Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Эртель - Гарденины, их дворня, приверженцы и враги [1889]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic, sci_history

Аннотация. А. И. Эртель (1885 -1908) - русский писатель-демократ, просветитель. В его лучшем романе «Гарденины» дана широкая картина жизни России восьмидесятых годов XIX века, показана смена крепостнической общественной формации капиталистическим укладом жизни, ломка нравственно-психологического мира людей переходной эпохи. «Неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа, это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у новых, ни у старых писателей». Лев Толстой, 1908. «Гарденины» - один из лучших русских романов, написанных после эпохи великих романистов» Д. Святополк-Мирский, 1926.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I Экскурсия швейцара Григория в область сравнительной физиологии. — Откровенные излияния барчука. — «Орел». — Нервы и сон Элиз Гардениной. — Утро ее превосходительства. — Вернопреданное письмо — «Серебряный чай». — Успокоительные отчеты — Случай на Сенной и неудачная поездка дворецкого Климона Алексеича на студенческую квартиру. — «Ну, времечко наступило!» Зимнее петербургское утро. Пухлыми непрерывными хлопьями падает снег. С Гагаринской набережной видны, как сквозь сито, очертания Васильевского острова, мосты, елки на Неве, придавленные стены Петропавловской крепости, шпиц собора и правее — спутанные линии крыш на Петербургской и на Выборгской, далекие фабричные трубы. Швейцар Григорий окончил чай в своей каморке, перетер и прибрал посуду, сладко зевнул, потянулся, не спеша напялил на свое откормленное тело коротенький кавалерийский полушубок и, отомкнув зеркальные двери подъезда, вышел наружу. Младший дворник, рыжий малый со скуластым коричневым лицом, в засаленной поддевке и в фартуке, отметал снег. — Снежит, Григорий Евлампыч, — сказал он, почтительно кланяясь швейцару. Швейцар прикоснулся к своей фуражке с галуном, постоял, посмотрел, прищурившись, на Неву, сделал неодобрительное лицо и начал чистить суконкой медное яблок» звонка. — Отчего это, Григорий Евлампыч, господа спят долго? — сказал дворник, опираясь на метлу. — Я вот на Калашниковой у купцов жил: те страсть как рано поднимаются. — Вот и вышел дурак, — важно проговорил швейцар, — то купцы, а то господа. — Что ж купцы? Чай, естество-то одно. — Эва, махнул! Может, и у тебя одно естество с генеральшей? Дворник не решился ответить утвердительно. — Об нас что толковать, — сказал он, — коли из мужиков, так уж из мужиков. А я вот насчет купечества. Какие есть несметные богачи, но между прочим встают рано. — Да купец-то, по-твоему, не мужик? Дедка его ошметком щи хлебал, а он разжился, в каретах ездит. Но все ж таки, как его ни поверни, все — черная кость. Обдумал что сказать — естество! Ты видал ли когда тело-то барское, какое оно из себя? — А что? — А то! Барское тело — нежное, белое, вроде как рассыпчатое, самые прожилки-то по нем синенькие. Али голос возьми у настоящего барина. У него и голос-то благородный, вальяжный такой. Сравнял! — Ну, пущай, Григорий Евлампыч, пущай… Я только вот о чем: с чего они спят-то долго? — Ас того и почивают, что господа. И потом (Григорий говорил «потом») женский быт. В женском быту завсегда, брат, спится крепче. — Кабыть работа. — А ты думал — нет? Вот вчерась их превосходительство с визитами ездили — раз; перепрягли лошадей, на Морскую к французинке поехали — два; оттедова, господи благослови, в приют на Васильевский остров — три; из приюта за барчуком в училище — четыре; а вечером в симфоническое собрание, на музыку. Вот и понимай, деревенщина, какова барская работа. Дворник хотел что-то сказать, но только крякнул, поплевал на руки и с остервенением стал действовать метлою. В это время на подъезд выбежала молоденькая горничная. — А! Федось Митревна! Наше вам. На погоду взглянуть? — сказал ей швейцар, игриво осклабляясь. — С добрым утром, Григорий Евлампыч! У, снежището какой! — Горничная вздрогнула плечами и спрятала руки под фартук. — Григорий Евлампыч! Барышня приказали: приедет мадам певица — не принимать, им сёдни нездоровится, петь не будут. — Что так? Аль простудимшись? — А кто их знает; встали с восьми часов, — скажи, говорят, чтоб не было приему. — Ладно. Их превосходительство почивают? — Почивают еще. Юрий Коскентиныч только кофий откушали, должно в училище поедут. Рафаила Коскентиныча немец будить пошел… то-то хлопоты их будить! Брыкаться начнут, беда. — Григорий, Григорий! — повелительно прозвучал на верху лестницы тот «благородный» барский голос с приятным и важным рокотанием в горле, о котором Григорий только что рассказывал дворнику. Швейцар торопливо отворил двери подъезда, вошел какой-то скользящею и беззвучною походкой в сени, вытянулся, снял фуражку. Горничная, повиливая всем корпусом и не вынимая рук из-под фартука, побежала наверх. Навстречу ей, сидя на позолоченных перилах лестницы, быстро спускался плотный, белотелый, чернобровый юноша с необыкновенно румяными губами, с блестящими глазами навыкате, в синей «уланке» и рейтузах, ловко обхватывающих его стройные и гибкие ноги. На площадке лестницы он спрыгнул с перил, щелкнул каблуками, закричал притворно строгим голосом: «Эт-тэ, что несешь под фартуком?» — и схватил горничную. Та взвизгнула, вырвалась, побежала далее с румянцем стыда и счастья на лице. Юноша молодецки шевельнул плечом, засунул руки в карманы рейтуз и, напевая из «Мадам Анго», сошел вниз. На жирном лице швейцара играла почтительно-восхищенная улыбка. — А? Снег, мороз, Григорий, а? — сказал юноша, стараясь говорить басом и смотря выше швейцара. — Так точно, ваше-ство, одиннадцать градусов. — Скажи Илюшке, чтоб Летуна заложил. — Слушаю-с, ваше-ство. В бегунцы прикажете? — А? Да, да, пусть в бегунцы заложит. — Слушаю-с. Юноша еще хотел что-то прибавить, но вместо того промычал, значительно пошевелил выдвинутою нижнею губой и, напевая, подошел к зеркальным стеклам подъезда. За ними виднелся рыжий малый с метлою. — А? Кто такой? — спросил юноша. — Младший дворник, ваше-ство, с неделю тому нанят, — и швейцар улыбнулся своему разговору с дворником. — Ты что смеешься, а? — Деревенщина, ваше-ство, все по купцам живал. Удивляется. — Чему удивляется? — Удивительно ему, как живут господа и как купцы. Мужик-с. Барчук вдруг схватил Григория за пуговицу и с оживленным, наивно-детским выражением в лице сказал своим настоящим, ломающимся голосом: — Я не понимаю, Григорий, отчего мы не берем людей из Анненского, а нанимаем от разных купцов и тому подобное, а? Я понимаю тебя: ты — из гусар, вахмистр и тому подобное. Ты знаешь, я тоже выйду в гусары. В лейб-гусары, а? Но из Анненского у нас Илюшка, и больше никого. Горничные у maman — немки, у сестры Лизы — Фенька эта, — он кивнул подбородком в сторону лестницы. — Но я люблю, чтоб все были наши крепостные. Понимаешь, это настоящий барский дом, когда собственные люди. Это делает тон. Вот как у графа Обрезкова. Ты знаешь нашего анненского повара? — Никак нет, ваше-ство. — Великолепнейший повар, а? Папа воспитывал его в аглицком клубе. Я тебе скажу, братец, какое он фрикасе делает из куропаток! Но вот живет в деревне, болтается, вероятно пьянствует. — Когда изволите, ваше-ство, в вотчину прокатиться, там покушаете. Юноша быстрым движением прошел вдоль сеней и бросился на резной дубовый стул около пылающего камина. — В том-то и дело, милейший мой, — сказал он, понижая голос и совсем дружелюбно взглядывая на швейцара, — в том-то и дело, братец, что любезнейшая сестрица с своими нервами… Вот бабы, а? Не по-нашему, брат, не погусарски. Чуть что — ах, Элиз! Ах, ах, за доктором, в аптеку, за границу! — и он сделал кислое и жалобное лицо, передразнивая кого-то. — Понимаешь, Григорий, я говорю: отлично, поезжайте, черт побери, с вашею плаксой Элиз в Гиер, в Остенде, а я не могу, я — владелец, я должен быть в Анненском. Рафу пятнадцать лет, позвольте спросить, кто же хозяин? Воруют там разные… maman ничего не смыслит, а? Я отлично понимаю: прежде, бывало, наворует, а он всетаки крепостной. Я всегда могу от него конфисковать и тому подобное. Но теперь наворует и — ффють — ищи его, а? — Это так точно-с. — И ты знаешь, Григорий, управляющий в Анненском тридцать лет служит, — можешь вообразить, сколько он наворовал! Конюший Капитон — сорок лет, кажется… Продает лошадей, покупает, — все это безотчетно. Как тебе покажется, а? Но я намерен все это привести в порядок, повоенному, братец! — и, помолчав, неожиданно добавил: — Ты знаешь, Григорий, я тебя возьму в конюшие, а? Хочешь? — Рад стараться, ваше-ство. Конечно, когда изволите войти в совершенные лета. — Ну да, ну да. Ты знаешь, я решил так: послужу в лейб-гусарах… ну, хоть до эскадрона, потом перейду в штаб, потом дадут полк, — конечно, кавалерийский, терпеть не могу эту пехтуру! — ну, и потом, потом… — юноша на мгновение задумался, — потом генерал-майором свиты выйду в отставку. А? Ты как думаешь? — Чего лучше, ваше-ство, — с серьезнейшим видом согласился Григорий. — А? Не правда ли? — Юноша широко открытыми великодушными глазами посмотрел на Григория. — Так я тебя беру, братец, можешь рассчитывать. Анненское я Рафу не отдам, пусть берет Орловское… Ты знаешь, Орловское, родовое, а Раф младший… Но оно гораздо, гораздо хуже Анненского, а?. Элиз — по завещанию нижегородский лес. У maman — приданое, да еще вдовья часть: дом, рязанские акции… Вот, братец, не понимаю, для чего бабам состояние, а? Но ты замечаешь, как я отлично все знаю?.. О! Не беспокойся, меня не проведут! — Он помолчал, взял с подзеркальника развернутою газету, но, вновь охваченный потребностью откровенности, отбросил газету, с наслаждением погладил себя по коленке и сказал: — Да, братец, в лейбгусары! Вот прочитаешь в своей газетке: Юрий Гардеыин за отличие производится в ротмистры… Обрадуешься, а? — Точно так-с. — Григорий покосился на круглые часы, вделанные в темно-красную, в помпейском вкусе, стену, и добавил: — Осмелюсь доложить, ваше-ство, не прикажете ли закладывать?.. Четверть десятого… Их превосходительство прогневаться изволят. С лица будущего свитского генерала мгновенно сбежало наивно-доверчивое и великодушное выражение. — Да, да, братец, прикажи, — сказал он гортанным басом и с небрежным видом направился к дверям подъезда. Швейцар, взглянув на барина, тотчас же уловил его намерение выйти наружу и отчетливым, неслышным движением распахнул двери. К тому, что Юрий Константинович не одеваясь и с обнаженною головой выходил на холод, он, как и все в доме, давно уже успел привыкнуть. Рыжий дворник по-прежнему разметал снег. Барчук рассеянно посмотрел на пустынную набережную, на белую равнину Невы, перевел свои выпуклые красивые глаза на дворника и вдруг, побагровев до самых воротничков, закричал гневным, раскатисто-командирским голосом: — Эй! Шапку долой!.. Эт-тэ что такое — шапки не ломаешь. Я тебя научу, ррракалья! Рыжий малый торопливо сдернул свой ваточный картуз и с испугом и удивлением уставился на барчука. Тот круто повернулся, перевел широкими, точно для густых эполет созданными плечами и твердым шагом, грудью вперед, вздрагивая на ходу туго обтянутыми икрами, поднялся по лестнице «Орел!» — думал Григорий, по-солдатски провожая глазами барчука. Странно высокая девушка лет семнадцати, с гибким и опять-таки до странности тонким станом, с неправильными, но чрезвычайно выразительными чертами бледного личика, стояла у окна и смотрела в сторону Невы. Комната была огромная, звонкая зала. Навощенный паркет, белые стулья, размещенные в строгом порядке, черный рояль в углу, мраморный бюст Екатерины на высоком белом консоле, люстры в белых чехлах, белые, под мрамор, стены, лепные амуры и арабески на потолке придавали зале вид необыкновенна холодного и важного величия. Девушка следила туманным и грустным взглядом, как волновалась сеть мерно падающих снежинок, как с угрюмою подозрительностью высматривали едва заметные впадины окон в стенах крепости, как смутно и изменчиво пестрели вдали и вблизи люди, лошади, дома, птицы, мосты, елки, высокие фабричные трубы Ей хотелось плакать. Вчера, возвратившись с матерью изсимфонического концерта, она долго не могла заснуть, волнуемая мучительно-сладкими звуками, и, чтобы прогнать бессонницу, развернула первую попавшуюся книгу. Книга оказалась старая — «Русский вестник» за 1866 год, — и в ней та глава известного романа, где герой встречается в логребке с пропойцей-чиновником, слушает его потрясающий рассказ. До четырех часов ночи читала Элиз эту книгу и припоминала весь, еще прежде прочитанный, роман, который с удивительной силой истерзал ее живое воображение. Конечно, вышло случайно, что она могла прочитать его: кроме целомудренно-скучных томиков Таухница, ей не полагалось читать романы, но «Русский вестник» давно уже получил некоторое право гражданства в семье Гардениных, успел внушить такое доверие, что на его бледно-зеленые книжки смотрели как на совершенно безвредную и даже для чего-то необходимую домашнюю вещь. Вещь обязательно лежала первый месяц на видном месте, потом облекалась в прекрасный переплет, потом украшала собою, вместе с другими прекрасно переплетенными книжками, дорогой книжный шкаф, потом… о ней забывали. И вот, вместо того чтобы успокоиться, Элиз читала, припоминала и думала. И когда легла в постель, забылась в тревожных грезах, вскрикивала, стонала, часто просыпалась. Дикие, отрывочные сны, с странною яркостью подробностей, с самым невозможным смешением фантастического и действительного, не давали ей отдыха, мучили ее жестоко. Картины, совершенно не свойственные тому, чем она жила и к чему привыкла, совершенно не соответствующие ее богато убранной комнате — тяжелым гардинам» изящной голубой мебели, коврам, нежному шелковому одеялу, — преследовали ее. И, что всего было ужаснее, она сама участвовала в них, чувствовала себя только наполовину Элиз Гардениной, другая половина была глубоко несчастная девушка с светлыми покорными глазами, с кроткою и страдальческою улыбкой, слабенькая, худенькая, — одним словом, Соня Мармеладова. Эту Соню — Элиз истязали, преследовали, били, ругались над нею… А она на все отвечала каким-то болезненным восторгом, горела нестерпимою жалостью, терзалась мучительною любовью. И вся эта цепь отрывочных сновидений к утру закончилась странным, самым несообразным сном. Будто входит Элиз в огромную залитую огнями залу Хоры, места за колоннами, ложи, кресла, проходы — все переполнено людьми. Сверкают звезды, эполеты, бриллианты, блестят обнаженные плечи и