Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шолом-Алейхем - Иоселе-соловей [1889]
Язык оригинала: ISR
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Шолом-Алейхем (1859 -1906) - классик еврейской литературы, писавший о народе и для народа. Произведения его проникнуты смесью реальности и фантастики, нежностью и состраданием к «маленьким людям», поэзией жизни и своеобразным грустным юмором.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Иоселе-соловей Еврейский роман Лучшему другу и вернейшему товарищу О. М.* в знак глубочайшей преданности посвящает Автор Дорогой, любимый друг! Мой второй еврейский роман «Иоселе-соловей» я преподношу тебе сегодня, в день твоего рождения. Надеюсь, что этот подарок будет тебе по душе. И не потому что я считаю его каким-то особо замечательным. Я прекрасно сознаю, что еще не смог до конца выполнить преподанное мне дедушкою реб Менделе правило: «Произведение надо шлифовать и шлифовать!» Не смог по двум причинам: во-первых, время не разрешает. Ведь я всего лишь грешный человек, да к тому ж только наполовину писатель, вернее — полукупец, полуписатель, как это водится у евреев; приходится проявлять заботу и об этой нашей, земной, жизни, не только о потусторонней. Во-вторых, говоря между нами, я ведь как-никак молодой человек, а у молодых людей вечно не хватает времени; это какие-то бегуны, все делают на ходу, на лету, боятся, упаси Боже, куда-либо опоздать. На что же я все-таки надеюсь? Ведь ты хорошо знаешь, как много положил я сил, как трудился над моим Иоселе, пока господь сподобил меня, и я увидел, что он обрел образ живого человека. Прими же, любимый друг, этот подарок таким, каков он есть, и пусть он говорит тебе о том, как тебя любит и ценит твой лучший, по-настоящему преданный друг, Автор. Киев, 26 декабря 1889 I Иоселе до смерти хочется петь Таких расточителей, как прихожане Холодной синагоги в Мазеповке, свет еще не видал. «Всякий пожелал бы себе иметь в кармане столько, — говорят о них в городке, — во сколько им обходится содержание канторов*». А идет это вот откуда: как известно всему миру, мазеповцы испокон веков большие знатоки пения, но таких любителей, как прихожане Холодной синагоги, днем с огнем не сыщешь. Коль заявится в Мазеповку знаменитый Пици, где он поет? — в Холодной синагоге. Где можно послушать Иерухима, Ниси или Мици? — В Холодной синагоге. Уж так оно повелось с давних пор, и все тут. Никто этому не удивляется. Ох, и тяжко приходится им, пока они не найдут себе настоящего кантора, чтобы перед людьми не осрамиться и самим удовольствие получить! Немало там друг другу крови попортят, пока кантор понравится каждому, придется всем по вкусу. Но если уж он приноровится, то останется у них навсегда, навечно, тогда лучшего места для него во всем мире нет. Вот какие чудаки эти прихожане Холодной синагоги, и вот каков их кантор — Шмулик Ямпольский. У этого Шмулика был не голос, а львиный рык, и вместе с тем своим фальцетом он замечательно брал верхи. «От его «С престола твоего…» умереть можно!» — говорили люди. Этот мотив он позаимствовал у контора из Крутьи. У Шмулика и голос был хорош, и текст он подавал отлично. Можно было заслушаться, когда он читал молитвы. — Если б наш Шмулик, — говорили прихожане Холодной синагоги, — если б, к примеру, наш Шмулик знал ноты, он переплюнул бы и Пици, и Мици, и Иерухима, и всех нынешних мировых канторов. Наш Шмулик, стоит ему лишь захотеть, может еще и сегодня затмить одним только своим исполнением молитвы «Кесер» или валашской мелодии* всех нынешних новоиспеченных ловкачей со всеми их хорами. В дни покаяния Шмулик молился с певчими. Ему помогал своим дискантом сынишка Иоселе, некий бас и еще какой-то крикун. Вот он и весь хор! Остальное выделывал Шмулик своим благословенным горлом. Мотивы, которыми блистал в эти дни кантор, горожане повторяли потом целый год. Это не значит, конечно, что собирались где-то в одном месте и пели; для этого и времени свободного нет, и на душе не так уж весело, чтобы вдруг ни с того ни с сего усесться петь. Но каждый в отдельности, у своего стола или идя по улице, тихонько напевал под нос мелодии Шмулика. О нотах, как выше было сказано, Шмулик понятия не имел. Слышать-то он слышал, что есть канторы, которые поют по нотам, но видеть такое ему довелось лишь один раз в жизни. Случилось это, когда Пици со своими восемнадцатью певчими проехал через Мазеповку. За свою жизнь Шмулик слышал немало канторов, но все они пели по старинке — либо по затверженному, «как все», либо «из головы», как Бог на душу положит. Возьмем, к примеру, такого большого кантора, как Паричский; Шмулик слышал, как он исполнял у ребе вторую половину субботней службы, и, представьте, безо всяких нот, а запомнилось это на всю жизнь. Лишь когда Пици прибыл со своими восемнадцатью певчими в Мазеповку, Шмулик впервые услышал, как поют по нотам. Он был до того восхищен, что поначалу с места не мог сдвинуться. «Вот что значит петь по нотам! — повторял он без конца. — Вот так ноты!» Всю субботу Шмулик ходил как шальной, места себе не находил. «Вот так ноты!» — твердил он. А дождавшись вечера и благословив исход субботы, заявил жене своей Зелде, что ему невмоготу больше, что он должен сходить к Шабсаю на заезжий двор, повидаться с этим Пици и потолковать с ним с глазу на глаз. Подпоясавшись и взяв с собой Иоселе, Шмулик отправился на постоялый двор. Разговорившись с Пици о канторском искусстве, Шмулик попросил его исполнить что-нибудь по нотам и хорошенько растолковать, в чем тут дело. Сначала Пици посмеялся над ним, позабавился немного, но простодушие Шмулика тронуло его. А затем, услышав его голос, Пици и вовсе расчувствовался, в нем заговорил кантор-профессионал; вместе со своими восемнадцатью певчими он исполнил для Шмулика несколько отрывков из молитвенника с нотами Зульцера. Шмулик был потрясен, в глазах его стояли слезы. — Что и говорить! Только теперь, реб Пици, я вижу, какой я калека! Да я черт знает что! — наивно воскликнул Шмулик. Затем он указал на Иоселе: — Видите этого мальца? Это мой сынишка. Послушали бы вы его! Пици проверил Иоселе, и голос ему очень понравился. Шмулик из собственных уст знаменитого кантора услышал такой отзыв: «Ребенок этот — совершенство. У него замечательное сопрано. А со временем, если он будет работать над голосом, из мальчика может выйти толк». Слова эти крепко засели в голове у Шмулика, и с той поры он, не переставая, раздумывал: «Что же делать с Иоселе? Ладно, я уж пропащий. Что и говорить! Помру калекой! Но Иоселе?.. Пусть только подрастет, пусть только ему исполнится тринадцать лет, и я сразу отдам его какому-нибудь большому кантору — к Пици или Мици, а то и вовсе к Иерухиму». С тех пор ему рисовалось, что его Иоселе со временем станет знаменитым кантором, вроде Пици, а может, и таким, как Ниси. Это будет мировое имя! А почему бы и нет? Что ж тут такого? Разве мы не видали, как из мальчишки-сопляка вырастает человек? Да еще какой человек. — Иоселе! — спрашивал Шмулик у сына, когда тот, раскрасневшийся, со съехавшей на ухо шапчонкой, прибегал из хедера. — Хочешь быть знаменитым кантором, проказник эдакий? Иоселе на мгновенье замирал, а глаза у него сразу загорались. Что за вопрос? Хочет ли он быть знаменитым кантором? Мечтает об этом с малых лет! Ничего лучшего, ничего более замечательного он себе и представить не может. А с того времени, как он услышал Пици, эта страсть еще больше овладела им. Пение Пици и его капеллы перевернули в душе Иоселе все вверх дном, как и в душе его отца. В то время как Шмулик беседовал с Пици, Иоселе подсел поближе к маленьким хористам и узнал от них много любопытного. Они, оказывается, разъезжают по всему свету, и повсюду, куда бы они ни явились, их встречают очень торжественно, так что дым коромыслом стоит, носят их на руках, угощают самым лучшим, самым вкусным. В общем, жизнь такая, что дай Бог каждому. Иоселе разглядывал хористов, их красивые черные сюртучки, их круглые бархатные шапочки и по-настоящему завидовал им; и не столько их сюртучки и шапочки привлекали его, сколько пение у амвона рядом с Пици. Иоселе считал бы себя счастливейшим человеком, если бы мог петь у Пици. «Скорей бы уж исполнилось тринадцать лет!» — вздыхал он, и счастливчики певчие не шли у него из головы. Ему не раз попадало от учителя за то, что, склонившись над Пятикнижием, он вдруг начинал думать неведомо о чем. — Видано ли, чтобы у мальчишки вечно птички были на уме, букашки всякие! — говорил учитель. Учение в хедере было для Иоселе тяжелой обузой. Как только выдавалась свободная минута, он принимался петь. Мальчик старался изо всех сил, подражая то тенору из хора Пици, то его басу. В горле у него как будто постоянно что-то щекотало, звуки сами рвались наружу. Дать бы себе волю, попеть бы всласть, и он почувствовал бы себя заново рожденным. II Шмулик рассказывает разные истории про канторов, а Иоселе внимательно слушает Мир, в котором жил Иоселе, был с детских лет полон звуков. От отца он наслышался всяческих историй о знаменитых канторах, которые своим искусством обрели себе имя, и оно навеки осталось жить в потомстве. Эти рассказы о Гершеле-мальчике, о Виленском Молодожене*, об Арке-скрипочке и им подобных не давали покоя Иоселе, он бредил ими во сне и наяву. Иоселе рисовалось, что это он сам — Гершеле-мальчик, который к одиннадцати годам облачился в талес*, стал у амвона и своим пением прогремел на весь мир. Когда Иоселе случалось оставаться одному, он заворачивался в отцовский талес, становился лицом к стене и, размахивая руками, начинал подражать кантору: выводил рулады, распевал знакомые молитвы, раздирая с натуги горло. Однажды Шмулик, застав озорника за таким занятием, воздал ему по заслугам и тотчас погнал в хедер. Однако не лежала у Иоселе душа к хедеру, и это доставляло учителю немало хлопот. Учитель не мог себе представить: как это мальчишка вечно о чем-то думает и голова его забита Бог знает чем? Еще с детских лет самую большую радость доставляло Иоселе время, когда отец в канун покаянных дней, примерно недель за шесть до Нового года, готовясь к богослужениям, принимался перепевать со своим хором все требуемые молитвы. В эту пору душа Иоселе витала в облаках. Едва дождавшись счастливой минуты, когда учитель отпустит ребят поесть, Иоселе прибегал домой, наскоро проглатывал обед и, забравшись в уголок, прислушивался к тому, как отец, молитвенно простерши руки, сладко-сладко поет: «Ой-ой, ой-ой, ой-ой, ой-ой», а хористы дружно поддерживают его. Иоселе был счастлив, если его не замечали в его норке, и тогда он выслушивал праздничную службу до конца. Но больше всего Иоселе любил рассказы отца про знаменитых канторов, как они добывали себе славу. Ему очень нравилась история о том, как Пици сделался кантором. — Происхождением он из Бердичева, — начинал Шмулик свой рассказ о знаменитом Пици. — Жил где-то там у плотины. Отец его был синагогальный служка. Пици еще с детских лет обнаружил талант. Некоторое время он был певчим у кантора, потом потерял голос, и его отдали к золотых дел мастеру. Однако пения он забыть не мог, вот почему постоянно терся возле музыкантов. Чем только он не был! И на барабане играл, и звякал в медные тарелки. Говорят, даже водовозом был. Наконец он встретился с великим кантором Цалелом. И Цалел ему сказал: «Что и говорить! Дурень ты эдакий, нашел себе дело — воду возить! У тебя есть прекрасный инструмент — твое горло». Короче говоря, Пици отправился в Лемберг* и вернулся оттуда с именем и со славою, дай Б-г моему Иоселе хотя бы половину того. У Иоселе чуть сердце не выскочило из груди, когда он услышал слова отца. Ему уже представилось, что и его отправили в Лемберг, и он возвращается оттуда с именем и со славою. Точно как Пици. Шмулик мог многое порассказать о канторах, одна история у него была занимательней другой. Он знал подноготную каждого из них. — Ну, а Бахман? — говорил Шмулик своим певчим. — Сам великий Бахман! Что и говорить? Кем, думаете, был он раньше! Поезжайте в Кишинев, там вам расскажут. А вы как думали? Так вот, встал утром — и ты уже Бахман, Пици или Ниси?! Один лишь Сендер Мирер был богат и пел ради своего удовольствия и почестей. Это как раз у него я позаимствовал «Да узрят наши очи». Что и говорить! Есть, конечно, и теперь большие канторы — Нил Бельзер к примеру, Хезкеле, Пици, Эля-Довид Черниговский, шкудский кантор. Что и говорить! Много есть канторов. Но таких, какие были раньше, теперь уж не найти. Ну, где вы, например, возьмете такого певца, как Арке-скрипочка из Витебска, которого приезжали послушать со всего света?! Это был не голос, а настоящая скрипка. Или где найдете вы такого, как Канарик, который получил подношение от самого императора Франца-Иосифа? А где нынче ровня Довиду Хмельникеру, который пел со своими тремя сыновьями? Он подлинно достоин был петь перед лицом королей. Бывало станет в своем длинном талескотне* и в цилиндре молиться, запустит трель — одно удовольствие слушать. Ну, где теперь найти такого, как кантор из Крутьи, дедушка великого Ниси? А известный щеголь реб Авром-хасид из Лемберга! Или Каштан, который перед смертью сам себе пропел отходную?! А Виленский Молодожен, как его прозвали?! Где услышишь теперь таких? Что и говорить! Вы, наверное, знаете историю Виленского Молодожена. Замечательная история! Вот послушайте! Звали его Иоел-Довид, и был он писаным красавцем, каких свет не видывал. О голосе и говорить не приходится. Можете себе представить, что к одиннадцати годам он пел в дни покаяния у амвона. Слава о нем докатилась до самого графа, и тот вздумал послушать, что там такое болтает народ. И вот граф послал за ним. Иоел-Довид явился в графские покои и, представьте, — в ермолке. А там было полно всяческих вельмож. Наш Молодожен вначале крепко смутился и даже немного струхнул, но все же стал лицом к стене и стал выделывать свои фокусы — играть голосом, одним словом показывать свое мастерство. Он пел в сопровождении только одной скрипки. Ошеломленная публика не могла различить, где тут человеческий голос, где скрипка, — до того был чист и ясен голос у Иоел-Довида и так высоко он мог брать, как говорится, добирался до самого потолка. Уже почти к концу у скрипки вдруг лопнула струна, и скрипачу пришлось взять октавы на две выше. И что же вы думаете? Наш Молодожен собрался с духом и тоже взял так высоко, как это может взять только скрипка, да еще защелкал соловьем. Когда он кончил, растроганный граф подошел и поцеловал его в лоб. Граф был добрейшей души человек, но жена его, графиня — сгинуть бы ей! — была настоящая ехидна и, как вы понимаете, терпеть не могла евреев. Когда Виленский Молодожен вошел в зал в ермолке, она до того разъярилась, что готова была голову ему снести. Однако своим пением Иоел-Довид обезоружил ее окончательно, и она тоже подошла к нему, схватила его за руку и поблагодарила несколько раз, спросила, как его зовут, сколько ему лет. Иоел-Довид ответил все по порядку, не глянув, однако, ни разу ей в лицо, так как она была редкой красоты женщина. Графиня же смотрела на него во все глаза, любовалась им, не отпускала от себя; она все жала ему руку и благодарила. На следующий день — что и говорить? — является от графа посланец и приглашает Иоел-Довида в графские покои, — и чтобы без всяких отговорок. Что поделаешь? Тут уж ничто не поможет. Раз граф просит, нельзя быть свиньей, надо идти. И что же вы думаете? Графа даже дома не было. Это все она, графиня, — погибель на нее! Вышла навстречу Иоел-Довяду и его певчим разодетая, вся в золоте и брильянтах. Она дружески протянула Иоел-Довиду руку, точно была знакома с ним неведомо с каких пор. Певчих она попросила подождать в зале, а Иоел-Довида позвала на свою половину, усадила на дорогой бархатный диван и принялась угощать — что и говорить! — сладкими яствами на золотом блюде и замечательным французским вином. Иоел-Довид, конечно, от сладких яств отказался и французского вина не пил. Как она ни упрашивала — ничего не помогло. Видя, что у нее с ним не ладится, графиня — да сгинет имя ее! — ухватила Иоел-Довида за сюртук, как некогда жена Потифара — Иосифа-прекрасного*. Иоел-Довид едва ноги унес оттуда. Рассказывают: графиня с тех пор стала еще злее прежнего, — что и говорить! — увидев еврея, прямо-таки багровела вся. Она и графа настроила — он тоже стал злейшим евреененавистником. А с Виленским Молодоженом графиня разделалась на особый манер. Нашлись людишки среди своих, которые за деньги погубили человека. Как думаете, что они сделали? Дали Иоел-Довиду какое-то зелье, и у него пропал голос. Потеряв голос, несчастный впал в черную меланхолию, — что и говорить? — стал совсем никуда. Он ходил потом по миру, оборванный, ободранный, ни с кем словом не обмолвится. Таков конец Виленского Молодожена. И все из-за этой графини, да сгинет имя ее! Рассказы отца привели Иоселе в совершенное смятение. Скрипочка, Канарейка, графиня, жена Потифара — все эти образы не выходили у него из головы, и его все влекло туда, к этим Пици, к Ниси, к Иерухиму. Ему уже шел десятый. Еще год, еще год, и отец пошлет его, как обещал, учиться. Весь мир казался Иоселе наполненным волшебными звуками, чудесными мелодиями. В голове у него беспрерывно толкались какие-нибудь канторы или певчие. И вот, в то время как учитель старался изо всех сил втолковать Иоселе какое-нибудь особенно мудреное место из талмуда, ученик его забывался, и из его горла, помимо воли, вырывался визг, хрип или еще какой-нибудь диковинный звук, вроде петушиного ку-ка-ре-ку. Понятно, учитель отпускал ему тут же хорошую затрещину: — Там, возле своего отца, у амвона будешь кукарекать, а не здесь! Иоселе помогал отцу у амвона только на Новый год и в Судный день и это было самое радостное для него время. Во-первых, его забирали тогда на месяц раньше из постылого хедера, во-вторых, он тогда пел. Пение было для него слаще всего. Там, у амвона, он пощечин не боялся, горло у него было свободно, и он мог петь вволю, сколько душе угодно. На Новый год и в Судный день прихожане наслаждались не только могучим басом Шмулика, но и нежным дискантом его сынка, и радовались вдвойне. Знатоки говорили, что Иоселе будет замечательно петь и еще превзойдет своего отца. Но Шмулику от этого было мало радости. Ему было не до похвал. Он видел, что талант Иоселе пропадает зря, но помочь ему ничем не мог. Хотя Шмулика в городе очень уважали, это не мешало ему быть совершенным бедняком, впрочем, как и всем другим богослужителям Мазеповки, которые добывали хлеб насущный своим ремеслом. Как известно, оплата канторов, служек, резников и раввинов в Мазеповке была весьма мизерной. Если бы эти люди должны были жить только на свое жалование, им пришлось бы, как говорится, класть зубы на полку. Самое главное для них были — случайно добытый рубль, сторонние доходы, так сказать: тарелки для мелочи, которую ставили в канун Судного дня в синагоге, пожертвования в дни ханука*, подарки в праздник пурим, благословения на семейных торжествах, за которые хозяева давали всякие подачки. У кантора Шмулика мог быть самый бесподобный голос, он мог петь, как Ниси, как Пици и даже как Иерухим, но когда наступал пурим, он был вынужден, отбросив самолюбие, брать в одну руку палку, в другую фонарь и отправляться по квартирам горожан, неся каждому пожелание «дожить до будущего года», чтобы в благодарность получить… подаяние. Также и в праздник пурим он должен был, забыв амбицию и положив в чашку какой-нибудь пряник или сладкий маковый пирог, посылать с этим угощением кого-нибудь из своей семьи по домам, чтобы взамен опять-таки получить… милостыню. III Как Шмулик познакомился со своей соседкой галантерейщицей Златой и как их дети сблизились между собой Иметь собственное жилье в Мазеповке — великое дело. Пусть это будет какая-нибудь дыра, халупа, землянка — только бы своя, только бы ни от кого не зависеть, не состоять у кого-нибудь в квартирантах. У торговки галантереей Златы был собственный дом, — не какой-нибудь дворец, не анфилада покоев; там были три низенькие, приплюснутые комнатенки с кривыми углами и кухня, вот и все; без сеней, без сарайчика, и никакого двора. Только чердак над головой. Но с