Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Адальберт Штифтер - Лесная тропа
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Предлагаемые читателю повести и рассказы принадлежат перу замечательного австрийского писателя XIX века А. Штифтера, чья проза отличается поэтическим восприятием мира, проникновением в тайны человеческой души, музыкой слова. А. Штифтер с его поэтической прозой, где человек выступает во всем своем духовном богатстве и в неразрывной связи с природой, — признанный классик мировой литературы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Адальберт Штифтер Лесная тропа Адальберт Штифтер (1805–1868) Австрийский писатель Адальберт Штифтер принадлежит к числу крупнейших прозаиков XIX века. Его рассказы, повести, романы с присущей им поистине эпической неспешностью повествования отличает глубокое проникновение в нравственную сущность человека, стремление раскрыть изначальные его связи с миром. Герои Штифтера, близкие к античному идеалу прекрасного, гармонически развитого человека, живут в тесном общении с природой, и поэтическое воспроизведение природы как могучего целого, как макрокосма, в который, подобно микрокосму, вписаны ячейки человеческого общества — крестьянская семья, деревня, усадьба, — составляет характерную особенность этого своеобразного художника. Штифтер не запечатлел в своих творениях облик современной ему эпохи. Реальные приметы времени в его прозе словно бы стерты, люди и ситуации нередко кажутся вымышленными, неправдоподобными. «Идиллия», «утопия», «сказка» — так обычно оценивали произведения Штифтера при жизни писателя и еще долгие годы после его смерти, и односторонняя категоричность этих суждений не один десяток лет мешала верному пониманию его творчества. Несмотря на кажущуюся глухоту к проблемам своего века, Штифтер не был ни бесстрастным созерцателем событий, ни «посторонним», замкнувшимся в патриархальном мирке своих рассказов. Он по-своему отвечал на запросы времени, однако строй мышления писателя, характер его этики, его эстетика во многом отличали его от современных ему художников, и это отличие определило писательскую судьбу Адальберта Штифтера, столь необычную. Благосклонно встреченный читающей публикой в начале 40-х годов как автор талантливых рассказов, он был — после опубликования своего первого романа «Позднее лето» (1857) — отвергнут, осужден и прямо-таки затравлен критикой; не более завидная участь постигла и его второй, исторический, роман «Витико» (1867), а когда самого Штифтера не стало (1868 г.), имя его вскоре затерялось в анналах истории литературы с блеклой этикеткой: «Живописец природы, мастер лесного пейзажа, на фоне которого люди всего только статисты». Понадобилось почти полвека, чтобы австрийская литературная критика, активно занявшаяся в начале нового столетия исследованием национальной литературы, извлекла Штифтера из забвения. Но когда в 1918 году австрийский писатель и теоретик искусства Герман Бар заявил, что «Позднее лето» — это австрийский «Вильгельм Мейстер», уподобив тем самым малоизвестного австрийского автора «великому олимпийцу» Гете, заря возрождения Штифтера только занималась. А еще через полвека, когда отмечалась сотая годовщина его смерти, автор «Позднего лета» сделался едва ли не самым читаемым классиком в странах немецкого языка, произведения его были переведены на многие иностранные языки, количество же литературы о Штифтере, выпущенной в наши дни, почти не поддается учету. «Штифтер — один из самых замечательных, глубоких, подспудно смелых и поразительно захватывающих повествователей в мировой литературе…» — писал в 1949 году Томас Манн. «Штифтер мог бы стать родоначальником нового, гуманного реализма», — сказал в 1966 году Генрих Бёлль. Такая резкая переоценка творчества писателя не может быть случайностью, капризом моды или только результатом сдвига эстетических критериев. Для этого должны существовать более глубокие, социально-исторические причины. Попытаемся доискаться их, обратившись к жизни и творчеству писателя, к особенностям его эпохи. * * * Адальберт Штифтер родился 23 октября 1805 года в Оберплане, маленьком городке Южной Чехии, в той ее части, где Богемский лес пересекают границы Баварии и Верхней Австрии (чешское название местечка — Горни Плана). На отвоеванной у леса равнине, полого спускающейся к Влтаве (здесь еще в первые века нашей эры поселились славяне, вытесненные позднее германским племенем баваров), к началу XIX века стояло около ста домов и церковь с башней, увенчанной барочной луковкой. В провинциальную тишину местечка, населенного ремесленниками, торговцами, лесорубами, нескоро докатывалось эхо больших исторических событий, потрясавших в те годы Европу. Под ударами наполеоновских армий, словно карточные домики, рушились феодальные германские государства. После Пресбургского мира (1805 г.), лишившего Австрию почти трети ее владений, перестала существовать так называемая «Священная римская империя германской нации». В Австрии, трижды пережившей нашествие Наполеона, с небывалой силой оживают патриотические чувства, формируется национальное самосознание. Австрийские писатели, черпавшие до сих пор темы из римской истории и мифологии, обращаются теперь к историческому прошлому своей родины, ищут в нем примеры величия и мужества. В 1808 году историк Йозеф Гормайр начинает выпускать сборники героических биографий своих соотечественников под названием «Австрийский Плутарх». Развиваются жанр историко-патриотической драмы и тенденции романтического народничества. В Австрии периода наполеоновских войн закладываются основы той национальной литературы, которая так пышно разовьется здесь спустя несколько десятилетий и в которой Адальберту Штифтеру предстоит занять такое видное место. Немецкое население Оберплана тяготело к Австрии всеми своими связями — родственными, торговыми, культурно-образовательными. Семья Иоганна Штифтера, женатого на дочери местного мясника Магдалене Фрипес (Адальберт был их первенцем), занималась выделкой и продажей льняного полотна. Искусный ткач, а позднее удачливый купец, Иоганн Штифтер часто совершал торговые поездки в Австрию и, случалось, привозил домой книги — рыцарские романы, а иногда и произведения новейшей литературы. У маленького Адальберта очень рано проявилась необыкновенная любознательность, пытливое внимание к природе, живой интерес к смыслу и назначению окружающих его вещей. Развитию природного дара фантазии способствовала бабушка — Урсула Штифтер, знавшая бесконечное множество легенд и сказок. В начальной школе Адальберт делал большие успехи, и родители решили, что он мог бы со временем стать священником. Для поступления в гимназию необходимо было овладеть начатками латыни, и мальчика отдали в обучение местному капеллану. Здесь Адальберта Штифтера постигла первая в его жизни неудача, которых впоследствии будет так много: капеллан вскоре объявил отцу, что ребенок лишен каких-бы то ни было способностей и плата за уроки — выброшенные деньги. Но Иоганн Штифтер не успел решить судьбу сына: в ноябре 1817 года на одной из дорог Верхней Австрии его задавил опрокинувшийся воз со льном. Весну и лето 1818 года осиротевший Адальберт помогал в хозяйстве — пахал, боронил, пас скот, а осенью дед с материнской стороны — Франц Фрипес — решительно заявил, что вопреки всему мальчик должен учиться. В краткой автобиографии, написанной Штифтером на склоне лет для словаря Брокгауза, писатель привел слова, сказанные тогда его дедом: «Это он-то неспособный? Ни в жисть не поверю, ведь он как птица — крохи не пропустит». И, взяв с собой Адальберта, он отправился в Австрию к дальнему родственнику — капеллану, который посоветовал отвезти мальчика в бенедиктинское аббатство Кремсмюнстер. До конца XVIII века образованием в землях австрийской короны ведала почти исключительно католическая церковь — преимущественно орден иезуитов. Орденские гимназии и так называемые рыцарские академии при монастырях готовили будущих священников и чиновников огромного бюрократического аппарата империи. «Просвещенный» монарх Иосиф II (1780–1790), пытавшийся реформами толкнуть Австрию на путь буржуазного прогресса, значительно урезал права католического духовенства, лишив его и монополии на преподавание. Приспосабливаясь к новым условиям, учительствующие патеры старались внешне приблизить духовную школу к светской, вводили новые предметы и разнообразили методы обучения. И хотя в годы реакции, последовавшей за падением Наполеона, феодально-католическая идеология обрела в Австрии прежнюю власть, хотя именно тогдашнему австрийскому императору Францу I (1792–1835) принадлежит печально знаменитое изречение: «Мне не нужны ученые, мне нужны верноподданные», — здесь, в Кремсмюнстере, сохранялись еще традиции «йозефинизма» (от Josef — Иосиф) — австрийского Просвещения. В годы юности Штифтера Кремсмюнстер, живописно расположенный в альпийском предгорье, был богатой обителью с отлично налаженным хозяйством и немалыми культурными ценностями. Обсерватория, обширная библиотека, коллекция минералов, картинная галерея — все способствовало приобретению знаний. Пребывание в Кремсмюнстере оставило глубокий след в сознании Адальберта Штифтера и оказало значительное влияние на мировоззрение будущего писателя. Учителем, набиравшим в тот год первый класс гимназии, оказался Антон Франц Йозеф Халль, принявший в монастыре латинское имя «Placidus» — то есть «тихий, кроткий». Земляк Штифтера — уроженец Южной Чехии, Халль не придал значения деревенской латыни Адальберта, зато поинтересовался тем, как его будущий ученик знает природу родного края, и остался доволен его ответами. В лице Халля Штифтер приобрел не только знающего и опытного наставника, но и старшего друга, и черты любимого учителя писатель придаст впоследствии некоторым своим героям. Потянулись годы учения в гимназии — годы строгой монастырской дисциплины и напряженного труда. Закон божий, древние языки и сочинения античных авторов, новая литература; не забыты и другие науки — математика, физика, астрономия; последние два года были посвящены изучению философии. Из окон аббатства открывался величественный альпийский пейзаж, и Штифтер, с детства любивший рисовать, увлекся здесь пейзажной живописью, которая чуть было не стала его основной профессией. Неизменно первый ученик, Адальберт Штифтер в старших классах гимназии начал давать уроки отстающим и с гордостью отказался от пособия, присылаемого матерью. Жизнь Штифтера в Кремсмюнстере в 1825 году омрачилась тяжелой болезнью: он заразился оспой, навсегда обезобразившей его лицо. В 1826 году Штифтер блестяще окончил гимназию и получил право на поступление в университет. Простившись с родными в Оберплане (мать к этому времени вторично вышла замуж), он отправляется в столицу империи Вену. Вена 20-х годов XIX века полна явных и скрытых контрастов. Это не только разительное несоответствие между барочным великолепием дворцового ансамбля Гофбург, роскошью аристократических особняков и унылым однообразием предместий, в одном из которых поселился Штифтер; но и противоречие между жизнерадостной суетой столичных улиц, благодушием влюбленного в музыку венского обывателя и массой полицейских в мундирах и в цивильном платье, чутко улавливающих всякое крамольное слово. Австрия этих лет — оплот Священного союза и европейской реакции. Во главе правительства стоит канцлер Меттерних — искусный дипломат, пользующийся безграничным доверием императора. Пафос его внутриполитической деятельности — сохранение существующего порядка, обветшалых феодальных институтов, задерживающих буржуазный прогресс. Отгородив Австрию непроницаемым полицейским кордоном от всей остальной Европы, Меттерних превратил ее в «Европейский Китай».[1] Контролю цензуры подвергалось не только всякое печатное слово и вся литература, ввозимая из-за границы, но и частная переписка, и даже… надгробные надписи. «Мне все яснее становилось, что при подобных обстоятельствах тогдашней Австрии в ней нет места для писателя», — отмечал позднее в своих мемуарах классик австрийской литературы Франц Грильпарцер. Его собственные пьесы годами валялись в цензуре, ожидая разрешения на постановку; оппозиционные режиму поэты Николаус Ленау, Анастазий Грюн были вынуждены печатать свои сочинения за границей, скрываясь под псевдонимами. Быть может, именно это стесненное положение венских литераторов и было причиной того, что Адальберт Штифтер, с юности причастный к литературе, не так-то скоро вступил на путь профессионального писательства. Приехав в Вену, он становится студентом права. Изучение римского и церковного права не мешает Штифтеру посещать лекции по естественным наукам. Профессор физики Андреас Баумгартнер, уроженец соседнего с Оберпланом Фридберга, оказывает ему покровительство и доставляет уроки в богатых буржуазных и аристократических домах. Эти уроки — пока что единственный источник существования. Штифтер остро ощущает унизительное, нищенское положение домашнего учителя и со временем опишет его в «Притче о двух нищих», которую вставит в последнюю редакцию «Записок моего прадеда». Летние каникулы он проводит на родине, в Оберплане и Фридберге, где живут его друзья; здесь, в доме Матиаса Грейпля — богатого торговца льняным полотном, у которого есть сын и две дочери, собирается кружок молодежи. Позднее Штифтер воскресит счастливые дни своей юности в рассказе «Холостяк». Виктор и его друзья, их веселые загородные прогулки — это фридбергский кружок молодежи с его безобидными развлечениями. Центр кружка — веселая и обаятельная Фанни Грейпль, и Адальберт Штифтер вскоре оказывается в плену сильного и прочного чувства любви к этой девушке, которое он пронесет через всю свою жизнь. Он мечтает о браке с Фанни, она видится ему идеальной женой — доброй и чуткой ко всем движениям его души, — такими предстанут впоследствии читателям его лучшие женские образы. Но он с самого начала не верит в возможность счастья — богач Матиас Грейпль не отдаст дочь за неимущего студента без всяких видов на наследство или карьеру. Штифтер не борец по натуре ни в личном, ни в общественном плане; неуверенность в себе парализует его силы, он вскоре отказывается от борьбы. Его письма к Фанни — яркие литературные документы, исполненные предчувствий горя и угрызений совести по поводу того, что он не в силах завоевать ее. Фанни ревнует его к венским приятельницам, о которых ей рассказывали. Ее ревность оскорбляет Штифтера; ревность вообще представляется ему чудовищем, способным унести покой и радость достойнейших людей. Мотив ревности — разрушительницы счастья — воплощен во многих произведениях Штифтера, неизменно полных биографических реминисценций. Любовь побуждает Штифтера к поэтическому творчеству. В одном развлекательном журнале появляются однажды его стихи — наивное подражание Клопштоку, — подписанные псевдонимом «Остаде». В 1828 году он пишет свой первый рассказ «Юлий» (увидевший свет лишь после смерти автора), в котором трагедия социального неравенства в любви получает сказочно-благополучную развязку: безродный юноша Юлий, полюбивший дочь аристократа, неожиданно оказывается похищенным в детстве сыном богатого графа. Однако в действительности Штифтер был и оставался сыном ремесленника и внуком крестьянина, и это определило его личную судьбу. Его материальное положение шатко, будущее — проблематично. Он не чувствует в себе призвания к карьере адвоката или чиновника, и его юридическое образование остается незавершенным. В 1832 году профессор Баумгартнер извещает Штифтера, что в Праге открылась вакансия профессора физики и прикладной математики, и рекомендует ему принять участие в конкурсе. Представленная им письменная работа одобрена, остается выдержать устный экзамен. Но Штифтер на него не явился. Семейству Грейпль своевременно сообщили о его дезертирстве, и Штифтеру официально отказали от дома. Позднее, в уже упоминавшейся автобиографии, он писал: «К сожалению, я вскоре понял, что в качестве преподавателя не смогу действовать так, как хотел бы, и я оставил эту мысль». В нем еще борются писатель и живописец, но влечение к искусству уже победило все остальные стремления. Штифтер встречается теперь с венскими художниками и литераторами, становится частым гостем излюбленного ими «Серебряного» кафе Нойнера. Здесь бывают драматурги Грильпарцер и Раймунд, поэты Грюн, Ленау и другие. В эти годы он много пишет с натуры — маслом и акварелью, совершенствует свою технику, и это приносит ему успех — пейзажи Штифтера появляются на художественных выставках, время от времени ему удается продать какую-нибудь картину. Но основной заработок — по-прежнему уроки. Репутация талантливого педагога открывает Штифтеру двери в дома австрийской знати. В 1836 году он узнает о замужестве Фанни Грейпль — она стала женой чиновника. Годом позже женился и Штифтер — на бедной венской модистке Амалии Мохаупт, женщине красивой и доброй, но невежественной и недалекой. Отныне Штифтер ведет упорядоченную жизнь небогатого бюргера. В 1839 году ему сообщают о безвременной смерти Фанни — она умерла от родов, — и он переживает сильное потрясение. Лекарство от скорби он видит в деятельности — прежде всего в художественном творчестве. Досуг, который оставляют ему занятия с учениками, всецело посвящен искусству: живописи и — все больше — литературе. Случай помогает Штифтеру опубликовать первую законченную им вещь — рассказ «Кондор». Одна из его учениц как-то раз дерзко вытаскивает из кармана учителя рукопись и показывает ее матери — меценатствующей баронессе фон Мюнк; та представляет Штифтера Фридриху Витхауэру — редактору «Венского журнала искусства, литературы, театра и моды», и в начале 1840 года в этом журнале появляется «Кондор». Рассказанная Штифтером история несостоявшейся любви двух молодых людей — это, несомненно, попытка объективировать, воплотить в образах собственные переживания. Сколько раз и в дальнейшем своем творчестве писатель будет изображать конфликты, терзавшие его самого, и находить для них разрешение, так и не найденное в жизни! Условно-романтический сюжет «Кондора», казалось бы, ничего общего не имел с подлинно пережитой его автором драмой. И читатели сразу распознали близость «Кондора» к немецкой сентиментальной и романтической прозе — Штифтер здесь еще слишком явный ученик предтечи немецкого романтизма Жан — Поля Рихтера. Соединение лиризма с иронической интонацией, герой — разочарованный юноша, ищущий успокоения в величии девственной природы, обличали в авторе романтика. Но уже в этом первом рассказе есть его «особая примета» — пейзаж, удивительный по тонкости наблюдения и реалистической конкретности. «Кондор» понравился публике, и с этих пор Штифтера охотно печатали ежегодник «Ирис» и другие журналы. За «Кондором» последовали «Степная деревня» — история поэтически одаренного юноши-крестьянина, который долго скитается по свету и, возвратись в родные края, становится просветителем своих невежественных односельчан, и «Полевые цветы», где каждая главка обозначена названием полевого цветка. Это письма молодого художника Альбрехта к другу — запись его впечатлений, размышления о жизни и об искусстве. Вскоре (в 1841 году) появился и первый вариант «Записок моего прадеда». В 1844 году пештский издатель Густав Хеккенаст выпустил первую книгу рассказов Штифтера, названную автором «Этюды». Все рассказы, вошедшие в книгу, ранее публиковались в журналах, однако для сборника он переписывает их заново, создавая подчас новые редакции. Так, существенной переработке подвергаются и «Записки моего прадеда», любимая вещь Штифтера, которая, как «Фауст» — Гете, сопутствует ему всю жизнь. Именно эта вторая редакция помещена и в настоящем сборнике. При переработке изменяется самая стилистика рассказов. Тон их становится более сдержанным и ровным, эмоциональные возгласы приглушаются, выспренняя романтическая фразеология уступает место деловитой строгости. Штифтер уже здесь добивается того, что будет декларировано им позднее как принцип «конечной простоты» (die letzte Einfalt). Некоторые произведения он перерабатывает и композиционно. Автор «Этюдов» все дальше отходит от фабульной занимательности, концентрируя главное внимание на психологической, нравственной эволюции персонажей. Называя свои рассказы «Этюдами», Штифтер шел не только от аналогии с живописью; он сознавал необычность избранного им жанра, его аналитический характер, отсутствие композиционной стройности. Выработка этой специфически штифтеровской манеры письма, новая поэтика знаменуют собой окончательное формирование воззрений Штифтера на мир, на человека, на природу и общество. * * * Ко времени появления в печати первой книги Штифтера соотношение социальных сил в Австрии существенно изменилось. Строительство железных дорог, начавшееся в середине 20-х годов, связало Австрию с остальной Европой и вывело ее из средневековой изоляции. Развитие машинного производства влекло за собой массовое разорение ремесленников, численный рост пролетариата. Возникала и крепла промышленная и финансовая буржуазия. Ускорившееся движение Австрии по пути капитализма обостряло классовые и национальные противоречия в империи и властно требовало изменения общественного порядка. В 30-40-х годах XIX века в Австрии формируется либеральная оппозиция абсолютистскому режиму, выступающая под лозунгами «йозефинизма». В этот период национальная австрийская литература достигает небывалого расцвета, именуемого в трудах по истории литературы «предмартовским» (Vormärzliche Literaturblüte, то есть предшествующим мартовской революции 1848 года в Вене). На сцене венского «Бургтеатра» идут психологические драмы Грильпарцера; театры предместий ставят морализующие феерии Раймунда и сатирические комедии Нестроя; из Германии, несмотря на цензурные рогатки, ввозятся и распространяются сборники свободолюбивой лирики Грюна и Ленау. Время, чреватое большими социальными переменами, всегда ставит перед писателем — самым чутким членом общества — множество нравственных проблем, заставляя его заново пересмотреть уже сложившийся моральный кодекс. Ситуация человека в условиях развитого буржуазного общества, мера его свободы, его возможности — одна из кардинальных проблем эпохи, получающих философско-этическое осмысление в литературе. В драмах Грильпарцера 20-30-х годов ставится вопрос о свободе воли: буржуазная свобода предпринимательства, порождаемый ею безудержный эгоизм и своекорыстие толкают человека на путь преступлений против совести и морали; раз совершив их, он уже не свободен в своих поступках, и судьба его отныне предопределяется сущностью его деяний. Резиньяция — самоограничение, обуздание греховных страстей — таково средство от болезней века, которое предлагает Грильпарцер, сознающий бесплодность индивидуалистического бунта романтиков. Однако герои его драм, хоть и подводятся всей логикой событий к подобному итогу, все же оказываются не в силах применить к жизни выстраданную ими мудрость и гибнут, обуреваемые страстями (драматическая трилогия «Золотое руно»; «Счастье и падение короля Оттокара» и др.). «Реакцией отторжения», вызванной в сознании художников новыми капиталистическими отношениями, объясняется то большое место, которое занимает в австрийской литературе начала 30-х годов патриархальная идиллия. В стране, десятилетиями находившейся на периферии европейского экономического и политического прогресса, сохранялись еще островки старозаветной патриархальности. Эти-то островки, как тихая пристань, где можно спастись от треволнений века, предстают в виде некоего социального идеала в произведениях Грильпарцера («Сон — жизнь», 1834) и Раймунда («Крестьянин-миллионер», 1826) с характерной для них консервативной ограниченностью. Развращенный капиталистический город противопоставляется здесь деревне, где людям удалось сберечь извечные нравственные ценности. В кругу тех же проблем остается и зрелое творчество Штифтера — с его обостренным интересом к нравственной природе человека, с его идеализацией сельской жизни. Подобно Грильпарцеру, он требует от человека обуздания страстей и нравственного самосовершенствования; однако герои его чаще всего осуществляют «писательскую программу», достигая цельности характера и полноту существования, которые объективно могли бы противостоять разложению личности и отчуждению, сопутствующим эволюции капитализма. О Штифтере можно сказать то, что сказал о себе великий афинский драматург Софокл, сравнивая свои трагедии с произведениями Еврипида: «Он изображает людей такими, какие они есть, а я — такими, какими они должны быть». Проблемы своего времени Штифтер решает не путем отражения его реальных конфликтов, а путем создания своеобразной утопии, где царит разум, справедливость и доброе начало. В чем видит Штифтер источник внутренней гармонии, обретаемой его героями? Прежде всего им является природа. Герой ранних новелл Штифтера — прямой потомок романтических странников Эйхендорфа и Мюллера или, в еще большей степени, сентиментально-восторженного юноши из романов Жан-Поля, героя, ищущего на лоне природы исцеления ран, нанесенных ему лживостью и лицемерием людей. Так, разочарованный в любви герой «Кондора» Густав уезжает в Америку, умножив число современников, получивших ироническое прозвище «Еurоpamüde» («утомленные Европой»), Вдали от «испорченного» Старого Света, в горах Кордильер хочет Густав «обрести новые просторы для своего смятенного, алчущего сердца». Природа для Штифтера не только великий целитель, но и великий наставник. Впервые эта тема звучит в «Степной деревне», герой которой, Феликс, в детстве пасший отцовское стадо в степи, обрел в природе подлинную школу, постигнув в ней чувством те основные закономерности жизни, которые дано постичь разумом лишь зрелому человеку. Романтическая тема странствия среди природы переходит и в зрелые произведения Штифтера. Ей отданы прекрасные страницы в «Бригитте», в «Холостяке». Именно здесь раскрывается все мастерство Штифтера-пейзажиста. Зоркость живописца позволяет Штифтеру то выделить самые яркие и существенные детали ландшафта, то нарисовать выразительную панораму гор, степи, лесных дебрей, то увидеть эффект освещения или перспективы, казалось бы, противоречащий привычному восприятию, но в действительности на редкость точный. Щедрая и необычная метафорика делает ландшафт Штифтера полным жизни, одухотворенным. Но это уже не пейзажи «Степной деревни» или «Полевых цветов», где писатель еще отдает значительную дань антропоморфизму — романтическому (возможно возникшему под влиянием Ленау) одушевлению природы, которая как бы вторит душевным движениям героя. В зрелых вещах писателя могучая, величественная и прекрасная природа (Штифтер нередко рисует свои родные места, давая им вымышленные названия), казалось бы, противостоит человеку — властно и независимо. Она живет своей гармонической, замкнутой в себе жизнью, и буйство стихий, время от времени ошеломляющее людей, — это минутный диссонанс, который вскоре разрешается спокойным и благозвучным аккордом. Однако живопись природы в прозе Штифтера нигде и никогда не самодельна. Центр всего этого огромного и прекрасного мира — человек. Существует своя диалектика взаимоотношений природы и человека у Штифтера, не понятая его современниками. Природа не только податель благ; всечасно являя человеку совершенство, им еще не достигнутое, она для него пример и наставник. Нередко в поэтический пейзаж у Штифтера вплетаются детали, казалось бы, излишне прозаические, чуждые ему. То с дотошностью натуралиста автор перечисляет виды растений, попадающихся в той или иной местности, то говорит о характере почвы, о породах разводимого скота, о травах на осушенном болоте, о профиле прокладываемых дорог… Все, что связано с деятельностью человека, переделывающего природу себе на благо, до чрезвычайности занимает писателя. Деятельность эта представляется Штифтеру естественной и необходимой, ибо именно в ней человек скорее всего обретает самого себя. Что выше — выспренние мечтания художника, с фанатическим упорством переносящего на холст вид болота и отвернувшегося ради этой цели от живой жизни, или незаметная работа рачительного хозяина, осушающего это болото? Ответ на этот вопрос, не без иронии поставленный в повести «Потомки», казалось, мог быть лишь один — в свете всего опыта литературы немецкого романтизма с его постоянным противопоставлением художника и филистера. Однако в повести Штифтера жизнь решает этот вопрос иначе, и любовь, разбив выспренние бредни младшего Родерера, обращает его в скромную веру практичного Родерера-старшего, тоже в былые годы отдавшего дань романтической мечте об искусстве. Общение с природой и труд — вот с упорством рекомендуемая Штифтером панацея от всех страстей, противоречащих естественному проявлению сущности и склонностей человека. И любимые герои Штифтера неуклонно выполняют заповедь автора — трудиться не покладая рук во имя того, чтобы мир стал более обжитым, давал человеку больше возможностей для счастья. Даже многогрешный Авдий — герой одноименного рассказа — пробуждает к жизни считавшуюся бесплодной долину, едва только его деятельность теряет характер стяжания и он начинает трудиться на земле. Еще сильнее тема строительства, созидания звучит в «Записках моего прадеда» и в «Бригитте». Доктор Августин в «Записках» не только лекарь; он и садовник, и лесовед, и минералог; как и родственные ему по духу персонажи других рассказов Штифтера, он строит дома и возделывает землю. Строит полковник («Он вообще любил строить»), строит в широком смысле слова: возводит дом, разбивает сад, корчует лес, осушает болото. Августин, выстроив дом, «строит» вещи, конструирует мебель, наполняя свое жилище удобными, полезными и красивыми вещами. Вещь как таковая играет значительную роль в мире, где живут герои Штифтера. В нее вложены мысль и труд человека, и благодаря этому она словно одушевлена и принимает участие в его жизни. Штифтер любит подробно и точно рисовать «вещный» мир; с большой любовью и обстоятельностью описывает он благоустроенные усадьбы, вдохновляемый воспоминаниями о богатом и отлично налаженном хозяйстве бенедиктинского аббатства. Однако главное, что подчеркивает Штифтер, говоря о человеческом труде, — это его нравственная сторона. Труд не только помогает преодолевать пагубные страсти — такие, как ревность, разлучившая Августина и Маргариту, или чувственное влечение, погубившее счастье Стефана Мураи и Бригитты. Труд позволяет человеку раскрыть все свои внутренние возможности, стать всесторонним, гармонически развитым. Но для этого деятельность каждого должна служить ко благу других людей. Недаром в «Бригитте» Стефан Мураи и сама героиня, не веря в возвращение личного счастья, находят утешение в том, что перестройка их имений способствует благоденствию крестьян и процветанию всей страны. То же происходит и с Августином в годы разрыва с Маргаритой, и с полковником — после гибели жены. Оба они стремятся не только строить и созидать, но и насаждать культуру и просвещать крестьян, среди которых живут. Полковник убеждает соседей прокладывать дороги, доказывая на деле, какая им будет от этого польза и выгода; доктор рассеивает их суеверия, помогает преодолеть предрассудки при введении нового («картофельные бунты»). Августин — пример человека, исполнившего свое жизненное предназначение, не зарывшего в землю свой талант. Это долг каждого живущего, и труд одного поколения вольется в дело другого, следующего за ним, способствуя общему прогрессу. Труд не только воспитывает самого человека, но и дает ему возможность воспитать других. Рассказчик в «Бригитте» ясно говорит о том, что пример деятельного Стефана Мураи помог ему начать трудиться и обрести место в жизни. В «Записках моего прадеда» полковник также помогает Августину преодолеть отчаяние не только рассказом о своих горестях, но и всем своим поведением. Именно в этом произведении особенно отчетливо сказалось тяготение Штифтера с его педагогическими наклонностями к жанру «воспитательного романа». Тема воспитания юноши, познания им природы, передачи опыта и мудрости старого человека молодому будет все снова и снова повторяться в произведениях Штифтера; наиболее полное освещение получит она в романе «Позднее лето». Полковник по возрасту мог бы быть отцом Августина; он становится его старшим другом и наставником и, вероятно, со временем станет его тестем. Отношения старшего и младшего — это отношения воспитателя и воспитанника, и неоспоримое превосходство старшего утверждается не только обычаем, а действительными достоинствами. Одним же из главных достоинств является для Штифтера благожелательность, душевная мягкость в отношении к ближним, кротость. Умение любить, умение понять и простить — основа естественных и прекрасных человеческих отношений. Прощает Бригитта, прощает Августина Маргарита — и прощение приносит счастье. Наоборот, герой «Холостяка», не сумевший простить и замкнувшийся в своей мизантропии, пришел к нравственному и жизненному краху, ибо не смог создать семьи. А по мнению Штифтера, только семья, дети позволяют человеку жить полнокровно и естественно, участвуя в процессе вечного обновления жизни. И потому в повестях Штифтера любовь, как и природа, — великая наставница, способная исправить и смешное чудачество Тибуриуса Кнайта («Лесная тропа»), и высокомерный аскетизм Родерера-младшего («Потомки»). Итак, утопия Штифтера зиждется на добровольном и радостном подчинении человека этическим нормам, которые представляются извечными и естественными. Подчиняясь им, человек не совершает над собою насилия, — наоборот, он следует своей истинной природе: Штифтер верит, что в человечестве заложена идея нравственного совершенства, неуклонно осуществляющая свое саморазвитие. Причиной нравственного конфликта может стать желание уклониться от следования естественным нормам, и при этом жертвой его оказывается обычно сам строптивец. Но достаточно постигнуть разумом и принять великий нравственный закон — и конфликт легко разрешается, чему способствуют и труд, и воздействие других людей, и общение с природой. Но иногда источником страдания оказывается не нравственный конфликт, а именно природа — благостная и всеисцеляющая. Исследователи творчества Штифтера не раз обращали внимание на катастрофические моменты в жизни его героев, внезапные несчастья и стихийные бедствия, казалось бы, противоречащие идиллическому настроению его вещей, господствующей в них атмосфере доброты, их безмятежно-плавному движению. В качестве примера приводится и трагическая гибель жены полковника, и описанный далее в «Записках» страшный гололед, и молния, поразившая дочь Авдия, и многие другие эпизоды, в которых выявляется необоримая власть природы над человеком. Герои Штифтера, живущие в добром содружестве с природой, преобразующие ее и пользующиеся ее дарами, вдруг оказываются ее безвинными жертвами. Штифтеру часто приходила мысль о равнодушии природы к человеческому страданию. «А потом, как всегда, сияло солнце… ручьи по-прежнему бежали по долинам, и только она, подобно золотистой мошке, неприметно ушла из жизни» («Записки моего прадеда»). В последней редакции «Записок», где повесть разрослась в роман, подводится итог размышлениям на эту тему: «И если ты причинил боль своему сердцу и оно содрогнется, готовое изойти этой болью, или переборет себя и обретет крепость и силу, Всеобщности нет до тебя никакого дела, и она не остановится в движении к своей цели, каковая есть величие». Штифтер не был материалистом и никогда не отрекался от тех религиозных воззрений, которые были утверждены в нем католическим воспитанием. И хотя преклонение перед природой, перед ее могуществом и создаваемой ею совершенной красотой приближает Штифтера к пантеизму и вытесняет теистическое представление о боге как о творце всего сущего, все же идея благости провидения находит себе место в его мировоззрении. Эта идея нашла отражение прежде всего в рассказе-притче «Авдий». В авторском вступлении, предваряющем повествование о бедствиях еврея Авдия, жителя африканской пустыни, автор ставит вопрос о том, существует ли судьба, способная по своей прихоти вознести и низвергнуть человека, даровать ему спокойное, безмятежное существование или обрушить на него безмерные горести. Рассуждение это приводит его к мысли, что судьбы — как слепой предопределенности — вовсе нет, а есть только цепь причин и следствий. Какую роль среди них играет вина человека перед собственной совестью, его преступления против нравственности и кара за них, ниспосланная свыше? Авдий — великий грешник; обуреваемый ненасытной алчностью, воспитанной в нем отцом, он добывает и копит золото и всевозможные ценности, окружает роскошью свою жену, но закрывает свое сердце от людей и тем ставит себя вне великого человеческого братства. Он грешит не только против ближних, но и против себя самого, ибо не распознал своего истинно человеческого призвания. И вот на смену благополучию и процветанию приходят одно за другим несчастья. Смерть жены, лишения на пути в Европу, слепота его дочери Диты и, вслед за недолгой радостью ее прозрения, внезапная гибель девушки от молнии — не расплата ли это за всю его прежнюю жизнь, полную своекорыстия? В рассказе мы не найдем прямого ответа, непосредственного выражения авторского отношения к герою. Читателю надлежит самому решить, в какой мере Авдий навлек на себя свой печальный конец. И все же решение подсказано автором, хоть и не высказано им до конца. В общем балансе справедливости, соблюдаемом Природой, жертвою может оказаться и невинный, и молния в «Авдии» — это все-таки карающая стрела, ниспосланная провидением. Штифтер не закрывает глаза на незаслуженные, неоправданные горести, порой постигающие и достойнейших. Но в его картине мира скорбь столь же благодетельна, сколь и неизбежна: она смягчает наше сердце, делая его доступным чужому страданию; она побуждает нас к деятельности, которая одна только способна дать удовлетворение и тем возместить утрату. Итак, утопический мир Штифтера основан на непреложности естественного нравственного закона (позже Штифтер назовет его «мягкий закон»). Если внимательно всмотреться в этот мир, то нетрудно заметить, что в нем уже нет места традиционным героям романтической литературы. Больше того: он подчиняет потомков этих героев своим нормам, перевоспитывает их. Рассказчик в «Бригитте», вышедший в путь как романтический странник, все достояние которого — лишь посох да дорожный ранец, возвращается из Венгрии, вдохновленный