Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Артур Шницлер - Жена мудреца
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Артур Шницлер — крупнейший представитель венского импрессионизма. Родился 15 мая 1862 в Вене. В 1885 удостоился ученой степени в области медицины, но оставил практику ради литературного творчества. Интерес Шницлера к психологическому анализу и переоценке культурных ценностей, критическое отношение к культуре вкупе с утонченностью его литературных вкусов сделали его творчество зеркалом венского общества первых трех десятилетий 20 в. Проза и особенно драматургия Шницлера приобрели широкую известность, были на протяжении XX века многократно экранизированы, наново переделывались для современной сцены (такие постановки принадлежат, в частности, Т. Стоппарду, В. Швабу). В России пьесы Шницлера ставили В. Мейерхольд и А. Таиров. По произведениям Шницлера сняты такие известные картины как «Кристина», «Возвращение Казановы» с Аленом Делоном и «С широко закрытыми глазами» (по повести «Traumnovelle») Стэнли Кубрика с Томом Крузом и Натали Кидман в главных ролях.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Артур ШНИЦЛЕР Жена мудреца. Новеллы и повести Артур Шницлер Артур Шницлер (1862—1931), автор новелл и повестей, вошедших в эту книгу, известный австрийский драматург, прозаик и поэт, не относится к числу великих писателей своего времени. Если вспомнить, что он был современником Томаса Манна и Генриха Манна, Франса, Роллана, Шоу, Чехова, то сразу станут ясны несравненно более скромные масштабы его творчества, ограниченность его места в литературе его времени. И все же он достоин пристального и дружелюбного внимания людей нашего века, старшее поколение которых еще помнит, быть может, первые издания Шницлера на русском языке, появившиеся на рубеже столетий — как раз тогда, когда писатель был в апогее своей лестной известности у себя дома и в других странах немецкого языка. Пожалуй, обильное и богатое психологическими мотивами творчество Шницлера стоит у начала той поры, которая отмечена восхождением австрийской литературы к ее вершинам XX века — к Йозефу Роту, Роберту Музилю, Герману Броху и их омраченному тяжкой душевной болезнью современнику, Кафке. Где-то поблизости, на сложной периферии, никогда не сближаясь с ними по-настоящему, но постоянно перехватывая у них образы и проблемы, чтобы представить их затем в своем, искаженном виде, кружил и Хаймито фон Додерер, этот венский подражатель Достоевского, собиравший материал для своих «Демонов», мрачного видения Вены, Австрии, Европы, одержимой «демонами» революции. Конечно, праздничная Вена Шницлера с ее салонами и шантанами 90-х годов и трагическая Вена Додерера — это два различных мира, но в самом различии есть и свой смысл — эволюции, пройденной страною и ее писателями; здесь сказывается пафос дистанции от конца прошлого века до середины века нашего, пафос тем более ощутимый, что действие произведений Музиля, Броха, Додерера и Шницлера развертывается в одной и той же стране, а они, при всех своих различиях — писатели, сложившиеся в этой стране, «Какании». Так беспощадно обозвал ее Музиль, использовав для этого свифтовского наименования официальное сокращенное название старой Австро-Венгерской двуединой монархии — «Ка-унд-ка», кайзеровской и королевской. Выдающиеся австрийские писатели изобразили предсмертные муки этого чудовищного политического образования, в которое были насильно втиснуты десятки народов и народностей от Галиции до Тироля, от Кракова до Боснии, — смертный час Какании. Зато именно Шницлер сумел показать двуединую монархию в ее мишурном блеске, в ее карнавальной пестроте, в которой последние парижские моды соседствовали со старинными традиционными мундирами и плюмажами, а оперетка — с придворным церемониалом; но за этой маскарадной шумихой и веселой суматохой Шницлер уже почувствовал — и дал нам это понять — приближение тех новых суровых времен, когда старая гнилая империя рухнет, как карточный домик, оставив по себе недобрую память и расстроенные человеческие судьбы, безумных героев Кафки и разъедаемых ностальгией «людей без качеств» Музиля. У нас за последние годы уже укрепилось представление об австрийской литературе как о самостоятельном богатом национальном явлении, которое хотя и было тесно связано с литературой Германии, но все же имело и свою собственную дорогу, свои исторические особенности, свои качества. Конечно, Ленау — великое имя не только в австрийской, но и в немецкой поэзии, в той же мере как и Гете оказал воздействие не только на немецкую литературу, но и на того же Ленау. И все-таки Ленау, с его венгерскими и славянскими мотивами, с его свободой от юнкерских предрассудков, с его неповторимым душевным складом, мог родиться только в условиях австрийской литературы, в которой немецкие, венгерские и славянские веяния переплетались особенно прихотливо и своеобразно. Явно ощутимое уже в первой половине XIX века, в творчестве Ленау и Грильпарцера, своеобразие австрийской литературы делалось все более заметным накануне событий 1848 года и еще очевиднее — во второй половине столетия, когда литературное развитие Австро-Венгрии стало более интенсивным в целом. В пределах империи, бок о бок, в сложном взаимодействии развивалось несколько сильных молодых литератур со своими могучими языковыми средствами — украинская в Галиции, где выступил Франко и за ним целая плеяда западноукраинских писателей; мадьярская в Венгрии, как раз к концу века выдвинувшая больших художников слова; румынская в Трансильвании, писатели которой принимали самое деятельное участие в литературной жизни Румынии; чешская и словацкая, представленные классическими именами своих больших писателей XIX века; польская, с центрами в Кракове и Львове. Все эти литературы — включая литературу на немецком языке, к которому обращались нередко и писатели не немецкого происхождения, — в конце века переживают бурный подъем, обусловленный развитием национально-освободительного движения, направленного против старой Габсбургской империи. В любой из этих литератур действуют и охранительные силы, связанные с кругами, стоящими на страже интересов империи. Именно в австрийской, немецкоязычной литературе эти охранительные силы особенно значительны и активны, а вместе с ними именно в ней заметно с особой ясностью и действие начинающихся процессов разложения буржуазной культуры Средней Европы, вступающей в период империализма. Ярко выражены они в жизни ее крупнейшего центра — Вены, этого Парижа Средней Европы, как называли ее в те далекие годы. Вена, административный и культурный центр империи, ненавидимая за это народами, еще томящимися под ее игом, восхваляемая официальными пиитами Габсбургов и обожаемая самими венцами, вмещала в себе к исходу века противоречия распадавшейся империи — и ее застойную власть, воплощенную в дряхлевшем императоре Франце-Иосифе, и бурную артистическую жизнь, кипевшую в литературных кафе, театрах, художнических ателье. Развиваясь в тесной связи с немецкой литературой конца XIX века, в Вене на рубеже 80-х и 90-х годов выступает группа писателей, охотно называющих себя представителями «современной» литературы («moderne» Literatur). В русской критике начала века, использовавшей этот термин, эти венские писатели, как и многие другие европейские их современники, стали называться «модернистами». Среди венских модернистов быстро заняли наиболее заметное место критик и романист Герман Бар, много писавший о модернистском искусстве, поэт-эстет Гуго фон Гофмансталь, Петер Альтенберг — тонкий эссеист и мастер малого жанра, автор книг, проникнутых очарованием Вены, и молодой венский врач Артур Шницлер, выступивший в 1893 году с книгой одноактных пьес «Анатоль». Книге Шницлера было предпослано изящное стихотворение Гофмансталя, в котором искусство Шницлера прославлялось как искусство изображать «комедию жизни», будто некий театр марионеток. На первый взгляд столь близкое соседство эстета Гофмансталя, с его претензией на аристократизм, с гораздо более обыденным и демократичным Шницлером кажется несколько странным. Но на деле венские модернисты были довольно тесно связаны общим двойственным отношением к буржуазному обществу — они делали вид, что свободны от него, но были в действительности его художниками, его поэтами; общим отношением к искусству, которое воспринималось ими как их высокое призвание, поднимавшее их над бюргером, и как тонкая духовная забава, прекрасная игра, увлекшись которой можно забыть о житейской прозе; связывало их и смутное ощущение тревоги за весь этот старый мир, детьми которого были и они сами. Печать обреченности, лежавшая на всей австрийской действительности в конце XIX века, уже падала и на их творческие пути. Хотя и связанные на первых порах своей деятельности, венские модернисты были все же различны как художники, и пути их разошлись. Вар быстро утерял свою роль их наставника, которую он играл в 90-х годах, и углубился в деятельность литературного критика. Альтенберг замкнулся в работе над своими немногословными миниатюрами, шлифуя и доводя до высокого совершенства свой лаконический, полный намеков и недоговоренностей стиль, примечательный музыкальностью и искусством пауз, — в своем роде шедевр модернистской прозы 90 — 900-х годов. Гофмансталь, не без влияния эстетского кружка, возглавленного немецким поэтом Стефаном Георге, вырабатывал особый, «аристократический» стиль, представленный в его стихотворных символических драмах, в которых он проявил в большей мере, чем другие венцы, наклонность к символизму, к мистике. Шницлер, с самого начала чуждый и формальных исканий Альтенберга, и аристократических претензий Гофмансталя, в основном остался верен той манере, которая наметилась в его первых книгах и была близка к исканиям немецких натуралистов — А. Гольца, Шлафа, Зудермана, Гауптмана. Этому в значительной мере способствовала постоянная работа Шницлера для венской сцены, требовавшая от автора текста, в доступной для зрителя форме воспроизводящего те эпизоды повседневной австрийской жизни, которые были в центре внимания Шницлера-драматурга, и не пригодного для трагического театра марионеток или для символистской драматургии, излюбленной Гофмансталем. Здесь уместно оговорить то обстоятельство, что в противоположность деятельности мюнхенской группы натуралистов, добросовестно и бездарно копировавших Золя, натуралисты берлинской группы, и прежде всего Г. Гауптман, сыграли в немецкой литературе конца XIX века роль положительную. По существу, под названием натурализма в те годы в немецкой литературе прокладывала себе путь группа писателей реалистического склада, в дальнейшем отказавшаяся от своих натуралистических взглядов (Гауптман, Зудерман); Шницлер был близок именно к этой группе. Нельзя не признать и нельзя не заметить того значения, которое он имел в развитии реалистических тенденций австрийской литературы на рубеже веков. Вскоре Шницлера поддержал Якоб Вассерман — другой австрийский писатель начала века. Намеченную ими линию без труда можно увидеть в новеллах и повестях С. Цвейга при всем том, что этот писатель был тоньше и своеобразнее как мастер слова, обладал несравненно большим кругозором. Таким образом, представляется возможным говорить о Шницлере как о писателе, входящем в орбиту критического реализма того времени, хотя во многих его произведениях весьма сильна и модернистская тенденция, постоянно ограничивающая кругозор художника душным мирком бюргерской интеллигенции, и дурные влияния общенемецкой развлекательной литературы, сказывающиеся в сентиментальном мещанском духе, иногда заметном в повестях и пьесах Шницлера. Однако, как мы это увидим, в ряде произведений Шницлер поднимался до создания образов обобщенных, до тем довольно острых, до заключений довольно резких, до мастерства, заслуживающего наше признание. Итак, первая книга Шницлера, снискавшая ему известность, — книга одноактных пьес или, вернее, диалогов «Анатоль», которую немецкие исследователи возводят к французским прототипам такого рода и прежде всего — к диалогам Жип[1], второстепенной французской писательницы, модной в Берлине и особенно в Вене в конце века. Именно Жип ввела в моду небольшие, быстрые сценические этюды, в которых билась схваченная бойким пером жизнь парижской богемы: диалогам Жип была присуща характерная пряная атмосфера блестящего легкомыслия, изящной эротики, скользящей по краю пошлости, но не переходящей эту грань, претензия на некую поверхностную философичность, отражавшую увлечение модными в конце века идеалистическими этическими и философскими концепциями. Действительно, это и атмосфера «Анатоля» с поправкой на венские реалии: вместо Гранд-Опера для его мирка Олимпом оказывается венский Бургтеатр, вместо гризеток и мидинеток — венские девицы. Анатоль и его друг восхищаются человеческими и специально женскими достоинствами бравых «венских девушек», «девушек из предместья» — в представлении Анатоля и его наперсника это и есть народ, — выделяющихся на фоне венского полусвета, в котором матрону не отличишь от кокотки, а офицер может оказаться шулером. Но сила «Анатоля» в самом образе этого молодого человека. Шницлеру удалось создать тип венского декадента, одновременно претенциозного и провинциального, невольно раскрывающего мертвечину и пошлость декадентского взгляда на жизнь и человеческие отношения. Надо полагать, самому Шницлеру его герой в те годы еще казался изящным и импозантным, но, независимо от писателя, улики, собранные наблюдательностью Шницлера, были убийственны для Анатоля и его друга. Этот венский вариант Дориана Грея, отличавшийся от своего английского собрата настолько же, насколько Вена отличалась от суровой и мрачной столицы островной империи, а сам Шницлер — от О. Уайльда, объективно оказывался жалок и смешон. Одноактные пьесы Шницлера были насыщены живым внутренним психологическим действием; они и сейчас читаются легко, содержат в себе богатый психологический игровой материал. Талант писателя, стремящегося проникнуть в глубины человеческого сознания, понять и изобразить сложные душевные движения, сказался уже в «Анатоле» вместе с даром тонкого сатирика, заявившим о себе, может быть, еще и без воли автора. В других пьесах, которые последовали за «Анатолем», конфликты австрийской жизни проступили острее и глубже. В пьесе «Игра в любовь» (1896) юный прожигатель жизни Фриц — нечто очень близкое к Анатолю — гибнет на дуэли от руки обманутого мужа, смерть его, в свою очередь, становится источником неизлечимого горя для скромной девушки Кристины, обольщенной Фрицем: декадентская игра в жизнь приводит к сдвоенному несчастью, душевная пустота Фрица оказывается качеством, опасным для других людей. Еще определеннее критическая линия намечена в пьесе «Дичь» (1897), где Шницлер рискнул выступить против нравов австрийского офицерства, не щадящего ради своих предрассудков чувства и жизнь «штатских людей». Образ обер-лейтенанта Каринского, нагло преследующего своими ухаживаниями молодую актрису Анну Ридель и убивающего ее заступника, который задел офицерскую честь Каринского, — сильный обличительный портрет жестокого и заносчивого солдафона, терроризирующего окружающих и гордого своими сословными привилегиями. В условиях усиливающегося культа военщины в Австро-Венгрии 90-х годов эта сатира на военщину, начавшая целую важную линию в творчестве Шницлера, была и смелой и своевременной. Шницлер подвергся преследованиям и оскорблениям со стороны обиженных военных кругов. Он проявил, однако, достаточно мужества, чтоб сохранить свою позицию, и этим заслужил уважение в демократических кругах австрийской интеллигенции. В 90-х годах полностью развернулось и искусство Шницлера-новеллиста. В 1892 году напечатана его новелла «Смерть», За ней последовали «Прощание» (1895), «Жена мудреца» (1896), «Мертвые молчат» (1897) и ряд других, не вошедших в настоящую книгу. В новеллах 90-х годов сложился в целом уже мало изменявшийся круг тем Шницлера-прозаика, особенности его прозы. Говоря о малых формах прозы Шницлера, надо иметь в виду их разнообразие. В настоящем сборнике оно представлено достаточно широко. Тут и собственно новеллистика Шницлера — именно к этому жанру могут быть отнесены «Прощание» или «Мертвые молчат»; здесь и поэтическая легенда «Пастушья свирель»; наконец, тут и более значительные по охвату действительности полотна вроде. «Берты Гарлан» или «Доктора Греслера». Их можно, на наш взгляд, назвать повестями Шницлера. Его романы не вошли в эту книгу. Неутомимое разнообразие Шницлера-прозаика, богатство художественных средств, в которых проявился его талант, должны быть оценены как выражение постоянных творческих исканий писателя. Проблематику своих новелл Шницлер черпает прежде всего из окружающей его жизни, предпочтительно описывая Вену, которую он так любит. Образы Вены, зарождаясь в его новелле 90-х годов, проходят затем через все его творчество — это и великолепная Вена дворцовых кварталов, воплощение той «Аустриа Феликс», той золотой эры империи, которая застроила город праздничными барочными зданиями; это и Вена богатых буржуазных кварталов с бидермайеровскими бюргерскими квартирами, где обстановка отталкивает своей безвкусной роскошью; это и Вена мансард и мастерских, где живет любимая Шницлером венская богема — музыканты, художники, литераторы; это, наконец, и Вена предместий, где обитают не только веселые и милые «венские девушки», музы шницлеровских героев, но и страшные, погибшие существа, сброшенные на самое дно большого города. Шницлер стал подлинным и проникновенным поэтом Вены во всех оттенках ее жизни, ее архитектуры, ее природы. Он создал образ Вены как образ высокохудожественный, напоминающий о Париже Бальзака и Золя (влияние последнего чувствуется у Шницлера нередко), о Лондоне Диккенса; Вена не просто фон произведений Шницлера: это самый любимый герой, прекрасный и полный жизни, когда уже мертвы или готовятся к смерти люди, о горькой участи которых рассказывает Шницлер. В этом сложном многоярусном мире разыгрываются душевные драмы героев Шницлера, нервных, легко возбудимых, жадно любящих жизнь людей. Самое интересное в них для Шницлера — это сложная смена их чувств и переживаний, оттенки эмоций, которые он умеет передать мастерски, что видно, например, по новелле «Прощание». В ней ожидание любовника, томимого жаждой свидания с любимой женщиной, становится предметом самого внимательного и искусного описания, прослеживается минута за минутой, становится почти манией, наваждением, которое гонит молодого человека прочь из дому, прокладывает ему путь туда, где умирает любимая. Он ждал любовного свидания, а встретился лицом к лицу со смертью. Эта тема смерти, подстерегающей человека в самую неожиданную минуту, смерти, которая всегда крадется бок о бок с человеком, оказывается его невидимой тенью, пока эта тень не восторжествует над живым телом, отбрасывающим ее, — характерная шницлеровская тема. Мы не можем не видеть в ней отражение декадентского культа смерти, который прорвался в творчестве Шницлера и остался в нем как мрачная печать безвременья, иногда отмечающая собою самые светлые произведения писателя. Нюанс, связывающий тему жизни — тему ожидания любви — с властной темой смерти в рассказе «Прощание», почти неуловим, и Шницлер мастерски растушевал все переходы от близости любовного экстаза, к которому готов любовник, ждущий свидания, к страху смерти, сковывающему его. Еще сильнее тема умирания, стремление вжиться в психику человека, находящегося на пороге смерти, раскрывается в новелле «Смерть»; ее можно рассматривать как сложный психологический этюд, задача которого — коснуться потаенных глубин человеческой души, познать и описать то, о чем не смели говорить другие художники. Смерть врывается и в новеллу о двух влюбленных «Мертвые молчат» — уже как преступление, совершаемое из самых низких побуждений. Но Шницлер нашел нужным наказать его, проведя Эмму не только через преступление, которое она совершает, но и через признание в содеянном. В этой новелле писатель описывает тройной пароксизм страстей, разрывающих душу Эммы, — любовь к Францу, припадок животного страха, толкнувший ее на бегство or погибающего возлюбленного, и неизбывный ужас перед самой собой, перед тем, что она сделала. В новелле «Мертвые молчат» усиливается, чтобы звучать в дальнейшем постоянно, тема нераскрываемой и непостижимой тайны человеческой души. Как могла безумно влюбленная женщина бросить без всякой помощи того, в чьих объятиях она была только что счастлива? Что она почувствует, когда увидит свою семью за мирным семейным ужином, когда она должна будет сказать «спокойной ночи» своему ребенку и мужу и услыхать от них то же пожелание? Если она все же признается мужу в своем преступлении, почему она не смогла задушить в себе страх, когда Франца, быть может, удалось бы еще спасти? Что движет человеком в переживаемые им роковые мгновения, когда ломается вся его жизнь, так как некие темные силы побеждают в нем рассудок и воспитание? На все эти вопросы Шницлер не умеет дать ответа, да, пожалуй, и не ищет его. Он только с почти врачебной точностью — недаром он был врачом по образованию — изображает эти роковые порывы страстей, показывает бездну, готовую раскрыться, как он думает, в любом человеке. Именно отсюда в дальнейшем возник интерес Шницлера к учению З. Фрейда. Несколько особняком стоит новелла «Пастушья свирель». Однако ее условный исторический колорит не должен никого вводить в заблуждение — это все та же современность с ее коллизиями смерти и страсти, с ее необъяснимыми и загадочными законами жизни человеческой души, разгадать которые не может и самый мудрый и добрый человек, ставший причиной стольких бед и несчастий женщины, которую он искренне любил. Если, при чтении новелл 90-х годов, на одном полюсе накапливаются впечатления от картин австрийской жизни и запоминается мысль Шницлера о лживости и фальши, царящих в этой жизни, то на другом полюсе впечатлений очерчивается отчетливая мысль о непознаваемости и неизведанности темного мира страстей, якобы управляющего человеком и действующего по своим неведомым и страшным законам, о тайнах мира, где властвуют инстинкты, а не разум. Так спорили в Шницлере художник-реалист, эпикуреец, неутомимый наблюдатель австрийской жизни, влюбленный в Вену, в хорошую музыку, в красивых женщин, в добрых и благородных людей, — и Шницлер, подвластный зовам и веяниям декадентского искусства. На рубеже XIX и XX веков и в начале нового столетия социальная направленность, а с нею и реализм, казалось, заметно усилились в его творчестве. В 1899 году Шницлер печатает одну из самых талантливых своих драм — «Зеленого Какаду», в которой в острой гротескной манере изображено французское аристократическое общество, бурно и болезненно веселящееся в час приближения своей гибели. Действие пьесы, в которой светские дамы и господа разыгрывают роль персонажей парижского дна, происходит в день взятия Бастилии, и горсть экзальтированных, взволнованных своей забавой аристократов выглядит особенно драматически перед лицом победоносного народа, готового раздавить своих жалких, хотя и надменных противников. Вслед за этим он пишет новеллу «Лейтенант Густль» (1900), в которой создает четкие сатирические зарисовки жизни австрийской военщины, той самой, которая так любила блистать на плац-парадах старой Вены и задирать «штафирок», а вместе с тем торговала мобилизационными планами империи и обкрадывала солдатские пайки и полковые кассы. «Лейтенант Густль», несомненно, один из шедевров Шницлера и одно из блестящих произведений мирового новеллистического искусства на рубеже веков, обращенное всем своим пониманием задачи изображения человека в будущее — в литературу XX века. Если в «Анатоле» и других одноактных пьесах Шницлер создал образец пьесы-диалога, то «Лейтенант Густль» — образец новеллы-монолога. Вся история злосчастного лейтенанта, переходящего от самого безоблачного настроения к мысли о необходимости убить себя, а затем вновь возвращающегося к прелестям столичной службы с пирожками и кофе, с певичками и товарищескими попойками, развернута как