этим можно было бы примириться, если б крыша была настоящей, да ведь ее и крышей-то назвать было нельзя. Тут, с позволения сказать, лежали только две перекладины, крытые почерневшей соломой да землей, и все это поросло зеленоватыми грибами, так что издали домик походил на кущи. Но и это было бы с полгоря, если бы граф, хозяин городка, не докучал своими причудами. Ему, видите ли, хотелось, чтобы все его дома в городе были заново покрыты железом, гонтом или по крайней мере досками, а соломы чтобы и в помине не было. Злата немало потрудилась, пока скопила копейку к копейке, и тотчас принялась крыть свою лачугу. И вот тут стряслась беда. Только-только стали разбирать кровлю, как к ней в дом с воплями ворвался кантор Шмулик: — Злодейка! Богом молю! Что вы делаете? Хотите совсем обездолить? Трудился, трудился, еле сколотил халупу, а вы ее разоряете! — Вот тебе и на! Кто это вас разоряет? — спросила удивленная Злата. — Кто вас трогает и кому нужны ваши хоромы? — Вы еще спрашиваете, кто меня трогает! — крикнул Шмулик. — Баба остается бабой, — волос долог, ум короток. — Знаете что? — ответила в негодовании Злата. — Хоть вы и кантор Холодной синагоги, а правду я вам все-таки скажу, уж вы не обижайтесь: с той самой поры, как Бог промышляет дураками, он еще такого дурака, как вы, не создавал. — Ага, значит, вы к тому же и нахалка! — взбеленился Шмулик. — Мало того что вы разоряете мой дом, губите меня вконец, вы еще имеете наглость обругать честного человека! Что и говорить? Видал я на своем веку разных соседей, но такую, — что и говорить? — не видывал. Тьфу! — На вас тьфу, со всем, что вам дорого и мило. Бог мой, пусть навалятся на вас всяческие напасти, все, что я желаю моим врагам, где бы они ни были! Я тоже, слава тебе господи, видывала всяких соседей, но такого злосчастья не встречала, с тех пор как стою на ногах. Как это человек осмеливается ворваться в чужой дом, наброситься на бедную вдову и наплевать ей в лицо просто так, с бухты-барахты! — Тише, ш-ш… Что здесь происходит? — крякнула, вбегая, перепуганная Зелда, жена Шмулика, невысокая, смуглая женщина с красивыми добрыми глазами. — Что здесь за крики? Шмулик и Злата принялись наперебой рассказывать канторше про ссору. Но так как они кричали оба разом, Зелда никак не могла разобрать, кто из них прав, кто виноват. — Вот что, Шмулик, — сказала она, — пойди домой, я приготовила тебе там стаканчик цикория. А вы, милая Злата, присядьте рядом со мной на скамейке, и мы спокойно потолкуем. К чему эти крики? Набегут люди с улицы, подумают, что здесь, упаси Бог, режут кого-нибудь среди бела дня. Только когда Шмулик ушел, Злата и Зелда, наговорившись досыта, столковались обо всем. А дело было такое: домик Златы стоял впритык к строению, которое Шмулик совсем недавно на выплату купил у резника Шолом-Шахне; их разделяла лишь легкая переборка. Собственно, это был один дом, разгороженный тонкими досками и крытый одной крышей. Понятно, что, тронув первое же стропило, Злата сразу завалила крышу и над Шмуликом. Вот почему он ворвался к ней, разъяренный. Злата и Зелда, которые были еле знакомы (Злата считала себя родовитой, — как-никак сноха реб Авремеле, о котором речь впереди), после этой беседы стали такими друзьями, что и водой не разольешь. Обе совсем переменились. Они порешили крыть крышу сообща, так обойдется намного дешевле, да и чердак у них будет общий. Слава богу, они друг дружке вполне доверяют, и красть одна у другой не станет. — Ваш муж, — говорила Злата соседке, — порядочный человек. Кто этого не знает! Ну, а вы, Зелда, тоже, слава Богу, не из тех, что позарятся на чужую луковицу. — А вам, — отвечала ей Зелда, — совсем не нужен мой мешок картошки. Думаете, вас не знают? Прекрасно знают, кто был ваш муж и какого вы происхождения. Оказывается, моя мама, царство ей небесное, частенько захаживала в дом к вашей бабушке Эстер, закупала ей для кухни всякую всячину. А хозяйство у вашей бабушки было, дай Бог половину того каждой хозяйке! Вашей дочери, наверно, по ней имя дали? Злата даже всплакнула от ласковых речей соседки. И с тех пор между ними завязались любовь и дружба. И дети их тоже стали близки между собой. Сын Шмулика — Иоселе и дочь Златы — Эстер постоянно бывали вместе, можно сказать, в одном доме росли. Позже, когда Зелда умерла и Иоселе остался сиротой, дети еще больше сблизились. Говорят ведь: беда сближает, нужда сдружает. Пока Зелда была жива, Шмулик горя не знал: перебивался и жил, как все другие в Мазеповке. Неожиданно стряслось несчастье — жена скончалась. Зелда была хорошей, честной женщиной. Ее внезапная смерть явилась для всех, кто ее знал, большим ударом, но для Шмулика это было таким горем, что он поклялся перед людьми, что не выдержит этого и уйдет следом за женой. Тут нет никакого сомнения. О новой женитьбе и говорить не приходится. «Какое там! Когда на ладони волос вырастет, тогда женюсь», — говорил Шмулик, сидя в трауре. Однако добрые люди не давали ему покоя, изо дня в день твердили одно и то же: «Хотите, реб Шмулик, быть умнее всех, идти против божеского закона и мирского обычая?! Испокон веку так уж повелось — мужчине нельзя оставаться одиноким. А вы хотите, видно, мир переиначить?!» Ему это так долго твердили, что, наконец, спустя две недели после траурного месяца Шмулик съездил со сватом Калменом в Бердичев и вскоре привез оттуда женщину в турецкой шали. Бердичев, слава тебе господи, известен всему миру как место, где за сходные деньги можно быстро пристроить такого рода товар — вдовца, разведенного или молодого парня, — это уж как придется. Бердичев в этом отношении благословенный край, он поставляет городам всей округи жен любых сортов: вдов, разводок, девиц, что кому по вкусу. Туда если попадет вдовый, будут его водить по квартирам, показывать товар всяких мастей и видов так долго, пока он, наконец, не сыщет себе пару, не уторгует какую-нибудь дешевку. Обратно он уж непременно вернется вдвоем. Сюда вот и заявился наш Шмулик. Здешний народ с ним долго не возился: раз, два — и под венец! Когда Шмулик походя, в спешке, чтобы обязательно поспеть домой к субботе, смотрел свою красотку, ему показалось, что его, благодарение Богу, постигла удача. «Женщина, видать, порядочная, что и говорить! Вроде даже и характер неплохой, мило разговаривает, улыбается». Только недели через две по возвращении домой несчастный Шмулик раскусил, какую напасть, какое злосчастье послал ему господь. Жена сделала его вскоре седым и дряхлым. Шмулику выпала тяжелая старость, измучился он со своей супругой. А бедный Иоселе страдал по-иному. Он был у мачехи, словно кость в горле, глаза ей измозолил. — Мальчишка этот, не приведи господи, в могилу меня сведет! — беспрестанно твердила она. — С утра до вечера только и знает — жрать да жрать. Рот не закрывается ни на минуту. К тому же он еще и наглец: скажешь слово — заплачет, распустит нюни, неженка эдакий! Бог знает, что сталось бы с Иоселе, если бы не соседка, галантерейщица Злата, которая постоянно заступалась за бедного сиротку. IV Галантерейщица Злата и ее дочка Эстер Галантерейщица Злата еще при жизни мужа считалась не только в Мазеповке, но и во всей округе деловитой женщиной. Имя ее было известно на всех больших базарах и ярмарках. В то время как у других народов все еще решается вопрос о том, человек ли женщина и можно ли ей доверить какую-нибудь работу, или ее дело — только дом, горшки да дети; в то время как великие умы уже много лет ломают себе голову над этими вопросами и переводят уйму чернил и бумаги, мазеповцы стоят в сторонке и посмеиваются над их мудрствованиями. Ведь в Мазеповке женщина испокон веков равна мужчине: жена здесь ни в чем не уступает мужу. Более того, можно сказать, что почти всю торговлю в Мазеповке ведут женщины. Случается, что жена здесь и вовсе затмевает мужа. В городе есть такие мужчины, которых и вовсе не знают: знают только «ее» — жену. Злата была как раз из тех женщин, которых называют бой-баба. В городе даже при жизни мужа ее звали Злата-галантерейщица, а не Злата Лейвина, то есть Злата — жена Лейви. Наоборот, Лейви часто называли — Лейви Златин, то есть Лейви — муж Златы. Такой была и мать Златы, как ее звали — Бася-оптовщица. Она сама была женщиной хоть куда и дочерей воспитала так, чтобы они могли, когда придет время, прокормить своих мужей. В зятья Бася брала себе редкостных молодых людей, деликатных, родовитых. За знатное происхождение Бася готова была душу отдать. Например, из-за Лейви, мужа Златы, она удвоила приданое, только чтобы заполучить его себе в зятья. Лейви был сыном Авремеле из Славуты; Авремеле же сам был знатного рода и состоял в родстве чуть ли не со всеми цадиками. Лейви был очень славный молодой человек, только слабого здоровья, страдал одышкой. Он так долго кашлял, пока, наконец, не отдал богу душу. Злата осталась молодой вдовой с тремя малышами на руках: дочери Эстер было тогда лет восемь, а два мальчика, Эфраим и Менаше, только пошли в хедер. Эстер, единственная дочь у своей матери, отнюдь не росла неженкой, так как хороших перемен у своих родителей она вовсе не знавала. С тех пор как Эстер помнила себя, она, кроме горя и печали, ничего в доме не видела. Отец вспоминался ей всегда болезненным, хмурым, озабоченным. А мать, занятая своей лавкой, вечно торопилась куда-то, постоянно сердилась на кого-то и все проклинала день и час своего рождения. К тринадцати годам Эстер уже была неплохим помощником матери в лавке. Вначале она просто наблюдала, чтобы там чего-нибудь не своровали, затем сама стала разговаривать с покупателями, подавала товар, а позже начала и торговать вместе с матерью. Эстер уже в эти годы слыла в городе умницей, умелой в делах и быстрой в счете. Где она научилась писать и считать? У Мотла Шпрайза, который обучил чтению, письму и счету всех мазеповских девчонок. Вообще, в Мазеповке не в диковинку удачные дети, которые вовсе нигде не учились и до всего дошли сами. Лейви Златин, как любящий отец, как благородный и книжный человек, конечно, очень хотел, чтобы его Эстер была образованной. И по тому, как она себя показала с детских лет, Лейви иначе и не представлял себе, что Эстер будет, Бог даст, особенной, не такой, как другие мазеповские девушки. Конечно, обучить Эстер наукам было не так-то просто, — ведь Злата, которая верховодила в доме, на первых порах всячески сопротивлялась затее мужа. — Вот тебе раз! — возражала она. — Женщина — и ученая! Курица, а кукарекает! Право, неплохо придумано! Во всем уступал Лейви жене, но здесь он стоял как скала: что бы там ни было, но Эстер должна учиться! Однако человек полагает, а Бог располагает. Не суждено было бедному Лейви осуществить свою мечту. После нескольких лет борьбы с чахоткой он вынужден был к двадцати с лишним годам распроститься с жизнью, оставив на руках у Златы свою дорогую, любимую Эстер. Теперь уж Эстер не смела и думать об учении. Скудные знания, которые она приобрела, остались, конечно, при ней, до остального она дошла своим умом, вращаясь в кругу торговых людей. И Мазеповка ценила Эстер. Сват Калмен, зайдя как-то в лавку к Злате, не постеснялся сказать матери прямо в глаза о достоинствах девушки, — Послушай-ка! — обратился он к Злате, посапывая носом и глядя как будто в сторону. — Послушай-ка! А ведь у тебя уже взрослая дочь, к тому же красавица, не сглазить бы, и расторопная, говорят. Девушка хоть куда! Сколько же ей лет? Не пора ли, как говорится, о женихе подумать? А? Красивая девушка — половина приданого. Не так ли? — Да ну вас! — отвечала Злата, довольно улыбаясь. — Что это вы спешите? Успеется. Пускай еще погуляет. И Эстер гуляла. День и ночь она точно в упряжке ходила, не знала ни радости, ни веселья. Можно сказать, Эстер никогда и ребенком-то не была. Глупые детские годы промелькнули как сон, — рано узнала она нужду, заботу, лишения. Не помнит она, чтобы ей когда-нибудь было весело, как другим мазеповским девчонкам. Если иной раз Эстер и хотелось посмеяться, мать ее сразу осаживала: — Не пойму, — говорила она, — отчего на тебя такое веселье напало? Не оттого ли, что отец помер, оставив меня несчастной вдовой с тремя малютками мучиться на белом свете?! Для Эстер это было хуже пощечины. Когда ей напоминали об отце, у нее сердце в груди обрывалось, и ей уж не поднять было головы. Отец вспоминался ей точно сквозь сон, потому что умер он, когда ей было лишь семь-восемь лет. Он представлялся ей всегда больным, желтым, исхудалым, но глаза его, большие, добрые, синие, смотрели на нее так жалостливо, точно Лейви уже тогда знал, что его единственная дочь скоро останется сиротой. Эстер помнит, как отец, бывало, гладит ее по головке и вдруг надолго зайдется в кашле. Никогда не забудет она того дня, когда отец, уже потеряв речь, безмолвный, лежал на постели и не сводил с нее своих добрых синих глаз; подозвав ее знаком к себе, он все гладил ее волосы. Этот взгляд долго преследовал ее потом. Стоило ей припомнить этот взгляд, как сразу уходила радость, которая изредка посещала ее. А ведь Эстер была тогда еще совсем маленькой. Правда, Злата не дала ей долго оставаться ребенком, она быстро приспособила девочку к делу. И Эстер показала такое уменье, что мать не могла нахвалиться ею. — Одна у меня, да стоящая! Слава предвечному хотя бы за это! — говорила Злата. — Что бы я, несчастная вдова, стала делать, если бы выдались у меня такие детки, как у некоторых других, да простит меня Бог за греховные речи? Одной рукой господь карает, другой исцеляет… Вот так, дочка, учись, учись! Будешь мне и моим крошкам сиротам подмогой, да и сама станешь человеком. Дочь старалась все перенимать у матери и уже была докой в торговом деле. Эстер наловчилась не только работать в лавке, она еще была и мастерицей скрывать от чужих глаз бедность в дому. Скрыть бедность — этой премудрости надо учиться у мазеповцев. Не всякий это умеет. В самые тяжелые времена Эстер так вела дом, что, войдя к ним, никто не мог бы определить — богаты они или бедны. У них было так чисто, так прибрано, как ни у одного состоятельного человека в Мазеповке. Об изысканной пище в этом доме, конечно, говорить не приходится, но скатерть, посуда поражали своим блеском. Для неимущего придумать обед без мяса, без рыбы, без жиров, сготовить что-либо одними пятью пальцами — это не простая штука. А Эстер это умела. Мебель в доме Златы была совсем неприличная — старомодная, расшатанная. Но она была затянута чистейшими чехлами, а на окнах висели затейливые занавески так, что тут блестело в каждом углу. Одежда на них была не модная, зато она была целенькая, постиранная, выглаженная, — любо посмотреть. Ни один ребенок в Мазеповке не был так чисто одет, как Эфраим и Менаше; об Эстер и говорить не приходится. Глядя на нее, люди говорили: «Видать, у Златы дела неплохи!» Обмыть, причесать и нарядить нищету так, чтобы никто ее не узнал, — на это Эстер была большой мастерицей. Но имя, которое она заслужила в родном городе, было ничто в сравнении со славой, какой она пользовалась во всей округе. О ней говорили повсюду благодаря ярмаркам, которые устраивались в Мазеповке три раза в году. Три больших ярмарки бывали в Мазеповке, во время которых город ходуном ходил. Весьма сомнительно — была ли бы Мазеповка без них Мазеповкой. Эти три знаменитых ярмарки назывались — Юрий, Спас и Покров. Их-то с нетерпением и дожидались мазеповцы долгие месяцы, возлагая на них самые большие надежды. Еще за несколько недель до срока мазеповцы начинали готовиться к ярмаркам, то есть метались как затравленные, выискивая получше место да захватывая его пораньше. «Нет времени, нужно готовиться к ярмарке!» — говорили мазеповцы, даже те, у кого не было ни лавки, ни корчмы, ни заезжего двора, ни хлебного амбара, даже те, кто не мог поставить к ярмарке и бутылки обыкновенного квасу. Не было обывателя, который не готовился бы к ярмарке. Даже канторам и меламедам грезилась ярмарка. Казалось бы, какое отношение имеет учитель или кантор к ярмарке? И все же меламед в эти дни распускал учеников чуть пораньше, а кантор останавливал певчих посреди молитвы, и оба они мчались на торг. Возвращались они оттуда с тем, с чем и приходили туда, — с пустыми руками и к тому же раздосадованные: «Как же так! Все что-то покупают! Приобретают по дешевке всякое добро!» А дома им вдобавок попадало от собственных жен за то, что только они ничего не приобрели на ярмарке, между чем как все за бесценок покупают там вещи. «Черный, траурный день на головы наших врагов! — кричали жены. — Экая на него радость напала, счастье привалило! Ишь, невидаль, на тебе — ярмарка! Принес бы кусок полотна детям на рубашки или хотя бы хороший венок луку на зиму, или черт твою душу ведает что!» — «Не было печали, так вот тебе ярмарка!» — приговаривал, повесив нос, безутешный учитель или кантор, выслушивая от жены целую кучу проклятий. Вот какой властью обладали ярмарки в Мазеповке. Удивительно ли после этого, что с приближением Юрия, Спаса или Покрова с торговцами творилось что-то несусветное! Удивительно ли, что они дрались за место на ярмарке, отбивали друг у друга покупателей, чуть не раздирали их на части! Кто хочет получше узнать мазеповца, все его достоинства и недостатки, пусть понаблюдает за ним со стороны, когда он стоит с женою на ярмарке у своего балагана и разговаривает с шестью покупателями разом. Одному он показывает товар, с другим торгуется, остальным отвешивает или отмеривает что-либо. Там, в балагане — зимою ли, летом, — и едят и спят. Очень уж приноровился к ярмарке наш мазеповец. Одним ртом он говорит за десятерых, двумя руками делает три дела, двумя глазами смотрит в четыре стороны, чтобы тотчас позвать обратно несговорчивого покупателя: «Эй, человече, поди сюда!» Но самое главное на ярмарке — это наблюдать, чтобы не крали. «Торговать, — говорят люди, — это еще полбеды, самое главное несчастье — кражи. Прямо из рук хватают. Наблюдая в эти минуты за мазеповцем, думаешь, что и он, и его жена, и детишки только и созданы для ярмарочной сутолоки: лица у них пылают, глаза горят, нос сопит, язык мелет, руки в ходу, все тело в движении, все кости кричат: «Не зевайте, люди, на то и ярмарка!» Злата и Эстер трудились на ярмарке весь день не покладая рук, наравне со всеми. Как долог этот день! Бубнишь до устали, говоришь до хрипоты; измаешься, изголодаешься, как после изнурительного поста. Еле дождешься, когда, наконец, Б-г даст, кончится день и наступит ночь. Тогда балаганы наглухо затягивают огромными полотнищами, лавочники и их жены садятся на стойки и принимаются подсчитывать выручку. А подсчитавши, говорят со вздохом: «Вот так ярмарка! Одна шумиха! На такой ярмарке не заработать — это уж не слыхано!» — Можете себе представить, — рассказывает бывалый торговец красным товаром, — у меня, даже у меня, стянули восемнадцать аршин! Торгую я уже тридцать лет, и ни разу нитки не украли, а тут… Чудеса, да и только! Никак не могу понять — вот оно лежало перед глазами и в момент исчезло… морозовское полотно, первый номер, восемнадцать аршин. Разбой, да и только! Люди разговорились. Каждый рассказывает свое. В общем гуле слышится и голосок Эстер. Мазеповцы слушают ее, разглядывают и, почесываясь, довольно улыбаются: «А ведь настоящий человек эта Златина девчонка! Кажется, совсем ребенок, а понимает толк в деле!» Сутолока на ярмарке, оживленная торговля заставляли проворных мазеповских женок использовать здесь и своих мужей, которые обычно большую часть года ничего общего с коммерцией не имели. Использовали они своих мужей главным образом как сторожей от краж. Мужья эти стояли там вроде пугал на огороде. По виду почтенные люди с бородами, а в сущности, большие неудачники, никудышники, бабы в штанах, женщины с бородами и пейсами. Вот такую роль играл когда-то и Лейви Златин у своей жены. И постоянно, когда Злата вспоминала о нем, она, пустив слезу, с сожалением говорила так: «Нету моего Лейви, некому посторожить лавку». Злата часто плакалась своему соседу Шмулику, упрашивала его отпустить к ней Иоселе, который все равно бездельничает, посторожить у нее в лавке, посмотреть, чтобы не крали. «Пускай он хоть чем-нибудь займется!» — говорила она. Шмулик делал ей одолжение, и Иоселе трудился на ярмарке бок о бок с Златой и Эстер, «помогал им торговать». Иоселе доставляло удовольствие помогать Эстер, быть ей чем-нибудь полезным. Ради Эстер Иоселе был готов хоть на край света, хоть в огонь и в воду. И все это только за ее преданное, доброе сердце, за ее ласковое обращение с ним, бедным, одиноким сиротой. V Иоселе шатается без дела, и его влечет все «туда» Люди говорят: при матери отец — тятя, при мачехе — дядя. Пока Зелда была жива, Иоселе был у Шмулика — что твоя куколка, отец нарадоваться на него не мог. «Мой Иоселе! Увидите, что из него со временем выйдет!» Но когда Зелды не стало, и в доме появилась женщина из Бердичева в турецкой шали, Шмулик в угоду ей все больше остывал к сыну, хотя в душе любил его, вероятно, по-прежнему. Злата бесилась, глядя на то, как обращаются с Иоселе. — Как вы думаете, реб Шмулик, — спрашивала ядовито Злата, — если бы, скажем, Зелда, царство ей небесное, осталась вдовой, Иоселе тоже шатался бы без дела, как теперь у вас? Она тоже забрала бы его из хедера, как вы, чтобы он вырос бездельником и гицелем?!