руки, пестреют ленты цветы, кружева, перья… И Элиз чувствует себя ужасно смущенной, потому — что ее бальное платье в необыкновенном беспорядке, оборваны цветы, нет перчаток и веера Кроме того, она знает, что запоздала, что она необходима здесь, что ее ждут… Она идет вдоль партера, торопливо переступая ногами, не смея поднять глаз — отовсюду устремлены на нее насмешливо-любопытные взгляды, — пробирается куда-то вдаль, к эстраде, где виднеется безмолвный оркестр. «Не правда ли, как эта скрипка похожа на Элиз Гарденину? — произносит чей-то знакомый голос во втором ряду. — Но как оборвана! Как измята прическа! Смотрите, смотрите — трен в грязи!» — «О, mesdames, обратите внимание на фагот… Какой уморительный фагот!» — восклицает флигельадъютант Криницын, указывая на бегущего впереди Элиз человека. Человек — в мещанской чуйке, в решительно надвинутом картузе и с строго и презрительно стиснутыми губами… «О, какой смешной фагот! О, какой невероятный, невозможный, никуда не годный фагот!» — раздается по всей зале. «Зачем же они смеются? — думает Элиз. — Ведь это вовсе и не фагот Ведь это тот самый, что бежал за ним и заглядывал ему в лицо, крикнул ему: Убивец!» Но ей некогда думать. На эстраде множество людей. Все они смотрят(на Элиз, будто недовольны ею С стесненным сердцем она входит на возвышение, оглядывается… Что это такое? Звезды, цветы, бриллианты, обнаженные плечи, тысячи биноклей, тысячи любопытных и выжидающих глаз отступили куда-то далеко, далеко… В неясном тумане колышется какая-то зыбь, мелькают бесчисленные огни, едва слышится несвязный говор, похожий на жужжание. На эстраде особый мир, что-то свое, отрезанное, независимое от того. И это вовсе не эстрада, это — мрачное подземелье Откуда-то льется скудный, синеватый, таинственно мигающий полусвет. В разных положениях, в мертвой неподвижности застыл оркестр. И какой странный оркестр! Тут были женщины, девушки, дети, старики, все в лохмотьях, с измученными лицами, с кровавыми подтеками и шрамами, с отвратительными язвами, выставленными точно напоказ… «Наконец-то!» — сказал бледный, с безумно-тоскливыми глазами человек. И как будто единодушный вздох, как будто тысячеустый шепот пронеслось по оркестру: «Наконец-то!.. Наконец-то!..» Смертельный ужас охватывает Элиз… Она становится в ряд с другими и ждет. Она знает, сейчас совершится что-то страшное… И вдруг тонкий, протяжный, высоко взлетающий звук — звук скрипки — помимо ее воли вырывается из ее груди. Рыдающая нота виолончели присоединяется к нему… «А! Это непременно Соня, — думает Элиз. — Как хорошо, как похоже!» Но вот вздрогнула палочка в руках бледного человека, пауза… Все задвигалось, заволновалось, кто-то в отчаянии всплеснул руками, какая-то женщина стала мерно покачиваться, сидя, низко потупив голову с распущенными волосами, с выражением необыкновенного страдания закрывая лицо… «О, скорее же, скорее!» — молила Элиз. И целое море звуков наполнило подземелье: флейты, гобои, кларнеты, альты, виолончели, басы… Потрясающие звуки, похожие на человеческий голос. Там слышался истерический, неперестающий хохот, там — робкое всхлипывание, там раздавался пронзительный, насильственно задушаемый крик, там проклинали кого-то, молили о пощаде, издавали тихие, жалобные стоны, там — в торжественных, трагических аккордах прославляли страдание и жертву. Волосы поднимались на голове Элиз… Ей казалось, что она тает. Ее звуки — она слышала их — все могущественнее и согласнее вливались в стройную разноголосицу оркестра… Но ей было слишком больно. «Нет, это не может продолжаться, — думала она, — я не возьму этой ужасной ноты… струньр порвутся… я изойду слезами!» Но звук вылетал, и она вскрикивала с каким-то горестным упоением: «Ах, как хорошо! Ах, как я счастлива!» Вдруг пронесся вопль несказанной, нечеловеческой муки… Музыка кончилась. И другой вопль — восторженный, ликующий, — гром рукоплесканий, крики, вызовы, точно шум разыгравшейся вдали и все приближающейся бури… Элиз стоит на краю эстрады, ждет… И вот из сплошного рева вырываются отчетливые слова: «Элиз Гарденину! Элиз! Элиз!» Тогда она поняла, что все кончено. И видит — эстрада сделалась как-то ниже залы, приходится всходить по ступенькам. И подумала: надо идти, надо пожертвовать собою. И увидала на себе оборванное платье — грязный шлейф, помятые цветы, увидала свои голые плечи… Ей стало ужасно стыдно «Соня, — прошептала она, — закрой мне плечи, мне стыдно» Соня накрыла ее стареньким, изорванным, но необыкновенно мягким и теплым платком. «А он?.. Где же он?» — прошептала Элиз и вдруг увидела у себя в ногах бледного человека с безумно-тоскливыми глазами «Не тебе поклоняюсь — поклоняюсь страданью твоему великому», — проговорил он. И снова послышались нетерпеливые крики: «Элиз Гарденину! Элиз! Элиз!» С упавшим сердцем, путаясь в шлейфе, содрогаясь от непомерного ужаса, Элиз всходит высоко-высоко… И видит — выступил из разряженной толпы брат Юрий, протянул венок, положил ей на голову… Раздался оглушительный, наглый, ликующий хохот. «Что это… мне больно?» — недоумевает Элиз и вскрикивает: мелкие капли крови спадают с ее головы, сочатся по корсажу ее белого платья… Она поднимает руки, схватывает венок: острые шипы вонзаются в пальцы… «А, это — оно, конец, смерть, жертва…» — с быстротою молнии проносится в ее голове. И точно кто толкнул ее: в холодном поту, с лихорадочной дрожью во всем теле она проснулась. И не могла больше спать. Позвала Феню, оделась, попросила поднять тяжелые драпри, увидала печальный сумрак на дворе, падающий снег… закуталась в пуховый платок, сжалась в глубоком, просторном кресле. И долго сидела, не отрываясь от окна, временами вздрагивая, с тяжелою головой, с ноющею болью в сердце Час спустя в столовой послышался громкий, развязно-бодрый голос Юрия. Элиз сморщилась, точно от боли, и вышла в столовую. Юрий пил кофе, глотал с необыкновенным аппетитом куски горячего хлеба с маслом и веСело, с беспрестанным повторением своегб противного и небрежного «а?», что-то рассказывал экономке Гедвиге Карловне. — Как вы рано встали, фрейлен! Угодно кофе? — понемецки спросила Гедвига Карловна — А? Вы опять в нервах, милейшая! — насмешливо проговорил Юрий. Элиз промолчала, сделала презрительное лицо и, боясь расплакаться перед этим «несносным мальчишкой», ушла в залу, выходящую окнами на Неву. К подъезду подали серого в яблоках рысака, вышел Юрий в своей бобровой шинели и в надвинутой набекрень фуражке, швейцар Григорий с подобострастным выражением на лице подсадил его, застегнул полость, кучер Илюшка шевельнул вожжами, серый взял с места крупною рысью, обдал санки целою тучей снега… Мгновенно полость, шинель Юрия, кожаный армяк Илюшки покрылись белою пылью и хлопьями падающего снега, стали одного цвета с лошадью. «Как им весело!» — со вздохом прошептала Элиз и начала ходить вдоль залы, невольно прислушиваясь к одинокому звуку своих шагов. Звук этот казался ей невыразимо печальным, и особенно, когда она сильнее нажимала каблуком и ходила мерно и медленно. И она нарочно старалась тяжело ступать и растягивала шаги. В ее воображении — снег, падающий за окнами, мутное небо, пустынная равнина Невы, черные равелины крепости, похожие на гробы, пестреющая неясными очертаниями даль и этот одинокий странно-гулкий звук ее шагов сливались в одну картину с каким-то унылым, безнадежно-горестным содержанием. И такая картина доставляла ей жгучее, растравляющее наслаждение. Но немного спустя ей захотелось усилить это наслаждение, увеличить прелесть отчаяния. Ей показалось, что если она не сделает этого, тупое и холодное равнодушие скоро овладеет ею, и тогда будет еще тоскливее и скучнее смотреть «на все на это», двигаться, говорить, идти в столовую, когда там появится maman, слушать о вчерашнем концерте, о приюте, о том, что дяде Сергею Ильичу предлагают место губернатора в Туле. Она подошла к роялю, бесшумно открыла его, помедлила несколько секунд в боязливой нерешительности и взяла аккорд. И жалобно-протяжный звук точно вонзился ей в душу… Тайные слезы закипели в ней от преизбытка тоски и счастья, от того, что все так холодно, сумрачно, угрюмо и хочется всех спасти и за всех умереть. Вдова действительного статского советника Татьяна Ивановна Гарденина постоянно проводила зиму в Петербурге, летом же с некоторых пор жила за границей. Года два-три тому назад распорядок жизни был несколько иной. Вместо заграницы она с детьми жила летом в своей воронежской деревне. Но случилось так, что здоровье дочери Лизы расстроилось, доктора нашли в ней признаки малокровия и порекомендовали морские купанья, виноград, осень на юге. Приходилось жить в Остенде и в южной Франции. Это огорчало Татьяну Ивановну. Когда Юрий поступил в училище, нужно было в начале августа отсылать его одного с гувернером в Петербург, а с гувернерами он постоянно ссорился и не ставил их ни во что. Кроме того, самой Татьяне Ивановне гораздо более нравилась покойная и безмятежная жизнь в деревне со всеми удобствами, с старыми и преданными слугами, с глубоким почетом, которым она бывала там окружена, нежели суетливая, беспорядочная, мещанская жизнь на морских купаньях или где-нибудь в Гиере. И это ее очень огорчало. Петербургская жизнь была совсем другое дело. Гарденины исстари имели здесь свой дом и различные связи; и хотя принадлежали к так называемому среднему дворянству и никогда не бывали в очень больших чинах, тем не менее значительное состояние и родство с двумя-тремя подлинно аристократическими домами давали им возможность от времени до времени появляться в большом свете и иметь там хотя и скромное, но все-таки твердо упроченное положение. Таким образом, петербургская жизнь Татьяны Ивановны шла по привычной и давно наезженной колее и в этом походила на жизнь в деревне. Выдумывать, изобретать, прилаживаться к новым обстоятельствам, сталкиваться с новыми «не своего круга» людьми, утверждать среди них свое положение — все это непременно случалось и непременно нужно было живя за границей, но совершенно не было нужно в Петербурге и в деревне. Тут все было когда-то и кем-то выдумано, изобретено и прилажено. Каждый новый день приносил с собою точное и самое подробное указание, что делать, куда ехать, кого принять, что говорить, кому и о чем написать. Оставалось подчиняться такому указанию — вот и все. И эта-то усвоенная с детства привычка к легкости и удобствам жизни заставляла иногда добрую и весьма благовоспитанную Татьяну Ивановну сердиться и даже роптать на провидение за то, что ее дочь нездорова. Впрочем, последний год Элиз стало лучше, характер ее сделался ровнее, свойственные ей вспышки и «экспансивности» почти прекратились, и домашний доктор, важный и весьма серьезный человек с звездою Станислава на синем вицмундире, хотя и помычал и пожевал губами, прежде чем ответить на вопрос Татьяны Ивановны, но все-таки ответил благоприятно. «М-да, я полагаю, — процедил он, — мне представляется… мне кажется, что вы на лето можете не ехать за границу. М-да, м-да… мне кажется, можно попробовать провести лето в деревне». Это совещание происходило в начале февраля, и обрадованная Татьяна Ивановна тотчас же написала в Анненское, чтобы приготовили дом, объездили верховых лошадей, купили тройку донских для Юрия Константиновича, — его давнишняя мечта, — засадили бы цветники, не сдавали бы сад в аренду и ждали ее в половине мая. Из особенно приятных привычек у Татьяны Ивановны была одна, с которой ей тяжелее всего было бы расстаться и с которой она, однако же, расставалась, когдл жила за границей. Просыпаясь в десять с половиной часов, она любила час полежать в постели с французским романом в руках; полчаса провести в ванне; в течение другого получаса подставлять свое сморщенное и ссохшееся тело мускулистым, как у крючника, рукам горничной Христины, вооруженной тонкими и мохнатыми простынями; и затем, до половины первого отдавать себя в распоряжение другой горничной, обруселой немки Амалии, то есть протягивать ноги, чтобы на них натянули чулки, неподвижно держать голову, чтобы ее причесали и украсили скромною наколкой, стать в такое положение, чтобы затянули корсет, надели и застегнули платье. Это утреннее разделение времени носило в доме особые названия: час — французского романа, час — шведки Христины и час — Амалии. Последний, кроме одевания, наполнен был вот еще какими делами: выпивалась чашка горячего куриного бульона, читались письма, вносимые дворецким Климоном на серебряном подносе, просматривалась согретая и слегка опрыснутая духами газета «Голос», — Татьяна Ивановна не выносила запаха типографской краски, — выслушивались доклады от Амалии, Климона и экономки Гедвиги Карловны о погоде, о новостях в доме, о том, как почивали «молодые господа», и утверждалось составленное поваром меню обеда. Кроме двух горничных, экономки и дворецкого, никому не принято было входить на половину Татьяны Ивановны, когда совершалось ее «утро», Татьяна Ивановна иногда говаривала, непременно улыбаясь при этом слабою и самоотверженною улыбкой, что из всего дня хочется, чтобы только утро принадлежало ей всецело. Подразумевалось, что остальной день она живет для детей и для общества. Таким образом, дети встречались с матерью только за чаем в половине первого. В это же время сходились к столу: два гувернера, англичанка мисс Люси и бесцветная особа, Ольга Васильевна, в неопределенном звании «чтицы». Конечно, и для детей и для всего этого люда в девять часов подавался особый «чай», — то есть и чай, и кофе, и горячий хЛеб со сливочным маслом, — но подавался не столь парадно и без холодного завтрака. Первый чай в доме называли «медным», второй — «серебряным», как потому, что только во время второго чая подавался серебряный самовар, так и потому, что второй чай был обставлен сытнее и торжественнее. Первым чаем заведовала экономка Гедвига Карловна, вторым — сама Татьяна Ивановна, причем присутствовал дворецкий Климон — важный человек с видом, по крайней мере, директора департамента — и беспрестанно появлялся по звонку ливрейный лакей Ардальон. В тот день, с которого начинается наш рассказ, в «час Амалии», Татьяне Ивановне было доложено, что барышня Елизавета Константиновна читали ночью какую-то книжку, почивать изволили дурно, вскрикивали, встали не было еще восьми часов, приказали не принимать учительницу пения, не стали кушать чай, не поздоровались с Юрием Константиновичем, когда вышли в столовую, долго гуляли в бальной зале, ушли затем в свою комнату, сидят пишут; из себя нехороши. Выслушав этот доклад, Татьяна Ивановна задумалась и озабоченно сдвинула брови. Затем было доложено, что