один огромный монолог, вмещающий не только чувства лейтенанта, но и его впечатления от театра, от ночной Вены, от нежного утра, приходящего на смену ночи, которую Густль готов был считать последней в своем бытии. Множество зрительных образов, различные гаммы настроений, сложнейшие переходы от одного психического состояния к другому представлены в этом монологе с блеском подлинного литературного мастерства, с огромной жизненной правдой. Картины жизни и душевные состояния переданы в рассказе Шницлера словами, свойственными светскому шалопаю, каким был его лейтенант Густль; это придает монологу Густля особую остроту и достоверность. Знакомясь с офицерами Шницлера и вспоминая их облики в его пьесах, читатель не может отделаться от мысли о том, что у этих же господ отбывает свою действительную службу незадачливый бессмертный Швейк. Критическое изображение австрийского общества, затхлой провинции, лицемерия, господствующего в бюргерской среде, заметно усиливается в большой повести «Фрау Берта Гарлан» (1900), переделанной впоследствии в пьесу, и в новелле «Смерть холостяка» (1907), насмешливо разоблачающей тайны австрийских бюргерских семейств, внешне столь респектабельных. В повести «Фрау Берта Гарлан» углубляется и мастерство Шницлера-психолога: история женской судьбы, рассказанная в атом произведении, заставляет вспомнить о «Госпоже Бовари» Флобера и особенно о психологических новеллах Мопассана. Нюансировка психологических оттенков, импрессионистическая живопись — зарисовки природы и сцен городской жизни — связывают «Берту Гарлан» с другой повестью зрелого Шницлера — «Доктор Греслер, курортный врач» (1917), примечательной законченным образом эгоиста, самодовольного обывателя, напоминающего персонажи Музиля и Броха. Однако и в нем, полагающем, что он властен над собой, торжествуют сложные законы инстинкта, даже самому ему — врачу — неясные. И у Греслера и у Берты Гарлан, у этих обыкновенных современников Шницлера, есть свои душевные тайны, острые, делающие их жизни значительными. В 1908 году выходит в свет роман «Путь на волю», интересный широким ироническим изображением космополитического венского полусвета с его сомнительными вельможами и несомненными авантюристами, с его легко доступными дамами и интеллигентными девицами, тоскующими по настоящему чувству, которое так и не приходит. Шницлер смело выступает в этом романе против традиционного венского антисемитизма, зовет к подлинному свободомыслию, для него не существует националистических предрассудков — ни антисемитских, ни сионистских, насаждением которых занимались в австрийской литературе тех лет такие писатели, как М. Нордау и М. Брод. Шницлер, еврей по национальности, но австриец по своему мироощущению, писатель, страстно влюбленный в свою Вену и со все большей тревогой думавший о будущем австрийского народа, занял в этом романе позиции обличителя реакционных теорий и нетерпимости, специфической для венской знати и для тянувшегося за нею полусвета. Обличительная линия в творчестве Шницлера, постепенно наметившаяся в первые годы XX века, особенно остро сказалась в рассказе «Убийца» (1910), повествующем о некоем юном негодяе, «докторе прав», хладнокровно и подло устраняющем свою возлюбленную, поскольку она мешала его женитьбе на богатой наследнице. Всесильная власть гульдена, о которой все чаще и все настойчивее говорил писатель, оказывается здесь единственной ценностью, признаваемой преступником-юристом, защитником интересов и прав общества, его воспитавшего. И вместе с тем все отчетливее и настойчивее в новеллах и пьесах Шницлера звучит тема всесильной темной власти инстинкта, страсти, перед которой смолкает голос рассудка, все определеннее, наряду с трагическими эпизодами подлинной жизни, слышится проповедь обращения к искусству, как утешительному обману. В пьесе «Покрывало Беатрисы» (1900) мы вновь оказываемся в некоем условном ренессансном прошлом, в котором движутся, по существу, те же австрийские буржуазии, знакомые нам по новеллам и повестям писателя, но загримированные в духе того представления о Ренессансе, как об эпохе сверхлюдей, которое создал швейцарский историк Я. Буркхардт, весьма популярный в австрийской литературной среде. В серии шаловливых сценок «Хоровод» (1900) человеческие чувства, находившие в Шницлере порою такого внимательного и умного исследователя, оборачиваются похотью, которая подчиняет себе весь мир от солдата и горничной до магната и светской дамы — все они жрецы и жрицы культа чувственности, участники хоровода страстей, воспетых в этих изящных и чуть-чуть отдающих пошлостью сценках. Начиная с 10-х годов чувствуется, как все больше увлекается Шницлер Фрейдом. Учение венского психиатра о психоанализе, методика исследования душевной жизни человека, предложенная Фрейдом, его объяснение сложных переживаний, значение инстинкта в жизни человека — все это не могло не увлечь Шницлера с его страстью к исследованию психологии, с его интересом к патологии, усилившимся у позднего Шницлера. Однако, как и многих других писателей XX века, встреча с Фрейдом не обогатила художника. В его последней новелле «Сон» навязчиво звучат фрейдистские мотивы, затемняя и огрубляя обычный для Шницлера тонкий анализ движений человеческой души. В повести «Фрау Беата и ее сын» (1913) трагический инцест изображен так, что, несмотря на внешний драматизм, чувствуется погоня за сенсационно эротическим сюжетом, как и в повести «Возвращение Казановы» (1918), представляющей в нашем сборнике позднего Шницлера. Целая вечность отделяет эту изящную повесть от ранних новелл Шницлера, и имя этой вечности — первая мировая война. Шницлер перенес ее тяжело; ему довелось увидеть поражение и развал старой Австрии, к которой он — при всем своем критическом отношении к ней — привык. Шницлер стал свидетелем того, как его любимица Вена превращалась в запущенное обиталище голодных и больных людей, а затем, после периода глубокого упадка, возвысилась едва до положения провинциальной столицы, из которой бежали актеры, знаменитые врачи, модные куртизанки и светские снобы — общество, так часто фигурирующее в новеллах и пьесах молодого Шницлера. Старая Вена, блистательная столица дунайской монархии, породившая Шницлера и им так любовно описанная, канула в вечность, по существу столь же отдаленную от Шницлера, как и тот поздний восемнадцатый век, к изображению которого он обратился в «Возвращении Казановы». Выписывая итальянские пейзажи и картины венецианской жизни, тщательно и изящно воспроизводя своим безупречным немецким языком, уже чуть старомодным для 1918 года, все, что он мог собрать о жизни и внешности очаровательного шевалье де Сенгаль, Шницлер отдыхал душой на жеманных и прелестных образах минувшего века, столь неуместных и странных в голодной и разгромленной Австрии 1918 года. Это придает его рассказу об одном из последних любовных приключений доблестного кавалера особую терпкость. Властно и порою навязчиво, с трагической откровенностью возникает в этой повести тема беспощадной старости, изуродовавшей черты Казановы и превратившей его в карикатуру на того полного сил авантюриста и неутомимого любовника, которому не приходилось прибегать к хитростям, чтобы добиться взаимности. Отметим, что и С. Цвейг проявил вскоре интерес к фигуре Казановы, сделав его героем одного из своих портретных эссе. Впрочем, Казанова Шницлера обдуман глубже и описан эффектнее, чем Казанова Цвейга. Шницлер искусно передал аромат эпохи, ввел интересный мотив острого поединка мысли между Казановой и ученой красавицей, которая стала его невольной добычей. Да, «Возвращение Казановы» повесть, пронизанная жгучей тоской по молодости, по ушедшей жизни, это горестное признание в старости, в банкротстве, в душевной гибели. Поздний Казанова, выпрашивающий местечко у Венецианской республики и готовый на подлость ради горсти золотых, — это жалкая пародия на былого всесильного, блистательного Казанову, у которого даже подлые поступки выглядели как элегантные эскапады. Послевоенные произведения стареющего Шницлера — повести «Фрейлейн Эльза» (1924) и «Тереза» (1928), с нескрываемой жалостью и любовью рассказывающая об участи обедневшей и соблазненной офицерской дочери, девушки из хорошей венской семьи, раздавленной жизнью, так же как и новелла «Сон» (1926), уже не представляют интереса в сравнении с порою его расцвета. Шницлер пережил падение старой Австро-Венгрии, но как писатель он завершил свой путь, по существу, рассказом о Казанове, полном пылких воспоминаний и сожалений о невозвратно канувшей молодости. Завершая краткий очерк творчества Артура Шницлера, надо представить себе общее направление эволюции австрийской литературы от 90-х годов, когда выступил Шницлер, и до 1931 года, когда умолк его уже заметно ослабевший голос. За эти сорок лет австрийская литература, включая писателей, живших не на немецких территориях империи, но писавших по-немецки, прошла большой и значительный путь. В конце века — накануне прихода Шницлера и его современников — это была одна из периферийных литератур Европы, после недолгого романтического взлета ничем себя не проявившая. Тихая прелесть новелл А. Штифтера, сочные бытовые зарисовки Анценгрубера, поучительные сельские истории Розеггера, при всем том, что это произведения весьма различного художественного достоинства, все же составляли некий провинциальный уровень (за исключением Штифтера). Вот этот провинциализм и был преодолен в 90-х и 900-х годах группой писателей, тоже очень различных по идейным и художественным тенденциям, но в целом поднявших литературу Австрии до общеевропейского уровня «конца века». Здесь видна и нарастающая реалистическая тенденция, в которой именно Шницлер как драматург и новеллист играет, бесспорно, заметную роль. Уже надвигаются грозные сроки краха дунайской империи, а вместе с ними и долгие годы раздумий о том, что же, собственно, произошло и где место австрийского писателя в той новой Европе, которая медленно поправляется после кровавой годины первой мировой войны и ищет революционных путей, потрясенная событиями Октябрьской революции. Как ни старомоден Шницлер в ряду с художниками так называемой пражской школы — блестящими австрийскими экспрессионистами — Верфелем, Мейринком, как ни далек он от потрясающей искренности и мудрости Рильке и Рота и от точности, с которой анатомировали душу и мозг современника Музиль и Брох, все же в общем движении австрийской литературы в русло литературы мировой, в которую она вновь входит своими большими писателями XX века, есть и вклад доброго, иронического, любившего жизнь и свою Австрию доктора Артура Шницлера. Р. Самарин Цветы (Перевод В. Лях-Ионовой) Весь день до вечера я бродил по улицам, и надо мной кружились легкие снежные хлопья, медленно опускаясь на землю. Теперь я дома, на столе горит лампа и лежат книги, дымится сигара, и я мог бы чувствовать себя так хорошо и уютно... Но нет, я неотступно думаю об одном и том же. Разве она не умерла для меня уже давно?.. Больше того, разве не стала для меня, как думал я с детской злостью обманутого, «хуже мертвой»? Но теперь, когда я знаю, что она не «хуже мертвой», а просто умерла, как многие другие люди, что лежат глубоко под землей, лежат всегда... — и весной, и когда приходит знойное лето, и когда идет снег, как сегодня... без надежды на возвращение, — теперь я знаю, что и для меня она умерла в тот же час, что и для всех, — ни на минуту раньше... Скорбь? Нет... Только обычный ужас, охватывающий нас, когда в могилу опускают того, кто прежде был так близок нам и все еще стоит перед нашим взором. Мы видим еще свет его глаз, слышим его голос. Конечно, мне было очень грустно, когда я обнаружил ее измену... но сколько всего примешалось к этому чувству! Ярость, внезапная ненависть, отвращение к жизни — и, о да, конечно, оскорбленное самолюбие. Страдание пришло лишь позже. И вот тогда-то появилось утешение, ставшее для меня благодеянием: я понял, что и сама она тоже страдает. Они все еще у меня, я могу в любую минуту перечесть их, эти письма. Письма, которые молили о