* Шмулик отвечал только тяжким вздохом, старался поскорей улизнуть от соседки, чтобы не слышать ее речей, которые задевали его за живое. Иоселе, как говорилось выше, был в доме у Златы совсем своим человеком, а с тех пор как осиротел, он стал ей еще ближе; она жалела мальчика, заступалась за него, не давала мачехе расправляться с ним. Из-за этого Злата и новая жена Шмулика были вечно на ножах, ненавидели друг друга. Потакая жене, и Шмулик был вынужден рассориться с Златой. Собственно, ссоры никакой не было. Злата только несколько раз намылила Шмулику шею за то, что он все спускает жене, которая уже на голову ему села, позволяет ей тиранить своего ребенка. — Не обижайтесь, реб Шмулик, но я скажу вам напрямик. Не мужчина вы, а козел безрогий. Зачем вы её слушаете, эту бердичевскую ведьму? Если б Зелда, мир праху ее, встала из могилы и поглядела на своего Иоселе, она скончалась бы второй раз. Хорош отец, нечего сказать! Честное слово, я могла бы ожидать скорей, что вас хвороба хватит, чем видеть такое. Разве так поступает порядочный человек?! Шмулик выслушивал ее и, точно набрав воды в рот, быстрехонько уходил к своим певчим сочинять новый мотив к праздникам. Златы он боялся больше, чем своей благоверной, этой «бердичевской ведьмы». Невесело было встречаться с соседкой, которая изо дня в день напоминала ему о Зелде. Это было ему очень тяжко. Вот почему он остерегался ее как огня, старался, когда она возвращалась с базара, держаться поближе к своим певчим, разучивать с ними молитвы к Новому году и Судному дню или самому петь что-либо, только бы избежать встречи. Зато Иоселе дневал и ночевал у Златы. Десяти лет его уже забрали из хедера, и с тех пор он шатался без толку, бездельничал, не знал, куда девать себя. Он сидел у Златы в лавке, присматривал за всем или помогал ей по дому, при этом всегда что-нибудь напевал своим приятным голоском, который так нравился Эстер. Эстер и Иоселе были как брат и сестра. Оба они были почти однолетки, вместе росли, оба осиротели, оба рано познали горе и нужду. Когда Эстер становилось грустно, она просила Иоселе спеть ей «Виленскую улицу». Иоселе становился посреди комнаты и на манер заправского актера затягивал своим мягким, нежным голосом: Выхожу на Виленскую — Слышу крик людской, Кто-то стоном стонет: — Ой-ой! Слышу крик людской… Тут Иоселе входил в раж, закатывал глаза и, прижав руки к груди, заливался, делал гримасы, как настоящий актер. — Где ты научился таким ужимкам? — спрашивала Эстер. — Так делал тенор у Пици, когда мы с папой ходили к ним. Этот тенор рассказал мне, что так поют в триатре. Там, когда поют, вытягиваются, размахивают руками, ворочаются в разные стороны и еще по-всякому делают. Ну и поет этот тенор! Он послушал мой голос и сказал, что Пици хоть сейчас возьмет меня к себе. Я думал тогда поговорить с отцом, но побоялся. Теперь, если бы Пици заявился, я был бы умнее. И Иоселе задумывался. В его маленьком детском сердце пылал неугасимый огонь, его влекло на широкие просторы, в большой и светлый мир. Его мечтой, пределом всех его желаний в эти годы были Ниси, Пици, Иерухим и еще ноты. Достичь этого — было высшей его целью. Самые разнообразные золотые сны непрестанно роились в его маленькой головке, но сладчайшим из них был один: уйти однажды к Пици в Одессу или к Мици в Тетеревец и там выучиться нотам. Возможно, и Шмулик мечтал о том же для сына, но как раздобыть деньги на дорогу? К тому же без разговора с благоверной тут не обойтись, а это было Шмулику совсем невмоготу, все равно что море посохом рассечь*. Когда горе подступало очень близко, Иоселе не раз задумывался — а не сбежать ли ему к Пици, попросту взвалить ноги на плечи, и айда, — нету Иоселе! Тогда ему некого будет бояться. Иоселе уже и план выработал — когда и как это сделать. Жаль только оставить отца одного. Шмулик уже не мог без него обходиться. Мальчик был его главной подмогой у амвона. Покуда Иоселе брал верхи, рассыпался трелями, Шмулик мог чуть передохнуть, затем, набравшись сил, идти дальше. Как бы Иоселе не было плохо дома, он все же любил и жалел отца. «Что станет он без меня делать? Кто будет носить прихожанам в праздник пурим пироги с маком? Кто будет им доставлять «особую» мацу* в канун пасхи или цитрусы в праздник кущей?» В добрые времена, когда жива была Зелда, которая тяжким трудом добывала для семьи пропитание, — откармливала гусей, топила на продажу смалец, щипала перья, — Шмулику не приходилось гоняться за этими унизительными заработками. Теперь же, когда Зелды не стало и в доме появилась женщина из Бердичева, а в семье прибавилось три ни в чем не повинных младенца, которые непрестанно просили есть, Шмулик вынужден был скрепя сердце посылать Иоселе в праздник пурим с гостинцами к обывателям. Шмулику было очень тяжело видеть, как бедный мальчик ходит босой из дома в дом. Самого Иоселе это мало трогало. Ради отца он готов был на все, только бы ему знать, что делать. «Будь я Пици, — размышлял Иоселе, — последнее отдал бы отцу, чтобы не видеть его мук». Чем дальше, тем явственней чувствовал Иоселе, что его куда-то влечет. Он бродил одинокий, погруженный в свои думы. Мысли его были далеко-далеко. В него вселился какой-то дух, и Иоселе не понимал, чего ему от него нужно. Иоселе уносило к заоблачным высям, ночами что-то не давало спать, все звало: «Туда! Туда иди! Там твоя дорога!» VI Он находит свой рай, но его с позором изгоняют оттуда Иоселе без дела шатался по городу, мерил улицы вдоль и поперек. Иной раз он забирался далеко за город и, вытянувшись там на лесной опушке, принимался распевать вовсю, исполняя на отцовский манер какую-нибудь праздничную молитву. Тут, на просторе, он мог петь сколько душе угодно, и близкий лес звонким эхом откликался на его пение, как будто деревья хором поддерживали его. Здесь, на лужайке, Иоселе чувствовал себя куда лучше, чем у себя дома; никто не мешал ему петь, никого он здесь не стеснялся. Не было над ним командира-мачехи с ее вечными попреками, не было и отца с его охами и жалобами на свою горькую судьбину. Какой-то особый мир сотворил себе здесь Иоселе: этот лес принадлежит ему, он создан для того, чтобы Иоселе мог здесь привольно распевать; ложбина — это его поместье, его рай. Здесь, в этом своем раю, где никто не видит и не слышит его, он может разрешить себе удовольствие петь, кричать, прыгать, гримасничать сколько душе угодно. Увы, ничто не вечно под луной. Очень скоро Иоселе изгнали из обретенного им рая, вытурили палками, забросали камнями, затравили собаками, хотя никакой вины он за собой не чувствовал. Был безоблачный, знойный день. В городе, понятно, солнце жгло немилосердно, загоняя базарных торговцев и торговок под стойки, где они, полеживая, без конца отдувались, а жирных домохозяек, которые жары уж вовсе не выносят, — в погреба. Учителя в хедерах, сбросив с себя сюртуки и оставшись в пожелтевших талескотнах, с обнаженной грудью, потряхивали широченными рукавами рубахи. Истекая потом, точно в бане, они поминутно приподнимали ермолки и обдували ими головы. Учеников они отпускали купаться на реку, верней, бултыхаться в грязной луже. Пекло, деваться некуда. Мужчины, надвинув потуже шапки и засучив рукава, бродили по базару с палочками в руках и почесывались. «Ну и жара! Ну и денек! Прямо-таки невтерпеж!» Даже легкомысленные козы, которые обычно, взобравшись на какую-нибудь крышу, дергали там солому из-под стрехи, а то обдирали стены у синагоги или кидались к лоткам на базаре, где получали по заслугам от торговок, — даже эти легкомысленные козы, разомлев от жары, вытянулись, поджав под себя ноги, выставив вперед удивительно глупые мордочки и высунув красные язычки. Все это означало, что город раскален, пышет жаром, и все ждут не дождутся наступления благодатной ночи. Совсем не то было за городом, на лужайке, подле огромного, зеленого леса. Сюда вот и забрался Иоселе, чтобы петь, кричать, разговаривать с самим собой. Пробираясь вдоль опушки под сенью густых деревьев и вдыхая полной грудью свежую прохладу, Иоселе не замечал, как далеко он забрел. Перед его глазами расстилался огромный зеленый ковер, такой бархатистый, такой ласковый, что хотелось броситься на него, вытянуться во всю длину и лежать, лежать без конца. Чем дальше он шел, тем трава становилась все гуще, все чудесней, и его тянуло вперед и вперед. На душе у него было отрадно, чувствовал он себя необыкновенно легко, в горле что-то щекотало, звуки сами рвались, и хотелось петь. В голове зарождался новый вариант праздничной молитвы, и Иоселе начал брать с каждым разом все выше, петь все звончей; а звуки лились так легко, так свободно, что ему казалось — как он ни возьми, все равно можно взять выше. И он пел, заливался, истекал звуками, пуская такие переливчатые трели, что сам дивился, как он это может. Из звуков складывалась какая-то удивительная мелодия, и он сам не знал, куда забредет и чем кончит он свою фантазию. Иоселе дошел до слов: «Блажен муж, не забывающий тебя и черпающий в тебе силу, ибо последователи твои никогда не споткнутся, и во веки веков не устыдятся ищущие в тебе защиты». Тут он запел звончей, замахал руками, без конца повторяя во весь голос последние слова: Ищущие в тебе защиты! Ищущие в тебе защиты! Внезапно Иоселе услышал дикие выкрики: «Куси-куси-куси! Ату его! Куси-куси!» Он оглянулся и обмер: на него мчалась целая орава пастушат. На голове у них были большущие шапки, за плечами сумки, в руках — здоровенные дубины. А впереди скакал страшный, кудлатый черный пес. Иоселе почувствовал сильный удар в спину, а потом вроде кто-то поволок его по земле, и стал дергать, рвать, тащить, затем… Затем он уже ничего не помнит. . . . . . . . . . . . . Когда Иоселе очнулся, кругом никого не было. Ошалевший, перепуганный, пришибленный, он поднялся с земли и зашагал домой. Одежда на нем была разодрана в клочья, на душе было очень горько, и он заплакал. Не мог он понять, почему господь взыскивает с него больше, чем с любого другого мальчика? За что так карает его? Молится он как будто каждый день, честно выполняет все заветы, почитает отца, даже мачеху почитает больше, чем она того заслуживает. — Господи, за что насылаешь на меня такое? Чем я провинился, что ты меня наказываешь? И, обернувшись последний раз, Иоселе со вздохом распрощался со своим раем — с вольным лугом, с зеленым, тенистым лесом, распростился навсегда, навечно. VII Иоселе кается и попадает в новую беду Изгнанный с позором из своего рая, побитый, растрепанный, в разодранном сюртучке, Иоселе явился домой, и поначалу его как следует благословила мачеха, а там и отец добавил. Собственно, Шмулик никогда не бил своего сына, и на этот раз он только выговорил ему: — Я вот спрашиваю тебя: разве так поступает порядочный мальчик? Сюртучок разорвал в клочья! Как же, жди, сейчас я тебе справлю новый! Что и говорить, при нынешних заработках! Если бы мама сейчас воскресла! Не знаю… Что и говорить… Иоселе отдал бы неведомо что, только бы не слышать упреков отца. В эти минуты Иоселе поклялся до конца жизни не ходить за город, не шататься по лесу, хоть бы ему сулили золотые горы. Это все случилось в четверг, а назавтра, в пятницу утром, Иоселе помчался в синагогу и стал молиться так проникновенно, так горячо, как никогда ранее. Вернувшись домой, он сам, не спрашивая мачехи, принялся чистить медную посуду; в одно мгновенье сбегал на базар и закупил ей перцу, лаврового листа, корицы да еще сверх того «на три гроша меду» для субботней «бабки» и вина для «кидеша»*. Затем опять же по собственной воле принялся натирать хрен, рубить телячью ножку, колотя медным пестиком по ножу, да так ретиво, что мачеха не выдержала и, раздувая уголья в печи, проговорила про себя: — А то что же? Так и должен вести себя мальчик! Не ожидать, пока ему кто-нибудь скажет: поди-ка!.. Не огрызаться! А то — посылочки, разговорчики, указочки… Эти слова еще больше подзадорили Иоселе. Он ощутил в себе такую прыть, что, кажется, мог бы мир перевернуть, прямо богатырь какой-то, Самсон. Заметив, что мачехе нужна вода, он, не долго думая, подобрал полы починенного на скорую руку сюртучка, схватил ведро и через мгновенье принес его полным до краев. Попозже он уселся читать вслух раздел из торы*, назначенный на эту неделю, и «Песнь песней»; распевал он так прочувственно, что канторша сама поднесла ему лапши на дуршлаге, сдобрив ее жареной луковицей. В этот и следующий день сердце Иоселе было преисполнено любви и преданности к своим близким и раскаяния за грехи перед создателем. В субботу после обеда, когда все мальчишки разгуливали по Бердичевской улице, Иоселе стал усердно читать «Поучения отцов синагоги», а затем петь псалмы; но тут же решил, что это не к месту: благочестивые люди читают псалмы в синагоге, а не подле грязной лохани. Надо идти в синагогу! И Иоселе надел субботний сюртучок, повязал шею белым платком и отправился в синагогу. На душе у него было так радостно, как никогда. Он чувствовал себя как человек, который с кем-то поссорился и только что помирился. Ему казалось, что между ним и великим, вечно живым Б-гом установилась какая-то близость. Он, Иоселе, и этот большой мир, который открыт его взору, составляют нечто единое. Солнце, которое только что стало закатываться, быстро опускаясь все ниже; светлые небеса, окаймленные внизу ярко-красной полосой; птички, стайкой перепархивающие с места на место и реющие вверху, как кораблики на море, — все, все это было ему близко, казалось родным, имело к нему прямое отношение. Погруженный в свои думы, Иоселе шел все дальше и дальше, не замечая, что давно уже оставил позади Холодную синагогу, переулок, где она стоит, Бердичевскую улицу, миновал шорников, кузнецов, новый мостик и забрел на Польскую улицу. Он пошел бы, наверно, и дальше, если бы его не остановило какое-то чудное пение, божественная игра, изумительные звуки, каких он никогда в жизни не слыхал. Он застыл на месте, слушал и никак не мог наслушаться. Иоселе хорошо знал, что на Польской улице, на самой горе, стоит костел; знал, что там играют на органе, однако же никогда его не слыхал, потому что, во-первых, на Польской улице в каждом дворе есть собака, во-вторых, с той поры как разрушен храм Соломона, вообще запрещено слушать орган… Иоселе было очень обидно, что евреи прогневили Б-га и нет у них теперь своего храма, нет своего органа и нет левитов*, которые играли там на различных инструментах и пели божественные гимны. А из костела тем временем плыли звуки органа, и Иоселе неудержимо влекло на гору. Оттуда лилась теперь неземная мелодия, слышался человеческий голос, нет, множество голосов, целый хор, и какой-то бас, как гром, грохотал ежеминутно и низвергался вниз, так что стены дрожали, земля сотрясалась под ногами у Иоселе. А затем вновь слышались нежные, ласковые голоса; песнопения потрясали душу, а прекрасный бархатистый голос человека наполнял сердце до краев, вызывал множество разных дум. Иоселе представлялось, что именно так должны были петь левиты, играя на органе и воздавая хвалу господу Б-гу, владыке всех владык, и сердце его трепетало безмерно и летело к облакам. Заслушавшись музыкой и пением, Иоселе уже себя не помнил; глаза его налились светом, на него нашло какое-то озарение, казалось, он вот-вот взмоет ввысь, вознесется к небесам… И вдруг кончилась игра, оборвалось пение. Иоселе услышал знакомый голос, идущий совсем с противоположной стороны. Мальчик обернулся и увидел жирное, бритое лицо, кажется знакомого ему барина. Пригляделся и узнал… Ксендз! Ксендза он видел не раз в лавке у Златы, куда тот заходил купить что-нибудь. Его круглое, скобленое лицо с красным толстым носом, вроде шишки, казалось ему странным и всегда смешило. Иоселе спохватился: «Да где же это я?» — и опрометью кинулся вниз. Внизу, под горой, посреди улицы стояли кучкой евреи, молодые и старые. Они разглядывали вновь строящийся мост и, как это водится в таких случаях, оценивали работу, подсчитывали затраты и высказывали всякие соображения на сей счет. Увидев бегущего с горы Иоселе, они остановили его и принялись расспрашивать: — Откуда это? Из костела? Чей будешь, мальчик? — Что значит чей? — заметил один. — Не знаешь, что ли? Ведь это Шмуликов сын, кантора мальчик. — Вот так мальчик! Значит, в костел ходишь? — Глянь-ка на этого бедняжку! Стоит, хоть дои его! Да, хорош парень! — Нынешние дети! Дожили! Отведи-ка его домой, Довид-Герш, он ведь с твоей улицы! Хороша сказочка, да коротка… Весь ад со всеми его страхами, которые описаны в наших священных книгах, с преисподней, где грешников швыряют из одного конца мира в другой, со всеми его злыми духами-разрушителями, — ничто в сравнении с тем, что измыслил себе Иоселе после страшного грехопадения, которое совершил, сам не ведая как, где и когда он к этому пришел. Он считал себя погибшим, потерявшим и этот и потусторонний мир. Он готов был претерпеть всяческие кары, какие только человек может придумать, готов был распроститься с жизнью, но не проронить ни слова: «Режьте! Бейте! Ешьте мое тело, пейте мою кровь, но я ничего не скажу!» Понятно, спервоначала Шмулик подступил к нему с нравоучениями, донимал словами и требовал лишь одного: — Скажи только, как ты туда попал? Но Иоселе был нем как рыба. Этого канторша не стерпела и накинулась на Иоселе с кулаками; она пинала его, щипала и ревела при этом диким зверем. Если бы не Злата, которая услышала из-за перегородки, как бухают кулаки и звенят пощечины, Иоселе, наверное, живым не вырвался бы из рук мачехи. Злата буквально оторвала канторшу от мальчишки и отправила его поскорей к себе, а сама как следует отчитала Шмулика за то, что он допускает, чтобы чужие руки истязали его родное дитя, собственную плоть и кровь. Конечно, канторша в долгу не осталась, но Иоселе был все же вызволен из ее безжалостных рук. VIII Эстер делает все, что в ее силах, и Иоселе уезжает в Тетеревец Одно теплое слово Эстер, один ее ласковый взгляд были для Иоселе лучшим лекарством от всех горестей — от укоров отца и побоев мачехи. Возвратившись довольно поздно домой с гулянья и увидев приткнувшегося в уголке Иоселе, прибитого и жалкого, похожего на ощипанную курицу, — шапчонка его была примята, щеки горели и вспухли, как пампушки, — она подошла к нему, взяла за руку и, глядя с состраданием, мягко спросила: — Что с тобой, Иоселе? Опять она? Только теперь Иоселе расплакался, как малое дитя. Он рассказал Эстер все, что с ним стряслось, ничего не утаив, покаялся, как перед господом Б-гом. У Эстер сердце сжалось от боли. Пока мальчик говорил, она все время расплетала и заплетала свою чудную длинную косу, глядя в лицо ему прекрасными синими глазами. Потом она закинула косу назад и, подойдя к нему еще ближе, промолвила: — Знаешь, что я тебе, Иоселе, скажу? Тебе нечего здесь делать. Твое место в большом городе, у какого-нибудь прославленного кантора. Если ты останешься здесь, толку из тебя не будет. Помяни мое слово! — Послушай! — вскрикнул Иоселе, и глаза его сверкнули в темноте. — Слушай! Ведь я об этом только и прошу. Я хочу попасть к Мици в Тетеревец. Там, я знаю, чему-нибудь научусь, перестану баклуши бить да