышла, заговорили, перебивая друг друга.
— По очереди, господа, прошу вас, по очереди! — крикнул Антиной, уязвленный, разъяренный.
* * *
Слухи, которые далеко не всегда содействуют Славе, Чести или Добродетели, просачивались, словно из пористого кувшина, летали, точно стая спугнутых птиц, и тишком, шепотком прокрадывались повсюду. Днем они достигли города, к вечеру их знал уже весь остров, а несколько дней спустя о том, что произошло, знали во всем царстве на островах и на побережье Акарнании. Лидеры Партии Прогресса были взволнованы, обозлены, но было бы несправедливо утверждать, что все женихи, подлинные или мнимые, то есть те, кто явился в Итаку отдохнуть, повидать знакомых или просто пожить на чужой счет, огорчились. Все понимали, что политический маневр Пенелопы — многие угадывали, что рождением своим он обязан Эвриклее, — продлит время сватовства, а следовательно, и тунеядства; теперь уже методы, которыми оборонялась Супруга, были настолько ясны всем, что женихи предвидели: погребальный покров будет немалого размера. Самые разочарованные из женихов и самые обрадованные из прихлебателей — первые с кислой миной, вторые с плохо скрываемым ликованием — утверждали, что ожидание затянется на полгода.
Остановленная прядильня и работавшие через пень-колоду ткацкие отступили на второй план — мастерские не играли больше политической роли и не влияли на ход событий. Всеобщее внимание сосредоточилось на Пенелопе и на льне.
Она должна была ткать сама, дома, в своих Женских покоях. Встал вопрос о льне, о том, как его достать, и притом не откладывая, и диво, какой широкий отклик он породил. Первым доставить лен в кратчайший срок вызвался Антиной — лен можно было найти на Итаке. То же самое предложил Эвримах, а добродушный Амфином, предводитель женихов с острова сказочных богатств, с острова, обильного пшеницей, послал домой своего слугу и глашатая Москариона, чтобы тот доставил лучший лен либо с острова, обильного травой и пшеницей, либо еще откуда-нибудь — но побыстрее.
В один прекрасный день лен доставили на Итаку, но Пенелопа сказала, что она поручила Эвриклее закупить лен нужного сорта на Большой земле и старуха уже за ним поехала. Таким образом, дело застопорилось. Когда сорок дней спустя Эвриклея наконец вернулась домой, выяснилось, что сначала она слегла в маленьком прибрежном селении в Элиде у своей новоиспеченной сестры, что в Акарнании оказалось трудно приобрести лен по сходной цене и все же он куплен и находится на пути в Итаку. Она также прикупила немного шерсти — почему бы теперь, когда деятельность мастерских никому не может причинить вреда или затянуть ожидание, не пустить в ход прядильню и ткацкие, дабы безделье не толкнуло опять на стезю порока служанок, бывших жриц и портовых гетер? Купленный между делом небольшой запасец шерсти оказался четырьмя огромными кожаными тюками, а десять дней спустя к городской гавани причалил корабль; он прибыл с южного берега Большой земли и доставил еще десять тюков шерсти — великолепный плод путешествия больной, подслеповатой и тугоухой старухи.
Тут было замечено, что шерсть от долгого лежания портится, и потому девушек немедля засадили за пряжу, но оказалось, что в прядильне мало работниц и не хватает веретен. Взяли новых прядильщиц, выписали их с других островов, с Большой земли, а вскоре и ткацкие заработали полным ходом.
А льна все не было. Лидеры Партии Прогресса роптали и неоднократно являлись к лестнице в Гинекей, но наконец лен и в самом деле прибыл с Большой земли. Пенелопа знала, в какой день его привезут. И когда крутобокий корабль, убрав паруса в проливе против Зама, на веслах вошел в городскую гавань, встретить его собралась большая толпа, словно это прибыл корабль, груженный золотом Аргоса [27], которое так охотно расписывала народная фантазия.
А лен — оказалось, что он уместился в двух легких мешках или даже кульках. И когда их внесли в покои Хозяйки, Эвриклея, хоть и была подслеповата, обнаружила, что сорт льна не тот — грубый, плохо обработанный. В этот день в мегароне Долгоотсутствующего едва не вспыхнул бунт. Оно и понятно: ведь это не детей, не мальчишек обманули, надули самым жестоким образом, ведь это не младенцы чувствовали, как у них вырастают ослиные уши и длинный нос, — среди женихов было немало зрелых мужей и знатных особ. Некоторые объявили голодовку, другие напились до безобразия и затеяли драку во дворе возле Зевсова алтаря. Двух нищих выкинули вон, а одного из гостей родом с утесистого Зама снесли к гавани и на его собственном корабле отправили домой для погребения. Антиной грозился созвать на Рыночной площади Народное собрание, но все же не посмел — пришлось довольствоваться Советом старейшин, который состоялся в доме одного из местных женихов, пожилого морехода и торговца.
Эвриклея шепнула словечко на ухо Хозяйке. Ей, видите ли, приснился сон о тетиве, которая лопнула, о крайней мере того, что может стерпеть тот, кто ожидает свадьбы, о богоподобном отроке, который приделал себе восковые крылья и пытался взлететь, но солнце растопило воск, и — чудное дело — отрока звали почти так же, как отца Ее милости, — Икаром. Что бы такое значил этот сон — она не возьмет в толк.
— Ты хочешь, чтобы я их успокоила? — без обиняков спросила Пенелопа.
— Я получше пригляделась ко льну, — сказала Эвриклея, близоруко уставившись на свои скрюченные пальцы.
— Он, наверно, оказался не так плох, как мы вначале думали?
— Вот именно, — подтвердила старуха.
Супруга послала гонца в Совет старейшин объявить, что хочет говорить с депутацией. Немного погодя у подножья лестницы в Женские покои стоял Комитет троих.
Пенелопа приветливо объяснила, что лен рассмотрели получше.
* * *
Она пряла сама. И говорила и других поощряла говорить о том, насколько она отвыкла от такой работы и что от горя руки ее стали неловкими. К тому же ей приходится приглядывать за мастерскими, они должны давать изрядную прибыль, чтобы она могла принимать гостей, которые приходят и уходят, едят и пьют, оказывая честь ее дому. Женихи не мешали ей получать прибыль от руна овец, принадлежавших Долгоотсутствующему на Итаке и на других островах, они не мешали ей также продавать на материке шерстяную ткань и торговать шкурами и кожей. Они не мешали ей ни в чем, кроме одного — пытаться мешать тканью, главному тканью. Тканью с большой буквы. Она пряла в течение часа утром после причесывания и в течение часа после обеда. Пряжа была тонкая, из тонкого льна, царская пряжа, нарядная пряжа, и Пенелопа все время твердила о том, как медленно работают теперь ее руки, руки женщины, вообще-то в других делах весьма сноровистой, руки, которые с неторопливой важностью управлялись с веретеном и пряли нить.
— Когда вы рассчитываете начать ткать, Мадам?
Она отвечала:
— Я ведь должна еще заботиться о сыне.
Едва заметный, а для ныне живущих и вовсе незаметный взгляд, которым они обменялись со старухой Эвриклеей, когда темноликая и подобная кошке дочь Додиона шла по двору, содержал между прочим напоминание и об этом деле.
Глава седьмая. ПЛЕННИКИ
Когда он увидел, как длинный смоленый корабль Вестника с пятьюдесятью гребцами, дав задний ход, вышел из бухты на веслах, ретиво всплескивающих воду, он отправился в долгую прогулку по узенькому полуострову, а потом поднялся в горы. Четверо оставленных Вестником стражей следовали за ним в некотором отдалении. Стояла прекрасная погода; когда судно, выйдя в открытое море, подняло парус, задул легкий западный ветерок: в солнечном свете парус казался кроваво-красным.
Он пытался как-то разобраться в своих чувствах. Но это было все равно что сдирать корки с еще не зажившей раны: малейшая неосторожность — и она воспалится. Он старался представить себе нынешнюю Пенелопу, но у него ничего не получалось. Я ведь и сам уже старик, я тоже, думал он. Но всего мучительнее было думать о мальчике, чужом человеке, о молодом мужчине, о котором он не имел ни малейшего понятия. Что он собой представляет? Как говорит? Что у него внутри? И есть ли у него что-нибудь внутри? Вопросы оставались без ответа.
Больше всего его удивляло то, что его охватила своего рода предотъездная лихорадка. Конечно, не та, что в юности, когда он впервые отправился на корабле в Пилос, в Лакедемон, а потом на Крит или когда он, злясь на то, что его принудили, и все же охваченный жаждой приключений, последовал за Агамемноном в Трою. Теперь он не мечтал о приключениях. Но он с интересом думал, каково будет вновь почувствовать под ногами палубу корабля — нет, пожалуй, это должен быть плот, — оказаться в море, ощутить его, повстречаться лицом к лицу с Посейдоном. А далеко на востоке лежит остров, и ему предстоит зашагать по его каменистому берегу, вскарабкаться вверх по склону и подойти к своему собственному дому. При этой мысли им овладевал страх — волнение, любопытство, сомнения и страх.
За вечерней трапезой она дала ему отмолчаться. Поднося кубок к губам — а он подносил его часто, — он бросал поверх него в ее сторону осторожный взгляд. Она была хороша, отталкивающе хороша, притягательно хороша, холодна как лед, горяча и прекрасна. Вино навеяло на него угрюмую печаль.
— Ты, конечно, хочешь отправиться в путь как можно скорее? — наконец молвила она.
— Калипсо, — ответил он, — мне было хорошо с тобой.
— Ты всегда был недоверчив, — отозвалась она. — Нет, нет, не спорь, я знаю. И в каком-то смысле я тебя понимаю. Ты потому и был подозрителен, что у тебя не было соперника.
— Что-то я не пойму, — сказал он, неуверенно улыбнувшись, и потупил глаза.
— Не стоит объяснять. Но ты был подозрителен, потому что считал, что я любой ценой хочу тебя удержать. Я была так одинока, отвержена Высокодержавным Семейством, вот ты и думал про себя: наконец ей удалось подцепить подходящего мужика, готового спать с ней каждую ночь, — теперь уж она его из рук не выпустит. Правда ведь, ты так думал? Я не спрашиваю, я уверена, что это так.
— Все эти разговоры — игра ума, — сказал он. — Но во многом ты права. Да и как мне было удержаться от подозрений? Здесь нет ни одного корабля — только маленький челнок, чтобы плыть к Гроту, — ни одной настоящей лодки, ведь люди благородные рыбы не едят, а рабы могут ловить ее с берега. Никакого столярного инструмента, захоти я столярничать: в твоей усадьбе вообще нет никаких орудий, только столовые приборы да мечи, чтобы было чем убивать, на случай если явятся враги. Сама ты никуда не ездишь, просто потому что сама ты — пленница. А когда у пленницы появился пленник…
— Теперь игру затеял ты, — сказала она. — Скоро ты отправишься в путь?
— Как только у меня будет плот, чтобы держаться на волнах.