Юрий Константиныч сами сбегали в сени («изволили съехать на перилах!»), говорили с швейцаром Григорием с четверть часа, о чем — неизвестно, изволили ущипнуть на лестнице барышнину горничную, выходили на подъезд, гневались на младшего дворника, кушали кофе раньше всех, вдвоем с Гедвигой Карловной, и уехали на Летуне в училище в половине десятого. Татьяна Ивановна нежно, с тайною гордостью усмехнулась. Юрий был ее любимец. — Климон, чем рассердил Юрия Константиныча этот дворник? — спросила она певучим и важным голосом. Климон почтительно вынес вперед, к туалетному столику, свое директорское брюшко. — Шапки не успел снять, ваше-ство. — Как же это так? Отчего же он не успел? — Не могу знать, ваше-ство. Всего вероятнее, по невежеству-с: он прежде в купеческих домах служил. Татьяна Ивановна помолчала, подумала и произнесла: — Ты скажи ему, чтобы этого не было. Юрию Константинычу вредно сердиться. Или, вообще, не лучше ли его уволить? Лучше уволь, Климон, и не бери от купцов. — Слушаю, ваше-ство. — Спросить у Григория, о чем говорил Юрий Константиныч. — Слушаю-с, ваше-ство. — Гедвига Карловна, Фене надо сказать, что если это повторится, я ее отпущу. Юрию Константинычу вредно возбуждать в себе чувствительность. — Это было сказано по-немецки. Гедвига Карловна целомудренно побагровела и по-немецки же ответила: — О да, да! Я непременно скажу ей это. В молодые годы очень вредно шутить с девушками. Затем было доложено, что Рафаила Константиныча разбудили в девять часов, но они изволили брыкаться ножками и нежились в постельке до половины десятого, требовали к себе на ночной столик кофе и выбранили Адольфа Адольфовича «колбасой» за то, что кофе не велено было подавать., Татьяна Ивановна рассмеялась и ничего не сказала на это. Про себя же подумала: «Решительно Адольф Адольфыч не умеет обращаться с Рафом». Затем было сообщено, что другой гувернер, Ричард Альбертович, говорил вчера выездному Михаиле, что нашел себе место— у князя Мостовского и что очень-де счастлив уйти отсюда, потому что ему-де от Юрия Константиныча житья нет. — Ну, и с богом, — проговорила Татьяна Ивановна, — очень рада. — Ольга Васильевна имеет претензий на прачку, — сказала Гедвига Карловна, из почтительности не решаясь изъясняться по-немецки, — будто прачка нарочно дырявит шемизет. Но это оттого, что шемизет стар, очень скверний полотно. — Если не нравится, скажите, чтобы отдавала кому хочет. — Мисс Люси требовайт ковер на весь комнат. Говорит, в Англии всегда на весь комнат ковер. Но у меня нет. — Да, да, то правда, — с грустью о положении мисс Люси сказала Татьяна Ивановна, — у них это принято. Климон, пошли в аглицкий магазин купить сколько надо узкого ковра, — знаешь, дорожками? — и прикажи сшить. Чтобы не особенно дорого. У тебя есть еще деньги? — Точно так, ваше-ство, — семнадцатого числа из орловской вотчины две тысячи прислано. — Ах, да! Я и забыла. Это что у тебя — меню? Дай, пожалуйста. — Татьяна Ивановна с серьезно нахмуренным лбом прочитала щегольски написанное, на особой — бумажке с виньеткой, меню и сказала: — Хорошо. Но отчего так давно нет стерляди по-русски? Пожалуйста, прикажи на завтра, Юрий Константиныч очень любит. — Слушаю-с, ваше-ство. — Можешь идти. Она взяла несколько писем с оставленного дворецким подноса, рассеянно скользнула по ним взглядом, узнавая от кого, и с удовольствием и особенною снисходительностью улыбнулась: среди писем лежал большой самодельный конверт, надписанный старательным старчески-красивым почерком анненского конторщика Агея Дымкина и запечатанный голубком с распростертыми крыльями и пакетом в клюве. Это было письмо от экономки в Анненском, Фелицаты Никаноровны, старинной и преданной слуги, которая вынянчила еще покойного мужа Татьяны Ивановны и давно уже была посвящена во всю интимную жизнь Гардениных. Письмо было такого содержания: «Ваше превосходительство! Милостивая благйдетельница наша Татьяна Ивановна! Сим имею честь доложить вам, сударыня, что по дому, по птичьему двору, а равно по всей вотчине все, слава богу, обстоит благополучно. Индейки начали выводиться, и, бог даст, индейских птенцов весьма будет достаточно. А к приезду вашему я отбила из прошлогоднего вывода сорок штук и кормлю их грецкими орехами. Степан топит печки аккуратно, и, по милостивому письму вашего превосходительства, я приказала протапливать и камин в диванной, дабы, чего боже упаси, не завелось сырости. Что же касательно пыли и выветривания, я слежу пуще глаза за барским добром, уж будьте покойны, матушка. TQ-TO вы нас, верных слуг ваших, обрадовали, матушка-барыня, что пожалуете в Анненское на все лето! А мы, ваши верные слуги, признаться, заскучали без ясных господских глазок. Особливо мне, старухе, грустно. Да и деткам-то будет вольготнее разгуляться в своей вотчине. Конюший Капитон говорил: их превосходительству Лизоньке выездить полукровку Неру; на сей предмет я выдала юбку с старой темно-зеленой амазонки вашего превосходительства. А молодым господам, Юрию Константиновичу и Рафаилу Константиновичу, — пегашку Людмилку и Черкеса. А впрочем, как вашей милости будет угодно. Насчет донских лошадей для Юрочки Капитон докладывает вам особо. Капитонов сын, Ефрем, самовольно ушел из харьковского коновального заведения и определился в Петербург в доктора. Вот времена какие настали, сударыня: дети почитают родителей за ничто. И каким бытом вдруг из низкого звания и принимать в доктора! Сами изволите знать Капитонов характер: скрепился, никому ни слова, намедни, как ни в чем не бывало, выслал двадцать пять рублей Ефрему, но видно, сколь его убил Ефрем своим самоволием. Сами посудите, сударыня: при заводе нет хорошего коновала, Капитон убивается от этого, и вдруг родной сын покидает коновальскую часть; и притом не спросясь родительского благословения. Прискорбно. Не взыщите с меня, глупой старухи, сударыня, — сам Капитон не осмеливается вам доложить: ежели Ефрем явится к вашему превосходительству, — да и как бы он смел не явиться к своей госпоже? — будьте милостивы, прикажите Климону Алексеевичу или Едвиге кастелянше покормить его; ну, там остаточки какие: нибудь от господского обеда. И пускай приходит по праздникам. Мать сокрушается, что он, дескать, не пимши, не емши в Питере; ничего нет мудреного: чужая сторона не свой брат. И еще она умоляла доложить вашему превосходительству: не найдется ли какого немудрого уголка для Ефрема; может в дворницкой или в лакейской. Я ей говорила: статочное ли дело из-за того беспокоить ваше превосходительство? Захотят ли, говорю, господа из-за твоего самовольника теснить прислугу? Но она все же таки умолила доложить вам, как рассудите. Капитону-то боится сказать… Известно, мать, да и рассудок-то ее сами знать изволите. Управитель Мартин Лукьяныч не образовывал, да чуть ли не будет счастливее в своем сыне Николае. Приучает к хозяйству, может хороший слуга будет господам. Кучеру Никифору я наказала, чтоб лошадей подкармливал. Говорит, нечего и подкармливать: хоть сейчас, говорит, за сто верст не кормя, особливо на рыжей четверне. Обе кареты тоже в исправности: и дормез и ваша двухместная, полевая. Уж так-то рады! Как здоровьице драгоценной моей барышни Лизоньки? Крепко ли почивают, мой светик? Угождает ли им аглицкая мамзель? А я, старая дура, все думаю: не от наемных ли слуг приключилась болезнь их превосходительству? Какой ведь наемный-то народ! Ей, дряни, лишь бы жалованье получить, а как госпожу успокоить, она и думать забыла, вертихвостка! Простите, сударыня, за дерзкие слова. А с другой стороны, и язык этот аглицкий взять, — не слишком ли нудит мамзель Лизавету Константиновну? Уж больно язычком-то надо путать. А иное дело — и нельзя. Осмелюсь доложить, сударыня: не лучше ли деревенский воздух заграничных-то лечений? Не взыщите, что в простоте слово молвила. Молочко с майских трав многим на пользу бывает. А я все мечтаю, на старости лет, какого-то женишка господь пошлет нашей Лизавете Константиновне. Вот кабы поближе к Анненскому, сударыня; все бы приехали на лето, и я, при старости, хоть одним бы глазком поглядела на Лизоньку. Сами изволите знать, матушка, сколько графов, князей, баронов по нашему Битюку. Вот, сказывают, у графа Пестрищева сынок есть. И какие несметные богачи! Ишь, в оной нашей губернии пятьдесят ли, шестьдесят ли тысяч десятин. То-то господь-батюшка соединил бы с нашей Лизонькой их графское сиятельство. Конечно, все от судьбы да от счастья, а я по своему глупому разуму полагаю — лучше бы и не надо их превосходительству. А иное дело, может, я, в глуши живучи, что-нибудь и несуразное сгородила: может, граф-то он — граф, а Лизоньке и низко за него выходить. Вашей милости виднее, как оно там по родословным-то книгам. Сами изволите знать, блаженные памяти императрица Александра Федоровна с его превосходительством, покойным барином, соблаговолила мазурку танцевать. И опять же Константина Ильича, отец, Илья-то Юрьевич… Сам гневный император Павел за один стол его с собой саживал. Прадед же Лизоньки в придворной церкви венчался, великая Катерина посаженою матерью соизволила быть, на новоселье дом пожаловала. Всячески надо рассмотреть, сколь знатных кровей женихов род. Иные графы, сказывают, и из сапожников выходили. А за сим целую ручки вашего превосходительства и их превосходительств: Юрия Константиновича, Лизаветы Константиновны и Рафаила Константиновича, и остаюсь навеки усердная раба ваша анненская экономка Фелицата, Писал по воле Фелицаты Никаноровны и под ее диктант нарочито приверженный конторщик анненской вашего превосходительства вотчинной конторы Агей Дымкин, 21 февраля 1871 года». Татьяна Ивановна с слабыми, но разнообразными движениями в лице прочитала письмо. Там, где писалось о радости по случаю приезда господ, она благосклонно улыбнулась; о хозяйственных подробностях — с серьезным выражением сложила губы; о сыне конюшего — укоризненно покачала головою и прошептала: «Чудиха!» и, наконец, о проекте выдать Элиз за молодого графа Пестрищева — опять повторила: «Ах, чудиха, чудиха!» — и погрузилась в сладкое, однако не более одной минуты продолжавшееся мечтание. Затем приказала позвонить и, задумчиво посмотрев на вошедшего дворецкого, спросила: — Климон, ты знаешь, где заведение для докторов, — где они учатся? — Медико-хирургическая академия, ваше-ство. — Ах, да! На Выборгской стороне? Так вот… Ты знаешь, сын нашего конюшего, Ефрем, поступил, оказывается, в доктора. Дворецкий сделал не то укоризненное, не то удивленное лицо. — Так вот… Ричард Альбертович, вероятно, скоро освободит комнату. Съезди в эту их академию и найди Ефрема. — Она остановилась соображая. — Слушаю-с, ваше-ство, — сказал дворецкий с обычным ему непроницаемым выражением, так что решительно нельзя было понять, доволен ли он поручением или оскорблен им до глубины души. — И скажи… Скажи, что во внимание к усердной службе отца я разрешаю ему занять комнату Ричарда Альбертовича. Обедать может с Гедвигой Карловной, — и она взглянула на экономку. Та опять целомудренно побагровела и сочла нужным сделать глубокий книксен. — И ты посмотри там, Климон, если он нечесаный и вообще дурно одет, скажи: я прошу, чтобы привел себя в порядок. Эти гтуденты бывают очень невоспитанные. Можешь идти. «Серебряный» чай совершился с обычною торжественностью. Только два человека выделялись на фоне общей почтительности, размеренно мягких и медленных движений и сдержанного выражения лиц: гувернер Ричард Альбертович, который вдруг со вчерашнего дня приобрел весьма независимое и даже развязное выражение лица, и Элиз, явившаяся к чаю закутанная до подбородка в своем пуховом платке, мрачная и рассеянная. Татьяна Ивановна не обращала ни малейшего внимания на Ричарда Альбертовича, но несколько раз пристально взглядывала на Элиз. После чая Раф удалился с мисс Люси в классную, гувернеры отправились к себе, Ольга Васильевна выжидательно встала. Татьяна Ивановна мановением руки отпустила Ольгу Васильевну и, взяв под руку Элиз, вышла с ней в свой кабинет. — Ты долго не ложилась, Элиз? — сказала она. — Да, maman, мне не спалось. — Но тебе вредно читать по ночам. Ты читала? — Мне не хотелось спать, maman. Я читала «Русский вестник». Татьяна Ивановна вопросительно подняла брови. — Что такое, роман? — «Преступление и наказание» Достоевского. Татьяна Ивановна поискала, что сказать, и затруднилась: она не знала, в чем заключается это произведение. И переспросила: — Роман? — Да, maman, это — превосходный роман. — Но, Элиз, нервы, нервы… Я так боюсь за тебя. Ты опять вскрикивала во сне, и я так боюсь… Элиз презрительно усмехнулась. — Тебе уж доложили, — сказала она с легким дрожанием подбородка. Татьяна Ивановна насильственно сделала приятное лицо и провела ладонью по волосам Элиз. — Ну, хорошо, хорошо, оставим это, — проговорила она притворно смягченным голосом и резко переменила разговор. — Я так рада, что мы проведем лето в Анненском. Дай мне, пожалуйста, мою работу. Там, в шифоньере. Ты мне прочитаешь отчет из орловской деревни? Чтение скучного годового отчета происходило вот уже неделю подряд и было придумано с тайною целью успокаивать нервы Элиз. Элиз, подавляя вздох, подала матери работу — воздухи для приютской церкви, — вынула из папки на письменном столе толстую разграфленную и испещренную цифрами тетрадь и принялась читать намеренно деревянным, глухим от скрытого раздражения голосом: — «За унавоживание 50 экономических десятин в паровом поле: поденным мужикам 200 подвод по 40 копеек, итого 80 рублей; издельным 4 376 возов по 4 1/2 копейки, итого 196 рублей 51 1/2 коп.; отрядным за свиные кошары и коровий варок 55 рублей; им же на магарыч 1 рубль 75 копеек; бабам на разбивку: издельным… поденным… отрядным…» и так далее. — Представь, сын нашего конюшего поступил в Медико-хирургическую академию, — сказала Татьяна Ивановна, отрезая ножницами золотистую шелковинку. — Какого конюшего, maman? — Капитона. — А! — равнодушно произнесла Элиз и продолжала читать. — Фелицата пишет: старик очень огорчен, — немного погодя добавила Татьяна Ивановна. — Чем же? — Ну, понимаешь, у него были свои мечты, устроить сына при заводе: он ведь был определен в ветеринары. — Вот странно! Я думаю, лучше быть доктором, нежели лечить лошадей… — с досадою сказала Элиз. — Да, но у нас действительно нет хорошего ветеринара при заводе. Элиз вспыхнула, готова была крикнуть: «Мерзко так эгоистически рассуждать!» — но сдержалась и дрогнувшим голосом выговорила: «…а на ремонт коровника в лавке купца Ненадежного куплено: гвоздей…» — Я распорядилась отдать ему комнату Ричарда Альбертовича, — с поспешностью