прислуживать мачехе. Тетеревец — это совсем иной мир. Туда, когда приедешь… — Постой-ка! — прервала его Эстер. — Тебе хочется в Тетеревец? Я знаю одного человека из Тетеревца. На будущей неделе он приедет к нам на ярмарку. Я с ним переговорю, может, что-нибудь и выйдет. — Ты не о том ли мануфактурщике говоришь, который всегда становится рядом с вами? — Да, да! Молодой, очень симпатичный, душевный человек. Попробую поговорить о тебе… Тише, мама идет. — Доброй недели! — сказала, входя в комнату, Злата. — Почитай, Эстер, молитву и зажги огонь. А ты можешь уже идти домой, — обратилась она к Иоселе. — Уж и поругалась я из-за тебя… Но ты тоже хорош! У людей дети как дети, сидят в субботу в синагоге, а ты по костелам шляешься. Слыхано ли дело! — Да нет же, мама! — заступилась за него Эстер. — Дело было совсем не так. Он вовсе не был в костеле, а стоял возле костела… — Новый защитник нашелся, — оборвала ее Злата. — Поди, Иоселе, домой, тебя больше не тронут. Только смотри веди себя прилично! Если б твоя мама воскресла, радости у нее было бы мало. Иоселе ушел домой, а Эстер тотчас принялась обдумывать, как отправить мальчика в Тетеревец. «С таким голосом он мог бы петь у лучшего кантора. Жаль беднягу, очень уж он здесь мучается». Если бы три вышеупомянутые ярмарки существовали только для мазеповских лавочников, то-то было бы им хорошо. Беда в том, что сюда на эти ярмарки съезжаются чуть ли не со всего света: из Макаровки, из Кашперова, из Бердичева, из Ермолинца, из Тетеревца и еще из многих мест. Как съедутся в Мазеповку, поставят свои балаганы на ярмарке — глаза разбегаются глядючи. К тому же приезжие — большие мастаки по части торговли; местным лавочникам приходится крепко подпоясаться, чтобы выдержать беспримерную конкуренцию. Вот почему между мазеповцами и приезжими часто возникают ссоры. Мужчины тогда обмениваются ругательствами, а женщины суют друг другу дули под нос. Нередко дело доходит и до драки. Зато, когда придет святая суббота и ярмарка утихнет, снова наступают мир и благоволение. Забыты оплеухи и дули, и все вместе дружно идут в синагоги слушать мазеповских канторов. Там приезжих принимают как самых дорогих гостей, уступают им лучшие места и приглашают к чтению торы. Конечно, это делается не столько ради самих гостей, сколько ради их пожертвований, из которых потом складывается кругленькая сумма. К такой субботе Шмулик готовится особенно тщательно. Он старается изо всех сил ради приезжих, и Иоселе тоже показывает свое уменье, так что все пальчики облизывают. Гости, бывая в других городах, рассказывают потом: — Послушали бы вы мазеповского кантора! Голос на удивление! А помогает ему сынишка, мальчик лет двенадцати; голос тонюсенький, поет как дудочка. Ну, прямо умереть можно от удовольствия. И ведь где? В Мазеповке! Вместе с другими в Мазеповку наезжал один купец из Тетеревца. Был он, видать, знатоком по части канторов и вообще смыслил в пении, потому что, слушая Шмулика, он постоянно, склонив голову набок и прикрыв глаза, притопывал в такт ногой. После богослужения он задерживался в синагоге и затевал со Шмуликом разговоры насчет канторов. Приезжий этот любил похваляться тетеревецкими канторами, при этом выказывал знание и вкус по части пения: «Послушали бы вы, как у нас в Тетеревце поют!» К Иоселе приезжий относился весьма благосклонно. Ущипнув его за щеку, он как-то сказал, что, если мальчик будет дальше петь, у него выработается замечательный голос. Ему бы только изучить ноты. Если бы он со своим голосом попал к Мици, из него вышел бы настоящий человек. Шмулик слушал этого приезжего с горькой усмешкой. «Да, — думал он, — но где взять наличные?» А Иоселе при этих разговорах даже облизывался, сердце чуть не выпрыгивало у него из груди от радости. В такие минуты он всей душой уносился в Тетеревец, к Мици. Иоселе этот приезжий стал очень дорог и мил. Он видел в нем своего избавителя, посланца божьего. Сам он, его счастье, вся его жизнь были в руках у этого человека. А ярмарка есть ярмарка, она шла своим чередом: приходилось трудиться, разговаривать с множеством людей, вести торговлю. Иоселе, как всегда, стоял у Златы в лавке, следил за всем, подавал что нужно, ходил куда пошлют, помогал складывать и разбирать товар, и делал все это с большим усердием. За все это время он ни словом не обмолвился с Эстер насчет Тетеревца и приезжего, боялся даже заговорить об этом. Когда он замечал, что Эстер беседует с приезжим, он поспешно отходил в сторону, а сердце у бедняги так и колотилось. «Господи, — молил Иоселе, — вложи в него благие намерения, пусть возьмет меня с собой!» А Эстер тем временем старалась вовсю. Она уже переговорила с купцом, и тот согласился свезти Иоселе в Тетеревец за свой счет. Осталось еще нелегкое дело — уговорить Шмулика и Злату. Как ни угнетала Шмулика забота о сыне, он не мог решиться на разлуку с ним: «То есть, как это можно отпустить от себя ребенка!» А тут еще вмешалась мачеха: ей было непонятно, зачем вообще возиться с этим сорванцом? Да и Злате все это было не по душе: взять мальчонку, которому еще и тринадцати нет*, и забросить неведомо куда, на чужбину, оставить у незнакомых людей?! Однако Эстер все преодолела и добилась своего — ей удалось уговорить и собственную мать. Как только закрылась ярмарка, Иоселе тут же прихватил узелок и в добрый час отправился в Тетеревец. В то утро сердце у мальчика трепетало от радости. Он был преисполнен глубокой признательности к Эстер и, если бы не стыд перед людьми, обнял бы ее и поцеловал. Можно ли передать чувства, которые питал Иоселе к Эстер, к своему истинному, верному другу?! Словами этого не выразишь. Такие чувства выдают только слезы. Когда Эстер пожелала Иоселе доброго пути, он как-то странно заморгал глазами, спрятал лицо и, как бы поперхнувшись, чуть слышно ответил: «Будь здорова». Эстер заметила, что глаза его влажны от слез, от слез, которые, конечно, рождены были счастьем. И смотрели эти глаза в далекую даль, на тот большой и просторный путь, который предстояло проделать ему в жизни. IX Кантор Мици слушает пение Иоселе и приходит в восторг Пока они не миновали гребли, границы Мазеповки, Иоселе все еще не верилось, что он едет в Тетеревец. Он привставал, оборачивался назад, боясь, как бы его не вернули обратно домой. Мало ли что бывает! Вдруг мачехе взбредет в голову воротить его. Только у ветряков за лесом Иоселе понял, что он все-таки едет, и на сердце у него стало так радостно, как у человека, который вырвался из мрачного, тесного каземата на милые, вольные просторы. Глядя на приближающуюся рощу, Иоселе вспомнил о своем рае, из которого его с таким позором изгнали, и рассмеялся: «Тоже мне событие — лесок! Подумаешь! Вот в Тетеревце, там настоящая жизнь!» Одного Иоселе никак не мог понять: фургон полон людей, едут все в Тетеревец, и о чем же они говорят? О ярмарке, о выручке, о мазеповских покупателях! Есть же такие дикари на свете! Тетеревец, как представлял себе Иоселе, это такое место, где все кругом поет и радуется. Люди разгуливают праздно, без всякого дела, ходят в обнимку; не ссорятся, не поедают друг друга живьем, как в Мазеповке; никого не занимают такие пустяки, как ярмарка, покупатели, выручка, заработки; все ходят нарядные, лица сияют, глаза блестят, живут, как в раю, совсем, как на том острове, который лежит по ту сторону моря-океана, где круглый год лето и люди никогда не умирают, как рассказывали Иоселе приятели в хедере. А кроме всего прочего, ведь там Мици! Шутка сказать, Мици! В таких думах Иоселе провел всю дорогу, почти не замечая ни сел, ни местечек, которые они миновали во время путешествия. Иоселе тем и отличался от своих товарищей, что постоянно пребывал в каких-то грезах, уносился в заоблачные дали, и мир виделся ему совсем иным, чем его друзьям-мальчишкам. Он жил больше вымыслом. Стоило ему послушать какую-нибудь историю, как воображение сразу рисовало ему необычайные, странные картины; стоило углубиться в себя, как думы уносили его неведомо куда, в какой-то фантастический мир. Сидя в хедере рядом с другими мальчишками над талмудом или занимаясь дома каким-нибудь делом, он обычно ничего вокруг себя не видел и не слышал. Душа его была в это время неведомо где, в ушах звучали чудесные мелодии. Можно было три раза подряд повторить ему одно и то же, и он все равно ничего не понимал. За это ему частенько попадало. Даже Эстер, которая была ему как сестра, не раз замечала, что до него будто не доходят ее слова. Из всего этого легко понять, что так как вещи постоянно представлялись ему какими-то необычными, они позже делались заурядными, ничтожными, быстро надоедали. На третий день поутру Иоселе почувствовал, что фургон затрясло и он грохочет так, будто они катят по камням. Глазам его открылась чудесная панорама — вокруг были высокие, белые дома под железными, крашеными крышами, просторные, красивые дворы, обсаженные деревьями. «Видимо, это и есть Тетеревец», — подумал Иоселе. — Возьми свой узел! — сказал в это время мануфактурщик, передавая Иоселе платок, в который были увязаны его филактерии*, молитвенник, субботний сюртучок, две нижние рубашки да оставшийся с дороги кусок черствого хлеба. — Вот здесь живет Мици. Слезай и попроси его от моего имени, чтобы он тебя принял. А завтра приходи ко мне. Фургон покатил дальше, а Иоселе с узелком в руках остался подле большого дома, не зная, куда ему податься. — Кого тебе, мальчик? — спросила простоволосая женщина, высунувшись из окна нижнего этажа. — Мне нужно к Мици, — ответил поспешно Иоселе. — К кантору Мици. — Потрудись сойти по тем ступенькам, а там свернешь направо, — ответила с усмешкой женщина. Иоселе никогда не видал такой большущей лестницы и сроду не спускался так глубоко вниз. Прежде всего он попал в темный коридор, а потом вошел в очень хорошую комнату с крашеными полами. Здесь были красивые стулья, висело большое зеркало. По тогдашним представлениям Иоселе все это было великолепно. Откуда-то доносились чудесные звуки. Иоселе различал низкие, совсем низкие голоса, среднего тембра, высокие и высокие до визга. И все это сливалось в цельную гармонию, совсем так, как Иоселе когда-то слышал в Мазеповке, когда Пици пел у них в сопровождении своего восемнадцатигласного хора. Потом все смолкло, и только один голос повел чистую, прозрачную мелодию. Постепенно голос затихал, слабел и наконец совсем замер. Иоселе как завороженный недвижно стоял посреди комнаты и слушал. Не заметил он перед собой и той самой женщины, которая указала ему квартиру Мици. — Поди вон туда, в ту комнату! — указала женщина. Иоселе открыл дверь и сразу увидел множество юношей и мальчиков. Они стояли шеренгой, точно солдаты, и глядели в какие-то большущие книги. Один из них держал в руке палочку. А отдельно на стуле сидел самый обыкновенный человек, с самой обыкновенной рыжей бородкой клином. — Что скажешь? — спросил его совсем просто этот человек. «Неужто это сам Мици?» — подумал Иоселе. — Мне нужно видеть кантора Мици. Мне нужно передать ему привет. — Привет? — спросил Мици. — От кого? — От одного местного мануфактурщика. Я с ним приехал сюда. — От местного мануфактурщика? — переспросил Мици. — Как его зовут? — Как его зовут? — повторил Иоселе. — Эх, совсем забыл спросить, как его зовут и где он живет. Комната грохнула раскатистым смехом, точно ударил орудийный залп. Смеялись певчие, смеялся сам Мици, глядя на растерявшегося Иоселе. На нем был разодранный, заплатанный сюртучок, сапожки стоптанные, кожа на них потрескалась, фуражка была без козырька, и в руках он держал узелок. Но лицо у мальчика было красивое, волосы вьющиеся, а большие карие глаза ярко светились, точно внутри там горел огонек. — Скажи мне, кто ты и откуда взялся? — обратился к нему Мици с ободряющей улыбкой. — Меня зовут Иосл, я — сын кантора Шмулика из Мазеповки, — ответил не без гордости мальчик. — Привез меня один здешний мануфактурщик, наш знакомый, чтобы устроить певчим к кантору Мици. — Вот оно что! — проговорил Мици. — Что ж, положи узелок и подойди ближе. Послушаем, как ты поешь. Вначале Мици проверил, знает ли он ноты. Увидев, что мальчик и не нюхал, чем это пахнет, кантор велел ему спеть что-нибудь просто так. Иоселе решил, что надо исполнить какую-нибудь цельную вещь и начал петь новогоднюю молитву «Восемнадцать благословений». Певчие тут же прикрыли руками рты, чтобы не видно было, как они заливаются. Но постепенно смех стихал, лица становились серьезными. Изумленные певчие переглядывались, не понимая, что здесь происходит: настолько необычен был голос Иоселе. Мици подпер голову рукой, впился в Иоселе глазами и раскрыл рот, точно собирался проглотить его тут же на месте. С тех пор, как он знался с певцами, он никогда еще такого пения не слыхивал и даже не представлял себе, что так можно петь. Иоселе, в отличие от многих, пел без всякого напряжения, не драл горло, не тратил сил попусту; из его уст сами собой лились чудесные, пленительные, бархатистые звуки, шедшие из сердца, из самых его глубин, и покоряли всех кругом. При этом в его пении ощущалось и большое мастерство. Легко переходил он от низов к верхам и обратно, рассыпаясь такими трелями, что все застыли на месте, не понимая, откуда у этого мальчонки такое уменье. Когда Иоселе умолк, Мици вскочил со стула и, ухватившись обеими руками за голову, забегал по комнате, выкрикивая, как помешанный: — Ай-яй-яй-яй! — Потом он кинулся к Иоселе. — Нет, скажи мне, кто ты такой? Откуда ты взялся? Чей ты есть? — Да ведь я вам уже сказал, — простодушно ответил Иоселе. — Я Иосл Шмуликов из Мазеповки. Приехал к вам устраиваться певчим. — Певчим? — воскликнул Мици. — Ай-яй-яй-яй! Певчим, говоришь ты? Мирл, поди-ка сюда! Мирл! На его зов в комнату вошла та самая женщина, которая указала Иоселе, где живет кантор. А Мици, тыкая пальцем в Иоселе, громко кричал: — Видишь этого мальчонку? Это сын мазеповского кантора. Приехал поступать ко мне певчим. За всю мою жизнь, с тех пор как я имею дело с певцами, я еще такого голоса не слыхал. Нет, Мирл, это невероятно! Неслыханно! Невиданно, говорю тебе! Послушай, тебя зовут Иосл? — спросил он, хлопнув мальчика по плечу. — Иоселе, я беру тебя. Ты останешься у меня. Мирл, ему надо сшить новый сюртучок, приодеть получше. Иоселе, ты, наверно, проголодался? Мирл, накорми его! Нет, ты послушала бы, как он поет! Что тебе сказать? Чудеса, да и только! X Новое место, новые люди, новые беды Тетеревец для Иоселе был первое время новым раем. Прежде всего он разузнал, где здесь находится синагога, а когда вошел туда, то вообразил, что он в храме Соломона. Он увидел необыкновенно высокий расписной потолок, а по бокам лепные стены, на которые мастер не пожалел красок и изобразил на них всякую всячину: музыкальные инструменты, яблоки, груши, зеленые огурцы, горящие огнем половинки арбузов, которые сами просились в рот. Иоселе казалось, — чудесней, лучше этого ничего на свете не может быть. Что уж говорить про первую субботу в синагоге, когда Мици со всеми своими певчими (конечно, Иоселе был среди них) стал у амвона, и хор грянул утреннюю молитву в том духе, в каком ее обычно исполняют в хоральных синагогах! Иоселе почувствовал, как мороз продирает по коже и волосы на голове дыбом становятся. Иоселе не узнавал своего голоса — так звенел он в этом высоком, красивом здании. Все в городе было для Иоселе в новинку. Первое время он беспрестанно ходил по улицам, задрав голову и придерживая рукой шапчонку, чтобы она не свалилась, и от всего приходил в восторг. Об одном лишь жалел он, что рядом с ним нет Эстер и она не видит всех этих диковинок. Сердце его было переполнено благодарностью к создателю, который во здравии привел его в такой замечательный город. Понятно, со временем Тетеревец потерял в его глазах свою прелесть, так как он стал привыкать к нему. К тому же на новом месте Иоселе начал испытывать те же беды, что и в Мазеповке, только на другой манер. Мици с первой же минуты симпатизировал мальчику, относился к нему благожелательно, супруга же, наоборот, косилась на него, холодно и неприветливо, а позже начала обходиться с ним почти так, как мачеха в Мазеповке. Но все это не так угнетало Иоселе, как неприятности, которые причиняли ему товарищи по хору. Это были молодчики, собранные со всяких мусорных свалок, сбежавшиеся из разных мышиных нор. Редко встречался здесь мальчик поприличней, из порядочной семьи. Большей частью это были пустые, никчемные парни, страшные ябедники. Они терпеть не могли Иоселе, завидовали ему, часто наговаривали на него кантору, выслеживали, копали ему яму, но все это не мешало им выуживать последнюю копейку из его карманов. А деньгами Иоселе частенько снабжал мануфактурщик, который привез его в Тетеревец. Этот торговец красным товаром, его звали Бенця Лейбцин, иногда приглашал его к себе в субботу или на праздники, заботился о нем и три раза в году, возвращаясь с ярмарки, передавал ему сердечные приветы из дому. Эти приветы были Иоселе много дороже денег или какого-нибудь его обеда. А если Бенця Лейбцин привозил к тому же письмо от отца, то лучшего подарка мальчик и желать не мог. На эти письма Иоселе обыкновенно отвечал одно и то же: что слава Б-гу жив, здоров, идет стезею праведников, придерживается заветов отца, не свернул с пути истинного и ведет себя точно так, как дома, ничуть не иначе; ходит каждый день в синагогу, молится и читает псалмы; учится также писать и исполняет в точности все, что отец наказал ему перед отъездом. Он надеется с божьей помощью вскоре благополучно вернуться домой и воочию увидеть всех в веселье и здравии. Аминь. При этом он просил передать приветы праведнице Злате — да живет она! — и дочери Эстер — да живет… Стоило ему вспомнить Эстер, как его начинало тянуть к ней в Мазеповку, и он не мог себе дать отчета, почему так происходит. Эстер крепко запала ему в душу, совсем как родная сестра, и ни по ком он так не скучал, если не считать отца, как по ней. Наибольшим праздником для него было, когда Бенця Лейбцин передавал письмецо, где ее собственной рукой было приписано приветствие ему. Эти строки он перечитывал десятки раз, крепко прижимал письмо к груди, будто малое дитя, дорогое, любимое. Как его влекло когда-то из Мазеповки в Тетеревец, так теперь его тянуло обратно в Мазеповку, даже сильней. Если бы Мици не удерживал его, согласился бы отпустить, Иоселе, наверное, давно уехал бы домой. Мици, однако, крепко полюбил его, носился с ним, как с каким-то сокровищем, хвалился каждому своим певчим: — Только у меня можно найти такое чудо! Если я захочу, то любого человеком сделаю! Эти разговоры как-то услышал бывший певчий Мици, некий Гедалья-бас, и крепко обозлился. Этот Гедалья уже сам где-то был теперь кантором. Однажды, проезжая мимо Тетеревца, он, как полагается доброму знакомому, зашел к Мици, — как-никак когда-то ел его хлеб. Здесь он услышал, как Иоселе поет, и уже не отходил от него ни на шаг. Гедалья все старался застать Иоселе одного. И вот однажды Гедалья застукал его у Бенци Лейбцина и взял его в оборот. Вначале он все выспрашивал, выпытывал тихонько, делал неясные намеки, наконец заговорил прямо о том, что Иоселе нет никакого резона даром петь у Мици и к тому же еще быть на побегушках у Мицихи. — Такого злодейства свет не видывал! — говорил Гедалья-бас. — Взять ребенка, закрепостить его, сделать своим вечным рабом и после этого похваляться всем и каждому чужим голосом! Прямо с души воротит, когда слышишь это. К тому же, какая наглость — заставить служить Мицихе! И это сына реб Шмуела! Ну и ну! Разве я не знаю твоего отца! Да и кто не знает реб Шмуела — мазеповского кантора. Хорошее дело! У тебя что же, голоса нет? Петь не умеешь? Нот не знаешь? Нет, глупенький, кроме шуток, у меня для тебя есть место, такое место, что и родной отец скажет, что это клад для тебя. Гм… Я говорю клад? Но зачем тебе клад? Ты и сам клад! Знаешь ли ты это? А не знаешь, глупенький, спроси меня, я тебе скажу. И Гедалья-бас стал изображать, как Иоселе будет счастлив, если он бросит Мици и поедет с ним, Гедальей, как в свое время отправились путешествовать по свету известные всем Арке-скрипочка, Виленский Молодожен и им подобные знаменитости, добившиеся мировой