— Странный ты, — сказала она. — Ты все время был странным, я чувствовала это каждую минуту, что провела с тобой. — Она перегнулась к нему через стол. — Я вижу, что у тебя на душе. Ты хочешь уехать, но боишься, что мир, в который ты вернешься, будет похож на тот, который ты оставил много лет назад. Или наоборот, что он изменился и ты не сможешь к нему приспособиться, не сможешь в нем жить. Здесь царит покой неизменности. Я могла бы сделать тебя бессмертным, как я сама, и ты мог бы жить долго, вечно. Но цена за это — вечная неизменность. А ты ее не хочешь. И еще ты считаешь своим долгом уехать. Прежде ты хотел остаться здесь, хотя никогда не заговаривал со мной об этом. Почему ты не уехал с Гермесом? Разве он не предлагал увезти тебя с собой?
— Он не предлагал мне совершить вместе с ним путешествие, Калипсо, он просто хотел доставить меня из одного места в другое, как доставляют багаж или полезный рабочий инвентарь. Я рад, что не согласился. Теперь ты можешь сделать со мной все, что захочешь.
— Я не вольна в своих поступках, — отвечала она. — Это я твоя пленница, я, дуреха! Это ты можешь сделать со мной, что захочешь. Если ты останешься, ты будешь виной тому, что меня постигнет кара за мою дурость. Если окажешь мне услугу и уедешь, ты растерзаешь мне сердце.
— Очень уж высокопарно ты выражаешься, — сказал он с иронией.
— Только так я и могу теперь высказать хоть толику правды! — возразила она запальчиво. — Я привязалась к тебе, Смертный! Сильно привязалась. Будь моя власть, я не отпустила бы тебя, если хочешь знать.
— Будь моя власть… — сказал он.
— Ну? Что тогда?
— Не знаю. Каждый раз, получая приказ от Бессмертных, я чувствую, что не должен им повиноваться. И все же ничего другого мне не остается. Однако я могу задаться вопросом: «Хорошо ли они управляют миром?» Спросить я могу — они сами одарили меня способностью задавать вопросы. Но если я вздумаю ответить, меня постигнет кара.
— Если ты дашь неправильный ответ, — заметила она.
— Если извлечь правдивый ответ из собственного опыта, он никогда не будет правильным, Калипсо.
— Но меня ты спросить можешь, — сказала она тогда. — Или я спрошу тебя: можешь ты править жизнью лучше, чем… или, скажем, править Морем, будь ты, к примеру, Посейдоном — я назвала имя наугад, — лучше, чем сам Посейдон? Можешь ответить просто «да» или «нет».
— Могу, — сказал он. — Представь, что я ответил «да». Это только предположение. Я могу с таким же успехом ответить «нет». Но если я скажу «да», я должен прошептать это слово так тихо, чтобы он не услышал.
— Подняться в нашей игре словами еще выше мы не смеем — сказана она
— Не смеем, — подтвердил он. — Но вот что я скажу тебе: если это Зевс вложил мысль в мою голову, стало быть, это Его мысли. Но он вложил в мою голову не мысли, а способность мыслить. Он дал мне инструмент. И однако, сыграть на нем я могу лишь то, что могу, и ничего больше. Или можно сказать по-другому: он дал мне кубики, я могу складывать из них разные фигуры, но лишь в пределах возможностей игры. Можно сказать: тот, кто придумал игру, несет ответственность за ее возможности.
— Тебя зовут Хитроумным, — сказала она
— Я повидал немало людей и богов. — ответил он. — У меня большой жизненный опыт.
— Отца богов не проведешь, дружок, — сказала она, оглянувшись по сторонам
Старая рабыня-негритянка с толстыми лиловыми губами стояла у входа во внутренние покои.
— Я никогда не пытался Его обмануть. Я — пушинка, покорная Его ветрам. Я пустая яичная скорлупка в Его руках. Мой опыт — Его дар. Но я полагаю, что Ему угодно, чтобы я использовал Его дар.
— Ты полагаешь, что мог бы править миром? — снова напрямик спросила она.
— Все мы так полагаем в иные минуты.
— Ты полагаешь, ты мог бы править им лучше, чем Высокодержавный?
— Этого я говорить не хочу, это богохульство, — сказал он, оглядевшись кругом. — Я мог бы ответить иначе: при моем жизненном опыте, при моем бездонном невежестве и безнадежной слепоте я правил бы миром по-другому. Без сомнения, по-другому. Кто мог бы править так, как Высокодержавный?
Он снова жадно отхлебнул вина и взглянул на нее поверх кубка.
— Мне было хорошо у тебя. Я вкусил здесь покой. И ты щедро одарила меня любовью. Мне хотелось бы раздвоиться, тогда одна половина осталась бы с тобой. Если в моей груди живет душа, если она трепещет в ней, подобно ветерку, парит вокруг сердца, часть ее останется здесь. Вместе с воспоминанием — моим и твоим. И я хотел бы иметь два тела: если бы одно из них было богаче мужской красотой, оплодотворяющей силой, я желал бы, чтобы это лучшее из двух тел осталось с тобой.
— Мне хотелось бы иметь мужчину намного моложе, — сказала она и тоже выпила вина. — Я хотела бы, чтобы у него была твоя мужская оснастка и такое же тяжелое тело, и по ночам он был бы таким же страстным и так же искусно управлял этой страстью, да-да, искусно и умело, и чтобы у него был твой опыт и ритм, который присущ тебе, что бы ты ни делал — ходишь ли, говоришь ли, бодрствуешь или спишь со мной. Но я уже сказала: мне хотелось бы, чтобы он был намного моложе.
— Сама ты не стареешь. В этом твоя женская сила, но в этом же твоя слабость как существа божественного, богоподобного, особы из семьи богов. Ты созреваешь, но стареешь лишь до той грани, которую положили Бессмертные: теперь ты ее достигла. Вернее, нет: ты стареешь, но стареешь медленно, стареешь душой, идя к мудрости, стареешь без конца. Ты будешь жить долго, до тех пор, пока живут боги, быть может, вечно. Когда я уже умру и меня сожгут и я обращусь в пепел или буду лежать в земле грудой костей, ты по-прежнему будешь сидеть здесь, и будешь такой, как сейчас, или почти такой же, только еще умнее, и будешь тосковать о своей молодости. Тогда, может быть, я стану твоей молодостью. И ты будешь мечтать о молодых мужчинах. И если пожелаешь, они придут, их доставят сюда, но проку от них не будет, потому что сама ты будешь зрелая и опытная. Зрелость и опытность отравляют горечью твое питье. Ты жаждешь, и тебе дают напиться, но напиток кажется тебе пресным.
— Может, ты и прав, — сказала она. — Когда-то я знала меньше. И у меня было то, что смертные зовут счастьем. И все же и теперь я во многом схожа с людьми. Я могу грустить. Могу страдать. Но когда я грущу или страдаю, в ту самую минуту или минуту спустя, на грани между настоящим чувством, — (да, да, самым настоящим! — выкрикнула она), — между настоящим чувством и мыслью, сознанием, которое приходит вслед, я радуюсь тому, что могу страдать. А когда-то я радовалась по-другому, так, как радуются молодые, молодые смертные. Это было до того, как они сослали меня сюда и сделали богиней или полубогиней, вдовствующей в этой усадьбе.
— И все же ты живешь жизнью смертных, — сказал он.
— Да, жизнью смертных, в которой есть детство, юность и старение, но нет конца, жизнью вне пределов человеческого времени. А стало быть, это жизнь смертных в бесконечном времени Бессмертных богов, во времени таком долгом, что оно уже за гранью времен.
— Калипсо, — сказал он, снова подняв кубок, и, сощурившись, поглядел на нее поверх кубка с любопытством, может быть, со страхом, а может быть, поддавшись ее чарам. — Почему ты не отступишься? Почему упорно тщишься удержать частицу твоей человеческой жизни в безграничном времени Вечносущих? Почему не уйдешь с головой в бессмертную жизнь, почему ищешь краткого смертного счастья и долгой печали смертных — ведь ты никогда не изведаешь их до конца, до самого дна?
— А чего ищешь ты сам? — спросила она и, отхлебнув вина, залила им свое платье — она, как говорится на языке людей, была под хмельком, слегка перебрала. — Разве ты не ищешь счастья вечнорожденных богов, их жизни, их покоя?
— Нет, я ищу покоя земнородных людей, — сказал он. — Наверно, можно попытаться обшить душу изнутри такой подкладкой, чтобы она напоминала изнанку души бога. Не знаю, чего я ищу. Чего буду искать. Но здесь мне было хорошо.
Движением одновременно девчоночьим и старушечьим она склонила голову к плечу и, упершись локтями в стол, старалась поймать его взгляд.
— А порой тебе было плохо? Так ведь? Ты пресыщался мной. Так ведь? Я не давала тебе отдохнуть, не ждала, пока ты сам почувствуешь голод и жажду. Я отмеряла любовь не ложками, а ковшами. Ты, наверно, считал, что я лью ее на тебя, словно из ушата? Так ведь? Затянула тебя в бездонную пропасть, вырытую любовью одинокой, немолодой, смертной женщины, — считал ведь? На ваш взгляд, сударь, во мне было слишком много от смертной. Так ведь?
— Калипсо, — сказал он, ласково произнеся ее имя. — Вот и начинается обыкновенная человеческая ссора. Ты…
— Вон что, — отозвалась она с презрением. — Ты боишься человечьей ссоры? Ты желал бы говорить со мной на языке богов. От случая к случаю. Вести возвышенную беседу о незыблемости времен, о покое в бесконечном Ничто, о вечном плеске волн, — божественно бесстрастную беседу богов о том, что лето сменится осенью и у людей пройдут дожди, а потом придет весна, зазеленеет обновленная жизнь, у людей возродятся надежды и им снова захочется убивать друг друга, но, в общем-то, какое до этого дело высшим существам? И так далее. Верно?
— Калипсо, я…
— А я хочу ссориться, как люди, и послушай, что я скажу! — закричала она, и в голосе ее одновременно звучал резкий, истерический приказ и слезная мольба. — Это мне следовало бы уехать к людям! — ибо я этого хочу. А чего хочешь ты? Тебе нравилось, сидя здесь, считать себя пленником, но стоило кому-то прийти и шепнуть тебе на ушко, что ты волен ехать в любую минуту, садись на корабль и поезжай, тебе тотчас захотелось остаться на месте, и теперь тебе кажется, что тебя неволей толкают к людям — да, да, одним небесам ведомо, что происходит в глубине твоей души. Решишься ты это сказать? А хочешь — скажу я! Ты боишься. Ты не боялся, когда семь лет назад прибыл сюда, а теперь боишься. Слышишь — боишься! Боишься своего родного города, маленькой дыры, захудалого островка, каменистой горушки для овец и коз, боишься, что твоя жена постарела, и того, что твой маленький сынок невзначай, по воле случая, по прихоти судьбы, потому что — увы и ах! — время идет, успел вырасти и не захочет сидеть у тебя на коленях. Ты боишься, боишься жизни! Но представь…
Она рывком подалась вперед, вытянула шею, черные кудри упали на лоб; резким движением поднеся ко лбу сжатый кулак, она толкнула локтем кратер, и вино расплескалось по столу.
— …представь, что я не отпустила бы тебя?
— Вот у нас и вышла человечья ссора, — сказал он. — Ты повела счет времени на человечий лад, Калипсо. Что ж, радуйся, ощути эту радость!
Она вскинула на него быстрый взгляд, глаза ее были расширены, они обшарили его лицо. Она искала в нем иронию или гнев, но оно было спокойным. Тогда она уронила голову на стиснутые руки, лежавшие на залитом вином столе. Медленно, беззвучным обвалом сползли ее черные волосы в лужу вина. Он понял, что она сейчас настолько приблизилась к смертным, что плачет.