сказала Татьяна Ивановна, — пусть живет. Действительно, Капитон сорок лет служит у нас. Твой папа очень дорожил им. Это замечательный конюший. В другое время Элиз несомненно была бы тронута поступком матери, но теперь она горько усмехнулась, воскликнула про себя: «Только поэтому!» — и продолжала: — «Взыскано за потраву с государственных крестьян села Выползок за 142 лошади по 30 коп., итого 42 р. 60 коп.; с шерстобита Дормидона Комарова — побил гусями просо — 1 руб. 20 коп.; с измайловского дьячка…» Татьяна Ивановна хотела опять прервать ее и спросить, чему она смеялась, когда дня четыре тому назад у Криницыных молодой граф Пестрищев подошел к ней и заговорил. До сих пор Татьяна Ивановна и не думала интересоваться этим: о такой партии для Элиз было слишком смело мечтать. Но теперь, под влиянием тех предположений Фелицаты Никаноровны, которые сама же Татьяна Ивановна называла наивными и сумасбродными, а главным образцм под влиянием сообщения, что у Пестрищевых есть также имение в Воронежской губернии (как это ни странно, но с этим у Татьяны Ивановны тотчас же соединилось какое-то суеверное представление о возможности для Элиз быть женою Пестрищева), она очень любопытствовала узнать, до какой степени молодые люди заинтересованы друг другом. Однако не спросила. Вместо успокоения чтение отчета сегодня, очевидно, производило йа Элиз противоположное действие. Однообразный тон ее голоса начинал пересекаться, в нем послышалась какая-то нервически звенящая нотка. Обеим становилось все тяжелее и неприятнее быть вместе. Татьяна Ивановна посмотрела в окно: снег перестал, мутные тучи висели неподвижными громадами. — Не заложить ли для тебя лошадей, Элиз? — Да, maman, я очень желала бы. У меня страшно болит голова. Через полчаса у подъезда стояла пара вороных. Кучер Петр, толстый, как бочка, от ваточного армяка, внимательно наблюдал за левым — Варакушкой, все норовившим укусить за шею того, который был запряжен направо. У открытой полости стоял наготове выездной лакей Михаиле, в цилиндре и в длинной ливрее с скунсовым воротником. Швейцар Григорий дал знать наверх, что лошади поданы. Уж было известно, что поедет барышня. Это известие одинаковым образом отразилось на швейцаре, кучере и выездном. Лицо Григория вместо подобострастно-сдержанного, как перед «самой», или подобострастно-восхищенного, как перед Юрием Константиновичем, или высокомерноблагосклонного, как перед учительницей пения, гувернерами, англичанкой и прочим мелким людом, являло теперь вид снисходительного добродушия. Кучер Петр сидел на козлах с неуловимою для непривычного взгляда развязностью: будто немного сгорбился, немного опустил локти, чересчур свободно ворочал шеей в высоком меховом воротнике. Когда приходилось ехать с «генеральшей», он сидел, точно отлитый из цельного куска, и только позволял себе вращать бессмысленно выпученными глазами. На красивом, с греческим профилем, лице Михаилы откровенно играла довольная и дружелюбная улыбка. Элиз быстро сошла с лестницы, с застенчиво потупленными глазами кивнула на низкий поклон швейцара, сказала кучеру: «Здравствуйте, Петр! Пожалуйста, ступайте на Невский», — торопливо уселась, как бы желая доставить возможно меньше хлопот Михайле и Григорию, и, неловко и неграциозно завернувшись в шубу, оглянулась вокруг с таким видом, как будто вырвалась из тюрьмы. Михайло весело вскочил на запятки, крикнул: «Поезжайте, Петр Иваныч!» — дерзость, не возможная в присутствии «самой», — и пара вороных дружно понесла легоньгие сани вдоль набережной. Тем временем мисс Люси, задыхаясь и путаясь в длинной шубе, сбежала с лестницы. Григорий насмешливо посмотрел на нее. «Уехали!» — преувеличенно громко сказал он, как говорят с глухими. Англичанка растерянно подбежала к дверям, посмотрела, не то всхлипнув, не то пробормотала что-то и, поднявшись наверх, страшно оскорбленная, со слезами на глазах, объявила Татьяне Ивановне, что «мисс уехала одна, что она удивляется, чем заслужила такое невнимание, что это шокинг — девице ездить одной и что у них, в Англии, разумеется в порядочном обществе, такое событие совершенно немыслимо». Татьяна Ивановна успокоила ее, как могла, и послала к Рафу, сама же возвела глаза, всплеснула руками и с прискорбием прошептала: «Боже мой, боже мой, какой невозможный ребенок!» Между тем все «событие» объяснялось странным и тревожным состоянием духа Элиз, которая решительно забыла, что нужно подождать англичанку. На Садовой улице, там, где она примыкает к Сенной, у кабака с прилитыми и обледенелыми ступеньками, с мрачными, заплатанными стеклами на дверях, били пьяную женщину. Крик, хохот, брань стояли в толпе дерущихся и тех, кто остановился посмотреть на драку. Вдруг здоровенная пощечина оглушила Дуньку, она жалобно пискнула и упала навзничь, и тотчас же послышался другой вопль, у самой толпы остановилась пара вороных, женский, странно ломающийся голос пронзительно закричал: — Я вам приказываю!.. Приказываю!.. Сейчас же прднять ее!.. Сейчас, сейчас!.. Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое? — Помилуйте, барышня, их превосходительство разгневаться изволят! — говорил толстый, как бочка, кучер, вполоборота оглядываясь на впавшую в какое-то исступление молодую девушку в собольей шубе и с бледным лицом. Та не помнила себя. Она выскочила из саней, бросилась к избитой женщине, подняла ей голову. Лакей, путаясь в длинной ливрее, спрыгнул с запяток, подбежал к барышне и в недоумении улыбался, не зная, куда деть руки. Мастеровые, бившие женщину, нырнули в толпу. Любопытные глазели, смеялись, охали, призывали полицию. Из дверей кабака выглядывал пузатый, обложенный желтым жиром сиделец. — Позвольте, позвольте, прошу расходиться… Эй ты, чуйка! Куда прешь, или по морде захотелось отведать?.. Господа, честью прошу!.. Перед барышней предстал околоточный. — Что вам угодно, сударыня? — спросил он с изысканной вежливостью. Она посмотрела на него мутными, ничего не понимающими глазами. Тогда он отвернулся и скомандовал городовому, прикасаясь носком сапога к избитой Дуньке: — Миронов, тащи в участок! — и, снова обращаясь к барышне: — Никак невозможно поспеть-с: шестая драка с ионешнего утра. И все эти твари-с! — Пожалуйста… я вас прошу… не трогайте ее, — торопливо заговорила она, путаясь в словах и не в силах сдержать нервически трясущегося подбородка. — Я — Елизавета Гарденина… наш дом на Гагаринской набережной… Я ее возьму с собой. Можете справиться… Нельзя так жестоко… Это возмутительно… бесчеловечно!.. Околоточный смотрел на нее сначала с беспоквйством, потом с снисходительною насмешливостью, впрочем вежливо. Кучер Петр не вытерпел. — Помилуйте, Лизавета Константиновна, — сказал он грубо, — их превосходительство прямо прикажут расчет мне выдать. Так нельзя-с. Поехали, говорили, из любопытства, посмотреть Сенную, и вдруг — пьяницу в барских санях везти. — Молчать! — неожиданно крикнула Элиз, и звук ее голоса поразительно напомнил голос брата Юрия, когда тот закричал на дворника. — Сейчас же перенести в сани! Вид ее бледного, с горящими глазами лица был настолько внушителен, что Михайло тотчас же подхватил Дуньку под руки, городовой поддержал голову, люди из толпы взялись за ноги, Дунька была посажена на дно саней и прикрыта так, что одна только растрепанная голова виднелась из-под полости. В чувство она пришла еще валяясь в снегу и теперь невразумительно ругалась, решительно не понимая, что с нею делают. Околоточный сам застегнул полость и вообще не оказал никаких препятствий; только спросил у мрачного, как туча, Петра адрес господ и занес его в свою растрепанную и засаленную книжечку. Двррецкий Климон Алексеич отправился после барского «чая» в буфетную, приказал находившемуся там Ардальону прибрать сервиз, сообщил ему в кратких и презрительных словах о поручении «генеральши», послал казачка Фомку за извозчиком, надел енотовую шубу — подарок покойного барина — и, отдуваясь, в сквернейшем расположении духа сошел с «девичьего» крыльца, уселся, — тот же Фомка суетливо застегнул полость, — и отправился на Выборгскую разыскивать Капитонова сына. Там узнал адрес: приходилось ехать в Измайловский полк, в Седьмую роту. «Эхма!» — с раздражением проговорил Климон Алексеич и потащился в Измайловский полк. У ворот огромного четырехэтажного дома извозчик остановился. — Эй, малый! — закричал Климон Алексеич, поманив человека в фартуке и с лопатой в руках. — Ты будешь дворник? Тот посмотрел на важную осанку Климона Алексеича, на его енотовую шубу и директорские бакенбарды, поклонился и сказал: — Что прикажете? — Студент Ефрем Капитонов в каком номере? — Надо быть, у портных, в двадцать третьем. — Поди, высоко? — Ды, признаться, высоконько; верхний этаж, — с сожалением сказал дворник. — Охо-хо-хо… Да ты не приметил, выходил он сегодня или нет? — Кабыть не выходил. А иное дело — жильцов много, не усмотришь. — Ну, видно, нечего делать, надо лезть, — сказал Климон Алексеич, выбираясь из саней, — показывай, куда тут у вас… И, важно запахиваясь, неодобрительно посматривая по сторонам, он пошел вслед за дворником в глубину узкого и высокого, как колодец, двора. Идти по указанной дворником лестнице было весьма утомительно для тучного дворецкого. Вся она была прилита помоями и насыщена смрадом отбросов, кухонным чадом и запахом постного масла. «Живут, подумаешь», — презрительно бормотал Климон Алексеич. Наконец он увидал на дверях жестянку с намалеванными ножницами и властно дернул звонок. Мальчишка в тиковом халате и с совершенно зеленым лицом отворил двери. — Вам кого? — Студент Ефим Капитонов здесь живет? — Здеся. — Дома он? — Кажись, дома. Я утюги разводил, не видал. — Ну-ка, проводи. Прошли по темному, чадному коридору, прошли низенькую, душную и закопченную комнату, где, сидя на корточках, шили портные. Климон Алексеич, не снимая картуза и в высоких калошах, поводил носом и раздражительно шмыгал ногами. — Вот сюда идите, — сказал мальчишка и покричал в дверь: — Ефим Капитоныч, тебя купец спрашивает! За неплотно притворенною дверью, которая была когда-то окрашена в желтый цвет, но теперь вся облуплена и захватана, слышались громкие молодые голоса. — А где же передняя-то у вас, раздеться, например, аль не полагается? — насмешливо спросил Климон Алексеич. Мальчишка посмотрел на него в недоумении. — Кто спрашивает? Что надо? — сердитым басом проговорил, выглядывая в дверь, худой, волосатый юноша с резкими чертами лица и с густыми угрюмо насупленными бровями. Климон Алексеич увидал в табачном дыму много молодых людей с разгоряченными лицами, скелет в углу, кучи как ни попало разбросанных книг, зеленоватый и перекошенный самовар на прилитом столе, стаканы с жиденьким чаем. — Вы будете сынок Капитона Аверьяныча, конюшего? — Я. Что надо? — Ефрем пропустил Климона Алексеича в комнату. Тот молча и с независимым видом снял картуз, калоши, шубу и, видимо рассчитывая на эффект, важно проговорил: — Я от их превосходительства Татьяны Ивановны Гардениной. Дворецкий ихний. Эффекта, однако, никакого не получилось. Ефрем страшно занят был тем, о чем кричали и спорили в другом углу комнаты, и так и порывался броситься туда. — Что же вам нужно? — повторил он, нетерпеливо пощипывая свои едва пробивающиеся усы. — Их превосходительство изволили приказать переезжать вам в господский дом. Как тятенька ваш примерный барский слуга и генеральша очень им довольны, то и велено отвести вам комнату. Лицо Ефрема дрогнуло, он хотел что-то сказать, но в это время спор разгорелся с особенною силой, и он бросился туда, покинув оскорбленного и недоумевающего Климона Алексеича. Климон Алексеич одно мгновение постоял, хотел одеваться, но, подумав, что барское поручение еще не совсем исполнено, с видом уязвленного в своем достоинстве человека сел около стола и пренебрежительно стал прислушиваться к спору, но никак не мог уловить, о чем спорят. Беспрестанно повторялись слова: кризис, банкротство, государственность, когорты труда, федерация, долг народа, капитализм, пауперизм, организация, рабочий вопрос, аграрный вопрос, женский вопрос — слова, известные Климону Алексеичу по газете «Голос», которую он аккуратно прочитывал после генеральши, но в совершенно непонятном для него сочетании. Одно было очевидно для Климона Алексеича: тщедушный, длиннолицый, точно обсыпанный мукой человек с визгливым, надтреснутым голоском особенно напирал на Ефрема. Слова лились у него с языка с непостижимой быстротой и горячностью. У Ефрема выступали красные пятна на скулах, он сердился, прерывал длиннолицего, но, видно, никак не мог переспорить. «Да ведь это — софизмы. Воеводин, — кричал он, — диалектика, паутина!» Однако Климон Алексеич начинал чувствовать, что его совершенно заб, ыли, сделал нетерпеливое движение, привстал… Вдруг Ефрем с перекосившимся от негодования лицом, с словами: «Ну погоди же, я тебе документально докажу!» — отбежал от длиннолицего и нечаянно встретился глазами с Климоном Алексеичем. — Вы чего дожидаетесь? — грубо сказал он. — Скажите своей генеральше, что мне благодеяний не нужно. Напрасно беспокоила вашу великолепную особу! — и, схватив какую-то книгу, опять устремился к длиннолицему. Климон Алексеич встал ошеломленный. Язвительный ответ вертелся у него на языке. Но великолепного дворецкого никто не видел и не замечал в пылу вновь поднявшихся криков и словопрений. Тогда он надел калоши и шубу, надвинул с видом решительного вызова картуз и, громко стуча ногами, вышел, не затворив за собой дверь. И всю дорогу от Измайловского полка до Гагаринской набережной сердито бормотал себе под нос и нервически теребил свои директорские бакенбарды. В передней «девичьего» подъезда его встретила куда-то убегающая Феня. — Ну, Климон Алексеич, — прошептала она, — у нас чистое светопреставление! Он не успел спросить ее, в чем дело, разделся, пригладил перед зеркалом баки и височки и только подумал рас— печь Фомку за то, что тот его не встретил и не принял шубы, как вдруг по соседству с передней, в комнате Ардальона, послышался стон. Климон Алексеич заглянул туда: на постели что-то копошилось. Он подошел ближе и оцепенела на постели лежала растрепанная женщина с разбитым лицом. От нее сильно пахло водкой. — Испить бы… — пробормотала она. — Что же это такое? — растерянно выговорил Климон Алексеич. За его спиною послышался раздраженный голос Ардальона: — Воля ваша, Климон Алексеич, эдак служить нельзя. Что же это такое? Перегадили постель, замарали полы… Как им угодно, а я на это не согласен. — Да что… такое у вас делается? — пролепетал Климон Алексеич, подступая к Ардальону. — Что! — с негодованием ответил