прощении, плакали, заклинали! И я все еще вижу ее на углу улицы в темном английском платье и маленькой соломенной шляпе. Когда я вышел в сумерках из ворот дома... она смотрела мне вслед... Я помню и о том последнем свидании, когда она стояла передо мной и удивленно смотрела на меня большими глазами, ее круглое детское лицо было в эту минуту таким бледным и печальным... Я не подал ей руки, когда она уходила, уходила в последний раз. Я провожал ее взглядом до самого угла. Потом она исчезла... навсегда. Теперь она уже не может вернуться... Я узнал об этом совершенно случайно. В неведении я мог провести еще недели, месяцы. Утром я встретил ее дядю, которого не видел, вероятно, уже целый год — он лишь изредка бывал в Вене. Раньше я встречался с ним всего раза два. Впервые — три года назад на собрании любителей игры в кегли, куда пришла и она со своей матерью. И потом летом, когда я был с друзьями в Пратере[2], в кафе «Чарда». За столом возле нас сидел в компании двух или трех приятелей ее дядя, слегка навеселе, и пил за мое здоровье. А прежде чем уйти из сада, он подошел ко мне и сообщил под большим секретом, что его племянница влюблена в меня. И в полуопьянении это показалось мне таким странным и забавным, почти необычайным: старик рассказал здесь под звуки цимбал и певучих скрипок о том, что я так хорошо знал, рассказал мне, еще ощущавшему на губах аромат ее последнего поцелуя!.. И вот, сегодня утром! Я едва не прошел мимо него. Я спросил о племяннице скорее из вежливости, нежели из любопытства... Я ничего больше не знал о ней. Давно уже не было писем, только цветы она посылала регулярно — в память об одном из наших счастливейших дней. Они приходили аккуратно раз в месяц. Никакой записки, ни строчки, безмолвные, скромные цветы... А когда я спросил о ней старика, тот очень удивился. «Разве вы не знаете, что бедная девочка неделю назад замерла?» Я застыл на месте. Тогда он рассказал более подробно. Оказывается, она давно уже чувствовала себя плохо, но слегла всего за несколько дней до смерти... «Чем же она была больна?» — «Душевная болезнь... Малокровие... Врачи никогда не могут определить точно... » Обессиленный, словно после тяжкого труда, я долго еще стоял там, где меня оставил старик. И сейчас у меня такое ощущение, будто сегодняшний день закончил какую-то главу моей жизни. Но почему? Почему? Ведь это меня нисколько не касается. Я ничего больше не чувствовал к ней, едва помнил. Оттого, что я все это записал, мне стало легче, я успокоился!.. Я начинаю ощущать уют своего дома. Бесполезно и мучительно думать об этом... Наверное, есть на свете человек, у которого сейчас больше оснований горевать, чем у меня. Я отправился на прогулку. Ясный зимний день. Небо такое бледное, такое холодное, такое далекое... А я очень спокоен. Старик, которого я встретил вчера... Мне кажется, это было много недель тому назад. Думая о ней, я рисую себе ее облик в резких, отчетливых очертаниях. Не хватает только одного — злобы, которая до самого последнего времени примешивалась к моим воспоминаниям. Отчетливо представить себе, что она ушла из жизни навсегда, что она лежит в гробу, что ее похоронили, я просто не могу... Никакой боли. Окружающий мир словно стал сегодня более тихим. В какой-то момент я познал, что нет вообще ни радости, ни страданий; существуют лишь гримасы веселья и печали; мы смеемся и плачем, привлекая к участию в этом свое сердце. Я мог бы сейчас засесть за очень серьезные книги и читать, постигая всю их мудрость. Или мог бы подойти к старым картинам, которые раньше не производили на меня никакого впечатления, и теперь мне открылась бы их таинственная красота... И когда я думаю о некоторых дорогих мне людях, которые умерли, сердце не сжимается, как обычно, — смерть стала чем-то дружелюбным, она среди нас и не намерена причинить нам никакого зла. На улицах снег, глубокий, чистый снег. Ко мне пришла крошка Гретель и заявила, что нужно же наконец покататься на санках. И вот мы уже за городом и под звон бубенцов все быстрее и быстрее мчимся по блестящей укатанной дороге среди белых, сверкающих холмов, а высоко над нами — бледно-серое небо. Прислонясь к моему плечу, Гретель счастливыми глазами смотрела на расстилавшуюся перед нами дорогу. Мы зашли в маленький ресторанчик, знакомый нам еще с лета, когда он утопал в густой зелени. Теперь он казался совсем другим — одиноким и таким оторванным от всего остального мира, точно мы набрели на него впервые. И топившаяся в зале печь пылала так сильно, что стол пришлось далеко отодвинуть, потому что левая щека и ухо малютки Гретель стали совсем красными. Я должен был поцеловать другую, бледную щечку. А потом обратный путь уже в сумерках. Как тесно прижалась ко мне Гретель! Она взяла мои руки в свои и сказала: сегодня ты наконец снова мой. Так, не мудрствуя, она нашла верное слово, и это меня очень обрадовало. Быть может, и терпкий морозный воздух расковал мои чувства, потому что мне стало свободнее и легче, чем во все последние дни. Недавно, когда я лежал после обеда на диване, в полусне, мне снова пришла в голову странная мысль. Я показался себе холодным и жестоким. Человеком, который без слез, без каких бы то ни было чувств стоит у могилы, куда опустили любимое существо. Человеком, который стал так жесток, что даже ужас перед смертью юного существа не может его смягчить... Да, непримиримость — вот что это такое... Прошло, совсем прошло! Жизнь, удовольствия и немножко любви гонят прочь нелепые мысли. Я снова часто бываю на людях. Я люблю их, они безобидны, болтают о разных веселых вещах. А Гретель милое, нежное дитя, красивее всего она бывает, когда стоит у меня в комнате в часы пополудни в оконной нише и солнечные лучи золотят ее белокурую головку. Сегодня случилось нечто странное... Сегодня день, когда она неизменно посылала мне цветы... И цветы пришли опять, словно... словно ничего не изменилось. Их доставила утром почта в белой длинной, узкой картонке. Было совсем еще рано, и я не успел стряхнуть с себя сон. И только собираясь уже открыть коробку, совершенно пришел в себя... Я даже испугался... Красиво перевязанные тонкой золотой ниткой, лежали гвоздики и фиалки... Лежали как в гробу. А когда я взял цветы в руки, дрожь пронизала сердце — я знаю, почему получил их и сегодня. Когда здоровье ее ухудшилось и она почувствовала уже, вероятно, приближение смерти, то все-таки сделала обычный заказ в цветочной лавке, чтобы я и впредь ощущал ее нежность. Конечно, только так и можно объяснить эту посылку — как нечто совершенно естественное, даже трогательное, быть может... И все же, когда я держал эти цветы, которые, казалось, дрожат и склоняют головки, они снова, вопреки рассудку и воле, показались мне чем-то призрачным, словно пришли от нее, словно это ее привет... точно и теперь, уже мертвая, она все еще хотела сказать мне о своей любви, своей запоздалой верности. Ах, смерть непостижима, нам никогда ее не понять, и каждый человек действительно мертв лишь тогда, когда умерли все те, кто его знал... Я взял сегодня цветы бережнее, чем обычно, словно мог причинить им боль грубым прикосновением... словно нежные их души могли тихо застонать. И теперь, когда они передо мной на письменном столе в узком зеленоватом бокале, мне кажется, они склоняют лепестки с печальной благодарностью. В их аромате вся боль бесполезной тоски, и я думаю, они могли бы мне о чем-то рассказать, если бы мы понимали язык всего живого, а не только всего говорящего. Я не позволю обманывать себя. Это цветы, только цветы. Привет из потустороннего мира. Не призыв, нет, не призыв из могилы. Это цветы, и какая-нибудь продавщица совершенно механически связала их вместе и, подстелив немного ваты, положила в белую коробку, а потом сдала на почту. И вот они здесь — почему же я думаю об этом? Я много бываю на свежем воздухе, совершаю дальние одинокие прогулки. Находясь среди людей, я не чувствую подлинной связи с ними. Все нити обрываются. Я замечаю это и тогда, когда в комнате у меня сидит милая белокурая девушка и болтает о том о сем... в сущности, даже не знаю о чем. Потому что когда она уходит, то становится сразу, в первую же минуту, такой далекой, словно людской поток мгновенно унес ее с собой навсегда, словно она исчезла бесследно. Если бы она больше не пришла, я, наверное, не удивился бы. Цветы стоят в узком, отсвечивающем зелеными огоньками бокале, их стебли покоятся в воде, и комната полна их ароматом. Они все еще благоухают, хотя уже целую неделю здесь, у меня, и медленно увядают. И я начинаю верить всякому вздору, который высмеивал прежде; верю в способность человека говорить с глазу на глаз с природой... верю, что можно ждать ответа, обращаясь к облаку, родникам, потому что я неотступно смотрю на эти цветы и жду, что они заговорят... Ах, нет, ведь я же знаю, они говорят всегда... и сейчас тоже... они непрестанно говорят и стонут, и я почти уже понимаю их... Как хорошо, что суровая зима идет к концу. В воздухе уже чувствуется приближение весны. Дни проходят как-то странно. Я живу своей обычной жизнью, и все же иногда у меня такое чувство, будто все вокруг окутано неясной дымкой. Все, происходившее еще вчера, расплывается в тумане, а то, что было несколько дней назад, представляется каким-то странным сном. Когда Гретель уходит, особенно, когда я не вижу ее несколько дней, мне кажется, что это полузабытая история. Гретель всегда приходит словно из бесконечного далека! Правда, потом, когда она начинает болтать, все быстро становится на свое место и я опять обретаю ясное ощущение действительности. И слова тогда кажутся слишком громкими, а краски слишком яркими, и подобно тому, как эта милая девочка, едва оставив меня, вдруг отодвигается куда-то вдаль, так же внезапно я ощущаю вдруг ее жаркую близость. Если прежде во мне оставались отзвук и отражение светлых минут, то теперь все затихает и гаснет сразу, как в темном гроте. А потом я остаюсь один с моими цветами. Они уже увяли, совсем увяли. И нет больше аромата. До сих пор Гретель не замечала их. Сегодня впервые она посмотрела на них долгим взглядом. Казалось, она хочет о чем-то спросить меня. И вдруг ее словно удержал тайный страх. Не сказав больше ни слова, она быстро попрощалась со мной и ушла. Они медленно облетают. Я никогда не трогаю их; да они и превратились бы в пыль от прикосновения. Мне невыразимо больно, что они завяли. Не знаю, почему у меня нет сил покончить с нелепым наваждением. Они сводят меня с ума, эти мертвые цветы. Временами я не могу больше выдержать и убегаю из дому. Но меня сразу же тянет назад, я чувствую, что должен вернуться, должен увидеть их. И вот они опять передо мной — в том же зеленом бокале, как я их оставил, усталые и печальные. Вчера вечером я плакал над ними, как плачут на могиле, и совсем не думал о той, что их прислала. Может быть, я ошибаюсь, но, кажется, и Гретель тоже чувствует присутствие в моей комнате чего-то призрачного. Она больше не смеется, говорит тише, не тем звонким, веселым голосом, к которому я привык. Правда, я и встречаю ее не так, как прежде. Кроме того, меня мучает постоянный страх, что она все-таки может однажды спросить; а я знаю, что любой вопрос был бы для меня невыносим. Она часто берет с собой рукоделье и, пока я занят книгами, тихо сидит за столом, вяжет или вышивает, терпеливо ожидая, когда я отложу в сторону книги, встану и подойду к ней, чтобы взять работу у нее из рук. Потом я снимаю зеленый абажур с лампы, у которой она сидит, и комнату заливает мягкий нежный свет. Я не люблю, когда углы тонут в темноте. Весна! Распахнуто окно. Поздно вечером мы с Гретель смотрели из окна на темную улицу. Воздух был мягкий и теплый. Вдруг на углу, там, в тусклом свете фонаря, появилась тень. Я видел ее и не видел... Я знаю, что не видел ее... Я закрыл глаза и сквозь сомкнутые веки вдруг обрел способность видеть: несчастная стояла там в блеклом свете фонаря, и я с жуткой ясностью увидел ее лицо, словно оно было освещено золотым лучом солнца, увидел большие удивленные глаза на печальном бледном лице... Медленно отошел я от окна и сел за письменный