— О-о! — прошептала она. — Прости меня, прости, я сама не знаю, что говорю.
Он посмотрел на темные волосы, на эфиопские завитки, на шоколадные плечи. В молчании, воцарившемся после ее вспышки, он протянул к ней свою искалеченную руку, четыре растопыренных пальца легли на ее затылок, на мягкое ложе ее темных волос.
— Расскажи о той поре, когда ты была молода и почти что смертная женщина, Калипсо.
Она заговорила, не отрывая головы от стола, голосом, в котором юный запал сочетался с изрядной долей старческой сварливости. Он заранее знал, что она расскажет, об этом слагали песни.
— У моего отца был один из самых больших фруктовых садов, там, на материке, — начала она, указав назад рывком головы, рывком едва заметным, но он почувствовал его ладонью. — Его яблоки пользовались славой на всем побережье и даже на другом материке, в стране богов. Однажды он отказал в ночлеге страннику — тот явился вечером и попросил крова. Отец боялся, что странник украдет ночью его яблоки, — такой он был чудак. А боги просто хотели его испытать.
— Я слышал об этом, Калипсо. Об этом поют в песнях. Пришелец был…
— Да, это был бог. Великий бог, пришедший навестить богов малых. Он хотел нас испытать. Он проклял наш дом, и с той поры отец словно окаменел. Глаза его стали каменными и потеряли блеск. Когда он прикасался к кому-нибудь из нас, казалось, ты оцарапался о шершавый камень. Он стал большим, тяжелым, стал бесчувственной горой. Такая его поразила болезнь.
— Я слышал о нем, — снова повторил он.
— Но не обо мне, — прошептала она, уткнувшись в стол. — Не обо мне. Никто не слышал обо мне. О настоящей Калипсо, о молодой, как смертная женщина.
— Тут был замешан другой человек?
— Да, он пришел и увел меня с собой. Он сделал меня женщиной, он научил меня вожделению, научил наслаждаться. «Нимфа моя», — говорил он. В наслаждении мы с ним достигли пределов, доступных смертным.
— Он был смертный?
— Да, он был пахарь, и притом человек не свободный. Свободным он был только со мной. Его послали на войну, это было задолго до твоего рождения, до рождения Агамемнона, задолго до Пелея, Атрея и проклятых времен атридов, задолго до Лаэрта, до твоего деда и прадеда. Его взяли в плен и принесли в жертву богам, оскопили его, а фаллос бросили собакам, и я не могла его спасти. И тогда я прокляла богов. Я кляла их, кляла бессмертие. Я молила, чтобы мне дали жить и умереть, как живут и умирают люди. Но в этом мне отказали — такова была моя кара.
— И ты явилась сюда?
— Не сразу, — прошептала она, уткнувшись в лужицу вина. — Мне еще многое пришлось пережить. Я желала смертных мужчин, а не богов. Я искала смертных мужчин, чтобы в близости с ними испытать высший восторг наслаждения, но редко испытывала его. А мужчины опадали на моем пути, как увядшие листья, старели или погибали буйной человеческой смертью. Они убивали себя любовью, они гнались за мной, чуя во мне нимфу, но счастья они мне не дали. Тебе известно, что значит бродить по горам, тоскуя о море. Идешь от одной горы к другой, а потом к третьей и все надеешься за каждым следующим холмом увидеть отдохновительное море. Но его там нет.
— А почему ты оказалась здесь?
— Мужчины были Высокорожденным нужны для других целей. Когда меня сослали сюда, я молила богов, чтобы мне дали умереть смертью смертных. И я прокляла их войну, которая отнимает мужчин у женщин, разъединяет слившиеся тела, слившиеся губы. Война — это мужество бессильного мужского естества. Фаллосам из плоти и крови боги предпочитают фаллосы из дерева и бронзы, они хотят видеть в руках у мужчин копья и мечи.
— Но воины много занимаются любовью, они часто спят с женщинами, Калипсо, — сказал он, приблизив губы к ее волосам.
— О нет, — прошептала она, — они просто облегчают свою плоть. Женщина нужна им не для того, чтобы долго и мерно приникать к ее груди, а чтобы облегчить налившуюся семенем плоть. Вот что такое война. Вот чем мила она Высокорожденным богам. Они не хотят, чтобы род людской был возвышенным и нежным, они хотят вывести такую породу людей, где мужчины наспех облегчают тяжелую плоть, породу людей с фаллосом из дерева и металла, мужчин, не имеющих времени отдохнуть на женской груди.
— Я не смею расспрашивать дальше, — сказал он.
— Когда ты уедешь, меня покарают за все, что я здесь наговорила, — сказала она.
— Но я вовсе не так труслив, как тебе кажется.
— Я не думаю, что ты труслив, — сказала она. — Ты просто хочешь сохранить жизнь ради цели, которую поставил перед собой, раз уж тебе все равно приходится уехать.
— Пожалуй, это так, Калипсо.
— За то время, что я здесь живу, здесь побывало много мужчин, — сказала она. — Боги топили корабли и выбрасывали мореходов на мой берег. И мужчины оставались у меня, пока не умирали или пока боги не отправляли их в другое место. Они будили во мне вожделение. Но только ты смог утолить его и дать мне покой. У тебя хватало телесного и душевного терпения, чтобы дать мне изведать величайшее, глубочайшее наслаждение, какое только доступно смертным. У тебя есть телесный опыт и воля, и ты умел ждать, пока я содрогнусь от блаженства и смогу отдохнуть и уснуть. Вот что было между нами. Но я не щадила твоих сил.
— Я узнал с тобой много радости, Калипсо, — сказал он.
Она подняла голову, он увидел ее заплаканные глаза, она ждала, что он скажет дальше. Но он умолк. Она вновь уронила голову на руки.
— Для смертных есть вещи более важные, — сказала она. — Не столь необходимые для обыденного счастья, но более возвышенные, бесплотные. Мне они недоступны. На пути к ним мне доступно одно — дать отдых смертным мужчинам, которые дарят мне покой. Я слышу мысли, которые приходят к ним после. У некоторых мысли рождаются тотчас после того, как их семя изольется в мое лоно. Других после этого просто клонит в сон, или в них пробуждается охотничий азарт. Жажда охотиться на людей или зверей, быть может, просто означает, что ты не сумел найти путь к женщине.
— Калипсо, — сказал он, — не надо мне больше ничего рассказывать.
— Я рассказываю не только тебе, — сказала она. — Я хочу оскорбить Высокорожденных, самых главных из них. Я хотела бы иметь такого мужчину, как ты, только моложе. Я хотела бы твоего сына.
Он убрал руку с ее склоненной головы.
— Я смертный, Калипсо, и чувствую так, как чувствуют смертные. Если ты будешь вести подобные речи, стало быть, ты слишком молода или слишком стара для меня. И кожа твоя пахнет уже по-другому. От нее пахнет не то сосунком, не то старухой. И ты сама ведешь охоту, и пыхтишь, и пахнешь охотничьим потом.
Спокойно, отчетливо, не отрывая головы от грязного стола, она сказала:
— Дерево, инструменты и все, что тебе нужно, приготовлено. Когда захочешь, можешь начинать строить плот.
Глава восьмая. СЫН
Мальчику было около двух лет, когда — как позднее пелось в песнях — Предводитель рати, Адмирал военного флота, могучий и хитроумный Царь-землепашец покинул свой дом, чтобы защитить ахейское царство Агамемнона от троянской угрозы. Теперь в свои двадцать два с половиной года он все еще во многом оставался мальчишкой, юнцом, которому можно было дать лет семнадцать-восемнадцать. Длинный, тощий, хотя и прекрасно сложенный, он по-детски легко смущался, говорил неокрепшим, ломающимся голосом и был прыщав, хотя ему уже приходилось иметь дело с женщинами. Теоретически, с помощью деда Лаэрта, которого он часто навещал, и практически, с помощью Ментора и других друзей отца, он научился владеть оружием, прошел отличную физическую подготовку, однако назвать его выдающимся спортсменом или воином было никак нельзя. По складу своей натуры Телемах, имей он свободу выбора, наверное, стал бы рапсодом, писателем — вообще интеллигентом.
На глазах Пенелопы, занятой тканьем вообще и Тканьем с большой буквы, он из отрока превращался в мужчину.
В те три года, что она сидела за станком, она видела его реже, чем прежде, но издали наблюдала за ним. Когда по прошествии двух месяцев она кончила прясть и велела поставить ткацкий станок наверху, в своих Женских покоях, между матерью и сыном пролегла черта, выросла небывалая прежде преграда. Он, конечно, угадывал ее намерение — потянуть время, поканителить в надежде на счастливый случай, но поведение его изменилось: если прежде он держался шаловливо или печально, но еще по-детски открыто, то теперь в нем сквозила недоверчивая проницательность мужчины, отпрыска царствующего дома. Не могла же она сказать ему: «Я намерена водить их за нос еще два-три года». Что это за мать, которая водит кого-то за нос, обманывает и лукавит! К тому же она была его царицей, одновременно Матерью и Госпожой. А юноша, который верит в силу правды, не терпит политических уловок, даже если ловчит его собственная мать. Он ведет игру в открытую, он жаждет показать всем, кто он такой и что у него на уме, он не из тех, кто поверяет свои истинные планы лишь сокровенному мраку, — готовый пострадать за истину, он режет правду-матку в глаза противнику. Его недоверие к поведению Пенелопы было столь же откровенным, как и его протест против Партии Прогресса. Не могла же она сказать ему: «Я выиграю для нас еще несколько лет, а за это время мало ли что случится». На это он ответил бы: «Ты официально дала им обещание. Когда Погребальный покров будет окончен, когда ты вплетешь в него последнюю нить, ткацкий станок умолкнет. А что будет означать его молчание?» «Оно будет означать, — ответила бы она, — что я достигла крайних пределов своей прежней жизни. Я сделала все, что могла, чтобы отдалить последний день тканья. Но теперь он настал, и я уже бессильна; я снова стала царевной Пенелопой, дочерью Икария, который выдает ее замуж; я уже больше не Супруга, я — Невеста». А он ответил бы ей: «Но ведь ты пряла, а потом стала ткать, добавляя к полотну нитку за ниткой. Ты сама правила своим кораблем, тебя не связали и не бросили на борт смоленого невольничьего судна, чтобы продать неведомо кому; каждый взмах весла сделан твоей собственной рукой». Его логика была бы проста, слишком проста и, конечно, по-юношески беспощадна. Она могла бы возразить: «Если бы я не правила судном сама и не медлила бы, тогда бы я — и очень скоро — была бы отдана неведомо кому. А так я все же могу выбрать, если придет время выбирать, могу выбрать, как выбирают смерть». А он ответил бы: «Можно выбрать лучший и худший способ смерти, можно направить свой корабль прямо на крутые утесы, чтобы он разбился в щепы, а можно направить его в тихую гавань и зачахнуть в ней от тоски. Они принуждают тебя выбрать нового мужа. Поскольку ты села ткать, ты уже сделала выбор. Ты выберешь того, кто покажется тебе лучшим». «Правда, — пришлось бы ей ответить, потому что на это ей трудно было бы дать уклончивый ответ. — Я думала, если уж настанет час выбирать неволей, я выберу… нет-нет, имени я не знаю!» «Ты уже назвала имена в своей душе, — возразил бы он ей со своей безжалостной прямотой. — Их трое, нынче речь уже не о том, выбрать нового мужа или нет, — речь о том, которого выбрать из троих женихов: Антиноя, Эвримаха или Амфинома. Можешь их не называть. Но это так. Каждая новая нить Погребального покрова приближает тебя к ним троим, к одному из них. Однажды ты вплетешь в ткань последнюю нить. И окажешься с ними лицом к лицу. Они ждут. И ты выберешь одного из них. Ты уже и сейчас мысленно занята выбором. Мысленно ты выбираешь мужа каждую ночь. И когда ты думаешь о них, быть может, челнок на твоем станке бегает быстрее, чем кажется тебе самой».