Ардальон. — Барышня весь дом смутили. Приказали Петру Иванычу ехать на Сенную, там в драке зашибли вот эту, — и он с глубочайшим омерзением кивнул на постель, — велели взять в сани, да вот и привезли. Невозможно выдумать, чем занимаются. Климон Алексеич круто отвернулся от Ардальона, машинально поправил трясущимися руками галстук и быстро направился во внутренние комнаты. Ардальон схватил его за рукав. — Да вы куда, Климон Алексеич? — Только жалованье получать, дармоеды! — вдруг, вне себя от гнева, разразился Климон Алексеич. — Как смел пропустить? Чего Фомка смотрел? Только генеральский дом срамите!.. Что такое? Почему? Какая барышня?.. Нельзя на минуту отлучиться. Все доложу генеральше! — Им известно. Помилуйте, — Климон Алексеич, до того дошло — за доктором посылали. Я было не пропускал. Михайло с Илюшкой тащат, а я не пропустил. Но тут барышня закричали… Я вижу, ничего не поделаешь, Фомку-то в парадную послал посидеть, сам к их превосходительству. Их превосходительство даже с лица сменились… Вскочили, пошли сами к Лизавете Константиновне. Крепко закричали на них по-французски. А Лизавета Константиновна бац об пол да в истерику. Подхватили их Феня с Христиной, понесли… А тут, вижу, пробежала Едвига Карловна, Амалия, чтица, англичанка… слышу — их превосходительство в обмороке. Помилуйте, не приведи бог что было! Климон Алексеич опустил голову, отошел нетвердым шагом к столу, сел и, соображая весь сегодняшний день, с отчаянным вздохом прошептал: — Ну, времечко наступило! II Вотчина господ Гардениных. — Обход Капитона Аверьяныча. — Варфоломеичева ворожба. — Крол, ик. — Как разбирались подначальные люди в настроении конюшего. — Любимей, Фадей. — Дети Волшебницы. — Коннозаводские мечты и идеалы. — Любезный. — Федоткин случай. Сельцо Анненское, Гарденино тож, было в начале семидесятых годов необыкновенным захолустьем. До одной железной дороги считалось от него верст восемьдесят, да и та недавно выстроилась. Другую же, верстах в тридцати, только что строили. Ближайший город отстоял в ста двадцати верстах. Почта доходила в Гарденино какими-то неимоверными зигзагами. О том, что делалось на белом свете, знали там смутно и гадательно. Правда, как только подрались пруссаки с австрийцами, в контору, по распоряжению барыни, выписывался «Сын отечества», но читался очень плохо и, так сказать, больше по обязанности: чтоб не пропадали барские деньги. Выписывался еще «Журнал коннозаводства». Вещь маловероятная, но в Гарденине не представляли себе отчетливо, что такое земство, гласный суд, телеграф, железная дорога, банк. Что касается губернии, то она представлялась гарденинским обитателям в каком-то загадочном тумане. Разумеется, самый город знали, и не только тот, но и ближайший уездный, затем — Козлов, Елец и даже Тамбов. Нб знали в этих городах некоторые здания, некоторые улицы и затем немногих людей, с которыми приходилось вести дела: лошадиных барышников, хлебников, прасолов. Ничего другого, никаких общественных, увеселительных, административных, городских и земских учреждений не знали, исключая до некоторой степени одного «управителя». Затем, несмотря на то, что в конторе получался «Сын отечества», предпочитали иметь о событиях «живые» сведения. Именно эти сведения, начиная от самых достоверных и кончая самыми фантастическими, служили тою связью, посредством которой Гарденино сплеталось с уездом, с губернией, с Россией и, наконец, со всем миром. Понятно, что достоверность уменьшалась сообразно с лестницей этих величин, хотя и не во всем. Так, например, кое-что о происшедшем в Париже или в Петербурге знали лучше и дортовернее, чем о том, что произошло в своем уездном городе. Знали, например, что на всемирной выставке император Наполеон купил лошадей такого-то русского завода и заплатил столько-то, что там же русский жеребец Бедуин прошел трехверстную дистанцию в столько-то минут и осрамил американских и английских рысаков, что в Петербурге в запряжке императрицы появились темно-серще лошади и потому цена на темно-серых лошадей поднялась; что кобыла завода Стаховича опять взяла приз на Неве; что рожь вместо Москвы пошла на Кенигсберг и Либаву; что министром будет назначен тогда-то такой-то, потому что его сестра сама говорила об этом барыне, и барыня распорядилась, чтобы «заездить» пару серых для своего брата, который в «генералах» у нового министра; что в России скоро введут «ландвер», ибо барыне уже посоветовали «ихние знакомые» и Рафаила Константиныча пустить «по военной». Затем все, что не соприкасалось с непосредственными интересами Гарденина, представлялось либо в фантастических, либо в каких-то смутных очертаниях: Ташкент, генерал Черняев, драка пруссаков с австрийцами и французов с пруссаками, отмена парижского трактата, нигилисты, освобождение гласных крестьян от телесного наказания, Парижская коммуна, суд присяжных, земство, продажа американских владений и т. д. и т. д. Все это, конечно, говорится об усадьбе и о главных лицах дворни, — деревня и дворовая мелкота сюда не входят, ибо у них были интересы уж совсем особенные. Место в Гарденине было живописное и привольное, хотя и не такое командующее, как барские усадьбы на берегах Дона, Воронежа, Битюка и других тамошних рек. Те усадьбы сидят на местах холмистых, крутых, видны за много верст, точно они с гордостью озираются на смирные села и деревни, распростертые у их подножия, на кроткие и покорные равнины, уходящие вдаль… Гарденино же забралось в самую степную глушь и притаилось там без излишней высокомерности и без особенно вызывающей красоты. И не одно Гарденино. Тихая степная речонка Гнилуша на протяжении пятидесяти верст течет вдоль-глубокой лощины и впадает в густо заросший камышом залив Битюка. Там, где не беспокоили эту речонку и не преграждали ей путь, она текла себе узенькою, полоской, скромно пряталась в камышах, исчезала в зарослях тальника и осинника, скоплялась в неподвижные плесы, где было поглубже и поспокойнее. Пустынно было на ее берегах, поросших мелкою и мягкою травкой, конским щавелем и одуванчиками. Ничего живого и постороннего. Только проплачет чибеска, коснувшись изогнутым крылом невозмутимой поверхности плеса, прогудит унылая выпь, пронзительно свистнет сурок на ближнем холмике — и опять глубокая тишина. Но в трех или четырех местах, там, где крутая лощина раздавалась и береговые склоны были отлоги, еще с прошлого столетия «осели» господа, переселили крестьян из других губерний, перехватили речонку, заставили ее бежать по скрыне и двигать мельничными колесами, развели на пустынных берегах сады, настроили каменных и деревянных зданий. И жалкая речонка превращалась там в светлые и широкие пруды. Вместо одного только неба, да вечно трепещущего осинника, да высокого и стройного, как стрела, конского щавеля и мохнатых кистей камыша, отражались в ней ярко выбеленные постройки, ярко-зеленые и красные крыши, узорчатая ограда, толстые ветлы на плотине, сад и рощи, — густые клены, душистые липы, сверкающие веселым серебром березы. Там и сям на прудах плавали гуси и утки, оглашая воздух кряканьем и нестерпимо шумным гоготаньем. Мельница содрогалась от тяжких поворотов колес и торопливой работы жернова… Посуетившись на мельнице, речонка, как сумасшедшая, спадала вниз под колеса, бурлила и шумела там, вырывая в гневе глубокий омут, потом мало-помалу успокаивалась, с звенящим лепетом пробегала мимо ветляка, засевшего за мельницей на влажной и низкой почве, мимо деревенских огородов и конопляников и, достигая полей, снова превращалась в смирную и ленивую речку, еле двигающую свои воды. И опять плакала над ней чибеска, шумел камыш да стонала выпь, уныло нарушая важную и задумчивую степную тишину. Вот на берегах одного из таких широких и светлых прудов — самого широкого по течению Гнилуши — и раскину, лось Гарденино. На левой стороне — «красный двор», на правой, через плотину, — «экономия». «Красный двор» совсем походил на городок. С трех сторон тянулись огромные конюшни — заводская, рысистая, полукровная, маточная, холостая, каретная, рабочая, два жеребятника, манеж, каретный сарай; потом — кладовые, ледники, кухни, прачечная и бывшая ткацкая, а теперь флигелек экономки Фелицаты Никаноровны. Замыкая двор со стороны сада, возвышался барский Дом с мезонином, с балконами, выходящими на пруд, окруженный цветниками и густыми купами сирени. За домом и позади одной стороны двора развертывался десятинах на пятнадцати столетний сад. Весь двор был обнесен каменною узорчатою оградой. Да и вообще все на «красном дворе» было каменное, выбеленное и покрытое железом. Рядом с двором через широкую дорогу тянулись опять-таки каменные, но уже с тесовою и камышовою крышей флигеля для служащих. Тут были: застольная, контора, шорня, мастерская, тут жили наездники, кучера, семейные конюхи, ключники, кузнецы, шорник, колесник, повар Лукич, лакей Степан, конторщик Агей Данилыч, конюший Капитон Аверьяныч и, наконец, в особом домике сам «управитель» Мартин Лукьяныч Рахманный. — На другой стороне пруда просторно раскинулись кошары, варки, овины, амбары, рига и, наконец, гумно, обнесенное глубокою канавой с ветлами. На этом гумне к августу месяцу скоплялось более сотни огромных скирдов разного хлеба, который затем и молотили вплоть до марта месяца. Широко расположился отставной бригадир Юрий Гарденин, основавший в 1768 году сельцо Анненское на пожалованной земле и переселивший сюда из орловской своей вотчины 112 душ мужеского и женского пола, — так широко, что деревня, теперь уж в 74 двора и 310 ревизских душ, приютившись вниз по течению Гнилуши, занимает место чуть не вдвое меньше господской усадьбы и жмется себе, охваченная с трех сторон господским выгоном, господскою рощей и господскими полями. Раннее мартовское утро. В длинных и широких коридорах «рысистого отделения» торопливо ходят люди с охапками сена, с железными гарнцами и ведрами. Двери теплых и сильно пахнущих навозом денников растворяются, слышится ласковое и нетерпеливое ржание, сухой шелест сена, плеск воды, равномерное смурыганье скребниц и щеток, гремит железо об ясли, раздается сердитый, охрипший со сна голос: «Ну, дьявол, куда лезешь!» В том конце коридора, где в тусклое, запыленное окно пробивается косой ярко-зеленый свет восходящего солнца, сидит на ларе с овсом маленький и кругленький человечек в голубом сюртуке старомодного покроя, с буфами и низкою талией. Он сидит на корточках, не спеша покуривает изогнутую пенковую трубочку и поплевывает сквозь зубы. Конюхи один за другим подходят к ларю, зачерпывают овес и разносят по денникам. Вдруг голубой сюртук изъявляет волнение и озабоченно спрашивает: — Федот, Федот! Ты, тово… Кролику, что ли? — Кролику, Онисим Варфоломеич. — А вот, тово, подожди… Подожди, брат, тут дело не совсем… Экий ты, брат Федот! Надо, брат, все по порядку, — и он с живостью спрыгивает с ларя, нагибается и чтото быстро с таинственным видом бормочет над гарнцем. Круглолицый румяный Федотка с белым пушком на верхней губе едва перемогает смех. Наконец Онисим Варфоломеич облегченно вздыхает и выпрямляется. — Ну, неси, брат. Теперь неси, — говорит он, хитро подмигивая Федотке, — теперь, брат, тово… посодействует! — и только хочет опять влезть на ларь, как вдруг оглядывается в темную глубину коридора, торопливо засовывает в карман трубочку и, отбегая от ларя, кричит грозным и деловым тоном на того конюха, который в эту минуту опять изругал лошадь «дьяволом»: — Эй, чего невежничаешь… тово… Чего чертыхаешься, мужлан? Ужели не понимаешь, как с лошадью обращаться? В темной глубине коридора, лицом к свету, обозначилась странная фигура. Круглые, с медный пятак глаза сверкали, как у филина; меж этих огневых глаз выступал нос с необычайно длинным клювом; нелепое и огромное туловище узко сходилось около шеи и широким кринолином топырилось внизу: вдоль туловища в два ряда отсвечивали какието блестящие пятна… Чудовище стояло неподвижно и не сводило своих круглых глаз с с растерявшегося Онисима Варфоломеича. Онисим Варфоломеич бросался как угорелый под этим взглядом, визгливо покрикивал на конюхов, пригоршнями собирал с пола рассыпанное сено и, точно какую драгоценность, бережно относил его в первый растворенный денник. Тем временем чудовище мигнуло своими глазищами, двинулось вдоль коридора и остановилось у денника, на двери которого уже можно было разобрать слово, нацарапанное мелом: «Кролик». Федотка проворно откинул крючок, распахнул дверь; чудовище посопело, потолкло суковатым костылем около порога и перенесло в денник огромные, похожие на лодки ноги. Суетливый Онисим Варфоломеич в одно мгновение ока очутился подле, отстранил Федота, вежливо взялся за дверь и, наклоняясь всем корпусом, с неописуемою тревогой стал глядеть в спину чудовища. Кролик всхрапнул, вытянулся, насторожил уши и, отворотившись от овса, внимательным и недоумевающим взглядом обвел вошедшего. Пыльный розовый луч пробивался в маленькое окошко денника И этот луч упал на чудовище, осветил высокий пуховый картуз с длинным и прямым козырьком, подклеенным зеленою бумагой, необыкновенно большие серебряные очки, бледное лицо с твердо сжатыми тонкими губами и с выражением какой-то угрюмой важности, нависшие брови, коротко подстриженную седую бороду, щетинистые усы, зеленое ватное пальто из грубого и жесткого, как листовое железо, демикотона, похожее своим покроем на удлиненный колокол, два ряда огромных, едва не в чайное блюдце, лакированных пуговиц… Одним словом, этот луч осветил конюшего Капитона Аверьяныча. — А подстилки опять мало? — внушительно произнес Капитон Аверьяныч, поковырявши костылем около своих ног. Онисим Варфоломеич изогнулся до невозможности. — Кажись, вдосталь, Капитон Аверьяныч… Самолично надсматривал, — пролепетал он, заикаясь. — То-то самолично. Ты бы на овес-то поменьше шептал, а смотрел-то бы поаккуратнее… Самолично! — Что касающе насчет шептанья, я, то есть, тово, Капитон Аверьяныч… Я к тому теперича, чтобы как-никак посодействовать. Старичок меня научил, Капитон Аверьяныч. — Чего? Какой такой старичок? Ты, Варфоломеев, юлишь, я замечаю, а дела от тебя ни на грош. Поди сюда. — То есть, к вам пойти, Капитон Аверьяныч? — А к кому же? Аль боишься? Эх ты, горе-наездник! — Зачем же-с? Я, собственно, чтоб не толкнуть вас… темненько-с… А то я, тово… — и, незаметно перекрестив себя под жилеткой, Онисим Варфоломеич мужественно перешагнул порог. — Иди сюда. Это что? Подстилка? Хочешь, чтоб обезножела лошадь? Пощупай-ка ногу, — и Капитон Аверьяныч, нагнувшись, с силою поднял за щетку переднюю ногу Кролика. Кролик вырвал ногу и шарахнулся в