славы. В сознании Иоселе тотчас всплыли прекрасные картины, которые виделись ему в былые времена, и он готов был тут же целиком отдаться этому чудесному, этому честному, этому верному человеку. — Об одном только я хочу вас просить, реб Гедалья, — сказал Иоселе. — Проси, дитя мое. — Я хочу сначала побывать дома, повидать отца, друзей. — Ах, пожалуйста! Как же иначе?! — вскрикнул Гедалья-бас. — Как же иначе? Сказано ведь — чти отца твоего. Эге, да ты совсем еще дитя, как я посмотрю. Кто еще ближе, чем отец родной! Этими речами Гедалья-бас окончательно завоевал сердце Иоселе, и мальчик решил бесповоротно: надо ехать домой! Прошло три года. Хватит маяться на чужбине. Пора, право же, пора! При прощании с Мици и товарищами по хору был и Гедалья-бас. Он журил Иоселе за то, что тот покидает такое замечательное место, и советовал ему, как родной отец, поскорей вернуться, потому что здесь его дорога, только здесь он станет человеком. Мици по-настоящему жалко было расставаться с Иоселе. Он обнял его, как родного, поцеловал, пожелал прибыть домой в добром здравии и просил передать привет отцу, которого он, правда, лично не знает. — Всего вам хорошего! — кричал Иоселе, забираясь в фургон, где уже сидело много пассажиров, и размещаясь получше для трехдневного пути. — Будьте здоровы! Будьте здоровы! — кричал он снова и снова, высовываясь из фургона. Наконец упряжка тронулась и, громыхая, покатила по булыжной мостовой, позвякивая колокольцами: «дзинь-дзинь-дзинь». Иоселе чуть не подскакивал от радости при мысли, что он едет домой. Громыханье, стуки, звон колокольцев усыпляли Иоселе, а думы уже несли его туда, в Мазеповку, домой, домой… XI Иоселе приезжает домой, и Мазеповка дивится: «Как большой город может изменить человека» Одну вещь мазеповцы никак не могут понять: почему каждый, кто покинет их город и поездит по белу свету, возвращается совсем другим человеком? Мазеповцы разглядывают, ощупывают его и приходят в изумление: «Кажется, ничего особенного! Тот же самый, что и был, — и все же не тот! А помните, как он бегал босиком? Чудеса господни! Как большой город меняет человека!» Разглядывая сынка Шмулика после его возвращения из Тетеревца, где он, как известно, пробыл целых три года, мазеповцы крепко дивились и никак не могли уразуметь, как это могло случиться, что мальчишка преобразился в такой короткий срок. Мальчик Иоселе превратился в юношу. Он уже совсем самостоятельный, смышленый парень, хотя ему не более шестнадцати. Одно удовольствие на него поглядеть: «Во что большой город превращает человека». Все знали, что Шмулик отдал своего сына певчим к Мици, но никто не ожидал, что Иоселе, который совсем недавно носил прихожанам маковые пироги в праздник пурим, так преобразится, станет человеком. Но если от всего этого в восторг приходили совершенно посторонние люди, как же должен был ликовать родной отец! Это было в канун субботы. Шмулик как раз парился в бане, когда ему сообщили радостную весть о приезде сына. Он отшвырнул в сторону шайку и веник, быстро оделся и побежал домой. Здесь он, попарившийся, прибранный, прежде всего помыл руки и лишь после этого поздоровался с Иоселе, обнял его, расцеловал и принялся оглядывать сына с ног до головы. Иоселе за эти три года, как говорится, оперился. Он и раньше был пригож, у него были красивые карие глаза, милое личико. Это был умный занятный мальчик. Однако от постоянной нужды и бедности лицо его имело зеленоватый оттенок: он, как и многие другие мальчишки его достатка, выглядел тогда пришибленным, бесприютным. Теперь же Иоселе, по-видимому, хорошо отъелся у Мици в Тетеревце, обрел румяные щечки и веселое выражение лица. К тому же одет он был как никогда у своего отца. Шмулик не мог нарадоваться на своего сына и изумленно твердил, как и другие мазеповцы: «Как большой город меняет человека». — Как же ты поживаешь? — спросил Шмулик, присаживаясь с сыном у стола и поглядывая на его отличный сюртучок, красные щечки и зачесанные виски. — А ты как поживаешь, папа? — ответил, как водится, Иоселе вопросом на вопрос. Он никогда так свободно не разговаривал с отцом. Шмулик удивленно поглядел на сына. Эта вольность сначала не очень понравилась ему; он никогда еще не слыхал, чтобы сын так отвечал отцу. — Что и говорить! Живем как всегда, — сказал Шмулик, надевая шелковый субботний сюртук и собираясь в синагогу. — Как там поживает Мици? — Как поживает Мици? — протянул Иоселе совсем как большой. — Желал бы тебе хоть половину его успехов. Иоселе видел, как отец состарился за эти три года, как поседел и согнулся, видел его сморщенное лицо, большие потухшие карие глаза, и сердце плакало в нем от боли. Он готов был, кажется, жизнь за него отдать. Шмулик со своей стороны был до того взбудоражен неожиданной радостью, что долго не мог справиться со своим сюртуком и еле нашел в нем рукава. Даже мачеха, увидя Иоселе, остановилась посреди комнаты изумленная: «Что ты скажешь! Вроде человеком стал!» Приезд сына так разволновал Шмулика, что он, разговаривая с Иоселе, забрался Б-г весть в какие дебри, стал вдруг толковать о тетеревецких жителях, про улицы и дома в Тетеревце, хотя все это интересовало его, как прошлогодний снег. А Иоселе почудилось, что отца и в самом деле занимает Тетеревец, и он, захлебываясь, принялся описывать широкие мощеные улицы, огромные дома, от которых голова кружится, как поглядишь, и все прочие диковинки, которые ему довелось повидать. Шмулик же, наблюдая, как сын жестикулирует, вслушиваясь в каждое его словечко, таял от восхищения. Внезапно он спохватился: — Да ведь уже помолились над свечами! Давно пора в синагогу! В городе сразу стало известно, что сынок Шмулика возвратился из Тетеревца. Едва окончилась вечерняя молитва, как все полезли к Шмулику с поздравлениями: «С дорогим гостем вас!» Каждый совал Иоселе руку и при этом разглядывал, какой он из себя. Самые почтенные горожане, богатеи тоже подходили к Шмулику, расспрашивали его о сыне: где он был, что делал, надолго ли приехал и что собирается делать дальше. Один из них, Алтер Песин, предложил: — Было бы, реб Шмулик, совсем недурно, если бы ваш сынок зашел ко мне завтра на исходе субботы и спел бы что-нибудь, а мы послушали бы. Ведь говорят, он поет — заслушаешься! — Отчего ж не спеть? Что и говорить! Пожалуйста, — сказал Шмулик, поглядывая на сияющего Иоселе, которого засыпали со всех сторон приветствиями. — А я бы сказал вот что, — отозвался какой-то прихожанин, — пусть ваш сынок подарит нам завтра полуденную молитву и благословит новолуние. Говорят, он замечательно поет. Айзик-Берл Фейгин, который ехал с ним в фургоне, слышал его пение и теперь не нахвалится. — И в самом деле! Ну чего же, ей-богу? — Под хватило несколько человек. — Будет очень правильно, если он споет у нас. Велите ему, реб Шмулик. Жалко что ли? Ведь это вам ничего не стоит! — Тэ-э, — проронил Шмулик, поглядывая на своего Иоселе, после чего довольные прихожане стали расходиться по домам. В ту пятницу Злата и Эстер замешкались в лавке, а придя домой, услышали от Эфраима и Менаше радостную весть о приезде Иоселе: — Поглядела бы, мама, как он вырос! — наперебой кричали ребята. — Страх каким большим стал! Для Златы это была очень приятная новость, а для Эстер тем более. Она быстренько умылась, оделась по-праздничному, то есть просто, но чисто и аккуратно; платье было ей к лицу, она прямо блистала в нем. Эстер не имела привычки наряжаться, напяливать на себя всякие тряпки, нацеплять всякую чепуху, натягивать на себя черт знает что, как это делают мазеповские модницы. Среди мазеповских расфуфыренных девушек и разодетых дамочек Эстер была единственной, которой мода не коснулась. Увидев в окно, что люди уже возвращаются из синагоги, Злата и Эстер вышли навстречу Иоселе и Шмулику. Был светлый летний вечер, какой бывает в начале июня, когда даже известное всему миру мазеповское болото пересыхает, когда даже в местечко ветерок доносит сладкие запахи зеленой травы и свежих листьев, когда слышится нежное щелканье соловья, живущего в монастырском саду. Эстер еще издали узнала Иоселе, и у нее учащенно забилось сердце. Шмулик остановился, пожелал Злате и Эстер доброй субботы, а они в свою очередь поздравили его с гостем. Шмулик рассказал им, какую честь оказали Иоселе прихожане, пригласив его петь завтра полуденную молитву у амвона. А Иоселе тем временем пододвинулся поближе к Эстер и при свете народившегося месяца и брильянтовых звезд, которые отражались в ясных глазах девушки, разглядывал ее. Его так влекло к ней, что он готов был схватить ее за руку, если бы тут не было отца и Златы. После трех лет разлуки Иоселе очень хотелось в эту чудную летнюю ночь остаться с Эстер с глазу на глаз и ему никак не хотелось идти домой, творить молитву перед едой, ужинать и затем вместе со всеми лечь спать. А ночь была так светла, так тепла, так чудесна! Вся природа ощущала величие субботы. Месяц сиял, будто серебряный светильник, звезды горели, как возжженные в праздник свечи, а она, прекрасная невеста-суббота, предавалась отдыху и радовалась вместе со всеми мазеповцами. Притихли улицы в городке — всюду суббота. Во всех окнах горели свечи, а от света мельтешило в глазах. Мазеповцы были уже дома. Они встречали субботних ангелов, но тотчас же выпроваживали их в постоянную обитель. В воздухе плавал вкусный запах свежей халы и аромат фаршированной рыбы. Люди вкушали пищу, наслаждались еврейской кухней. А Шмулик все еще стоял на улице и беседовал с Златой и Эстер о приезде сына. Старые, потухшие глаза его на мгновенье загорались прежним огнем, и лицо сияло при свете месяца. Он поминутно выражал свою радость, свое счастье вздохами. Злата хорошо понимала его. Она и сама восторженно глядела на Иоселе и чувствовала гордость за него, будто это ее дитя родное. А Иоселе пододвигался все ближе к Эстер. Он смотрел ей в глаза, а она под его взглядом опускала свои длинные ресницы, и Иоселе не понимал, почему она так смущается сегодня. Не хотелось ему уходить отсюда, ох, как не хотелось! Но отец сказал: «Пойдем, Иоселе, сотворим «Кидеш»! И бедняга вынужден был пойти. Перед уходом Иоселе еще раз обернулся к Эстер, снова встретился с ней взглядом, и этот взгляд остался в памяти обоих надолго. Всю ночь Эстер видела этот взгляд, он не покидал ее ни на миг, будил в ее сердце самые разнообразные чувства; ее фантазия рисовала такие прекрасные, светлые картины, навевала такие чудесные, сладкие сны, о которых Эстер до той поры и понятия не имела. XII Иоселе поет в Холодной синагоге приводит людей в восторг Холодная синагога, где Шмулик вот уже более двадцати пяти лет был кантором, не была рассчитана на большое количество верующих. При ее преклонном возрасте и обветшалости было вполне достаточно, если она вмещала только своих постоянных прихожан. Да и они не всегда были довольны синагогой, — каждому хотелось иметь место получше, у восточной стены или хотя бы поблизости от нее. Постоянные молельщики никак не могли договориться о местах в синагоге, о призыве к чтению торы и еще о многих важных для них вещах. Как же обижаться на них, если они не хотели пускать весь город, внезапно хлынувший к ним в синагогу в ту субботу, когда Иоселе должен был петь у амвона?! Они заранее договорились между собой: сразу же после утренних молитв запереть синагогу и никого не пускать, будь то даже собственный отец синагогального старосты. Но, с другой стороны, разве это справедливо? В чем провинились прихожане других синагог? И вообще, что за самоуправство? Как можно запереть святое место?! Вокруг Холодной синагоги толпа с каждой минутой становилась все гуще. Сюда явились из всех синагог, большей частью молодежь — парни, ребята. Они колотили в дверь до тех пор, пока она, наконец, не приоткрылась и оттуда выставилась рыжая борода — это служка высунул голову, чтобы обругать собравшихся и унять их. — Вон отсюда, поганцы, бездельники, шалопаи! — кричал служка, топая ногами и размахивая кулаком. — Пошли отсюда, дармоеды! Но тем только того и надо было. Толпа хлынула разом, сорвала дверь, служку загнала в угол, и там его как следует отхлестали по щекам. В синагоге сразу стало так тесно, что люди буквально лезли друг другу на голову. Да и снаружи синагогу обложили толпы народу. Город кипел, творилось что-то невероятное. Как же, Иоселе благословляет новолуние, будет петь у амвона! Иоселе облачился в талес, поднялся на возвышение, готовясь петь, и окинул взглядом толпу. Разгоряченное лицо его сияло из-под талеса. По толпе прошел шепоток, а женщины наверху разом ринулись к окошечкам. Собравшиеся неистовствовали, толкали друг друга, подвигаясь поближе к возвышению, чтобы лучше разглядеть молоденького кантора. Солидные люди стали стучать о пюпитры, требуя тишины. Все зашикали: «Тише! Дайте послушать!» Иоселе выпрямился, откашлялся как заправский кантор и, когда в синагоге стало совсем тихо, прозвенел своим прекрасным голоском: «Да низойдет с небес спасение!» И по толпе разом пробежал холодок, заставивший каждого вздрогнуть и на мгновенье застыть, оцепенеть. Лишь когда Иоселе, кончив молитву, произнес «аминь» — все очнулись. Послышались возгласы изумления. Люди переглядывались, поводили плечами. Они забыли, что во время молитвы о наступлении нового месяца надо помнить о дне новолуния. До новолуния ли тут! Кому оно нужно! Синагога все еще полнилась трелями соловья. Звуки растекались по воем жилочкам, обласканное сердце притихло, будто елеем облитое, душа замерла от восторга. Какое там новолуние! Причем тут новолуние! Иоселе снова запел, и казалось, будто десятеро запело вместе с ним; Иоселе залился, и казалось, заиграла целая капелла музыкантов. Вот он разом возвысил голос, и будто десяток голосов поддержало его, один другого лучше, один другого звончей, так что даже стекла в окнах задрожали. А вот он снизошел до шепота, голос замер, затих, чуть слышен. Льется сладостное воркованье, звуки такие чистые, такие прозрачные, такие мягкие, будто ласкает тебя, убаюкивает душу расслабляет тело. А потом Иоселе вновь взял громче, и будто сразу заиграло множество скрипок, загремели трубы и флейты. Он открыл рот, и плывут звуки, наполняя синагогу такими мелодиями, каких никто еще не слыхивал. Даже слывшие знатоками люди не видали такого кантора и не слыхали такой жаркой, такой сердечной, такой задушевной молитвы. При словах: «Да благословит Он всю эту святую общину», — Иоселе простер руки, точно указывая на толпу и моля Б-га за этих людей, стоящих перед ним, за их жен, сыновей и дочерей их; и все это, воздев очи, со скорбным ликом отчеканивая каждое слово и исторгая его из самых сердечных глубин. А при словах: «Тот, кто подает кусок хлеба путнику и милостыню нищему», — он сделал такое горестное лицо, точно напоминал собравшимся, что есть люди, которые нуждаются в куске хлеба, что есть нищие, которые ждут подаяния, — и тут он, по своему обыкновению, залился, молитвенно повторяя все это несколько раз. А вслед за этим он тотчас перешел на иной манер, показывая все свое мастерство, все свое уменье, так что люди прямо-таки ошалели, стояли точно зачарованные, не зная, что с ними творится, и долго еще не могли прийти в себя. Только уже после освящения новолуния, во время тихой молитвы «Восемнадцати благословений» прихожане стали переглядываться, переговариваться между собой знаками: «Ну, как?» Молитву прочитали наскоро и стали ожидать, что же еще преподнесет им Иоселе. К гимнам все заранее приготовились, то есть хорошенько откашлялись, привели в порядок носы и насторожили уши. И Иоселе исполнил для мазеповцев гимны так, как даже дедам их не снилось. Это была чистая импровизация, которую может создать фантазия певца лишь один раз в жизни, больше она уж не повторится. Творение это словами не передать, нотами не схватить, и идет оно от сердца к сердцу; язык его всем понятен, и каждый может толковать его по-своему. Иоселе пел легко и свободно, уснащая пение всевозможными фиоритурами, закручивая вихрем звуки, переплетая их, растекаясь по октаве, перескакивая с одной октавы на другую и мастерски добираясь до самых-самых верхов. Те, кто слушал эти гимны, клялись потом, что при словах «сонм горний ангелов», в выси реяли херувимы, а внизу всколыхнулись люди, и все вместе они пели гимны, возвещая сладостно один другому: «Свят, свят, свят!» Иоселе кончил словами: «Я вызволил вас» — во весь голос, величественно. Казалось, это возгласил не кантор, а пророк, который вещает именем Б-га. Он обещал, бодрил, призывал не падать духом, так как Б-г велик и всемогущ. Иоселе умел выразить голосом глубокую мысль, большое чувство, способен был извлекать из своего горла редкой красоты звуки, сладкие, как сахар, чистые, как елей, возвышенные, как небо, глубокие, как море, сверкающие, точно ясное золото. Будто от сладкого сна пробудились люди, точно от райского миража оторвались, когда Иоселе кончил гимн и запел дальше уже другим голосом и совсем по-иному. При словах: «Да будет, Господи, воля твоя», — Иоселе воздел очи горе и вознес мольбу создателю: «Возврати нас в радости в страну нашу… и посели нас в пределах этой страны». Теперь в его голосе послышалась такая горестная мольба, такие душераздирающие, скорбные звуки, что его больно было слушать, и на глазах у многих навернулись слезы. Люди всплакнули немного, распустили нюни пред своим Б-гом, будто любимые детки, избалованные, изнеженные, единственные. — Ну и Иоселе! Ну и поет! — повторяли все, возвращаясь из синагоги, и пробирались поближе к Шмулику, чтобы пожелать ему доброй субботы и сказать: «Ну и Иоселе! Ну и Иоселе! До конца жизни не забудем это пение! Навеки запомним! Навеки!» — Это какое-то нечеловеческое горло, какой-то нечеловеческий голос! — восторженно восклицали слушавшие его, уже сидя у себя за столом. — Не иначе как у него там какая-то дудочка! Это какая-то птица певчая! Соловей! Ну да, настоящий соловей, вот что. XIII Горожане поздравляют кантора с гостем, а соловей заливается вовсю Обычай «поздравлять с гостем» сохранился в Мазеповке и поныне. Когда к кому-либо приезжает желанный гость, добрые друзья посылают хозяину к субботнему столу бутылку вина или меда, и это называется «поздравить с гостем». В ту субботу двери у Шмулика не закрывались ни на минуту: один входил, другой выходил. То явились от богача Абе-Меера, то от Мендла-большого, то от Менаше-рыжего, то от Янкла-черного. Шмулик каждому посланцу говорил примерно так: «Слышишь, девочка! Скажи своему папе, пускай он доживет до свадьбы своей старшей дочери, и тогда мы его тоже угостим добрым вином». Или: «Слышишь, мальчик! Скажи своему папе, Б-г даст к твоему тринадцатилетию…» И так далее. Лицо у Шмулика пылало от радостного возбуждения, а потухшие глаза вновь зажглись былым огнем. В ту субботу он, можно сказать, был на седьмом небе. Даже его благоверная, от которой он не слыхал доброго слова с той самой поры, как узнал ее, тоже расчувствовалась и по-своему выказала свое расположение гостю. Она испекла два кугеля сразу — один из лапши, в честь субботы, другой — слоеный, с изюмом — в честь гостя. — Ну-ка, — сказала она со сладенькой улыбкой, — посмотрим, удачный у нас гость или неудачный! Сейчас субботняя «бабка» покажет нам это. — Видно, вы только приступаете к обеду, — проговорила Злата, входя вместе с дочерью к соседям. Ради гостя Злата помирилась с канторшей еще в синагоге во время чтения торы. Канторша первая заговорила. Пододвинувшись к Злате, она сказала: — Гм… Ну и гость сегодня у нас! Муж мой так рад ему! Злата сердито глянула на нее. Ей хотелось сказать: «Ага, пришла на тебя погибель!» Но из человечности она ответила довольно дружелюбно: — Поздравляю вас с гостем! И пошел у них долгий и весьма занимательный разговор, в котором было перемешано все на свете: и хала, и рыба, и корова, и соседка, и соседкин борщ, и соседкина невестка-распутница, которая ходит, не покрывая волос париком, и так далее и тому подобное. — Не забудьте же, Злата! — несколько раз повторила канторша. — Не заставляйте себя долго ждать. Сразу же после обеда обязательно приходите вместе с Эстер. Злата отбросила свою нелюбовь к канторше и зашла почтить Шмулика. Канторша очень хорошо приняла их, угостила субботней «бабкой» и