И, сказав это, он был бы прав. И не прав. Иногда ей казалось, что она ведет свой корабль к берегу, где он разобьется. Чем скорее, тем лучше, думалось ей. Но эту погибельную мысль сторожила, стоя на вахте, Хозяйка, Кормилица, Мать семейства. Остерегайся бурунов — об этом должен помнить, причаливая, каждый моряк. Она гребла тихо-тихо, челнок замедлял свой бег, подходил черед новой нити, а ткань праздно свисала со станка. Она грезила, сидя на высокой скамейке [28], медля, грезила наяву о тихой, спокойной гавани. А снизу из мегарона, из прихожей, из обоих дворов к женщине, сидевшей за Тканьем, каждые сутки устремлялось мужское вожделение. Когда она думала о том, что они жаждут ее богатства и принадлежащей ей по закону власти, она трезво соразмеряла движения своих рук. Когда она вспоминала, что ткет свою женскую судьбу — краткость или длительность своего одиночества, она оставалась спокойной. Но когда она думала, что они хотят лежать с ней в постели и зачинать с ней детей, поздних детей, которых рискованно рожать Женщине средних лет, ей приходилось прятать свои чувства за мыслью: ничего не поделаешь, я обещала, но я ведь делаю все, что могу, чтобы протянуть время.
Нить за нитью, шаг за шагом. Только на второй год Тканья началась настоящая борьба с вожделением.
А он все рос, в нем оставалось все меньше от Мальчика, Отрока, он все больше становился — незаметно для других, а для нее мучительно зримо — Сыном, Наследником. Она знала, что он упражняется в стрельбе из лука и в метании копья, видела, как почти каждый день он тренируется во дворе. Потный, разгоряченный, но с расстроенным выражением по-отрочески прыщавого лица натягивал он один из старых, потерявших упругость отцовских луков и метился в изношенный щит, который вешал на ограду, в углу двора, чтобы расстояние было побольше. Тощее тело дрожало, длинные, еще тонкие руки напрягались, пальцы нервно ощупывали тетиву, она слышала, как он бранится и наконец посылает неуверенную стрелу… Мимо! Ей становилось его жаль, больно было смотреть на него, ей хотелось высунуться в окно и сказать ему: «Молодец, уже почти в цель» — или еще какие-нибудь поощрительные слова, но она понимала, что ей ни под каким видом нельзя вмешиваться. Вот он подбежал к стене — узнать, куда попала стрела, стыдливо покосился на щит. наклонился, поднял стрелу, уткнувшуюся в гравий, осмотрел ее со всех сторон, потом поглядел вдоль нее, чтобы проверить, прямая ли, медленно, смущенно побрел назад, стал в позицию, выставил ногу вперед, в точности как его учили, попробовал, пружинит ли лук, потом натянул тетиву, долго целился и наконец выстрелил еще раз. Она не хотела видеть, куда вонзилась стрела. Но когда чуть позже она все же поспешно выглянула в окно, он стоял, держа лук в левой руке, и разглядывал новую, невидимую ей метку в стене. Щупал метку указательным пальцем. Сегодня она оказалась ближе к мишени. Потом Пенелопа слышала, как он бегает взад и вперед, и думала: только бы они не увидели, чем он занимается, а то опять начнутся шутки и издевки.
Она ловила слухом его движения: вот он гоняет взад и вперед, словно бегает взапуски с самим собой, со своей собственной тенью, со своей будущей сноровкой, со своим нынешним неумением, со своей молодостью.
— Ага-а-а!
Он промчался наискосок через двор к висевшей в тридцати — сорока шагах мишени. Стрела торчала в нижней части щита, Пенелопа успела разглядеть это, прежде чем стрела, отделившись от щита, упала на землю Он наклонился, поднял стрелу и воткнул ее в углубление от выстрела, крепко прижал — вот она, сидит! Потом отошел на несколько шагов, наслаждаясь зрелищем, наслаждаясь успехом, днем, часом, она слышала, как он шумно перевел дух, — но тут стрела свалилась вновь. Медленно, уже с большим достоинством, по-взрослому подошел он к стреле и поднял ее, насвистывая какую-то мелодию. Она узнала ее — эту песню обыкновенно пели вернувшиеся из Трои. Да, да, это та самая песня!
Как глупо звучит ее вопрос, Пенелопа поняла еще прежде, чем он у нее вырвался, но удержаться не смогла.
— Попал, Телемах? — крикнула она, высунувшись в окно.
Он обратил к ней лицо, лучившееся гордостью и радостью, но едва увидел мать, лицо померкло.
— Попал, — коротко ответил он. — Повезло.
Она поняла свой промах, но отступать было поздно. И она сказала с наигранной радостью, но со слезами на глазах:
— Воображаю, как ты доволен!
— Подумаешь! — равнодушно отозвался он, пожав плечами. И, взяв лук и стрелу в правую руку, а щит в левую, зашагал через двор. Осанка у него стала горделивее. После полудня мать часто выглядывала в окно, но сын больше не появлялся.
От Эвриклеи она узнала, что он упражняется в метании копья и учится владеть мечом в усадьбе Лаэрта. Говорили, что он проводит много времени в обществе овечьих пастухов в северной части острова и с главным свинопасом Эвмеем и его людьми на юге. Говорили, что он с любопытством расспрашивает о том, как ведут хозяйство в усадьбе, и часто наведывается в Нижний город и в гавань. Говорили, что он влюбился в рабыню, полуэфиопку, лет пятнадцати-шестнадцати, курчавую, как негритянка, и черноглазую, но, как видно, повздыхав немного, решил от нее отказаться, а может, как раз наоборот, решил не отказываться.
Однажды на второй год Тканья он явился в ее покои. С визитом вежливости. Теперь он велел докладывать о себе, это был уже не прежний восторженный или сердитый мальчонка, который в любую минуту мог ворваться к ней и снова убежать. Пожалуй, тут она в первый раз заметила, как сильно он изменился. Это был молодой мужчина с пушком на щеках. Он уже знает женщин, поняла она. Прыщи еще не сошли, но их стало меньше, их цепочка поредела. Взгляд был ясный, в глазах появилось незнакомое выражение, более вдумчивое и независимое, он лучше владел своим телом. Теперь он носил меч, громыхнувший, когда он прислонил его к стене у входа в ее покои. Он поклонился матери в знак приветствия.
— Я просто хотел справиться о твоем здоровье, мама.
— Спасибо, я здорова, а ты?
— О, вполне, — ответил он, — мне жаловаться не приходится. Я провел десять дней у деда, а он всегда обо мне печется.
— Как он поживает? — спросила она.
— Сносно, — ответил он, — но, конечно, немного сдал. — Взгляд его обежал комнату, остановившись на Погребальном покрове, свисавшем с ткацкого станка. — К слову сказать, как подвигается Тканье?
Она много говорила о Тканье со всеми, кто ее навещал, со всеми, кого она встречала. Каждый день говорила она о Тканье с Эвриклеей. Она привыкла говорить о своей работе и не чувствовала при этом ничего особенного. Но сейчас от его вопроса ей стало не по себе.
— Спасибо, — отвечала она, подхватив его беззаботный тон, — двигается помаленьку. Хочешь посмотреть?
— Благодарю, ради меня утруждаться не стоит, — сказал он с новоявленным достоинством в голосе. — Я зайду как-нибудь в другой раз. Сегодня я хотел только узнать, как ты себя чувствуешь.
— Я уже сказала, хорошо, — ответила она, но мысли ее заметались. Он видит ее насквозь, и что самое удивительное — он видит в ней то, чего, ей казалось, в ней нет, а именно: она стыдится того, что ткет. Не того, что она так долго тянет с Тканьем, — этим она гордилась, а что она все-таки уже наткала так много. Она поняла, что это из доброты к ней, из деликатности он не захотел поглядеть на ее работу.
Она стояла в шести шагах от него. Ей хотелось подойти к нему, потрепать по щеке и спросить: «Что теперь делает целыми днями мой сынок, мой малыш?» — но оказалось, все детские и отроческие годы куда-то канули — вдруг канули без следа. Перед ней стоял молодой мужчина, изведавший то, о чем ей никогда не узнать, на подбородке у него пушок, несмелая бородка: это уже не редкие, едва заметные следы прыщей, нет, — при доброжелательном отношении и, конечно, при готовности слегка преувеличить можно сказать, что это борода.
Пытаясь ухватиться за какую-нибудь спасительную мысль, она подумала: в двадцать один год у Одиссея была рыжая борода и он побывал на Крите, а когда ему исполнилось двадцать четыре, отплыл в Илион [29].
Она не двигалась с места. Еще несколько ударов сердца, еще несколько мгновений, и он уйдет, подумала она.
— Я слышала, ты много времени проводишь в гавани, — сказала она. — Твой папа в молодости тоже очень любил корабли.
Как я сказала? В молодости? — подумала она. Кажется, я совершила какой-то промах?
— Может, он и теперь их любит, — ответил сын.
Сейчас он уйдет! — думала она. Сию минуту!
Он уже склонился было в поклоне, но она его опередила:
— Как приятно, должно быть, в молодые годы проводить время на корабле. Ставить парус, грести — вообще возиться с кораблями! В проливе и в открытом море такой чудесный свежий воздух…
Что бы мне еще такое сказать, думала она. Он вот-вот уйдет!
— Давненько я не плавала по морю, — сказала она. — Но мне всегда казалось, что это так… так интересно.
— Надо же научиться водить корабль, — ответил он по-мужски коротко.
И тут она не выдержала — панцирь дал трещину, маленькую, но все-таки трещину, мать приблизилась к сыну на два-три шага. Конечно, она должна сохранять достоинство, быть неторопливой в движениях — оставаться Госпожой, мудрой, рассудительной Матерью, которая не отдается на волю своих настроений, умеет сдерживать их приливы и отливы, твердой рукой ведет свой корабль; но притом она должна попытаться стать ему ближе.
— Ты что, хочешь… ты намерен… я хотела сказать: ты решил предпринять далекое плавание, Телемах?
— Я?
Он вытаращил глаза (какое у него незнакомое лицо!), слишком откровенно разыгрывая изумление. Голос немного срывался — в ближайшие месяцы дипломат из него еще не выйдет.
— Куда я поплыву? Мне плыть некуда. Да и где мне взять корабль? Разве у нас есть теперь корабли? Разве у меня есть матросы?
Он тратил слишком много слов, отягощал свое притворство излишним балластом вопросительных знаков. Стало быть, и у него не хватило выдержки. И, видя, как неумело он ведет игру, она почувствовала облегчение. Но когда она положила руку на его напруженные мускулы, он тотчас отпрянул.