сторону. Онисим Варфоломеич кубарем вылетел из денника; на нем лица не было, губы его тряслись, Федотка прыснул в руку и с притворным участием прошептал: — Аль зашиблись, Онисим Варфоломеич? — Федотка, — сердито сказал Капитон Аверьяныч, — выведи Кролика! — Затем он опять поковырял и постучал костылем, перенес через порог свои ноги в несоразмерно больших калошах и зашагал по коридору. Онисим Варфоломеич, изгибаясь и вежливо повиливая поясницей, семенил сзади. Они вышли из коридора в огромные сени, где было еще совсем темно. Но тут Онисим Варфоломеич с опасностью жизни ринулся вперед, хлопнулся всем телом в ворота и стремительно отлетел вместе с ними в сторону. На дворе было совсем светло, и стены конюшен весело и приветливо алели, озаряемые утренним солнцем. Капитон Аверьяныч сощурил глаза, приложил ладонь к козырьку и огляделся; затем отошел к стене и оперся на свой суковатый костыль. Трепетавший Онисим Варфоломеич привязал ворота, запахнул сюртучок и искательно посмотрел в очки Капитона Аверьяныча. Но тот хранил суровое молчание. В конюшне послышался быстрый топот, раздался звон подков, и на свет вылетел большой караковый жеребец, увлекая на тугом поводу Федотку в красной рубашке и в фартуке. Федотка проехал несколько шагов на подошвах, оправился, закричал свирепым голосом: «Но-о-о ты, леший!» — и, перехватив правою рукой повод около самой морды Кролика, поставил его близ стены. Кролик повел огненным глазом, красиво отделил хвост, фыркнул, вздрогнул, стройно вытянулся и стал как вкопанный. Онисим Варфоломеич тоже встрепенулся, закричал неистово громким голосом и погрозил Кролику. Тот спокойно и немножко презрительно посмотрел на него. — Не юли, — сказал Капитон Аверьяныч и махнул на Онисима Варфоломеича, как на муху. Кролик отчетливо выделялся на светло-рЪзовой стене конюшни. Это была длинная лошадь с не особенно широкою, но удивительно мускулистою грудью, с прямою шеей, с «подлыжеватыми» ногами и низко поставленным хвостом. На взгляд неопытного человека она, пожалуй, не была красива. Плечо, например, показалось бы слишком длинным и слишком косым, «бабки» слишком изогнутыми, так называемый «локоть» — длинен, «почка» — высока, челюсти — чересчур раздвинуты, «подпруга» — очень глубока. Разве признаки высокой породы подкупили бы такого неопытного человека в Кролике: огромные, широко посаженные глаза, тонкая кожа, лоснящаяся, как атлас, выпуклые связки, сухая голова с резко очерченными ноздрями, точно из меди вылитые мускулы. Но знаток и любитель резвых лошадей пришел бы в Одинаковый восторг как от этих признаков «породы», так и от характерных статей, некрасивых на взгляд неопытного человека. Эти некрасивые стати изобличали в Кролике большую резвость и большую силу. Капитон Аверьяныч не пришел, однако, в восторг. Он обошел вокруг лошади, внимательно осмотрел ее, пробурчал что-то себе под нос. Лицо его не изменяло высокомерного и недовольного выражения. — Антик! — сладко пролепетал Онисим Варфоломеич. Брови Капитона Аверьяныча сдвинулись еще больше. — Стати на удивленье, призовые! — добавил Онисим Варфоломеич. Капитон Аверьяныч нагнулся и поднял за щетку правую переднюю ногу. Кролик покосился на него, но стоял смирно в этом неудобном положении. — Черт! Я говорил: мокрецы заведутся. Смотри, уж разъедать стало. Онисим Варфоломеич нерешительно наклонился к ноге. — Настилали, Капитон Аверьяныч, — пробормотал он, — самолично надсматривал. Капитон Аверьяныч внезапно побагровел, выпустил ногу Кролика и выпрямился во весь свой необыкновенно высокий рост. Быстро подошел он к Федотке, у которого уж побелели и затряслись губы, ткнул его сжатым кулаком прямо в лицо, отчего Федотка судорожно откинул голову, не решаясь, однако, даже на мгновение выпустить повода, и, прошипев сквозь стиснутые зубы: «Ты не мог присмотреть, такой-сякой… веди!» — зашагал к другим конюшням. Онисим Варфоломеич кинулся было вслед за ним, потом вдруг сообразил что-то, отпрянул назад и побежал вслед за Кроликом, которого уже вводили в денник. — Как же это, Федотик, а, — торопливо заговорил он конюху, — ты, тово… оплошал, брат, оплошал?! Федотка снял с Кролика недоуздок, затворил дверь и, отплюнувшись, вытер зубы фартуком: из десен сочилась кровь. — Аль влетело? — хладнокровно спросил старый конюх Василий, вытирая только что вымытые руки. — Да я-то чем оплошал? — огрызнулся Федотка, не отвечая Василию. — Всем стлали поровну. Вы бы сами зашли в денник-то, да и поглядели. Тоже наездник называетесь, — к лошади боитесь подойти. — Эка, эка, что оказал — боитесь! Я, брат, тово… к черту войду, и то не побоюсь. У меня, брат, слово такое есть… — С Варфоломеичем у нас не шути, — с серьезным видом сказал Василий, — вот только бы нам с ним на призы выехать: всех осрамим! — А что ж ты думаешь, и осрамлю, — сказал Варфоломеич, вынимая и закуривая свою изогнутую трубочку. — Ты, тово, дядя Василий… ты, может, шутишь, а я тебе прямо говорю — осрамлю! — Какие шутки! На корм шепчешь, в санки садишься — шепчешь… И где это ты научился, голова? — И осрамлю, — упрямо повторил Онисим Варфоломеич, смутно догадываясь, что дядя Василий смеется над ним, и не зная, обижаться ли ему на эти насмешки или притвориться, будто не замечает. Тем временем Федотка постлал свежей соломы Кролику, другие конюхи вымели коридор, прибрали ведра и меры, заперли наглухо денники, вымыли руки и, подшучивая над зуботычиной, полученной Федоткою, и над трусостью наездника, пошли завтракать в застольную. Онисим Варфоломеич, поплевывая и посасывая трубочку, замкнул ларь с овсом, осмотрел, все ли в порядке, и тоже направился домой. Федотка остался дежурным. Дядя Василий пошел рядом с наездником. — Вот теперь Наум Нефедов берет призы; ты думаешь, он спроста берет? — говорил Онисим Варфоломеич, поматывая ключом на пальце. — Где спроста! Тоже, поди, слово какое знает, — соглашался дядя Василий. — А, то-то, «слово»! Мне вот Микитка-поддужный сказывал: он, говорит, без каверинского колдуна как без рук. Что съездит к нему, то и возьмет приз, что съездит, то и возьмет. Ужели мы не понимаем. Да, все, брат, на слове держится. Вот теперь Капитан Аверьянов на меня нападает… А знай-ка я на него слово, небось бы из гостей у меня не выходил. Где это видано — наезднику руки не подает; я тогда, снова-то, протянул ему руку, а он эдак посмотрел и тово… палец! Ей-богу, один палец выставил. — Ну, это ты не говори, он и барышнику иному только что палец протянет. Человек гордый. — А почему? Эх, погляжу, погляжу, добуду я на него слово. Ей-богу, добуду. Уж я его обратаю! — Да, пожалуй, что тебе невозможно без эфтого. — Уж добуду! Уж вижу, что надо его в хомут ввести! — Вон Фадей, говорят, приворожил. — Ну, вот-вот. Что такое Фадей? Так себе, конюшишка… А поди, силу какую взял. Нет, без слова на ихнего брата… — И Онисим Варфоломеич посасывал из своей трубочки, вертел ключом и с шиком отплевывался на добрые две сажени расстояния. Когда Капитон Аверьяныч бывал в раздраженном состоянии духа, он имел привычку сильно стучать костылем под ногами и мрачным басом напевать себе в бороду: «Коль славен наш господь в Сионе»; тогда туча лежала на его важном лице, и глаза из-за очков метали зловещие искры. Такое состояние было, однако же, не особенно часто. Еще реже видели Капитона Аверьяныча веселым, когда он бывал шутлив и разговорчив, хоть и отнюдь без потери своего достоинства. Чаще же всего, — и даже, можно сказать, постоянно, — Капитон Аверьяныч был сух, молчалив, сосредоточен, смотрел строго и серьезно и вечно мурлыкал какой-то невразумительный духовный напев, совсем, впрочем, не похожий на «Коль славен». Все население завода, исключая лишь нескольких очень почтенных и очень заслуженных людей, рассчитывало образ своего поведения и свои слова с этими признаками. Когда гудело «Коль славен», тутлучше всего было не попадаться на глаза: за малейший промах, за ничтожнейшую оплошность, за слово, сказанное невпопад, нужно было ожидать всего худшего. Здесь не говорится о зуботычине или об ударе костылем, — на языке гарденинских конюхов того времени не это считалось самым худшим; но случалось, что Капитон Аверьяныч, не преломив своего гнева «домашним способом», произносил одно только грозное слово: «В контору!» А это означало бесповоротный и решительный расчет. Это означало для дворового человека не получать более «мещины», не-получать каждое первое число 3 рубля 33 1/3 копейки, а не то и целых 4 рублей, не получать «поводковых», «праздничных», «по случаю йриезда господ», квартиры в барском флигеле; это означало — ломать хлевушок, продавать корову, клеть, свинью, расставаться с пригретым углом, с соседями, с обществом в застольной, с привычным образом жизни, с обязанностями, унаследованными от отца и деда, и пускаться — куда? — неизвестно. Впрочем, таких поистине трагических случаев было с самой воли всего два или три. Обыкновенно дело кончалось проще — выбитым зубом или синяком под глазами. Когда же Капитон Аверьяныч был в обыкновенном состоянии духа, его боялись как огня, без особенной и настойчивой нужды не заговаривали с ним, относились к нему с великою почтительностью, но и не бегали от него, а каждый проявлял свое усердие, в чем ему было назначено. И, разумеется, все веселилось и зубоскалило друг над другом, когда Капитон Аверьяныч был весел и давал немое соизволение шутникам и зубоскалам. Уже сказано, что были исключения для тех людей, которые приноравливались и приспособлялись к душевному настроению Капитана Аверьяныча. В числе исключений нужно назвать кучера Никифора Агапыча, давнишнего завистника и тайного врага могущественного конюшего; второго наездника, Мина Власова, убеленного сединами, но мало способного старца; маточника Терентия Иваныча; конюха Полуекта, имевшего на своем попечении заводских жеребцов, и, наконец, конюха Фадея, ходившего за жеребятами. Все, кроме Фадея, были старые гарденинские слуги. Иные из них старше самого Капитона Аверьяныча. Конюх же Фадей хотя не был крепостным Гардениных и происходил из загадочного и неопределенного звания «приписных» (к чему приписных, он и сам не знал), а по возрасту годился в сыновья Капитону Аверьянычу, был у сего последнего на особом счету, что в Гарденине, как мы уже видели, объяснялось Фадеевой «ворожбой» и некоторым «словом». Во всяком случае, многие вздохнули с великим облегчением, когда Капитон Аверьяныч, грозно напевая «Коль славен» и стуча костылем по мостовой двора, направился прямо из рысистого отделения в жеребятник. Там толпились у корыт кобылки и коньки годового возраста. Среди них стоял человек низенького роста, с бородою во всю грудь, в неловко сидящем полушубке и с смешною, похожею на колпак шапкой на кудлатой голове. Увидав, что свет, падающий в ворота, кем-то заслонен, он досадливо обернулся, — в руках у него была сечка, чем рубят морковь, — но тотчас же его маленькое сморщенное лицо озарилось приятною и добродушною улыбкой. — Ах, едят те мухи-комары, я думал, это Евдокимка заслонил, — сказал он певучим, мягким голосом, — здравствуй, Аверьяныч. Вот стою, все крошу, чтоб помельче. Трудно им крупное-то жевать. Чистые ребята! Ишь, ишь, гляди, вороненький-то… Ах, братец ты мой. Ну-ка, дурашка, дай, дай сюда, где тебе эдакий оболонок разжевать! — Он осторожно вынул изо рта жеребенка кусок моркови и не спеша, медленным и аккуратным движением разрезал его натрое и, посмотрев на Капитона Аверьяныча, рассмеялся: — Ну, чистые, братец ты мой, детишки, едят их мухи-комары! Вон, вон, смотри, гнеденькая-то, с чулочкамито на задних ножках, — от Атласного она, что ли, — ну, такая-то забавница, такая-то воструха! Ишь, ишь, за ухо мышастенького теребит. Вот я тебя, шельма! Али этот с отметинкой на губе… тажой-то продувиой. Чуть недоглядишь, сейчас за ухо сцапает… А не кусается, вежлив. Вот этот, Волшебницын, строг, разбойник. Ну, ну, смотри ты у меня! Но что ж это за красота, волки его ешь! Поди, подрастет, не уступит Любезному. Ну, Аверьяныч, вырастил ты коней… — Фадей ходил в толпе жеребят, ласково и любовно посматривал на них, гладил, чесал их «под зебрами»; тот, что с отметкой на губе, сунул его теплой мордочкой прямо в губы, другой положил ему голову на плечо и, вероятно находя такое положение очень для себя удобным, с аппетитом хрустел морковью. Вдруг Фадей, только теперь заметивший, что Капитон Аверьяныч не выговорил ни слова, взглянул на него и перестал улыбаться. — Эге! Ты, никак, сердит, Аверьяныч? Аль непорядки какие? Капитон Аверьяныч помычал и с неохотою процедил сквозь зубы: — М-да… наездник все этот. — Онисим? Ах, едят его мухи-комары! Ну, что жг ну, ничего, братец ты мой. Авось справится. Авось! — И опять рассиял: — Гляди, гляди, со звездочкой-то чторазделывает. У, коростовый! Так и хапает, так и норовит вырвать изо рта. Ну, чистые ребятишки! — Говорят, Ефим воейковский без места, — сказал Капитон Аверьяныч. — А что, Онисима расчесть хочешь? Ну, что ж, разыщем Ефима, попытаем. Это ничего. А может, Онисим справится, забодай его корова? Аль нет? Ну, как знаешь, как знаешь, можно и Ефима нанять… Эй, эй ты, головастик! Ишь ведь прицеливается, ишь, едят те мухи-комары… Из жеребятника Капитон Аверьяныч уже с значительнопониженным гудением прошел в маточную. — Ну, мы ноне с радостью, Аверьяныч, — встретил его маточник Терентий. — Волшебнице бог конька дал. Внезапно туча сбежала с лица Капитона Аверьяныча, его сурово сжатые губы раздвинулись радостною, детскою улыбкой. — Давно? — спросил он, быстро устремляясь вперед. — Да вот Только что управились. Надо быть, опять вороной. На лбу звезда, левая задняя в чулке. Другие маточники, подручные Терентия, окружили Капитона Аверьяныча с веселыми и возбужденными лицами. — Я посмотрел эдак на свет, — торопливо рассказывал один, — эге, говорю, дядя Терентий, ведь конек! — А шельма-то какая, мал, мал, а как мотнет головой, — чуть опомнился, сейчас и насторожился, разбойник! — поспешил другой. — Вылитый отец! — с восторгом сообщал третий. Вдоль темного и очень теплого коридора, в денниках, обшитых тесом не более как на полтора аршина от полу, стояли жеребые кобылы и матки с голенастыми сосунками. Спешащая и возбужденная толпа как будто взволновала их; там и сям послышалось беспокойное ржание; молодые матки подымали головы, заостряли уши и ревниво оглядывались на своих сосунков; более опытные смотрели на проходящих с выражением покойного, любопытства; старуха Визапурша, жеребая уже в девятнадцатый раз на своем веку, ограничилась тем, что лениво подняла сонное веко и затем с прежним равнодушием принялась шевелить губами. Отворили дверку. Красивая Волшебница тревожно