к практической деятельности примером Стефана Мураи. Младший Родерер, художник, все подчинивший своему искусству, изменяет ему ради самого, казалось бы, заурядного, «филистерского» существования. «Романтическая ирония» — провозглашенное романтиками отношение к миру, обеспечивающее якобы художнику высшую свободу от мира, — не только глубоко чужда, но и враждебна Штифтеру как выражение предельного индивидуализма. То обстоятельство, что «свобода» ироника есть прежде всего свобода от нравственных императивов, отмечалось еще задолго до вступления Штифтера в литературу. Однако именно Штифтер показал нравственную бесплодность этой позиции, ее противоречие с живой жизнью, показал всей логикой своих произведений, еще и еще раз утверждая важность простых и вечных нравственных ценностей. * * * В предреволюционные годы в Австрии, когда проблемы морали, справедливости, обязанностей индивидуума перед обществом занимали людей ненамного меньше, чем конституционные вопросы, рассказы Штифтера (в 1846 и 1847 гг. вышли следующие тома «Этюдов») встретили сочувственный отклик, хотя он и не стремился отразить в них «злобу дня». Законопослушный бюргер Штифтер не принимает участия в оппозиционном движении, направленном против ненавистного народу деспотического режима Меттерниха. Более того, с 1844 по 1847 год Штифтер — домашний учитель в доме всесильного канцлера: он обучает математике и физике его сына Рихарда. И все же мартовская революция 1848 года, отмена цензуры и провозглашение демократических свобод, отсутствие которых он ощущал на себе наравне с другими (в 1846 году власти запретили ему чтение лекций по эстетике, несмотря на его «политическую благонадежность»), вызывает у него чувство огромного подъема. Однако по мере развития революции энтузиазм Штифтера остывает. Штифтер, как мы узнаем из его писем, не сторонник самовластия, но он боится, как бы революционная стихия, свергнув неугодного народу правителя, не вылилась в анархию. Двадцать пятого мая 1848 года он пишет своему издателю Хеккенасту: «Я приверженец меры и свободы — и то и другое теперь в опасности. Многие думают, что они тем вернее утверждают свободу, чем дальше отходят от прежней системы, однако тогда они приканчивают свободу с другого конца. Она заключается не в единстве власти, а в ее разделении». Мысль о демократическом устройстве общества, о разумном разделении власти повторяется во многих письмах Штифтера. Апологет разума и умеренности, Штифтер выступает как противник всякого, в том числе и революционного, насилия. По его мнению, то, к чему стремится революция, может быть осуществлено путем конституционных реформ. Революционная Вена становится для него слишком шумной и опасной, и он уезжает с женою в Линц — главный город столь любимой им Верхней Австрии, куда они нередко наезжали и раньше на летний отдых. Отсюда он с волнением следит за событиями в столице: «…мои мысли — там, и мои тревоги тоже. Да защитит небо эту прекрасную страну и великолепный город, дабы его жители, которые лучше всех остальных немецких племен сберегли бесценные сокровища души и сердца, сохранили также благоразумие, мудрость, умеренность…» Шестого октября 1848 года в Вене вспыхивает восстание, в котором участвуют широкие массы народа, не удовлетворенные куцыми буржуазными реформами, результатами мартовской революции. Кровавая расправа с восставшими, учиненная войсками фельдмаршала Виндишгреца, приводит Штифтера в состояние, близкое к отчаянию. Издавна видевший в труде верное средство от скорби, Штифтер старается сосредоточиться на литературном творчестве. Он начинает новые рассказы, предполагая в будущем объединить их в книгу для юношества; в то же время мысли его заняты большим историческим романом, для которого он понемногу собирает материал в архивах и музеях. Еще в детстве его воображение поразили величественные развалины средневекового рыцарского замка Виттингхаузен, невдалеке от Фридберга, и слышанные им легенды о его владельцах Розенбергах. Но для спокойной и длительной работы над романом, которому он даст название «Витико», необходима уверенность в завтрашнем дне, материальная обеспеченность. Литературный заработок стал ненадежным, ежегодник «Ирис» закрылся. Штифтер всерьез задумывается о подыскании места. Революция свергла Меттерниха и вынудила слабоумного императора Фердинанда, наследовавшего Францу I, отречься от престола. Новое правительство было поставлено перед необходимостью осуществить ряд реформ, в том числе и реформу образования. В этих условиях Штифтер после своей двадцатилетней педагогической деятельности считал для себя возможным поступить на службу в ведомство просвещения, тем более что он полагал важнейшим средством для достижения справедливого и совершенного общественного порядка просвещение народа, воспитание у него разума и нравственности. Штифтер добивается чина шульрата с приличным жалованьем, но получит его лишь в 1850 году, когда его назначат инспектором начальных школ Верхней Австрии. А пока что он занимается реферативной и журналистской деятельностью, пишет статьи по вопросам народного образования. В одной из них — в «Заключительном слове о школах» — говорится: «Миром правит не мировой дух и не демон: все то хорошее или дурное, что испокон веков приключалось с людьми, делали сами люди. Бог даровал им свободную волю и разум и вложил их судьбу в их собственные руки. В этом наша высота, наше величие. Вот почему должны мы развивать в себе разум и свободную волю, данные нам только в зародыше; нет иного пути к счастью человечества…» С идеей развития разума неразрывно связана мысль об ответственности писателя за то, что он проповедует, о действенной силе слова. Трудно измерить то зло, которое способно породить дурно направленное слово. Убеждение в высокой миссии писателя, «верховного жреца человечества», будет выражено Штифтером несколько лет спустя устами барона фон Ризаха в «Позднем лете». В эти годы вышли две последние книжки «Этюдов». Однако, в отличие от предыдущих, они вызвали недовольство критики, порицавшей Штифтера за то, что он закрывает глаза на социальные конфликты. В 1852 году на него обрушился удар, нанесенный рукой знаменитого немецкого драматурга Фридриха Геббеля. Озабоченный измельчанием немецкой литературы после революции 1848 года, засилием в ней эпигонов, Геббель не распознал своеобразия и глубины штифтеровского творчества. Журнал «Европа» поместил его едкую эпиграмму, озаглавленную «О старых и новых певцах природы», где он писал: «Знаете ль вы, почему вам жучки и цветы удаются? Да потому, что людей вам не понять никогда, как не увидеть и звезд!» Упрек в пристрастии к малому в ущерб большому, значительному, в мелочном описательстве пустячных вещей больно задел Штифтера. В 1853 году, издавая у Хеккенаста новую книгу рассказов — «Пестрые камни», предназначенную им для юношества, он предпослал ей предисловие, где сформулировал основные принципы своего творчества: «Мне однажды поставили в упрек, что я изображаю только малое и что люди у меня — всегда обыкновенные люди… Раз уж мы начали разговор о великом и малом, то я изложу свои взгляды, которые, вероятно, расходятся со взглядами многих других людей. Веяние воздуха, журчание воды, произрастание злаков, волнение моря, зеленый покров земли, сияние неба, блеск созвездий — вот что я полагаю великим; ослепительное наступление грозы, молнию, расщепляющую дома, бурю, вздымающую прилив, огнедышащую гору, землетрясение, разрушающее целые страны, — эти явления я не считаю более великими, нежели первые, ибо они суть лишь действия более высоких законов. Они случаются в отдельных местах как результат односторонних причин… То же, что во внешней природе, происходит и в природе внутренней — в натуре рода человеческого. Жизнь, исполненную справедливости, простоты, самообуздания, разумности, деятельности в своем кругу, восхищения прекрасным наряду с радостным и спокойным волеустремлением, я считаю великой; резкие перемены настроения, грозно рокочущий гнев, жажду мести, воспламененный ум, который стремится к действию, переворачивает, изменяет, разрушает и в исступлении часто губит собственную жизнь, — все это я считаю не более великим, а более мелким, ибо эти вещи — всего только проявления отдельных и односторонних сил, так же как бури, огнедышащие горы, землетрясения… Попытаемся проследить мягкий закон, которым руководится род человеческий… Это закон справедливости, закон нравственности, закон, требующий, чтобы каждый человек жил рядом с другими и был уважаем, почитаем, безопасен, чтобы он мог совершить достойный жизненный путь, заслужить любовь и восхищение окружающих, чтобы он был храним, как сокровище, поскольку каждый человек — сокровище для всех других людей». «Мягкий закон» (das sanfte Gesetz) — можно только предположить, что, называя «мягким» внутренний, неписаный, нравственный закон, которым должен руководиться человек, Штифтер исходил из противопоставления его закону внешнему, писаному, обозначенному в известной латинской поговорке: «Dura lex, sed lex» («Жесткий закон, но закон»). Так или иначе, «мягкий закон — это обобщающая формула всего того, что выражено писателем в логике сюжетов и образов его произведений и обосновано теоретически в предисловии к «Пестрым камням». Уязвленный замечаниями критики, упрекающей его в идилличности и неумении овладеть большим жизненным материалом, Штифтер стремится ответить на них делом. Остаток своей жизни он посвящает крупным вещам — романам «Позднее лето», «Витико» и «Записки моего прадеда». Выход в свет первого романа — значительная веха на творческом пути Штифтера. В своих последних произведениях он достигает подлинно эпического размаха повествования, позволившего некоторым исследователям нашего времени сравнивать его манеру со стилем Библии, Гомера и древних исландских саг. Величавая простота и плавное течение его речи, неторопливая обстоятельность рассказа, поэтизация обыденного — деталей, аксессуаров людского быта — достигают в его последних вещах своего наивысшего выражения, как и еще одно свойство, роднящее его с эпосом. Когда Геббель, едко высмеивая стиль «Позднего лета», писал: «Видимо, автор рассчитывает, что читателями его будут Адам и Ева, ибо только им одним могли быть неизвестны те вещи, которые он описывает так обстоятельно и пространно», он невольно выявил одну из самых существенных черт Штифтера-художника — наивность его повествовательной манеры. Человек у Штифтера воспринимает природу и вещи наивно и непосредственно, с простодушным удивлением и радостью первооткрывателя. Между познающим субъектом и объектом познания здесь нет никаких промежуточных, посредствующих звеньев, восприятие внешнего мира, как правило, не осложнено ни преданием, ни рефлексией, мир входит в сознание человека во всей своей первозданной новизне и цельности. Этим свойством прозы Штифтера объясняется то ощущение «первого взгляда», которое нередко возникает при знакомстве с этим автором. «Позднее лето» — это в полном смысле слова «воспитательный» роман, история «вочеловечения человека» и вместе с тем — дальнейшее развитие штифтеровской утопии. Генрих Дрендорф, купеческий сын, занимаясь науками, совершает путешествия по своей стране и однажды попадает в необыкновенно живописную и благоустроенную усадьбу, где в дальнейшем становится частым гостем. Общение с хозяином «Розового дома» (как называет Генрих это владение, потому что там с особым тщанием культивируются розы) — бароном фон Ризахом и его близкими друзьями — расширяет и углубляет познания Дрендорфа. В имении Ризаха живут и работают слуги, рабочие художественно-реставрационной мастерской, крестьяне на ферме. Место, которое занимает каждый в строгой иерархии поместья, определяется выполняемым делом и духовным уровнем, и все совершается согласно разуму и справедливости. Жизненный опыт Генриха обогащается за счет опыта его старшего друга и наставника. Как гетевского Вильгельма Мейстера, Дрендорфа воспитывают искусство и любовь. Поздняя, «предзакатная», любовь Ризаха и Матильды, оборвавшаяся было в годы их юности, — наглядный урок для Генриха, который учится верить, надеяться и прощать. В этот мир осуществленной утопии Штифтер как бы переносит самого себя. Барон фон Ризах, один из наиболее пластических образов Штифтера, есть явное перевоплощение автора, который претворил в жизнь Ризаха свои самые сокровенные мечты. Ризах, любитель роз (в творчестве позднего Штифтера розы приобретают особое значение как символ прекрасного и символ любви), покровитель птиц, нашедших приют в его саду, живет среди прекрасной природы и красивых вещей, созданных руками искусных мастеров прошлого и настоящего. В его уста автор вложил свои мысли о ходе истории, о воспитании человека, о назначении искусства. Ризах — Штифтер верит в конечную победу добра и разума над злом; он уповает на прогресс техники, которая облегчит человеку его материальное существование и высвободит его духовные силы. Огромную роль в деле нравственного воспитания человечества отводит он писателям, художникам — «жрецам Прекрасного», противопоставляющим неустойчивости и капризам истории этическую «постоянную величину». В «Позднем лете» Штифтер воплотил свою концепцию Прекрасного, как нравственного прежде всего, как «божественного в одеянии прелести». Жизнь Ризаха, его друзей и помощников в «Розовом доме» строится на основе прочного материального благосостояния. Штифтер почти нигде не заставляет своих героев бороться за кусок хлеба насущного, предпосылая всем их начинаниям наследственное или приобретенное в прошлом богатство. Вполне отдавая себе отчет в том, что для счастливой жизни — особенно такой, какую рисует Штифтер, жизни среди произведений искусства, — человеку требуется какой-то минимум материальных благ, он не задумывается над тем, что для реального осуществления его утопии, для реального обеспечения этих благ необходимо коренное переустройство общества. Эту сторону его творчества после появления «Позднего лета» с негодованием отвергает критика, прощавшая Штифтеру романтически окрашенную идиллию его ранних вещей. С резкими личными выпадами против автора снова выступает Геббель. Стремясь избавиться от поставленной ему в вину идилличности, Штифтер описал в романе «Витико» (1867) кровавую борьбу за владение его родным краем, происходившую в XII веке. Отважный и великодушный Витико, воин и полководец, способствует созданию утопически-идеальной монархии, основанной на содружестве чехов и немцев. В своем отвращении к бессмысленному кровопролитию Витико сродни полковнику из «Записок моего прадеда». Подобно тому как полковник спас жизнь тысяче вражеских пленных и этот поступок считал своим наивысшим подвигом, так и Витико, дабы способствовать установлению мира в стране, выпускает на волю арестованных заговорщиков, едва не поплатившись за это собственной жизнью. Война в его глазах оправдана только тогда, когда это защита своего народа — отца, матери, брата, сестры и соседа — от нападающего врага. Последние годы жизни Штифтера омрачены горестями и болезнью. Выступления критиков раздражают его своей нравственной и эстетической слепотой. Творческие огорчения усугубляются личными несчастьями. В 1859 году внезапно ушла из дому его приемная дочь Юлиана, а через некоторое время в Дунае выловили ее труп. Это неожиданное самоубийство потрясло Штифтера и до конца дней мучило его своей непостижимостью. Он глубоко разочарован своей работой в школьном ведомстве и хочет выйти в отставку. Бюрократический аппарат Австрийской империи не стал после революции подвижнее и гибче, это была все та же громоздкая и ржавая машина, и многие начинания оказывались тщетными из-за чиновничьей косности («всюду наталкиваешься на дураков»). Вместе с тем служба отнимает много времени, мешает литературному труду. Штифтер сравнивает себя с астрономом Кеплером, тоже жителем Линца, который жаловался, что, отправляя чиновничью должность, не имеет возможности заниматься наукой. В 1863 году Штифтер заболел. Воспаление печени на многие дни выводило его из строя, расстраивало нервы, требовало длительного пребывания на водах. В 1865 году друзья исхлопотали ему отставку с пенсионным содержанием. Тяжело подействовали на Штифтера события 1866 года — австро-прусская война, затеянная Бисмарком для возвеличения Пруссии и последующего объединения Германии «железом и кровью». Штифтера удручало но только поражение его родины в этой войне, но и верно понятые им хищнические устремления Германии, вступавшей в эру империализма и агрессивных войн. Несмотря на свою болезнь, он продолжает упорно трудиться над «Записками моего прадеда», но чувствует, что ему уже не довести эту работу до конца. Врачи определяют у него рак печени. Истерзанный приступами невыносимых болей и страхом перед мучительной агонией, Адальберт Штифтер в ночь на 26 января 1868 года перерезал себе горло бритвой. Трагическая кончина Штифтера дала повод некоторым его биографам и исследователям ретроспективно усматривать во всей его жизни и творчестве нечто болезненно-патологическое, интерес к стихийно-катастрофическим явлениям, предвосхищающий «экзистенциальный ужас» XX века. С этим трудно согласиться. Творчество писателя далеко не всегда объясняется событиями его жизни. Самая высокая моральная стойкость не может служить преградой физическому разрушению. И не «стихийно-катастрофическое» начало утвердило славу Штифтера в XX веке, а те простые и безусловные человеческие ценности, которые он проповедовал всей системой своей этики и ее эстетическим воплощением. Его исторический оптимизм противостоит апокалипсическим представлениям о грядущей мировой катастрофе, которые порождены эпохой империализма с ее человеческими гекатомбами. Поэтическое обаяние прозы Штифтера, утверждение им высокого гуманистического идеала, его незыблемая вера в созидательные, творческие возможности человека несомненно завоюют этому прославленному ныне автору признание советского читателя. С. Шлапоберская ЗАПИСКИ МОЕГО ПРАДЕДА © Перевод Р. Гальпериной Dulce est, inter majorum versari habitacula et veterum dicta factaque recensere memoria. Egeslppus Отрадно бродить по обители предков и вспоминать речения и дела живших в старину. Гегезипп 1 Обломки старины Этой строкою блаженного Гегезиппа, ныне давно забытого латинского автора, хочу я ввести читателей в свою книгу, а самой книгою ввести их в мой старый, далекий родительский дом. Гегезиппово изречение когда-то помогло мне отличиться в школе и навсегда запало в память; но я и впоследствии не раз мысленно к нему обращался, бродя по старым покоям родительского дома, ибо дом этот изобиловал фамильными вещами, достоянием предков, и, бродя среди этих остатков прошлого, я и в самом деле испытывал ту неизъяснимую радость, то наслаждение, о каком говорит Гегезипп. Это наслаждение присуще не только отроку, я и посейчас окружаю себя всяческой стариною и питаю к ней слабость. Мало того, на пороге старости я с неким радостным чувством предвижу, как мой внук или правнук будет бродить по моим следам, которые я прокладываю с такой любовью, словно им век существовать, между тем как на самом деле, едва дойдя до внуков, они угаснут, отживут свой срок. Торопливое созидание старика, его упорная приверженность задуманному, жажда посмертной хвалы — все это не что иное, как смутные и бессильные порывания старого сердца продлить радость жизни еще и за гробом. Напрасные мечты, ибо как сам он в свое время посмеивался над безвкусным поблекшим наследием предков и менял все по своему усмотрению, так сделает и внук; он разве лишь помедлит на пороге и еще раз оглянется на эти памятки с тем сладостно-щемящим чувством, с каким мы провожаем каждый уходящий отрезок времени. Эти-то чувства и навеяли мне мысль взять Гегезипповы слова эпиграфом к книге, посвященной памяти моего прадеда и его запискам. О нем-то я и поведу свой рассказ. Мой прадед был широко известен как знающий лекарь, искусный врачеватель, считали его также за чудака, а кое в чем чуть ли не за еретика. Всего этого он набрался в высшей школе в Праге, откуда, едва лишь обзаведясь докторской шляпой, вынужден был бежать стремглав, дабы поискать счастья в широком мире. О причине, вызвавшей столь скоропалительное бегство, он, по словам деда, предпочитал молчать. Но какова бы ни была эта причина, она привела его в родную глушь, в наш чудесный лесной край, где он вскорости стал пользовать всех больных на много миль окрест. Всего лишь несколько лет назад в нашей долине еще носились заглухающие толки о докторе, да я и сам мальчишкой встречал запозднившихся стариков, которые знавали моего прадеда и видели, как он разъезжает по округе на своих рослых вороных. К глубокой старости он кое-что прикопил и, когда пришел его час последовать за иными своими пациентами, завещал эти сбережения вместе с домом и утварью единственному сыну. Деньги в прусскую войну пошли прахом, дом, однако, уцелел; о странностях и чудачествах доктора, который не укладывался в общий ранжир, много ходило толков еще и после смерти. Но, подобно глыбам льда, уносимым весенним паводком, чтобы превратиться в ледяную кашу и окончательно раствориться в воде, эти слухи таяли, пока наконец имя моего прадеда не затерялось в потоке преданий. Его домашняя утварь и памятные вещи тоже износились и поблекли. Об этих обломках старины мне и хочется рассказать, ибо в свое время они доставили немало радостных волнений. Как ни странно, особенно мила мне в ту пору была всякая отслужившая ветошь, а не те вещи, которые привлекли бы мое внимание сейчас. В туманных далях младенчества видится мне черный камзол мудреного покроя, в ушах моих еще звучат восхищенные возгласы зрителей — такому-де левантину износу нет, не чета нынешним шелкам, — а также их советы и наставления насчет того, как беречь и чтить старину; завалялось среди детских игрушек обшмыганное темное перо с надломленным черешком, когда-то украшавшее чью-то шляпу; запомнилось мне облезлое дышло среди щепок, обломков и прочего мусора в дровянике. В нашем саду по-прежнему неистребимо разрастался Дягилев корень; рядом высилась дряхлая черешня, две ее единственно уцелевшие ветви еще приносили летом черные кислые плоды, а осенью осыпались багряно-красными листьями; запомнились также два колеса цвета небесной лазури, от беспорядочно набросанных сверху плугов и борон они обросли вековой грязью, и я, мальчишкой, напрасно старался дочиста их отмыть. В сенях и в конюшне валялось много предметов неизвестного назначения — говорили, что доктор женился на благородной, возможно, эти вещи не имели к нему прямого отношения, но когда среди привычной домашней утвари попадалось что-нибудь чуднóе, что ставило в тупик нынешних обитателей дома, то всегда говорили: «Должно быть, это еще докторовы вещи», потому что хоть мы и высоко ставили нашего богатого предка, однако почитали его в душе за чудака. В нашем доме в ту пору, должно быть, водилось еще много старины, но страх удерживал нас, детей, заглянуть в иной заповедный угол, где веками спасался всякий хлам. Так, в темную галерею между насыпным амбаром и крышей были составлены самые старые вещи, но уже с первых шагов ход туда преграждала позолоченная статуэтка святой Маргариты на массивном цоколе, и нас, детей, стоило нам туда заглянуть, отпугивало ее мерцание. Неисследованные области имелись и в недрах каретника, где стоймя торчали какие-то жерди, лохматились вязанки иссохшего сена, топорщились кучки знакомых перьев давно зарезанных кур; где колесные ступицы таращились черными, с блюдце, глазами, а рядом, в соломе, зияли провалы, черные, как докторская шляпа. Конюх как-то поведал нам, что, став на четвереньки, можно сквозь эту свалку пробраться в конюшню, к ларю с овсом, и этим нагнал на нас еще большего страха; мы восхищались такими подвигами, но сами не отваживались на них. У милой матушки в темных недрах сундука хранилось немало заветных вещиц, единственное назначение которых заключалось в том, чтобы там храниться; в тех редких случаях, когда ей надо было что-то достать из сундука, мы пользовались этим, чтобы тоже сунуть туда головенки. Там лежало ожерелье из бряцающих серебряных пуговиц, связка пряжек, ложечки с длинными черенками, большая серебряная чаша, которой доктор, по преданию, пользовался, когда ему доводилось пускать кровь знатному пациенту; там же хранились два орлиных клюва, несколько мотков золотого галуна и многие другие предметы, таинственно отсвечивающие в темноте. Нам не разрешалось рыться в этих сокровищах, матушка торопилась запереть сундук и уйти. Но порой, когда в верхней спальне, где стояли кровати для гостей и висело праздничное платье, затевалась большая уборка, все проветривалось и чистилось, — матушка, когда бывала в добром расположении духа, охотно показывала какой-нибудь соседке, а также и нам, детям, которые в этих случаях не отходили ни на шаг, укладку с подвенечными платьями, эту своеобразную галерею предков почтенного бюргерского семейства, гордого своей родословной. Платья эти хранились как святыня и при случае показывались гостям. Однако с годами и этот культ отходил в прошлое. Да и в самом деле, что особенного заключалось в каком-то черном фраке, в котором вы венчались, посещали соседей или отправлялись на прогулку, — стоило ли воздавать ему такие почести? Когда матушка извлекала на свет эти негнущиеся, неуклюжие одеяния и заставляла их играть на солнце, мы, дети, упивались их поблекшим великолепием. Бархатные, шелковые, расшитые золотом наряды заманчиво шелестели и потрескивали, точно маня в неведомое. От доктора оставалась его парадная фиолетового бархата пара, отделанная петлицами и золотым шитьем, и к ней черные туфли с бантами и черный берет. Пепельно-серое шелковое платье его нареченной заканчивалось коротким шлейфом, украшенным золотистой каймой и приоткрывавшим лимонно-желтую шелковую подкладку. Не менее примечательна была бабушкина парчовая юбка — она сама по себе стояла стоймя со всеми своими многочисленными складками и большими шелковыми цветами апплике. Что же до батюшкина рыжеватого жениховского сюртука, в котором он — уже на моей памяти — о пасхе и троице хаживал в церковь, то его постигла другая участь: после батюшкиной кончины, когда меня снаряжали в аббатство учиться, сюртук распороли и сшили мне из него новенький кафтанчик. Я надевал его по воскресеньям и удостаивался в этом наряде таких насмешек и помыкательств от моих однокашников, что всем своим робким сердчишком тосковал по умершему отцу и воспринимал это поношение досточтимого сукна, которое видел на своих руках, как некое святотатство. Немало, должно быть, памятных вещей было так уничтожено и предано забвению в нашем доме. Мне живо помнится зимнее утро, когда решено было пустить на растопку огромный изъеденный червоточиной гардероб с инкрустацией; он высился рядом с кухней, подобно замку. Помню, точно это было вчера, горе, охватившее меня, совсем еще ребенка, когда на величественную махину кофейного цвета обрушился топор и она разлетелась в мелкие щепки, которые, к великому моему разочарованию, оказались с исподу белыми, как сосновые поленья в нашем дворе. Долго потом светлое пятно на стене, у которой стоял гардероб, вызывало у меня чувство поруганной святыни. А ведь, пожалуй, и не сосчитать, какое множество всякой старины погибло и в вовсе незапамятные времена. Сколько раз, подобрав в мусоре пестрый лоскут, мы, бывало, сооружаем из него флажок на длинной палке и с увлечением играем в паломников, — быть может, некогда этот лоскут был частью кокетливого наряда очаровательной женщины; или же, присев в траву, распеваем: «Маргарита, Маргарита!» Матушка не однажды рассказывала нам о прелестной кроткой супруге нашего предка. Мы распевали «Маргарита, Маргарита!», и лоскут рождал в наших сердчишках благоговейный страх. С каким усердием человек спроваживает прошлое с глаз долой, и с какой между тем неизъяснимой любовью тянется он к уходящему в вечность, хоть это не что иное, как мякина, отсевки минувших лет. Ибо это — поэзия отжившего хлама, та печально-нежная поэзия, что воспевает следы обыденного, привычного и этим особенно трогает сердце, ибо в них с наибольшей ясностью запечатлены тени усопших — вместе с нашей тенью, что влечется за ними. Потому-то у городских жителей, которые постоянно все обновляют, нет отчизны сердца, тогда как крестьянский сын — пусть он даже переехал в большой город — втайне лелеет томительное чувство любви к покинутому старенькому домишку, где стены и утварь праотцев как стояли, так и стоят. Когда самые кости ушедшего превратились в прах или же рассеяны по траве где-нибудь в углу погоста, в старом жилище все еще стоят облезлые сундуки предков; их задвигают подальше, как ненужную рухлядь, и тут они сводят дружбу с младшей порослью, с детьми. Есть что-то трогательное в этих немых, косноязычных повествователях незнаемой истории старого дома. Сколько горя и радости сокрыто в нечитаных страницах такой истории, да, в сущности, так и остается сокрытым. Златокудрое дитя и новорожденная муха, играющая рядом в золотых лучах солнца, — вот последние звенья этой длинной безвестной цепи, но они же — и первые звенья другой цепи, быть может, еще более длинной, еще более незнаемой; и все же это — цепь родства и близости, а ведь как одиноко стоит в таком ряду отдельно взятый его представитель! И если картина — пусть и бледная, выцветшая, обломок, пылинка расскажут ему о тех, что были до него, он сразу почувствует себя не столь одиноким. А ведь как незначительна подобная история; она восходит лишь к деду или прадеду, повествует лишь о крестинах, свадьбах, погребениях, о родительской заботе — и все же как много любви и страданья в ее малой значимости! В той — большой — истории заключено не больше, она, в сущности, лишь обесцвеченное обобщение этих малых картин — обобщение, в котором опущена любовь и все внимание отдано кровопролитию. Но только тот, великий, златой поток любви, докатившийся до нас спустя тысячелетия — через неисчислимые материнские сердца, через отцов, невест, братьев и сестер, — только он являет собой правило, а о нем-то и забывают писать; тогда как ненависть — исключение, а о ней рассказывают тысячи книг. Покуда был жив батюшка, ничто из докторского достояния не задвигалось в дальний угол; батюшка высоко чтил память доктора и постоянно читал его рукописную книгу в кожаной папке; потом она куда-то затерялась. При жизни батюшки старинная утварь окружала нас несмываемой летописью, и мы, дети, вживались в нее, словно в старую книжку с картинками, ключом к которой обладал только дедушка, он, единственно живой жизнеописатель доктора, своего отца. Когда порой, вечерами, он сидел среди этих реликвий и мысленно углублялся в книгу своей юности, единственными письменами которой были глубокие морщины и седые волосы, и рассказывал о делах и приключениях доктора, о бесстрашии, позволявшем ему ночью и днем скакать по лесу и степи, торопясь к своим пациентам; вспоминал его шутки и прибаутки, его пузырьки и склянки, отсвечивающие красным и синим, словно карбункул или другой драгоценный камень, и как он правил всем на земле и в воздухе, — тогда не раз случалось, что тот или другой из окружающих памятных предметов вдруг оживал в его рассказе: то ли бутыль в знаменательную минуту давала трещину, то ли склянки не оказывалось на месте, — она упала и разбилась, задетая рукой крестьянина, изувеченного рухнувшим деревом, когда доктор выправлял ему переломанные кости, а в ней-то и было заключено чудотворное зелье, — тогда эти пережившие себя тени обретали для нас несказанное значение и очарование. Мы не решались оглянуться на эти предметы, стоящие в ярком свете свечей и отбрасывающие густые четкие тени: в глубине комнаты притаился высокий узкий шкафик, словно стройная дева рыцарских времен, затянутая в темный корсаж; вечером, казалось, на нем стояли предметы, которых днем здесь и в помине не было; таинственно сверкала аптечка начищенными стеклами, становившимися день ото дня все ярче и краше; рядом стоял кленовый стол с изображением пасхального агнца и часы с башенкой; длинный кожаный тюфяк лежал поверх деревянной скамьи на точеных, крепко вцепившихся в пол медвежьих лапах, а позади виднелось окно с бледными отсветами луны и под ним — фигурное письменное бюро с бронзой, с многочисленными ящичками и резными перильцами, на которых резвились коричневые лягушки, с драгоценной столешницей под выпуклой крышкой, со свисающим сверху чучелом рыси, — вечерами мы не узнавали и боялись его. И когда единственный наш оплот — батюшка, — не придававший этим россказням никакого значения, засыпал в своем углу за печкой, между тем как лунное сияние морозной светлой ночи неотступно глядело в оледенелые окна, в комнате веяло такой призрачной жутью, что она охватывала даже матушку, не говоря уже о служанках, которые сидели вечерами в смежном чуланчике и пряли: случись кому в такое время постучать в ворота, никто и за полцарства не отважился бы выйти посмотреть, кого это принесло в неурочный час. Я часто задумывался над тем, как это возможно, что столько сверхъестественных явлений и небывалых событий сплелось в диковинный узел в жизни одного человека, моего прадеда, и почему все нынче стало таким обычным и скучным — ведь сейчас совсем не слышно о лихой нечисти и нежити, — и если батюшке случается вечером запоздниться, то либо его задержало лесное бездорожье, либо некстати прошедший дождь. — То-то и оно, — говаривала бабушка, когда об этом заходила речь, — ныне все измельчало — что птица в небе, что рыба в реке. Если раньше, бывало, в ночь под воскресенье вы ясно слышали плач и стоны из Черного лога или с дальней Гаммеровой пустоши, то нынче окрест такая тишина, словно все вымерло, и только редко кому попадется блуждающий огонек или прикорнувший на берегу водяной. Да и вера у людей повывелась, а ведь старики, от кого мы это слышали, тоже не дураки были, а богобоязненные люди со светлой головой. Молодые хотят быть умней стариков, а, смотришь, с годами и они все больше соглашаются с теми, кто много повидал на своем веку и умудрен жизнью. Так говаривала бабушка, и я жадно внимал ей, устремив глаза вдаль и заранее с ней соглашаясь, ибо я и без того всему верил свято и нерушимо. Так было у меня в детстве, и так утекали годы. В ту пору годы тянулись бесконечно, проходило бог весть сколько времени, пока хоть чуть подрастешь. Когда я, самый старший, вышел наконец из пеленок, скончался батюшка, и мне вскоре пришлось ехать в аббатство — учиться. Потом в семью вошел отчим и завел новые порядки. В доме появилась красивая мебель и утварь, старье снесли в заднюю нежилую светелку, с до коричневости протравленными стенами. В эту комнатку, выходившую в сад, наспех снесли отставную утварь, и там она в беспорядке и доживала свой век. Да и у меня появились новые мысли и устремления. Но однажды, в большие осенние каникулы, я зашел проведать старину, и мне захотелось навести в комнате порядок. Так я и сделал — тщательно обставил ее этими вещами и долго любовался тем, как меланхоличные лучи неяркого осеннего солнышка освещают и согревают их. Но мне надо было возвращаться к себе в аббатство, а когда срок учения кончился, меня занесло в отдаленный большой город. Тут наступила трудная пора, во мне заговорили устремления мужчины, и словно туманом заволокло далекую страну детства. Я кое-чего достиг, немало и претерпел, а там пришло время, когда у человека возникает желание увидеть понемногу убывающий поток своей жизни обновленным в малых детках, — я встретил славную девушку, завоевавшую мое сердце, и повел ее к алтарю. Это событие вновь вернуло меня в страну детства. Матушка так огорчалась, что слабое здоровье помешало ей помочь невесте сплести свадебный венок и присутствовать на венчальном обряде, что мы решили возместить ей эту потерю, проведя первые дни нашей совместной жизни в родном краю. Итак, мы отправились в путь, перед нами замелькали леса и горы, и в один прекрасный день вернулись мы на родное пепелище. Матушка состарилась, новое щегольское убранство, которое я видел здесь в мои школьные годы, тоже постарело и поблекло; дедушки и бабушки с нами уже не было; зато в старой детской играли дети сестры, которую, уезжая, оставил я крошкой, — не постарели только любовь и добросердечие. С неизменной приветливостью на увядшем лице, неизменно ласковым взором встретила матушка свою юную цветущую дочь и одарила ее всеми знаками любви и уважения. Для нас, людей единого сердца, единой незамутненной любви, наступили поистине незабываемые дни. Я водил молодую супругу по лесам моего детства, на берега говорливых ручьев и скалистые вершины, водил по роскошным лугам и волнующимся нивам. Матушка провожала нас, она показывала новой дочери, какие поля принадлежат нам и что на них растет. Все это было так же дивно, так же прекрасно, как встарь, — нет, много лучше, много душевнее, — в те (времена я еще не созрел для подобных чувств. И только дом стал приземистей, окна меньше, комнаты теснее. Все, что казалось тогда сумрачно-таинственным: темные переходы, зияющие чернотой углы — открылось моему взору; здесь скопилась одна лишь негодная заваль. В охряной светелке старые вещи стояли на том же месте, где я их оставил, но все здесь дышало на ладан. И только письменное бюро с бронзой уцелело со всеми своими завитушками и украшениями — чудесный образец старинной резьбы по дубу, настоящее произведение искусства. Матушка по моей просьбе охотно отдала его мне как свадебный подарок. Остальное обратилось в прах и тлен; пазы разошлись и пропускали свет, червячок сверлил дерево, и в источенные ходы незримо сеялась пыль. Бродя по дому, я замечал, что здесь убрали деревянную лестницу, там поставили новую; резные перильца исчезли в одном месте и появились в другом; ключевая вода изливалась в новый водоем; огородные грядки были расположены по-другому; здесь стояли хозяйственные орудия; в саду исчезла дряхлая черешня; многое переменилось и в дровяном сарае, в глубине его, правда, еще торчали жерди и лохматились вязанки иссохшего сена, но на всем лежал прозаически ясный отсвет настоящего, и старые знакомцы смотрели на меня так, словно начисто забыли мои детские годы. Так дни слагались в недели, а я вновь знакомился с новыми для меня покоями. Но как-то в ненастный день, когда мелкий серенький дождик занавесил горы и леса, этот дом подарил мне то, чего я уже не искал в нем, порадовал канувшей, казалось, в вечность, но бережно сохраненной стариной. Во дворе и в саду все плавало в воде; матушка, жена и сестрица, сидя в надворном флигельке, коротали время за беззаботной болтовней. С удовольствием, как в детстве, прислушиваясь к дробному перестуку дождя о гонтовые крыши, я поднялся на верхний чердак и очутился в галерее между насыпным амбаром и крышею. Там по-прежнему, поблескивая золотом, стояла святая Маргарита, как стояла уже долгие годы. Вокруг нее, как и встарь, был раскидан всякий хлам. Сумрачное мерцание золота больше не смущало меня, я вытащил статуэтку наружу, чтобы получше ее разглядеть. Это была старинная, с добротной позолотой, деревянная женская фигура в половину человеческого роста, сильно потертая и разбитая. Когда-то она, должно быть, стояла в наших владениях, в давно снесенной полевой часовне, случайно попала на чердак, и все о ней забыли. Впрочем, мне уже не верилось, что это простой случай. То, что статуэтка попала сюда, что с утра зарядил дождь и я поднялся на чердак и сдвинул ее с места, — все это были звенья единой цепи, которая и привела к тому, что должно было случиться. Когда я хотел вернуть статуэтку на место, то по звуку понял, что подставка не из цельного дерева, а полая внутри. Приглядевшись, я увидел, что это и в самом деле полый ящик, запертый на замок. Тут во мне пробудилось любопытство. Я спустился вниз за клещами и стамеской, а по возвращении сперва очистил ящик от скопившегося на нем слоя пыли в палец толщиной и сорвал деревянную крышку. Передо мной открылось хаотическое нагромождение бумаги в виде исписанных листков, пачек и рулонов; здесь же лежал ручной инструмент, а также веревки и шпагат всевозможных сортов и размеров и другая мелочь. Преобладала, однако, бумага. В каждом доме есть вещи, которые не выбрасывают, потому что в них заключена частица нашего сердца; обычно их убирают в какой-нибудь дальний ящик, который потом уже не попадается на глаза. Я понял, что предо мной именно такой случай, и, засев в полутемном проходе, под слабое мерцание статуи и тихий шелест дождя приступил к исследованию своей находки и уже через час с головой погрузился в бумажную труху. Что за чудеса! Были тут и вконец испорченные листки, и такие, на которых было написано всего два слова, либо изречение; на других были наколоты сердца и нарисованы фламбуаяны; были и собственные мои тетради для чистописания, и картонное ручное зеркальце без стекла, и счета, и рецепты, и пожелтевшее от времени судебное дело — тяжба из-за какого-то выгона, — и бесчисленные листки с текстами давно забытых песен; были письма — свидетельства давно отгоревшей любви, но с сохранившимися виньетками в пасторальном вкусе, выкройки платьев, каких давно не носят, рулоны упаковочной бумаги, давно вышедшей из употребления; здесь же хранились детские учебники со всеми нашими именами на внутренней стороне переплетов; учебники переходили от одного к другому, и каждый, словно чувствуя себя последним бессменным владельцем, зачеркивал жирной чертой имя предшественника и крупным детским почерком увековечивал свое имя. Рядом стояли даты, выведенные порыжелыми, а также черными и снова порыжелыми чернилами. Когда я бережно вынимал растрепанные книги, следя за тем, чтобы страницы, на которых сотни раз покоились детские ручонки, не разлетелись в беспорядке, наткнулся я на другую книгу, непохожую на эти и, по-видимому, другого происхождения. Эта лишь случайно затесалась в стопку детских учебников и принадлежала старику, давно отошедшему в вечность. Составленная из листов пергамента, она равнялась по объему четырем наложенным друг на друга школьным учебникам и состояла из отдельных тетрадей. Я поспешил открыть ее, но увидел только чистые перенумерованные листы с цифирью крупным шрифтом, выведенной красными чернилами. В остальном это был нетронутый пергамент с желтой каемкой старости по краям. И только верхние листки в первой тетради — в своей совокупности с большой палец толщиной — были исписаны старинным, размашистым, неразборчивым почерком. Чтение этих страниц затруднялось еще и тем, что края пергамента были проткнуты ножом сверху и снизу и в образовавшиеся отверстия продета шелковая ленточка, а концы ее скреплены сургучом. Начало книги составляло примерно пятнадцать таких подшивок. Последняя, неисписанная, страница значилась восемьсот пятидесятой по счету, на первой же стояло заглавие: «Calcaria doctoris Augustini, tom II».