— Телемах, мальчик мой, — сказала она, неожиданно для него обхватив другую его руку, удерживая его обеими своими руками. — Скажи, что ты задумал, пожалуйста, скажи!
Но она опоздала, он успел овладеть собой.
— Дорогая мама, я ничего не задумал. Я просто хотел узнать, как ты поживаешь. Больше я не стану отнимать у тебя время.
Он высвободился, отвесил заготовленный поклон, руки ее опустели. Но, сделав несколько шагов к двери, он остановился, с минуту постоял, повернувшись к ней спиной, подумал, быстро повернулся кругом — пожалуй, он станет дипломатом раньше, чем она предполагала.
— Да, правда, я хотел тебя кое о чем спросить.
— Вот как, — сказала она, вздернув подбородок и выпятив грудь, и стала истинной Хозяйкой, Госпожой. — О чем же?
Он поковырял ногой дубовую половицу, уставился в пол, но она уже поняла теперь, что это игра, и притом вовсе не глупая.
— У тебя столько хлопот, мама… По дому, по усадьбе и всяких других. А тут еще гости. Я подумал, что мне следует взять на себя роль хозяина там, внизу.
Он указал пальцем в пол.
— Милый мой мальчик! — вырвалось у нее. — Но они…
Она не договорила.
— Ты хочешь сказать, они будут смеяться, — беззаботно подхватил он.
Она тоже овладела собой.
— Понимаешь, Телемах, это ведь важное событие, его нужно торжественно обставить.
— Я думаю, мы обойдемся без торжественных церемоний, — сказал он, взглянув ей прямо в глаза. — К тому же, может, это и ненадолго.
И вот он повернулся, и вот — ушел. Громыхнув, взял меч, стоящий на лестнице, повесил его на плечо. Топ-топ, разнеслись по лестнице его шаги, это иду Я, идет Сын. Опершись о высокую скамью, на которой она сидела, когда ткала, она выглянула в окно. По двору, стуча сандалиями, шла дочь Долиона.
На другой день он сел на отцовское место. Пенелопа была при этом в мегароне и подтвердила его права — сама она, когда гости собрались, то входила, то выходила и держалась, как подобает Хозяйке, Супруге, Госпоже. Место Долгоотсутствующего находилось в самой глубине, у очага: высокое кресло с высокой спинкой, покрытое вытертой, траченной молью львиной шкурой.
— Господа, — объявила она, усевшись наконец на свой собственный, стоявший рядом стул, — Обязанности хозяйки дома препятствуют мне так часто, как мне бы того хотелось, исполнять долг гостеприимства, представляя здесь моего отсутствующего супруга. Отныне вместо меня его будет представлять мой сын.
Поднимаясь по лестнице в Женские покои, она слышала, как они гогочут.
И все же он сидел на хозяйском месте. Женихи его не признавали, но выкинуть вон тоже не могли. Они ведь не были шайкой разбойников, точнее сказать, они пока еще вынуждены были соблюдать приличия. Хозяйка понимала, что придет день, когда они перестанут их соблюдать.
И все же он сидел на месте хозяина. И принимал их выходки спокойно и терпеливо. «А где же твоя кормилица, малыш? Или кормилица твоего папочки? Отчего она не принесла тебя сюда на руках, раз уж она нашептала тебе кое-что на ушко? А может, это нашептала твоя мамочка? Неужели не Эвриклея? Ах, малыш, ты сидишь здесь среди героев и сам уже почти герой! Расскажи же нам о твоих геройских подвигах на суше и на море! Разве тебе нечего рассказать о твоих долгих морских странствиях, к примеру как ты разбил финикийцев возле Крита? Ну же, поведай нам о том, как ты превратил город Приама в груду щебня. То-то ты потрудился! Небось весь был изранен. Ни-ни-ни, не вздумайте доливать воды в вино нашего героя, исполина на поле брани и за пиршественным столом, велеумного, веледушного исполнителя велений Эвриклеи! Пусть пьет неразбавленное белое густое вино из груди своей кормилицы! Или густое черное вино, которое герои испили у ворот Трои! Твое здоровье, Гордость Отечества!»
Он терпел их издевки. Он мог бы им ответить: «А кто из вас, молодых, побывал у стен Трои? Расскажи-ка об этом сам, ты, уроженец утесистого Зама! Я весь превратился в слух, я онемел от почтения! Говори же!» По ночам он сидел на кровати у себя в спальне и шмыгал носом, но об этом они не знали.
— Господа, — изгалялся Антиной, — от прыщей есть хорошее средство: девки и козий жир!
Они трясли головами от хохота.
— Как ее зовут? Какого цвета у нее кожа — не черная ли? Уж не родственница ли она Долиону? Приятно ли ходить по торной дорожке?
Или:
— Ты случайно не знаешь средства, чтобы борода росла побыстрей?
Или:
— Что-то наш мальчик исхудал и побледнел. Неужто у Эвриклеи не осталось в груди молока?
Он редко отвечал им, но сидел на своем месте и пил совсем немного. Просто сидел. Они начали привыкать к его присутствию. Он почти не участвовал в разговорах, просто присутствовал на трапезах, и они не считали нужным вставать, когда он приходил или уходил. Он грустно смотрел прямо перед собой и редко приглашал кого-нибудь к своему столу.
Но не подумайте, что они говорили только о Телемахе, Хозяйке и об исчезнувшем супруге. У них было множество других интересных тем для разговора. Они толковали о политике, заключали сделки, встречались с родственниками, приехавшими с других островов, а уроженцы Итаки обсуждали местные дела. Они представляли собой верховную палату вне Народного собрания, они представляли Партию Прогресса, политическое орудие рвущихся к власти. Телемах внимательно слушал их разговоры, испытывая ко многим из гостей уважение и даже почтение. Некоторые из женихов начинали поглядывать на него как на возможного Претендента, Будущего правителя, Опасного человека, ненужного свидетеля и размышляющего слушателя. Другие, наоборот, считали, что он сидит среди них для того лишь, чтобы иметь перед глазами блистательный образец — их геройское поведение и политический гений. А были и такие, которые полагали, что он просто-напросто безвредный болван.
В одну из многих ночей к нему пришла вкрадчивая дочь Долиона. Может статься, она вела свою собственную Политику, а может, кто-нибудь, рассчитывая извлечь пользу для самого себя, подсказал ей мысль о том, что к власти ведет окольный путь и этот окольный путь проходит через Телемаха.
Он принимал ее несколько месяцев кряду, и тишина, окружавшая их, была так же непроницаема, как ночной мрак.
Глава девятая. ПРОЩАНИЕ С НИМФОЙ
Калипсо объявила в своем маленьком царстве нечто вроде мобилизации. Как и подобает старому вояке, посмеялся он — про себя — над ее бестолковым, ожесточенным усердием. Она приказала своему егерю, садовнику, четырем его подручным, повару с поварятами и полдюжине пастухов приступить к строительству судна, но второпях забыла о своих столярах или, вернее, о двух плотниках, которые жили у нее уже много лет, — так смутно представляла она себе предстоящую работу. Он напомнил ей о них.
— Знаю, знаю, — сказала она. — О них я подумала тоже.
Собрав всю компанию в наружном дворе, она произнесла речь. Ей казалось, что она говорит повелительно и грозно. На самом деле ее душили слезы, и поэтому голос звучал с плаксивым надрывом.
— Дело не терпит отлагательства, — объявила она, выпрямившись, вздернув подбородок и сделав широкий жест рукой. — Высокочтимый гость собирается в дорогу. Получен приказ. Высокочтимый гость получил разрешение на выезд, — пояснила она без всякой надобности: все и так все знали. — Высокочтимый сделал чертеж судна, и теперь вы должны его построить. Приступайте немедля.
Что делать дальше, она не знала. Впрочем, нет, она помнила, что дерево должно быть сухим.
— Можете срубить высохшие ели на мысу, — сказала она.
Кучка мужчин проводила ее взглядом. Волна вожделения плеснула ей вслед под своды ворот.
Она вызвала к себе плотников, двух седобородых мужчин, — когда-то свободных жителей финикийского города Сидона, расположенного далеко на востоке. Более сорока лет назад море выбросило их на ее берег, и в ту пору, когда она еще пользовалась их услугами ради своей утехи, она дала им новые имена: Бротосид [30], теперь ворчливый, вечно недовольный старикан, и Эльпистик [31], местный оптимист. Они мельком оглядели рисунок, сделанный углем на деревянной дощечке.
— Поработаем на славу, — заявил Эльпистик. — Отличнейшая модель плота, одна из лучших, какие мне пришлось видеть на моем веку. Плоты вообще штука замечательная. Надежней ничего не придумаешь. Не опрокидываются и знай себе плывут, лишь бы ветер не слишком часто менялся. По-моему, Высокочтимый, это истинный шедевр.
— Пойдет ко дну, как только его спустят на воду, Высо-кхэ-чтимый, — пробурчал Бротосид. — Да и вообще он треснет и разлетится на куски, Высо-кхэ-чтимый. А в бурю перевернется как пить дать. Парус на нем не поставишь, Высо-кхэ-чтимый, а уж лавировать на нем точно нельзя. Но вообще воля ваша, Высо-кхэ-чтимый, мне все едино, воля ваша!
Он дал им выговориться.
— Сколько вас всего? — спросил он.
Их было две дюжины человек, считая поварят и подручных мясника, двух молча скаливших зубы негров; он ждал, что они сразу примутся за дело, но поскольку они продолжали стоять кучкой, глазея на него самого и на чертеж в его руке, он зашагал к берегу — тогда все потянулись за ним. Они в это не верят, думал он. А я сам? Я верю? Я в руках Бессмертных.
На мысу, на склоне горы, было полным-полно бурелома и сухостоя — внизу ольшаник, повыше тополя и ели; буря повалила не все мертвые деревья, но Гелиос высушил их, высосал из них сок, как выразился набожный мясник, исполнявший также обязанности жреца. Странник указал двадцать пять сухих елей, которые надо было повалить; работа продолжалась целый день, потому что кроме старого плотницкого инструмента у них были только два топора: довольно сносный колун и неуклюжий двуострый топор — принадлежность парада или войны. Жрец-мясник послал домой мальчугана за жертвенным топором из блестящей, начищенной до блеска бронзы, но лезвие оказалось плохим и быстро затупилось, — четырем подручным вместе с Бротосидом пришлось идти в усадьбу, чтобы его наточить. Вернулись они все пессимистами, а тут еще садовник, желая показать, как надо очищать от веток еловый ствол, а потом обтесывать, чтобы он стал похож на бревно, поранил себе ногу. Эльпистик объявил, что рана заживет через денек-другой, но Бротосид уверял, что садовнику осталось жить несколько часов. Садовник поранил себя в мякоть левой ноги с внутренней ее стороны, ни одно сухожилие повреждено не было. Сын садовника поднял рев, а садовник завел речь о том, что пора-де сотворить возлияние богам, — его томила жажда, потому что время близилось к полудню; Бротосид усмотрел в происшедшем дурное предзнаменование, а Эльпистик объявил, что бревно вышло отличное, древесина на редкость хороша, плот будет крепче бронзы и плавучим, словно кора пробкового дуба.
Вечером за ужином они с Калипсо почти не разговаривали. Однако ночь принадлежала ей.