вытянула шею; головастый сосунок, весь еще мокрый, трепещущий на своих несоразмерно высоких ножках, смешно толкался у ее ног. Капитон Аверьяныч ласково погладил Волшебницу и сел на корточки, чтобы лучше рассмотреть жеребенка; но было темно; в другое время и при других обстоятельствах он бы кратко и строго произнес: «огня!» Теперь же его голос, сразу приобревший какие-то не свойственные ему добродушные звуки, выговорил: «Ну-ка, ребята, засветите огоньку, а то не рассмотришь. Ишь, шустрый, шельмец!» Зажгли свечку. Действительно, это был конек, теперь неопределенной мышастой масти, но в будущем непременно вороной или караковый. Звездочка на лбу и чулок на ноге до смешного напоминали такие же отметины у его знаменитого отца, лучшего производителя гарденинского завода, Недотроги 3-го. Опытный взгляд Капитона Аверьяныча даже прозрел в сосунке и иные сходства с отцом, в спине, в расстановке маклаков, в глубокой подпруге. И за всем тем в очертании головы и шеи Капитону Аверьянычу чудилась наследственность матери: лебединый изворот, сухой «тулиновский» профиль. Безмерно довольный и счастливый, он выпрямился и опять потрепал Волшебницу. «Умница», — проговорил он, на что не менее счастливая Волшебница отозвалась тихим и довольным ржанием. — Ну, Терентий Иваныч, зайди в контору… получить там. За эдакого коня полагаю тебе три целковых. И вы, ребята, ужо зайдите. Я скажу управителю. — Ладно. Ужо, может, и удосужусь завернуть, — равнодушно ответил Терентий Иваныч, не спуская глаз с сосунка, и добавил с живостью: — Ишь, ишь, бестия! Ишь, теребит! Ну-ка, Ерема, подсоби ему ходы-то найти. Остальные конюхи хором поблагодарили Капитона Аверьяныча. Тем временем Федотка, оставшись на дежурстве, съел ломоть мягкого, густо посоленного хлеба, собрал крошки с подола рубахи и тоже покидал их в рот, запил все это водою прямо из ведра и, перекрестившись на темненькую иконку Флора и Лавра, достал из-за ларя гармонику. Пытливо и нежно осмотрел он ее, сдул пыль с клавишей, отер подолом золоченые мехи, затем влез на ларь к самому окну, разостлал полушубок, сел, поджав под себя ноги, и, тихо посапывая от усиленной аккуратности, стал связывать ниточкою средний и безымянный пальцы правой руки. Он давно и — увы! — напрасно добивался отчетливо играть «трепака», «девичью» он умел хорошо играть, «бычка» и «барыню» — порядочно, но здесь нужно было брать сразу два лада, и это никак ему не давалось. Теперь известный гармонист, поддужный Ларька, научил его связать пальцы и таким манером действовать. Он пробовал уже два раза, несмотря на великий пост, и действительно как будто стало выходить. Растянув мехи и перебирая пальцами, он стал наигрывать, посапывая носом и шевеля губами в такт игры. Пот лил с него градом, свесившиеся на глаза волосы золотились от горячих лучей солнца. Вдруг он вздрогнул и быстро сунул гармонику под полушубок. Страх изобразился на его румяном лице. Из сеней кричал Капитон Аверьяныч: «Дежурный!» Однако страх Федотки быстро миновался: по второму возгласу он уже угадал, что Капитон Аверьяныч не сердит, и бойко крикнул, соскакивая с своего возвышения: — Я-с, Капитон Аверьяныч! — Федотик! — добродушно переспросил Капитон Аверьяныч. — Ну-ка, малый, выведи мне Любезного. Если бы Федотка и не догадался по голосу Капитона Аверьяныча, что гнев его прошел, то он непременно догадался бы об этом теперь, когда приказано было вывести Любезного. В самые добрые и хорошие часы Капитон Аверьяныч любил смотреть на эту лошадь и, посмотрев на нее, становился еще добрее и благосклоннее. Дело в том, что за все существование завода еще не было такого четырехлетка в гарденинских конюшнях. Из всей «ставки», — а в ней считалось восемнадцать жеребцов, — только Любезный да Кролик не назначались к продаже. Кролика совсем не выводили барышникам, Любезного же выводили только ради особого щегольства, и притом очень крупным барышникам, известным как любители и знатоки. Обыкновенно порядок выводки был таков: сначал показывали худших и малорослых, затем все лучше и крупнее. Любезный выводился семнадцатым. В первый раз, в нынешнем феврале месяце, когда ставку показывали «Григорь-Григоричу», знаменитому московскому барышнику и к тому же страстному любителю, он при взгляде на Любезного едва не обомлел, но с обычною своею стойкостью сдержался и притворно-равнодушным взглядом осмотрел лошадь. Капитон Аверьяныч кривил лицо и странно мигал глазами от скрытого наслаждения и торжества. — Что, Григорь-Григорич, каков? — не утерпевши, спросил он, когда Любезного увели, а барышник все-таки молчал. — Ничего себе. Ребра маненько плоски, — хладнокровно ответил тот, стараясь не смотреть в лицо Капитону Аверьянычу. — Плоски?.. — Да и крестец будто свихловат. — Свихловат?.. — Капитон Аверьяныч насмешливо прищурился, помолчал и вдруг, сделав высокомерное лицо, выпалил: — Непродажен! — Что ж, так и запишем. Себе в завод оставляешь?.. Нечего сказать, стоит. А я бы, не в пример прочим, пожалуй, особнячком его купил. Возьми полторы тысячи. — Непродажен. — Эй, возьми. Ну, хочешь тыщу семьсот? — У «Григорь-Григорича» загорались глаза и по лицу начинали проступать пятна: верный признак, что он начинал сердиться и приходить в азарт. — Ни за сколько. — Фу, голова дубовая! Знаешь ли, год его продержу — он прямо государю императору в шарабан поступит. Славато вашему заводу! — Нет, Григорь-Григорич, давайте уж лучше в других торговаться, а эфтого оставим. Ведь ребра плоски… — глумился Капитон Аверьяныч. — И две тыщи не хочешь? Ну, ладфо, кремень, снимай рубашку, благо я из себя вышел: две тыщи пятьсот — и больше ни слова! — Непродажен, — ответствовал Капитон Аверьяныч. «Григорь-Григорич» совершенно взбесился: — Тпфу!.. Тпфу!.. Так вот на же тебе, на!.. Не нужно мне твоих лошадей!.. Не покупаю!.. Черт с вами совсем, с идолами! Так и уехал, не купивши ставки. Любезный был сын Недотроги 3-го и той же самой Волшебницы, которая так кстати ожеребилась сегодня конем. Капитону Аверьянычу тем особенно был приятен этот приплод, что Волшебницу он приобрел в завод уже после смерти старого барина. В противоположность прежнему гарденинскому рысаку несколько тяжелых и сырых статей, в детях Волшебницы, рожденной в знаменитом заводе Туликова, обозначался какой-то новый тип: лошадь выходила очень крупная, но не сырая, с сильными и развитыми челюстями, но не тупорылая, как прежде, с мягкою, шелковистою шерстью, с удивительною шеей, с крепкими и сухими мускулами, резвая и горячая. Это не была призовая лошадь, — по крайней мере, призовая на короткие нынешние дистанции; Кролик, например, тоже новый тип в Гарденине и тоже предмет особого увлечения Капитона Аверьяныча, не в пример больше соответствовал названию «рысака». Но в душе Капитон Аверьяныч не любил Кролика так, как он любил детей Волшебницы. С Кроликом у него связаны были мечты о необыкновенном прославлении гарденинского завода; когда он думал о Кролике, ему мерещились золотые кубки в господском кабинете, императорские призы, медали, отчеты в газетах и в «Журнале коннозаводства», посрамленные соперники, гремящее имя господ Гардениных… Любезный же говорил его сердцу, как говорит самодовлеющая красота; он любовался им, ни о чем не помышляя; он носил его в своем воображении, как, может быть, древний грек носил творение Фидиаса какогонибудь в своем. И только на дне души сладостно удовлетворялась его гордость, что это он, Капитон Аверьяныч, а не кто-либо другой, вывел такую лошадь в заводе Гардениных. И в самом деле, нужно было долго подумать и побеспокоиться, прежде чем прийти к удачной мысли «скрестить» две отрасли» примирить два основных течения в орловском чистокровном типе. Константин Ильич Гардении не гнался за этим. Еще от отца принял он завод, в котором превозмогал тип тяжело, р, сыроватой, мясистой и крупной лошади. Таких лошадей с большою охотой покупали в хорошую городскую упряжь. Они были смирны, немножко вялы в очень сильны. Впоследствии, так как Константин Ильич из скупости мало «освежал кровь», в заводе стали появляться «наливы» и «шпат». На призах во все время существования завода гарденинская лошадь не появлялась, если не считать Бычка, который взял императорский приз в 1852 году, но, по правде-то сказать, взял только потому, что была жесточайшая грязь и дистанция равнялась десяти верстам. Как только, спустя два года после воли, старик Гарденин умер и Капитон Аверьяныч очутился единовластителем, он тотчас же принялся за осуществление своей давнишней мечты. Гарденинская лошадь требовала обновления. Нужно было добиться большей сухости в мускулах, лучшей шеи, более прямой спины, а главное — более огня, резвости и признаков благородной породы. Тем не менее ему дорога была и старая гарденинская лошадь — ее по преимуществу вороная масть, чуть не шестивершковый рост, сила, выносливость, кротость и послушливость в запряжке. Капитон Аверьяныч забирал к себе толстые заводские книги и длинные зимние вечера заставлял конторщика Агея Данилыча читать их вслух (сам он умел только подписываться «Офираноф»); днем отправлялся в кабинет покойного барина, всматривался в портреты знаменитых лошадей, развешанные на стенах в золотых рамах, припоминал, соображал, ходил, как тень, в звонких опустелых комнатах, и все гудел себе в бороду. Наконец взял с собою маточника Терентия, объехал и осмотрел Хреновое, Пады, Мартин, Чесменку, ближние и дальние заводы Воронежской и Тамбовской губерний В этой-то поездке было им приобретено двенадцать маток и три жеребца, из которых Витязь стал отцом Кролика, а Волшебница ожеребила Любезного и тем щедро вознаградила Капитона Аверьяныча за все претерпеннэде им хлопоты, сомнения и тревоги. Кролик обещал начать собою новую эру призов, Любезный — облагородить тип и возвысить, по крайней мере, в полтора раза ценность старой гарденинской лошади. Легко и щегольски показав Любезного, Федотка был удостоен Капитоном Аверьянычем следующего разговора: — Ты чего тут на музыке-то на своей пилишь, аль разговелся? Чай, люди грехи замаливают. — Я учусь, Капитон Аверьяныч. — То-то… учусь. Все, небось, норовишь девку обольстить. Какая у тебя Аришка? Матренка? Секлетишка? Федотка ухмыльнулся и промолчал. — А Кролику подостлал соломы? — Подостлал-с, Капитон Аверьяныч. — Как это ты, братец: малый, поглядеть тебя, тямкий, а дал маху? — С ним не сообразишь, Капитон Аверьяныч! Уж больно человек он неосновательный. Смех сказать: наездник — в денник боится войти. — Ну, вам-то он с руки. Не взыскивает. Вам, дармоедам, того и надо. — Никак нет-с, Капитон Аверьяныч. Нам лишь бы взыскивали за дело. А с ним никак не сообразишь. Вы гневаетесь, а от него порядка никакого нет-с. Его и Кролик ни во что не ставит. Ей-богу-с. — А ты с Кроликом-то говорил? — Видно-с, Капитон Аверьяныч. — Ну, в эти дела, малый, вникать не тебе. — Я только к слову, признаться… — Ты на лошади крепко держишься? — Как же-с! Сызмалетства. — Ну, ладно. Ларьку, я вижу, нужно из поддужных прогнать. Избаловался. Пошлю его на хутор коньков стеречь. А ты присматривайся. Бог даст, поведем Кролика на бега, ты поддужным будешь. Федотка оторопел от радости. — Воля ваша, — пролепетал он. — А старших не суди, — продолжал Капитон Аверьяныч, — не твоего ума дело. Онисима я, может, и уволю, а все-таки дело не твое. — Он вынул двумя пальцами серебряную монету из жилетного кармана и, вытянув руку, долго рассматривал эту монету на свет; наконец протянул Федотке: — Это что, двугривенный? — Двугривенный-с, Капитон Аверьяныч. — Возьми. Девкам на пряники. Как ее — Алена? Степанида?.. Да смотри у меня: недосмотришь, заведутся мокрецы, — все виски повыщиплю. — Как можно-с… — сказал Федотка и рассмеялся глупым, счастливым смехом. Красный двор опустел. В конюшнях оставались только дежурные. Капитон Аверьяныч дрислонил ладонь к глазам, посмотрел на солнышко и медленно побрел со двора. У ворот он подумал одно мгновение, хотел идти домой, но вдруг загудел в бороду и, задумчиво разбивая костылем комки ссохшейся грязи, поворотил на красный двор, в степь. Это была его любимая прогулка, когда ему хотелось остаться одному и о чем-нибудь крепко подумать. III Выезд управителя. — Степь. — Урок истории. — Урок кулачного права. — «Авось крепостных-то теперь нету!» — Кое-что us философии. — Точки в жизни «вольного» человека. — Гнев на милость. — Весна и весенние мысли. — «Столпы» Гарденина; о Николае, о системе хозяйства, о «вольтерьянце» Агее и о том, как писалось увещание студенту медицинской академии. В то же самое мартовское утро, когда Капитон Аверьяныч совершал свой обход, Мартин Лукьяныч Рахманный вздумал объехать поля, чтоб осмотреть озими и узнать, скоро ли можно будет сеять овсы. Весна была ранняя, март близился к концу, и хотя в пологих местах кое-где и синел снежок, от земли давно уже шел пар, и там и сям пробивалась молодая травка. Озими начинали зеленеть; на деревьях наливались, краснели и лопались почки; вешние воды укрощались, и ручьи в лощинах вместо неистового рева стремились к реке с ленивым и неспешащим бормотаньем. У крыльца управительского флигеля дожидалось трое: староста Ивлий, сивобородый мужик в кафтане из смурого крестьянского сукна, в высокой шляпе, с длинною биркой в руках; конторщик Агей Данилыч, сгорбленный и сухой, «рябой из лица», широкий в кости человек, бритый, с подвязанною щекой и огромным фиолетовым носом, в теплом долгополом пальто и в ватном картузе с наушниками, и управительский кучер Захар, обросший волосами по самые глаза. Все трое держали в поводу оседланных лошадей и молчали. Поодаль от них гарцевал на красивой гнедой «полукровке» безбородыйюноша с едва приметным пушком на губе, единственный сын давно уже овдовевшего Мартина Лукьяныча. Юноша без нужды склонялся то на ту, то на другую сторону, откидывался назад, натягивал и опускал повода, посматривал украдкою на свои новые высокие сапоги с голубыми кисточками и блестящими лакированными голенищами и; видимо, так и горел от снедавшего его внутреннего восторга. — Что за сапожки-то отдали, Миколай Мартиныч? — спросил староста Ивлий. — Семь, дядя Ивлий. Ведь хороши, а? — И юноша вытянул ногу. — Ну, уж Коронат не подгадит! Смотри, носок какой пустил… чистый квадрат! Говорит, по самой первой моде. Чего уж! «На Стечкина барина, говорит, шью». — Сапожки ловкие, В подъеме будто бы узеньки. — О, ничуть, нисколько, дядя Ивлий! — горячо возразил юноша. — Это только со стороны оказывает… я тебя уверяю. Смотри, смотри, я вот шевелю ногой… Смотри, как просторно. — Чего уж просторно! — насмешливо выговорил Захар. — Не ты вчера ночью в конюшню-то прибегал, Федотку молил