[2] Все это было так неожиданно и загадочно, что я тут же решил не только отнести книгу вниз, чтобы при случае разрезать сшитые страницы и ознакомиться с их содержанием, но и прихватить кое-что из лежавших здесь вещей, представляющих какой-то интерес. Когда мне попалась книга из пергамента, я вспомнил старую книгу в кожаном переплете, которую в течение многих лет читывал батюшка. По-видимому, то был первый том найденных мной «Calacaria», авось и он окажется в сундучке. Я хорошо его помнил: переплетенный в пурпурную кожу с медными застежками, он когда-то восхищал нас, детей. Я принялся аккуратно вынимать из сундучка лист за листом, пачку за пачкой, тщательно все пересмотрел и добрался до самого дна, но так и не нашел пропажу. Когда же я опять все сложил на место и хотел приказать слуге снести сундучок в мою комнату, для чего подвинул его ближе к свету, то услышал шум падения. И представьте, то была как раз утерянная книга: кто-то прислонил ее к задней стенке сундучка, и она ускользнула от моего внимания. Наросший на ней густой слой пыли и паутины делал ее незаметной. Батюшка, которого я вижу перед собой, словно мы только вчера с ним расстались, уже четверть века гниет в сырой земле. Я тысячу раз спрашивал матушку о книге в кожаном переплете — она ничего не знала и все перерыла в поисках ее. Кто же прислонил книгу к сундучку, а потом начисто забыл о ней? Пользуясь тем, что женщины, увлеченные беседой, не замечают моего отсутствия, я решил помедлить в своем уединении. Очистив книгу от мерзости запустения, я обнаружил знакомый пурпурный переплет. Я нажал на пружинки, застежки отскочили с глухим звоном, папка раскрылась, и я заглянул внутрь. Весь пергамент был исписан, страницы тщательно перемечены красными цифрами, кончая последней, пятьсот двадцатой по счету. Это был все тот же старинный размашистый неразборчивый почерк, латинский шрифт вперемежку с готическим; страницы были попервоначалу скреплены таким же причудливым образом, ибо каждая хранила с краев следы ножа, а перевернув первую, я увидел то же заглавие: «Calcaria doctoris Augustini, tom I». Я полистал книгу с начала, полистал с конца, раскрывал ее наудачу здесь и там и повсюду видел все тот же почерк с твердыми волосными штрихами и неразборчивыми буквами. Большие пергаментные листы были исписаны сверху донизу. Однако здесь ждало меня и нечто новое: в книгу были местами заложены многочисленные разрозненные страницы и тетради, и я узнал руку покойного батюшки. Тут меня осенило: так вот почему в сундучке не оказалось его бумаг! Он вложил их сюда, в заветную книгу, и они затерялись вместе с ней. До того как заняться книгой, я решил ознакомиться с наследием батюшки. Я перебрал листок за листком; здесь были записи песен, отдельные заметки и размышления, слова, обращенные к нам, детям, а также ветхий календарный листок с надписью размытыми, выцветшими чернилами: «Сегодня господь благословил меня первым возлюбленным сыном». Кое-что я прочитал на ходу, у меня было чувство, точно я нашел сердце, которое искал двадцать лет кряду, — сердце давно скончавшегося батюшки. Я дал себе слово ничего не говорить матушке об этих записях, а вложить их в памятную книжку и сохранить навсегда. Я так и не раскрыл тетради со стихами, в ушах моих звенели давно забытые слова, которые в свое время передала мне матушка: «Негоже показывать мальчику, как я его люблю». Несмотря на дождь, ливший как из ведра, я вышел во двор поглядеть на каждую прибитую им доску, каждый вбитый колышек, каждое посаженное им в саду дерево и на те деревья, что пользовались особенной его любовью. Сундучок с книгами доктора и с прочим содержимым я приказал снести к себе в комнату. Когда я снова спустился вниз, матушка с моей женой все еще сидели в надворном флигельке, увлеченные беседой. Матушка нахвалиться не могла своей невесткой; они сидят здесь уже не один час и о чем только не переговорили; матушка и не представляла себе, что можно так просто и задушевно беседовать с горожанкой, как если бы та родилась и выросла здесь. К вечеру, когда разорвалась густая наволочь и тучи, как обычно в наших краях, плотными белыми кипами поплыли над лесом, а на западе тут и там засияли бледно-золотистые островки ясного неба и кое-где на них выглянуло по одной звездочке, мы всей семьей, вместе с отчимом и зятем, уезжавшими с утра и только сейчас воротившимися, собрались в столовой за большим столом, освещенным лампою, и я рассказал о своей находке. Никто в доме понятия не имел о сундучке, и только матушка хватилась, что нечто в этом роде, какой-то ящик с рухлядью стоял в сенях, но это было давным-давно, — пожалуй, еще до нашего рождения; куда он потом делся и что с ним стало, ей невдомек, ящик с его содержимым навсегда вылетел у нее из головы. Кому вздумалось прислонить к нему книгу в кожаном переплете, было и для нее загадкой, разве только дедушка в первом смятении после батюшкиной кончины решил укрыть книгу от глаз вдовы, а потом, должно, и позабыл о ней. Зашла у нас речь и о статуэтке, я спросил, откуда она, но и этого никто не знал: статуэтка всегда стояла в темном проходе на чердаке, и никто не задумывался над тем, почему она здесь и что это за подставка. В наших полях никакой часовни матушка сроду не видывала. Пока мы толковали, малютки сестры́ столпились вокруг нас и прислушивались, уставив на нас свои задорные ангельские личики. Кое-кто уже держал в руках старые листки из сундучка с изображением цветов или алтарей — когда-то их прапрабабушка с тайным восторгом прижимала эти листки к груди, — а на некоторых были начертаны стишки, рассказывающие о страданиях и злодействах вековой давности. Заветная книга лежала раскрытая на столе, и то один, то другой с любопытством листал ее, но никому не удавалось разобрать неудобочитаемый почерк или связать воедино случайно выхваченные из текста мысли. Должно быть, это жизнеописание доктора, решила матушка. Бывало, вечерами, когда батюшка читал заветную книгу, а она, как всегда, возилась с детьми или хлопотала по хозяйству, он не раз восклицал: «Что за человек!» Сама она ни разу не держала ее в руках: дети задавали ей такую гонку, только бы управиться! Я же думал про себя: если это и впрямь жизнеописание доктора, следственно, удастся узнать, ведался ли он в самом деле с неземными силами, как повествует легенда, или же его жизнь — обычный венок из цветов и терний, что зовутся у нас радостями и горестями. Жена восхищалась искусно нарисованными кистью буквицами и огненно-красными заголовками, за которыми следовал все тот же невразумительный почерк. Меня просили почитать немного вслух, но мне это было так же непосильно, как и всякому другому. И так как матушка позволила мне забрать к себе докторовы книги, то я и обещал, покамест мы здесь, ежедневно их штудировать, а потом вечерами докладывать им то, что удалось разобрать. На этом мы и порешили, а поскольку речь у нас шла о прошлом, то беседа и дальше потекла по этому руслу: особенно на матушку нахлынули воспоминания о разных эпизодах нашего детства и юности — кто что сделал и что сказал в том или другом случае, и что примечательного произошло в те годы, когда она была в тягостях тем или другим из нас. В ту ночь мы поздно разошлись по своим спальням. Я направился к себе, унося под мышкой тяжелую пергаментную рукопись давно почившего доктора. Теперь я подолгу засиживался по утрам в охряной светелке, читая заветную книгу и размышляя над ней, как некогда батюшка. О том, что я успел разобрать и продумать, я охотно вечерами делился со своими семейными, и они дивились тому, что речь покамест идет о самой обычной жизни, похожей на жизнь других людей. Мы рассуждали о прочитанном, все больше в него углубляясь, и мои слушатели с нетерпением ждали следующего вечера, чтобы узнать, что дальше. Но подобно тому, как все преходяще в жизни человеческой и как сама она проходит незаметно для глаза, так утекли и бесценные дни на моей родине, подаренные нам судьбой, и по мере того, как приближался последний, мы становились все печальнее и молчаливее. Уже за несколько дней до отъезда было упаковано и отправлено вперед письменное бюро; за ним последовали чемоданы и сундуки с материнскими подарками и нашим приданым — все это требовало заботливого присмотра. Наконец пробил час расставания. Мы должны были выехать на заре, так как до первого ночлега предстоял долгий путь. Я посадил в карету мою рыдающую супругу и последовал за ней, внешне спокойный, но так же горько плача в душе, как в тот день, когда впервые уезжал от матушки на чужбину. Она же, как и тогда, стояла, сломившись от горя, но теперь ее и без того согнули ушедшие годы. Матушка старалась держаться с подобающим христианке спокойствием и, благословляя, осеняла нас крестным знамением. Еще минута, лошади тронули, и дорогое лицо, которое я все эти недели видел перед собой, поплыло вдоль окошка кареты и исчезло; только что мы видели его, а теперь увидим только в вечности. Мы сидели в карете, храня молчание, меж тем как колеса — пядь за пядью — катили по дорожной пыли, прибитой утренней росой. Горы и холмы за нашей спиною ложились друг на друга, и, оглядываясь, мы не видели ничего, кроме брезжущего в синей дымке отступающего леса, который все эти дни в своем праздничном убранстве глядел сверху вниз на наши окна и на нас самих. Супруга моя молчала, я же думал про себя: а теперь всякий, кто ни вступит в наш дом, будет все менять и перестраивать по-своему, и, когда в старости мне захочется еще раз здесь побывать, меня, быть может, встретит нечто поистине великолепное; и я, трясущийся старик, буду стоять перед этими хоромами, напрягая ослабевшее зрение и силясь понять, что же произошло. 2 Клятва Пусть это будет начертано на первом листе моей книги в знак того, что я пребуду верен своему обету свято и нерушимо. «Пред господом богом и пред душой моей здесь, в тиши одиночества, клянусь, что ни словом не погрешу против истины в этих записках, не порасскажу небылиц, но буду черпать единственно в том, что было или в чем мой разум, быть может, и ложно, уверил меня. Когда же соберется у меня целая часть, я острым ножом прорежу отверстия в каждом листе, по одному сверху и снизу, продену алую или голубую ленточку и, соединив оба конца, запечатаю сургучом, дабы сокрыть написанное. И лишь по прошествии полных трех лет дозволено мне будет разрезать ту ленточку и прочитать те слова с таким же тщанием, с каким считают сбереженные гроши. Из чего не следует, что я постоянно должен что-то записывать, а лишь что повинен хранить написанное не менее трех лет, каковое правило обязан блюсти до конца дней моих, и да ниспошлет мне господь покаянную кончину и милостивое восстание из мертвых». Примечание. Прискорбный и греховный случай внушил мне мысль о клятве и о пергаменте, но прискорбный сей случай приведет ко спасению, равно как и записки послужат мне началом спасения. Говорят, что колесница вселенной катится на златых колесах. Когда колеса крошат людскую плоть, мы зовем это несчастьем; и только господь, закутавшись в свой плащ, спокойно взирает на это с небес, он не выхватит тело твое из-под колес, ибо сам ты, волею своей, лег под них; он указал тебе на колеса, ты же пренебрег его указанием. Потому и дозволено смерти разрушать прекраснейшее творение жизни, что все в мире лишь промелькнувшая тень, и этому богатству числа нет. И как же огромна, как до ужаса величественна должна быть цель, если несказанное страдание твое, твоя неутолимая боль, по сравнению с ней, ничто, она только крошечный шажок на пути к усовершенствованию мира. Заметь себе это, Августин, и думай о жизни полковника. Помни о нем. Запишу здесь и то, над чем я не однажды задумывался и что окончательно уразумел: так как ведомо мне отныне, что я не поверю больше ни одной женщине и не будет у меня детей, то, когда принесли эту книгу, изготовленную по моим указаниям, и когда я красными чернилами переметил в ней страницы, у меня мелькнула мысль: кому попадет она в руки после моей смерти? И какая постигнет ее участь, когда некто неведомый возьмет ножницы и перережет шелковую ленточку, которую не дано мне было перерезать самому, ибо пришлось мне уйти прежде? И кто скажет, долго ли еще ждать, или кто-то уже завтра вынесет на торжище листы, коими я сегодня так дорожу и кои прячу в потайной ящик? Кто скажет? Кто может сказать? Я же буду тем временем все так же складывать их в потаенное место. Да свершится же, господь, по предвидению твоему, в чем бы оно ни состояло. Прости мне прегрешение, которое я чуть не совершил, осени меня своей милостью и ниспошли мне мудрость и силу вместо неразумия моего и слабости моей. Писано в Долине по-над Пирлингом в день святого Медарда, иначе осьмого числа июня месяца 1739 года. Завтра полковник… 3 Человек доброго сердца Ибо три дня назад сидел я в обществе юной девицы и в течение многих часов убеждал ее изменить свое решение. Но она была непреклонна, и я убежал в лес, туда, где растет любимая моя береза, убежал с твердым намерением повеситься. В дальнейшем я расскажу, как, обуянный гордыней, я с женщиной связал свое спасение и уже думал, что без нее мне и жизни нет: пусть же увидит, что я ничего не пощадил, только бы покарать это лживое изменчивое сердце; однако сперва следует мне рассказать о полковнике. Я кинулся в свой дом, сорвал со стола пеструю скатерть, выбежал в сад, перемахнул через забор и побежал напрямик, через усадьбу Аллерба и Берингеровыми лугами. Потом вышел на тропинку, что ведет через Миттервегские поля, и некоторое время следовал ею. Я свил из скатерти петлю и спрятал ее на груди. Затем свернул с тропы налево и, пробираясь среди тощих стволов выгоревшего Дюршнабельского леса, поднялся наверх, пересек лесную опушку и молодым ельником вышел к месту, где березовая роща и откуда тянется луг. Здесь я остановился, и деревья вопросительно уставились на меня. Неподалеку, на много сажен ввысь, поднимается серый утес, он отбрасывал солнечные лучи, и камушки вокруг сверкали и искрились в их отраженном свете. Синий полог неба без единого облачка спустился вниз до самых ветвей. Я не решался оглянуться, как если бы кто стоял позади. И тут я подумал: несколько минут назад я слышал полевого кузнечика. Подожду, пока опять не услышу. Но кузнечик больше не подавал голоса. Небесная синева все глубже зарывалась в кроны деревьев. От большой березы отходил толстый сук — тот самый, что давеча пришел мне на память. Густой лишайник свешивался с него зелеными космами, какие часто попадаются на этих деревьях; тонкие ветви, густо опушенные мелкими листочками, клонились долу. Кузнечик все молчал. Как оказалось, увидев, что я поднимаюсь к лесу, полковник побежал за мной, и в ту самую минуту, когда я не подозревал о его близости, тихонько коснулся моего плеча. От неожиданности я испугался, бросился за дерево и огляделся кругом. И тут увидел этого славного старика, убеленного сединами. Он первый обратился ко мне с вопросом: — Чего вы испугались? — Я не из пугливых, — возразил я. — Однако что вам от меня понадобилось, полковник? Полковник растерялся, но, оправившись, ответил с запинкой, точно подбирая слова: — Я увидел, что вы поднимаетесь наверх, и решил к вам присоединиться, ведь это, кажется, ваше любимое местечко. Мы могли бы за милую душу с вами здесь побеседовать — мне хотелось вам кое-что рассказать, но, ежели вам недосужно, отложим разговор до другого раза. — Нет, нет, давайте уж сейчас, — ответил я, — скажите все, что вам надобно. Обещаю терпеливо вас выслушать и не выказывать раздражения. Зато уж потом не прогневайтесь, мне надо побыть одному, у меня важное дело. — Не беспокойтесь, доктор, — отвечал полковник, — если вы заняты, я не стану вам докучать, мне ведь не к спеху. Поскольку я уже здесь, спущусь, пожалуй, в Рейтбюль. Работник сказывал намедни, будто у меня там бесчинничают. Если вы не прочь потолковать со мной как-нибудь в другой раз, обещаю заранее справиться, дома ли вы, а еще бы лучше, кабы сами вы ко мне зашли, у себя мне свободнее, нежели в гостях. Ради бога, не сочтите это за бестактность, я охотно вас сам навещу, назначьте только время, когда я не стесню вас. А покуда займитесь своим делом во имя божие и не забывайте, что я всегда был вашим другом и желал вам добра… Я полагал, что вы отправились сюда, дабы почитать на воле, как вы любите, но вижу, что ошибся. Два слова напоследок, милый доктор! Разве вы не заметили, поспешая сюда, как удались нынче посевы, — как они, уже так рано, поднялись и посмуглели на солнце — чудеса, да и только! Из Рейтбюля вернусь Миттервегскими полями, погляжу в Нейбрухе, как обстоит дело с тамошними первыми пшеничными посевами, а оттуда домой! Прощайте же, доктор жду вас! Вот что примерно сказал полковник, я не запомнил в точности его слов. Он еще немного постоял в нерешительности, потом, по своему обыкновению, снял берет и ушел. По-видимому, он не ждал ответа, да я и не собирался ему отвечать. Я проводил его взглядом, следя за тем, как он исчезает за деревьями. И снова все было так, словно никто не приходил. Я еще немного помедлил, потом выхватил из-за пазухи скатерть и срыву, со злобой зашвырнул ее в кусты. Долго стоял я на месте, не решаясь выйти из лесу. Оглядевшись, я заметил, что день уже клонится к вечеру. Листья на деревьях чуть шевелились, белые стволы берез выстроились друг за дружкой; облитые лучами садящегося солнца, они сверкали в этом озарении, точно сосуды матового серебра. Я все еще медлил в лесу. Но вот наконец настал час вечерней молитвы, и некоторые еловые лапы зарумянились. Как вдруг, ясный и звонкий, словно колокольчик, раздался голос кузнечика: словно тоненькой серебряной палочкой застучало невзрачное существо мне в сердце, как бы обращаясь ко мне с внятными человеческими словами. Я ощутил нечто похожее на страх. Только я собрался уходить, как прозвучала вечерняя песня овсянки; чуть слышная, она звенела над самым моим ухом, словно эта птичка потаенно следовала за мной и тянула от ветки к ветке трепетную золотую пить. А когда я вышел в поле, лес уже светился, будто объятый пламенем, — небесные очи глядели в него с высоты, и тонкие стволы пылали, точно огненные посохи. Предо мной расстилались молодые всходы, те самые, о которых говорил полковник, — темно-зеленые и прохладно-спокойные, простирались они вдаль, и только самые верхушки рябили красноватыми отсветами неба. Луга вдали потемнели, точно подернулись серым инеем, солнце скрылось за вечереющим лесом. Когда я спустился в долину и входил в дом, мой слуга вел под уздцы обоих вороных после вечернего купания; он приветствовал меня. Однако я, не задерживаясь, направился в комнату, где лежали мои книги. В тот вечер кусок не шел мне в горло. На следующий день — то есть позавчера, в воскресенье, — я в пять утра поехал к крестьянину Эрлеру, так как прошлый раз он был очень плох; но ему уже лучше, и я оставил ему того же отвару. Жиличка Клума поправлялась, а также и Мехтильда, болеющая желчной лихорадкой. К девяти часам я объехал всех своих больных и пошел в церковь к обедне. Днем я долго плакал. Вечером я послал к полковнику сказать, что, коли он не возражает, зайду к нему завтра; сперва проведаю больных, а потом, ежели он будет дома, поднимусь к нему, часов так в десять утра или немногим позже. Если же это неудобно, пусть сам назначит время. Однако полковник с тем же нарочным передал, что ожидает меня с большой радостью, а также просит не торопиться от больных. Он весь завтрашний день будет дома или в саду, я без труда найду его там. До того как лечь, я угостил работника стаканом вина — по случаю воскресного дня, а также исправно выполненного им поручения. О господи, погреб уже готов, а ведь я задумал поставить над ним большой дом, и теперь не знаю, для кого я его строю. Я хотел построить большой красивый дом, оттого что господь благословил мои труды, тогда как отец мой, худородный крестьянин, жил в бедной хижине, на крыше которой лежали камни, — таких хижин, стоящих на лесистых холмах, и сейчас сколько угодно в нашем краю. Но тут к нам прибыл полковник и возвел каменный дом, что далеко светится на фоне густого бора, являя всей округе достойный образец. Потом я еще до полуночи читал Гохгеймба. На следующее утро я проснулся ни свет ни заря и, чувствуя, что больше не усну, сразу же вскочил. Роса еще лежала на траве, когда я выехал из дому и, держа путь к своим больным, двинулся лесом, понизу, вдоль ручья. Прохладная вода бежала по камушкам, омывая зеленые берега. Вскоре взошло солнце, и засияло чудесное утро. Оно осушило влажную хвою, травы и кусты, которым на весеннем пригреве ничего не оставалось, как тянуться и расти что есть сил. Вернувшись домой и отведя лошадей в конюшню, я надел свой лучший сюртук и отправился к полковнику. Обогнул рощу и, выйдя на ячменное поле Мейербаха, которое нынче дало богатые всходы, увидел вдалеке дом, куда стремился. Он приветливо глядел вниз, сверкая белизной. Поднимаясь по склону, я ни на минуту не терял его из виду, а когда взошел на холм, одетый зеленой муравкой и поросший ясенями, навстречу мне ринулись два волкодава и заплясали вокруг меня с радостным лаем, так как мы давно не виделись. Полковник был в саду. Я приметил его в просветы ограды. Он был в своем любимом зеленом бархатном сюртуке, с золотой цепью, искрившейся на солнце. Оба мы сняли береты, он поспешил мне навстречу и поклонился, я также приветствовал его. Полковник проводил меня через сад, мимо пышно разросшихся кустов, которые он разводит, и повел в дом. В коридоре пришлось нам пройти мимо Маргаритиной комнаты. На пороге лежала столь хорошо знакомая мне красивая желтая циновка. Войдя в спальню полковника, я увидел, что зеленые шелковые шторы опущены, отчего в комнате царит мертвенный полумрак. Полковник, подойдя к окну, поднял их, снова опустил, потом снова поднял. Взяв у меня перчатки и берет, он сложил их на постель и остановился предо мной, как всегда подтянутый и аккуратно причесанный. Он все еще не произнес ни слова, как, впрочем, и я. Наконец он сказал: — Прекрасный денек, господин доктор! — Да, славный денек! — ответствовал я. — Как чувствует себя Сарра и как здоровье хозяина Эрлера? — Сарра уже три недели как встала, да и Эрлер на поправку пошел. — Вот и отлично! Было бы жаль такого живого, энергичного человека, к тому же отца пятерых детей! — Вчера у него миновал кризис, остальное довершит целительный воздух. — У вас по-прежнему много пациентов? — Теперь уже не так много. — Говорят, Майльхауэр сломал ногу? — Он, как всегда, пострадал из-за собственной неосторожности. Его задело падающим буком. — Это, кажется, случилось в Таугрунде? — Да, в Таугрунде. — Вы теперь часто бываете в Хальслюнге. Верно, что гам корчуют лес на склонах? — Да, с тех пор как крестьяне взяли землю на откуп, в Хальслюнге сплошь поля. — А в остальных усадьбах уже косят? — На лугах не осталось ни былинки. — Да, поистине прекрасное, благословенное лето. Если господь и дальше не оставит нас своей милостью и все удастся собрать, не один бедняк нынче облегченно вздохнет. Но разве вы не присядете, доктор? И он чуть ли не силой усадил меня на оттоман, стоявший перед столом, и сам подсел ко мне. Разгладив образовавшиеся на ковре складки и стряхнув приставшие крошки, он вдруг сказал: — Чудесно с вашей стороны, доктор, что вы ко мне пришли и снова здесь сидите, как сидели частенько; а потому скажите мне попросту: вы и на меня гневаетесь? — Нет, полковник, — заверил я его. — Я понял, что мне не за что на вас сердиться. У вас доброе сердце, вы и мухи не обидите. В нашем полесье нет человека, которому вы не сделали бы добра, а если кто этого не разумеет, вы идете к нему первым и снова делаете ему добро. Как же мне на вас гневаться! Напротив, это я перед вами виноват; я давно ищу случая вам сказать, что почитаю вас за самого отзывчивого и сердечного человека, какого я когда-либо встречал. — Если я и впрямь таков, — возразил он, — доставьте мне радость, доктор, не делайте над собой ничего плохого. Слезы брызнули у меня из глаз, и я заверил его, что никогда это со мной не повторится. — Позавчера, — продолжал он, — я в великом страхе спустился в Рейтбюль, ведь человек в этих случаях беспомощен, и я оставил вас в руце божией. Когда солнце село, я стоял у окна и молился, и тут я увидел вас — вы шли по меже ржаного поля, как и обычно в те дни, когда отдыхаете с книжкой под березами, — и тогда спокойная благостная ночь снизошла на мой дом. Кстати, оставив вас, я навестил в Рейтбюле сосновые посадки — те, что мы заложили о прошлой весне, — и убедился, что все они принялись, до единого деревца: некоторые уже порядком вытянулись и крепко цепляются корнями за каменную осыпь. На следующий день я только и делал, что сновал из дома в конюшню, из конюшни в сад и опять в дом и все поглядывал поверх полевых бугров и древесных вершин, думая о том, что вы обретаетесь где-то там или проезжаете мимо. А вечером пришел ваш работник и доставил мне большую радость. Тут уж я в вас до конца уверился, ведь мы не первый день знакомы, вы у меня бывали частым гостем, и я был в надежде, что вы с этим справитесь. Я не смел поднять глаза и, поскольку я уж в столь многом признался полковнику, сказал, что чувствую себя раздавленным и не отваживаюсь эти дни никому глядеть в глаза — ни даже работнику, ни служанке, ни поденщикам. — Это вы напрасно, — ответил он, — поверьте, все образуется! Делайте людям добро, будьте внимательным врачом, и вы снова почувствуете себя человеком. Да ведь никто ничего и не знает. — Зато я знаю. — Это забудется. — И такая тоска меня грызет, что, едучи мимо елей и берез, я поминутно готов заплакать. Я сразу же поспешил к моим больным, и даже к тем, кто уже поправился, даже к старику Койму, хотя дни его сочтены — у него изнурительная лихорадка, я его хоть немного подбодрил. — Вот так оно и бывает, что из твердого камня гнева высекаются мягкие искры грусти. С этого господь и начинает наше исцеление. — Не выдавайте меня, полковник! — Зря это вы! Один господь в небе да я видели вас, а мы никому не скажем. Пройдет время, и рана затянется, пленка за пленкой. Душа потрясена страхом, но она его поборет. Все обошлось хорошо, оставим же это, доктор, поговорим лучше о другом. Скажите, уж не уволили ли вы Томаса? Почему вчера от вас приходил другой нарочный? — Нет, Томаса я приставил к лошадям. Для домашних дел и посылок нанял другого. Отец его — крестьянин Инсбух. — Как же, знаю, этот малый пас Грегордубсовых жеребят. Стало быть, теперь у вас много челяди? — Еще только две служанки. — А постройку дома вы как будто приостановили? — Я еще не принимался за нее этой весной. Мы было занялись большим колодцем, но я на время отослал рабочих Бернштейнеру, они у него в Штейнбюгеле роют погреб. Он обещал все кончить к стрелковому празднику. — Давно я не был в Пирлинге и не знал, что он там роет погреб. В Штейнбюгеле, должно быть, приходится скалы взрывать? — Там уже три недели рвут скалы. Все, кто у меня работал, заняты там. — Я тоже затеял у себя кое-какие переделки, и, если Грунер человек надежный, я просил бы вас прислать его ко мне. Я хочу вывести задний фасад дома окнами к дубовой роще, а также поставить еще одну лестницу и прорубить новый вход в подвал. — Грунер отлично справился с моим колодцем. — Ах, доктор, у вас чудесное расположение в излучине долины. Вы еще молоды и, если постараетесь, создадите прекрасное владение, оно будет радовать своих хозяина и хозяйку, когда такая войдет в ваш дом. Мне уже недолго жить, я иду навстречу кончине, и, когда Маргарита уедет, кто знает, в чьи руки попадет этот дом, который я возводил с таким рвением… Но, милый доктор, нам с вами еще предстоит пространный и обстоятельный разговор. — Сделайте милость! — Вы теперь, видимо, будете у меня не столь частым гостем, а потому, думается, я по справедливости должен поведать вам о совершенных мною в жизни ошибках, ибо вы до сих пор слишком высоко меня ставили, к тому же история моя может быть вам полезна. Я бы хотел рассказать вам о своем прошлом, а когда закончу мою повесть, задать один вопрос и обратиться с просьбой, но все это лишь при условии, что вы можете уделить мне достаточно времени. — Я еще вечерком загляну к старой Лизе да навещу перед сном Эрлера, вот и все мои дела на сегодня. А потому рассказывайте, полковник, все, что считаете нужным, а также спрашивайте и просите обо всем, что вам заблагорассудится. — Если помните, я еще позавчера в березовой роще упомянул, что нам надо поговорить, но то были праздные слова; когда я увидел, что вы убежали от нас, кинулись домой, а потом махнули через забор и прямиком, лугами зашагали к лесу, я заподозрил неладное и бросился за вами следом, чтобы предотвратить несчастье; когда же вы дали мне понять, что хотите от меня отделаться, я и придумал это. Однако с тех пор у меня созрело решение рассказать вам о своем прошлом, о том, что довелось мне пережить еще до приезда сюда, в эту долину. Только не обессудьте, если я по старости покажусь вам многоречивым. — Нет, полковник, — возразил я, — нам не один вечер довелось гулять по лесу, так разве вы не убедились, что я всегда слушаю вас с величайшим вниманием? — Да, вы правы, я это заметил; потому я так охотно и беседую с вами сейчас. Вы давеча отозвались обо мне как о самом сердечном и добром из всех известных вам людей, — признаюсь, ваши слова пришлись мне по сердцу. Вы второй человек, от кого я это слышу. Первый жил много лет назад, я при случае вам о нем расскажу. И тогда вы поймете, что столь доброе мнение — его и ваше — для меня дороже всего, что могут сказать обо мне люди. Но ближе к делу! Приходилось ли вам слышать о графе Ульдоме? — Уж не пресловутого ли Казимира Ульдома вы имеете в виду? — Этот пресловутый Казимир Ульдом не кто иной, как ваш покорнейший слуга. — Вы? — Да, я самый. Игрок, забияка, расточитель, а ныне тот самый полковник, которого вы знаете уже не первый год. — Но этого быть не может! Когда я еще учился в школе, у нас здесь о графе носились хоть и смутные, но весьма неблагоприятные слухи. — И не удивительно. По правде сказать, хвалиться нечем. Если и было во мне что хорошее, то люди про то не знали, зато дурное знали досконально; они и хорошее толковали как дурное, а уж о лучшем и вовсе не догадывались. А причиной тому было горе. Выслушайте же мою повесть. Когда скончался отец, мне было шестнадцать лет, а брату минуло двадцать. Его считали пай-мальчиком, а я был в семье козлом отпущения. И вот когда все домашние сошлись, чтобы выслушать последнюю волю усопшего, единственным наследником оказался брат, я же был вовсе лишен наследства. Я тогда не подозревал о его плутнях; тем не менее назвал его подлецом и решил отправиться по свету искать счастья. Будущее рисовалось мне в самых радужных красках, я уже видел себя главнокомандующим или великим военачальником вроде Валленштейна и других полководцев Тридцатилетней войны. С теми небольшими деньгами, что принадлежали мне по праву, я ушел из дому и предложил свои услуги курфюрсту Бранденбургскому, предлагал их и курфюрсту Баварскому и пфальцграфу, но везде натыкался на отказ: меня либо хотели зачислить в пехоту, либо предлагали поместить в военную школу, но я не льстился на подобные посулы. Так я странствовал от двора к двору, и в один прекрасный день, когда каждая волна в Рейне отливала серебром, переправился во Францию. Я вознамерился сложить свою многообещающую шпагу к стопам короля Людовика. Много дней бродил я без языка по чужой земле, пока однажды вечером, когда с серого неба сеялся тихий дождик, не вступил в сумрачный город Париж. Мне тогда и в голову не приходило, что я могу потерпеть неудачу. Я еще слабо понимал по-французски и не знал никого в городе, а все же сумел проникнуть во дворец и был представлен королю. Он спросил, чему бы я хотел научиться в первую очередь, и я ответил: говорить по-французски. Он улыбнулся и обещал обо мне не забыть. В ожидании королевских милостей я принялся изучать французский. Когда вышли у меня все деньги, кроме единственного золотого, решил я отправиться в игорный дом и сорвать там крупный куш. Один такой притон был мне известен, он стоял на ярко освещенной улочке, но я видел его только снаружи. Настал вечер, я отправился на эту улочку и нерешительно слонялся возле дома, но тут мимо в ворота въехала карета, обдав меня грязью с головы до ног. Карета остановилась в подворотне, гайдук распахнул дверцу и помог выйти хорошо одетому человеку. Он поднялся по лестнице в сопровождении слуги, несшего за ним ларчик. Я последовал за ними в ворота, поднялся по лестнице на уставленную статуями площадку, вступил в зал, по которому сновали люди, и некоторое время стоял и присматривался. Потом подошел к столу и по примеру других поставил золотой. Спустя несколько минут кто-то лопаточкой придвинул мне несколько золотых. Я не слишком удивился и опять поставил. Я не знал правил игры, а только видел, что на стол ложатся карты, кто-то бесстрастным голосом с методичностью маятника башенных часов выкликал все те же два слова, и сидящие за столом передвигали взад-вперед золотые монеты. Когда мой давешний знакомый, сидевший во главе стола, захлопнул свой ларчик, в кармане у меня уже лежало несколько пригоршен золота. Тем временем настала полночь, я отправился домой и, бросив на стул берет, высыпал в него свою добычу. Весь следующий день я места себе не находил и с нетерпением ждал вечера. Когда в зале наконец зажгли свечи, я уже исшагал его вдоль и поперек. Тут ко мне подошел какой-то незнакомец и сказал, что собирается держать за меня пари. Я тогда и не понял, что он хочет сказать, но принимал все как должное. В тот вечер я снова был в выигрыше, и следующий вечер тоже. Вскоре я усвоил правила игры и даже нет-нет да и пытался подчинить ее своей воле. Многие игроки ставили следом за мной, стараясь присоседиться к моему счастью. Мне по-прежнему везло, проигрывал я редко и сравнительно незначительные суммы, и благосостояние мое увеличивалось с каждым днем. Я одевался щеголем, носил шляпу с пером, скакал на лучшей лошади в Париже, да три таких же коня стояли у меня в конюшне. Плащу моему мог позавидовать герцог, а в эфесе моей маленькой шпаги сверкали