стол. Порыв ветра, ворвавшегося в комнату, колебал пламя свечи. Я сидел неподвижно, потому что знал, что бедняжка стоит на углу улицы и ждет; и если бы только я осмелился прикоснуться к мертвым цветам, то вынул бы их из бокала и принес ей... Я думал об этом совершенно серьезно, хотя и понимал, что это нелепо. Гретель тоже отошла от окна, постояла минуту за моим креслом, коснулась губами волос. Потом я остался один... Я смотрел на цветы. Их нет больше, остались одни голые стебли, сухие и жалкие... Они сводят меня с ума, лишают покоя. Вероятно, это заметно, иначе Гретель все же спросила бы когда-нибудь о них. Но и Гретель чувствует то же, что и я, — иногда она убегает, словно в комнате призраки. Призраки! Да, это они, они! Мертвые притворяются живыми. И если вянущие цветы пахнут тлением, это лишь воспоминание о том времени, когда они цвели и благоухали. Мертвые приходят снова и снова, до тех пор, пока мы о них не забудем. Какое значенье имеет то, что она не может больше говорить, — ведь я могу еще слышать ее! Она не появляется больше, но я могу еще видеть ее! А разве весна за окном, и солнце, заливающее ярким светом ковер, и благоухание свежей сирени, доносящееся из ближнего парка, люди, которые проходят внизу и до которых мне нет дела, разве все это и есть жизнь? Я могу спустить шторы — и солнце мертво. Я не хочу ничего больше знать обо всех этих людях — и они мертвы. Я закрываю окно, аромат сирени не доносится больше ко мне — и весна мертва, Я могущественнее, чем солнце, и люди, и весна. Но могущественнее меня воспоминание, которое приходит, когда хочет, и от которого никуда не убежишь. И эти сухие стебельки в вазе сильнее, чем аромат сирени, сильнее весны. Я сидел над лепестками, когда вошла Гретель. Никогда еще она не приходила так рано, она редко появлялась здесь до наступления сумерек. Я очень удивился, даже испугался. Несколько секунд она стояла на пороге, и я смотрел на нее, не здороваясь с ней. Потом улыбнулась и подошла ближе. В руке у нее был букет свежих цветов. Не говоря ни слова, Гретель подошла к письменному столу и положила передо мной цветы. И вот она уже потянулась за теми, увядшими, в зеленом бокале. Мне показалось, что меня ударили в сердце, но я не мог ничего сказать... И когда я хочу встать и схватить девушку за руку, она, смеясь, смотрит на меня. В ее высоко поднятой руке увядшие цветы. Она подходит к окну и просто выбрасывает их вниз на улицу. У меня такое чувство, точно я должен последовать за ними, но здесь, прислонясь к подоконнику, лицом ко мне стоит девушка. Ее белокурая головка залита солнцем, теплым, живым... И сирень благоухает. И я смотрю на пустой зеленый бокал на письменном столе. Я не знаю, что со мной. Думаю, мне легче, много легче, чем раньше. Но вот Гретель подходит, берет свой маленький букет и подносит к моему лицу прохладную белую сирень... Какой живительный аромат, мягкий, освежающий! Я хотел бы совсем зарыться лицом в букет. Смеющиеся, белые целующие цветы. И вот призрак исчез. Стоя позади меня, Гретель шаловливо взъерошила мне волосы. «Милый мой дурачок», — сказала она. Знала ли она, что сделала?.. Я взял руки Гретель и поцеловал их. А вечером мы поехали за город, в весну и только что вернулись домой. Я зажег свечу. Мы много бродили, и Гретель так устала, что задремала в кресле возле печки. Она очень красива, когда улыбается сейчас во сне. Передо мной в узком зеленом бокале — сирень. Там внизу на улице... нет, нет, их давно уже там нет. Ветер развеял их вместе с пылью. Прощание (Перевод Е. Лях-Ионовой) Альберт ждал уже час. Сердце билось так сильно, что порой казалось, он забывает дышать. Тогда он глубоко втягивал в себя воздух, но не чувствовал облегчения. В сущности, пора бы уже привыкнуть, ведь каждый раз повторялось одно и то же. Ждать приходилось всегда — час, два, три... и как часто — напрасно. И он даже не мог ее упрекнуть, потому что Анна не смела отлучиться, если ее муж задерживался дома. Только когда тот уходил, она стремительно, в полном отчаянии, вбегала к Альберту, быстро целовала в губы и сразу же исчезала, снова оставляя его одного. После ее ухода он ложился на диван, вконец измученный ужасными часами ожидания, которые делали его совершенно неработоспособным, медленно подтачивали силы. Так продолжалось уже три месяца, с конца весны. Каждый день с трех часов он сидел у себя в комнате со спущенными шторами и не мог ни за что взяться. Он был не в состоянии читать не только книгу, но даже газету, написать письмо. Только курил папиросы, одну за другой, так что всю комнату окутывал голубовато-серый дым. Дверь в переднюю всегда оставалась открытой. Он был совершенно один в доме, потому что слугу он всякий раз отсылал, когда ждал ее. И когда наконец раздавался звонок, Альберт испуганно вздрагивал. Но если только это была она, если действительно она, — все остальное уже не имело значения. Казалось, он освобождался от злых чар, снова становился человеком. Иногда он просто плакал от счастья, что наконец она здесь и больше не нужно ждать. Потом быстро вел ее в комнату, запирал дверь, и они были очень счастливы. Альберт и Анна условились, что ежедневно он ждет ее ровно до семи часов вечера. Позже он уже не разрешал ей бывать у него. Он сказал ей совершенно твердо, что в семь будет уходить, так как ожидание действует ему на нервы, И все-таки всегда оставался дольше и выходил на улицу лишь в восемь часов. Потом он с ужасом думал о потерянном времени. С грустью вспоминал он прошлое лето, когда целиком располагал своим досугом, в хорошую погоду часто отправлялся после обеда за город, а в августе уезжал уже на озера, был здоров и счастлив. Альберт тосковал теперь по свободе, путешествиям, по далям, по одиночеству. Но он не мог расстаться с Анной, потому что обожал ее. Сегодняшний день казался ему, как никогда, мучительным. Вчера она не пришла совсем и он не получил от нее никакой весточки. Скоро семь, но сегодня он не находил покоя. Что делать? Самое ужасное, что к ней никак не проникнуть. Единственное, что он может, это пройтись несколько раз под окнами ее дома, но он не смеет войти туда, не смеет никого послать, не имеет права спрашивать. Потому что ни одна душа не подозревает, что они знают друг друга. Они жили в атмосфере тревожной и пылкой нежности, в постоянном страхе, что могут нечаянно выдать себя. Ему нравилось, что их отношения окружены глубочайшей тайной, но тем мучительнее были такие дни, как сегодняшний. Восемь. Не пришла. Последний час он непрерывно стоял у двери и смотрел на лестницу сквозь глазок. На лестнице только что зажгли газовые лампы. Он вернулся в комнату и, смертельно усталый, бросился на диван. В комнате было совсем темно, Альберт задремал. Через полчаса он встал и решил уйти. Болела голова, а ноги ныли так, словно он бродил целыми часами. Альберт направился к ее дому. Увидя, что шторы спущены на всех окнах, он немного успокоился. Из окон столовой и спальни брезжил луч света. В течение получаса он прогуливался по противоположному тротуару, не отрывая взгляда от ее окон. На улице было мало прохожих. Только когда у ворот показались несколько служанок и привратница, он удалился, чтобы не привлекать к себе внимания. В эту ночь он спокойно и крепко спал. На следующее утро Альберт долго оставался в постели. В прихожей он оставил записку, чтобы его не будили. В десять часов позвонил. Слуга принес завтрак, на подносе лежала свежая почта. От нее письма не было. Однако он сразу же внушил себе, что тем вернее она придет после обеда, и потому время до трех часов провел довольно спокойно. Ровно в три, и ни минутой раньше, он вернулся домой, и уселся в кресле в прихожей, чтобы не бегать взад и вперед при первом же шорохе на лестнице. Он радовался, едва заслышав шаги в подъезде; все-таки каждый раз появлялась новая надежда. И каждый раз напрасно. Четыре часа. Пять. Шесть. Семь. Не пришла. Теперь он уже бегал по комнате и тихо стонал, а когда закружилась голова, бросился на кровать. Им овладело отчаяние; продолжать так дальше — невыносимо. Лучше всего — уехать, за это счастье приходится платить слишком дорого!.. Или, может быть, придумать что-нибудь другое: например, ждать только час или два... Но дальше так продолжаться не может. Вся его жизнь — работоспособность, здоровье, да, наконец, и любовь — обречены на гибель. Он заметил, что вообще больше не думает о ней, мысли неслись вихрем, точно в кошмаре. Он вскочил с постели. Распахнул окно, посмотрел вниз на улицу, в сумерки... Да... там на углу... в каждой женщине он, казалось, узнает ее. Он снова отошел от окна — она уже не могла прийти: время истекло. И вдруг ему представилось невероятно глупым, что он установил только эти немногие часы ожидания. Быть может, именно сейчас она нашла бы возможность... быть может, она пришла бы к нему сегодня утром — и он готов был уже произнести слова, которые скоро скажет ей, и шептал их про себя: «Отныне я целый день буду сидеть дома и ждать тебя. С утра до ночи». Но, произнеся эти слова, он начал смеяться. «Да ведь я схожу с ума, схожу с ума!» Он опять бросился к ее дому. Все было, как вчера, — сквозь спущенные шторы мерцал свет. Снова в течение получаса прогуливался он по противоположному тротуару, снова удалился, когда из ворот вышли привратница и служанки. Сегодня ему показалось, что они смотрят на него; он даже был уверен, что они говорят: вот тот господин, который вчера прохаживался здесь в то же самое время. Он бродил по соседним улицам, но как только на башне пробило десять и заперли ворота, вернулся, к ее дому и стал пристально всматриваться в окна. Только сквозь окно спальни проникал слабый луч света. Альберт смотрел, не отрываясь, как зачарованный. Вот он стоит здесь беспомощный и ничего не может сделать, не может даже спросить, С отчаянием он думал о предстоящих часах. Ночь, утро, день до трех... Да, до трех — а потом... вдруг она опять не придет?.. С ним поравнялся пустой экипаж, Он кивнул кучеру и велел медленно ехать по ночным улицам... Он вспомнил их последнее свидание... нет, нет, она никогда не переставала его любить! Может быть, дома у нее что-нибудь заподозрили? Нет, это невероятно... до сих пор все было скрыто, и она ведь так осторожна. Значит, причина только одна: Анна больна и лежит в постели. Поэтому у нее и не было возможности послать весточку... А завтра она встанет и прежде всего напишет несколько строк, чтобы успокоить его. Да, но если она сможет встать с постели только через два дня или позже... если она больна серьезно... боже мой... вдруг она тяжело больна... Нет, нет... почему же непременно тяжело! Вдруг ему пришла в голову мысль, показавшаяся спасительной. Так как она, несомненно, больна, он мог бы завтра послать к ней и справиться о ее состоянии. Посыльному не обязательно знать, кто дал ему поручение — он мог не разобрать имени... Да, да, так и нужно сделать! Он был совершенно счастлив, что придумал это. Ночь и следующий день он провел более спокойно, несмотря на то что не получил никакого известия, даже после обеда волновался меньше обычного: он знал, что уже сегодня вечером кончится мучительная неизвестность. Его тоска по ней стала еще более неодолимой, чем в последние дни. В восемь часов вечера Альберт вышел из дому. На углу одной из отдаленных улиц он нанял посыльного и велел ему следовать за собой. Недалеко от ее квартиры Альберт остановился и отослал его с точным и ясным поручением. Взглянув при свете уличного фонаря на часы, он начал ходить взад и вперед, но тревожное чувство сразу же овладело им: а что, если муж все-таки заподозрит, если он учинит допрос посыльному, прикажет проводить себя сюда? Он быстро пошел за посыльным, затем замедлил шаг и остановился на некотором расстоянии позади него. Наконец тот исчез в доме. Альберт стоял очень далеко, и нужно было напрячь зрение, чтобы не потерять из виду ворота... Уже через три минуты он увидел посыльного... Альберт подождал несколько секунд, чтобы проверить, не следит ли кто-нибудь, и поспешил к нему. — Ну, — спросил он, — что слышно? — Барин сердечно благодарит, а барыне пока еще не