сапоги-то с тебя стащить? Да опосля того мылом их сколько натирали? Щеголи!.. Юноша покраснел. — Вот уж всегда выдумаешь, Захар Борисыч! — воскликнул он. — Чего выдумаешь! Свела тебя с ума Грунька Нечаева; ты ради ей и принимаешь муку. Вот папенька узнает, как в окны-то по ночам шастаешь да к Василисе ходишь, — не похвалит. Или тоже: управительский сынок в дружбу с конюхами входит, с Федоткой запанибрата… Куды превосходно! — Только папенькины деньги зря переводите, — сказал Агей Данилыч странным дискантом, совершенно не соответствующим его большому росту, подвязанной щеке и серьезному, с каким-то трагическим выражением лицу. Юноша вспыхнул до самой шеи, хотел что-то ответить, то только презрительно усмехнулся и сильно дернул поводом. В это время на крыльце показался сам Мартин Лукьяныч, среднего роста осанистый человек, русый, с легкою проседью в окладистой бородке, в солидном «купеческом» картузе и в синей бекеше. Староста Ивлий и кучер Захар сняли шапки, — один Агей Данилыч, поклонившись, тотчас же опять накрылся, — Николай скромнехонько и неподвижно сидел на своем гнедом конике. Мартин Лукьяныч сказал: «Здрасте», натянул на ходу зеленые замшевые перчатки и, приняв от Захара повода, ловко и грузно вскочил на своего длинного бурого мерина Ваську. Васька пошатнулся, закряхтел, но тотчас же оправился и, как следует доброй лошади, натянул повода. Вслед за Мартином Лукьянычем, наскоро нахлобучив шляпу и придерживая бирку под мышкой, влез тяжело, по-мужицки, как-то животом, староста Ивлий на косматую кобылку мышастой масти, и взобрался, долго привскакивая на одной ноге, Агей Данилыч на необыкновенно высокого управительского коренника. Все тронулись за Мартином Лукьянычем, ехавшим впереди развалистою иноходью с ловкостью и уверенностью человека, с самого детства получившего привычку к верховой езде. И в посадке всех этих людей сказывались их характеры и положения. Так и видно было по Мартину Лукьянычу, что это едет человек властный, независимый, сознающий свою силу, — одним словом, гарденинский управитель. По тому, как трусил на своей утробистой кобыле сивобородый мужик, искательно наклоняясь вперед и выпрямляясь на стременах, всякий бы узнал, что это староста Ивлий; по неуклюжей и смешной, но свободно сидящей фигуре Агея Данилыча, которого коренник нес на себе степенною и скорою «ходой», не мудрено было заключить, что это едет человек характера мрачного и сосредоточенного, привыкший к уединенным мечтам и к перу, и, наконец, по тому, как гнедой коник все покушался галопировать, грыз удила, крутил шею, высоко и красиво вскидывал передние ноги и вообще доставлял неописанное наслаждение своему седоку, беспрестанно менявшему позу ради живописности, видно было, что неслась легкомысленная, самоуверенная, влюбленная в самоё себя юность. Под копытами лошадей хлюпала грязь и жирными комьями отлетала из-под ног галопирующего гнедого коника. Осмотрели кусты, озими, плотины в полевых прудах, доехали до-опушки леса, попробовали пашню, приготовленную под овес, — оказалось, что через три дня можно сеять: овес любит ранний сев; «кидай меня в грязь — буду князь», — сложена о нем пословица, — и с пашни повернули степью. Солнце сияло ослепительно. С полей то и дело взлетали жаворонки и с звонкими трелями подымались в голубое небо, В малейших котловинах и углублениях почвы стояли озера вешней воды, сверкая на солнце, как осколки зеркала. Над ними беспрестанно опускались дикие утки, тяжело разрезая воздух своим грузным и неуклюжим полетом. По мочажинам бродили какие-то голенастые птицы. Писк, свист и беспокойное кряканье оживляли поля. Иногда в вышине правильным треугольником тянули гуси со стороны юга или слышны были крики журавлей, похожие на отдаленные трубные звуки. Отовсюду несло славною и здоровою свежестью, пахло разрытою землей и тем запахом возникающей растительности, от которого так сладко и томительно расширяется грудь. Всем было хорошо в этом ликующем и сверкающем просторе. Даже по трагическому лицу Агея Данилыча разлилось что-то ласковое и благоденственное. У Николая радостно блистали глаза. Мартин Лукьяныч благодушно щурился, опершись рукою в колено и похлопывая нагайкой крутые бедра неутомимого Васьки. В стороне от их пути, посредине гладкой, как скатерть, степной равнины, одиноко стоял высокий курган, — что-то вроде маленьких столбиков виднелось на его вершине. Мартин Лукьяныч натянул повод — и все стали как вкопанные. От кургана доносился пронзительный свист. Это были сурки. — Ишь, подлецы, выделывают! — сказал, добродушно улыбаясь и оглядываясь на своих спутников, Мартин Лукьяныч и вдруг пригнулся, ударил Ваську и во весь дух помчался к кургану. Все поскакали вслед за ним. Влажная степь загудела под копытами. Николай первый взлетел на курган и, красиво откинувшись на седле, кричал что есть силы: — У, какая даль! Остановились и стали смотреть. Один староста Ивлий слез с своей кобылы, мешкотно подтянул подпруги и с видом величайшего глубокомыслия стал ширять биркой в сурчиные норы. Кругом видно было на много верст. Вдали, око-ло красноватого сада, весело блестели крыши Гарденина и гладкая, как разлитое масло, поверхность пруда. Во все стороны развертывалась ровная степь, тянулись желтые, зеленые и черные поля, синели одинокими шапками ольховые и осиновые кусты. По направлению к Битюку сверкали кресты сельских церквей, белелись колокольни. За ними простиралась неясная сизо-голубая даль с странными проблесками и неопределенными очертаниями лесов, курганов и бесчисленных стогов: там зачиналась «Графская степь» [1]. Mapтин Лукьяныч задумчивым оком осматривал окрестности. — Вон Лисий Верх, видишь? — указывал он сыну на лесок, едва синевший на горизонте. — Вижу, папенька. — Вплоть до того «верха» все было гарленинское. — Куда же эдакая уйма девалась, Мартин Лукьяныч? — спросил староста Ивлий, опираясь подбородком на бирку. — Куда?.. А приказные-то на что? Чего хочешь оттягают. — Народ верно что озорной, — с готовностью согласился староста. — Но как же, папенька, оттягают? — Очень просто. Юрию Николаевичу пожаловала царица тридцать тысяч десятин ненаселенной земли вот в этих местах. Заметь себе: ненаселенной, — в этом вся штука. Ну, Юрий Николаевич и послали братца выбрать. Тот выбрал честь честью, обозначил грань, обозначил, где быть усадьбе, куда крестьян поселить, и поехал в Воронеж. Туда-сюда, приказные говорят: «Дай тысячу рублей». Он — брату: так, мол, и так. Юрий Николаич гордый был человек, самостоятельный, одно слово — гвардеец: «Знать, говорит, не хочу. Как, говорит» чтобы царица жаловала, а разная тварь издевается? Ни копейки!» — и собственноручно пишет письмо наместнику: так, мол, и так, вот что у тебя делается. Ну{ сколько времени прошло, приходит из Воронежа донесение — в сенат там, что ли: «Гарденину-де пожаловано тридцать тысяч ненаселенной земли, а в техде местах столько пустопорожней земли не оказывается: сидят села вольных однодворцев и землю пашут. А есть-де по реке Гнилуше семь тысяч, да оттолева в пятнадцати верстах тысяча десятин и та земля свободна». Что такое значит? Юрий Николаевич к брату: «Поезжай, узнай». Тот в Воронеж: что такое? почему? какие однодворцы? А крапивное семя только зубы скалит: «Пожалели, мол, тысячи рублей — двадцать две тысячи десятин и уплыли промеж пальцев». Что же они, разбойники, придумали: в какой-нибудь год собрали три села и посадили на Битюке! И откуда — никто не знает. Вон красуются, все на кровной гарденинской земле. — Что же, папенька, царица-то неужто не велела отобрать? — Дурак! Разве она может против закона? Нет пустопусторожней земли — и нет. Она уж ему в Полтавской губернии тысячу душ пожаловала в отместку. — А за какие заслуги ему награда такая вышла? — спросил Николай. — Руками подковы ломал-с, — с ядовитою усмешкой пискнул Агей Данилыч. — Был город Измаил, Юрий Николаич город Измаил в полон брал, — внушительно сказал Мартин Лукьяныч, искоса поглядев на конторщика. — Город Измаил с отменно жестокого приступа светлейший князь Александр Васильевич Суворов-Рымникский победил, — отчеканил Агей Данилыч, — это, ежели хотите знать, и у Волтера описано. — Ну, уж ты, Дымкин, известный фармазон, — с неудовольствием ответил Мартин Лукьяныч и стал спускаться с кургана. Николай нарочно отстал, приблизился к Агею Данилычу и вполголоса спросил: — Что вы сказали, Агей Данилыч, что подковы ломал? Неужто награждали за это? — Подите у папеньки спросите. Все узнаете — скоро состаритесь. — Ну, пожалуйста, голубчик Агей Данилыч, скажите, пожалуйста. Придет лето, я с вами на перепелов буду ходить. Ей-богу, буду ходить. Агей Данилыч смилостивился и шепотом что-то такое стал рассказывать Николаю, отчего у того полуоткрылись от изумления губы и он с совершенно новым чувством, широкими, любопытными глазами посмотрел на расстилающийся перед ним простор вплоть до едва синеющего Лисьего Верха, А Агей Данилыч самодовольно и язвительно ухмылялся и постукивал указательным перстом о березовую тавлинку, приготовляясь захватить здоровенную понюшку смешанного с золою и толченым стеклом табаку. — Мартин Лукьяныч — вдруг вскрикнул староста Ивлий, зорко всматриваясь в степь, — ведь это, никак, галманы шляются?! Беспременно они сурков ловят. — Так и есть. Ну-ко, догоняй их, анафемов! Староста Ивлий пригнулся к самой шее лошади и пустил ее вскачь, размахивая локтями и биркой. Видно было, как он остановил людей, ехавших целиком по степи. Подъезжал рысцой и Мартин Лукьяныч с остальными. На самодельных дрожках сидел с мешком, в котором копошилось что-то живое, и с одностволкой за плечами молодой малый в кафтане с растерянным и перекосившимся от испуга лицом. Другой, рыжебородый, здоровый однодворец в белой льняной рубахе с красными ластовицами, вырывал с выражением какой-то угрюмой злобы вожжи из рук старосты Ивлия и ругался. Огромный косматый битюк спокойно стоял в оглоблях. Мартин Лукьяныч, как только увидал ссору, внезапно побагровел, сделал какое-то зверское. исступленное лицо и с грубыми ругательствами помчался к рыжебородому однодворцу. — Чего ты, болван, смотришь? — заревел он на Ивлия. — Бей его! — И, замахнувшись что есть силы, начал хлестать рыжебородого нагайкой по лицу и по чем попало. Тот бросил вожжи, схватил Ваську под узцы и, как-то рыча от боли и отчаяния, стал тянуть его к себе. — Бей!.. Що ж, бей!.. — хрипло кричал он. — Бей, душегубец! Староста Ивлий старался попасть биркой по рукам однодворца и дребезжащим голоском повторял: — Брось, окаянный, поводья! Говорят тебе — брось! Наконец Мартин Лукьяныч опустил нагайку и подъехал к молодому малому. — Что в мешке? — спросил он, задыхаясь от гнева и усталости. — Сурки, ваше степенство, — пролепетал тот белыми, как мел, губами. — Сурки? А вот я тебе покажу! И Мартин Лукьяныч, наклонившись с седла, ударом кулака сшиб щапку с малого и, уцепившись за волосы, стал его таскать. Малый покорно вертел головою по направлению Мартин Лукьянычевой руки. Рыжебородый стоял в стороне, размазывая подолом кровь по лицу, и отчаянно ругался. — Дьявол толсторожий!.. Ишь, мамон-то набил, брюхатый черт! Твой он, що ль, зверь-то? Все норовите захватить. Подавишься, не проглотишь… Погоди ты, пузан, появись у нас на селе… я тебе; рано морду-то исковыряю… Погоди, кровопивец! На него никто не обращал внимания. — Выпусти! — скомандовал Мартин Лукьяныч. Малый с торопливостью развязал мешок и тряхнул им. Сурки, прихрамывая, отбежали в степь. — Анафемы бесчеловечные, — сказал управитель, посмотрев на ковыляющих сурков, — где капканы? — В стогу спрятали, ваше степенство, в Сидоркиной окладине. — Смотрите у меня другой раз! — пригрозил Мартин Лукьяныч и поехал прочь. Руки его дрожали, губы тряслись. Рыжебородый схватил вожжи, сел и погнал своего битюка. Долго было видно, как он обращал по направлению к кучке верховых свое окровавленное лицо и с каким-то заливающимся визгом угрожал кулаками. На его белой Спине пестрели черные полосы от нагайки. Молодой малый скреб горстью в голове и сбрасывал наземь волосы. — Зачем же эдак бить, Агей Данилыч? — шепотом проговорил Николай, стараясь удержать трясущуюся сиг волнения нижнюю челюсть. — А необразованного человека нельзя не бить, если вы хотите знать, — равнодушно сказал Агей Данилыч и, приложив палец к левой ноздре, высморкался из правой. — Искони веков, сударь мой, неучей били. — Он приложил теперь палец к правой ноздре и высморкался в левую. — Но все ж таки эдак нельзя, — упрямо повторил Никалай и отъехал от конторщика. Старый Ивлий был совершенно доволен. Во-первых, потому, что он первый заметил контрабанду, а во-вторых, что вместе со всеми «барскими» разделял презрительное и высокомерное отношение к однодворцам. Такое отношение высказывалось в то время во всем: барские не упускали случая посмеяться над однодворцами и передразнить их говор: кого и чаго вместо «ково» и «чево», що вместо «што», — поглумиться над их манерой одеваться: толсто навертывать онучи, носить широчайшие, с бесчисленными складками сапоги, кафтан с приподнятыми плечами и высоким воротом, уродливые кички и паневы у баб. По праздникам барские и однодворцы не ездили друг к другу. Даже в церкви норовили становиться отдельно. Почти не было примеров, чтобы барскую девку отдавали за однодворца или однодворку за барского. Одним словом, походило на то, что живут рядом иноплеменники и питают друг к другу настоящее враждебное чувство. Вот почему суровая политика «усадьбы» в отношении к однодворцам находила полнейшее сочувствие в деревне и староста Ивлий был совершенно доволен. — Что за народ? — отрывисто спросил Мартин Лукьяныч, указывая вдаль нагайкой. — Это-с наши мужики землю делят, — ответил староста Ивлий. Мартин Лукьяныч молча повернул туда. Большая топла крестьян, видимо, волновалась и находилась в необычайной ажитации. Из сплошного шума вырывались пронзительные и тонкие фальцеты, густые басы, задорно дребезжащий бабий голос. Впрочем, баба была всего одна, и главным-то образом из-за нее и шел такой шумный говор. Когда подъехал управитель, все сразу смолкли и один за другим сняли шапки. Только баба успела произнести еще несколько необыкновенно задорных слов. Это была полная, румяная, разбитная солдатка Василиса, с черными плутовскими глазами и с беспрестанно повиливающей поясницей. При взгляде на нее Мартин Лукьяныч, и без того сердитый, еще более насупился. Он приподнял картуз и процедил «здрасте», на что последовал гул приветствий. Тем временем староста Ивлий бочком подъехал к толпе и, опасливо взглянув на Мартина Лукьяныча, шепнул возле стоящему старику:

The script ran 0.028 seconds.