алмазы. В ту пору я не отказался бы и от бесчестной игры, кабы знал, как это делается. Мои сотоварищи и друзья ввели меня к людям, обитавшим во дворцах, на которых я до сей поры смел глядеть только из отдаления; мужчины льстили мне, девицы взирали на меня благосклонно, мне нравилась окружающая роскошь, и я быстро усваивал повадки и обычаи новой для меня среды. В мужских компаниях я затевал ссоры, нередко приводившие к поединкам. Свободные от игры часы я охотнее всего коротал на фехтовальных ристалищах. Так превратился я в настоящего игрока. Однажды некий долговязый бледный субъект, которого я обычно чуждался и даже, признаюсь, побаивался в душе, назвал меня негодяем: я, мол, промышляю за счет шального золота, обретающегося в Париже. Он не постеснялся сказать это мне в лицо. Я промолчал, но два дня спустя отправился к господину Арману Пельтону, ведавшему в то время призрением бедных, и вручил ему все свое состояние в золоте, драгоценностях и платье, а также в лошадях и конской сбруе, себе же оставил только сто луидоров да плохонькую серую клячу, купленную за день до этого. Представьте себе, доктор, у меня еще целы расписки, свидетельствующие об этом случае, и я не замедлю их вам предъявить. Едва произнеся эти слова, полковник встал и принялся рыться в ящике комода. Он собрал какие-то бумаги и, вернувшись, разложил их на столе. Это и в самом деле были расписки в получении различных сумм и предметов, которые граф Казимир Ульдом пожертвовал бедным, скрепленные подписью тех лиц, в чьи руки перешли эти игорные трофеи. Разъяснив мне это самым обстоятельным образом и указав на каждой бумаге соответствующую запись, полковник отодвинул их в сторону. — Во второй половине того же дня, — продолжал он, — я вызвал долговязого на поединок без объяснения причин; однако, продырявив ему плечо, поднес эти расписки к его меркнущим глазам и крикнул ему в самое ухо, кто я такой. Я тогда не думал, что он останется жив, и был этим предоволен, но, как оказалось, заблуждался. Много лет спустя мы встретились, и я исполнился к нему самого искреннего уважения, как и он, полагаю, ко мне. Возвращаясь в тот раз с поединка, я достал из кармана другую бумагу — извещение короля о моем назначении в армию в каком-то ничтожном чине — и, наколов ее на острие шпаги, зашвырнул подальше. Я люто возненавидел короля и понял наконец, что служить должен в имперских войсках. На следующее утро взошедшее солнце застало меня далеко от Парижа, но теперь оно светило в лицо одинокому всаднику, который трясся на своей кляче, правя путь в Германию. К концу недели я снова перебрался на другой берег Рейна. На мне был потертый кожаный колет, в кармашке которого лежало сто луидоров. С той поры обо мне пошел слух как об отчаянном малом, который промотал большое состояние и остался на мели, я же только посмеивался, глядя в темно-зеленые воды Рейна, и даже в ту пору не терял веры в свою счастливую звезду. Я говорил себе, что заплутался на ложном пути, пора выходить на правильную дорогу. А посему решил, подобно герцогу фон Фридлянду, навербовать войско и воротить Германии те земли, что были отторгнуты у нас королем. Я уже представлял себе, как, войдя победителем в Париж, увижу в окне ту самую служаночку, с которой не раз под ним стаивал, и сердце мое таяло, когда она называла меня своим миленьким графчиком. Со стыдом оглядывался я на эту пору ребяческих устремлений и забав. Когда же по истечении двух лет новые мои замыслы так же повисли в воздухе, как и все предыдущие, я вступил в нашу армию, начав службу снизу. Время теперь тянулось для меня куда медленнее, чем прежде, но еще медленнее — этак ноготок за ноготком — повышалась награда за мои труды, и, движимый только честолюбием, старался я преуспеть на этом скромном поприще — единственном, какое у меня оставалось, — и превзойти тех, кто был рядом. Таким образом, когда мне минуло двадцать шесть лет, я стал уже известен моему начальству. Тут случилось, что умер дядя, последний мой родич, и оставил мне значительное состояние. И так сошлось, что в это же время я полюбил. О господи, милый доктор, тому уже много-много лет, и я заранее прошу прощения за подобную дерзость, но я был такой же неукротимый мечтатель, как вы, так же неистов в любви и ненависти, а по сути, как и вы, добрый малый с отзывчивым и отходчивым сердцем. Бывало, я так заносился, что чуть ли не весь мир хотел видеть у своих ног; я мог бы, казалось, взвалить на плечи весь земной шар. Потому-то я и распахнул сердце настежь и безоглядно доверился чувству. Но я еще не успел отрезвиться, как был обманут. Мой ближайший друг, которому я доверил высватать для меня любимую девицу, сам повел ее к алтарю. Я готов был броситься за ним в погоню в то имение, куда он увез ее, чтобы заколоть предателя, однако одумался и предпочел сам покончить счеты с жизнью. В нашей казарме был длинный узкий коридор, какие вы увидите в любом подобном здании; в простенках между окон стояли массивные колонны. Когда настала ночь и мои товарищи спали крепким сном, я взял ружье, которое зарядил еще с вечера, и, выйдя в коридор, стал в тени, отбрасываемой колонной, дабы меня не заметил проходящий караульный. Уверившись, что вокруг нерушимая тишина, я приставил к горлу ружейное дуло и большим пальцем ноги спустил курок. Однако промахнулся — пуля только оцарапала металлическую пуговицу на моей рубашке. И тут предо мной возник некий простой служака из нашей роты, он выследил меня и, боясь, как бы я чего над собой не сделал, притаился рядом, в тени той же колонны. Это он, толкнув меня под руку, отвел дуло в сторону. «Обещаю вам молчать, господин граф, — шепнул он, — но только, чур, больше этого не делайте!» Меня охватил такой страх и такое смятение, что я готов был пасть на колени перед этим человеком. Я сказал ему, что отныне он мой лучший друг, и обещал щедро его наградить. На другой день он взял деньги и никому ни словом не обмолвился об этом случае. И тогда я отогнал прочь эти мысли и ударился в другую крайность. Я больше ни к чему не стремился и отстранял от себя все неприятности и огорчения, какие могли возмутить мой душевный покой. Я также решил без сожаления промотать полученное наследство. Отныне мы не одну ночь коротали веселой компанией — друзья-приятели, забубенные бражники; сверкали свечи, звенели голоса, и добро мое с шумом и грохотом утекало сквозь пальцы. Прошло шесть лет, и я остался так же нищ и гол, как и до получения наследства. Но вот наконец началась война, и, сосредоточенные в одном здании, в одном городе, людские скопища рассеялись по всей стране, а зачастую и по многим странам. Мне было уже за тридцать, когда начался для меня этот новый поворот. Походная жизнь временами предъявляла серьезные требования, бывали дни, когда, слушая завывание вьюги над головою, я печалился о судьбах мира и делах человеческих. То, что сулила мне жизнь, было по-прежнему впереди, а ведь большая ее часть канула безвозвратно. Временами вспоминалась мне матушка, давно переселившаяся в лучший мир, ее чудесные синие глаза: временами — ручей, протекавший на нашем лугу, обрамленный развесистыми ветлами. Так проходили дни: мы не числили за собой больших побед, да и у неприятеля, стоявшего на другом берегу, насчитывалось их не больше. И вот наконец в Вестфалии было мне подсказано средство для моего спасения, которое поначалу я воспринял как шутку, но потом оценил по достоинству, так что и по сей день остаюсь ему верен. Я посоветовал бы вам от всего сердца, милый доктор, испробовать его на себе, ибо я верю, что всем, что потом из меня получилось, обязан я этому совету. Понимаете, доктор, человек берет за правило записывать все, что составляет его настоящую жизнь, будь то мысли или события по мере их свершения, а потом запечатывает написанное, дав себе слово лишь спустя три-четыре года вскрыть пачку и прочитать ее содержимое. Некий старый вояка преподал этот совет молодой особе, страдавшей от любовных невзгод, уверяя, что в подобных случаях это незаменимое средство. Я посмеялся вместе с ними, а про себя подумал, что не мешает и мне его испробовать. И как часто потом благословлял я память этого человека, давно ушедшего из жизни, а также случай, повелевший ему сказать это в должную минуту. С жаром принялся я за дело, и все отпущенное нам свободное время записывал свои мысли и планы на будущее. Я писал со всем возможным тщанием и складывал каждый лист одинаковым образом, а на обороте надписывал число его изготовления. Эти пачки я таскал с собой в походы, невзирая на трудности, какие это мне причиняло. Когда я открыл первую пачку, а это случилось не через три года, а через пять лет, потому что некоторое время я был оторван от своей поклажи, — я лежал пластом, страдая от раны, лишенный самого необходимого, без слова дружбы и участия, и уже после полуночи велел подать себе пачку, вскрыл ее и, принявшись за чтение, стал плакать и смеяться в одно и то же время, ибо все обернулось совсем не так, как я предполагал. Иное оказалось лучше, другое хуже, а в целом — ближе к земле и человечнее, чем я себе рисовал: самые воззрения мои стали глубже и зрелее, и меня охватило неудержимое желание тут же изложить их на бумаге. Я попросил достать мне карандаш и бумагу из ранца, лежавшего под моей койкой, и писал всю ночь напролет, писал на подушке, положив бумагу рядом. А ведь я еще не знал — ибо то была первая вскрытая пачка, — что то же самое буду испытывать всякий раз, вскрывая новую пачку, в том числе и тот лист, который я исписывал сейчас с таким жаром и нетерпением. Не странно ли, доктор, ведь мне было уже немало лет, а только этому присоветованному мне занятию обязан я тем, что выработал в себе определенный склад мысли, речи, поведения, ибо обратиться к книгам и ученым трудам довелось мне только в позднем возрасте, — в те же годы я едва находил время набросать самое необходимое — иной раз положив бумагу на колени, на барабан или прислонив ее к толстому комлю. Мне приходилось потом видеть тяжелые сражения, когда кровь лилась рекой, причем я не раз, как говорили, отличался в бою, а это означало, что я принимал в этих делах прямое участие; между тем одна запись рассказала мне впоследствии о моих чувствах той поры, которые были много лучше всех заслуженных наград и отличий, а ведь я вынужден был глушить в себе эти чувства, чтобы выполнять свой долг. Так научился я отличать доброе от хваленого и горячо желанное от действительного. Иная запись осуждала, иная же благословляла меня, и вот таким-то противоречивым образом, средь войны и кровопролития, становился я добрее и человечнее. Мне трудно сказать, пришло ли это естественно, с возрастом, или же мои собственные писания так глубоко проникали мне в сердце. И вот со временем начал я применять в жизни те взгляды, до которых дошел умом. Видите, доктор, даже эта цепь, которую я надел сегодня, потому что наш с вами разговор представлялся мне праздничным событием, — тому доказательство. Однажды я, рискуя жизнью, спас жизнь тысяче неприятельских солдат, которых наши собирались перебить до единого человека. Я не мог примириться с тем, что столько ни в чем не повинных людей будут уничтожены, словно бессмысленные животные, обреченные на убой: ничем они нас не прогневили, но мы жертвуем их жизнью для своего пропитания. Под двойным обстрелом вел я переговоры о добровольной сдаче, и письмо к командующему привез в свое расположение, рискуя наткнуться на обнаженные шпаги наших же шеренг. Тысяча человек без малейшего сопротивления была взята в плен и впоследствии выменена своим королем. А ведь за несколько лет до этого я и сам мог отдать приказ лихо, наотмашь рубить головы, да еще посчитал бы сие геройским подвигом. Много лет спустя бывшие пленные прислали мне то редкостное оружие, которое вы видели у меня в дубовом шкафу, а король добавил к нему алмазный знак и серебряный эфес филигранной работы. И тогда император, прослышав о таком случае, даровал мне эту цепь. Полковник на время умолк. Он встал и несколько раз прошелся по комнате, потом взял со стола расписки и запер их в ящик. Подойдя к окну, он снова опустил зеленые шторы, и я подумал, что, должно быть, солнце вот-вот переберется на нашу сторону. После чего опять подсел ко мне и возобновил свою повесть. — Доскажу вам уж до конца историю моей жизни. Так уходили годы, но теперь они следовали один за другим все быстрее и быстрее, и постепенно добрался я до чина полковника. Тут я снова был ранен, и дали мне чистую с пожизненной пенсией. Отныне я мог распоряжаться собой как вздумается. Как-то в походе наткнулся я на живописную долину, лежащую среди высоких гор. Туда-то и направил я свои стопы, а также свое достояние, чтобы окончательно там поселиться. В ту пору заделался я усердным собирателем книг — вы видите их здесь, — а также картин, которые я научился ценить во время пребывания в Нидерландах. За некоторые из них плачены большие деньги — вы не поверите сколько, да я и сам частенько корю себя за то, что так много трачу для своего удовольствия, — ведь после моей смерти деньги могли бы пригодиться другим, но уж так и быть, куда ни шло! В той долине записи мои сделались ровнее и однообразнее, а к старости дни мои и вовсе потекли один, как другой. Я обзавелся своим домком и хозяйством и заложил сад, где развел милые моему сердцу растения, которые так люблю за то, что они безыскусно творят волю божию. Тут полковник опять сделал паузу, а потом продолжал: — Давеча я упомянул о человеке, который первым похвалил мое доброе сердце, как сегодня это сделали вы. И обещал рассказать о нем, дабы вам стало ясно, как сильно оба вы меня порадовали. Человек этот жил со мной в той самой долине — то была женщина, точнее — собственная моя жена, и о ней хотелось бы мне рассказать вам подробнее, если я не слишком вас утомил. Не знаю, была ли она лучше или хуже тысячи своих сестер — мне слишком мало знакомо это сословие, — но было у нее перед другими то преимущество, что я любил ее всем сердцем. Мне часто казалось, будто мы с ней одно тело, одна душа, одна кровь и будто она вмещает для меня весь живой мир. Я познакомился с ней на рейнской земле, родные держали ее в черном теле. Едва осев на месте, я тут же поскакал за ней. В день нашей свадьбы, когда унылая невеста стояла среди своих родичей, я то и дело ловил ее устремленные ко мне взоры, словно она искала в моих глазах хоть капельку сочувствия. Вводя ее в свой дом, я поцеловал ее на пороге, но она не ответила на мой поцелуй. И когда я увидел ее сидящую в моей комнате на моем стуле все еще в шляпке и верхнем платье, я дал себе слово ни в чем ее не неволить и всячески щадить, насколько позволит мне мое сердце. С тех пор я даже к руке ее не прикасался, предоставил ей во всем полную свободу и жил с ней рядом, как брат. Когда же она мало-помалу убедилась, что она полная хозяйка в доме, что вольна заправлять всем по-своему и никто ей слова не скажет в укор, тут она переменилась: постепенно, когда я после охоты возвращался домой — в то время я иногда еще охотился, — она стала обращаться ко мне с вопросами, что, мол, и где должно стоять из вещей и как ей лучше сделать то или другое, — тут я увидел, что росток доверия пустил корни и что в душе ее проклевывается и другой росток, ибо глаза ее сияли довольством; и так постепенно утратила она душу свою, ибо душа ее была целиком во мне. Только женщина, что так натерпелась от людского поношения, могла говорить мне: «Как я благодарна богу за твое доброе сердце!» И никакая хвала начальников, ни радость победы в свое время столь не трогали меня, как слова этой презираемой женщины. Даже по прошествии многих лет, когда в ней окрепло мужество и доверие и она могла бы успокоиться в сознании моей нерушимой супружеской любви и моего почитания, она по-прежнему оставалась кроткой, как невеста, и предупредительной, как служанка. Таков уж был ее нрав, а потому и случилось то, что должно было случиться. Мы жили в живописнейшей местности, были тут и снеговые хребты, и уходящие ввысь синие вершины, а позади дома низвергались бурлящие потоки и стояли вековые леса, где месяцами не ступала нога человеческая. Меня неудержимо тянуло разведать эти нехоженые места, и я часто отлучался из дому. Как-то попросил я жену сопровождать меня в этих странствиях по горам, где я бродил в поисках редких альпийских цветов, либо зарисовывал полюбившееся дерево, ручеек или причудливый утес; в ту пору пристрастился я к рисованию и часто ходил на этюды. Она же, как всегда, охотно отозвалась на мою просьбу, и отныне мы вместе бродили среди мачтовых сосен, мимо кипучих ручейков, лазили по обрывистым скалам, и там, в горах, она казалась мне еще более прелестной и цветущей, нежели дома. Когда я принимался рисовать, она садилась позади, колола орехи или складывала в букет собранные по дороге лесные цветы, болтая с нашим постоянным спутником — собачонкой, которую нередко переносила на руках через труднопроходимые места, или готовила завтрак из прихваченных нами в походном мешке припасов, а то садилась рядом и спрашивала у меня название полюбившегося ей камня, или почему тот или иной цветок произрастает в тени. С течением времени то, что было желанием угодить мне, сделалось ее страстью и радостью, она и телом развивалась и крепла на глазах; ибо, подобно тому как под лучами лесного солнышка созревают цветы, ягоды и плоды, так расцветала и хорошела она, щеки и губы ее пылали, как у ребенка. Обув тяжелые горные башмаки, которые я для нее заказал, она следовала за мной на высокие горы, доходила и до закраины льда и с восхищением глядела оттуда на долины, где люди занимались своим неприметным нам делом. Глядя на ее радость, я радовался вдвойне. Все это, видимо, вело к тому, чтобы предначертанное свершилось. Знакомо ли вам то устройство в высоких горах, что зовется лесоспуском? Вряд ли вы с этим встречались, ведь здесь в наших краях достаточно широких лесных прогалин. Лесоспуском называется сооруженный из деревьев желоб, по которому переправляют в долину свежесрубленный лес — когда водой, а когда и посуху. Местами они прикреплены к земле и спускаются с гор, а местами перекинуты в виде мостиков через горные расселины и долины; их можно заполнять снеговой водой и с ее помощью сплавлять распиленный лес. В один погожий сентябрьский день жене моей после долгого перерыва захотелось опять в горы; она наконец родила мне ребенка — девочку — и целых три года была привязана к дому. Я с радостью согласился; она снарядилась по-походному, в тот день мы взобрались так высоко, что ей удалось сорвать несколько эдельвейсов, которые она приколола к моей шляпе. На обратном пути мы немного заплутались; некоторое однообразие пейзажа, все эти скалы и расселины сбили нас с толку. Пробираясь по осыпи незнакомой балкой, мы не знали, приведет ли она в долину или заведет нас в тупик, к другой отвесной скале. Случилось как раз последнее. Ибо, когда мы обошли преградившую нам путь скалу, перед нами внезапно засинела пропасть. Здесь дорога обрывалась, а напротив высилась известняковая стена, окрашенная нежно-алыми отсветами лучей низко стоящего солнца. Однако нашу скалу с противолежащей соединял тот самый лесоспуск, о каком я вам говорил. Я немного испугался и оглянулся на свою спутницу; она, однако, обрадовалась возможности перебраться через пропасть, и мы принялись исследовать мостик, удержит ли он нас обоих. Видно было, что им пользовались совсем недавно, об этом явственно говорили следы, оставленные лесорубами. На выемке желоба, там, где он примыкал к скале, виднелись свежие вмятины и рубцы, а вокруг еще валялись неубранные плахи и жерди, которыми лесорубы поддерживают и направляют движущийся лес. О том же свидетельствовали следы шагов на осыпи, которые, кстати сказать, и побудили нас довериться незнакомому пути. Пока мы размышляли, из соседнего оврага, которого мы сперва не заметили, донесся шорох и потрескивание шагов, а несколько секунд спустя показалась фигура человека, в котором мы с первого же взгляда признали лесоруба, одного из тех, что здесь, в горах, тяжким трудом добывают свое пропитание. За плечами у него висел кожаный мешок и чугунная миска; он нес в руке кошки верхолаза и альпеншток, снабженный железным острием и крючком. Увидев нас, он испугался, так как не ожидал встретить здесь живое существо. Однако я успокоил его, пояснив, что мы заблудились, и спросил, насколько прочен лесоспуск, выдержит ли он нас двоих. «Еще бы не выдержать, — отвечал лесоруб, — здесь только что прошло пятеро нас, я и мои товарищи. Мне пришлось вернуться, потому что я забыл свой чугунок у потухшего костра. Они ждут меня на той стороне. Сейчас вы их услышите». Сказав это, он издал тот самый переливчатый вопль, каким обмениваются горцы, и тут изо всех расселин грянуло громкое эхо, его товарищи ответили тем же, пробудив в горах встречное эхо. Тем временем спустился тихий вечер, все вместе производило чарующее впечатление. Тогда я предложил, чтобы мы втроем совершили переход через утлый мостик. Лесоруб согласился и велел моей жене стать посредине. Мы, двое мужчин, ухватились за оба конца альпенштока, я спереди, он сзади, чтобы жена могла опереться на палку, как на перильце. Собачку она не захотела выпустить из рук. Так двинулись мы по мостику, который в сгустившихся сумерках проступал призрачной темной чертой. Я слышал за собой тяжелую поступь дровосека, ступавшего по дереву в своих подбитых гвоздями башмаках, шагов жены я не слышал. Когда мы были почти у цели, лесоруб вполголоса произнес: «Присядьте!» — и я вдруг почувствовал, что палка стала легче в моей руке. Я обернулся, и представьте мой ужас, когда я увидел только его одного. Страшная догадка пронзила мозг, но тут ноги мои подкосились, сосны вокруг закачались вверх и вниз, словно свечи в люстре, и я потерял сознание. Тут полковник прервал свою речь и некоторое время хранил молчание. Я думал, что он собирается с мыслями, но, поглядев внимательнее, увидел в полумраке, что по щекам и бороде его бегут быстрые слезы и что он потому затаился, что не хочет себя выдать. У меня было так тяжко на душе, что я не мог вымолвить ни слова, теперь я понял, почему полковник опустил шторы. Щадя стыдливость старого человека, я не стал глядеть в его сторону. Спустя некоторое время он рукавом смахнул слезы с бороды и лица и, овладев собой, продолжал свой рассказ. — Она лежала на дне пропасти, неподвижная, с размозженными костями. По обыкновению, безмолвно жертвуя собой, не охнув, не закричав, чтобы не подвергнуть меня опасности, она беззвучно сорвалась вниз. Лесоруб и тот не заметил ее состояния, пока она не выпустила палку, за которую держалась, как за перила, и не стала хватать рукой воздух. Тогда-то он и велел ей присесть, но было уже поздно. Перед его глазами, как он потом рассказывал, мелькнуло что-то белое, а потом он уже видел одного лишь меня. Я тоже покачнулся и последовал бы за ней, если бы он с силою не толкнул меня в спину, и этот толчок не заставил меня, еле держащегося на ногах, сделать несколько шагов до конца желоба, после чего я без сознания рухнул на кучу дров, переправленных в этот день лесорубами. Едва придя в себя, я хотел спуститься в бездну; я не мог примириться с мыслью, что ее уже нет в живых — как знать, быть может, к ней вернулось сознание, и она только начинает отходить. А между тем спустилась темная ночь, я увидел, что лежу у ярко пылающего костра, вокруг которого — кто стоя, а кто сидя — расположились лесорубы. Некоторые из них уже разошлись. Побуждаемые моими мольбами и посулами, а особенно тем, что я порывался один в темноте спуститься вниз, они все же решили сделать попытку сползти в овраг по обрыву. К костру подходили все новые лесорубы — это место было их сборным пунктом, — они присаживались к огню погреться и здесь внимали ужасной вести. То один, то другой вспоминал известную ему тропку, но все наши попытки ни к чему не привели. Ночь прошла в бесплодных поисках. Я сотни раз возводил глаза к небу, но вот наконец неумолимые звезды погасли, и в воздухе разлилась предутренняя мгла. В этом брезжущем свете нам с помощью веревок и жердей удалось все же спуститься. Однако мы не находили места катастрофы, и, только когда солнце высоко поднялось над долиной, увидели мы ее. Под кустом можжевельника лежала кучка белой одежды, а под ней размозженное тело. Нет, тут не может быть и речи: упасть с такой высоты — значит разбиться насмерть, не сохранив ни малейшего дыхания жизни. Желоб лесоспуска, паривший над нами в вышине, казался отсюда тончайшей соломинкой. Мы подошли поближе, и представьте наше изумление: на кучке одежды сидела собачонка — живая и почти невредимая. Ее хозяйка, видимо, подняла ее вверх и этим спасла ей жизнь. Но за ночь собачка, должно быть, взбесилась от ужаса. Она смотрела на нас глазами, полными страха, и, когда я потянулся к платью жены, стала кусаться. Я рвался к жене, и, хотя мне хотелось сохранить собачку, пришлось разрешить одному из лесорубов, имевшему при себе ружье, как это часто водится среди их братии, застрелить ее. Он нацелился так, чтобы не задеть труп, и собачка свалилась наземь, не пошевелив и лапкой. Я наклонился к телу и разорвал на нем белый корсаж, но плечо уже остыло, а грудь, когда я к ней прикоснулся, была холодна как лед. О боже, вам этого не постичь, вам не пришлось испытать, что это значит, когда тело той, что была достоянием вашего сердца и еще носила одежду, которую сами вы утром подали ей, лежит бездыханное и только и может, что молить, не ведая за собой вины, чтобы вы предали его земле. Полковник снова остановился, а потом продолжал: — …Что и свершилось. К полудню тело покойной было доставлено в мой дом. Весть о несчастье уже распространилась. На нашей улочке толпились люди, близкие друзья предложили увезти меня в своем экипаже, покуда все не кончится. Я, однако, почел это попранием супружеской верности и остался с нею. И только когда пришли женщины, чтобы обмыть ее тело и обрядить, я мимо людской прошел двором в ту комнатку, выходившую в сад, где обычно играло мое дитя. Взяв дочурку за руку, я так же двором повел ее к воротам, усадил в экипаж друзей и поручил отвезти ее к знакомым, жившим в отдалении, чтобы она не видела того, что здесь происходит, и чтобы не осталось у нее тяжелых воспоминаний. Тут меня позвали, и я вернулся в комнату в передней части дома, где уже собрались люди. Она лежала, вся в белом, на своей кровати, и я увидел, что столяр складывает черную раздвижную линейку и направляется к выходу. Уже к вечеру привезли нашедшийся в мастерской готовый гроб, по случайности оказавшийся как раз впору. В эту смирную домовину и опустили ее тело, и оно казалось в ней до странности длинным и тоненьким. Когда разошлись любопытные, а также пришедшие по велению сердца и я остался почти один, я сложил ее руки, как мне хотелось, не так, как это сделали женщины, и вложил в них крест. Я также выбрал некоторые из стоявших в комнате, еще ею сорванных цветов и увенчал ими неподвижную невинную головку. А потом сел — и сидел долго, между тем как часы уходили за часами. В ту пору мне часто вспоминались египтяне, бальзамировавшие своих мертвых, и я думал о том, почему они это делали. Я не стал зажигать в ее комнате восковые свечи и не повесил траурных сукон, а настежь распахнул окна и впустил вольный воздух. Весь этот первый вечер небо было усеяно белыми барашками, и казалось, что в комнате цветут нежные алые розы, а ночью ее вещи и платья усеяли белые розы, и в то время, как в смежной комнате царила тишина — там слуги молились тихо-тихо, оттого что труп внушал им страх, — я то и дело поправлял ее подушку, так как голова скатывалась и клонилась набок. Погребение состоялось на следующее утро. Явились носильщики, и я пошел вместе с ними. На погосте было много провожающих; священник говорил речь. А потом гроб опустили в могилу и забросали комьями земли. Когда обряд пришел к концу, я огляделся. В отдалении за домами хмурились вековые леса, и чужой пустой воздух овевал их. Тут и я собрался домой. Вверх по отлогому склону горы до самой кромки густого орешника пахали землю и засевали ее озимыми. Я прошел садом, где уже опадали пожухшие листья, в свой необычно тихий дом. Кресла в большой комнате все еще стояли в том порядке, как когда на них покоился гроб, но ее уже тут не было. Я уселся в углу и долго сидел неподвижно. У окна еще стоял ее рабочий столик, я не дотрагивался до ящиков ее комода. Сколько еще горя, думал я, причинят мне люди, но не она, увы, не она! Долго-долго стояла нерушимая тишина, так как слуги из уважения только перешептывались во дворе, как вдруг дверь неловко, с запинкой отворилась, и на пороге показалась моя дочурка, она уже с час, как вернулась, но не отваживалась выйти из детской. Ее крошечный ротик был почкой той розы, которую мы только что схоронили, на личике светились глаза матери. Неуверенно пройдя вперед и увидев меня неподвижно сидящим, она только спросила: «А мама где?» Я сказал ей, что мама нынче утром уехала к своему отцу и теперь долго-долго не вернется. Услыхав это, девочка будто и виду не подала, что огорчилась, как ее и учили, но я углядел на ее личике чуть заметные набежавшие морщинки плача, и тогда я схватил ее, и прижал к сердцу, и сам заплакал, отчаянно, неудержимо. А потом, как всегда, сияло солнце, взошли свежие, посеянные осенью зеленя, ручьи по-прежнему бежали по долинам, и только она, подобно золотистой мошке, неприметно ушла из жизни. Так я в ту пору роптал на бога, и мне ничего не оставалось, как прийти к мысли сделаться таким же добрым, какой была она, и поступать так, как поступала она при жизни. Видите ли, доктор, я тогда внушил себе, что богу понадобился еще один ангел на небесах и еще один добрый человек на земле, потому он и призвал ее к себе. Я поставил на могиле белую мраморную плиту, на которой было высечено ее имя, год рождения и возраст. После этого я еще много лет прожил в той стороне; но так как горы больше ничего не говорили моему сердцу, а тропинки на зеленых холмах опустели, то я и взял свою девочку и отправился с ней в широкий мир. Я побывал во многих краях и повсюду старался, чтобы дочурка моя научилась всему хорошему и полезному, что могло бы ей потом пригодиться. Я забыл упомянуть, что брат уже давно призывал меня к себе; он писал, что болен и не может меня навестить, а между тем ему необходимо сообщить мне нечто важное. И я поехал к нему, оставив свой дом; впервые после батюшкиной смерти увидел я вновь холмы вкруг замка и ветлы над рекой. Брат признался, что тогда обманом лишил меня отцовского наследства и что он хотел бы искупить свою вину и поделиться со мною тем, что у него еще осталось. Я не стал ему пенять: передо мной был человек, обреченный смерти, и я ни словом его не упрекнул. Брат показал мне по книгам остатки своего состояния, и я взял лишь самую небольшую долю, какую допускал мой долг перед дочерью, я боялся обделить бедняжку сына, рожденного брату его женой, в то время еще жившей с ним в замке, — после чего мы с дочерью в простой крестьянской телеге снова проехали по мосту, переброшенному через замковый ров, и я последний раз услышал звон башенных часов, отбивавших четыре часа пополудни. А больше в моей жизни не произошло никаких заметных событий. Спустя некоторое время попал я в эту долину, полюбившуюся мне чудесным вековым лесом, из которого чего только не сотворишь, потому что природа, которую можно приручать и совершенствовать, — это самое прекрасное, что есть на земле. На этом полковник закончил свою повесть, но он еще долго сидел со мною рядом, не произнося ни слова. Я тоже хранил молчание. Наконец он заговорил первым. — У меня не осталось никого на свете, кроме Маргариты, она — вылитая мать, и не только лицом, но и нравом; так похожа, что даже поверить трудно. Прошу же вас, доктор, не причините мне зла в лице моей дочери. — Нет, полковник, этого не будет, даю вам в том руку! Я протянул ему руку, и мы обменялись крепким пожатием в знак нашего союза. Еще некоторое время сидели мы рядом, не произнося ни слова. Наконец он встал, прошелся по комнате и, подойдя к окну, поднял зеленую шелковую штору. Солнце уже не било в стекла, но зато в них хлынул поток весеннего света. — Посмотрите, сегодня нам предстоит гроза, — сказал полковник, выглянув наружу. — Над сосновым бором сгустился туман, а по краю Рейтбюля протянулись молочные полосы; это верный предвестник грозы. Я тоже поднялся и стал рядом. Прекрасная милая наша долина, овеянная предгрозовым зноем, заглядывала к нам и благостно приветствовала нас. Мы с наслаждением вдыхали чистый воздух, вливавшийся в открытое полковником окно. — Мне хотелось бы отвести вас к Маргарите, — немного спустя сказал полковник. — Вам следовало бы поговорить. Потолкуйте с ней по-хорошему; чем проще у вас все разрешится, тем лучше. Я так и знал, что произойдет нечто подобное. И вина тут обоюдная. Маргарита тоже не права, но такой уж у нее нрав, она ничего не могла с собой поделать, равно как и вы не могли. Подите же к ней, но не вздумайте ее убеждать, лучше утешьте, а главное, поговорите. Я думаю, что от этого будет толк. Вы это сделаете, доктор, верно? Мы еще долго стояли у окна. Я не находил слов для ответа и смущенно молчал, а полковник не настаивал. — Ну так как же, проводить вас? — спросил он наконец мягко. — Пожалуйста, — сказал я. Он взял меня за локоть и вывел из комнаты. Мы пошли по коридору, а затем по знакомой мне желтой циновке пересекли ее порог. Но Маргариты не было в первой комнате. — Подождите здесь, — сказал полковник, — я пройду к ней и пришлю ее к вам. Может случиться, что ей неудобно вас сейчас принять. Если же она к вам выйдет, я уже больше не покажусь, а пройду к себе через библиотеку. Он вышел в полуоткрытую дверь и проследовал в смежную комнату, а возможно, что и в следующую за ней. Я остался в коридоре ждать, было очень тихо. Наконец, через некоторое время полуоткрытая створка двери распахнулась, и на пороге показалась она. Глаза ее были обращены ко мне… — Доброго утра, Маргарита… 4 Маргарита До того как продолжить эти записки и поведать о дальнейших событиях моей жизни, мне хочется еще раз обратиться к полковнику, окинуть его образ духовными очами, воздать должное этому человеку и представить его здесь таким, каков он есть. О том, что делал и говорил полковник, я писал до сих пор, полагаясь не только на память, но и на оставленную им рукопись, содержание коей он почерпнул из своих запечатанных записок, равно как и я в этой книге пытаюсь ему подражать. То, что я рассказываю и описываю, известно мне не первый день, но никогда еще былое не вставало предо мной так ясно и отчетливо, как в эти дни. О доброте полковника не только в отношении меня, но и других, о его душевной простоте и очаровании лучше расскажут его дела, — никакими словами этого не выразить. К примеру, купил он падь, что позади стоящей за его домом дубовой рощи; это была низина, где рос только гнилой мох и ржавая трава да промеж хиревших от сырости тощих сосен попадались нещедрые ягоды терпкой клюквы. Полковник приказал прорыть канавы, утрамбовать их ольховой древесиной, не боящейся сырости, и снова накрыть землей, вымостить камнем осушительные каналы и отводные борозды, опахать весь участок плугами. Много лет подряд засевал он его семенами и развел роскошный луг, что начинается справа, у Мейербахова пшеничного поля и тянется до самой дубовой рощи. Когда смотришь вниз с Зиллерских высот, он выделяется своей роскошной темной зеленью там, где раньше можно было увидеть только чахлые серые сосенки. В роще уже опадают ржаво-красные дубовые листья, а рядом еще стелется сверкающая свежестью (зеленая скатерть. Но поскольку из окон полковника луг не виден, да и вообще он образует мягко очерченную ложбину, в которой тонут люди и животные, и приметить его издалека можно только с Зиллерских высот, то мальчишки, что в наших местах пасут коров на толоках, на общественных выгонах или на жнивье, облюбовали этот луг, где можно было скорее и лучше накормить скотину, чем на других пастбищах. Сочная трава и укромное местечко соблазнили не одного пастушка выгнать своих подопечных на заманчивые корма, чтобы самому лишь поглядывать со стороны, с каким усердием они насыщаются. Когда полковнику донесли о таком бесчинстве, он сильно разгневался: зря, выходит, положил он столько трудов, чтобы превратить негодную пустошь в возделанный, ухоженный, радующий душу уголок, если так над ним надругаются и украдкой его оскверняют. И он решил при случае сам наведаться на луг и навести порядок. Как-то, когда снова возникло подозрение, что там бесчинничают, полковник рано поутру поднялся на холм, по склону которого росли дубки, образуя живописную рощу, и, выйдя на опушку, увидел, что на заповедном лугу пасутся четыре ладные упитанные буренки, а за ними присматривает мальчик в серой рубашке и таких же штанах. Ноги полковника уже много лет не терпели сырости, однако он и на это не поглядел и в своих тонких кожаных башмаках зашагал по обильной утренней росе, чтобы схватить мальчика, стоявшего к нему спиной. Осторожно переставлял он ноги в высокой траве, унизанной каплями росы и паутиной, пока не очутился на расстоянии ружейного выстрела от своей жертвы. Но тут его взяло беспокойство, как бы малый, будучи захвачен врасплох, не слишком испугался, ведь этак недолго и заболеть. Он кашлянул, чтобы предупредить паренька и дать ему возможность убраться восвояси. Пастушок и правда был на ухо востер. Услышав шум, он повернул голову, увидел почтенного полковника, шагающего по колено в траве, и не замедлил дать тягу. Он бежал по лугу, подобно легконогой серне, перескочил через ров, бросился по направлению к Зиллерским высотам и исчез за кустарником, что тянется отсюда вниз, до самых полей, меж тем как полковник в своей городской одежде продолжал стоять в сырой траве. Тут уж он сам погнал коров на ближайший выгон, обходя вместе с ними разбросанные там и сям кусты орешника, пока не уверился, что скотина не сыщет обратной дороги и не забредет в чьи-нибудь еще владения. Здесь он и оставил буренок и пошел домой. Возвращаясь по пыльной дороге в сырых башмаках и намокших внизу панталонах, он пришел домой, весь забрызганный грязью. Работнику он ничего не сказал о последствиях своего похода. Однако об этом случае прослышали, и с той поры если какой-нибудь пастушок позволял себе выгнать скотину на запретный луг, он предусмотрительно становился лицом к дубовой роще, откуда грозило появление полковника. И в самом деле, как-то ранним утром полковник