На другой день бревна свезли вниз к Восточной бухте; чтобы заставить ослов пошевеливаться, долго надсаживали глотку. Бревна были разной длины, некоторые с концов подгнили, пришлось их укоротить на несколько футов [32], чтобы добраться до здоровой сердцевины. Под корой ветвились проточинки, наполненные темной трухой, — след, оставленный древоточцами. Тучи морских птиц с насмешливым хохотом и крикливыми проклятьями носились над их головами — под аккомпанемент этих звуков прошел рабочий день. Часть древесины потемнела.
— Пробудет несколько дней в море и сгниет, — сказал Бротосид.
— Соленая вода — отличная штука, — возразил Эльпистик, — она сохраняет дерево, уплотняет его, для древесины нет ничего лучше. Она становится крепче бронзы.
— И тяжелой, как бронза, — не унимался Бротосид. Странник смотрел на них — на маленьких людей, на рабов. Они копошились уже второй день, и, глядя на них, он посмеивался. Но не потому, что чувствовал себя счастливым и свободным, просто выбора не оставалось: если он не будет смеяться, он их всех перебьет. Сам он работал наравне с другими. Орудовал тяжелым обоюдоострым топором, в руках его сохранилась плотницкая сноровка, он ловко валил деревья, но радость умельца, радость мастера утратил давно, и она к нему не возвращалась. Он не хотел об этом вспоминать, но ведь ему случалось строить корабли.
Вечером второго дня она сказала:
— Видишь, я все для тебя делаю. Я дала тебе людей, инструменты и дерево. Ты можешь засвидетельствовать перед Бессмертными, что я тебе не мешала, ни один час твоего рабочего времени не пропал зря по моей вине. Быть может, ты заметил, я стараюсь, чтобы ты не изнурял свое тело ничем, кроме работы, — по ночам я уже не так требовательна, как прежде. Заметил ты это?
А ночью она сказала:
— Я буду сильно тосковать по тебе. Ты наделен удивительной мужской силой — немногие из тех, кого я знала, могут сравниться с тобой. Ты создан дарить наслаждение смертным женщинам и богиням и утолять их желания. Ты вынослив и терпелив. Скажи, ты скучаешь по своей жене?
Он лежал с ней рядом на спине. Теперь, если захочу, я могу ей ответить, думал он. Минута как раз подходящая. Голова ее опустошена, она может вместить что угодно. А я устал, с меня спроса нет, я могу сказать все, что мне взбредет на ум, мне теперь все едино.
— Так что же?
— Отличную древесину свезли мы нынче в бухту, — сказал он.
Они слышали, как в лесу завывает ветер, как плещет отдаленный прибой.
— Восточный ветер вот-вот сменится западным, — произнесла она немного погодя. — Это я просила об этом богов.
— Я очень благодарен тебе за все, что ты для меня делаешь, — отозвался он.
— Теперь ты встретишь других женщин, смертных женщин, — сказала она. — Я надеюсь, они будут так же добры к тебе и так же готовы принять тебя в свои объятья, как я. Иди же ко мне.
На третий день они стали обтесывать бревна. Он уверенно сжимал топорище, в руке прочно сидела сноровка — привычка к дереву и топору, волдыри начинали превращаться в мозоли — исконную принадлежность этой руки, в мозоли, для которых эта рука была создана. Даже изуродованные, искалеченные пальцы цепко обхватывали гладкое оливковое древко. Но душевная радость оттого, что ты снимаешь тонкую стружку, обтесывая бревна по туго натянутому шнуру, исчезла. Рука сохранила память, но нутряной человек, человек души и мысли, тот, что таился под его кожей, в его грудной клетке, за его трезво глядящими глазами, не участвовал ни в чем. Один раз он вспомнил: я сработал когда-то красивую кровать, брачное ложе, основанием его было дерево, корнями уходившее в землю. И еще он вспомнил: хитрую штуку смастерил я когда-то в Трое, руки мои сработали гигантскую игрушку — полого коня. Мы надули тогда самих богов, да-да, надули и многих Бессмертных, а не только глупый народ Приама.
Глупый? — подумал он, стараясь не додумывать свою мысль до конца. Разве я все еще верю, что они были глупы? Они кричали, они твердили о том, чтобы погибнуть с честью, но погибали так быстро, что не успели узнать, с честью ли они погибли. Изжарились живьем, какая уж тут честь.
— Буравы ни к черту не годятся! — рявкнул он на Бротосида, но тот не ответил, только склонился над бревном, бормоча себе под нос ругательства.
Им предстояло забить деревянные скрепы в обтесанные и гладко обструганные бревна. Теперь ему уже трудно было судить, действительно ли плохи буравы и лучше ли прожечь отверстия раскаленными добела медными прутьями. Но раз уж он сказал, что буравы ни к черту не годятся, стало быть, так оно и есть. Они развели на берегу огонь и, чтобы дело шло быстрее, большую часть отверстий прожгли прутьями. В них-то и забили деревянные скрепы в три пальца толщиной, пригоняя бревно к бревну. На концах каждой скрепы были клинья, чем глубже удавалось вбить клинья, тем крепче держались скрепы. Плот вышел пять шагов в ширину и пятнадцать в длину. К той его части, которая должна была стать днищем, прибили семь сплоченных поперечин, чтобы улучшить остойчивость. Потом плот перевернули — тут им пришлось попотеть — и из обтесанных досок на корме соорудили опору для кормового весла. На столбиках водрузили скамью с вырезом для кормила. Посередине плота, ближе к носовой его части, буравом и ножами сделали выемку, углубление в дереве, чтобы поставить мачту, а вокруг вбили колья для штагов. Перед мачтой поставили ящик для съестных припасов и балласт для равновесия, а по краям со всех сторон соорудили поручни из жердей и веревок. Нос и корму обвязали толстыми канатами, а вокруг скамьи возвели загородку, похожую на ящик, но с открытым на все стороны обзором. Клетушка получилась три шага в длину и два в ширину и была ему по грудь, над ней можно было натянуть навес, чтобы защититься от солнца, а скамья у кормила была такой длины, что на ней можно было вытянуться и отдохнуть.
Эльпистик с каплями пота на лбу выпрямился и радостно ухмыльнулся, глядя на море, окутанное жаркой дымкой, — он находил, что плот удался на славу. Бротосид, уставясь в землю, пробурчал, что хотел бы знать, стоило ли ломать спину, свалить два десятка гнилых елей, отрубить себе ногу, залить кровью все вокруг только ради того, чтобы найти способ утопнуть. Эльпистик называл сооружение кораблем. Бротосид объявил, что этакий, с позволения сказать, корабль распугает всех морских птиц и рыб, а жители вдоль всего побережья станут поклоняться ему как новому идолищу, хотя, впрочем, далеко на нем не уплыть, потому что сооружение это — чистейшее святотатство.
Он предоставил им болтать и ворчать, не поощряя их и не наказывая. После полудня они спустили плот на воду в бухте, где он покачивался на прибрежных волнах, мачту оснастили парусом из плотной красной холстины, такой же ширины, как сам плот, и высотой в два человеческих роста. Парус должны были поднять при отплытии.
Кормовое весло имело шесть шагов в длину и отверстие для каната, которым оно крепилось к плоту, а лопасть его, длиной с руку мужчины от кисти до плеча, была шириной в четыре ладони.
* * *
Прощание их вышло более легким, нежели он опасался. Оба понимали, что он уже в пути, он уехал прежде, чем отчалил. Ока щедро снабдила его на дорогу всем необходимым. Он получил новую одежду — льняные хитоны и шерстяные плащи, да еще несколько одеял, чтобы защититься от ночных холодов. Она велела погрузить на плот кувшины с едой, жареное мясо, вяленую баранину, хлеб, мед, вино и воду и в придачу винных ягод, фиников и яблок. Они не знали, долго ли продлится его путешествие, но чувствовали, что оно сойдет благополучно.
В прихожей перед мегароном на стене висел спасательный пояс — большие куски пробки, нанизанные на ремни. Пояс выбросило на берег в давние времена, но пробка не раскрошилась и ремни были еще крепкими. Она сказала, что морская нимфа прислала ей пояс в подарок как раз для этой цели: чтобы тот, кого она полюбит, не утонул. Она назвала имя нимфы — Ино [33], смертная девушка, возведенная в ранг богини.
— Возьми пояс с собой, — сказала она, — а когда ступишь на сушу, брось его в море — быть может, он приплывет сюда как привет от тебя. Если на то будет воля Бессмертных.
В последний вечер они тропинкой пошли через горный хребет к берегу на западной стороне острова. Провожатых с ними не было. При сильном отливе он доставил ее на лодке на Укромный островок. Провожая закат, вокруг громко кричали птицы. Он прихватил с собой углей в медной жаровне, она раздула их, пока они плыли в лодке. Они взобрались по крутой тропинке к большому двойному гроту на восточной стороне островка и посидели у входа, глядя на море. Здесь она жила когда-то, пока Бессмертные не повелели ей покинуть этот пуп моря и перебраться на мыс. По другую сторону пролива в последних лучах Гелиоса сверкали снежные вершины гор. В сумерках он развел огонь у отверстия грота, то был знак Бессмертным, что он готов к отплытию. Отблески света играли на стенах грота высотой в несколько человеческих ростов.
— Здесь было когда-то мое первое обиталище, — сказала она. — Тогда меня больше боялись. Тогда я была ближе к богам.
Они подождали, пока догорит огонь. Потом он взял большой плоский камень и растер уголья.
— Собственно говоря, ничего этого нет, — сказал он, когда они плыли в лодке обратно. — Твое царство на краю света, а края света нет. Впрочем, твое царство есть, оно живет во мне.
Последняя ночь, проведенная с ней, впоследствии казалась ему сном, и он смешал его с ночными и дневными сновидениями, которые потом часто посещали его, на долгие времена превратив его рассказы в смесь правды, вымысла и грез. Плот покачивался на волнах в Восточной бухте, мачта была уже оснащена, теплой ночью под навесом прибрежных скал плот охраняли оба молчаливых негра, подручные жреца-мясника, вместе с Эльпистиком; на других скалах бодрствовали солдаты Вестника богов. А ему и ей не спалось. В этот вечер она выпила меньше обычного.
Он лежал рядом с ней на спине в широкой постели, двери стояли настежь, ночь была теплой.
— Ты так скупо рассказывал мне о том, что случилось с тобой до того, как ты попал ко мне, — проговорила она.
— Все мало-мальски интересное я уже рассказал, — ответил он, просунув ладонь под ее затылок. — Это ведь почти сплошь война, странствия да кораблекрушения.
— Иногда мне ночью не спалось, и я слушала, как ты говоришь во сне, — сказала она.
— Стало быть, ты много чего наслушалась, — ответил он, стараясь отнестись к этому беззаботно.
Но ему стало не по себе — она вторглась в убежище, которое принадлежит ему одному, с помощью хитроумных запоров, крючков и узлов он преградил в него доступ, преградил в него доступ самому себе и никогда не хотел войти и узнать. Он разозлился. Но боль подстегнула желание, скорбь его обострила, оно смешалось с каким-то подобием ненависти к ней. Впрочем, нет, не ненависти, он не хотел ее истребить, он хотел истребить то, что осталось в ней от его сновидений, ее память о сказанном им во сне. Что-то в нем говорило вслух, молчаливый, многократно убиенный и вновь возрождавшийся нутряной человек шептал его устами.