стало лучше, она сможет встать только через несколько дней. — С кем вы говорили? — Со служанкой. Она пошла в комнату и сразу же вернулась. Кажется, там как раз был доктор... — Что она сказала? Он заставил посыльного несколько раз повторить все сначала и убедился, что вряд ли знает теперь больше, чем знал до сих пор. Наверно, она серьезно больна, и многие справляются о ее здоровье — потому-то его посыльный не обратил на себя внимания... Значит, тем более он может рискнуть. Альберт велел посыльному явиться завтра в то же время. «Она сможет встать только через несколько дней — больше ничего не известно». Но думает ли она о нем, представляет ли себе, как он страдает? Может быть, Анна догадается, что последний, кто справлялся о ней, был именно он?.. Барин сердечно благодарит, не она, он: может быть, Анне даже не скажут... Да, но что с ней? Названия сотни болезней одновременно пронеслись в сознании. Через несколько дней встанет, значит, не может быть ничего серьезного... Но ведь так говорят всегда. Когда его отец был при смерти, людям говорили то же самое... Он заметил, что бежит, потому что снова очутился на людной улице, где надо было пробиваться сквозь толпу прохожих. Он знал, что время до завтрашнего вечера покажется ему вечностью. Проходили часы, и он порой сам удивлялся, что никак не может поверить в серьезную болезнь возлюбленной. Потом ему снова показалось грехом то, что он так спокоен... А после обеда — как давно уже этого не было! — он несколько часов читал книгу, словно ему нечего бояться и нечего желать. Когда Альберт очутился вечером на углу улицы, посыльный был уже там. Сегодня он еще получил поручение по возможности вступить в разговор со служанкой и выяснить, чем же больна ее барыня. Прошло больше времени, чем вчера, и человек мог бы уже вернуться. Альберт начал волноваться. Посыльный вышел из дома почти через четверть часа. Альберт бросился к нему. — Барыне очень плохо... — Что? — вскрикнул Альберт, — Сказали, что барыне очень плохо. — С кем вы говорили? Что вам сказали? — Служанка сказала, что болезнь очень опасна... — Сегодня были уже три врача, и барин в полном отчаянии. — Дальше... дальше... что с ней? Вы не спросили? Ведь я же вам... — Конечно!.. Говорят, что это тифозная горячка, и больная уже два дня без сознания. Альберт остановился и посмотрел на него отсутствующим взглядом... Потом спросил: — Больше вы ничего не знаете? Посыльный начал рассказ сначала, и Альберт слушал, словно каждое слово открывало ему что-то новое. Потом заплакал и вернулся к дому возлюбленной. Да, теперь, конечно, никто не помешает ему стоять здесь; кому до него дело там, наверху? И он, не отрываясь, смотрел вверх, на окна спальни, словно хотел проникнуть взглядом сквозь стекла и шторы. Комната, где лежит больная... Да! Так естественно, что там, за этими мрачными окнами тяжело больная! Как мог он не понять этого в первый же вечер? Сейчас ему совершенно ясно, что иначе и быть не могло. К дому подъехал экипаж. Альберт быстро подошел к подъезду и увидел, как из экипажа вышел человек — это был несомненно врач — и исчез в дверях. Альберт остался ждать его возвращения в смутной надежде прочесть что-нибудь по выражению его лица... Несколько минут он стоял совершенно неподвижно, а потом земля вместе с ним начала то медленно подниматься, то опускаться. Вдруг он почувствовал, что глаза его закрыты, а когда открыл их, ему показалось, что он уже много часов стоит здесь в полузабытьи и теперь очнулся освеженный. Поверить в то, что она тяжело больна, он еще мог, но в то, что болезнь опасна, — нет... Так молода, так красива и так любима... И вдруг в мозгу промелькнули слова «тифозная горячка»... Он толком не знал, что это такое. Ему пришло на ум, что он не раз встречал это название в траурных объявлениях, где оно приводилось как причина смерти. И вот Альберт представил себе напечатанными ее имя, возраст и тут же слова: «Скончалась двадцатого августа от тифозной горячки... » Нет, это немыслимо... Теперь, когда он все так отчетливо себе представил, это казалось совершенно невозможным... было бы просто дико, если бы через несколько дней он действительно прочел такое объявление. Он надеялся, что перехитрил судьбу, Из ворот вышел доктор. Альберт почти забыл о нем — сейчас у него перехватило дыхание. Лицо врача было совершенно бесстрастно и серьезно. Он назвал кучеру адрес, сел в экипаж и уехал. «Почему же я не спросил?» — подумал Альберт. Но он был рад, что не сделал этого. Ведь, скорее всего, ему пришлось бы услышать что-нибудь очень плохое. А так он мог еще надеяться... Он медленно отошел от дома и решил вернуться сюда не раньше, чем через час... И вдруг ему представилось, как она придет к нему впервые после выздоровления... Картина была настолько ясной, что он изумился. Он знал даже, что в этот день будет моросить унылый дождь. На ней плащ, который она сбрасывает в прихожей... и бросается в его объятия. Только плакать может она, только плакать. «Вот я опять с тобой...» — шепчет она наконец. Но вдруг Альберт содрогнулся... Он знал, что этого не будет — никогда, никогда... Теперь судьба перехитрила его!.. Анна никогда больше не придет сюда — пять дней назад она была у него в последний раз. Он позволил ей уйти навсегда и не знал этого... Альберт снова бежал по улицам, мысли вихрем проносились в мозгу. Он страстно желал вдруг потерять сознание. Опять он очутился возле ее дома... Ворота были еще открыты, наверху, в столовой и спальне, горел свет... Альберт кинулся прочь. Он знал: еще мгновение, и он бросится наверх, к ней, к возлюбленной. И как было ему свойственно, он и эту картину представил себе со всей ясностью. Он видит, как муж, сразу все поняв, подбегает к неподвижно лежащей больной, трясет ее и кричит: «Твой любовник пришел, твой любовник... » Но она уже мертва... ... В тяжелых кошмарах прошла ночь, в тупой усталости день. Уже в одиннадцать часов утра он снова отправил посыльного. Теперь это было безопасно: кто обратит внимание на людей, которые приходят справляться? Ответ гласил: без изменений... Все время до обеда он пролежал дома на диване в забытьи. Полное равнодушие ко всему. Он думал: «Как хорошо быть таким усталым!» ... Альберт спал очень долго, Но когда стемнело, вдруг вскочил в каком-то изумлении, словно сейчас, впервые за все это тревожное время, наступило прозрение. Непреодолимое желание узнать правду овладело им — сегодня он должен сам поговорить с доктором. Он поспешил к ее дому. Возле него стояла привратница. Он подошел и, сам изумляясь своему спокойствию, спросил просто: — Как чувствует себя госпожа... ? — О, очень плохо, она уже никогда не встанет... — А! — ответил Альберт очень вежливо и добавил: — Как печально! — Конечно, — сказала привратница, — очень печально — такая молодая, красивая женщина. — И сразу же исчезла в воротах. Альберт посмотрел ей вслед... Она, безусловно, ничего не заметила, подумал он, и тут же у него мелькнула мысль, не отважиться ли проникнуть в квартиру, поскольку он такой мастер представляться... Подъехал экипаж доктора. Альберт поклонился, и тот приветливо кивнул ему. Это было приятно — теперь он, в известной степени, знаком с врачом, и будет легче обратиться к нему с вопросом, когда он выйдет из дома... Альберт стоял неподвижно, испытывая облегчение от мысли, что врач у нее. Он долго не выходил. Значит, какая-то возможность спасти ее еще есть, Иначе ни к чему оставаться там столько времени. Или, быть может, уже агония... Или... О, прочь, прочь, прочь! Ему хотелось отогнать все мысли, от них мало толку — ведь все возможно. Вдруг ему показалось, что он слышит голос доктора. Он различил даже слово: кризис. Альберт невольно взглянул на закрытое окно, размышляя о том, возможно ли при известных обстоятельствах, например, во взволнованном состоянии и при обостренных чувствах, расслышать слово человека даже сквозь закрытое окно. Да, конечно, он же слышал, слышал не в воображении, а как слово, действительно произнесенное. ... В этот момент врач вышел из дома. Альберт подошел к нему. Тот принял его, очевидно, за родственника и, прочитав в глазах невысказанный вопрос, покачал головой. Но Альберт не хотел понимать. — Разрешите спросить, господин профессор, как... Поставив уже ногу на ступеньку, врач снова покачал головой. — Очень плохо, — сказал он, подняв глаза на Альберта. — Вы брат, не правда ли?.. — Да... — сказал Альберт. Взглянув с сочувствием на молодого человека, доктор сел в экипаж, кивнул ему и уехал. С тяжелым сердцем смотрел Альберт вслед экипажу, словно с ним исчезла последняя надежда. Потом пошел прочь. Он тихо разговаривал сам с собой, бормотал почти бессвязные слова, стуча зубами от озноба. Что же мы будем сегодня делать?.. За город уже поздно, за город уже поздно. Уже поздно, уже поздно... Да, я печален! Разве я печален? Убит горем? Нет, я прогуливаюсь и не чувствую ничего, совершенно ничего. Я мог бы сейчас пойти в театр или поехать за город... О нет, мне только так кажется... я просто схожу с ума от тревоги! Да... встревожен, потрясен! Это момент наивысшего напряжения, необходимо его запомнить. Совершенно ясно понимать что-то и ничего не ощущать... ничего... ничего. Его бил озноб. Домой, домой! Когда-то я, кажется, уже пережил нечто подобное... но когда, когда это было?.. Может быть, во сне?.. Или я теперь вижу сон?.. Да, сейчас, как каждый вечер, я пойду домой, точно ничего не случилось, решительно ничего не случилось. Но что я внушаю себе! Ведь я не усижу дома, убегу среди ночи туда, к дому возлюбленной, умирающей возлюбленной... Его бил озноб. Вдруг Альберт очутился в своей комнате и не мог вспомнить, как он туда попал. Он зажег свет и сел на диван. Я знаю, как это происходит, сказал он себе: горе стучится ко мне, а я не впускаю его. Но знаю, что оно там, за дверью, я вижу его сквозь дверной глазок. Ах, как нелепо, как глупо... Итак, моя любимая умрет... да, она умрет! Или, может быть, я еще надеюсь и потому так спокоен? Нет, я знаю совершенно твердо. А профессор принял меня за брата! Что, если бы я ему ответил: «Нет, я возлюбленный», или: «Я любовник. Я убитый горем любовник...» — Боже милосердный, — вдруг громко закричал он, вскочил и забегал по комнате. — Я впустил его! Оно здесь, горе!.. Анна, Анна, дорогая, единственная, любимая Анна!.. И я не могу быть с тобой! Именно я, тот, кто должен быть с тобой... Может быть, она вовсе не в беспамятстве? Что мы вообще знаем об этом? И она тоскует по мне, а я не могу, не смею прийти к ней. Или, быть может, в последнюю минуту, уже свободная от всех земных условностей, она скажет, шепнет: «Позовите его, я хочу еще раз его увидеть... » И что же сделает он? Через минуту Альберт уже ясно видел, как все произойдет. Вот он бежит по лестнице вверх, муж встречает его, сам ведет к постели умирающей, которая улыбается ему угасшими глазами. Альберт подходит, она обнимает его и испускает последний вздох. А потом муж говорит: «Теперь ступайте, милостивый государь, очевидно, скоро мы кое о чем поговорим... » Но жизнь не такова, нет... Было бы прекрасно еще раз увидеть ее, почувствовать, что он действительно любим ею! Он должен еще раз увидеть ее — так или иначе... неужели, о, боже всемогущий, он даст ей умереть, не увидев ее еще раз. Это было бы так ужасно! Он даже не может себе ясно представить. Да, но что делать? Скоро полночь! Под каким предлогом мог бы я сейчас пройти туда, спрашивал он себя. Неужели сейчас еще нужен предлог, сейчас, когда смерть... Но даже если она... умрет, разве имею я право выдать ее тайну, запятнать ее память в глазах мужа, семьи? Но... я мог бы представиться умалишенным. Ведь я так хорошо умею притворяться... о, боже, что опять за комедиантская затея!.. Однако, если хорошо сыграть такую роль и сразу и сразу же угодить на всю жизнь в дом умалишенных... Вот если бы она выздоровела и сама объявила меня сумасшедшим, которого никогда не знала, никогда не видела!.. О, моя голова! Он бросился на постель. Только сейчас до сознания его дошло, что уже ночь и вокруг полная тишина. Итак, я должен спокойно поразмыслить. Я хочу еще раз увидеть