снова показался из-за дубков в то время, когда на его лугу пас двух коров другой мальчик. Увидев приближающегося полковника и не сумев впопыхах справиться с коровами, пастушок обратился в бегство, предоставив своих питомцев их собственной участи. На этот раз полковник погнал коров не на выгон, а в качестве заложниц, к себе домой, где и велел поставить их в хлев. В полдень явилась женщина, вдова, уроженка Зиллерского полесья, и сказала, что коровы принадлежат ей, это все, что у них есть, сынишку она уже наказала за то, что он погнал скотину в чужое владение, больше он этого себе не позволит, и слезно просила вернуть ей скотину, это единственное их подспорье. Полковник велел вернуть женщине взятую в залог и хорошо накормленную скотину и даже поручил работнику проводить их до дому: ей-де одной не управиться с двумя коровами, так пусть он поможет. Однако случай этот стал известен властям, и, хотя полковник заявил, что не ищет возмещения убытков, вдову оштрафовали, и ему ничего не оставалось, как послать ей эти деньги, чтобы она внесла их в суд. Так как у полковника не было желания и впредь бродить по росе, загонять к себе скотину и посылать хозяевам потравные деньги и так как он не решался поручить эту заботу старшему работнику из опасения как бы тот не истолковал дело по-своему, то он этой же зимой, еще до того, как земля промерзнет, начал ставить забор, а весной эту работу продолжил, и к тому времени, как луг зацвел белыми и желтыми цветами, он был уже обнесен внушительной высокой оградой. Полковник приказал строгать столбы из дуба и обжигать их снизу, чтобы служили долго. Полотна же велел щепать из ели и пригонять вплотную друг к другу. У нас таких оград еще не ставили, полковник видел их в чужих краях, где ему приходилось бывать. Для того чтобы на луг могли въезжать телеги, полковник велел навесить деревянные решетчатые ворота, запирающиеся железным замком. Ключей было припасено семь штук, и висели они на виду, на косяке в сарае, чтобы не было задержки, ежели кто, взяв ключ, уйдет с ним в поле и проносит его в кармане целый день. Полковник вообще с любовью строил, он и тут принял живейшее участие в работе: нанял дополнительных рабочих, по нескольку раз на дню выходил поглядеть, как двигается дело, а не то и сам прикладывал руки, чтобы показать плотникам то, чего они не поняли со слов. Заходя в Дубки, я частенько провожал его на луг; вокруг пылали костры, на которых обжигали концы столбов, а мы беседовали о том, о сем. Когда ограда была готова, полковник расхаживал с довольным видом, по обыкновению потирая руки, и все твердил: — Теперь-то уж никто не погонит сюда скотину. И ведь это я же сам во всем виноват. Оно и всегда так бывает, когда обратишься к неверному средству. Раз ступив на ложный путь, делаешь глупость за глупостью. Зато уж сейчас можно не беспокоиться: все будет в должном порядке. Полковник еще больше полюбил свой луг после того, как так много с ним возился, да луг и стоил того: с годами он становился все краше и зеленей. Домашние находили, что подобная слабохарактерность роняет достоинство полковника: нельзя, мол, позволять садиться себе на шею, надо когда и твердость проявить; однако доброта нисколько не роняла полковника в глазах всех его знавших, а, наоборот, снискала ему общую любовь и уважение. Да те же домочадцы, когда полковник с улыбкой делал им какое-нибудь замечание и вдавался в объяснение причины своего недовольства, принимали его слова как должное и старались не повторить своей ошибки, что, конечно, не мешало им ошибаться в чем-то другом. Однако, когда требовала необходимость, полковник был тверд и не шел ни на какие уступки, хотя бы на него нажимали годами. Таким он показал себя в тяжбе из-за моста через реку Зиллер. Кому и знать этот случай, как не мне, ведь, навещая своих пациентов, я вынужден был каждый день скакать во всевозможных направлениях! Все началось с обвала в горах, когда тоже по чьей-то небрежности и упущению вместе с деревьями рухнули в долину камни и глыбы земли и упали в стремительную горную речку, которая, вытекая из верхнего леса, несла с собой песок и гальку, волочила дрова и тину; я не раз видел ее такой после проливных дождей, когда она катила свои неистовые желтые воды и, казалось, все была готова разнести, — ни один человек в эту пору не в силах перебраться на ту сторону, разве что в знойные летние месяцы, когда большинство камней высыхает и мутный лесной ручеек тихо вьется по черному бархату мха, да и тогда там вдоволь бывает ямин, котловин и каменных глыб, с какими не управиться ни одному колесу. Жители Гехенге, Хальслюнга, Зиллерау и Верхнего Астунга, а также Эрлер и Мейербахи, полковник и я — все мы запасаемся топливом в Верхнем Пуфтере, что очень нас устраивает, так как запасы его неистощимы, к тому же там растет великолепный белый бук, а в первобытной чаще древесина уплотняется и крепнет, представляя собой наилучшее топливо, и, наконец, примерно на одну шестую оно обходится дешевле. Но перевозить дрова мы были вынуждены мимо Зиллерского обвала и потом перебираться с ними через ручей. Каких только мучений не приняли мы третьегодичным летом, когда их пришлось складывать штабелями на том берегу, а потом перетаскивать небольшими вязанками или даже, став на удобное место, перебрасывать на другой берег! Владетельный граф, проживающий в тех краях, на чью долю искони падает обязанность участвовать в расходах по восстановлению моста, рухнувшего еще в давние времена, в течение двух лет доказывал местным жителям, что мост там вообще не нужен, и люди чуть ли не верили ему — им не улыбалось внести даже ту малость, какая с них причиталась, однако полковник не уставал доказывать, что отсюда проистекает вопиющее зло, ибо жителям приходится с величайшими трудностями запасаться топливом, что на это тратится время и здоровье и что противно рассудку утверждать то, что на самом деле есть издевательство над здравым смыслом. Он без конца ездил в лесничество, оба мы, полковник и я, с пеной у рта отстаивали это дело, пока не добились своего. Постройка моста была разрешена, и необходимые средства со скрипом собраны. И тут полковник внес от себя такую сумму, что оказалось возможным высоко поднять над рекой каменный мост и подвести к нему с обеих сторон удобные въезды. И теперь он год за годом следит, чтобы состояние моста проверялось и своевременно делались необходимые ремонтные работы: правда, он и год за годом не устает напоминать, что это не его обязанность, — из опасения, как бы его добровольные заботы и издержки не были по давности закреплены за Дубками как обязательная повинность. Когда кончились годы моего обучения медицине и я вышел пешком из Праги, унося в заплечном мешке напечатанный на пергаменте диплом, в коем меня именовали доктором этого высокого искусства и причисляли к сословию лекарей; когда я в течение долгих дней неторопливо шагал по прекрасной Богемии, держа путь на юг и на все явственнее и ближе сверкающую синеву лесов; когда я наконец очутился среди родных лесов, где решил поселиться навсегда, чтобы служить людям, — тогда я был единственным в этих краях повидавшим и нечто другое, остальные выросли здесь и видели только привычное им с ранней юности. Тот, кто сроднился с холмами, на которых растут приветные деревья, и с теряющимися вдали горными кряжами, тот, кто полюбил сумрачную синеву этих отвесных стен и сверкающий над ними воздух, тот охотно возвращается в горы и леса. Я вернулся на родину не с тем, чтобы здесь разбогатеть, но чтобы работать в этих долинах, где бегут горные ручьи, и на холмах, что зубчатой еловой каймой вырисовываются на фоне белых облаков, — вернулся, чтобы оказывать местным жителям посильные услуги. Я был еще очень молод. Во всей нашей стороне на много миль вокруг не было ни одного врача, а только знахарки, лечившие травами и понаторевшие в этом искусстве, да кое-какие ведуны из мещан или крестьян, научившиеся оказывать первую помощь при несчастных случаях; у некоторых лавочников имелись носилки, а также пузырьки с настойками и отварами на продажу, и люди охотно покупали их и ставили в шкаф — на всякий случай. Те же, что впадали в тяжкий горячечный недуг, умирали без помощи в лесном безлюдье, тогда как человек со знаниями и опытом мог бы их спасти. Когда я подошел к невзрачной отчей хижине, стоявшей не там, где ныне находится мой дом, который я в защиту от ветров и непогоды поставил в укромной лощине, но, подобно другим лесным хижинам, расположенный на холме, что ныне возвышается над моим садом, — ибо люди здесь строились на холмах, там, где начинали корчевать пни, чтобы кругом простирались поля и луга и чтобы прорубленные в деревянных стенах оконца далеко сверкали отраженным солнечным светом, — когда я шагнул в эту невзрачную хижину, на крыше которой, как и на других подобных строениях, лежало много камней, я сказал: «Благослови вас бог, батюшка, и вас, сестрицы, я вернулся, чтобы уже не расставаться с вами, освободите же мне боковушу, что глядит на высокий лес, я разложу в ней вещи, которые прибудут ко мне в ящиках из Праги, расставлю свои склянки и стану здесь жить и пользовать больных». Отец как стоял в стороне, так с места не двинулся, не решаясь поздороваться с сыном, который выучился на доктора и собирался лечить людей там, где никогда и слыхом не слыхали ни о каких врачах. Сам он всю жизнь был бедняком, и были у него только две коровы да клочок поля и луга, от которых он кормился. А сын тем временем сбросил с плеч мешок, сложил на скамейку берет и узловатую палку, взял отца за руку, а другой рукой обхватил его за плечи в грубом сукне и поцеловал в щеку с давно небритой седой щетиной, на которую свисали пряди гладких седых волос. Отец заплакал, да и сын едва сдержал слезы. А потом поздоровался с сестрами — со старшей и младшей. — Здравствуй, Люция, здравствуй, Катарина, мы теперь заживем вместе и будем жить хорошо. Мы сразу же взялись за мое устройство. Сестры опростали шкафы, и отец помогал им выносить женскую одежду, какая попадала ему под руку, да и пастушок Томас, что теперь у меня при лошадях, — отец взял его в дом работником в их небольшом хозяйстве, — придя домой к вечеру, суетился вместе с нами. Большой гардероб, всегда, сколько я ни помню, стоявший в боковуше и занимавший большую ее часть, общими усилиями Томаса, отца и сестер, а также при моем участии был выдворен из комнаты, а на его место из просторной горницы перекочевал обеденный стол, он должен был временно заменить мне письменный. Отец решил на тот срок, покуда будет изготовлен новый, удовлетвориться для наших трапез давно отслужившим столом, ютившимся в сенцах на инвалидном положении; шкафчик из большой горницы, куда складывали гвозди, буравчики и другую мелочь, отныне предназначался для хранения лекарств, которых я ждал из Праги; Люция между тем кликнула женщину из нижних домов, чтобы она помогла нам мыть и скрести полы. И среди всей этой суматохи меня позвали к первому больному. Работник Майльхауэра уже неделя как слег, и чем только его ни пичкали по совету домашних и знакомых, ничто ему не помогало. Прослышав о моем приезде, они сразу же послали за мной. Я не мешкая отправился в этот неблизкий путь — сначала лесом, потом через Таугрунд, а затем тальником и, наконец, полями. Когда я прибыл на место, в доме уже зажгли огни. У парня, лежавшего в постели, был сильный жар от простуды. Я мало чем мог быть ему полезен, у меня не было с собой самого необходимого, однако с помощью воды и компрессов, смены тепла и холода, я сделал все от меня зависящее, а также предписал ему строгую диету. Вся семья собралась вокруг и глаз с меня не сводила — им еще не приходилось видеть врача. Когда я возвращался домой, в небе ярко горели звезды, а понизу стлался легкий туман. На взгорье охватил меня влажный лесной воздух, от которого я уже отвык, так как в городе воздух сухой и насыщен пылью. Впрочем, вечер стоял теплый, лето еще только клонилось к осени. Когда я вернулся к своим, в большой горнице ярко горел светец, здесь было светло как днем. Катарина затеплила свечу и повела меня в боковушу поглядеть, как она ее убрала. Из комнаты вынесли большой сундук, и она стала куда просторнее. Место сундука заняла кровать, застланная белоснежными простынями и обещавшая усталому телу блаженный отдых. Стол, который мне внесли, тоже отскребли добела, под ногами скрипел песок, коим усыпали влажный пол. Оба окна распахнули настежь, затопили даже печку, чтобы высушить и проветрить помещение. Я поблагодарил Катарину за ее труды, и мы вернулись в горницу. Отец не замедлил спросить, как здоровье батрака Майльхауэров, — в нашей местности все знают друг друга и принимают друг в друге живое участие. Я сказал, что он лежит в горячке, покамест трудно сказать что-нибудь определенное, завтра я снова у него побываю и надеюсь вскорости поставить его на ноги. — Сделай это, сынок, — сказал отец, — непременно сделай. Взятый из сеней стол-инвалид был уже накрыт белой скатертью и уставлен тарелками и приборами. Чтобы придать ему устойчивость, к сломанной ножке привязали палку. Принесли ужин, и мы всей семьей сели за трапезу. Среди кушаний я увидел бутылку вина, отец был извещен о моем возвращении — он только не знал точного дня — и, чтобы отпраздновать это событие, заранее припас бутылку. Мы отдали должное угощению и распили вино, после чего разошлись на покой. У сестер была своя спаленка, выходившая на огород, в ней стояли две кровати и укладка, где они хранили свои уборы, а возможно, и другие сокровища, какими успели обзавестись. Томас отправился в сенной сарай, а отец улегся на супружескую кровать в большой горнице. Он рано потерял жену, так что мать свою я едва помню. Я закрыл оба окна, разгреб жар в печи, чтобы не дать ей слишком разогреться и, до того как впервые опуститься на свое ложе, помолился богу, чтобы он благословил мои труды. На другой день я с раннего утра отправился проведать своего пациента. Когда я вернулся, на моих окнах висели две хорошенькие белые занавески, которых вчера здесь еще не было. Катарина сшила их из добротного полотна. Я обрадовался занавескам и поблагодарил сестру. Меня ждало уже несколько человек, нуждавшихся в совете и помощи. Я радушно приветствовал их и не отверг их скромных подношений. Каждого в отдельности я принял в боковушке, где на столе еще не лежало ни клочка бумаги, а только моя палка и берет. Отцу все это доставляло огромную радость, он расхаживал по дому с сияющим лицом. Сестры тоже приоделись в мою честь, такими нарядными я их еще не видел. После обеда я заказал столяру, жившему рядом, новый письменный стол, полагая, что это будет достойным употреблением первого моего заработка, а затем отправился с визитом к тем больным, которые не могли прийти сами и прислали просить, чтобы я их проведал. Так оно и пошло. Несколько дней спустя прибыли ящики с моим лечебным снарядом, — я в Праге поручил их вознице, с тем чтобы он их мне переправил. Я разобрал ящики и разложил их содержимое по местам. Все устроилось как нельзя лучше. Пузырьки с лекарствами я частью убрал в шкафчик, частью разместил на столе, остальное рассовал по ящикам стола и комода до того времени, пока будет готов аптечный шкафчик, который я собирался заказать и уже вычертил на бумаге. Книги расставил на комоде, а на стол сложил писчую бумагу, чернила и перья, чтобы записывать, какие лекарства я в разное время давал больному, а также какое прописал кому леченье, во избежание ошибок, которые могли бы оказаться роковыми. Во вторую половину дня солнце так настойчиво заглядывало ко мне в окна, что, придя домой, я предпочитал задергивать занавески, и в комнате разливался приятный полусвет, так как белые занавески не преломляют солнечных лучей, а только их смягчают; что, впрочем, не мешало иному проказнику лучу то здесь, то там найти лазейку и вычертить на белом полу солнечный кружочек. Ставни в моей комнате были деревянные, но доски пригнаны вплотную и местами даже украшены резьбой. У задней стены уместилась скамья, примыкавшая к печке, и все блистало урядливостью и чистотой. Сестры содержали и остальные комнаты в образцовом порядке, какого прежде у нас не бывало. Дрова, коими летом постепенно запасались на зиму, были сложены в аккуратные поленницы, улица перед домом каждодневно подметалась. Люция, считавшая себя искусной поварихой, старалась стряпать что получше, а я уже был в состоянии вносить в домашние расходы свой пай. Мой первый пациент через две недели поправился и как-то в воскресенье пришел расплатиться со мной из полученного заработка, но у батрака я ничего, разумеется, не взял. В то время жизнь на нашей стороне была не та, что ныне. Хотя лет с тех пор утекло немного, а изменения произошли весьма существенные. Некогда те горы и долины, среди которых я родился, должно быть, покрывала нескончаемая дремучая лесная чаща. Но постепенно то тут, то там лес редел — по мере того как либо могущественный полководец, либо другой какой вельможа, получив ленную грамоту на обширные владения, посылал людей, чтобы они на удобном месте валили лес и сплавляли его вниз, отчего хозяину шел барыш; либо бедняк за небольшие деньги покупал в чаще делянку, корчевал ее, на ней строился и за ее счет существовал; либо смолокур получал дозволение заниматься своим промыслом на отдаленном лесном участке, который не был надобен помещику ни для охоты, ни для чего другого, — и здесь оседал; либо же вольный стрелок, или беглый шатун, или отверженный изгнанник облюбовывал себе местечко, где селился и мало-помалу обзаводился хозяйством. Существует предание, будто некий местный житель обладал волшебной лозой, с помощью которой брался находить руду и воду в недрах земли; человек этот, однако, так и остался бедным горемыкой и однажды, будучи побит камнями, бежал в лесные недра. Он будто бы и был основателем Верхнего Брентенского поселения. Все те, кто оседал на лесных участках — или, во всяком случае, многие из них, — имели детей, дети строились рядом с родителями, и так, возможно, возникли селения, где дома стоят вразброс на отдельных лесистых холмах. Надо полагать, что всякий желавший поставить себе хижину избегал низин с их сыростью и духотою, предпочитая селиться на высоком месте, где много воздуха. Там он корчевал лес вокруг своей хижины, разбивал луг, где паслись его коровенки, пускал своих коз или овец на подножный корм в лесной кустарник, распахивал поле и огород, которые потом и обрабатывал. Вот откуда, возможно, и пошло, что лесные дома расположены на отдельных холмах, и от холма к холму, от одного зеленого косогора к другому приветствуют друг друга. Все они рублены из дерева, у всех плоские дощатые крыши, на которых лежат большие серые камни. Когда стоишь на горе, видишь, как сверкают их стекла; когда же углубляешься в лес и взбираешься на скалистый гребень, откуда уже не заметно домов, то в сумеречных далях различаешь витки дыма, указывающие их местоположение. В такой-то хижине и жил батюшка. Она отстояла далеко от темного пихтового леса, перед ней расстилались тучные луга, а от нее тянулся зеленый склон, правда, сыроватый, но зато сверкающий такой зеленью, которую иначе как изумрудной не назовешь; за домом имелся огород, где сажали не только овощи, но и кое-какие цветы. Пока я жил в Праге, отец на сухом месте вспахал поле, и все тот же юный Томас обрабатывал его с помощью сестер. Все это я застал еще в ту пору, когда, закончив учение, воротился на родину. От высокоствольного леса позади, сохранившегося в своей первозданной нетронутости и красе, отходила живописная лесная излучина, где то здесь, то там проглядывало светло-зеленое пятно, которое в страдную пору становилось золотистым; и чем ближе вы подходили к равнине, тем эти пятна умножались в числе, пока наконец, при выходе на более открытое место, вы не видели перед собой волнующиеся нивы, а кое-где и сверкающую колокольню, и только местами тянулись узкие перелески. На этой излучине, на самом припеке, было летом жарко, а зимой стояла жестокая стужа, наваливало много снегу и ярились метели. В каждой лесной впадине, в каждой ложбинке журчали и пенились ручейки и потом, собравшись с силами, текли среди кустов по равнинам и оврагам, неся с собой теплый сырой лесной воздух, а вырвавшись на открытое место, откуда начинались нивы, стремились уже широкими ручьями и вливались в полноводную реку; здесь над полями и домами веял сухой воздух. Лесные жители так и называли эту плодородную местность «та земля». Когда я воротился домой, чтобы заняться своим делом, новь уже гораздо смелее и чаще вторгалась в леса, и только в местности, где стоял мой отчий дом, лесной сумрак еще преобладал над мерцанием и блеском зреющих нив. Однако заметное улучшение уже заявило о себе в другой области, всю важность которой я оценил, лишь окончательно осев в этом краю. Когда я покидал его отроком, здесь еще не знали других дорог, кроме пешеходных троп, ведущих через рощи и на холмы. Что до проселков, то их торила привычка — грунт, разумеется, выбирался такой, по какому может пройти повозка, и в нем с течением времени выбивались колеи, которых ездоки и придерживались. Но поскольку почва была где тверже, где рыхлее, то соответственно появлялись на ней рытвины и ухабы, что крайне затрудняло езду, особенно когда приходилось возить дрова или другую кладь. О том, что можно сесть в повозку для собственного удобства, вместо того чтобы тащиться пешком, лесные жители и не догадывались. Да и по правде сказать, такая езда больше изматывала, да и времени брала больше, нежели обычная ходьба; на телегу садились, когда она шла порожняком, чтоб был от нее хоть какой-то толк, особенно же если попадалась узкая, заросшая по обочинам кустами или заболоченная дорога, не позволявшая хозяину шагать рядом. В таких случаях ездок примащивался полустоя на передке или на задке телеги и трясся, ныряя в лад с колесами, которые то проваливались в ухаб, то выбирались из него. С течением времени, однако, жители равнины, следуя советам и примеру некоего поселившегося среди них человека, которому принадлежали обширные владения в этой местности, научились прокладывать настоящие дороги, какие мы видим в местах, где возчики перевозят товары. Теперь, когда у жителей, что называется, открылись глаза, дороги прокладывались не только от одного населенного пункта к другому, но также и в поля и в другие места, куда приходилось доставлять тяжелые грузы. Любо было смотреть на эти дороги! Лесные жители, часто бывавшие на равнине и видевшие, как легко катят экипажи по твердому, гладкому и даже чуть сводчатому настилу, так что казалось, будто лошади мчат налегке, радовались от души и, хоть и не заводили подобных новшеств у себя в горах, говоря, что это не про них писано, — зато они засыпали рытвины камнями, ровняли полотно проселков и очищали их от кустов, освобождая рядом с наезженной колеей место для тропинки; они уже не мирились с тем, что дорогу преграждала яма или что соседнему ручейку вдруг вздумалось избрать своим руслом какой-то ее кусок. А вскорости, убедившись, какое облегчение приносят эти хлопоты и от каких избавляют трудностей, смекнув, сколько это сберегает им драгоценного времени, тяглового скота и упряжи, они, раз взявшись за это дело, неуклонно его продолжали и, едва заметив малейшее повреждение дороги, не откладывая в долгий ящик, его исправляли. И я испытывал живейшую радость, когда, направляясь к больному, что с нетерпением меня ждал, встречался с обратным возчиком, который вез в телеге несколько камней, подобранных тут же в поле или на меже, чтобы завалить замеченную колдобину. Я мысленно видел в его руках молоток на длинной рукояти, который он возит с собой, чтобы разбивать большие нескладные камни и ровнять этой мелочью вмятины поменьше. Такая взыскательная опрятность сельского хозяина в отношении своих дорог, воспитывая в нем новые черты характера, распространялась и на другие стороны его жизни. Глядь, иной уже старается и дом свой, и двор содержать в порядке и чистоте; то здесь, то там деревянные стены заменяются каменными, побеленными; по воскресным дням иной уже одет поаккуратнее и понаряднее, а при звуках цитры вы не услышите, правда, новых мелодий, ибо старые живут здесь веками, но в исполнении их уже чувствуется большая прелесть и затейливость. Такой предстала мне жизнь в родном краю, когда я вернулся домой, чтобы (взяться за труд на избранном мною поприще. Ко мне обращалось все больше людей, нуждавшихся в совете и помощи. Я был со всеми внимателен и ласков. Проходя во время моих бесконечных странствий мимо дома или хижины, где люди знали меня сызмалу или где мне уже удалось оказать какую-то услугу, я заглядывал к ним, чтобы расспросить об их делах или покалякать о том, о сем. Часто на закате я садился на скамью перед каким-нибудь домом поболтать или поиграть с ребятишками, а потом, когда небо заливало золотом, возвращался домой сосновым бором, провожаемый приветливыми деревьями и медлительным жужжанием хвои. Жители гор в большинстве своем смышленый, жизнерадостный и обходительный народ. Я был еще очень молод, пожалуй, даже слишком молод для своей профессии, но они доверяли земляку и спрашивали его совета в делах, и не касающихся болезней. Я все больше привязывался к этим местам и если, живя в городе, порой тосковал по лесу, то здесь радовался, когда из Пирлинга — хоть это рукой подать — либо из Гурфельда, Рорена или Тунберга, куда меня частенько звали, возвращался домой, и зеленые вершины елей снова кивали с высоты, и ручей на стыке двух зеленых массивов вырывался мне навстречу, и на холмах светились березы, и сохнущий чурбан заступал дорогу, потому что здесь это никому не мешало, или же густой перелесок все теснее сдвигал ряды деревьев, преграждая мне путь, и на каком-нибудь из стволов, пониже, взор привлекал прибитый кем-то образок, — тогда меня охватывало чувство родины, и я чуть ли не с удовольствием замечал, что кончились удобные, почти прямые дороги и я выезжаю на узкие наши, развороченные вкривь и вкось проселки, по которым приходится плестись чуть ли не шагом. Уже в ту, первую мою осень стало ясно, что надобность во враче здесь большая; меня приглашали ко многим больным, жившим в далеко разбросанных местах, и о том, чтобы поспевать из конца в конец пешком, и думать не приходилось, а ведь в горах не разживешься повозкой у соседа, — если она у кого и есть, то занята в поле или не годится для таких поездок; и пришлось мне приобрести лошадь и заказать в Пирлинге небольшую повозку, чтобы колесить в ней по округе. Я еще поздней осенью, когда земля промерзла, взялся строить подле нашей хижины изрядную конюшню с двойными дощатыми стенами и засыпкой из сухого мха. За конюшней соорудил я небольшой сарайчик, где стояла повозка и оставалось еще место для санок, которые я тоже намеревался приобрести. У ротбергского трактирщика приглянулась мне каурая лошадь. Как охотно посиживал я на красноватом камне, выраставшем прямо из земли, у гремучего ручья, с ревом вырывавшегося из горной теснины, перед высоким приветливым зданием трактира, глядевшим на горы своими многочисленными окнами. Устав от бесконечных странствий по лесным тропам, я усаживался здесь, положив рядом берет и палку, чтобы утолить жажду глотком освежающего питья и полюбоваться зрелищем богатого, уютного трактира. Позади, в долине, пронзительно визжала лесопильня, ручей плескал белоснежной пеной на черные лесные камни. Трактир выходил на широкий двор, много скамей стояло по его стенам, и люди сновали туда и обратно, занятые своим делом. В знойный полдень солнце заливало светом улицу, куда вела наша лучшая лесная дорога, и горело в многочисленных, обращенных на нее окнах. Садясь за лесом, оно румянило резные завитушки на здании трактира, а также скамьи и растения, вьющиеся по его стенам, и отбрасывало длинные тени на Ротбергский косогор, по которому серыми точками лепились лесные хижины. А когда я, бывало, вдоволь налюбуюсь этим зрелищем, и тело отдохнет от жары, и слегка отойдут гудящие ноги, я шел через мостик к трактиру и выпивал свой стакан тут же, перед дверью, так как, увидев меня на привычном месте, мне уже загодя готовили мое любимое питье. Тут я обменивался двумя-тремя словами с Мартином-трактирщиком или, если его не было дома, с кем-нибудь из посетителей или его домашних. По воскресным дням, когда улочку перед трактиром заполнял народ, Йозефа, дочь трактирщика, сиживала под яблоней на зеленом холме, в беседке, где стояли столик и стул, и играла на цитре. Играть она была мастерица. Обычно к ней присаживались две-три подруги, а у ног ее возились ребятишки. Вечерами, а случалось, и темной ночью или в послеобеденные часы, когда еще не спал дневной зной, я возвращался назад степной дорогой мимо буковой рощи и поднимался по лесистому косогору туда, где стояла наша хижина. Мы частенько беседовали с Мартином о том, что долго так продолжаться не может, что я не смогу поспевать пешком во все концы, куда меня призывают больные, что это берет много сил, а ведь их потребуется еще больше, так как круг моей деятельности все расширяется, — вот и разрывайся как знаешь! Лечить больных прямая моя обязанность, а многих ли я успею посетить, гоняя весь день пешком?! К тому же помощь должна быть своевременной, а в подобных условиях легко и опоздать, — пожалуй, придешь на место, когда ты уже не нужен. Мартин советовал обзавестись небольшой повозкой и лошадью, чтобы по возможности пользоваться проезжими дорогами, — ведь и тогда на мою долю останется немало тропинок, по которым придется шагать пешком или карабкаться в гору. Я отвечал ему, что покамест мне негде держать лошадь, ни даже маленькую повозку, надо еще потерпеть. Со временем, если бог благословит мои труды и люди почтят меня своим доверием, я непременно обзаведусь выездом, чтобы не отказываться от дальних дорог и повсюду поспевать вовремя. — Доктору не вредно и побегать, — отозвался на это разносчик Йози, присутствовавший при нашем разговоре, — ему не занимать стать молодости и здоровья. Когда я таскаюсь со своим коробом бог весть в какую даль, я то и дело встречаю его в поле и лесу и вижу, как он бодро мерит шагами версты, опираясь на свою палку. — Что ж, бродить по лесам и полям для меня удовольствие, не спорю, — отвечал я. — Живя в городе, я не переставал удивляться людям, что вечно торчат в душных комнатах или лавках и только вечерами выходят в чахлый палисадник, считая, что это они отдыхают и набираются сил. Но когда тебя подхлестывает беспокойство, помогла ли больному микстура, которую ты вчера назначил, да не стало ли хуже другому, что опять за тобой присылал, и грызет мысль, что, пока ты шагаешь по лесам и полям, тебя на противолежащем холме ждет и третий больной, а по возвращении преследует воспоминание, что одного из тех, кто сегодня рассчитывал на твой приход, тебе и вовсе пришлось обмануть, да притом сверлит в голове: загляни скорее в книгу, не ошибся ли ты, то ли прописал, что нужно, — тогда эта беготня солоно тебе достается, не говоря уж о том, что усталая голова хуже варит, чем свежая и отдохнувшая. Но ничего не значит, ничего не значит, какое-то время придется потерпеть; как вы и сказали, Йози, сил у меня пока хватает, мне часто довольно камня, или поваленного дерева, или даже просто взгляда в лесную даль и ширь, чтобы почувствовать прилив бодрости. Помните, Йози, как мы сидели рядом — я и вы с вашим коробом, — вы еще столько мне всего порассказали! К тому же бывает у меня и время для роздыха. Недели две тому назад, когда со здоровьем в нашей стороне обстояло на редкость благополучно, мне оставалось только радоваться, что все вокруг цветет и что есть у меня досуг начертить предметы, которыми я собираюсь обзавестись, и что я могу просто стоять и глядеть на полевые работы, — мне даже недоставало обычной беготни, и я гулял часами, особенно в дубовой роще, где такие красивые деревья, каких, пожалуй, не найти во всей округе. Я даже приглядел на опушке чудесную поляну, где хорошо бы построить дом, да вывести окна против пустоши, что Мейербах расчищает под пашню, и против лесистого косогора, где стоит наша хижина, и с видом на поля, что позади ее поднимаются к Дюршнабелю и сосновому бору. Так говаривал я в то время, и мои собеседники соглашались со мной. Каурая лошадка ротбергского трактирщика была мне хорошо знакома. Первое время после возвращения из Праги мне не раз случалось на ней ездить, да и потом, когда практика моя расширилась и мне предстояла неблизкая дорога, я посылал Томаса к кузену Мартину с просьбой заложить для меня каурого. У нас в семье называли Мартина кузеном — он и в самом деле приходился нам сродни, как говорится, седьмая вода на киселе. Отцу доставляло удовольствие, когда трактирщик называл его кузеном, а теперь это как будто нравилось и трактирщику. Когда готова была конюшня, которую я заложил еще осенью, я спустился к кузену Мартину узнать, не продаст ли он мне каурого. Мартин охотно согласился, мы договорились о цене, и конь со всей сбруей и прочими принадлежностями был доставлен работником наверх, в нашу новую конюшню. А вскоре прибыла из Пирлинга заказанная мною повозка и заняла свое место в пристройке. Так обзавелся я выездом, в котором самостоятельно, в одиночестве стал колесить по горным дорогам и уже на собственном опыте мог судить, насколько они стали лучше. В повозке предусмотрел я карманы, где помещались мои книги, инструменты, а также другие предметы, которые могли мне понадобиться в пути. Посередине сидел я сам и правил. К тому времени, как выпал снег, лег на дорогах и устоялся, были изготовлены для меня сани. Как часто в эту первую зиму, когда бушевала вьюга и в лесных буераках наметало сугробы с дом вышиной или же когда стоял сильный мороз и звезды так ярко горели в небе, что самый их свет как будто замерзал, Томас, встретив меня у дверей, забирал каурого, чтобы промять его вокруг хижины, прежде чем завести в конюшню. Сестра Катарина, поджидавшая меня в горнице, где красным огнем полыхал светец и печь распространяла благодатное тепло, помогала мне снять заиндевелую шубу и, затеплив свечу, провожала меня в мою комнату, где весело потрескивали в печи еловые дрова или медленно рассыпалось жаркими угольями подкинутое напоследок буковое бревно. Я так люблю глядеть на яркое пламя, что приказал прорубить в печи широкое окно и забрать его тонкой металлической решеткой. Люция стряпала, а отец, поскрипывая подошвами по насту, обходил дом, чтобы принести из каретника вещи, которые я возил с собой в санях. Я переодевался в удобное домашнее платье и коротал вечер в кругу родных. Практика моя все расширялась. Я принимал у пациентов их нехитрые дары, с бедных же ничего не брал, разве только какую мелочь, зная, что они легко могут ею поступиться, тогда как отказом я рискую их обидеть, с людей же состоятельных брал больше. И так, незаметно, с благословения божия, достатки мои возрастали. К весне я приобрел у Аллерба изрядный участок земли и поля, лежащий за нашей хижиной и, если смотреть с откоса, уходящий вдаль ровной гладью. Так как там, внизу, несравненно теплее и более защищено от ветра, а по равнине разбросаны деревья, я решил построить здесь дом, в котором располагал основаться на всю жизнь. Зиму провозился я с чертежами, стараясь представить свой проект как можно отчетливее и чище, чтобы строителям легко было в нем разобраться, и уже этой весной частично приступил к постройке, наметил число и расположение комнат и запасся строительным материалом. Для отца и сестер я тоже предусмотрел несколько уютных светелок. У Грегордубса имелось двое жеребят, между ними было всего лишь несколько дней разницы — оба чисто вороные, без единого белого волоска. Пока что преобладала у них рыже-чалая шерсть, но оба со временем обещали стать вороными с лоснящейся черной шерстью. Я купил этих жеребят, чтобы хорошенько их выходить. Томасу я принанял помощника и поручил обоим присматривать за жеребятами, с тем чтобы кормежкой и всем прочим руководить самому. На лето я пристроил для них временное стойло, а к зиме хотел подумать о чем-то более основательном. За лето удалось мне изрядно продвинуть постройку дома. Я решил, исходя из общего плана, в первую очередь полностью отделать комнату для себя, чтобы въехать в нее к зиме, а также построить конюшню для трех лошадей, каретник для повозки и санок и все необходимые подсобные помещения. Уже к осени все это было готово. Но еще до наступления зимы скончался батюшка, а следом за ним и обе сестры. Все мои усилия помочь им были тщетны. Добрая моя Катарина умерла последней. Наша хижина опустела. Я не мог ее видеть, не мог перешагнуть ее порог. Хоть я и знал, что стены еще не просохли и что сырость может мне повредить, я приказал перенести все мои вещи в новую усадьбу. Лошадей перевели в конюшню рядом, и с ними переехал Томас; второго работника я оставил в старой хижине присматривать за коровами и теленком, которого мы начали выращивать. Их следовало бы продать, находились и покупатели, но у меня не хватило духу расстаться с ними. Я взял в услужение женщину, которая должна была для нас стряпать. Спала она в каморке рядом с временной кухней. Днем, пока я был в разгоне, я поручил топить все пригодные печи, окна же и двери велел держать открытыми. По ночам я повсюду, где кто-нибудь спал, велел ставить большие тазы с поташом: мы сперва его калили, а потом остужали, чтобы он впитывал испарения сырых стен. То была печальная зима. Все люди в нашей стороне жалели меня и были со мною ласковы, так как я остался один как перст, я же, придя домой, зажигал свечи, садился за стол и читал какую-нибудь книгу или записывал все необходимое, что накапливалось у меня за день. Весной я нашел источник, который показался мне целебным. Вода в нем содержала соли. Я произвел анализ и убедился, что она того же состава, как источники, широко известные у нас своей целебностью. Но вот морозы спали, можно было уже не бояться возврата холодов, и мы возобновили постройку. К осени было готово много нового, а все построенное в прошлом году завершено и отделано. Хотя отсутствовало еще много помещений, которые значились у меня на бумаге — все это я собирался построить постепенно, — однако на неискушенный взгляд дом уже казался готовым. Мы перевели вниз всех трех коров — теленок тем временем стал взрослой коровой — и прихватили из хижины всю необходимую и еще пригодную мебель. Второй работник, проживший весь год в отцовой хижине, тоже перебрался к нам в нижний дом. Оставалось лишь сломать хижину. Кое-что из