— Во сне несешь всякую чушь, — сказал он. — Никто за нее не в ответе. Ну и что же я, интересно, говорил?
Затылок ее шевельнулся в его руке, волосы прошуршали по ладони, по свежим волдырям на коже. От Калипсо пахло какими-то незнакомыми ему благовониями — прикрыв глаза, он втянул в себя аромат. На своем лице он чувствовал ее дыхание. Он знал, что губы ее полуоткрыты.
— Помолчим, — шепнул он и, не открывая глаз, положил другую руку на ее щеку, потом рука скользнула по ее шее и задержалась на плече и груди, прежде чем продолжать свое странствие. Завершил он его, не открывая глаз.
Сейчас придет сон, понял он; в глубоком умиротворении они снова лежали бедро к бедру. Сон приблизился, коснулся его век, упорхнул.
— Так что же я говорил? — спросил он немного погодя. Ее глаза сверкали в свете звезд, струившемся из окна высоко наверху. Ее губы едва шевельнулись.
— Мм?
— Когда я болтал во сне.
— Не помню уже, — отвечала она в полудреме. — Нет, — продолжала она уже более внятным голосом, — ничего особенного, что-то…
Тишина настала такая, что сквозь шелест леса и долины, сквозь гул прибоя он услышал, как потрескивают звезды.
— Не могу вспомнить, — сказала она.
— А впрочем, это ерунда, — подхватил он. — Все, о чем люди болтают во сне, ерунда. Я всегда считал, что сны толкуют только простаки.
И снова молчание.
— Совсем ничего не помнишь из того, что я говорил?
Ветер, прибой, звезды. Скоро начнется новый год, и тогда Гелиос подъедет ближе на своей колеснице, подумал он, просто чтобы о чем-нибудь думать. Старую траву сдует ветром, или она превратится в перегной, чтобы уступить место новой…
— Ни единого слова? — спросил он.
— Однажды ты говорил что-то на своем наречии, — сказала она. — На своем далеком, грубом языке. Что-то о государстве, о доме, о мировом господстве. Асти, говорил ты, Астианакс [34].
Он приподнялся на локте, ему хотелось ее убить. Но другой, внутренний, голос остерегал: она богиня. Убить ее нельзя. Да она и ничего не поняла. А я сам — я ничего об этом не знаю!
Он снова откинулся на спину. Попробовал голос, прокашлялся — голос звучал уверенно.
— Забавно, — сказал он. — Очень забавно.
— Ты волнуешься, — сказала она. — Тебя это волнует.
— Меня?
Он рассмеялся.
— Я просто вспомнил смешную историю, — сказал он.
Как можно убить богов? Забыв о них. Он лежал с ней рядом и забывал ее. Он старался забыть все, забыть, что он не спит. Я сплю, твердила его бодрствующая мысль, — сплю глубоким сном.
— Что за история? — спросила она. — Как ты кого-то перехитрил?
Они схватили младенца, Астианакса, маленького властителя города Трои, сына Андромахи, и… И убили его. Может, это убил я? Нет, не я. Но кто же так четко, с таким удивительным хитроумием, с такой дальновидной мудростью, с такой хваленой прозорливостью понял, что если ребенок останется в живых, то…
— Да, — сказал он, и голос его был тверд, — о том, как я перехитрил Одноглазого.
— Да-да, ты его перехитрил.
— Нет, — поправился он, — это не я, я чуть было не соврал, чуть было не выдумал, что это я. Это был другой. Его звали Утис.
— Опять ты заговорил на своем наречии, — сказала она. — Что за странное имя. Что оно означает?
Голос ее стал любопытным, воркующим, еще немного — и она прижмется к нему, внимая ему всем телом.
— Никто, — сказал он.
Они бросили младенца через стену, и тельце его шмякнулось о камни у ворот — кусочек плоти, в котором еще трепетала жизнь. Это сделал не я. Это Война.
Надо сочинить какую-нибудь смешную историю. Раньше я так здорово умел врать, они звали меня Забавником, Выдумщиком, Тем, у кого всегда найдется что порассказать… Но с ребенком это сделал не я, я только…
Надо бы сплести ей какую-нибудь историю подлиннее, разукрасить ее подробностями, ведь до рассвета еще далеко. Он закрыл глаза, ожидая, чтобы проснулась страсть, а с ней пришло забвение. Он вслушивался в голос моря, в гул берегов.
Совсем не обязательно рассказывать правду, правда ей ни к чему. Можно наплести что угодно. Если рассказывать быстро, начинает казаться, будто ты как бы внутри рассказа, рассказ вбирает тебя в себя.
— Это было задолго до того, как я попал к тебе, — начал он. — Это было, когда мы возвращались домой с Войны — с одной из войн.
Что-то мешало.
— Ну? — спросила она, выждав несколько минут.
— Что-то не получается, Калипсо, вижу, я все забыл. Но история была очень смешная…
…очень смешная! — эхом отозвалось в его голове. Я должен ей что-то наплести, думал он. Я задолжал ей забавную историю, вспоминать которую не больно.
— Однажды Утис — да, так звали этого человека — попытался перехитрить Бессмертного, — начал он. — Это презабавная история.
— Ты уже рассказывал что-то в этом роде, — сказала она. — Помню, это было презабавно. Только не помню, о чем.
Он тоже не помнил. В первый год своего пребывания здесь он помнил все и не таил, что помнит. Это сидит во мне, сознавал он, стоит начать рассказывать, и все снова оживет.
— Это и вправду презабавная история, — сказал он. — Про стадо Гелиоса и про… про Харибду и… и про Сциллу.
— И про Сирен? — спросила она.
— Да. Презабавная история.
— Я забыла ее, — сказала она. — Расскажи.
Какая долгая ночь, думал он. Она никогда не кончится.
— Да, история была презабавная, — сказал он. — Мы… то есть тот, кого звали Утис, он был родом… родом с Зама и плыл на корабле — их там была целая компания. Не помню уже, откуда и куда они держали путь. Но кажется, они возвращались домой с войны. Не знаю, с чего начать.
— С Сирен, — предложила она.
— Нет, Сирены были в другом месте. Это были девушки, прекрасные девушки — то есть нет, богини, конечно, они стояли на берегу, манили и…
— По-моему, они пели, — напомнила она, коснувшись его бороды тыльной стороной ладони.
— Верно, они пели. Верно, — подтвердил он. — Но моя история начинается не там. Она начинается у… у другой…
— У другой женщины?
— Да. Или, если угодно, у другой богини,
— Ты жил у нее? И долго?
Она отняла руку.
— Не я, — ответил он. — Тот, кого звали Утис. Да, он жил у нее, только не помню, как он к ней попал. Наверное, возвращался с войны. И провел у нее целую зиму.
— Похоже, так бывает всегда: если они надолго остаются у женщин, значит, они возвращаются с войны, — сказала она.
— Не всегда, — возразил он.
— Может быть, — согласилась она. — Ну, рассказывай дальше.
— Она жила на острове, назывался он Эя. Он лежит на востоке, у берега длинной земли за островом Сардос, за Сардским морем [35]. Ко всему прочему хозяйка острова умела колдовать. Но я не помню уже всей истории. Не помню ее начала.
— А ведь раньше, семь лет назад, когда ты попал сюда, ты помнил.
Он знал, что она права. Он и сейчас мог вспомнить все, если бы захотел.
— Я постараюсь вспомнить главное, — поспешно сказал он. — Странствие привело туда Утиса и его спутников, и, когда они полгода спустя собрались уезжать, она снабдила их съестными припасами, множеством припасов, корабль их прямо ломился от съестного.
— Она что, была богиня, как я?
— Наверно, что-то в этом роде — во всяком случае, из очень благородной семьи. И она умела колдовать.
— Как это?
— В точности не помню, — сказал он. — Но мне кажется, она могла колдовать не взаправду, как боги, а понемножку, как ты. С помощью целебных трав и всего такого прочего. Мужчины, спутники Утиса, пробыли у нее так долго, что стали вести себя… без церемоний. Попросту говоря, они перепивались так, что им мерещились ястребы и крысы, а сами они валялись в грязи, как свиньи. Она добавляла в питье такие снадобья, которые иногда пробуждали в них манию величия, и они воображали, будто они красивее и сильнее всех мужчин на свете, а иногда они вдруг начинали ползать на четвереньках, лаять по-собачьи, рыкать, как львы, или хрюкать, как свиньи. И тогда она давала им другое зелье, которое возвращало им человечий облик. На том острове росла трава, вроде морской капусты — моли [36], а может, мело или моло, ее-то она и использовала как лекарство, подмешивая в муку или в вино, — трава возвращала им человеческий облик или защищала от колдовства. Хозяйке острова нравилось заколдовывать вино так, чтобы гости падали под стол и вели себя как свиньи, но если им удавалось прежде выпить противоядия — жидкости, в которую была добавлена трава, целебная моли, — они колдовству не поддавались Удивительная штука, — заметил он в раздумье.
— Ну, а что было дальше?
— Дальше, м-да, дальше с ним, то есть с ними случилось… не помню что
— Ну а какая она была? Он что, спал с ней, этот Утис? Хороша она была собой?
— Она была очень похожа на тебя, — сказал он. — То есть, по тому, как мне ее описывали, мне кажется, она была похожа на тебя.
— Ну а дальше?
Сердце его тревожно билось, он слышал удары: тук-тук-тук-тук. Так бывает, когда бежишь по кочковатой каменистой земле.
— Тут начинается небывальщина, — сказал он.
Он рассказывал медленно, подбирая слова, иногда делая короткую паузу и прислушиваясь к ударам своего сердца, к голосу леса, моря, к потрескиванью звезд. Иногда с горной пустоши доносилось вдруг блеянье испуганной или отбившейся от стада овцы. Иногда ему казалось, он слышит шаги — они удаляются, замирают.
— У нее была усадьба, где они некоторое время прожили, и она щедро снарядила их в дорогу. Это были воины и гребцы — человек пятьдесят. Он плыли домой к югу вдоль длинного побережья. Им надо было миновать большой треугольный остров. Остров Трех Мысов — Тринакию или Тринакрию [37], — переплыть пролив, а в проливе были сильные водовороты. Она остерегала их против Сирен — сначала Утису и его товарищам предстояло проплыть мимо острова Сирен. Пловцов разбирало любопытство, но и страх тоже, но потом они поняли, что она их обманула.
Сердце билось спокойнее — он ступил на более ровную почву.
— Обманула она вроде как бы из ревности. Сирены были прекрасные девушки, они стояли на берегу, на небольшом островке, махали рукой и пели. Вообще-то плыть мимо того островка было очень опасно, это место пользовалось дурной славой.
— И что, они сошли на берег, на остров Сирен?
— День был очень жаркий, — продолжал он, — И матросы вели себя как малые дети. Они залепили себе уши воском, чтобы не соблазниться пением; один только Утис не стал затыкать ушей. Но он тоже боялся. Он попросил двух своих корабельщиков привязать его к мачте, чтобы он не мог броситься вплавь к их острову или уговорить товарищей пристать к берегу. Потом я понял: там была, наверно, певческая школа, там обучали певиц для хора, и девушки из хороших семей жили там по нескольку месяцев на пансионе во время тамошнего бархатного сезона.
— А ему хотелось поплыть к берегу?
Он заколебался.