разговаривала со Златой исключительно «по-немецки», как говорят у них в Бердичеве: — Почему вы, Златушка, ничего не вкушаете? Право же, вы еще совсем ничего не вкушали! Попозже к Шмулику зашла младшая сестра Златы, добрая приятельница и близкая соседка, тетя Ентл со своим мужем Бейнишем. Заявился также благодушно настроенный сват Калмен и поздравил всех с субботой. А пригубив вина, он пожелал Шмулику дождаться больших радостей от своего сына и лучше всего — скорой помолвки. — У меня этого добра хватит, — сказал Калмен, заворачивая рукава атласного сюртука до локтей и ухватив рукой кончик седой бороды. — Видите вот эту бороду? В ней меньше волос, чем у меня невест вот здесь. — Калмен хлопнул себя рукой по лбу. — Слышишь, Шмулик? — Что и говорить! — перебил его Шмулик. — И чего только не взбредет вам в голову! Об этом мы еще даже не помышляем. Тут Иоселе и Эстер невольно переглянулись, и у обоих в тот же миг мелькнула одна и та же мысль, совсем неожиданная мысль, которая до сих пор никогда не приходила им в голову; мысль, от которой мазеповская девушка и мазеповский юноша краснеют до корней волос, а сердца их на миг замирают; это мысль о замужестве, о браке. Жених и невеста. Слова эти звучат для мазеповской девушки и для мазеповского юноши как увлекательный роман, простой, но чудесный, изумительный роман, не написанный, не выдуманный, но настоящий роман, без фокусов и выкрутасов, простой и истинный, как сама природа. — А теперь разделаемся с оставшимся вином! — предложил Шмулик, хлебнув положенное после обеда и уже будучи чуть-чуть навеселе. — Ну-ка, Бейниш, берись за дело, попробуй винца! Бейниш, как человек из нынешних, взялся, несмотря на субботу, откупоривать бутылки, и гости стали пробовать каждого сорта по капельке: чокались, желали друг другу всяких благ — заработков, благих вестей и радостей, так что вскоре все были под мухой… Они уже говорили все разом, посмеивались, клевали носом прямо в рюмку и проносили мимо рта. — Смотрите-ка! Смотрите, как они нализались! — говорили женщины, забравшись в уголок и показывая со смехом на мужчин: — Не грешно вам, ей-богу, и прилечь немного. Мужчины, однако, не слушали их. Они продолжали свое: подливали в рюмки и желали друг другу всяких благ. Женщины же затараторили о хозяйственных делах, стараясь во что бы то ни стало переговорить друг дружку. И никто не заметил, как Иоселе подошел к Эстер и принялся рассказывать ей свои приключения за эти три года. Никогда еще ему не было так хорошо, как в ту субботу. Ему представлялось, что он уже взрослый, большой, хлебнул немало горя в жизни; глаза его сияли, щеки горели, жестикулировал он, как бывалый человек, и поэтому в своем длинном сюртуке издали казался маленьким евреем, коротышкой, но со всеми ужимками и повадками взрослого. Иоселе рассказал Эстер, какие это были для него мучительные три года, сколько он вытерпел у Мици, пока выбился в люди. Мици относился к нему очень хорошо, хвалился им всем и каждому. Однако жена кантора не очень-то благоволила к Иоселе. Она смотрела на него как на лишний рот в доме. Ведь у нее и без того было немало едоков. Она была не бесплодной и приносила Мици каждый год по маленькому певчему; каждый год — новый, собственный хорист! Не видно было, однако, чтобы муж и жена восторгались обилию деток. Что поделаешь? Конечно, будь у них ребенком меньше, было бы лучше, но раз он уж явился на свет, пускай, как говорят, валяется. И детки действительно валялись там как чурбаки. Пока они становились на ноги, бедняги эти, голые, босые, переносили и голод, и холод, и всяческие болезни. Легко понять, что Иоселе, оказавшись среди этой ребятни, меда не лакал. Он маялся наравне с ними, но горе затаил глубоко в себе. Выходит, что и в Тетеревце Иоселе суждено было обрести мачеху. Мициха приспособила его для домашних работ. Он был у нее на побегушках, носил ей кошелки с базара, ходил к резнику с птицей, укачивал ребят и так далее. К тому же канторша частенько отвешивала ему хорошую оплеуху, щипала, давала подзатыльники, словом, обходилась с ним, как со своими. Нередко Иоселе засыпал, не евши и не пивши. Ну, а сколько пакостей устраивали ему приятели по хору! И еще было немало всякого горя. Да, это были для него три тяжких года. Но сносил он все втихомолку, ничего не рассказывая Мици, чтобы, упаси Б-же, не потерять место. А местом своим он очень дорожил. Иоселе усердно изучал певческое дело. Он прошел все ступени канторского искусства, развил свой голос. И теперь он мог твердо сказать, что не нуждается больше в науках Мици. В нотах он, слава Б-гу, разбирается не хуже любого другого певчего и не обязан больше носить канторше корзинки с базара и укачивать ее ребят. Он может занять место у самого знатного кантора. А если он поездит немного по свету, ему будет совсем неплохо. — Я приехал сюда, чтобы недели две отдохнуть, — закончил Иоселе свою повесть, — а там я уж знаю, что делать. Дождусь только письмеца от одного человека, который обещал возить меня на свой счет да еще платить хорошее жалованье. К тому же будут у меня и побочные заработки. В общем, если я с ним поезжу, он обещал озолотить меня. Человек этот и сам был когда-то певчим у Мици, зовут его Гедалья-бас. Однажды он услышал в Тетеревце, как я пою «Аллилуйя», и прикипел ко мне. «К чему, — говорит он, — быть тебе у кого-то певчим? Становись сам кантором, как тот Виленский Молодожен, который прославился на весь мир». А за это я должен благодарить тебя, Эстер. Ведь это вы с мамой отправили меня в Тетеревец. Если бы не вы, я до сих пор маялся бы в этой злосчастной Мазеповке. При этих словах Иоселе очень захотелось взять Эстер за руку и рассказать ей также, как тосковал он по ней все эти три года, как молился не только за отца, но и за нее; как она нередко являлась ему во сне, обнимала его, точно в детские годы, когда они были еще совсем малышами. Но он чувствовал, что сейчас все как-то не так, и Эстер как будто совсем не та. За эти три года она очень изменилась — выросла, похорошела, лицо потеряло свою детскость. Глаза будто те же — светлые, лучистые, а все же взгляд не тот, и выглядит она, как взрослая; речь, манеры — все как у девушки-невесты. Ему показалось даже, что на ее широком, белом лбу лежит морщинка, совсем как у женщины. И смех ее уже не тот. Когда-то Эстер смеялась так, что в каждом уголке звенело, теперь она смеется сдержанно, как это делают большие. Иоселе сидел подле Эстер и пристально разглядывал ее. Ему хотелось найти в ней ту самую Эстер, с которой он провел почти все детские годы. Но той Эстер не было. И чем больше Иоселе глядел на нее, тем больше она смущалась; чем больше ему хотелось приблизиться к ней, тем больше она отдалялась. Между этими детьми, которые выросли под одной бедной крышей, неожиданно встала стена, им мешала какая-то преграда. Обоих охватило смущение, появилась мысль об уважении, почтении друг к другу. — Мне не пришлось послушать, как ты поешь, — сказала Эстер, дружески улыбаясь. — Пока я накрывала на стол, собирала чашки-ложки, в синагогу набилось столько народу, что я не смогла пробиться. — Вот как? — встрепенулся Иоселе. — Ты ходила в синагогу? — И глаза его изумленно сверкнули. Внезапно его охватило непреодолимое желание петь, в гортани защекотало, из горла сами рвались звуки. Его вздымало ввысь, как на крыльях. Да, он должен петь! Непременно петь! Пел Иоселе обычно тогда, когда являлось желание петь, а желание это являлось, когда на душе было либо очень радостно, либо очень грустно, — тогда он заливался соловьем. И теперь подле Эстер Иоселе почувствовал, как вздымается его грудь, ощутил какую-то легкость. Иоселе вышел из-за стола, стал посреди комнаты и запел. Мужчины, которые уже были крепко под мухой, продрали глаза и уставились на него. А женщины бросили разговоры и тоже приготовились слушать. Пел Иоселе без слов, «брал позицию», как это называется у канторов. Когда-то так делал Виленский Молодожен на исходе субботнего дня перед Новым годом. Рассказывали, что люди плакали при этом навзрыд. Вот так запел теперь Иоселе. Из его горла вылетали чудесные звуки, сплетаясь в дивные мелодии, полня собой весь дом. Вот полился грустный, душераздирающий мотив, жалостливый, молящий; Иоселе украшал мелодию всяческими фиоритурами; звуки, казалось, опускаются в воду и, звонкие, идут из-под воды. А вот он разгневался, и от его голоса даже стекла задрожали в окнах. А потом, все больше снижая звук, дошел, наконец, почти до шепота. Казалось, он теперь где-то далеко-далеко, опустился в низину и оттуда, с большой глубины, шлет мягкие, нежные звуки, сыплет частую трель, и слышится, будто горошинки катятся и падают одна за другой со страшной быстротой. И тут он снова встрепенулся, поднялся с воплем, с криком, неистовствуя и моля. Мужчины опустили носы, картузики сдвинули, закручинились, приуныли, выглядели вроде и празднично и вместе с тем бесприютными, горестными, какими евреи обычно бывают, когда слушают музыку или пение. А женщины сложили руки на груди и сделали постные лица, как в синагоге, когда им нужно на пение кантора ответить: «Благословен Господь, благословенно имя его, аминь!» О Шмулике и говорить нечего: этот был вне себя. От нескольких рюмок, которые он проглотил, лицо у него раскраснелось, глаза сверкали, и, улыбаясь, он теперь выглядел как человек, который собирается всплакнуть. Вино совсем затуманило ему голову. Ему привиделось, что вот здесь, невдалеке, стоит его Зелда, смотрит сквозь слезы на своею единственного сынка и улыбается. «Ну как, Зелда? — спрашивает ее Шмулик. — Что и говорить! Ожидала ты что-либо подобное от нашего Иоселе?» Ему рисуются всякие заманчивые картины: люди обивают его порог — всем хочется иметь у себя Иоселе кантором. Мазеповцы прямо-таки из кожи лезут — готовы платить двадцать рублей в неделю, да еще сулят приработки. Но и тетеревцы не дураки — они не желают отдавать Иоселе. А из Ямполя, из Кашперова, из Макаровки и разных других городков его забрасывают письмами: «Дайте его нам, реб Шмулик! Червонцем больше, червонцем меньше, беда не велика. Только давайте его сюда, вашего Иоселе!» Вот такие радостные картины мелькают перед взором Шмулика, навевая на него блаженные сны. А Иоселе, не переставая, пел, изощряясь в своем мастерстве, разливаясь на тысячи ладов, как певчая пташка, увидевшая теплое, милое солнышко. Иоселе увидел Эстер и пришел в восторг от нее, от ее красоты и теперь изливал душу дивными, неземными звуками, которые он исторгал из своего замечательного горла. Соловей, почуяв только что ожившую весну, расщелкался, распелся на свой лад. XIV Гедалья-бас вывозит Иоселе в большой, светлый мир Гедалья-бас, которого ожидал Иоселе, явился очень скоро, быстрей, чем можно было предполагать. Заехал он прямо к Шмулику, втащил свой узел и расположился как человек, который собирается облагодетельствовать всех в этом доме. Его приезд очень обрадовал Шмулика. Он считал большой честью для себя то, что люди специально приезжают к нему. К тому же гость показался ему весьма порядочным человеком. Гедалья-бас был такой субъект, что не сразу раскусишь. По виду вроде из «нынешних»: сюртук чуть укорочен, большие черные пейсы заложены за ухо, а густая смоляная борода округлена. Б-же сохрани, она была не подстрижена, но только искусно подогнута. Зато когда он становился на вечернюю молитву, то молился битых полтора часа, при этом рьяно раскачивался, кидал голову то вправо, то влево и время от времени глубоко вздыхал. «Видать, благочестивый человек!» — думал Шмулик, приглашая гостя омыть руки и сесть за стол. За ужином Гедалья все время молчал, разглядывал хозяина и его семейство, и только бросил два-три слова в ответ на расспросы Иоселе о хористах Мици. Лишь после затрапезной молитвы, во время которой гость закатывал глаза и скандировал каждое слово, Шмулик уселся с ним в укромный уголок и завел разговор о деле, по поводу которого гость приехал. — Значит, хотите, чтобы Иоселе все-таки отправился с вами? — спросил Шмулик, заглядывая гостю в глаза. — Что значит, я хочу? — ответил Гедалья-бас, поглаживая бороду. — Разве он у меня один? У меня их, слава Б-гу, семнадцать штук. Надо ведь содержать такую компанию! Это не шутка! Как вы думаете, реб Шмулик? Ведь вы, как говорится… — Разумеется, о чем толковать? — сказал Шмулик тоном человека, хорошо разбирающегося в таких делах. — Но я думаю о том… Я говорю о моем Иоселе… Что он, например, будет иметь от этого? — Что значит иметь? — ответил Гедалья, снова отклоняясь в сторону. — Можно иметь и не иметь. Иной раз с чем приедешь, с тем и уедешь. Как там сказано: «Если пришел один, пусть один и выйдет». А иногда бывает наоборот: поймаешь счастье за хвост. Одним словом, реб Шмулик, на расходы кое-как выколачиваем. Так вот и изворачиваешься. Вы ведь понимаете. Вам-то нечего рассказывать. — Да, конечно… Что и говорить! — пробормотал Шмулик. — Однако я насчет того… Ведь каждый человек хочет знать, как ему быть. Есть ли смысл, или нет смысла? Вы понимаете? — Что значит, есть ли смысл? Можно ли сказать о канторе — есть ли смысл петь, или нет смысла? Я вас спрашиваю, реб Шмулик. Ведь вы и сами, как говорится, не из тех канторов… Кантор все равно что мельник. Пока колеса вертятся… Вы понимаете? Вот мы и вертимся. — Да, конечно. Честное слово, вы правы. Однако мне нужно знать свое. Что и говорить… Вы понимаете? Представьте себе — вы покупатель, я продавец. Назначьте цену, а я уж подумаю, поразмыслю. Понимаете? — Ну, как тут назначишь цену? — заявил Гедалья, разводя руками и приятно улыбаясь. — Это уж зависит немножко от удачи, немножко от того, как люди примут. Разве вы, реб Шмулик, не знаете наших людишек? Одному нравится, другому не нравится. Возьмите Пици! Как будто уж сам Пици! И все же дай Б-г мне столько счастья, сколько случается… Э!.. — И то правда. Да я не о многом мечтаю. Довольствовался бы и половиной, третью того, что имеет Пици. В сущности, мой Иоселе еще ребенок. Что и говорить… — О, вы говорите — ребенок, реб Шмулик? По-вашему, выходит, что ребенку ничего не нужно. Но всякой мелочи наберется, понимаете ли, в десять раз больше, чем вы думаете. — Да я не о том, — перебил его Шмулик, чувствуя, что забрался совсем не туда. — Я хочу сказать другое. — Что же? Наверное, беспокоитесь о его поведении? Можете мне поверить, реб Шмулик, что… — Б-же сохрани! — вскрикнул Шмулик. — Я совсем не о том. Я о другом думаю. — Э, разрешите, мой дорогой. Я хочу вам сказать как раз о том, о чем вы сами заговорили, — насчет детей… Так они болтали до поздней ночи, но Шмулик все же лег спать ни с чем. На следующий день Гедалья стал торопить Иоселе в дорогу. Он ходил за ним по пятам и поддавал жару. А Иоселе, хотя ему и было приятно проводить время со своими милыми, хорошими друзьями, все же не прочь был уже отправиться, — его тянуло в этот большой и светлый мир. Он понимал, что оставаться в Мазеповке, где он будет связан по рукам и по ногам, ему не следует. Своей цели он еще не достиг. Те чудесные картины, которые давно рисовались ему, заманчивые сны про Виленского Молодожена, Канарейку предстали перед ним во всем блеске и великолепии и не давали ему покоя. Он только упросил Гедалью-баса задержаться еще на два дня, чтобы провести это время с родными и попрощаться перед таким далеким путешествием. — Как вы рассчитываете, когда Иоселе сможет вернуться домой? — спросил Шмулик в день отъезда Гедалью-баса, и в его голосе послышались дрожащие потки, как у человека, который вот-вот расплачется. — Что значит домой? — ответил Гедалья-бас, по своему обыкновению отклоняясь в сторону. — Разве мы едем куда-то в одно место? Ведь мы странники, — сегодня здесь, завтра там, как ярмарочные торговцы. Разве знаем мы наперед — будет нам хорошо или плохо? Но раз поехали, значит, едем. С кантора сразу слетел весь кураж. В этот день он чувствовал себя не в своей тарелке, ходил растерянный. «Кто этот Гедалья-бас? Что он собой представляет?» Однако вопрос этот пришел Шмулику в голову слишком поздно. А тут еще Злата долбила его, доказывая, что он попросту козел безрогий, а не отец. Какой же это отец не расспросит раньше, что да как?! А Иоселе собирался в путь. В доме у Шмулика была кутерьма, — Иоселе уезжает. Ему готовили провизию на дорогу — пекли коржи, коврижки, сахарное печенье. С тех пор как Иоселе возвратился из Тетеревца, мачеха совершенно переменилась. Она смотрела теперь на него с уважением. А уж раз она стала добра, то этой доброте и границ не было. Все утро не отходила она от печи, без конца варила, жарила, парила для Иоселе. Вся красная, со съехавшим платком, она собственноручно укладывала багаж пасынка. Видя ее сердечность, Иоселе простил ей все муки, которые она ему причинила, все оплеухи, которыми она его одарила. Он готов был обнять ее как родную мать. Перед отъездом сердце Иоселе было мягко как воск, всему открыто и всякому радо. Все вокруг было ему мило и дорого. Люди, улицы, дома казались ему прекрасными, светлыми, радостными. Мазеповка с ее грязными, темными уличками, с ее мрачными, покосившимися домиками, с ее озабоченными, понурыми людьми выглядела в его глазах райским садом, где все цветет и благоухает, где все живет и радуется. И он готов был схватить в объятья первого встречного и расцеловать его. Фантазия уносила его далеко-далеко, на душе было до того легко, что, казалось, у него выросли крылья. Он не шел, а летел, не глядел, а сиял, не говорил, а пел. Иоселе чувствовал себя на седьмом небе — он едет, едет! Захватив с собой палочку и филактерии, Иоселе направился в синагогу молиться, но, проходя мимо дома Златы, завернул туда, чтобы попрощаться с Эстер. XV Как Иоселе несколько раз прощался с Эстер Один день в жизни Эстер выдался светлый, радостный, счастливый — это был день сборов Иоселе в дорогу. Было еще совсем рано, когда Иоселе с филактериями под мышкой вошел к Злате в дом. Хозяйка была в лавке, Менаше и Эфраим еще спали. В комнате была одна Эстер. Она стояла у печи и готовила на шестке цикорий к завтраку. Увидев Иоселе, она быстро спустила закатанные до локтей рукава, прикрыв свои прекрасные белые руки. Щеки ее так и пылали от огня, волосы, кое-как собранные на затылке и заколотые одной шпилькой, разметались по плечам. Это придавало ей еще больше прелести. Белый передник сверкал на ней и делал еще светлей ее сияющее лицо. Скрестив руки на груди и задумчиво глядя в огонь, она слушала Иоселе, который говорил без конца. Начал он с того, что отправляется в далекий путь и, Б-же мой, чего только там не увидит! Он побывает в Макаровке, в Кашперове, в Гнилопятовке, в Глупске, в Днепровце, в Тунеядовке. Где только он не побывает! Гедалья-бас обещает заехать с ним еще в Хмельницк и в Гонтоярск и показать ему театр, где бывший Пицин тенор служит теперь хористом, то есть поет там каждую ночь. И говорят, он очень счастлив, пересылает отцу уйму денег. Отец его, кантор в синагоге у мясников в Макаровке, был бедняк бедняком, а с тех пор как сынок заделался важным человеком, ему живется как нельзя лучше. Иоселе заявил, что если Б-г поможет ему хоть вполовину того, хоть в одну десятую, он как следует обеспечит отца на старости лет и не даст ему надрываться у амвона. — Довольно, потрудился! Пора и на отдых! Тут Иоселе разгорячился, покраснел весь, глаза его зажглись. В сущности, Иоселе был еще ребенком, семнадцатилетним мальчишкой, но из тех, что до времени созревают. Горе, которое выпало на его долю с малых лет, быстро сделало его взрослым. Ходил он чинно, по-стариковски, говорил разумно, вел себя как самый благочестивый еврей. Эстер слушала его и дивилась: за это время он вроде старше стал не на три года, а на целых десять лет. И, разглядывая Иоселе, его «солидную» фигуру, она не в силах была сдержаться и расхохоталась. Эстер была старше его года на полтора и смотрела на Иоселе как на мальчишку. Услышав теперь рассуждения парня, она еще пристальней стала его разглядывать, не прерывая, однако, потока его речей. А Иоселе говорил, говорил, чем дальше, тем жарче, излагал всякие планы, рисовал Б-г весть что. Когда Иоселе на мгновенье остановился, Эстер сказала с милой усмешкой: — Смотри, как бы ты не забыл того, что сейчас говоришь, как Залмен-Герш, старший