резных украшений в моей старой спаленке я велел перенести в новое жилье, а остальные спрятал. Сохранил я также многие из вещей, к которым был особенно привязан и которые производили на меня в детстве сильное впечатление. Я велел перенести их в старый дом и там расставить. Когда наступили осенние холода и луга сковал серебристый иней, от нашей старой хижины уже ничего не осталось. Взгляд свободно скользил в пространстве, упираясь в начинающийся выше лес, который перечеркивал своей густой чернотой белый склон. И, только подойдя поближе, различали вы следы, оставленные рабочими, сносившими хижину, а также вмятины, которыми изъели лужайку сброшенные сверху балки и доски, пока наконец черное пятно голой, ободранной земли не указывало вам то место, где стоял дом. Я распорядился вскопать землю и засеял ее семенами травы, чтобы будущей весной увидеть всходы. Камни, что лежали на крыше, а также те, из которых были сложены очаги в кухне и в других печах, я велел снести вниз, рассчитывая в будущем году вставить их в садовую ограду, чтобы всегда иметь их перед глазами. Так обстоятельства мои круто изменились и нисколько не походили на те, что еще недавно виделись мне в мыслях и заветных мечтах. Той же осенью, к великой моей радости, подтвердились целебные свойства открытого мною источника. В июле пришел ко мне с поклоном крестьянин Инсбух из Верхнего Астунга. Он привел с собой подростка сына, который прежде стерег Грегордубсовых жеребят, и попросил, чтобы я дважды в неделю кое-чем кормил в обед его парнишку. На остальные дни отец договорился с добрыми людьми, а спать его пускает на сеновал нижний Берингер. Анна Койм, мол, была уже совсем плоха, с ногой у нее становилось все хуже, она и стала пить целебную воду из ключа, что бьет в Грундбюгеле, и делала из нее ножные ванны — и теперь совсем поправилась. Он и привел своего Готлиба, пусть попьет этой водицы и в ней купается, авось ему хоть сколько-нибудь полегчает. Я посмотрел на парнишку, это было страшное зрелище — вся шея и затылок у него были в жутких язвах. Я хорошо знал историю болезни Анны Койм и, разумеется, обещал кормить мальчика в указанные дни не только обедами, а и ужинами, да и вообще о нем позаботиться. Инсбух был отчаянный бедняк, одно название что крестьянин, а на самом деле голь перекатная. Настоящий лесовик, он жил в Верхнем Астунге, в самой глуши, и не было у него ни жены, ни другого близкого человека. Убедившись, что сын пристроен, он со спокойной душой отправился восвояси. Я повел паренька к себе, расспросил и тщательно обследовал. Странная штука брезгливость — ей нельзя давать воли, а тем более если надо помочь человеку, разумному существу, которое может, как любой из нас, славить творца. Я вымыл руки, переоделся и пошел погулять по берегу Зиллера. Сквозь лесок доносилось ко мне веселое постукивание, там высекали косяки для моих дверей. Готлиб, следуя моим предписаниям, исправно лечился водой. Спустя некоторое время я сказал ему: — Нечего тебе таскаться по домам и кушать, что придется, тут могут дать и такое, что все лечение — и водой и лекарством — насмарку пойдет. Приходи ко мне каждый день, будешь полностью у меня столоваться. Готлиб горячо поблагодарил меня и стал захаживать ежедневно. Есть ему носили в чуланчик рядом с кухней, он предназначался для второй служанки, буде такая понадобится. Мы поставили ему сколоченный плотником столик и стул, и мои люди приносили ему прописанные мною кушания. С этих пор он быстро пошел на поправку. С приближением осени я сказал Готлибу: — Тебе, поди, уже холодно спать на сене. Я подыщу для тебя местечко в доме. У нас было теперь достаточно комнат, они поспевали одна за другой, а жильцов раз-два, и обчелся. Я остановил свой выбор на каморке, которую покрасили прошлой осенью. Она выходила во двор по левую руку от ворот и была отделена от всего дома, так как единственная сообщавшаяся с ней по плану светелка, выходившая в сад, не была еще готова. Я задумал украсить светелку поперечными балками и резьбой, покамест же в ней хранились доски и плахи и были набросаны кучи земли. Старуха экономка набила соломой сенник, достала кое-что из запасного белья и приготовила удобное ложе. Кровать для нового постояльца мы сбили из досок, а столик и стул перенесли из чулана, где мальчик обедал. Здесь-то и находился Готлиб в те часы, когда не гулял по окрестности, как я ему наказывал. Примерно к Михайлову дню, когда завернули холода, я посоветовал ему прекратить лечение водой, а также прием лекарств до будущей весны. Я считал, что паренек совсем поправился. Язвы на шее и затылке затянулись, от них не осталось и следа, глаза прояснились и блестели, на щеках играл румянец. Отец его дважды за это время спускался вниз. Поздней осенью, когда снесли старую хижину, он снова появился, чтобы забрать мальца. Однако я боялся, как бы Готлиб не стал в Астунге есть все без разбору и не повредил себе, — пусть лучше у меня перезимует; мы последим, чтобы он собрал оставленные плотником щепки и отходы, — пусть топит свою зеленую печурку, сколько понадобится. Отец с радостью согласился, оба без конца благодарили. И потом, возвращаясь домой после рабочего дня, я часто видел, как Готлиб выкладывает свои дровишки, в особенности по той стене, что зимой открыта ветрам и вьюгам. Спустя некоторое время я поставил ему укладку, чтоб было где хранить новые рубашки и одежду, которую я ему справил. Таким образом, людей у меня в доме прибавилось. Томас ходил за лошадьми — за каурым и обоими вороными, — шерсть у них и правда стала совсем черной и блестела, как полированный агат, оба жеребца томились в конюшне, гремели копытами, вставали на дыбы и срывали со стен все, что только можно было сорвать. Хотя зимой их каждый день на несколько часов выводили промять, такие скупые прогулки их, видимо, не удовлетворяли, да и не мудрено, ведь летом они чуть ли не все время гуляли на воле. Кроме ухода за лошадьми, Томас был отчасти занят по дому. Работник, прошлой зимой ходивший за коровами, перекопал мой будущий сад. На нем же лежала заготовка дров, а также все, что требовалось по плотничьей части, да и другая тяжелая работа. На его же попечении оставались коровы. Экономка Мария ведала кухней, бельем, одеждой, уборкой и тому подобными делами, я нанял ей в помощь двух служанок, одну из них мне в прошлому году удалось излечить от смертельной болезни. Нам выпала небывало тяжелая зима. Даже глубокие старики не запомнят у нас таких снегопадов. А тут еще выдался месяц, когда снег шел денно и нощно, не переставая, порой при сильном ветре, а то и при безветрии — тогда он в полной тиши валил густыми хлопьями. Все это время мы света божьего не видели. Сидя в своей комнате с огнем, я только и слышал за окнами безостановочное шуршание, когда же наступал день, не видел за холмом, где была наша хижина, леса — все заслонила серая призрачная стена. В своем дворе и вокруг дома я различал только то, что рядом, вроде стоящего торчком затейливо укороченного столба, напялившего на себя снежный капор, или же белой пуховой перины там, где были свалены заготовленные летом бревна для будущей стройки. Когда снегопад кончился и над бесконечной белизной снова раскинулось ясное синее зимнее небо, в наступившей бездыханной тишине мы часто слышали, съезжая с горных склонов, оглушительный треск, — это в лесу наверху под тяжестью снега ломались и падали деревья. Люди, приходившие с той стороны, из-за горного хребта, говорили, что у подножья гор, где обычно текут прозрачные ручейки, навалило столько снегу, что ели вышиною в пятьдесят локтей лишь самой верхушкой торчат из сугробов. У меня теперь были в ходу легкие санки — к этому времени я обзавелся и такими, — они были длиннее, но зато много у́же старых. Эти, правда, часто опрокидывались, но зато легче переправлялись через лощины, образовавшиеся от наметенных сугробов. Я уже не рисковал ездить один, так как, несмотря на присущую мне силу и выносливость, во многих случаях не справился бы в одиночку. Да и больных у меня прибавилось. Я брал с собой Томаса, чтобы выручать друг друга в беде — на случай, если потеряем дорогу, если придется выводить каурого, завязшего по шею в сугробе или сами мы погрузнем в снегу, — чтобы один из нас мог остаться при лошади, покуда другой отправится за подмогой. К тому же после зарядившего снегопада ударили небывалые у нас морозы. Отчасти это было хорошо: глубокий снег так смерзся, что можно было по насту перебираться через овраги и другие труднопроходимые места; но холода имели и обратную сторону: усталый путник, не знающий местных условий, мог присесть отдохнуть и, вкушая блаженный покой, забыться сном, а потом его находили в той же позе — мертвым. Птицы замертво падали с деревьев; стоило вам подобрать такую птицу, хотя бы и сразу же после паденья, и вы ощущали ее в руке шаром, ею можно было бросаться, точно камнем. Уж на что вороные были полны жизни и огня, но если на них с дерева сваливался снежный ком, он так и не таял и только в теплой конюшне растекался по спине. Когда коней выводили, я иной раз замечал, что их провожает Готлиб, да и потом он следовал за ними, куда бы их ни повели, но меня это но беспокоило, холод был ему не страшен, его защищала теплая шуба, перешитая из моей старой. Я часто сходил вниз, к моим домочадцам, присмотреть за порядком, проверить, не вышли ли у них дрова и достаточно ли утеплены стены, — как бы ночью кого не продуло во сне, отчего недолго и заболеть. Я также присматривал за их столом — в такую стужу далеко не все равно, чем человек питается. Готлибу, который топил одной мелочью, я велел подбросить буковых полешек. Передавали, что в дубовой роще, наверху, раздался такой громовой удар, какого здесь еще не слыхали. Работник Берингера рассказывал, что одно из лучших деревьев раскололось от мороза снизу доверху, он сам его видел. Мы с Томасом, укутанные в шубы и в другие теплые вещи, скорее походили на два узла, чем на живых людей. Эта зима, обещавшая принести много воды, кончилась самым неожиданным образом: боялись бед, а все обошлось на удивление благополучно. После тяжелых снегопадов на время сильных морозов установилась ясная погода с синим, безоблачным небом. На восходе солнца снег в сиянии зари курился сверкающим маревом, а ночами небо было необычно темное и звезд высыпало видимо-невидимо — не по нашим широтам. Такая погода держалась долго, но однажды в полдень мороз вдруг свалил, да так быстро, что в воздухе стало почти тепло, небо омрачилось, с южной стороны леса нагнало много облаков, — круглые, свинцово-синие, они плыли в белесой мгле, словно летом перед грозой, а до этого сорвался легкий ветерок, так что ели вздыхали и с них потоками лила вода. К вечеру заиндевелые, точно облитые сахарной глазурью, деревья стояли уже совсем черные на тусклом водянистом снегу. Мы ждали беды, и я наказал Томасу, чтобы все мои домашние установили между собой ночное дежурство и следили за прибылью воды, особенно имея в виду задние ворота, и в случае чего разбудили бы меня. Однако ночь прошла спокойно; проснувшись поутру, я увидел совсем не то, что ожидал увидеть. Ветерок улегся, было так тихо, что на ели, отстоявшей на ружейный выстрел от моего окна, рядом с любимой моей летней скамейкой, не шевелилась ни одна хвоинка, небо очистилось от сине-свинцовых туч, и оно высилось, неподвижное, аспидно-серое — такое однотонно серое, что на всем его огромном своде не было ни единого темного или светлого пятна. И тут на фоне чернеющего отверстия открытой двери сенного сарая я заметил сеющий мелкий, но густой дождик; однако видневшийся на всех предметах переливчатый блеск указывал не на тающий и растекающийся от дождя снег — нет, то было матовое поблескивание ледяной корки, покрывшей снежные сугробы. Одевшись и похлебав супу, я спустился во двор, где Томас уже готовил сани. И тут я понял, что за ночь поверхность снега снова схватило льдом, между тем как в верхних слоях неба сохранилось тепло, ибо по-прежнему моросил дождь, и не, в виде градин, а чистых, льющихся капель, и замерзал он лишь на земле, покрывая все предметы тонким слоем глянцевитой глазури, какой изнутри обливают глиняную посуду, чтобы жидкость не впитывалась в стенки. Во дворе ледяная корка вдребезги разлеталась под ногами, и это показывало, что дождь пошел только на рассвете. Я рассовал необходимое мне снаряжение по карманам саней и попросил Томаса еще до отъезда отвести каурого к нижнему кузнецу — проверить, не стерлись ли подковы, так как нам предстояло ехать по гололеду. Последнее обстоятельство, впрочем, не так смущало нас, как если б этот бесконечный снег превратился в воду. Тут я опять воротился к себе в комнату, которую так натопили, что хоть окна открывай, кое-что записал на память и стал обдумывать, как лучше распорядиться сегодняшним днем. В окно я увидел, что Томас повел каурого к кузнецу. Когда все устроилось, мы стали готовиться к отъезду. Я надел клеенчатый плащ и нахлобучил фетровый берет, с которого вода стекает, не задерживаясь, сел в сани и натянул повыше кожаный фартук. Томас накинул на плечи свой желтый плащ и примостился впереди. Мы двинули через Таугрунд — на небе и на земле было так же тихо и серо, как утром, — и, случайно остановившись, слышали, как сквозь хвою сеется дождь. Каурый не выносил бубенцов на упряжи и даже порой их пугался, и я после нескольких поездок предпочел их снять. Мне тоже надоедает их дурацкое бряцание, я предпочитаю во время езды слышать птичий гомон и лесные голоса или предаваться своим мыслям; меня утомляет однообразное бренчание, рассчитанное скорее на детей. Сегодня мне, правда, недоставало обычной тишины, какая бывает, когда сани беззвучно скользят по рассыпчатому снегу, словно по песку, и не слышно даже конского топота. Другое дело теперь: звон разбиваемого копытами хрупкого льда создавал непрерывный шум — тем более разительной казалась тишина, когда Томас останавливался, чтобы что-то подправить в ремнях упряжи. Шорох дождя в хвое только усиливал тишину. При следующей остановке услышали мы и нечто новое, скорее приятно отдававшееся в ушах. Крошечные сосульки, повисшие на тончайших хворостинках и на космах лишайников, затянувших стволы, обламывались, и мы различали то здесь, то там нежный звон и трепетное похрустывание — таинственные звуки, которые сразу же обрывались. Но вот мы покинули лес и выехали на равнину, по которой раскинулись поля. Желтый плащ Томаса блестел, словно облитый маслом; с шершавой конской попоны свисала серебряная бахрома; поправляя сбившийся фетровый берет, я обнаружил, что он затвердел, — я ощущал его на голове чем-то вроде боевого шлема. А что касается дороги, которая была здесь шире и лучше укатана, чем в лесу, то ее больше обложило льдом, так как вчерашняя вода, залившая колеи, тоже замерзла, и конские копыта не пробивали лед. Мы ехали под раскатистые удары подков, и наши утлые саночки швыряло то в одну, то в другую сторону в зависимости от крена дороги. Сначала завернули мы к крестьянину, у которого заболел ребенок. С застрех его хижины со всех сторон свисали сосульки, образуя некое подобие органа; очень длинные, они частью обломились, частью же удерживали на самом кончике каплю воды, которая не то наращивала сосульку, не то грозила ее сломать. Сойдя с саней, я хватился, что мой плащ, которым я обычно накрываю и себя и сани, чтобы под этим навесом высвободить руки, и впрямь превратился в стоящую коробом крышу, так что каждое мое движение сопровождалось звоном падающих сосулек. Шляпа Томаса затвердела, а плащ его громыхал, когда он слезал с козел. Сани, когда мы оглядели их со стороны, были в каждой своей частичке облиты словно прозрачной сахарной глазурью, грива каурого была унизана матовыми жемчужинами замерзших капель, а щетки ног напоминали серебряные бордюры. Я вошел в дом, повесил свой плащ на гвоздь, а берет положил на стол в сенях; он походил на сверкающий таз. Прежде чем уехать, мы счистили лед со своих шляп и с верхнего платья, а также с санок, с кожаного фартука и упряжи и растерли его в гриве и щетках каурого. Нам помогали домочадцы крестьянина. Ребенок его поправлялся. За домом расположен фруктовый сад, которым хозяин очень дорожит и гордится. На белом снегу под деревьями валялись бесчисленные черные веточки, и каждая черная веточка была одета прозрачной ледяной коркой, и на каждой виднелась свежая ранка разлома. Сквозь лед глядели коричневые почки, из которых весной должны были развиться цветы и листья. Мы сели в сани. Все так же лил дождь, и такая же стояла серая тишина, и так же пустынно было небо. Отсюда повернули мы к Дубсу, к верхней его части, куда слева спускается отвесный склон и откуда вдоль гребня горы далеко тянется полоска леса, но деревья были уже не черные, а словно заиндевелые, как зимой, когда хвоя запорошена снегом и давно стоят морозы: однако иней был не обычной сахарной белизны; он изливал тусклый блеск и ровное мерцание, какие наблюдаются в природе, когда под мутным небом все покрыто влагой; сегодня же то была не влага, а бесконечный лед, свисавший с сучьев. Когда, поднимаясь в гору, мы ехали тише, до нас доносился сверху треск обламывающихся веток, и лес казался живым. Повсюду отсвечивали льдом снежные сугробы, небо было молочно-серое, и по-прежнему сеялась равномерно густая и равномерно тонкая изморось. Мне надо было наведаться в несколько домов на окраине Дубса, все они стояли в близком соседстве, и я предпочел обойти их пешком. Каурого мы поставили в конюшню, освободив его от бряцающего льда. Так же тщательно очистили мы сани и платье Томаса. Что же до моего берета и плаща, то мы только слегка обхлопали и отряхнули их, так как мне предстояло расхаживать под дождем и накапливать на себе все новые грузы. У меня на сей раз было больше больных, нежели обычно в это время года, но все они жили рядом, и я переходил от одного к другому. На заборах и древесных стволах наросло много льда, с застрех свисали рощи сосулек: пазы в дощатых оградах заплыли льдом, казалось, они покрыты залубеневшей жесткой тканью. Иной куст производил впечатление схлестнувшихся свечей или светлых, водянисто поблескивающих кораллов. Я никогда еще ничего подобного не видел. Деревенские жители сшибали с застрех неимоверно разросшиеся сосульки, — ломаясь от собственной тяжести, они грозили увлечь за собой куски дранки или целые желоба. Выйдя на красивую площадь, которую образовали стоящие кругом дома, я увидел, что две служанки везут на санках воду, — неся в руках, они расплескали бы ее. Колодезный сруб находился посреди площади, вокруг него намело гору снега, она заледенела, приходилось топором вырубать в ней ступеньки. А в общем, жители сидели по домам; если вы кого и встречали на улице, то он с головой кутался от дождя и осторожно переставлял ноги на немыслимо скользкой глади. Но пора было ехать дальше. Каурый, которому пришлось снова править подковы, повез нас ровными полями к тому лесистому мысу, огибаемому руслом Зиллера, где стоит много деревянных хижин. В поле услышали мы гудящий удар падения, но так и не разгадали его причины. На меже попалась нам сверкающая верба, ее тугие серебряные сучья свисали вниз, словно расчесанные гребнем. Лес, к которому мы направлялись, весь заиндевел, но деревья отбрасывали сверкающие искры, и на фоне тусклого светло-серого неба он казался отлитым из полированного металла. От деревянных хижин воротились мы назад полями, но только наискось, по дороге в Айдун. Копыта каурого цокали с тяжким звоном, казалось, увесистые камни ударяются о металлический щит. В Айдуне закусили мы в трактире, так как сильно задержались в пути, и, снова очистив от льда сани, лошадь и одежду, поехали по направлению к дому. Мне надо было еще наведаться в хижины на выезде из деревни, а там уже можно было выезжать на равнину, где летом тянутся айдунские луга, а зимой беспрепятственно ходит и ездит всякий, у кого есть дела на лесистом косогоре или в Верхнем Хаге. Оттуда нам предстояло свернуть на проезжую дорогу, которая из Таугрунда ведет домой. Пока мы катили на высоте доброй сажени над лугами, до нас снова донесся такой же гудящий удар, как давеча, словно от тяжелого падения, но мы так и не уразумели, что это за звук и откуда он исходит. Мы радовались возвращению, дождь и сырость пронизывали до костей, утомляла гололедица, постепенно охватившая все и вся. Когда мы сходили с саней, каждый шаг требовал внимания и осторожности, и хоть идти приходилось немного и недалеко, самое напряжение неимоверно утомляло. Но вот мы подъехали к Таугрунду, и тамошний бор, спускающийся вниз с холмов, уже надвигался, как вдруг из чащи деревьев на вершине живописного утеса донесся странный звон, какого нам еще не доводилось слышать, словно тысячи или даже миллионы стеклянных стержней ударялись друг о друга и в хаотическом смятении отступали вспять. Хвойный лес, лежащий справа, отстоял еще слишком далеко, чтобы мы могли явственно слышать исходившие оттуда звуки, и они казались тем более странными от царящей в небе и на земле тишины. Мы проехали еще немного вперед, прежде чем удалось придержать каурого; предчувствуя возвращение в конюшню, он после тяжелого дня все прибавлял и прибавлял рыси. С трудом остановив его, мы услышали в воздухе какой-то неопределенный шум, и больше ничего. Этот шум не имел ничего общего с тем отдаленным гулом, который только что донесся к нам сквозь лошадиный топот. Мы опять припустили вперед и, все ближе подъезжая к Таугрундскому лесу, уже видели темнеющую арку там, где дорога уходит под своды деревьев. Хоть было еще сравнительно рано и серое небо казалось совсем светлым, точно вот-вот проглянет солнце, — это все же был зимний день, такой хмурый, что лежащие перед нами заснеженные поля словно выцвели, а в лесу, казалось, сгустились сумерки. Обманчивое впечатление это объяснялось тем, что блеск снега резко контрастировал с теснящимися друг за другом темными стволами. Мы уже готовились въехать под лесные своды, как вдруг Томас придержал коня. Нам преградила путь тоненькая ель; согнувшись обручем, она образовала над лесной просекой арку, какие обычно ставят при въезде венценосцев. Несказанно пышное убранство отягчало ветки деревьев. Словно шандалы с опрокинутыми свечами необычайной величины, высились хвойные деревья. Все сверкало серебром — и свечи и подсвечники, но не все они стояли прямо, иные покосились в ту или другую сторону. Мы наконец поняли, что за гул донесся к нам давеча по воздуху. Это было не в отдалении, а здесь, рядом. По всей лесной чаще стоял треск ломающихся и падающих сучьев и веток. От этого веяло жутью в окружающей тишине, ибо все кругом цепенело в ослепительном великолепии, не шевелилась ни одна ветка, ни единая хвоинка — покуда глаз не натыкался на очередное дерево, которое отяжелевшие сосульки клонили долу. Мы выжидали и только озирались по сторонам — не то в изумлении, не то в страхе, не решаясь въехать в заколдованный лес. Наш конь, казалось, разделял эти чувства, бедняга насторожился и, нерешительно переступая, налегал крупом на сани, рывками отталкивая их назад. Мы еще не обменялись ни словом. Пока мы выжидали в нерешительности, по лесу снова прокатился удар, какой мы сегодня слышали уже дважды. Знакомый звук: сначала громкий треск, словно крик от боли, затем не то короткое веяние, не то тяжкий вздох, не то свист, а за ним — глухой гудящий звук удара, с каким кряжистый ствол низвергается оземь. Тяжелый удар прокатился по лесу сквозь чащу дымящихся ветвей. Грохот сопровождался звоном и вспышкою света, словно кто-то ворошил и встряхивал тысячи оконных стекол, — и снова все улеглось, и только стволы стояли, теснясь друг возле друга. Все замерло, и лишь по-прежнему носился в воздухе незатихающий гул. Странное впечатление производило падение сука, или ветки, или куска льда, где-нибудь поблизости. Мы не знали ни что падает, ни где, а только видели мгновенную вспышку света и слышали шум падения, но не видели облегченно подпрыгнувшей ветки — и снова все впадало в тяжкое оцепенение. Мы поняли, что нам не следует углубляться в лес. Возможно, где-то на дороге уже лежит такой поверженный великан с разветвленной кроной; его ни объехать, ни обойти — деревья здесь стоят так густо, что иглы их смешиваются, к тому же стволы от самого комля занесены плотным снегом. А что, если в лесу придется повернуть вспять и нам преградит обратный путь другой рухнувший тем временем великан, — не окажемся ли мы в ловушке? Дождь все еще шел. Сами мы были опять так спеленаты льдом, что повернуться не могли, не расколов эту корку; сани тоже обледенели и отяжелели, а у каурого была своя ноша. Если какая-то часть дерева перевесит, пусть всего лишь на какую-нибудь унцию, оно рухнет; наконец, может переломиться ствол, да и остроконечные клинья сосулек сами по себе представляли при своем падении немалую опасность; к тому же много их усеяло дорогу, по которой нам предстояло ехать, а пока мы не двигались с места, из отдаления доносились все новые гулкие удары. Оглянувшись назад, мы нигде на полях, да и во всей окрестности не обнаружили ни одного человека. Ни единого живого существа на всем большом пространстве, кроме нас с каурым! Я велел Томасу повернуть назад. Мы слезли с саней, отряхнулись, насколько возможно, и очистили гриву и хвост каурого от ледяных корок. Нам показалось, что лед нарастает скорее, чем утром, — то ли потому, что прежде мы неотрывно следили за обледенением и не улавливали постепенных переходов, тогда как днем, занятые другим, интересовались этим лишь от случая к случаю и скорее всё замечали, то ли оттого, что похолодало, да и дождь зачастил. Трудно сказать. Итак, Томас завернул каурого с санями, и мы со всей возможной поспешностью направились к ближайшим айдунским домам. В то время на выезде из Айдуна, у еще отлогих склонов Бюля стоял трактир, ныне купленный Бурманом, который занимается исключительно сельским хозяйством. Туда мы и поехали кратчайшим путем по твердому насту, минуя дорогу. Я попросил трактирщика освободить для моей лошади местечко в хлеву. Он не стал возражать, хотя ему пришлось одну из коров перевести в закром, где у него хранится солома и дневной запас кормов. Сани мы поставили в каретник. Устроив все это и снова очистившись от льда, я достал из саней то, что мне требовалось на завтра, и сказал Томасу, что пойду домой пешком; мне к вечеру надо быть дома, чтобы приготовить все на утро; завтра мне предстоит ехать в другом направлении, там ждут меня больные, которых я не видел сегодня. Таугрунд я хотел обойти и, повернув на Гебюль, подняться лугами Мейербаха налево, к ольшанику, не представляющему никакой опасности, а уже оттуда пробраться к тальнику и, наконец, к моему дому в ложбине. Но Томас решительно отказывался отпустить меня одного. Он сослался на то, что указанный путь холмист и от лугов ведет к возвышенности, — подъем на нее крут и сейчас, в гололедицу, представляет опасность, не говоря уже о том, что возможны обвалы. Преданный Томас заявил, что пойдет со мной, мы поможем друг другу перебраться через луга и через ольшаник. Сани и коня оставим здесь, он скажет трактирщику, чем кормить каурого и как за ним ходить. Завтра он вернется сюда за конем. Если мне выезжать спозаранок, я могу взять лошадь в Ротберге, отрядив за ней Готлиба или кого другого, лишь бы господь ниспослал день, когда не страшно выйти под открытое небо. Пришлось согласиться с доводами Томаса, тем более что мне могли встретиться деревья, которых раньше я не замечал — ведь в обычное время всего не рассмотришь, — да не пришлось бы местами идти в обход, да не потребовалось бы опять повернуть назад, если не удастся пробиться; итак, я разрешил Томасу меня сопровождать — вдвоем идти куда удобнее, общими усилиями легче противостоять всяким трудностям. У меня всегда припасены в санях железные кошки, ведь мне часто приходится в пути слезать и пешком подниматься на крутые холмы, которых так много в нашем краю. Иные мои пациенты живут на высоких увалах, и в гололедицу к ним либо вовсе доступа нет, либо с величайшим трудом и риском карабкаешься по нехоженым тропам, покрытым льдом и снегом. На всякий случай я беру с собой две пары кошек — одна всегда может выйти из строя. Сегодня они не понадобились мне, идти приходилось по ровному, а я предпочитаю не приучать ноги к подобной опоре. Но сейчас я достал из саней кошки и одну пару отдал Томасу. Затем вынул инструменты и прочее снаряжение, которое завтра потребуется мне для больных. Над полозьями саней, вдоль плетеного кузова, прикреплены у меня ремнями альпенштоки с крепкими железными наконечниками и железным крюком в верхней части, которым врубаешься в лед и на нем повисаешь. Набалдашник мешает альпенштоку выскользнуть из рук. На всякий случай я вожу с собой два таких альпенштока и, когда Томас вытащил их из ремней, вручил один ему, а другой оставил себе. Мы сразу же, не задерживаясь, выступили, ибо в такие дни рано вечереет и ночи стоят темные. Томас ко всему прочему захватил потайной фонарик и запасся для него огнивом. По открытому полю до окрестностей Таугрунда шли мы без кошек, при помощи одних палок, и это взяло у нас много сил. Когда же мы приблизились к лесу и снова услышали знакомый жуткий гул, то свернули влево, к лугам Мейербаха — лесной прогалине, ведущей напрямки к моему дому. Мы подошли к лугу, вернее сказать, догадались, что пересекли по насту его границу, ибо ледяная корка начала понемногу опускаться вниз; здесь протекал ручеек, над которым возвышался слой снега сажени в две высотой. Поскольку грунт тут ровный, а снеговой покров и ледяная корка указывали своим блеском на гладкий пологий спуск, мы рискнули спуститься при помощи альпенштоков. И правильно сделали: кошки только задерживали бы нас, а так мы слетели мгновенно, воздух ударял нам в лицо и ерошил волосы. Мы даже подумали, что поднялся ветерок, но нет, — кругом царило такое же невозмутимое спокойствие, какое отличало весь этот день. Тут надели мы кошки, чтобы подняться наверх, переправиться через значительную вершину и выйти к ольшанику. К счастью, я всегда слежу за тем, чтобы шипы кошек были хорошо отточены и отшлифованы, — мы поднялись на высокий холм, теперь походивший на исполинский зеркальный вал, так уверенно, как будто с каждым шагом прилипали к его глади. Став на край горы Геерлес, откуда открываются широкие горизонты, мы решили, что смеркается, так как при взгляде сверху блеск льда приобрел оттенок олова, а там, где сугробы образовали овраги и ямы, лежали сероватые тени: но причины тусклого освещения заключались, видимо, в особенности света; пробивая густую белесую наволочь, он давал этот сумеречный тон. Мы видели и леса, тянущиеся по ту сторону высоких гор; на фоне неба и снега они казались серыми или черными, и наполнявшее их движение — тот самый приглушенный гул — еле-еле доносилось к нам, зато мы ясно слышали, как падают деревья, а следом — протяжное гудение, отдающееся в толще гор. Мы не стали здесь задерживаться, а устремились вперед, к ольшанику, чтобы как можно скорее сквозь него пробраться. Здесь сняли кошки и повесили их через плечо. С трудом проламывались мы через кустарник, который ощетинился своими сучьями и ветвями, торчащими во все стороны под облепившим их снегом. Подобно бесчисленным копьям и мечам, они нацелились на нас, угрожая изодрать одежду и впиться нам в ноги, — и тут опять пошли в дело альпенштоки. Мы молотили ими по кустарнику, разбивая и кроша лед и дерево, и, поддерживая друг друга в этой борьбе, продирались сквозь колючие заросли. Однако времени это взяло немало. Когда мы наконец вырвались на волю и, стоя у тальника, глядели вниз на долину, где ютился наш дом, уже и в самом деле смерклось, но это больше не беспокоило нас, мы были почти у цели. Сквозь густой серовато-белый туман увидели мы крышу, над которой вился дымок, — должно быть, экономка Мария готовила ужин. Тут мы опять надели кошки, не торопясь спустились вниз и, добравшись до ровного места, снова их сняли. Перед дверьми соседних домов стояли кучками люди и глядели на небо. — Ах, господин доктор, — окликали меня со всех сторон, — откуда вы в такую ужасную погоду? — Из Дубса и Айдуна, — отвечал я. — Лошадь с санками пришлось оставить там, а сами мы воротились лугами и тальником, потому что лесом ни проезда, ни прохода нет. Я немного постоял с ними. День и правда выдался ужасный. Из лесов со всей округи уже и сюда доносился зловещий гул и слышался вперемежку грохот падающих деревьев, он все учащался, и даже из высокого бора, не видного за густым туманом, доносился треск и грохот. Небо, все такое же белесое, как и днем, к вечеру даже еще посветлело; воздух был недвижим, и сыпал отвесный мелкий дождь. — Храни господь путников, что бродят сейчас в открытом поле или, чего доброго, в лесу, — сказал кто-то из стоящих вокруг. — Небось все они уже под крышей, — отозвался другой. — Сегодня добрый хозяин собаку не выгонит на улицу, не то что человека. Нас с Томасом сморила тяжелая ноша, и, чувствуя, что силы на исходе, мы попрощались и пошли домой. Каждое дерево черным пятном окружал словно сбитый градом валежник. Деревянная решетка, отделявшая мой двор от будущего сада, сверкала серебром, словно решетка перед церковным алтарем; у старого сливового дерева, принадлежавшего еще старику Аллербу, начисто снесло верхушку. Ель, под которой стоит летняя скамейка, домашние мои спасли тем, что жердями сбивали с нее лед, а когда начало клонить верхушку, Каэтан, мой второй работник, взобрался наверх и осторожно оббил нависшие над головой сосульки. Не ограничившись этим, он привязал к верхним сучьям две веревки, а концы спустил вниз и время от времени встряхивал их. Все они знали, как я люблю это чудесное дерево, его зеленые ветки так густо опушены хвоей, что нависший огромной тяжестью лед непременно расколол бы его или обломил бы сучья. Я поднялся в свою уютную, теплую комнату, сложил захваченные из саней вещи на стол и сбросил платье, чтобы его хорошенько отряхнули и повесили на кухне сушиться. Когда я переоделся, мне сказали, что Готлиб, предполагая, что я приеду на санях, спустился в Таугрундский лес встречать меня и до сих пор не вернулся. Я послал за ним Каэтана, наказав, чтобы он взял кого-нибудь с собой, лишь бы нашелся охотник, да не забыл бы прихватить фонарь, кошки и горные палки. Когда Готлиба привели, он был покрыт ледяным панцирем повсюду, куда не мог достать рукой, чтобы счистить лед. Я слегка подкрепился оставленным мне обедом. За окнами стемнело, надвигалась ночь. Уже и в комнату проникал зловещий ропот, и я слышал, как люди мои в беспокойстве расхаживают внизу. Немного спустя зашел ко мне Томас, успевший тоже переодеться и покушать, и доложил, что перед нашим домом собираются соседи и все они в крайней тревоге. Я надел теплый сюртук и, взяв палку, направился по льду к домам напротив. Сумерки сгустились, и в потемках только смутно отсвечивал лед снежной белизной. Я чувствовал капли дождя на лице и на руке, державшей палку. Гул в темноте усилился, он доносился отовсюду, куда уже нельзя было проникнуть взглядом, словно ропот отдаленных водопадов; треск становился все явственнее, казалось, наступает мощное войско или надвигается молчаливый бой. Подойдя к соседним домам, я увидел на снегу чернеющие кучки людей, они стояли не у дверей и не у стен домов, а в свободном пространстве между ними. — Ах, доктор, помогите! Помогите, доктор! — послышались взволнованные голоса, едва лишь меня завидели и узнали мою походку. — Я ничем не могу вам помочь, — отвечал я. — Один бог всесилен, он поможет нам и спасет нас. Некоторое время мы стояли, прислушиваясь к зловещим звукам. Из разговоров я понял, что эти люди боятся, как бы ночью не раздавило их дома. Тогда я пояснил им, что на всех деревьях, особенно в нашей местности, где преобладает хвоя, на каждой хворостинке, на каждой крохотной хвоинке неустанно собираются капли дождя, они замерзают, и нагнетающий груз оттягивает книзу сучья, ветки и каждую отдельную хвоинку, и в конце концов пригибает дерево к земле и ломает его; что же до крыши, где лежит ровный пласт снега, то вода почти целиком с нее стекает, тем более что гладкая ледяная корка усиливает сток. Пусть попробуют сколоть киркой лед с крыши: они убедятся, как тонка ледяная корка, образующаяся на наклонной плоскости. С деревом дело обстоит так, словно бесчисленные пальцы, ухватившись за бесчисленные волосы и руки, тянут их вниз, тогда как с крыши вода стекает и смерзается в сосульки, которые сами по себе безвредны, — они либо ломаются, либо мы их сшибаем. Так удалось мне успокоить встревоженных людей, которых сбило с толку то, что знакомое явление предстало перед ними с еще неведомой доселе силой. Я снова вернулся к себе. Сам я отнюдь не был так спокоен, как старался показать, меня трепала внутренняя дрожь: а что, если дождь так и будет лить, а деревья так и будут рушиться, да все чаще и чаще, как сейчас, когда эта неурядица, казалось, достигла высшей точки. Тяжести все нарастали — лишняя унция, лишняя капля могла бы теперь свалить и столетнее дерево. Я зажег свечу и решил не ложиться этой ночью. Готлиб так долго дожидался меня в Таугрунде, что к вечеру у него появился жарок. Я послушал его и послал ему лекарство. Спустя час ко мне снова явился Томас сообщить, что соседи собрались для молитвы, так как шум становится ужасен. Я сказал ему, что ждать уже недолго, скоро погода переменится, и он ушел. Я шагал взад и вперед по комнате, куда врывался гул, подобный ропоту морских волн, и, когда прилег на кушетку, меня тут же сморила усталость. Проснулся я оттого, что над крышей дома что-то рвало и бушевало, и спросонья ничего не мог взять в толк. Но затем встал, встряхнулся, подойдя к окну, открыл одну створку и тут обнаружил, что задул сильный ветер. Я решил посмотреть, идет ли дождь, а также холодный или теплый дует ветер. Закутавшись в плащ и взяв свечу, я вышел в переднюю и увидел, что сбоку, из комнатки, где спит Томас, сочится свет. Томаса я устроил рядом, чтобы в случае чего иметь возможность ему позвонить. Войдя к нему, я увидел, что он сидит за столом. Он так и не ложился — из страха, как он мне признался. Я сказал, что хочу спуститься вниз посмотреть, какая погода. Он тотчас же вскочил, взял лампу и пошел следом. Спустившись в прихожую, я поставил свечу в нишу лестничной клетки, а Томас поставил рядом лампу. Я отворил дверь во двор, и, когда мы из сеней вышли наружу, нам пахнуло в лицо теплым воздухом. Странная погода, которую мы наблюдали весь день, наконец сдала. Теплый воздух, поступавший