ее... да, увидеть, чего бы это ни стоило! И снова вихрем закружились мысли, в сотнях разных обличий видел он себя поднимающимся по лестнице ее дома: ассистентом профессора, помощником аптекаря, лакеем, человеком из похоронного бюро, нищим. В конце концов он представил себя служителем, сидящим возле покойницы, которую не мог знать. Он одевает ее в белый саван и кладет в гроб... В предрассветных сумерках Альберт проснулся. Окно было открыто, и, хотя он лежал на постели одетый, его знобило, потому что начался небольшой дождь и ветер принес в комнату несколько дождевых капель, «Вот и осень пришла», — подумал Альберт. Потом встал и посмотрел на часы. Значит, я пять часов крепко спал. За это время могло... многое произойти. Он содрогнулся. Странно, я знаю вдруг совершенно точно, что должен делать. Я пойду прямо в квартиру, подниму воротник и... спрошу... сам... Он налил рюмку коньяку и быстро выпил. Потом подошел к окну. Фу, какая грязь на улице. Еще очень рано. ... Все это люди, которые заняты уже с семи часов утра. Да, сегодня я тоже человек, занятый с семи часов утра. «Очень плохо», — сказал вчера доктор. Но от этого еще никто не умер... И ведь вчера у меня все время было ощущение, как будто она уже... Вперед, вперед... Он надел плащ, взял зонт и вышел в прихожую. Слуга был удивлен. — Я скоро вернусь, — сказал Альберт. Он шел медленно. В сущности, мучительно идти туда самому. Что же сказать? Он подходил все ближе: вот и улица, издали показался дом, Альберт словно видел его впервые: ведь он никогда не был здесь в такое время. Как странен тусклый свет, которым окутало город дождливое утро. Да, в такие дни умирают. Если бы в тот день, когда Анна последний раз была у него, она просто рассталась бы с ним совсем, он, может быть, сегодня уже забыл бы ее. Да, несомненно, ему казалось, что он видел ее в последний раз очень давно. Какие неверные представления о времени создает такое дождливое утро... ах, боже мой... Альберт чувствовал себя очень усталым и рассеянным... Он едва не прошел мимо дома. Ворота были открыты; навстречу ему вышел парень с молочным бидоном в руке. Альберт очень спокойно вошел во двор, но, собираясь подняться на ступени лестницы, вздрогнул, поняв все до конца, — то, что уже произошло, что происходит сейчас, что ему еще предстоит узнать. Казалось, что весь путь сюда он прошел в полузабытьи и внезапно проснулся. Он постоял с минуту, держась обеими руками за сердце, потом двинулся дальше. Вот лестница... он никогда раньше не видел ее. Сейчас она еще в полутьме: маленькие газовые рожки горят на стене... квартира здесь, во втором этаже. Что это? Все открыто настежь... Передняя, но там ни души. Он открыл маленькую дверь, ведущую в кухню. И здесь никого. Вдруг дверь в жилые комнаты распахнулась, и оттуда, не замечая его, тихо вышла служанка. Альберт подошел к ней. — Как чувствует себя барыня? — спросил он. Девушка посмотрела на него отсутствующим взглядом. — Полчаса тому назад скончалась, — сказала она. Потом повернулась и пошла в кухню. У Альберта было такое чувство, словно весь окружающий мир погрузился в мертвую тишину; он знал совершенно точно: в эту минуту перестали биться все сердца, остановились все прохожие, все экипажи, все часы. Он ясно чувствовал, что весь живущий, движущийся мир перестал жить и двигаться. «Так вот она, смерть, — подумал он. — Вчера я все-таки еще не понимал...» — Извините, пожалуйста, — произнес голос подле него. Господин в черном костюме хотел войти с лестницы в прихожую, но стоявший в дверях Альберт мешал ему. Альберт прошел немного вперед и пропустил его. Тот, не обращая на него больше внимания, быстро вошел в квартиру, оставив дверь полуоткрытой. Теперь Альберт мог заглянуть в первую комнату, полутемную из-за спущенных штор. Несколько человек сидели вокруг стола. Они поднялись, чтобы приветствовать вошедшего. Альберт услышал, как они шепчутся... Потом они скрылись в соседней комнате. Альберт стоял у дверей и думал: там лежит она... Не прошло еще недели, как я держал ее в своих объятиях... А я не смею войти. На лестнице послышались голоса. Снизу поднялись и прошли мимо него две дамы. У одной из них, младшей, были заплаканные глаза. Она была похожа на его возлюбленную. Наверное, ее сестра, о которой Анна рассказывала. Навстречу им вышла пожилая дама и обняла обеих с тихим рыданьем. «Полчаса тому назад, и совсем неожиданно... » Слезы мешали ей говорить; женщины прошли через полутемную комнату в соседнюю. Никто не обращал внимания на Альберта. «Не могу же я здесь стоять, — думал Альберт. — Спущусь вниз и вернусь через час». Он вышел на улицу. Уже началась утренняя суета; множество людей поспешно проходило мимо него, мчались экипажи. Как же все-таки успокаивает сознание, что все кончено. Через час наверху соберется больше людей, и будет нетрудно смешаться с толпой. Мне легче, чем вчера, хотя она умерла... Полчаса назад... Через тысячу лет она будет не дальше от жизни, чем сейчас... и все же сознанье, что час тому назад она еще дышала, заставляет меня думать, что она должна еще что-то знать о земной жизни; нечто неведомое человеку, пока он дышит... быть может, тот непостижимый миг, когда мы переходим от жизни к смерти, и есть пресловутая вечность... Да, вот и покончено с ожиданием... Больше не придется стоять часами у дверного глазка — никогда, никогда... Эти часы ожили перед ним в своей неизъяснимой прелести. Еще несколько дней назад он был так счастлив — да, счастлив. То было тревожное, глубокое счастье. Ах, когда ее торопливые шаги раздавались уже на последних ступенях... когда она бросалась в его объятия... и когда в полумраке комнаты, благоухавшей цветами и папиросами, они безмолвно и неподвижно покоились на белых подушках... Кончено, кончено... Уехать... это единственное, что я могу сделать. Найду ли я силы вообще переступить еще порог своей комнаты? Я буду плакать, целые дни, всегда, всегда. Проходя мимо кафе, Альберт вспомнил, что со вчерашнего обеда ничего не ел, и зашел позавтракать. Когда он вышел, был уже десятый час. «Теперь можно опять пойти туда. Я должен увидеть ее еще раз. Но что же я буду там делать? Смогу ли я ее увидеть?.. Я должен ее увидеть... да, я должен в последний раз увидеть мою, мою, мою любимую мертвую Анну. Пустят ли меня в комнату покойной?.. Конечно! Народу будет больше, и все двери откроют... » Он поспешил к дому. У ворот стояла привратница, она поздоровалась с ним. На лестнице он обогнал двух мужчин, тоже поднимавшихся наверх. Уже в передней стояли несколько человек. Двери были раскрыты настежь. Альберт вошел. Штора одного из окон была отдернута, и в комнату проникало немного света. Здесь было человек двенадцать, они очень тихо разговаривали. Старая дама, которую он видел уже раньше, сидела совершенно подавленная в углу темно-красного дивана. Когда Альберт проходил мимо, она посмотрела на него; он остановился и протянул ей руку. Она кивнула головой и снова заплакала. Альберт огляделся вокруг. Вторая дверь, ведущая в соседнюю комнату, была закрыта. Он обратился к господину, стоявшему у окна и, казалось, совершенно бездумно смотревшему сквозь щель гардины... — Где она лежит? — спросил он. Господин указал рукой вправо. Альберт тихо открыл двери. Он был ослеплен ярким светом, хлынувшим навстречу. Он очутился в очень светлой маленькой комнате, оклеенной белыми с золотом обоями и обставленной светло-голубой мебелью. Ни души. Дверь в соседнюю комнату была едва прикрыта. Он вошел. Спальня. Ставни на окнах были закрыты; теплилась лампада. На кровати лежала покойница. Одеяло покрывало ее до самого рта. У изголовья на ночном столике горела свеча, ярко освещавшая пепельно-серое лицо... Он никогда не узнал бы ее. Лишь постепенно проступали знакомые черты, лишь постепенно та, что лежала здесь, превращалась в Анну, его любимую Анну, и впервые за все эти страшные дни он почувствовал на глазах слезы. Острая, жгучая боль сдавила грудь, он готов был закричать, упасть перед ней на колени, целовать руки... Только теперь Альберт заметил, что он не один. Кто-то стоял на коленях у изножья кровати, зарывшись головой в одеяло, и крепко держал в обеих руках руку покойной. В момент, когда Альберт сделал попытку подойти ближе, тот, другой, поднял голову. «Что я ему скажу?» Но вот он почувствовал, как человек, стоявший на коленях, схватил его правую руку и сжал ее, услышал, как тот прошептал задыхающимся от слез голосом: «Спасибо, спасибо». Потом снова отвернулся, поник головой и, тихо всхлипывая, припал к одеялу. Альберт постоял еще немного, всматриваясь в лицо покойной с каким-то холодным вниманием. Слезы на его глазах высохли. Боль стала вдруг совсем глухой и какой-то тусклой. Он знал, что эта встреча когда-нибудь представится ему одновременно жуткой и нелепой. Он показался бы себе очень смешным, если бы плакал здесь вместе с этим человеком. Альберт направился к выходу. У двери он остановился еще раз и оглянулся. В колеблющемся пламени свечи ему почудилась улыбка на губах Анны. Он кивнул ей, словно прощался с нею и словно она могла это видеть. Теперь Альберту хотелось уйти, но вдруг ему показалось, что она удерживает его этой улыбкой. И улыбка стала вдруг презрительной, отчужденной, красноречивой — он понял ее. Эта улыбка говорила: «Я любила тебя, а ты стоишь, как чужой, и отрекаешься от меня. Скажи же ему, что я была твоей, что тебе принадлежит право преклонить колени перед этим ложем и целовать мои руки. Скажи ему! Почему же ты ничего не говоришь?» Но он не осмелился это сделать. Он прикрыл рукой глаза, чтобы не видеть больше ее улыбки... Потом повернулся и вышел на цыпочках из комнаты, закрыв за собой дверь. Весь дрожа, шел он через светлый салон, пробирался в полутемной комнате мимо шептавшихся друг с другом людей, людей, среди которых не имел права оставаться; потом, торопливо миновав переднюю, спустился по лестнице и, выйдя за ворота, проскользнул вдоль стены дома. Шаг Альберта становился все быстрее, точно неудержимая сила влекла его прочь, и, глубоко пристыженный, он почти бежал по улицам, ибо сознавал, что не смеет оплакивать ее, как другие, что мертвая возлюбленная прогнала его, потому что он отрекся от нее. Жена мудреца (Перевод Ф. Зайбеля) Я пробуду здесь долго. Над курортным городком, раскинувшимся между морем и лесом, нависла глубокая, благотворная для меня скука. Все тихо и неподвижно. Лишь белые облака медленно плывут по небу; но ветер гуляет так высоко над волнами и макушками деревьев, что море и лес не шелохнутся. На этом курорте все время чувствуешь себя в глубоком одиночестве, даже на людях — в отеле, на променаде. Оркестр играет большей частью грустные шведские и датские песни, но и веселые пьесы звучат у него вяло и приглушенно. Закончив, музыканты молча спускаются по ступенькам с эстрады и медленно и печально исчезают со своими инструментами в аллеях. Этот листок я пишу, плывя в лодке вдоль берега. Берег отлогий и зеленый. Незатейливые дачи с садами; в садах, у самой воды, — скамейки; за домами — узкая белая дорога, за дорогой — лес. Поднимаясь по отлогому склону, он уходит вдаль, и там, где кончается лес, стоит солнце. Его закатные лучи озаряют узкий желтый остров, вытянувшийся вдали. Лодочник говорит, что туда можно добраться за два часа. Надо бы как-нибудь побывать там. Но здесь становишься удивительно тяжелым на подъем; я почти никуда не отхожу от этого маленького курорта и чаще всего бываю на берегу или у себя на террасе. Я лежу под буками. Никнут отяжелевшие от полуденного зноя ветви деревьев; по временам я слышу шаги на лесной тропинке, но людей не вижу — я замер, устремив взор в небо. Я слышу и звонкий смех детей, но безмолвная тишина, разлитая вокруг, тут же поглощает все звуки, и едва они умолкнут, как уже кажутся чем-то давним и далеким. Стоит мне закрыть на миг глаза, и я просыпаюсь, как после долгой ночи. Так я ускользаю от самого себя и растворяюсь как частица природы в этом великом покое. Прощай мой бесценный покой! Не найти мне его теперь ни в лодке, ни под буками. Все вдруг словно бы стало иным. Мелодии оркестра звучат задорно и весело, прохожие