сын тети Брайны. Помнишь его? Собираясь в Броды, он наобещал ей золотые горы. А уехавши, написал раз, другой и умолк. Так и по сей день молчит. Я говорю это потому, что давать обещания не трудно. Из этих слов видно, что и Эстер не очень-то была довольна его отъездом. Как-то душа у нее была не на месте. Замечание ее, видимо, крепко задело Иоселе. — Значит, ты равняешь меня с этим шарлатаном Залмен-Гершем? — запальчиво сказал юноша. — Он всегда был бесстыдником и наглецом. Не было дня, чтобы его не отхлестали за какие-нибудь проделки. Что ж ты нас на одну доску ставишь? Не бойся, я своего отца не покину! Я буду там, но сердце мое останется здесь, подле близких и дорогих мне людей. Я буду часто слать письма. Тебе, Эстер, я буду писать каждую неделю. Будешь отвечать? Эстер чувствовала, что у нее горит лицо, и она опустила глаза. После, когда их взоры встретились, они оба хорошо поняли друг друга и им незачем было больше разговаривать; незачем было спрашивать друг у друга согласия. Романов они не читали, не знали, как вести себя в подобных случаях, да и незачем им было это знать: природа не знает никаких романов. Иоселе и Эстер с малых лет были вместе, и им показалось бы диким, если бы теперь им пришлось расстаться навсегда. До сих пор каждый из них держал эти помыслы в себе. Теперь же, когда оба выдали себя не словом, а взглядом, тайное стало явным. Говорить об этом все же было излишне, да и не так-то легко и просто. Ясно, у них полная договоренность: они — жених и невеста. О чем же еще толковать? Оба они пока молоды. Иоселе сначала поездит по свету, потом вернется, и он… и она… Одним словом, все будет в порядке! — Ну, а теперь, Эстер, давай попрощаемся, — сказал Иоселе, протягивая ей руку, совсем как городской человек, который хорошо знает, как нужно себя вести в таких случаях. — До свиданья. — Счастливого пути, — пожелала Эстер, протягивая ему руку первый раз в жизни. Эстер чувствовала, как Иоселе крепко-крепко жмет ей руку, и не отнимала ее. Кто не испытал сладости такого рукопожатия? Кто не знает смысла такого прощания?! Иоселе и Эстер были безмерно счастливы. Они на мгновенье забылись, близость их была так велика, что они, кажется, готовы были теперь друг за друга жизнь отдать. Их взгляды вновь встретились, и снова повели они разговор на языке знаков, на том языке, который хорошо знаком каждому молодому существу в пору, когда в сердце цветет весна, в пору первой, истинной, горячей, неземной любви. Уже стоя на пороге, Иоселе снова обернулся и опять сказал Эстер: «До свиданья», а Эстер ответила ему: «Счастливого пути». Иоселе опять повторил: «До свиданья», — и уже собрался уходить, когда за его спиной появилась Злата. — Глядите-ка на него! Что это за «до свиданья» на заре? Погоди немножко. Покуда возчик Лейзер соберется да прикатит на своей дохлой тройке, ты еще успеешь шесть раз попрощаться. Поди-ка помолись, а потом позавтракаешь с нами. И последний раз пообедать ты тоже должен у нас. Каждый скажет, что это справедливо… Слышишь, Эстер? Фрума-Блюма принесла мне в лавку рыбу! Это что-то особенное! Сходи посиди в лавке, я там оставила мальчонку одного. Выручка нынче, слава тебе господи, такая что хоть замок вешай на дверь. Посиди-ка эдакий денек, пожарься на солнце! И спрашивается: зачем, ради чего?.. Помни же, Иоселе, — к обеду обязательно к нам! Отца и мачеху я сама позову. Кстати, сейчас почти праздник — как-никак начало месяца. Пускай приходят! Тот день, можно сказать, был самым лучшим, самым светлым, самым радостным днем в жизни Эстер. Да, всему свое время. Приходит время и для крохотного цветка, что растет заброшенным, забытым в сумрачной чащобе, в темнющем углу. Приходит и для забытого цветка доброе, сладкое время, когда на него падет луч солнечного света. Посвежевший, оживший, поднимет он на мгновенье головку, распустит свои лепестки, зацветет, глянет в ясное небо и жарко поблагодарит мать-природу, которая не забыла и его, одинокий, бедный цветочек. XVI Уехал — и попрощаться забыл Как метеор, который пролетит по темному небосклону, сверкнет в глазах и, оставив после себя длинный, яркий след, исчезнет с горизонта, так летел Иоселе-соловей в еврейском музыкальном мире, в мире канторов. Вот он приехал в какой-нибудь город, наделал шуму среди местных жителей, показался на людях, увидел, околдовал своим замечательным, сладостным голосом, своим божественным пением и исчез, ошеломив город, оставив изумленных горожан, чтобы они потом без конца толковали о нем, рассказывали всякие чудеса и вспоминали его пение всю оставшуюся на их долю жизнь. Еще за неделю до его приезда в городе начинался переполох: «Едет! Он едет! Иоселе-соловей приезжает к нам на субботу!» А когда уж Иоселе приезжал, начиналось настоящее столпотворение: все хотели послушать мазеповского соловья. Чаще всего Иоселе-соловья ходили слушать по билетам, которые разбирались в одно мгновенье. Больше одной субботы Иоселе нигде не оставался, хоть бы его озолотили, — ведь городов и местечек уйма, и всюду надо побывать. Самая кутерьма начиналась только после его отъезда. Люди передавали друг другу свои ощущения примерно в таких восторженных тонах: — Что скажете о соловье?! Как вам нравится его голос? Видели ли вы его хоть как следует в лицо? А его певчие! Ну и Мазеповка! Ну и соловушка! Находились и такие, которые отправлялись вслед за ним в другой город, чтобы послушать его еще хоть разок. На улице следом за Иоселе бежала целая орава мальчишек-шалунов и кричала вслед: «Соловей! Это соловей!» И не только дети, но люди с бородами останавливались, чтобы поглазеть на мазеповского соловья. Кажется, чего там смотреть? Юноша лет семнадцати, румяные щеки, приглаженные пейсы, длинный сюртук до пят, заячья шапка на голове — вот и весь Иоселе-соловей. Но имя его было настолько славно, голос настолько изумителен, пение так божественно-чудно, что его облик приобретал у всех в глазах особую прелесть и каждый считал для себя счастьем видеть его. Как о всяком большом человеке, о Иоселе рассказывали удивительные истории, и в народе о нем ходили всякие легенды. Например, рассказывали, что в горле у него какой-то инструмент, вроде гармоники или дудочки, благодаря чему он издает такие чудные звуки. Да иначе оно и быть не может, ибо так петь — это не в человеческих силах. Другие говорили, что там у него не гармоника и не дудочка, а это у него такое горло от рождения. Однажды, еще будучи ребенком, он у матери на руках так распелся, что все перепугались и понесли его к цадику. Тот посмотрел ребенку в горло, благословил его и пожелал ему понравиться другим так же, как понравился ему. Еще рассказывали, что Иоселе ничего не ест — ни хлеба, ни мяса, ни фруктов, — пьет лишь горячее молоко и глотает гоголь-моголь. Этим и живет. Выпивает он каждый день шесть десятков яиц, оттого у него такой чистый, такой ясный голос. «А благочестив он, — передавали люди, — как никто на свете. И к тому же большой знаток писания». И хотя никто никогда не толковал с ним как следует, но уж по одному его виду понимали, что это юноша тонкого воспитания. «А красив он так, — сообщали другие, — что даже больно в лицо ему смотреть. Всякие господа, вельможи, графы, князья заглядывались на его светлый образ». Все эти рассказы, конечно, доходили и до Мазеповки и служили Шмулику, Злате и Эстер хорошим бальзамом, исцеляли раны, которые наносил им Иоселе. Было договорено, что на праздник кущей Иоселе приедет домой отдохнуть, а затем уж отправится дальше. Однако прошли кущи (суккот), пасха, пятидесятница (шавуот), а Иоселе все нет и нет. Прошли еще одни кущи, а Иоселе не приезжает. Прошли и третьи кущи, а Иоселе все нет. «Вот я приеду. Вот я приеду», — писал он и не являлся. Если бы знать, где он, можно было бы написать, съездить к нему. Но ведь он летает по свету — сегодня здесь, завтра там. Поди ищи его! Счастье, что он хоть шлет письма. Но вскоре и этому счастью пришел конец. Около полугода они получали от него веселые, славные письма; поначалу довольно часто, а там все реже, реже. И все же это были добрые вести о том, что он разъезжает по свету, имеет шумный успех, нравится людям, зарабатывает деньги и катит дальше. Шмулик несколько раз получал от сына пухлые пачки ассигнаций, и Мазеповка ходуном ходила: — Что вы скажете о нашем канторе Шмулике? Сынок пересылает ему груды денег. Богачом станет на старости лет! Годом позже Иоселе не только перестал присылать деньги, но и письма от него начали приходить раз в три месяца, да и то в несколько строчек: «Во-первых, уведомляю, что я жив-здоров, дай Б-г слышать от вас то же самое. Вовеки аминь!» И все тут, больше почти ничего нет в письме. Ну, а там перестали приходить даже такие письма. Иоселе пропал, как в воду канул. Нету Иоселе! Перед бедным Шмуликом словно бездна разверзлась. Он оплакивал своего дорогого сына, своего единственного, своего кормильца на старости лет. Измученный, истомленный, ходил он сам не свой, не зная, что ему делать, на что решиться. Однако как ни велика была беда, позор был больше того. Шмулик не раз плакался на свое горькое горе близкому ему человеку — Злате, советовался с ней: как быть, что делать? Но какой совет могла ему дать Злата — женщина, да к тому еще вдова? Она, по обыкновению, всю вину валила на него же, как следует мылила ему шею и заявляла, что будь она отцом, то совсем иначе вела бы себя с ребенком. Ну, а если бы Зелда, царство ей небесное, была в живых, все шло бы по-иному. Такие разговоры происходили в присутствии Эстер, которой было очень больно слушать все это. Но поведать кому-либо свое затаенное горе она не смела. Черные тучи заволокли светлые горизонты Эстер, и мир, который на мгновенье предстал перед ней ясным и чистым, снова омрачился и выглядел пустынней, чем раньше. До этой поры Эстер жила в своей среде, среди своих. Она, как зародыш в яйце, не ведала, что делается по ту сторону ее маленького мирка. Эстер нашла бы, конечно, равного себе, свою пару и в добрый час вышла бы замуж. Была бы она счастлива или жизнь не очень баловала бы ее, но претензий она никому бы не предъявляла, как и прочие мазеповские девушки. Теперь же, когда сердце ее ощутило святое, трепетное чувство, когда она уже считала себя наисчастливейшей со своим Иоселе, со своим суженым, которого она так долго дожидалась и о чем никто, никто не знал, — теперь ей нужно было распрощаться со своей мечтой и к тому же затаиться, упрятать в себе, похоронить свое горе глубоко в сердце. Эстер не могла себе представить, чтобы Иоселе такое сделал — бросил, забыл, навечно забыл! Как это возможно?! Как допустить это? Чтобы Иоселе сделал такое?! Где же его речи? Где его преданность отцу? Где его клятвы и заверения? «Если уж Иоселе мог такое сотворить, — говорила себе Эстер, — значит, конец миру! Конец!» Но то, что переживала Эстер сейчас, пустяки в сравнении с тем, что ей предстояло пережить в будущем. XVII Иоселе-соловей поразил весь мир и сделался шалопаем Есть двух родов скитальцы. Один мечется по белу свету потому, что его толкает на это горе-беда, отрывает от близких, родных, делает его бездомным перекати-поле. Другого эти скитания увлекают, он рад им; безмерные удовольствия в пути кружат ему голову, опьяняют, и он забывает все на свете. Вот таким скитальцем и стал наш Иоселе. Беззаботно разъезжая из города в город, Иоселе совсем забыл, кто и что он. Ему вовсе не нужно было думать, куда ехать, как ехать. Это было не его цело, для этого существовал Гедалья-бас, который заботился о нем, обеспечивал всем необходимым лучше родного отца. Басом его называли по старой памяти. Но с той поры, как он стал возить Иоселе, он распрощался со своим басом и занялся делами совсем иного рода. Гедалья ездил теперь из города в город и «устраивал субботы». В то время как Иоселе-соловей пел, Гедалья-бас был уже в другом городе, торговался с каким-нибудь старостой синагоги до потери сознания, устраивал для Иоселе «субботу» и забирал поскорей деньги. А когда Иоселе приезжал сюда, Гедалья катил дальше, в другой город. И так без конца. Гедалья знал свое дело хорошо, и Иоселе вполне мог на него положиться. Гедалья вел все хозяйство — нанимал певчих, расходовал сколько нужно и где нужно, рассчитывался со всеми. Иоселе оставалось только приехать, спеть и отправиться дальше. Для Гедальи Иоселе был как собственное дитя: он оберегал его как зеницу ока. И Иоселе было очень хорошо у него, так по крайней мере писал он своим близким на первых порах. Доброта Гедальи была, однако, Иоселе тогда не совсем понятна. Певчие, да будет вам известно, эдакая теплая братия; все больше веселые, жизнерадостные парни, избавившиеся недавно от тесного, мрачного хедера и противного ремня учителя, а то и от хозяйской расправы. Вырвавшись на свободу, эти молодцы ведут себя совсем как необузданные жеребята; не знают, за что бы им раньше взяться, что бы такое сотворить. Все это мальчишки, которым не всегда перепадал черствый кусок хлеба, воспитанники талмуд-торы*, портновские подмастерья, подручные приказчики. Кто бы они там ни были, а лишь сойдутся, сразу заводят компанейство, все у них в складчину — одна чашка-ложка, одни думы и заботы, и жизнь для них — сплошной рай. На еврейскую религию им, конечно, наплевать, творят, что в голову взбредет. Как доберутся до города, так давай скорей есть. Еда для них — самое главное в жизни. Как голодные волки, как саранча, набрасываются они на кушанье в первом же постоялом дворе, сразу же накупают всякой всячины. А в свободное время ходят по городу, курят папиросы, шумят, озоруют, — одним словом, живут напропалую. Когда Иоселе жил у Мици в Тетеревце, у него были какие-то обязанности, он учился, был поглощен пением. К тому же его поддерживали отцовские письма, частенько напоминавшие, что надо быть благочестивым, каждый день вовремя молиться, соблюдать заветы отцов, помнить, что он не ровня разным певчим, что он из порядочной семьи, и не заниматься глупостями. Эти письма были лучшими его наставниками. Он слушался отца, был благочестив и с певчей братией почти не водился, да и времени у него для этого не оставалось. В свободные от пения минуты у него были еще иные обязанности: укачивать ребят Мици, носить канторше кошелки с базара, чистить медную посуду и тому подобное. И Иоселе все это терпеливо сносил, только бы петь у Мици. Однако позже, когда хорист Иоселе стал «Иоселе-соловьем», человеком независимым и очутился в компании веселых, жизнерадостных ребят, пройдох, продувных бестий, которые изъездили свет и знают, что такое жизнь, — он тоже переменился. Вначале он с трудом мирился со штукарством певчих и все жаловался Гедалье-басу. Тот выслушивал его и говорил со смешком: «Какой же ты еще ребенок, Иоселе! Надо знать эту компанию. Они просто веселые ребята!» Потом Иоселе заметил, что и сам Гедалья нет-нет да и пропустит словцо в молитве, а то и вовсе не помолится вечером. «Молитва — не коза, никуда не денется», — острил Гедалья, заметив, что Иоселе удивленно смотрит на него. Иоселе изумлялся и даже досадовал на то, что такой порядочный человек, такой благочестивый еврей, как Гедалья-бас, который постоянно носит талескотн, садится играть с этой братией в карты на целую ночь, спокойно наблюдает их бесстыдство, выслушивает всякие их словеса. Постепенно, однако, Иоселе сдружился со всей певчей компанией, стал относиться к ним по-приятельски и даже во многом подражал. Как и они, он теперь частенько забывал помолиться, садился играть в карты, любил очко, лакомился конфетами, а иной раз за компанию пропускал и стаканчик горькой. Сюртук свой он укоротил, пейсы подрезал и остатки их прятал за уши, волосы мазал помадой, беспрестанно наряжался и в конце концов превратился в настоящего щеголя. Деньги Иоселе не очень-то умел беречь. Подле него грел руки каждый певчий, но особенно, конечно, перепадало Гедалье-басу. Вел себя Иоселе, как взрослый, несмотря на свои семнадцать лет. Ему очень нравилось, что всюду, где бы он ни появлялся, в любом городе, за ним бежали следом, указывали на него пальцами, восхищались его красотой, часто говоря это ему в глаза, особенно тут старались девушки и молодухи. Иоселе-соловья они называли красавцем, и он вполне мог похваляться, что девушки бегают за ним, целуют следы его ног, вешаются ему на шею. Красивое лицо иной раз большой недостаток. Очень может быть, если б Иоселе не был красивым парнем, он не испортился бы так скоро. Можно сказать, красивое лицо и сгубило его. Гораздо лучше было бы для него, для отца, вообще для всех, если бы он не был таким красавчиком; если бы на него не указывали пальцем; если б не заморочили ему голову глупые мальчишеские бредни. Вот из-за чего Иоселе утратил свою непосредственность, свою порядочность, верность дому и свой прежний добрый нрав, а со временем весь свой облик кантора, весь свой пыл, а вместе с этим уважение и любовь у Б-га и людей. Кантор — это не актер. Конечно, люди любят, чтобы для них хорошо спели, показали им свое мастерство у амвона, чтобы голос у кантора звенел. Однако кантору нельзя забывать, что он посланец паствы, ее заступник перед Б-гом, и поэтому от него требуется, чтобы он был человеком хорошего поведения, благочестивым, а не каким-то штукарем. Синагога не театр. Покуда Иоселе-соловей вел себя пристойно, был благонравен, как это положено, его пение у амвона имело особую прелесть, и сам он казался прекрасным. Но стоило ему изменить свое поведение, как он сразу опротивел людям, стал ненужным, непотребным. — Хорош кантор, — говорили о нем, — играет в карты, жрет трефную* колбасу и разгуливает с девками! Замечательный кантор! Как водится у всех, так и у нас: покуда человек на вершине славы — похвалам нет конца, его боготворят, его возносят, о нем трубят на всех перекрестках. Но стоит ему потерять уважение у людей, и в нем отыщут всякие недостатки, возведут на него всякую напраслину, узнают вдруг о нем такое, от чего волосы дыбом станут. Так было и с Иоселе-соловьем. Когда он был хорош, он был хорош без меры, но чуть о нем заговорили злые языки, как про него стали рассказывать всякие грязные истории. Один сообщал, что видел собственными глазами, как Иоселе-соловей ходил в постоялом дворе без шапки, распевал солдатские песни и крутил с кем-то любовь. Другой передавал, что Иоселе в Судный день лакомился поросенком в масле. Третий докладывал, что в некоем городе Иоселе согнали с амвона за какую-то непристойность. Одним словом, о Иоселе пошла такая слава, что ему волей-неволей пришлось бы в конце концов оставить канторство и перестать петь, несмотря на уговоры Гедальи-баса не обращать внимания на сплетни. — Пускай наши людишки хоть треснут болтаючи, только бы деньги платили! — говорил Гедалья-бас. Ухаживал Гедалья-бас за Иоселе неспроста. Иоселе-соловей был для него хорошей доходной статьей. Здесь черпал он средства на жизнь, притом полной пригоршней. Помимо прочего, у Гедальи были еще особые виды на Иоселе — он намеревался его женить. У Гедальи была дочь, возможно, и не слишком красивая, зато умная девица. Правда, была она уже в летах, давно в летах; уже за двадцать, — то есть почти около тридцати. — Не везет! — плакался частенько певчим Гедалья так, чтобы Иоселе слышал. — Не везет, да и только! Такая у меня замечательная дочь, и никак не найду жениха. Кого попало она, конечно, не хочет, а то, чего ей хочется, я не могу найти. Нынешние девушки!.. Так вот говаривал Гедалья-бас, пользуясь, по своему обыкновению, разными намеками да экивоками и надеясь, что тот, кому это нужно, поймет. Надо быть очень уж большим дураком, чтобы не уразуметь, на что Гедалья намекает, рассказывая про свою дочь. И Иоселе очень хорошо это понимал, но притворялся глупеньким. Иоселе уже привык к подобным разговорам. Всюду, где он пел, в каждом городке, где он бывал, сваты буквально обивали у него пороги. Предложения были одно заманчивее другого: десять тысяч, пятнадцать тысяч, двадцать тысяч приданого. Находились среди богачей охотники, которые готовы были немедленно выложить деньги, только бы заполучить Иоселе в зятья. Это было понятно, в ту пору, когда Иоселе славился, вел себя благопристойно. Конечно, в таких случаях обращались не к Иоселе, а к Гедалье-басу, как к старшему. А