с юга и державшийся в верхних слоях облаков, переместился, как обычно, в нижние слои, и порожденные им воздушные токи превратились в настоящую бурю. Да и в небе, насколько мне удалось разглядеть, произошла перемена. Безжизненная серая его окраска изменилась, я видел тут и там рассеянные темные и черные окна. Дождь уже не моросил, а крупными редкими каплями ударял нам в лицо. Пока я медлил у порога, ко мне подошли какие-то люди, по-видимому остановившиеся поблизости. Дело в том, что мой двор непохож на другие дворы, а в то время он и вовсе стоял нараспашку — заходи кому не лень! Каменные строения, сходящиеся под прямым углом, являются вместе с тем двумя сторонами двора. С третьей стороны он был пока обнесен деревянной оградой, за которой я только еще начинал разводить сад, куда вход был через деревянную же решетку. Четвертая сторона двора, обращенная к улице, была тоже обнесена неплотно пригнанными досками, а деревянные решетчатые ворота в то время, как правило, не запирались. Посреди двора я собирался рыть колодец, но до этого все не доходили руки. Таким образом, любой желающий мог зайти ко мне во двор. Люди стояли за воротами и с великим страхом наблюдали за странностями погоды. Когда они увидели, что свет у меня погас, а потом, спускаясь вниз, замелькал в лестничной клетке, то догадались, что я схожу во двор, и решили подойти поближе. Теперь, когда ко всему прочему сорвался сильный ветер, они боялись, как бы это не повлекло за собой новые опустошения и еще неведомые бедствия. Я успокоил их, пояснив, что ветер к добру и что все худшее уже позади. Теперь, надо думать, холод, державшийся на поверхности земли, окончательно схлынет. Ветер дует теплый, и, следственно, лед не будет прибавляться, скорее наоборот. К тому же от ветра, которого они испугались, не предвидится деревьям такого вреда, как это было при полном безветрии. Едва поднявшись, он, конечно, не так напорист, чтобы сломать и без того перегруженные льдом стволы, и все же достаточно силен, чтобы стряхнуть воду, скопившуюся в хвое в свободном состоянии, и сбросить слабо держащиеся на ветвях сосульки. Дальнейшие, более сильные, его порывы обрушатся на во многом уже освобожденные от льда деревья и еще больше их облегчат. Таким образом, безветрие, при котором незаметно скапливалась и замерзала вода, и было величайшим злом, тогда как ветер, растряхивающий этот груз, несет, по существу, избавление. И пусть даже буря повалит кое-какие стволы, несравненно больше деревьев она спасет от гибели, не говоря уже о том, что дерево, находящееся в угрожаемом состоянии, так или иначе рухнет рано или поздно. Однако ветер не только стряхивает лед, он разъедает его своим теплым дыханием — сначала в нежных, а потом и во все более плотных древесных тканях, причем как талую, так и упавшую с неба воду не оставляет в ветвях, как это было в безветренную погоду. И в самом деле, если завывание бури и скрадывает лесной гул, то отдельные удары мы и сейчас продолжаем слышать, и они раз от разу становятся все реже. Мы постояли еще немного — ветер тем временем все набирал силу и, как нам казалось, становился теплее. Наконец, пожелав друг другу спокойной ночи, мы разошлись по домам. Я поднялся к себе, разделся, лег в постель и проспал крепким сном до самого утра. Проснувшись, когда солнце стояло уже высоко, я встал, накинул шлафрок и подошел к окну. Буря тем временем разыгралась не на шутку. По небу мчалась белая пена. Голубой дым, вырывавшийся из хижины Клума, поднимался клубами вверх и разносился по воздуху обрывками вуали. Если из-за леса показывался клочок черной тучи, то буря, подхватив, перекатывала его по небу, пока он не исчезал из виду. Казалось, она сметет всю мглу и вот-вот засинеет чистая лазурь, ан, глядишь, опять стелется белая наволочь, рождающаяся где-то в глубине неба, а в ней переливаются коричневые, серые и красноватые тона. Крыши соседних домов влажно поблескивали; впадины в ледяной корке на снегу налились водой, и эту воду кружило и мельчайшими каплями разбрызгивало в воздухе; остальной влажный лед сверкал, словно на него бросилась вся белизна неба. Сумрачно чернея, вздымались леса, а там, где дерево поблизости раскачивало на ветру свои раскидистые сучья, внезапно вспыхивала длинная молния и мгновенно исчезала, и даже по отдаленным стенам лесов нет-нет перебегало какое-то поблескивание и сверкание. В моем дворе было мокро и хмуро, крупные капли дождя ударялись о смежную стену и окна, тогда как мои окна, глядящие на восток, не были обращены к ветру. К ели, под которой стоит моя летняя скамейка, заваленная теперь сугробом, приставили лестницу, я видел, как Каэтан взбирается на нее и отвязывает от верхних сучьев веревки. Теперь нам грозила опасность совсем другого рода, не говоря уже о том, что она была куда серьезнее, чем вчера, когда приходилось бояться за сады и леса. Стоит снегу, выпавшему за зиму в несметных количествах, внезапно растаять, как он разорит наши поля и луга и подмоет наши дома. Ветер был еще теплее, чем накануне. Я убедился в этом, открыв в коридоре окно. Если непроницаемую ледяную корку, которая вчера защищала землю, разъест теплом, то снег, эта рыхлая масса из смерзшихся ледяных игл, распадется на отдельные капли воды, и тогда неистовые лесные ручьи обрушатся на долины и с ревом зальют поля и луга, с гор устремятся вниз пенистые потоки; освобожденные воды, срываясь с обрывов и отвесных скал, лавины, несущие с собой камни, снег и деревья, запрудят ручьи, образуя море воды. Я оделся, позавтракал и приготовился к трудовому дню. Первым делом спустился я к Готлибу, поглядеть, как он себя чувствует; он был совершенно здоров и вид имел свежий и бодрый. Я послал за санями и лошадью к кузену Мартину, ротбергскому трактирщику, так как дорогу через Таугрунд преграждали поваленные деревья, а их, должно быть, нескоро уберут, хотя пребывание в лесу уже не представляло опасности. Дорога же от Ротберга вверх была совсем свободна; пусть крепкие сучья буков и склонили свои перегруженные ветки до самой земли, они устояли и не сломались. Томас не мог отправиться за каурым в Айдун по нашему вчерашнему маршруту, так как лед был уже ненадежен и угрожала опасность провалиться в размокший снег. Он сказал, что попытается к полудню перелезть через поваленные деревья и таким образом доберется до места. Из Ротберга уже утром явился ко мне нарочный от заболевшего там жителя и сообщил, что дорога оттуда наверх через овраг и мимо буковой рощи в порядке. В ожидании работника, который должен был доставить мне лошадь и сани, я решил обследовать ледяную корку, покрывающую снег. Она была еще цела, но во многих местах поблизости от моего дома так истончилась, что можно было легко смять ее рукой. В канавах и оврагах вода уже прилежно бежала по скользкому дну. Дождь перестал, и только ветер еще брызгал в лицо каплями воды. Да, ветер не унимался; гоняя по поверхности льда тоненькую пленку воды, он отшлифовывал его до тончайших граней и благодаря своей мягкости растапливал все застывшее, оцепенелое, источающее воду. Наконец прибыл работник ротбергского трактирщика; подобрав полы плаща, я сел в сани. И чего только не повидал я в тот день! Если вчера шумело в лесах и на взгорьях, то сегодня шум стоял по всем долинам; если вчера гриву каурого оттягивало вниз, то гриву моей сегодняшней лошади трепало и раздувало ветром. Когда мы хотели обогнуть сугроб, нас обдало фонтаном. Вода бурлила по оврагам и балкам, роптала и журчала в каждой борозде и канавке. Прекрасные тихие воды Зиллера были неузнаваемы: молочно-белые, цвета снеговой воды, они пенились, вырываясь из темного ущелья леса, где все еще громоздились поваленные накануне деревья и где они перегораживали речное русло. Так как лесом проезду не было, мы взяли проселком через тальник, — кстати, его хорошо накатали хальслюнгцы, предпочитающие из-за снежных заносов возить дрова этим, кружным, путем. Мы ехали по раскисшему снегу, ехали и по воде, сани, можно сказать, плавали, а в одном месте работнику пришлось слезть и, взяв лошадь под уздцы, с величайшей осторожностью повести ее вброд, да и я тащился за ними по грудь в талой воде. К вечеру похолодало и ветер почти улегся. Дома, переодевшись во все сухое, я первым делом спросил о Томасе. Он поднялся ко мне и рассказал, что едва-едва успел доставить домой каурого. Ему пришлось перелезать через поваленные деревья, а за ним следовали пильщики, которые убирали с дороги, по крайней мере, самые большие стволы, так что, когда он возвращался в санях, путь был уже сравнительно расчищен. Через небольшие стволы и сучья он кое-как перетаскивал сани, но серьезным препятствием явился таугрундский ручей. Самого ручья, конечно, видно не было, но там, где он течет под снегом или, вернее, лежит скованный льдом, скопилось в канаве много воды. Каурый увяз по шею в мягком зыбуне под водой, Томас еле-еле вызволил его оттуда и сам потом долго искал брода, пока не наткнулся на твердую почву нынешней санной дороги и не вывел на нее сани и лошадь. Спустя немного это бы ему не удалось: в низинах Таугрунда разлилось целое озеро. Подобные же вести приходили со всей округи; что творилось за ее пределами, мы не знали, никто не отваживался пока забираться в такую даль. Я так и не дождался двух нарочных, которые должны были сообщить мне о здоровье моих больных. Наступившая ночь скрыла от нас дальнейшие события, мы только слышали, как ветер беснуется над белой, насыщенной влагою землей, угрожая нам тысячей бедствий. Следующее утро встретило нас голубым небом, лишь отдельные тучки не спеша бороздили ясный небосвод. Ветер почти утих и к тому же изменил направление: вместо востока он слабо дул с запада. Стало заметно холоднее — не так, чтобы замерзала вода, но, по крайней мере, таяние приостановилось. Теперь передо мной были открыты все дороги, за исключением двух мест, где глубина разлившейся бурливой воды и раскисшего снега не позволяла ни проехать, ни пройти. В третьем месте вода была спокойна, но она глубоко и на большом пространстве залила впадину в долине; здесь жители, связав древесные стволы, протащили меня, как на плоту, к одному из моих тяжелобольных. Я был бы рад навестить и остальных, но там необходимость была не столь велика, и я надеялся проведать их завтра. Ясная погода удержалась и на следующий день. Ночью хватил мороз, и стоячие воды затянулись льдом. Он так и не растаял за день и только трескался, оттого что вода под ним быстро просачивалась в лежащий на почве снег. Я поздравлял себя с тем, что вчера на плоту пробрался к кумбергскому Францу: лекарство подействовало, сегодня ему много лучше, кризис миновал. Удалось навестить и остальных двоих. Правда, проехать к ним было невозможно из-за неровностей почвы под водой, но, привязав к альпенштоку длинный шест и опираясь на него, я кое-как прошел. Потом переоделся в трактире в предусмотрительно захваченное сухое платье, а мокрое связал в узелок и положил в сани. Спустя несколько дней я мог уже беспрепятственно ездить через Таугрундский лес в Дубс и Айдун. Наступили ясные, погожие дни. С востока дул слабый ветерок. Ночью еще стояли морозы, а за день все снова оттаивало. Скопившиеся после той бури воды постепенно просачивались и уходили в грунт, и вскоре их и следа не осталось. По всем дорогам, которыми пользовались зимой, можно было уже пройти и проехать — сначала на санях, а потом и на колесах. И точно так же сошли, исчезли неведомо куда так пугавшие нас неизмеримые массы снега; сначала то здесь, то там зачернели проталины, а вскоре настало время, когда белые островки снега сохранились только в глубоких лощинах и строевых лесах. В первые же дни после той памятной гололедицы, когда люди стали отваживаться на более далекие поездки, появилась возможность оценить размеры причиненных ею опустошений. Во многих местах, где деревья росли особенно густо и где за недостатком света и притока воздуха стволы были тоньше, выше и слабее, а также на горных склонах, где почва бедней или где под действием ветров деревья уже и раньше покосились, опустошения были особенно ужасны. Местами стволы лежали завалами, словно скошенные стебли, а на тех, что остались стоять, падающие деревья обломили сучья, либо их раскололи, либо содрали с них кору. Больше всего пострадала хвоя, потому что там, где она растет густо, стволы тоньше и более хрупки, к тому же ветви и зимой опушены зеленью и снегу есть где задержаться. Меньше всего пострадал бук, а за ним ива и береза. Последняя потеряла только нижние, никнущие к земле ветви, они лежали вокруг стволов, точно соломенная подстилка. Иные тонкие стволы согнулись обручем; много таких обручей встречалось той весной, попадались они еще и осенью, и даже много лет спустя. Однако как ни велик был вред, причиненный лесам гололедицей, как ни ужасны опустошения, у нас они были куда менее чувствительны, нежели в других местах, — мы не знали недостатка в лесе, у нас он имелся скорее в преизбытке, и эти потери не так уж много значили, тем более что для своих непосредственных нужд мы можем пользоваться буреломом, если он лежит в доступных местах, а не в глубоких оврагах и лощинах или на высокой крутизне. Куда хуже обстояло дело с фруктовыми деревьями — они хлебнули горя: у одних обломились сучья, у других раскололся или надломился ствол; между тем в нашей местности фруктовые деревья сравнительно редки, они требуют бо́льшего ухода и бо́льших забот и начинают плодоносить гораздо позже, чем это наблюдается уже в нескольких часах езды, как, например, в Тунберге, Рорене, Гурфельде, и даже в Пирлинге, который к нам ближе и с которым у нас много общего по части лесных богатств. Что касается древесных куп на моем лугу и у соседей, то им тоже досталось. Иные обломились, другие потеряли много сучьев, а три ясеня и вовсе полегли с вывороченными корнями. В Турский лес, пожалуй самый высокий, какой можно от нас увидеть, и вовсе скатилась снежная лавина и снесла много деревьев; еще и сейчас невооруженным глазом видна оставленная ею прогалина. Спустя некоторое время, когда дороги были расчищены, разнеслись вести о несчастных случаях, приключившихся в тот злополучный день, а также о чудесных спасениях. Егерь по ту сторону гор, которого нельзя было удержать дома, отправился наведать свой участок и был убит обвалом ледяных наростов, сорвавшихся со скалистой стены и увлекших за собой такие же наросты с нижних скал. Его нашли под ледяными глыбами, когда на следующий день, несмотря на сильнейшую бурю и размякший снег, пошли его искать; помощник егеря знал, куда направился хозяин, он прихватил с собой собак, и они подняли тревогу в том месте, где лежал труп. Два крестьянина, заночевавшие в Ротберге и шедшие мимо лесных хижин в Рид, были раздавлены упавшими деревьями. В Нижнем Астунге утонул мальчик, которого послали за чем-то к соседям. Он увяз в снеговой жиже, скопившейся в глубокой яме, и так оттуда и не выбрался. Полагают, что, оскользнувшись на скошенной обледенелой тропе, он провалился в сугроб над широкой канавой, куда весь день просачивалась вода, предательски подрывшая снег. Работник из хижин, что на ротбергском косогоре, был в лесу; он не придал значения начавшемуся гулу и падению сучьев и, когда бежать было уже поздно, спасся только тем, что лег в углубление, вырытое двумя крест-накрест упавшими деревьями; это укрыло его от других падающих деревьев и от рушившегося сверху льда: ударяясь о стволы, лед отскакивал или разбивался на мелкие части. Однако и натерпелся же он страху! Случись упасть на это место кряжистому дереву, оно вдавило бы прикрывавшие его стволы в снег и человеку бы несдобровать. В таком положении провел он полдня и всю ночь, вымокнув до нитки и не имея при себе ничего, чем бы подкрепиться и утолить голод. И только с наступлением дня, когда поднялся сильный ветер и не стало слышно падения деревьев и льда, рискнул он выползти из своего убежища и побрел, проламывая местами ледяную корку и увязая в глубоком снегу, к ближайшей дороге, которая и привела его домой. Вызывала опасение и судьба Йози-разносчика. В то утро, когда хватило гололедицей, он спозаранок вышел из Хальслюнга, чтобы Дустерским лесом добраться до Клауза. Однако в Клаузе его не видали, не видали нигде и в окрестных селениях. Отсюда и предположение, что он погиб в Дустерском лесу, где пешеходная тропа и в обычное время не очень-то надежна. На самом же деле он с последних взгорий, которые еще видны из Хальслюнга, спустился в долину, что поднимается к отвесным стенам и утесам Дустерского леса и ведет в непролазную глушь. Йози поднялся напрямки к той круче, усеянной многочисленными камнями и редколесьем, что глядит на юг; летом внизу под нею шумит ручей, который теперь замерз и лежал под глубоким снегом. Так как тропа эта далеко тянется по карнизу и на нее с высоты рушились то камни, то снежные лавины, Йози привязал к ногам кошки, ибо хоть на крутизне много снегу не задерживается и ему не угрожала опасность увязнуть в сугробе, однако он по опыту знал, чем грозит дождь, который тут же схватывает морозом, и боялся оскользнуться на неровной тропе и сверзиться вниз. Когда он еще до полудня проходил мимо распятия, поставленного в оны времена благочестивым крестьянином из Зелли, до него уже доносилось бряцание льда и все учащающееся его падение наземь. Чем дальше уходил Йози, тем больше нарастала опасность, и тогда он укрылся неподалеку в издавна знакомой ему пещере, где он и прежде, случалось, спасался от проливных дождей. Йози не раз бывал в подобных переделках, он знал, что за гололедицей последует теплая погода, и поскольку имелся у него хлеб и другие припасы, так как ему не впервой было обедать где-нибудь в лесу, то он особенно и не тревожился. Когда он на следующее утро проснулся, над его каменистой пещерой шумел водопад. Теплый ветер, тянувший с юга, заплутался тут, задержанный противолежащей стеной, а поскольку росшие на скалах тонкие сосенки не представляли надежного прикрытия, то он и накинулся на снег, скопившийся по склонам, и растопил его с неимоверной силою и быстротой. Оглядывая окрестности поверх потока, разлившегося перед входом в пещеру, Йози видел повсюду на склонах пенистые белые ручейки, низвергающиеся вниз. Слышать он ничего не слышал, так как все звуки заглушал рев водопада. Он видел также клубящуюся внизу алмазную пыль от непрерывно скатывающихся сверху лавин; дело в том, что вдоль верхнего карниза тянется по стене узкая глубокая мульда, где в течение зимы скапливается уйма снегу — того, что падает с неба, и того, что скатывается с расположенных выше наклонных гладких стен. Растаяв, этот снег обратился в море воды, что и обрушилась на тропу, по которой шел Йози, а отсюда стекала вниз, в бурливый ручей, представлявший мутную смесь воды и снега неизведанной глубины. Скатывались сверху и летели вниз по скользкой земле и снежные комья, они разбивались о деревья и рассеивались нежной пылью. Кроме этого первого дня, Йози еще двое суток просидел в пещере. Чтобы защититься от холода, на который обрекала его долгая неподвижность, он достал из короба грубое сукно и сделал себе из него подстилку и одеяло. Но Йози и после этого не попал в Клауз, ибо разносчика с его коробом на четвертый день видели в окрестностях Хага. Он направлялся в Гурфельд, чтобы привести там в порядок свое пострадавшее сукно. Поздним летом наткнулся я в лесу на иссохшие останки лани, убитой поваленным деревом. Мне вовек не забыть красоты и величия того зрелища. Быть может, один лишь я и мог его оценить, ведь я что ни день бываю под открытым небом и наблюдал все своими глазами, тогда как наши лесовики сидели по домам, а если случайно и оказывались лицом к лицу с природой, то не испытывали ничего, кроме страха перед ней. Мне еще и потому его не забыть, что этой весной началось то, что вовеки пребудет в моем сердце… О превеликий, преблагий господь! Это, конечно, навсегда со мной пребудет. Снег сошел так дружно, что все открылось и зазеленело куда раньше обычного, и даже в самых глубоких низинах зашумели ручьи — и это в ту пору, когда поля обычно еще усеяны островками снега. Вскоре установились теплые солнечные дни, и талые воды, которых мы так боялись, исчезли без следа. Они либо просочились в землю, либо разлились по долинам чудесными плещущими ручьями. Деревья быстро оделись свежей листвой; казалось, нанесенные им зимою увечья пошли им не во вред, а на пользу. Они выбрасывали веселые задорные побеги, а на сильно пострадавших деревьях, чьи сломанные сучья сиротливо торчали вкривь и вкось, особенно же там, где они стоят купами, — закудрявилась юная поросль, небольшие ветки с особенно сочной листвой, вскоре образовавшие своим переплетением густеющий день ото дня зеленый шатер. Когда слежавшийся снег сошел, а запозднившийся, выпавший в иной хмурый апрельский день надолго уже не задерживался, когда земля оттаяла, так что годилась под распашку, в наши места приехал полковник. Он приобрел по соседству со мной большое владение и заложил в дубовой роще фундамент жилого дома. Это было чуть ли не то самое место, о котором я уже давно думал, что хорошо бы построить здесь дом, из него откроется чудесный вид на окрестные леса. Я не был еще знаком с полковником, но от ротбергского трактирщика слышал, что какой-то приезжий, по всему видать, человек состоятельный, ведет переговоры о покупке большого участка и собирается у нас поселиться. Потом до меня дошло, что сделка состоялась, называли даже уплаченную сумму. Я знаю цену подобным слухам: скажут на ноготок, а перескажут с локоток, — однако у меня не было ни времени, ни желания обратиться к первоисточнику, чтобы их проверить; эта зима принесла больше заболеваний, нежели любая другая, и работы у меня было только поспевай. Весной стало слышно, что в Дубках приступили к постройке, возчики завозят камень, а в Зиллерской роще обтесывают лес, заготовленный местным плотником еще прошлой осенью, и что копают землю под фундамент. Как-то во второй половине дня выдалось у меня свободное время, и я отправился в Дубки, это от меня рукой подать, и я охотно заглядываю туда в досужие часы. Слухи подтвердились, я застал там местных жителей, занятых землекопными работами. Большинство меня знало: кто снял шляпу, а кто ограничился приветственным знаком или кивком. Многие из них у меня работали, когда я еще только приступал к постройке дома, но здесь рабочих рук было несравненно больше, и работы велись самые разнообразные — все говорило о том, что хозяева торопятся. На участке было свалено большое количество строительного материала, в деревянной хижине строгали дверные и оконные косяки. Рядом с дубравой был разбит участок под будущий сад. Я нигде не видел владельца и, осведомившись о нем, услышал, что он приезжал всего лишь раз, все осмотрел и дал подрядчику указания насчет дальнейших работ. Как только станет тепло, он совсем сюда переедет и будет жить в деревянной хижине, которую для него ставят около Дубков, но уже осенью рассчитывает поселиться в двух-трех комнатах, что будут готовы в первую очередь, лишь бы удалось высушить их как следует. Я внимательно осмотрел начатые работы и, ознакомившись со слов подрядчика с планом строительства, весьма его одобрил. Спросив при случае о владельце усадьбы, я услышал, что это старый полковник. Больше о нем здесь ничего не знали. Поговорив таким образом, я вернулся к себе вниз. Этой весной я снова взялся за стройку. Мы уже запасли достаточно камня и начали ставить садовую ограду. Теплая сырая погода благоприятствовала моим посадкам, милые мои чудесные фруктовые саженцы хорошо принялись; листья были даже больше и темнее, чем можно было желать в таких случаях, ветви разрослись густо, смотришь, они уже широко раскинулись вокруг тоненьких стволов. Да и первые мои овощные грядки уже зеленели под лучами солнца. Цветочные насаждения — розовые кусты, сирень и все-все прочее наливалось и расцветало. Насчет тюльпанов, насчет разведения гиацинтов семенами, а также гвоздик мне еще предстояло потолковать с гурфельдскими садовниками: сразу за всем не угонишься. Я предполагал еще этим летом отстроить весь второй этаж и сложить повсюду печи, а там уже взяться за внутреннюю отделку и убранство. Второй этаж я целиком предназначал для личного пользования. Угловую, куда из сада ведет отдельный ход, ключ от которого всегда при мне, я решил оставить спальней и только хотел меблировать ее как следует. Помимо кровати, в ней должно было находиться все, что требуется для моих книг и всякой писанины, чтобы я мог работать в тиши и уединении. К спальне должен был примыкать мой настоящий кабинет и гостиная. Пройдут, должно быть, годы, прежде чем я закажу резчику задуманное мною письменное бюро; я уже давно работаю над чертежами, копаюсь, меняю, сто раз переделываю, так что до исполнения еще, похоже, далеко. Резные лари я тоже вычерчу сам и закажу мастеру. Затем будут отделаны и остальные комнаты, чтобы можно было из одной переходить в другую. Восьмиугольная комнатка, соединяющая оба крыла, напоминает часовню и при желании может служить ею. Столовую, где я буду обедать сам и принимать гостей, устрою в партере, ход налево соединит ее с парадным подъездом, а ход направо — с кухней и буфетной. Третья дверь, в глубине двора, тоже открывается на лестницу, что ведет ко мне мимо комнатки Томаса, которого я поместил с собою рядом; с этой дверью — через проходную, ныне занимаемую Готлибом, — соединена и светелка, выходящая в сад. Я задумал отделать ее панелью и обставить моими любимыми резными изделиями. Если господь благословит мои труды, я мечтаю отделать панелями и другие комнаты — ведь это так радует глаз. Владения Каэтана, конюшню и сараи, я тоже собираюсь расширить, так как прикупил пахотной земли. Увы! Весь второй этаж собирался я закончить этим летом, а между тем сейчас, когда пишутся эти строки, идет уже третье лето, а у меня только и есть, что белые занавеси, которые принесла мне старая Мария и уговорила принять от нее в дар. Когда же будут готовы вещи, которым я заранее так радовался, при мысли о которых сердце сильнее билось в груди?! Весна была в самом разгаре. Все наливалось, все расцветало, все дышало изобилием. Холмы оделись зеленью, колыхались нивы; даже на впервые засеянных в этом году пашнях, тянущихся вдоль Миттервега вверх, — какая восхитительная картина откроется здесь перед окнами полковника! — волновались сизые колосья ржи. Великолепная ель рядом с моей летней скамеечкой была усеяна желтенькими благоухающими цветками-шишечками. Колебались кроны лиственных дерев, обновленные светящейся зеленью. Да и дальние хвойные леса не так чернели, как обычно: свежие отпрыски, которые они пускают с наступлением теплых дней, придавали им ту нежную дымчатость, ту трепетную зеленцу, какая отличает их весной; когда же вы ступали под их сень, в них освежающе пахло смолою, и от птичьего крика, пения и гомона они, казалось, трепетали каждой ветвью, каждой лапиной. Мы вывели на волю вороных и стали понемногу приучать их к упряжке и парной езде, и так все лето и всю зиму, чтобы в будущем году уже запрягать вперемежку с каурым. Легкие дрожки, которые я для них заказал и где предусмотрел все те карманы и устройства, что могли мне понадобиться в разъездах, должны были поспеть к началу лета, и мы уже приготовили для них место в каретнике. У меня работало много народу, мы еще в этом году хотели закончить постройку; возвращаясь домой, я радовался их кипучему слаженному труду. Но после ужина все расходились, и до того, как зажечь свет, опустить занавеси и занести на листок все, что я узнал сегодня и что намеревался узнать завтра, я часто с восхищением и затаенной грустью глядел на окрашенные в пурпур закатные облака, погружающиеся за зубчатый край темнеющего вдали бора. Насчет Готлиба я не обманулся. Мое предположение, что он совсем поправился, подтвердилось. Он от природы здоровый малый, и только скверное питание подорвало его силы. Теперь он был свеж, как маков цвет, весел и резв, и я решил, что, если ничего не изменится, незачем летом пичкать его целебной водой. Насколько я заметил, он питал пристрастие к жеребятам, возможно оттого, что до нашего знакомства вместе с другими пастушатами стерег Грегордубсовых жеребят. Он с душой взялся бы за вороных, но я считал, что это ему еще не под силу, и договорился со здешним учителем, который должен был каждый день приходить обучать его. Тем временем я велел сшить ему из моего гардероба новую одежку. Я уже не расстанусь с ним. Лошадей я всех доверил Томасу, он был очень привязан к каурому и отлично с ним управлялся. В это время прошел слух, что полковник с дочерью прибыли в новое свое отечество. Они построили себе дощатую хижину из трех комнат, порядочной кухни и просторной людской для служанок. Человек, приехавший с полковником, спит у него в спальне за перегородкой. Этим жильем они располагают обойтись, покуда не будут готовы несколько комнат в новом доме. Дошла и до меня эта новость, но я не придал ей большого значения. Я уже и сам заметил, что полковнику ставят хижину, видел также, что стены его усадьбы вырастают из земли; но так как я больше не поднимался в Дубки, то и не знал, далеко ли продвинулась стройка. Как-то в воскресенье довелось мне впервые увидеть в церкви отца и дочь. Когда у меня есть время, я люблю ездить к поздней обедне, хотя обычно, за недосугом, довольствуюсь ранней. Особенно летом, когда приходится выезжать спозаранок и забираться в несусветную даль, захожу я в какую-нибудь местную церквушку. Когда я слез с повозки, старенький зиллерауский священник как раз направлялся служить обедню и остановился поговорить со мной. — Не с новым ли соседом вашим вы приехали? — спросил он. — Нет, — отвечал я, — я еще не имел случая с ним познакомиться. — Как вижу, и он уже здесь, — продолжал священник, — вот его экипаж. Полковник бывает у нас каждое воскресенье, и, увидев вас, я решил, что вы составили ему компанию. — Я и в самом деле не бывал здесь несколько воскресений, — возразил я в свое оправдание. — У меня было на руках много больных, приходилось слушать слово божие то в одной, то в другой церкви, когда в Дубсе, когда в Хальслюнге, а как-то занесло меня и вовсе в Пирлинг. — То-то и оно, — заметил старый священник. — Вы человек занятой, вашей помощи ждут во многих местах. Да и храмы божии имеются повсюду. Так что же, опять у нас люди сильно болеют? — Сейчас полегче стало, — отвечал я. — Эту неделю не сравнить с прошлой. Мне помогает весна, такой воздух хоть кого поставит на ноги, врачу остается только глядеть и радоваться. Это-то и дало мне возможность со спокойной душой поехать к вам. — Вот и прекрасно, вот и прекрасно! Стало быть, сегодня вы увидите в церкви вашего соседа. Превосходнейший, заметьте, человек, не из этих зазнаек, хоть и говорят, что он богат и знатного рода. Благословенного вам утра, господин доктор! С этими словами священник поклонился мне и, поникнув седой головой, побрел по красивой лужайке, что против церкви, к небольшой дверце, ведущей в ризницу. Я почтительно поблагодарил его и еще немного задержался, чтобы поглядеть на выезд полковника. Крепкая коляска была запряжена парою гнедых лошадок, не сказать чтобы молодых, но хорошо ухоженных и вполне еще справных. Кучер сказал мне, что, как только выпряжет лошадей, тоже отправится в церковь, как это делает мой Томас. Лошадей здесь ставят в чистую, сухую конюшню трактирщика. Что же до многочисленных повозок приезжих крестьян, то их не распрягают, а так и оставляют на улице, лошадей привязывают к надолбам, а приглядывают за ними люди того же трактирщика. В церкви увидел я полковника. Я сразу же отличил его от других прихожан. Они с дочерью сидели на поперечной скамье в алтаре, мое же место было в среднем ряду, среди жителей Откоса. Полковник был в черном бархатном сюртуке, на который ниспадала аккуратно подстриженная седая борода, мягко отливающая серебром. Я с удовольствием остановился взглядом на его белоснежных волосах: он носил их длиннее обычного, гладко зачесанными назад, к затылку. Из-под волос глядело изборожденное тонкими морщинками лицо с седыми ресницами. Дочь тоже в бархате, но только темно-зеленом. Ее каштановые волосы были разделены прямым пробором. Я терпеть не могу нынешних пудреных париков, и мне очень понравился незатейливый наряд достойной пары. Выйдя из церкви и сев в повозку, я оглянулся и увидел, что полковник с дочерью в некотором отдалении следуют за нами. Томас гордится ездовыми качествами каурого и, видимо, зная, что позади бегут гнедые, не позволил им нас обогнать. Там, где дорога уходит вниз, в Долину по-над Пирлингом, соседи мои свернули к Дубкам, где строится их дом. Гнедые бежали резво и не сбиваясь с рыси, за ними по проселку клубилась пыль. Так уж сложилось, что место, где стоит мой дом, называется Откосом, или еще — Малым Откосом. Так было еще во времена, когда отец поселился в своей хижине, и даже когда я отправлялся в Прагу; но с тех пор, как домов у нас прибавилось и каждому был дан свой номер, нас стали называть Долиной по-над Пирлингом. Название, очевидно, объясняется тем, что, хоть мы и живем в долине, однако намного выше Пирлинга, к которому стекают наши воды. Я так и не привык к чему-то одному, и говорю и пишу, как придется: когда Откос, а когда Долина по-над Пирлингом. Поскольку число моих больных все убывало, как если бы весна решила возместить людям все то, что натворила зима, вернее, конец зимы, принесший много заболеваний, хотя почти без смертных исходов, то у меня освободилось время не только наблюдать за работами в моем доме, но и побродить по окрестностям, к чему я особенно расположен; в свободные часы я охотно шатаюсь по лесам, разыскиваю редкие растения и отношу домой, или сижу под деревом и читаю, либо записываю что-нибудь на листке бумаги, либо даже просто гляжу на долину и на купающиеся в синеве лесные хребты, из лона которых порой вьется тоненький светлый ласковый дымок. Однажды забрел я в любимые свои Дубки, чтобы понаблюдать тамошние строительные работы. Когда я стоял в стороне, на лужайке, ко мне по дощатым кладкам подошел полковник и, приподняв берет, приветствовал меня словами: — Вы, очевидно, тот молодой врач, о котором здесь рассказывают так много хорошего? — Это верно, что я здешний врач, — ответствовал я, — и так же верно, что я молод; но, если обо мне хорошо отзываются, то лишь оттого, что забывают воздать должное тому, в ком источник всех благ; я же только применяю на деле то, чему меня учили. И если заслуживаю какой-то благодарности, то разве лишь потому, что стараюсь делать людям добро помимо моих прямых обязанностей. — Уж раз вы застали меня здесь, за начатым мною творением, — продолжал полковник, — дозвольте обратиться к вам с просьбою. Я собираюсь провести остаток жизни в вашем самобытном краю. А потому желательно мне завести близкое знакомство и дружбу с теми соседями, коих доведется мне узнать поближе и о коих я наслышан с самой лучшей стороны. Дозвольте же мне на этих днях посетить вас в вашем доме, как оно и подобает новоприбывшему и неизвестному здесь человеку, и пусть этот визит послужит началом нашего добрососедства. Дочь мою прошу в этом случае извинить, ибо, поскольку вы не женаты, мне не подобает приводить ее в ваш дом. Скажите же, когда я меньше всего рискну вам помешать? — Почту ваше посещение за большую честь, — отвечал я. — А раз вы так любезны, что спрашиваете, когда это мне удобнее, то приходите лучше пополудни, часов так от двух до четырех; с утра вы меня не застанете, я спешу туда, где меня ждут. — Так я и сделаю, — пообещал полковник. — Вы ведь тоже строитесь, — продолжал он, — и вам, конечно, небезынтересно поглядеть на мою стройку. По ней вы сможете частично судить о том, что будет представлять целое. Я хотел бы уже к осени приготовить для себя и для моих местечко, где мы могли бы перезимовать с горем пополам. Ибо я твердо решил никуда больше не отлучаться и не бросать без призора начатые работы. Будущей весной мы возобновим стройку. Хотелось бы, однако, уже среди лета перебраться под надежную крышу. Полковник сам проводил меня по всей стройке, попутно объясняя ее план. Поговорив с ним о том, о сем, а больше о делах, касающихся строительства, я откланялся. Полковник проводил меня до границ своих владений, отмеченных кольями, установленными через большие промежутки. Так началось наше знакомство. Спускаясь вниз, к Откосу, я говорил себе, что полковник куда более искушенный и дальновидный строитель, нежели я, и что дело у него подвигается куда быстрее. Сразу видно, что опыта у него побольше моего. Воротясь домой, я навестил своих людей, они дружески меня приветствовали и продолжали работать, а между тем теплый воздух омывал мои пустые комнаты, и красивые белые весенние облака заглядывали ко мне в окна поверх лесных макушек. Каэтан пригнал скот через решетчатые ворота, служанки ведрами наносили воду, так как к рытью колодца еще не приступали, а в комнате у себя я слышал, как поет Томас, хлопоча в конюшне подле лошадей. Два дня спустя пожаловал ко мне полковник. На нем был опять знакомый мне темный сюртук, хорошо оттенявший его седины; на сей раз он был не в берете, а в шляпе, какие носят у нас военные, а в руке держал трость с красивым набалдашником. Увидев его сверху, я спустился вниз и повел к себе. Между нами завязалась беседа. Полковник поинтересовался моей работой, и я ему кое-что порассказал. Затем поговорили мы о наших лесных жителях, о мере их покладистости и непокорстве. Мы беседовали также о роли церкви и школы, о гражданах и подданных. Между прочим, полковник сообщил мне, что купленное им владение свободно от долгов и повинностей. Когда полковник поднялся, я показал ему мой дом, как он показывал мне свой, и сообщил о дальнейших моих планах и намерениях. Мой гость не скупился на похвалу, но кое-какие оброненные им замечания были для меня весьма поучительны. Я показал ему также лошадок, и они ему очень понравились. Видно было, что он дока по этой части. Похвалил он и Каэтановых коров и попросил, в случае если я буду отдавать телят этого приплода, иметь его в виду, он заведет у себя эту же породу. Я охотно обещал ему. Тут полковник собрался уходить, и я проводил его так же, как он проводил меня. Я дошел с ним до того места, где прежде стояла хижина моего отца, сказав, что здесь граница моих владений и здесь я его оставлю. Полковник на прощание протянул мне руку и, когда мы стояли с ним рядом, — он, старик, убеленный сединами, и я, еще почти юноша, — и когда я провожал его глазами, а затем