— Отчасти. Девушки были хороши собой, и голоса них, как видно, были свежие, звонкие. Ну и вообще, сама понимаешь — молоденькие девушки. Он хотел объяснить это своим людям, но те были до того напуганы, что ничего не понимали, да к тому же уши у них были залеплены воском. Они вообразили, будто Утиса околдовали Сирены, то есть девушки и их пение. Но ничего страшного с ним не случилось. Он хотел рассказать им правду, втолковать им, что зря они трусят, но куда там.
— А что было потом?
Ему пришлось подумать.
— Ах да, эта полубогиня предостерегала их еще против кое-чего. Потом-то они поняли, что она поступала так просто из эгоизма. То есть когда она пугала их девушками, а не водоворотом. Потому что плыть там и вправду опасно Было два пути: один длинный, тогда им пришлось бы обогнуть большой остров с запада, а другой короткий — через пролив между восточной частью острова и Большой землей. Они долго спорили, но потом выбрали короткий путь, они спешили домой. По своему обыкновению все преувеличивать полубогиня — ее звали Кирка — расписала этот путь страшными красками, объявила, что в проливе живут чудовища, пожирающие людей, и прочее в этом роде. Одно чудовище она называла Харибдой, а другое — Сциллой. Спутники Утиса и так уже были напуганы, а тут они совсем перетрусили. Понимаешь, там были подводные ямы и водовороты, а течение такое сильное, что вода клокотала. Они добрались до этого места в вечерних сумерках, после долгого плавания. При первой попытке проплыть между Скалой и Пучиной Смерти команда Утиса потеряла несколько весел. Сам Утис тоже поддался общему гнетущему настроению. Во всяком случае, он стоял, держа наготове два копья, а вообще-то все это был вздор.
Она выждала, потом:
— Почему вздор?
— Он в конце концов и сам поверил, что по обе стороны пролива сидят два чудища, готовые их всех сожрать. А дело было куда опаснее. Пройти по этому проливу почти невозможно. И все-таки они его прошли. Но и самому Утису, и многим из его спутников казалось, будто они видели чудовищ. Всего он потерял двенадцать человек — там были такие водовороты и налетел вдруг такой сильный ветер, что их швырнуло за борт, словно невидимая рука стащила их с корабля.
Он вдруг ощутил достоверность своего рассказа, и ему стало трудно выдерживать беспечный тон. Люди барахтались в воде и кричали, а потом их увлекло течением. Некоторые были его земляками, другие — уроженцы Ага-мемнонова Аргоса [38], победители в великой войне, возвращавшиеся домой каждый со своей долей хвастовства и чести, и погибли ни за грош, упали за борт, потеряв равновесие, или были смыты волной, успели только крикнуть, прежде чем пойти ко дну. Он пытался отвести взгляд от этой картины, но она вновь и вновь вставала перед его глазами. А в самой глубине, перед тем человеком, который сидел у него внутри, стояла другая картина, другое имя. Астианакс.
— Ну а потом? — полюбопытствовала она.
— Что? — переспросил он. — Что потом?
— Я хочу знать, куда вы поплыли потом, — неосторожно сказала она. И тут же поправилась: — Я хочу знать, что было дальше — с Утисом и его друзьями.
— Та, у которой они жили, предостерегала их еще об одной опасности, — сказал он. — Она говорила насчет стада.
— Стада?
— Ну да, насчет стада Гелиоса.
— А что, разве Гелиос заделался крестьянином? — богохульно пошутила она.
Стояла ночь, странник все еще не вернулся издалека.
— Она называла его стадом Гелиоса, — сказал он. — На острове Тринакрия со стороны пролива есть мыс, коса, крюком выдающаяся в море, ну да, она похожа на скрюченную руку, на коготь, острие которого обращено к Длинной суше. А в бухте, у подножья вулкана, не то она сама, не то ее родичи держали стадо рогатого скота. «Если вы до него дотронетесь, вам несдобровать, — сказала она, — потому что владелец стада — сам Гелиос. Еды у вас с собой вдоволь, вы будете сыты и так, вам незачем резать его коров и быков. Но если вы все же их тронете, сами понимаете, что вас ждет — домой вы никогда не вернетесь». И они, конечно, обещали — само собой, ни под каким видом, да никогда в жизни.
Они добрались до Гелиосова мыса вечером, когда в воздухе посвежело. Целый день плыли они при попутном северо-западном ветре, и, хотя они потеряли многих своих товарищей, они повеселели, когда, подходя к берегу, увидели громадное стадо и услышали, как мычат на пастбище коровы с набухшим от молока выменем. Животные были благородной породы, все туловище, кроме ног, медно-коричневое, и у большинства на лбу, как заметили потом мореплаватели, белая звезда, вроде отметины Гелиоса. Еще дотемна они вошли в просторную бухту, и им показалось, будто они вступили в обитель самих Бессмертных богов. Вообще-то они собирались здесь только переночевать. Сам Утис предпочел бы плыть дальше, обогнуть с юга носок Длинной суши и держать путь дальше на восток к родному берегу. Но поскольку все же решено было пристать к мысу, он напомнил матросам, что они обещали не трогать Гелиосово стадо.
Наконец-то он выбрался на верную дорогу; история и в самом деле становится забавной. Калипсо придвинулась ближе, рука вернулась на прежнее место, пальцы ласково перебирали его бороду.
— Еды у них было вдоволь, — продолжал он, — Но ночью матрос по имени Эврилох и двое его товарищей никак не могли уснуть, их томило какое-то беспокойство; они пошли прогуляться по мысу в глубь суши и набрели на пещеру. Вернулись они утром сонные, но довольные.
— Они что, женщин надеялись найти? — спросила она, приблизив губы к его уху.
— Погоди, услышишь, — сказал он. — Не знаю, имели ли Бессмертные боги отношение к этому делу и вообще вспоминали ли они об Утисе и его людях, но только на другой день ветер упал. Мореплаватели решили переждать еще день, чтобы не грести по жаре. Они отправились в пещеру и там улеглись — в пещере было прохладно и приятно. «Мы могли бы здесь задержаться, — предложил Эврилох, — еды здесь сколько душе угодно». И он откровенно признался, что ночью они зашли в глубь острова и напугали двух девушек, которые, как видно, пришли доить коров, и те умчались так быстро, что они не сумели их догнать и изнасиловать. Но зато милостивые боги дали им увидеть вблизи откормленных телков. Утис, который и впрямь намеревался сдержать слово, опять напомнил им об уговоре, но на сей раз они уже не обещали ничего определенного. По крайней мере сам я не стану есть этих телят, решил про себя Утис.
— Ну а девушки?
— Вечером кое-кто из спутников Утиса отправился на поиски доильщиц — пока днем они нежились под сводами пещеры, в них проснулась похоть. Но девушки исчезли. Однако стадо по-прежнему оставалось на пастбище, и, пощупав вымя у коров, путешественники убедились, что их успели подоить. Утром вновь задул ветер, но теперь он дул с юго-востока, а потом сменился южным. Они втащили корабль как можно дальше на сушу, а съестное перенесли в пещеру. К вечеру почти все они почувствовали, что пещера хранит стойкий запах молодого женского тела.
— И им захотелось остаться? — прошептала она. — Остаться там, где пахло молодым женским телом?
— Они оставались там тридцать пять дней, — ответил он.
— А девушек поймали?
— Они обещали не трогать стадо, а насчет девушек никаких обещаний не давали. Но я не хочу больше говорить об этом.
— Забавная история, — сказала она. — А что, Утис по вечерам и по ночам тоже выходил охотиться за девушками? Удалось ему поймать какую-нибудь из них?
— Не хочу больше говорить об этом, — сказал он. — Я ведь ничего в точности не знаю.
— Уж верно, они поймали девушек.
— Одну, — сказал он. — Кто-то из них вышел ночью побродить и встретил ее в лесу. Ну, и что случилось, то случилось.
— Это был Утис?
— Не хочу больше говорить об этом, — сказал он. — Они же были не старые еще мужчины и возвращались домой с войны. А тот, кто нашел девушку, не хотел обделять товарищей. Она досталась всем.
— А что с ней стало потом? — прошептала она.
Он ответил тихо-тихо, в шепот леса, в шелест прибоя, в шуршанье звезд:
— Она этого не снесла.
Он ненавидел ее за ее неутолимое любопытство. Ей хотелось знать. Ей хотелось видеть. Я должен рассказывать дальше, мне надо подавить в себе это воспоминание, думал он. Надо что-нибудь выдумать.
— Вообще-то это была пресмешная история, — сказал он тихо, глухо, хрипло.
— История с девушкой? — спросила она.
— Они побывали на войне и потом долго странствовали. С людьми такое случается. А вообще это было всего лишь нечаянное происшествие.
— Ну а другая девушка? Ее они не поймали?
— Не поймали, — ответил он. — Она отправилась к своему хозяину или управителю, словом, к тому, кто правил на Крючковатом мысу или на Большом острове.
— А он жил на острове?
Я должен сочинить что-нибудь забавное, думал он, теперь уж я просто вынужден придумать что-нибудь смешное.
— Это был Гелиос, — сказал он. — Она, Кирка, и в самом деле не солгала. Это был не кто иной, как Гелиос.
Он рассказывал взахлеб, на губах его пузырилась слюна, и он отворачивался, чтобы она этого не заметила.
— Я уверен, что это был Гелиос. Штормовой южный ветер держался долго, им пришлось ждать, запасы пищи у них оскудели. Однажды, пока Утис спал, Эврилох отправился на пастбище и зарезал быка. Когда Утис проснулся, он понял, что все они обречены.
— А разве они не могли ловить рыбу? У них что, не было сети?
— Это были воины и герои, а не рабы — рыбы они не ели.
— Ах да, верно, — сказала она. — Они не были рабами, это были знатные люди — славные победители, совершавшие славное плавание после славной войны. Это были воины.
— Да, — сказал он.
— И что же, разве они не сотворяли возлияний богам?
— Сотворяли, но вино у них кончилось, им пришлось довольствоваться водой. И потом, не могли же они приносить Гелиосу в жертву его же собственных быков. И вот все время, пока свирепствовала буря, они ели и спали. Иногда выходили искать вторую девушку.
— Они же могли охотиться, — заметила она.
— Им не хотелось, да к тому же дичи было мало. И потом, они в конце концов вообразили, что боги сами послали им стадо — чего ради стрелять зайцев или птиц? Но в один прекрасный день они прикончили всех находившихся под рукой быков, коров и овец. Ветер к тому времени утих, и они решили продолжать путь. И вот тут-то и случилось самое смешное.
Что бы такое сочинить, думал он, смешное-пресмешное, уморительное и развеселое, потешное до слез, до колик.
— Вообрази, какой разгром они оставили после себя на острове, — сказал он. — Они ведь забивали скот на скорую руку. Забьют быка — вырежут самые лакомые куски, зарежут овцу — зажарят самые вкусные части. Они перебили уйму животных, не знаю в точности сколько. А черепа, и кости, и шкуры с остатками мяса валялись вокруг и смердели. И знаешь, что случилось, когда они столкнули свой корабль на воду и собрались выйти в море?
Ему еще предстояло сочинить, что случилось, — она его не торопила.
— Черепа поднялись с земли и стали блеять и мычать, — начал он, нащупывая почву. — А шкуры хлопали над нашей головой, словно крылья каких-то странных птиц, а кости…
— Над нашей головой?
|
The script ran 0.034 seconds.