Гедалья, недоговаривая, намекая на что-то, всеми силами старался расстроить любое сватовство, отвадить людей, отделаться от них, так как все это шло вразрез с его видами на Иоселе. Настало, однако, время, когда Гедалья убедился, что его намерения не осуществятся, что это пустые бредни, которые нужно поскорей выбросить из головы, забыть их, навсегда расстаться с глупыми фантазиями. Иоселе твердо заявил, что и не собирается жениться. Ему бы поскорей вернуться домой, а суженую он уж себе найдет среди своих. Гедалья понял, что игра его провалилась. А тут подвернулось одно дельце. Затуманили ему голову, заморочили мозги, ослепили его глаза деньги, порядочная сумма денег, на которые Гедалья всегда был большой охотник. А все это произошло таким вот образом. XVIII Важная дама Переле собирается покинуть Стрищ, но ради Иоселе она остается Между Ямполем и Макаровкой, как раз на полпути, находится всем известный городок Стрищ, который славится в мире своими знатными людьми, отпрысками цадиков, каббалистами* и вообще достопочтенными людьми, нищими, которые шатаются по белу свету, каждый с родословным списком, ибо поскольку он является внуком своего дедушки, ему полагается хорошее денежное вспомоществование. Чем живут эти люди, трудно сказать. Если остановить местного жителя и спросить его, как и чем он пробавляется, он ответит: «Так вот, как видите». И ведь он думает, что этим уже все сказал. Главное занятие стрищенцев — маклерство. Когда в местечко заявится чужой человек, он теряется сразу, приходит в недоумение от этой оравы маклеров: хлебный маклер, денежный маклер, маклер по продаже домов, маклер по найму прислуги, маклер по приисканию канторов. Почти все жители Стрища — маклеры. Здесь уйма синагогальных бездельников и куча всяких обществ: «Общество изучения талмуда», «Общество чтения псалтыри», «Общество бодрствующих ради ранней молитвы» и еще многое множество обществ. Здесь несколько синагог, ряд молелен, да еще в частные дома сходятся помолиться; одна баня, два кладбища, старое и новое, и уже подыскивают место для третьего. Богачей здесь можно по пальцам перечесть и зовут их тут «стрищенские акцизники». Прозвище это, надо полагать, осталось за ними с той поры, когда акциз был на откупе. Эти «братья акцизники»* славятся вовсе не щедростью, а только своими богатствами. «Богат, как Корей библейский, — говорят о них в Стрище. — Живет, как вельможа, но гроша из него не выколотишь. Господь, да славится имя его, одному дает все, другому ничего». Все же, когда один из этих братьев акцизников помер, все позакрывали лавки, и город оплакивал Мойше-Волфа, как и подобает оплакивать городского богача. Умер Мойше-Волф бездетным, и все свое состояние завещал двум младшим братьям — Меер-Гершу и Пейсах-Лейбу. Порядочную сумму он оставил и своей третьей жене, молодой вдове, которую совсем недавно, года за два до смерти, привез из Бердичева. Вдовица, помимо того, еще при жизни мужа наскребла, как говорят, кругленькую сумму и собиралась теперь увезти с собой из Стрища около двухсот тысяч рублей, а уж в Бердичеве обзавестись молодым муженьком, не таким, как ее старец Мойше-Волф. Тут-то как раз и подвернулся Иоселе-соловей, и молодая вдовица, мадам Переле, до поры до времени осталась в местечке. Ее называли в Стрище мадам Переле, потому что была она здесь почти единственной, которая носила барские наряды, выезжала в карете, держала в доме собаку и играла на фортепьяно. Когда Мойше-Волф отсиживал траурную неделю по покойной жене, уже тогда в городке говорили, что на сей раз богач отхватит себе жену молодую, из нынешних. А почему бы и нет? Денег у него достаточно: значит, можно себе позволить что угодно. И город угадал. Переждав траурный месяц, Мойше-Волф отправился в одно место, — ну, понятно, в Бердичев, — и вскоре привез с собой «даму». Потому «даму», что с той поры как Стрищ есть Стрищ, здесь не видывали, чтобы женщина держала собаку и играла на фортепьяно. Понятно, услышав первый раз ее игру, стрищенцы запрудили улицу, где жил Мойше-Волф. «Женщина — и вдруг музыкант!» И полетели остроты насчет собаки и фортепьяно. Ее прозвали «Мадам Переле», или «Важная дама», и имя это так уж и осталось за ней. Многие возлагали большие надежды на «даму» и уже шили себе вместительные карманы: — Как же, такая дама! Разве пристало ей торговаться! Насчет благотворительности и сомневаться нечего! Так уж водится у этих господ. Однако чуть погодя все убедились, что горько ошиблись в своих расчетах. Мадам Переле, выросшая в таком коммерческом городе, как Бердичев, торговалась хлеще любой стрищенской бабы; а подавать милостыню любила еще меньше, чем ее муж. — Как же, надо обязательно уметь колотить на этом топчане! — язвили стрищенские женщины. — Надо быть такой вот аристократкой, чтобы при покупках довести человека до умопомрачения! Или говорили еще так: — Переле, дай вам Б-г здоровья, подарите нам хлебец! Пусть вам кажется, что вы бросили его вашему псу. Еще когда Иоселе был в Макаровке, его пригласили в Стрищ на ближайшую субботу. Иоселе морщился, не хотел ехать в эту дыру, к беднякам и нищим. К тому же он рассчитывал из Макаровки заехать в Кашперов, а оттуда завернуть домой, в Мазеповку. Осточертели ему уже эти разъезды, вечное скитание, оторванность от дома. Он даже собирался черкнуть своим несколько слов (давно уж он не писал), но тут вошел Гедалья, — чтоб ему пропасть! — наболтал всякого вздору и уговорил, что лучше им сначала съездить в Стрищ на субботу, оттуда в Фляскодриговку, а уж потом в Мазеповку, так чтобы миновать Кашперов, оставив его в стороне. Потому что «Кашперов столь примечательное место для канторов, что пусть оно трижды сгорит до нашего приезда к чертовой матери!» Так посоветовал Гедалья, и так оно сталось без лишних дискуссий. Заявившись в Стрищ, Иоселе-соловей со своей братией отвалил такое служение в синагоге, что городок долго не мог прийти в себя. Заезжий дом, где остановился Иоселе, окружили со всех сторон, чтобы хоть издали взглянуть на мазеповского соловья. Среди этих зевак была и молодая вдова, мадам Переле, которая, послушав в синагоге Иоселе, пришла домой сама не своя, возбужденная, взволнованная. — Хочу его увидеть поближе! — заявила она своим людям. И вот в субботу после обеда она надела свое шелковое платье, навесила на себя жемчуг, алмазы, брильянты и в сопровождении горничной вышла погулять, а там сразу же направилась в сторону гостиницы, где остановился Иоселе со своей компанией. Была летняя пора, окна в заезжем доме были раскрыты настежь. Опершись руками о подоконник, Иоселе стоял у окна и разглядывал город и его обитателей. Голову его прикрывала шитая золотом ермолка с серебряным ободком; длинные русые волосы были зачесаны назад и рассыпались по плечам; лицо было очень бело, большие, сверкающие карие глаза, окаймленные густыми, темными ресницами, улыбались. Подле него стояла компания певчих и отпускала шуточки по адресу города Стрища и его обитателей. — Как тебе нравится этот «прыщ»? — спрашивали друг друга парни. — Городок этот — пережиток былого зловония. — Что там за дамочка, увешанная брильянтами с головы до ног? — спросил вдруг Иоселе, разглядывая Переле и встретясь с ней взором. Переле была весьма недурна собой — совсем еще молодая, пышная, белая, точно хорошо выпеченная булка. На ее алебастровой гладкой шее покоились большие жемчужины; на руках у Переле были запястья, браслеты, цепочки, на пальцах — кольца с брильянтами. И вся она, в шелке и бархате по последней бердичевской моде, выступала, точно пава. Пройдясь несколько раз под окнами гостиницы и увидев Иоселе, она вернулась домой еще более расстроенной, почувствовала, что вся изнемогает. Еще при жизни Мойше-Волфа она про себя решила, что, овдовев, возьмет себе в мужья молодого красавчика и обязательно блондина. А ведь вдовой ей когда-нибудь доведется быть, — Мойше-Волф и стар и немощен. Взял он ее только за красоту и сразу осчастливил — отписал сто тысяч, пообещав не обойти и в завещании после ста двадцати лет жизни. Переле была тогда еще совсем молода, любила наряды, как, впрочем, и другие бердичевские девушки, придерживалась моды и мечтала о богатом женихе. Конечно, Мойше-Волф был ей не по душе, но сто тысяч, экипаж, прекрасная обстановка и все прочее так вскружили ей голову, что она на все согласилась. С одним только она не могла примириться — с тем, что городок, где ей предстояло жить, называется Стрищ. «Подумайте только — Стрищ! Ну, и имечко! Тьфу — даже тошнит!» — размышляла Переле, беспрестанно терзая этим себя. Однако Мойше-Волф сделал одолжение своей жене и сразу же после свадьбы слег, а там, похворав года два, отправился на тот свет, развязав таким образом ей руки. Все же Переле повела себя вполне благопристойно и соблюла еврейские законы. Она, к примеру, отсидела траурную неделю, переждала, как положено, месяц траура и лишь после этого вместе со своей горничной принялась укладывать вещи и собираться в дорогу. Конечно же к ней тотчас кинулись сваты со всех концов, предлагая замечательные партии. Но мадам Переле и видеть их не хотела. Ей бы поскорей выбраться отсюда, чтобы не знать этот чертов Стрищ. Она даже написала уже родителям, что на следующей неделе выезжает в Бердичев. А кончилось все это, как известно, тем, что она осталась в Стрище. Из-за кого? Из-за Иоселе-соловья. — Что ты скажешь о Иоселе? — спросила Переле свою горничную, прохаживаясь мимо заезжего дома и поглядывая на окна. — Что же тут сказать? — ответила Лейца. — Конечно, он прекрасен, как утренняя заря, совсем как тот Соломон из «романса» — высокого роста, красивого телосложения и к тому же белокур. Горничная Лейца любила читать книжки того сорта, где на первой странице стоит: «Чрезвычайно занимательный роман. Перепечатка воспрещается». Романы эти Лейца читала Переле вслух, когда Мойше-Волф лежал прикованный к постели. Переле делала вид, что ее смешат все эти выдумки, на самом же деле она слушала их с большим удовольствием. Переле привезла эту прислугу с собой из Бердичева. Вся работа Лейцы сводилась к тому, чтобы одевать мадам, сопровождать ее на прогулках, быть всегда подле нее. Лейце мадам поверяла все свои тайны, и обе они с одинаковым нетерпением ожидали, когда же, наконец, их хозяин перекинется, хотя высказывать это открыто стеснялись. Но они отлично понимали друг друга без слов и не чаяли, когда же, наконец, можно будет отправиться восвояси. Лейца была некрасивая, рябая девица, но в Бердичеве у нее все же был женишок. Звали его Лейви-Мотл, и работал он по табачной части, или, попросту говоря, был папиросником. Для других Лейви-Мотл мог быть чем угодно — старым, рыжим, прыщавым холостяком, но в ее глазах это был «ангел небесный, высокий ростом, красивый телосложением». И поэтому она с ним «любилась» точно так же, как это описано в «романсах», которые она читала. Лейца любила своего жениха и была ему беспредельно предана. Она пересылала своему Лейви-Мотлу последний грош, не разрешала себе сшить лишнее платье, купить бурнус, заказать сапожки. «Надо отправить Лейви-Мотлу. Наверно, он нуждается в деньгах!» В благодарность за это Лейви-Мотл каждую неделю присылал ей по письму, и все они были похожи друг на друга, как близнецы, будто одна мать их родила. «И кланяюсь тебе, — писал ей каждую неделю Лейви-Мотл, — и благодарю тебя моя дорогая невеста за твой подарок и я справил себе сапоги с калошами и прошу тебя, напиши как твое здоровье и жив ли еще твой хозяин а я слава Б-гу здоров а работы не подворачивается а гильзы нынче дешевы а денег не зарабатываешь и вышли еще моя дорогая невеста на новый костюм а тот костюм уже совсем износился и напиши мне как твое здоровье и жив ли еще твой хозяин…» Письмами этими Лейца страшно дорожила и берегла их как зеницу ока. Она тем только и жила, что могла доставить Лейви-Мотлу удовольствие, что он разгуливает в костюме, сапогах и калошах, купленных на ее деньги. — Дура ты дура! — говорит ей Переле. — Глупая ты девица! Он, наверное, поставит тебе золотой памятник на могиле, женишок твой! Как думаешь? Лейце нечего было возразить своей мадам. И все же она делала свое. Она считала минуты и секунды до того дня, когда, наконец, сможет вернуться в Бердичев и пойти под венец со своим Лейви-Мотлом. «Б-г весть что она говорит, моя мадам! И чего только не взбредет ей в голову! Если б можно было вынуть сердце и показать ей, знала бы она тогда, как потешаться над такими вещами». Пришло, однако, время, когда Переле заговорила совсем по-другому; пришло время, когда она узнала, что «любовь не подойник», как выражалась Лейца, и рукой от нее не отмахнешься. Вернувшись с прогулки, Переле бросилась в кресло, затем подозвала горничную и велела пощупать у нее лоб. — Мадам, у вас голова болит? — спросила Лейца. — Ах, горе мне! — Голова, говоришь? Сердце, глупенькая, сердце болит! Не знаю, куда деваться, умираю, горю, жжет меня, а ты вон что говоришь! — Что же такое с вами, мадам? Расскажите! — Ах, Лейца! Не знаю, что и сказать. Плохо мне, пришел мой конец. Вот тут у меня горит, вот здесь, в груди. С той самой минуты, как услыхала я пение, а потом увидала его, я потеряла покой. Умираю! Переле даже расплакалась. Лейца стояла, углубившись в свои думы, размышляла, как ей быть, что предпринять. Впрочем, никаких фокусов она не понимала и долго думать ей не пришлось. Рассудив все по-своему, она тут же брякнула: — Ну, кого вам бояться, мадам? Вы ведь теперь, слава Б-гу, совсем свободны и к тому же, не сглазить бы, богачка, дай Б-г мне того же! Послушайте меня, выходите за него замуж. Переле даже подпрыгнула от восторга, затем со слезами на глазах рассмеялась: — Глупая ты девица! Что значит, выходите за него замуж? Надо ведь и его спросить. — Ну, и чего вы боитесь? Думаете, он не захочет? Как бы не так! Что вы, безобразны или, упаси Б-г, бедны? А то, что вы вдова, так черт с ним! Верно говорю, многие женщины хотели бы оказаться на вашем месте. Или, может быть, грешно это — взять за себя молодого парня? Но этого и сумасшедший не скажет. Так в чем же дело? Нечего говорить, замечательную жизнь провели вы со своим мужем! Два с половиной года промаялись в этом паршивом Стрище! Зачем? Для чего? Великое счастье постигло вас! Прожить с больным мужем столько лет под одной крышей тоже чего-то стоит. Никто не знает, кому ботинок жмет. И поди расскажи кому-нибудь все это! — Ах, Лейца, душа моя, сердце мое! — вскрикнула Переле и бросилась в ее объятья. В большой реке водится всяких сортов рыба; в таком большом городе, как Бердичев, живут разного рода люди. Происхождения мадам Переле была не очень знатного. Отец ее, Меер Зайчик, был тем, что у нас называют «покупатель на все». Он покупал и продавал все, что попадалось под руку, но торговли своей сроду не имел. Продавали ли где-нибудь старый заводик, фабрику, дом на снос, поместье, черта, дьявола — он был тут как тут. Все готов был купить Меер Зайчик. Вывозил ли кто-либо старую карету, подержанную мебель и тому подобные вещи, — Меер Зайчик предлагал свои услуги, только бы ему немного заработать. У Зайчика в доме вы могли найти что вашей душе угодно. Нужно железо? — пожалуйста, железо; нужна медь? — есть медь; пух? — берите пух. Одним словом, все там было. Капитала своего он никогда не имел — оборачивался чужими деньгами. Как водится у торговцев, иной раз возносился, другой раз падал в бездну. Но держал он себя всегда солидно, как человек при деньгах: брал ссуды, хватал у одного, отдавал другому — и жил себе. Детей своих он воспитывал в еврейском духе — никогда не помышлял дать им светское образование, обучать игре на фортепьяно и тому подобным штукам, как это нынче повелось в некоторых домах. «Моим дочкам, — говорил Меер, — нужно только приданое. К чему им все эти премудрости?» Но вот какой-то барин покидал город, и Меер Зайчик купил у него по случаю старое фортепьяно, дешево, совсем задаром. Покупателя на него долгое время не находилось, и оно стояло в доме, покрытое простыней, до тех пор пока Зайчику не пришла в голову идея: «Фортепьяно стоит. Переле растет, прекрасна как золото. Почему бы ей не научиться бренчать на нем? Мало ли что бывает? По нынешним временам благодаря игре можно подцепить хорошего женишка. Что скажешь, Малка?» Жена тоже согласилась с этим, и осталось лишь одно: найти учителя, который бы взял подешевле. Помаленьку, полегоньку Переле начала учиться музыке и, представьте, выказала способности в этом деле, хотя вообще-то головка у нее была довольно тупая. Игра ее наделала в доме Меера целый переворот. «Там играют на фортепьяно!» — заговорили в городе. И по этому случаю Переле заняла в доме особое положение. В то время как младшие сестры выполняли всякие домашние работы, Переле сидела сложа руки или, приодевшись, уходила гулять, так вот, ни с того ни с сего, «посреди среды, под субботний вечер». В доме ей услужали, подносили все готовенькое. «Она играет на фортепьяно — шутка сказать!» Даже сами Меер и Малка с уважением стали относиться к своему дитяти. И Переле привыкла смотреть на них свысока, считала себя лучше всех в доме. Перед чужими Зайчики (так называли их в городе) постоянно похвалялись своей дочкой. — Сыграй нам немного, Переле, на фортепьяно! — просили они ее при людях, а когда она садилась за рояль, восхищенные, повторяли: — Наша Переле играет! Наша Переле!.. Попозже, однако, когда Переле подросла, игра эта, как говорится, вышла им боком. Разве можно ее сравнить с какой-нибудь другой девушкой! Ей нужно хорошо одеваться. Ей нужна шляпка, ей нужен зонтик, нужны перчатки и всякая другая чепуха, как подобает такой мамзели. Ну, а в театр ей ведь тоже надо ходить! Как можно, чтобы девушка, играющая на рояле, не посещала театр?! Но все это пустяки в сравнении с тем, что претерпели родители, когда пришло время выдавать ее замуж. Вот тут-то они узнали, почем фунт лиха. На жениха, которого они ей предлагали, Переле плевала с высокого дерева, а жениха, которого ей хотелось, они — ох, горюшко! — предоставить дочке не могли, ибо женихи, бывшие ей по нраву, обязательно заводили разговор насчет денег. Вот тогда-то Зайчики и поняли, каков у них Б-г! Дочка вела себя с ними совсем неприлично, не как барышня, которая играет на рояле, а как самая обычная бердичевская девка, бесстыдно орущая и на отца своего и на мать. Б-г знает, что делали бы они со своей дочкой, если б не подвернулся жених из Стрища! Эдакая золотая, счастливая партия! Меер воздел обе руки к небу и молитвенно произнес: «Благословен Господь, избавивший меня…» А после он наказал внукам и правнукам своим: фортепьяно в доме не держать! Уехав из Стрища, счастливая дочь не оставила родителям ни гроша, а из своего нового обиталища Переле писала им хорошие, ласковые письма, но тоже ничем не помогла, не поддержала их ни на сколечко. Хоть бы глотком воды попотчевала! Очень неважно повела себя Переле по отношению к своим родителям. Вот такого рода мадам была эта Переле. XIX Появляется новый персонаж — Берл-Айзик, и Иоселе катит в карете Богачу во всем удача. Мало того что он богат и ему доступны все наслаждения мира, он к тому еще окружен толпой раболепствующих, готовых сделать для него что угодно, в надежде, что в свое время им за службу что-нибудь перепадет. Видя такую уйму низкопоклонствующих, богачи думают, что так оно от Б-га и положено, что они достойны всего этого, и начинают взирать на народ свысока, как господин на рабов. Вот такого рода господа были и стрищенские богачи, «акцизники», как их там называли. Каждый из этой братии постоянно молился с одними и теми же людьми, имел своих «последователей», то есть попросту своих дворовых прислужников. Каждый из этих прислужников старался быть поближе к богачу, и если тот проявлял малейший признак расположения, «последователь» таял от раболепия, сгибался в три погибели, готов был для него спуститься хоть в преисподнюю. Самым преданным, близким и к тому же бесплатным слугой Мойше-Волфа, царство ему небесное, был Берл-Айзик. Кто он, этот Берл-Айзик, и чем он занимался, сказать трудно, так как никакого дела у него по существу не было. Он постоянно терся возле Мойше-Волфа, вечно вертелся подле его дома и вот так добывал себе средства к жизни.

The script ran 0.008 seconds.