спускался к себе вниз, я все думал о том, как хорошо, что приехал такой человек и что я могу беседовать с ним, бывать в его обществе и многому у него учиться. Спустя два дня, после обеда, когда выдались у меня свободные часы, отправился я к полковнику с ответным визитом, полагая, что нашу случайную встречу нельзя почесть за таковой. Старый слуга проводил меня в деревянную хижину. Мимо кухни вел коридор, а из него направо и налево открывались двери. Слуга пригласил меня направо, в комнату хозяина. Полковник сидел на низеньком деревянном табурете и кормил двух внушительных волкодавов, которых я тогда увидел впервые и с которыми мы теперь добрые друзья. Собаки заворчали на меня, но полковник успокоил их несколькими словами. Я огляделся: стены комнаты были дощатые, в ней стояло несколько чемоданов и кое-какая мебель, сколоченная из простого дерева, повсюду валялись книги и бумаги. Увидев меня, полковник поднялся и, отставив миску с кормом, сказал: — Приветствую вас, доктор! Как видите, мне самому приходится кормить этих привередников. Они предпочитают есть из моих рук. Мы сегодня совершили далекую прогулку, обошли всю дубраву, побывали и в тальнике. Я и сам поздно обедал, а теперь кормлю своих спутников. Я пригласил бы вас сесть, если бы здесь был хоть один порядочный стул. Я снял берет и сел на деревянную табуретку, стоявшую у елового стола. Полковник отдал собакам, проявлявшим крайнее нетерпение, остатки корма и, придвинув к столу другую табуретку, уселся рядом. Мы говорили о самых различных вещах, как это бывает в таких случаях; полковник выразил желание показать мне свою стройку так же основательно, как я показал ему свою. Мы вошли в дом и снизу доверху осмотрели все сделанное, взобрались и на подмостки. Потом он повел меня в хижину, где работали каменотесы, а также туда, где обжигали и гасили известь. Из всего виденного я заключил, что если работы и дальше пойдут таким порядком, то ни о каком переселении нынешним летом и речи быть не может. Комнаты, куда полковник собирался переехать, не успеют просохнуть и к осени — не зимовать же ему в дощатых каморках. Поразмыслив, я вызвался уступить ему на лето всех работающих у меня мастеровых, так как других здесь не найти. Мне это, в конце концов, не столь важно. Я могу еще год обойтись теми комнатами, какими располагаю, они вполне пригодны для жилья и никаких новых работ не требуют, остальные же помещения могут подождать этот год, как ждали прошлый. Будущим летом я за них возьмусь, а тогда мы поделим рабочих, как найдем нужным и удобным. Полковник счел это предложение разумным и с радостью согласился. Мы обошли с ним дощатый домик, где можно было разве что перебыть лето, заглянули и во временную конюшню, куда ставили коляску и гнедых, и вновь вернулись в ту комнату, где я застал его кормящим собак. Когда мы вошли в коридор, откуда дверь направо вела к полковнику, он приоткрыл дверь налево и позвал: — Маргарита, зайди-ка на минутку! Спустя немного, когда мы снова уселись за еловый столик, дверь отворилась, и на пороге показалась Маргарита. Сегодня она была в белом платье, хорошо облегавшем ее стройный стан. Когда она подошла поближе, я увидел, что она вспыхнула до корней волос. Тут полковник поднялся, я тоже вскочил, отец взял ее за руку, подвел ко мне и сказал: — Маргарита, это доктор, что живет внизу, на Откосе. Рекомендую его как достойнейшего человека. Мы еще мало его знаем, но я слышу о нем ото всех только хорошее. Надеюсь, ты со временем обретешь в нем доброго соседа и друга. И, повернувшись ко мне, прибавил: — Это моя дочь Маргарита, у нее на всем свете нет никого, кроме меня. Она ютится вместе со мной в этой деревянной хижине, мы вместе переедем в большой дом, когда он будет готов нас принять. Маргарита ничего не прибавила к этим словам, а только потупила взор и поклонилась. — А теперь можешь идти к себе, в свою комнатку, дитя мое, — сказал полковник. Она снова поклонилась и ушла. Мы еще немного посидели вдвоем, после чего я откланялся, и мы расстались. На следующий день я сообщил рабочим, на чем мы порешили с полковником. Если они согласны перейти к нему, он, ввиду крайней надобности, готов повысить им плату. Таков наш с ним уговор. Рабочие изъявили согласие и уже на следующий день со всеми инструментами и прочим инвентарем перебрались в Дубки. После обмена официальными визитами, когда каждый из нас старался приодеться получше, мы стали встречаться с полковником на дружеской ноге. Болезни этой зимы разрешились столь счастливо, а прекрасное лето так благоприятствовало здоровью, что у меня оставалось вдоволь свободного времени, и я мог распоряжаться им, как хотел. Мне полюбилось строить, и поскольку мой дом и мои комнаты сиротливо пустовали, после того как я отослал своих людей соседям, я часто наведывался в Дубки поглядеть, как подвигается работа. И в самом деле, с тех пор как здесь прибавилось рабочих рук, дело пошло заметно быстрее, тем более что и до этого, как я уже упоминал, оно спорилось у полковника лучше, нежели у меня. Полковник тоже зачастил ко мне, мы уже не считались визитами; каждый, не чинясь, чуть вздумается, надевал берет и отправлялся к соседу. Для меня было истинной отрадой слушать этого человека и не меньшей радостью — делиться с ним тем, что я задумал, что узнал нового или замыслил на будущее. Обычно уже к обеду я кончал свои дела и, поевши, поднимался к полковнику, между тем как летнее солнце, подобно сверкающему щиту, медленно уплывало на запад. Мы проводили с ним весь остаток дня до теплого вечера, когда я снова возвращался домой, чтобы заняться своими исследованиями и подготовиться к завтрашнему дню. Если же меня что задерживало, если мне надо было после обеда кое-чем распорядиться или снабдить нарочных лекарствами для далеко живущих больных, полковник сам спускался ко мне узнать, не захворал ли я или не помешали ли мне какие-нибудь чрезвычайные обстоятельства. И, убедившись, что я просто занят очередными делами, успокаивался на мой счет. Дочь его Маргарита была хороша собой. Знавал я в Праге прехорошенькую девушку, дочь местного купца, ее звали Кристина, но Кристина ни в какое сравнение не шла с Маргаритой. Единственное, чего мне удалось достичь из моих летних планов, была коляска — она поспела в срок. Мы испробовали в ней обоих вороных в присутствии полковника, который ради этого спустился вниз. Он сделал нам несколько как будто и мелких замечаний, всю пользу которых мы не замедлили, однако, оценить, и даже сам взял в поводья обеих резвых лошадок и так искусно провел их по дороге, словно то были его волкодавы, которые слушаются его беспрекословно. Коляска — красивая и легкая — удалась на славу: были выполнены также все мои пожелания. Полковник дал Томасу советы, как лучше обращаться с молодыми лошадьми, чтобы они хорошо развивались. Спустя несколько дней после солнцеворота дом полковника был подведен под крышу. По этому случаю в Дубках был задан праздник. На торжество были приглашены: судья верхнего селения, к коему официально принадлежат и Дубки; старик священник Зиллерауского прихода — за ним были посланы лошади полковника; помещик фон Тунберг с женой и дочерьми; ротбергский трактирщик, он же мой кузен, а также многие крестьяне и жители лесных домов. Когда было поставлено последнее стропило и укреплен шест, на котором развевались пестрые шелковые ленты, преимущественно алые и голубые — я еще не знал, почему именно эти цвета, — и когда внизу была прибита первая слега и сразу же за ней другая, а там благодаря обилию проворных рук удары топоров слились в плавный перестук, поднимавшийся все выше, пока, наконец, и последняя, верхняя, решетина не была прибита к коньку, и три раздельных удара, последовавшие за дробью предыдущих, не оповестили присутствующих, что работа окончена, — тогда празднично одетый плотничий подмастерье, с чьей шляпы свисали две длинные алые и голубые ленты, стал рядом с шестом на край балки, положенной поверх верхней слеги, и, обращаясь к слушателям, столпившимся на лужайке перед домом, произнес популярное в наших местах плотничье заздравие. После чего, подняв хрустальную бутыль, стоявшую позади на той же балке, он налил себе вина в стакан, который держал в правой руке, и осушил его в нашу честь. А потом зашвырнул стакан в дубовую рощу, где он и разбился о деревья. Бутыль он протянул товарищу, стоявшему позади, тот также налил себе вина, выпил и зашвырнул стакан в рощу. Это же проделали его товарищи. Последний, допив вино до дна, захватил с собой бутыль, и все они прошли по балке вбок, сползли по слегам на край крыши, перебрались оттуда на подмости и спустились по ступенькам к нам, на лужайку. Порожнюю бутыль вручили хозяину, ее полагалось заполнить памятными предметами и, запечатав, замуровать в краеугольный камень на предстоящем празднике закладки. Когда обряд был кончен, на расставленные по всей лужайке наспех сколоченные столы разной величины и формы была подана закуска. Добровольные помощники со всей округи стали за один из столов. В нашей стороне так уж повелось, что, когда обрешечивают кровлю, на помощь сзывают всех желающих. И предметом гордости считается, загоняя обухом драночные гвозди, поспевать за быстрой дробью ударов. Участники церемонии могут потом хвалиться перед соседями, что крыша такой-то площади была обрешечена в такой-то короткий срок. За другой стол встал плотник с подмастерьями и, едва стаканы были наполнены и осталось лишь поднести их к губам, он тоже произнес свое заздравие. За третьим столом разместились приглашенные вместе с полковником, а за остальные столы дозволялось становиться всем, кто пришел по собственному желанию, то есть преимущественно местным беднякам, коим тоже не возбранялось выпить вина и отведать закусок. Когда торжество кончилось и были произнесены все тосты, мы подошли к плотникам, и между нами завязалась непринужденная беседа. Наконец все было выпито и съедено, причем бедноте дано было время, чтобы как следует очистить свой стол, и все начали расходиться — и тут рабочие так же проворно разобрали столы на части, как собрали их накануне. На следующий день рабочие взялись крыть крышу и приступили к отделке помещений, где полковник собирался зимовать. Пол был уже настлан, предстояло лишь отделать камины, застеклить оконные рамы, и, как только стены хорошенько просохнут, покрасить их в какой-нибудь приятный неброский цвет. Надо сказать, что лето выдалось на редкость благоприятное. Почти сплошь стояли погожие дни, а если и появлялись облака, то они служили скорее к украшению неба, ибо днем отливали серебром и драгоценными каменьями, а к вечеру в виде огненно-красных лент и вуалей стлались над деревьями, горами и пашнями. Залегший с зимы снег так медленно оттаивал, что, невзирая на долгое вёдро, не чувствовалось засухи; скрытая в земле влага окрашивала наши леса и пажити в такой зеленый цвет, что сердце радовалось, а источники и ручьи в долинах беспечно прыгали и бурлили, и вода в них не убывала, словно их тайно питали невидимые ангелы и духи. Когда дом полковника был покрыт и настланы полы, когда оштукатурили наружные стены и вставили окна, то, глядя со стороны, можно было подумать, что он уже готов, хотя знойные дни еще не миновали и жатва была в самом разгаре. Строительные леса были сняты, убраны балки и тяжелые плотничьи инструменты, а из дома, красиво выделявшегося на фоне темной дубравы, открывался тот самый чудесный вид на перелески и нивы, о каком я говорил ранее. Работа теперь шла в основном внутри дома, многое еще достраивали, другое очищали и отделывали. Даже сад был вскопан и обведен оградой, полковник собирался этой осенью посадить всякие клубневые и другие растения и деревья, чтобы будущей весной радоваться всходам. Казалось, он торопится, ибо чувствует, что жизни его близок предел, и он хочет свои последние закатные часы провести в готовом нарядном доме. После того как золотистую рожь и ячмень фурами свезли в житницы, прибыли вскорости и другие фуры — с сундуками и высокими ящиками, скрывающими те вещи, с которыми полковник собирался въехать в уже готовую часть дома. Как только вещи разобрали, вынули из хранилищ и расставили по местам, полковник пожелал пройтись со мной по всей анфиладе. Дом полковника, в противоположность моему дому, — одноэтажный, жилая его часть лишь на несколько ступенек вознесена над землей; под ней расположены кладовые для припасов и овощей, а также и другие холодники, чьи решетчатые оконца глядят прямо на песчаную аллею сада. Через весь дом тянется коридор: с одной стороны он примыкает к стеклянной стене большого зимнего сада, уже сейчас уставленного кое-какими растениями. Во второй стене коридора двери открываются в жилые покои, одна дверь ведет в комнаты полковника, другая — в Маргаритины апартаменты. Между ними — помещение для библиотеки, через которое из покоев полковника можно пройти на Маргаритину половину. Одним концом, рядом с Маргаритиной дверью, коридор упирается в просторную залу с целой галереей больших окон, это помещение тоже предназначено служить зимним садом. Противоположный конец коридора ведет в три еще не готовых покоя. От обоих его концов отходят наискосок два боковых флигеля, в одном — людские, кухня и другие подсобные помещения, в другом — конюшня и каретник. Сараи стоят глубже, в дубраве, а рядом строят скотный двор. Показав мне свою обитель, полковник повел меня на Маргаритину половину. Тут сразу же заявила о себе женская опрятность: на широком пороге между капитальной стеной и дверной рамой лежала желтая тростниковая циновка искусного плетения в тон комнате. Об нее вытирали ноги. Полковник постучался, послышалось: «Входите!» Когда мы вошли, Маргарита стояла посреди комнаты и критически ее оглядывала, видимо, спрашивая себя, не надо ли что еще изменить или переставить. По дороге попалась нам горничная, уносившая какие-то вещи. Комната блистала чистотой, нигде ни пятнышка, ни соринки, мебель стояла в безукоризненном порядке. Я невольно загляделся на хозяйку: ее каштановые волосы так красиво обрамляли юную головку, а глаза глядели так светло и ясно, что вся она была под стать своим владениям. От этой девушки веяло здоровьем, казалось, здесь нет доступа болезни. Ища нашего совета, она пояснила нам, почему все расставила так, а не иначе. И когда мы единодушно одобрили ее вкус и выбор, сказала с сомнением, что время покажет: она будет каждый день присматриваться к убранству комнат и, если что не так, постарается это исправить. Мы осмотрели и ее спальню. За задернутым пологом стояла ее кроватка. На ночном столике бросалось в глаза распятие искусной работы. У противоположной стены стоял шкаф с книгами в изящных переплетах, а рядом — стол для чтения и письма. Обратно пошли мы через библиотеку. Здесь еще не было книг, и на нас глядели пустые полки. Стены в этой части дома просыхали на удивление быстро, тем не менее ночевать отец с дочерью уходили в свою хижину, в новом же доме бывали только днем, да и то при открытых окнах. Полковник говорил, что хочет просушить стены как можно лучше и что окончательно они переедут только осенью, когда в дощатой хижине будет уже невозможно спать. То же самое он решил относительно помещений для прислуги, а также и конюшни, которая была уже совсем готова и ждала своих жильцов. Теперь, когда строительные работы сократились и не требовали постоянного присмотра, мы во второй половине дня совершали далекие прогулки, — кстати, знойные дни миновали и осень стала входить в свои права. Эти ежедневные прогулки вошли у нас в правило; я показывал полковнику те места в лесу, где гололед причинил особенно жестокие опустошения и где все еще лежали навалом сохнущие деревья; мне были хорошо известны такие уголки, я не раз набредал на них во время моих лесных странствий, ибо куда только не приходилось мне забираться по бездорожью и через непроходимую дичь. Мы побывали в Дустервальдской пещере, где разносчик Йози отсиживался этой зимой три дня и три ночи. Маргарита сопровождала нас. Мы исходили вдоль и поперек дубовую рощу, обошли все тальниковые заросли, взбирались на высокие вершины; случалось, в небе уже высыпали звезды, и ночная листва тихо шуршала над головой, когда мы лесной дорогою возвращались с прогулки в дом полковника. Иногда отец и дочь захаживали ко мне. Когда Маргарита первый раз меня навестила, я показал ей обоих вороных и птичник, обнесенный высокой оградой, так что куры и гуси беспрепятственно гуляли по двору, а также кладовые со всеми запасами и, не в последнюю очередь, моих красавиц коров, которых Каэтан, к немалому моему удовольствию, с помощью служанки содержит в образцовой чистоте и порядке. Увидев телят, Маргарита попросила, чтобы в случае если я согласно уговору уступлю ее отцу теленка, пусть это будет приглянувшийся ей красавчик с аккуратной белой головой, белым хвостом и пегими бедрами. Такую расцветку вы не часто встретите на наших горных пастбищах. Я сказал ей, что и сам располагал отдать им этого теленка и, как только хлев в Дубках будет готов для заселения, не замедлю отослать его наверх в паре с другим, такой же масти — его по случайности здесь нет, — пусть это положит начало красивому, породистому и ласковому племени. Следующая зима выдалась необычайно мягкая, я не припомню у нас такой зимы. Поздней осенью, когда обычно в наших краях уже давно стоят морозы и луга покрываются густым инеем, а ныне все еще улыбалось неяркое солнышко, полковник с дочерью перебрались в новый дом. По моему совету полковник проделал опыт с прокаленным поташом; после долгого стояния в помещении он очень мало набрал воды, а это показывало, что в наружных стенах нет сырости. В незаконченных комнатах в течение всей зимы велась кое-какая работа. С наступлением пасмурной сырой погоды, как всегда, умножились человеческие хворости, а соответственно сократился мой досуг, и я уже не так часто виделся с соседями. Однажды поздним вечером, возвращаясь из Гехенге и спускаясь вниз по направлению к тальнику, я взглянул налево сквозь густую завесу моросящего дождя и смутно различил Дубки в виде чернеющего сгустка тумана, рядом с которым, однако, отчетливо и ярко горел огонек. Я решил, что это светится окно полковника; должно быть, они с Маргаритой сидят вдвоем за чтением или за какой-нибудь домашней работой. Меня потянуло на огонек, захотелось посидеть с полковником, и, считая, что дорога ведет по знакомым местам, я свернул в луга Мейербаха и неожиданно угодил в болото, которому, как я понимал, здесь, собственно, и быть не полагалось. Поскольку я с каждым шагом все больше увязал в трясине, то повернул назад, чтобы выбраться на твердую землю. Тут я смекнул, что меня поманил блуждающий огонек; очевидно, я забрел, куда и не рассчитывал. Такие огоньки иногда появлялись в низине еще до того, как полковник распорядился ее осушить. Время от времени их и сейчас там видят. Они, казалось, перебегали с места на место, а может быть, сами по себе возникали в разных местах. Если пристально вглядеться, такой огонек вдруг исчезал из виду, а потом загорался совсем в другом месте, смотришь — а он уже, словно фонарик, спустился вниз, к ограде, и за ней скрылся, а там опять вынырнул ниже, в группе ясеней, и точно чего-то ждет. Уж кому-кому, а мне хорошо знакомы эти огоньки, ведь в противоположность местным жителям, предпочитающим сидеть дома, мне часто приходится бывать в дороге темными сырыми вечерами поздней осени, или ранней зимы, или в коварном месяце марте, а то и летом, после полуночи, когда по лугу стелются призрачные белые полосы. Когда я воротился на то место, откуда свернул в луга, это оказалось совсем не то место; здесь, правда, тоже стояли три сосны, но как будто и не те самые, и меня уже взяло сомнение, хорошо ли я приметил дорогу, так как все время думал о больной, состояние которой сильно меня тревожило. Я от деда слышал, а ему это поведал некий швед, который после войны первым поселился в Хальслюнге, что коли знакомая дорога вдруг покажется тебе незнакомой и чуждой, тотчас же возвращайся назад, пока все кругом не станет привычным и знакомым, а уж тогда ступай себе куда вздумаешь. Итак, от трех сосен я воротился еще дальше назад. Мимо меня мелькали темные кусты, поникшие под дождем и сиротливо жавшиеся друг к другу, за ними следовали стоявшие вразброс ели, а рядом со мною шагала черная изгородь. Все это я видел впервые. Когда же я вернулся к тому месту, где от дороги к Зиллерскому лесу отходит наезженная колея, то не увидел знакомой развилки. Итак, я пошел еще дальше назад, дорога здесь, к моему удивлению, поднималась вверх. Наконец очутился я на пригорке, и тут меня осенило: я понял, что нахожусь не пониже дубовой рощи, откуда можно увидеть в отдалении дом полковника, а много выше, среди ивового бурелома, и мне наконец стало ясно, что блуждающий огонек вспыхнул в другой низине и что это он увлек меня в болотную жижу. Возвращаясь назад, я то и дело озирался, но огонек больше не показывался, повсюду расстилалась кромешная тьма. Пока я стоял на пригорке и оглядывался, в небе высветлилась серебристая полоса, и я увидел, что то, что принимал за Дубки, была осенняя туча, нависшая над отдаленным сухостойным бором, это она колдовски преобразила его в кучу деревьев. Тем временем вдали опять загорелся мой блуждающий огонек, он был от меня так же далек и виднелся в том же направлении, но уже в другом месте, не там, где я его увидел впервые. Я смотрел, не отрываясь, на загадочный огонек. И то, как этот стройный белый невозмутимый язычок огня — а может быть, огненный ангел в белом одеянии — стоял вдали, и то, как позади высился темный лес, и то, как молчаливая ночь шелестела дождем, и то, что вокруг не было ни единого живого существа, кроме меня, — все это было почти прекрасно. Но, поскольку окружающая местность приобрела знакомые мне очертания, как того требовал дедушка и тот самый швед, то я снова пошел вперед привычною дорогою. Я спустился по тропинке, бежавшей вдоль черной изгороди, — теперь я признал в ней старую знакомку, да и темные кусты, прикидывавшиеся чужими, были мне хорошо известны, я не раз видывал их прежде. Так, одно за другим, миновал я памятные места. Когда же поравнялся с кустами терновника, которые чуть ли не ползком, медлительной процессией уходили куда-то вдаль, между тем как ольшаник слева от дороги вступил в полосу света, — а у меня из головы все не шла Мария Гартенс, заболевшая тяжелой горячкой, — огонек чуть мигнул и исчез. И не появлялся больше. Но вот я прошел всю дорогу, и только когда надо мной сомкнулся настоящий дубняк, — только тут в окнах полковника засияли настоящие огни, они выстроились в ряд, необманчиво приветные, необманчиво достоверные. Но я не внял их зову, ведь я был по колено в грязи, а пошел к себе вниз и еще долго читал той ночью, перебирая книгу за книгой, стараясь понять, что за болезнь приключилась бедняжке Марии. Такие случаи нередко бывали со мной во время моих странствий. Проходили дни, зима устоялась, снег слежался и затвердел. Как и всегда в это время года, я возвращался домой очень поздно, что не мешало мне частенько, невзирая на поздний вечер или даже темную ночь, подниматься к друзьям в Дубки. У полковника в библиотеке горел огромный камин. Металлическая решетка позволяла видеть пылающие в нем поленья. Мы сидели на низеньких табуретках, прибывших с вещами полковника, и наблюдали за отблесками пламени на полу. При ярком свете настольной лампы, освещавшей всю просторную комнату, разбирали мы фолианты, восходящие к далеким и примечательным временам, — у полковника было их целое собрание, — или читали книги, а то и просто сидели, или, наслаждаясь уютом приветливой комнаты, беседовали о чем придется. И когда я затем возвращался домой, а на дворе мела вьюга либо простиралась снежная гладь, даже в самые темные ночи струившая мягкое мерцание, меня провожали оба волкодава, они часто доходили со мной до холма, где росли ясени, а потом бежали обратно, пыля снегом, и я, спускаясь к себе вниз, еще долго слышал отголоски их восторженного заливчатого лая. Зимой прибыли в ящиках картины, которые полковнику случилось приобрести в различные времена своей жизни. Помню, я пришел к нему в ясный зимний день, и он стал показывать мне свои сокровища, поясняя, что они собой представляют и как их надо воспринимать. Некоторые превосходные полотна Маргарита развесила у себя, остальные полковник взял к себе, причем долго думал и примеривался, стараясь разместить их так, чтобы каждая картина выиграла от искусного размещения. Я в жизни не видел ничего столь прекрасного, а если и видел, то не умел оценить по достоинству. С наступлением весны, на сей раз неожиданно ранней, полковник, едва сошел снег и оттаяла земля, возобновил труды по устройству своих владений. Он взялся за очистку дубовой рощи в той части, которая ему принадлежала: дикий кустарник был выкорчеван, земля очищена от завали и гнили и разрыхлена железными граблями, чтобы дать пробиться свежей травке. Сохнущие деревья срубили и, если где был замечен сухой сучок, его спиливали с такими предосторожностями, точно это было фруктовое дерево. Тогда же приобрел он низину, о которой шла речь выше, она представляла собой болото, где росли только карликовые сосны, да красные ягоды клюквы, да пожелтевшая трава с ржавыми зубчиками. Полковник задумал превратить эту пустошь в роскошный луг. Предстояло также подготовить поля к севу. Были наняты работники, закуплен тягловый скот, и все это размещено в свободных помещениях дома, успевших просохнуть за ясную, морозную зиму. Полковник задался целью распространить в наших местах пшеничные посевы, до него у нас делались только робкие попытки в этом направлении. С этой целью он купил семена летней пшеницы, вызревающей в горных областях с суровым климатом, чтобы посмотреть, как она привьется на наших полях. Что же до озими, то он посеял ее с таким тщанием, о каком в нашей лесной местности еще и слыхом не слыхали. Был также возделан сад, окруженный решетчатой оградой, и выложены удобрением теплицы, где должны были вызревать ранние овощи. Вскорости прибыли и книги. С возов были сняты большие ящики из неструганого дерева, и их тут же начали разгружать. Полковник велел вынести из библиотеки полюбившиеся нам за зиму табуретки, и теперь повсюду высились стопками книги. Шкафы были уже изготовлены и стояли по стенам. Когда полковнику было недосуг, так как повсюду требовался его глаз, я разбирал книги и расставлял их в должном порядке. Я уже и сам был не прочь завести такую библиотеку. Взбираясь на изготовленную по заказу двойную стремянку с обернутыми сукном ножками, чтобы не поцарапать пол, я расставлял книги, подбирая их в том порядке, какой диктовался целесообразностью и существом дела. Маргарита снизу передавала мне том за томом. Мы записывали, где что стоит, чтобы книгу можно было легко отыскать и в дальнейшем судить по записям о составе библиотеки в целом, а также о месте каждой книги в отдельности. Как только в шкафах будет наведен порядок, полковник хотел обставить библиотеку изящной мебелью: добротные мягкие кресла, большой стол под лампу — да и все прочее, в чем возникнет нужда, чтобы следующую зиму снова дружно встретить среди книг у уютно потрескивающего большого камина. Маргарита развесила у себя еще и новые картины и гравюры. Она подводила меня к своим любимым пейзажам и объясняла, что ее восхищает здесь или там. С приближением теплых дней, когда холмы оделись ярко-зеленой муравой, но на фруктовых деревьях еще не набухали почки и только низенький кустарник вдоль ручьев, а также бузина и верба покрылись мелкими листочками и барашками, в доме состоялось торжество закладки краеугольного камня. Присутствовали примерно те же лица, что и прошлый раз, когда дом подводили под крышу и плотник произнес свое традиционное заздравие. Под главным подъездом, который через вестибюль ведет в зимний сад и оттуда в коридор, куда выходят покои полковника и Маргариты, приподняли мраморную плитку, прикрывавшую тайник. Под ней оказался высокий мраморный ковчежец, закрывавшийся толстой стеклянной крышкой. Когда крышку сняли, открылось полое пространство, куда предстояло сложить памятные вещи. Изнутри ковчежец был облицован стеклом, предохраняющим от гниения. Сюда поставили бутыль, из которой наливал вино плотник, произносивший заздравие. В бутыль вложили золотые и серебряные монеты, бывшие у нас в ходу, все последней чеканки, а с ними — специально выбитый для этого случая квадратный золотой с обозначенном годовщины закладки. В эту же бутыль был вложен пергаментный свиток с указанием обстоятельств, сопутствовавших закладке. Бутыль была закупорена стеклянной пробкой и запаяна в горлышке. Когда ее вставили в тайник, некоторые присутствующие добавили от себя кое-какие вещицы, либо взятые из дому с этой целью, либо только сейчас пришедшие на ум. Тут были книга, колечко, фарфоровая чашка, ключик для завода часов, исписанные листки бумаги, а кто-то бросил розу, которую, по-видимому, привез с собой из оранжереи. Девушки побросали туда же свои ленты, — пусть неведомые потомки узнают, какой наше время придерживалось моды по этой части. Когда все было вложено, ковчежец закрыли плотно пригнанной стеклянной крышкой, и обвели на стыке густой цементной опояской, которая, застыв, не пропускает ни воздуха, ни дождя, ни испарений. На стеклянную крышку наложили мраморную плитку, плотно входящую в пазы мраморного ковчежца, и тоже залили швы цементом, а сверху накрыли обычной каменной плиткой, какой вымощена площадка и дорожка, огибающая двор, дабы ничто не указывало на место, где замурован краеугольный камень. По окончании церемонии присутствующие перешли в зимний сад, где гостям было сервировано угощение. Зал был декорирован растениями, какие уже имелись в доме этой зимой, а там, где их не хватило, промежутки заполнили первой весенней нежной зеленью. Посреди зала стоял большой стол с вином и закусками. Старенький зиллерауский священник благословил трапезу, после чего, кратко коснувшись события, которое сегодня собрало здесь гостей, испросил у господа благословения этому дому и его обитателям. В заключение он обратился к гостям с призывом и впредь сохранять то миролюбивое и дружественное расположение духа, с каким они сегодня прибыли на это торжество. Под оживленные разговоры гости отдали дань угощению и стали постепенно расходиться — кто раньше, кто позже. Когда же и последний гость простился с хозяином и он остался один со своей челядью, слуги вынесли из помещения все лишнее и привели его в обычный вид. Я уехал сразу же после проповеди, так как меня призывали неотложные дела, и обо всем прочем знаю из рассказов Маргариты и полковника. И на этот раз подумали о бедноте, но, пожалуй, с большим толком, чем в предыдущий. Зима была на исходе, не всякий мог с запасами прошлого года дотянуть до следующего урожая, и полковник распорядился негласно снабдить особо нуждающихся необходимым подспорьем. Мне думается, полковник для того устраивает празднества, вроде здесь описанных, чтобы установить добрые отношения с соседями, показать, что как сам он исполнен искреннего к ним расположения, то и ждет от них того же. После праздника закладки в доме снова зажили уединенно и тихо, и тишина эта уже ничем не нарушалась. Правда, в усадьбе жили рабочие, они были нужны полковнику для всевозможных поделок, без которых стройка не может считаться законченной. Проживала тут и многочисленная челядь — кто обрабатывал поля, кто выполнял домашние работы. Я снова отдал полковнику своих людей, на сей раз даже без его ведома. Сам я почти свернул у себя работу. Не важно, я еще молод, я все успею наверстать, тогда как полковник стар, устройство дома доставляет ему радость, так пусть же она освещает остаток его дней. Не слышно было, чтобы кто-то к ним приходил или чтобы они кого-то ждали; и только я с наступлением чудесных весенних дней, освобождавших меня от доброй части моих обязанностей, почти каждодневно у них бывал, к обоюдному, как мне сдается, удовольствию. Ибо стоило мне в силу непредвиденных обстоятельств пропустить день, то ли задержавшись в пути до поздней ночи, то ли засидевшись за книгами или предаваясь размышлениям, когда меня беспокоил особенно тяжелый больной и я боялся совершить ошибку, — как полковник посылал узнать, здоров ли я и не приключилась ли со мной какая напасть. Я всегда подробнейшим образом докладывал ему о своих затруднениях. И только одно причиняло мне серьезное беспокойство: с некоторых пор полковник почти совсем перестал ко мне бывать, тогда как раньше заглядывал часто, а иногда и с Маргаритою, и интересовался всеми моими делами и начинаниями. Бывало, отец и дочь подолгу простаивали перед моим большим аптечным шкафом, расспрашивая меня о том или другом лекарстве, — каковы его преимущества по сравнению с другими, схожими, как оно действует и чего от него ждать, и мне доставляло удовольствие отвечать на их вопросы. Так же охотно слушали они рассказы о моих пациентах, как кто себя чувствует и что я намерен предпринять в отношении его дальше. Полковник иной раз даже просил дать ему почитать о той или другой болезни и ревностно вникал в указанные строки. Со свойственной ему прямотой он как-то объяснил мне, почему они с дочерью перестали меня посещать, — это чтобы не говорили, будто он прочит за меня дочь, такие слухи, мол, уже носятся. Когда же я возразил, что в таком разе и мне не следует к ним приходить, как бы не стали болтать, что я бываю у них на правах жениха, то он ответил: «Ну и пускай говорят, в этом нет ничего предосудительного». Итак, я ежедневно поднимался в Дубки — только бы позволяли мои обязанности да перепадали свободные часы. Для нас началась несказанно счастливая пора, поля мои стояли в цвету, то же самое поля полковника, и это доставляло нам огромную радость. Я как-то показал Маргарите моих вороных, так как уже начал выезжать на них, и она пришла в восторг от этих чудесных созданий, таких стройных и красивых, таких юных и веселых, и вместе с тем послушных и кротких. Мы подолгу бродили с ней по полям и лесам. Я называл ей каждый встречавшийся нам цветок, вплоть до самых маленьких и невзрачных, глядящих на мир единственным крошечным глазком и теряющихся в своей немудрящей листве. Маргарита дивилась тому, что даже такую крошку я умею назвать, и я объяснил ей, что все в природе имеет свое название, будь то самые малые незаметные цветики или пышные, горделивые цветы в наших садах. И так как она просила научить ее этим названиям и показывать ей все известные мне цветы и растения, то я исполнил ее просьбу. Я называл ей цветы, растущие в наших краях, и показывал их в пору цветения, а также учил ее различать семейства, к коим они принадлежат по своим особенностям, и пояснял, в каком изумительном порядке все существует на земле. Мы собирали охапки растений и относили их домой, а иные засушивали и сохраняли. Я сообщал ей название каждого растения, и какую оно ведет жизнь, и какое предпочитает общество, а также многое другое, известное людям о цветах. Она слушала внимательно, запоминала особенности каждого растеньица, а потом все мне пересказывала и даже рассуждала о том, как часто бывает, что маленький неказистый цветочек, который смиренно прячется в траве и которым она раньше пренебрегала за простоту, — как часто он милее и красивее тех пышных красавиц, что расцветают в наших садах и кичатся своей величиной и окраской. Но я называл ей не только растения, а и камни, и разновидности почвы, и попадавшиеся в них вкрапленники; ибо все это я не только с увлечением изучал, а потом повторял по книгам, — но и углубил свои познания, с тех пор как вернулся на родину и зажил в этом мире. Я любил его, как ту среду, какой требует мое призвание. Маргарита поставила у себя перед окном в первой комнате черный гладкий столик, куда складывала камешки, осколки и другие минералы и снабжала их ярлычками. Поскольку полковник не терпел рядом бессмыслицы и беспорядка, но всякую вещь стремился подчинить ее назначению, то как-то этою весною он обратился ко мне с предложением, которое поначалу крайне меня удивило, но тем более пришлось мне потом по сердцу. В стороне от Рейтбюля, по дороге к нему от соснового бора, лежит довольно обширный каменистый участок, где почва состоит из глины, из тощей землицы и мелкой каменной осыпи, почти гальки. В народе его зовут Каменной Горкой, хоть никакой горки там и в помине нет — в наших краях так уж повелось именовать подобные места. И вот эту-то Каменную Горку полковник и предложил мне купить с ним на паях, ее, мол, охотно сбудут с рук и недорого спросят. На мой вопрос, что мы станем делать с бесплодной пустошью, он возразил, что земля эта уже далеко не бесплодная, о чем говорит начавшееся в ней выветривание породы. Возможно, что почва здесь как раз пригодна для сосновых посадок. На мой дальнейший вопрос, к чему нам сосновый питомник в лесистой местности, изобилующей куда более ценным деревом, он возразил: — Сосновые боры будут стоять и тогда, когда леса, где мы теперь добываем более ценное дерево, превратятся в пажити и нивы. Сосновые боры уцелеют, так как земля под ними будет по-прежнему непригодна для засева; зато когда топливо значительно поднимется в цене, люди станут запасаться в них дровами. А между тем осыпающаяся хвоя задерживает грунтовую влагу и выпадающие осадки, от чего постепенно разрыхляется и утучняется почва, и через тысячу лет, когда население на земле увеличится и хлеб станет ему нужнее дров, тогда и сосновые леса будут превращены в пажити и нивы. Выслушав эти доводы, я с радостью согласился на предложение полковника и устыдился мелочности своих целей. Мы с необычайной легкостью и задешево приобрели Каменную Горку, и не один сосед, услышав о нашей покупке, осудил ее как пустую затею, как судил по началу и я. Полковник послал на участок работника, наказав ему продолбить в камнях лунки на таком расстоянии друг от друга, на каком должны со временем стоять молодые побеги. В эти лунки насыпали земли чуть плодороднее, чем там, что скопилась в расщелинах Каменной Горки, чтобы деревце, пустившее корни в добротную землю, не захирело, когда ему придется обживаться в каменистом грунте. Семена для посадки полковник взял от сосен, что росли в гораздо худшей почве, чем наша, для того чтобы, попав в лучшие условия, они хорошо принялись. Вскорости мы с помощью нескольких работников посадили семена в заполненные землей лунки и хорошо прикрыли сверху. Маргарита до этого отобрала для посадки те, что лучше.

The script ran 0.044 seconds.