оживленно разговаривают, дети кричат и смеются. Даже милое море, казавшееся таким безмолвным, ночью с шумом плещется о берег. Жизнь снова зазвучала для меня. Впервые я уезжал из дому с таким легким сердцем; я не оставил там ничего незавершенного. Я получил звание доктора; окончательно похоронил иллюзию о своем артистическом призвании, спутницу всей моей юности, а фрейлейн Дженни стала супругой часовщика. Так мне выпало редкое счастье отправиться в путь без иллюзий и не покидая любимой. Сознание того, что эта глава моей жизни осталась позади, придавало мне уверенность и спокойствие. И вот — прощай покой: приехала фрау Фридерика. Поздним вечером у меня на террасе: я поставил на стол свечу и пишу. Пора наконец разобраться во всем этом. Вот мой разговор с нею, первый через семь лет — первый после того часа... Это было на взморье, в полдень. Я сидел на скамейке. Иногда мимо проходили какие-то люди. На пристани стояла женщина с маленьким мальчиком; так далеко, что я даже не мог разглядеть черты ее лица. Впрочем, я не обратил на нее никакого внимания; она простояла там довольно долго — вот все, что я знал, когда она покинула наконец пристань и направилась в мою сторону. Мальчика она вела за руку. Теперь я увидел, что она молода и стройна. Ее лицо показалось мне знакомым. Когда между нами оставалось шагов десять, я быстро встал и пошел ей навстречу. Она улыбнулась, и я узнал ее. — Да, это я, — сказала она, протягивая мне руку, — Я сразу узнал вас, — сказал я. — Надеюсь, это было не слишком трудно? — сказала она. — А сами вы, пожалуй, тоже ничуть не изменились. — Семь лет... — промолвил я. Она кивнула: — Семь лет... Наступило молчание. Она была очень хороша. Вот по ее лицу скользнула улыбка; она обернулась к мальчику, которого продолжала держать за руку, и сказала ему: — Подай господину руку. Малыш протянул мне ее, но даже не посмотрел на меня. — Мой сын, — сказала она. Это был красивый смуглый мальчик со светлыми глазами. — Как все же приятно, что можно вот так встретиться, — начала она. — Никогда бы не подумала... — И как странно, — сказал я. — Почему? — спросила она с улыбкой, первый раз спокойно встречаясь со мной взглядом. — Лето... Все ведь путешествуют? На языке у меня вертелся вопрос, где ее муж, но задать его я не решился и только спросил: — Вы долго пробудете здесь? — Две недели. Потом я встречусь в Копенгагене с мужем. Я быстро посмотрел ей в глаза, и они простодушно ответили: «Может быть, это тебя удивляет?» Мне стало неловко и даже как-то не по себе. Моя забывчивость казалась мне непостижимой. Я только теперь заметил, что в последние годы уже почти не вспоминал о том давнем часе, — прошло семь лет! — словно его и вовсе не было. — Вы должны будете многое рассказать мне, — продолжала она, — очень, очень многое. Вы, разумеется, давно уже доктор? — Не так уж давно — месяц. — Но лицо у вас все такое же детское, — сказала она. — Ваши усы как приклеенные. Со стороны отеля назойливо зазвонил колокол, приглашая к обеду. — До свидания, — сказала она, словно только и ждала этого сигнала. — Разве нам нельзя идти вместе? — спросил я. — Мы обедаем у себя, в моей комнате; я не люблю большого общества. — Когда же мы увидимся? Она, улыбаясь, показала глазами на аллею вдоль набережной. — Здесь, кажется, трудно не встретиться, — сказала она и, заметив, что я задет ее словами, добавила: — Особенно при желании... До свидания. Она протянула мне руку и, не оглядываясь, ушла. Малыш, однако, еще раз обернулся и посмотрел на меня. После обеда я до самого вечера слонялся по набережной, но она так и не пришла. Неужели она уехала?.. Впрочем, в этом, пожалуй, не было бы ничего удивительного. Прошел день, — я не видел ее. До обеда все время лил дождь, и, кроме меня, на берегу почти никого не было. Я несколько раз прошел мимо дома, в котором она живет, но я не знаю, где ее окна. После обеда дождь перестал, и я совершил длинную прогулку по прибрежной аллее до соседнего городка. Было пасмурно и душно. По дороге я ни о чем, кроме тех дней, не мог думать. Все возникло вновь перед моим мысленным взором. Радушный дом, в котором я жил, и садик с зелеными лакированными стульями и столами. Маленький город с его тихими чистыми улицами, и далекие, тающие в тумане холмы. А наверху — бледно-голубое небо, которое так гармонировало со всем остальным, что казалось, будто оно только там и могло быть таким бледным и таким голубым. Ожили перед моими глазами и люди: школьные товарищи, учителя, муж Фридерики. Я видел его не таким, как в тот последний миг, — вот он с добрым, немного усталым лицом идет после школы по улице и приветливо кивает нам, мальчишкам, вот он сидит — чаще всего молча — за столом между мною и Фридерикой; там я часто видел его из окна своей комнаты; вот в саду за зеленым столом проверяет наши тетради. И я вспомнил, как в сад приходила Фридерика, приносила ему после обеда кофе и, улыбаясь, смотрела на мое окно — взглядом, совершенно для меня загадочным... до того последнего часа. Теперь я знаю, что часто вспоминал все это. Но не как что-то живое, а как картину, которая тихо и мирно висит дома на стене. Мы сидели сегодня на берегу и разговаривали — как чужие. Мальчик играл у наших ног песком и камешками. Ничто, казалось, не тяготило нас: мы болтали, как два человека, которые встретились на курорте случайно, ненадолго и которые друг для друга ровно ничего не значат, — о погоде, местности, людях, потом о музыке и новых книгах. Настроение у меня, пока я сидел с нею, было самое радужное; но когда она поднялась и ушла, мне сразу стало невыносимо тяжело. Хотелось крикнуть ей вслед: «Оставь же мне что-нибудь», но она бы даже не поняла меня. А впрочем, разве я мог ожидать от нее чего-либо иного? То, что она была так приветлива со мною при первой встрече, объясняется, видимо, лишь неожиданностью; она, наверное, просто обрадовалась, что в чужой стороне нашелся старый знакомый. А теперь у нас было время припомнить все; и то, что ей казалось давно и навсегда забытым, всколыхнулось вдруг с новой силой. Кто знает, сколько ей пришлось вынести из-за меня и как она страдает, может быть, даже еще сегодня. Что она осталась с ним, это мне ясно, а что они помирились — тому живое свидетельство четырехлетний сын; но можно ведь помириться, не простив, и простить, не забывая... Мне кажется, я должен уехать, это будет лучше для нас обоих. Весь тот год возникает предо мною в странной, грустной прелести, и я все переживаю вновь. В памяти всплывает одна подробность за другой. Я вспоминаю осеннее утро, когда, в сопровождении отца, приехал в маленький город, где мне предстояло закончить последний класс гимназии. Мне ясно видится школьное здание посреди парка с высокими деревьями. Я вспоминаю уютную просторную комнату, в которой безмятежно готовил уроки; дружеские беседы с профессором о моей будущности, которые с улыбкой слушала за столом Фридерика; загородные прогулки с товарищами в ближайшую деревню; и эти мелочи трогают меня так глубоко, словно в них вся моя юность. Все эти дни, вероятно, давно покоились бы во мраке забвения, если бы на них не падал таинственный отблеск того последнего часа. И удивительнее всего то, что, с тех пор как Фридерика здесь, со мной, те дни кажутся мне ближе, чем нынешний май, когда я любил фрейлейн Дженни, ставшую в июне женой часовщика. Подойдя сегодня утром к окну и глянув вниз, на большую террасу, я увидел за одним из столиков Фридерику и ее мальчика; было рано, и, кроме них, никто еще не завтракал. Ее стол находился как раз под моим окном, и я громко пожелал ей доброго утра. Она посмотрела вверх. — Вы уже проснулись? Так рано? — сказала она. — Может быть, сойдете к нам? Через минуту я сидел за ее столом. Утро было удивительное — прохладное, солнечное. Мы болтали о таких же пустяках, что и в прошлый раз, но все теперь звучало по-иному. За нашими словами тлело воспоминание. Мы отправились в лес. Она начала рассказывать о себе, о доме. — У нас все по-прежнему, — говорила она, — только сад стал красивее: муж очень следит за ним, с тех пор как родился сын. В будущем году у нас будет даже своя оранжерея. Она разговорилась. — Вот уже два года, как в городе появился театр; играют всю зиму, до вербного воскресенья. Я бываю там два-три раза в неделю, чаще всего с матерью; это доставляет ей огромное удовольствие. Малыш, которого Фридерика вела за руку, воскликнул: — Я тоже в театр! — Конечно, ты тоже. По воскресеньям, — объяснила она мне, — днем иногда дают детские спектакли, и тогда я хожу с ним. Для меня это тоже праздник. Пришлось кое-что рассказать и мне. Про мои занятия и прочие серьезные дела она почти не спрашивала, она больше интересовалась моим досугом и с удовольствием слушала рассказ о столичных развлечениях. Нам было весело; о том общем воспоминании мы не обмолвились ни единым словом, хотя оно, конечно, ни у нее, ни у меня не выходило из головы. Гуляли мы долго, несколько часов, и я чувствовал себя почти счастливым. Иногда мальчик шел между нами, и тогда наши руки встречались на его кудрях. Но мы делали вид, что не замечаем этого, и продолжали непринужденно разговаривать. Когда я остался один, мое хорошее настроение сразу улетучилось. Я вдруг опять почувствовал, что ничего не знаю о Фридерике. Мне было непонятно, почему эта неизвестность совершенно не мешала мне во время нашего разговора, и казалось странным, что сама Фридерика не чувствует потребности объясниться. Ведь даже если допустить, что в последние годы они с мужем молчали о том часе, не могла же она сама забыть о нем. После моего внезапного отъезда произошло, конечно, что-то очень серьезное — как она могла не говорить об этом? Может быть, она надеялась, что я сам начну этот разговор? Что удерживало меня? Та же робость, которая заставила удержаться от расспросов и ее? Неужели мы боимся коснуться этого? Пожалуй, да. Но рано или поздно нам придется это сделать; до тех пор нас все время будет что-то разделять. И сознание, что нас что-то разделяет, мучает меня больше всего. После обеда я бродил по лесу — теми же тропами, что утром с нею. Я тосковал, как можно тосковать только по горячо любимой. Поздно вечером, уже отчаявшись найти ее где-нибудь, я шел мимо ее дома. Она стояла у окна. Я окликнул ее, как и она меня утром: — Может быть, сойдете вниз? Она холодно, как мне показалось, ответила: — Я устала. Спокойной ночи, — и закрыла окно. Когда я думаю о Фридерике, предо мной возникают два совершенно различных образа. Большей частью я вижу бледную, кроткую женщину в белом капоте, которая сидит в саду, обращается со мною, как мать, и иногда треплет меня по щеке. Если бы я нашел здесь только эту Фридерику, мой покой, конечно, не был бы нарушен, и я после обеда лежал бы под тенистыми буками так же, как в первые дни. Но она является мне и совершенно иной. Такой я видел ее только однажды — в последний час, проведенный мною в том маленьком городе. В тот день я получил аттестат зрелости. Я пообедал, как обычно, вместе с профессором и его женой, и так как я не хотел, чтобы они провожали меня на вокзал, то, встав из-за стола, тут же попрощался с ними. Расставание нисколько не тронуло меня. Лишь потом, когда я сел в опустевшей комнате на кровать и увидел у своих ног упакованный чемодан, а за распахнутым окном нежную зелень сада и белые облака, застывшие над холмами, моей души легко коснулась печаль разлуки. Вдруг открылась дверь. Вошла Фридерика. Я сразу встал. Она прислонилась к столу, заведя руки за спину, оперлась о него и, откинувшись назад, устремила на меня серьезный, внимательный взгляд. Еле слышно спросила: — Значит, сегодня? Я кивнул головой и в первый раз от души пожалел, что мне надо уезжать отсюда. Она стояла, потупив глаза, и молчала. Потом вскинула голову, подошла ко мне и мягко опустила обе руки на мои волосы, как делала часто и раньше. Но я знал, что сейчас это было совсем другое. Я чувствовал на себе ее бесконечно нежный взгляд. Она ласково гладила меня по щекам и со страдальческим выражением качала головой, словно никак не могла понять чего-то. — Неужели ты сегодня уедешь? — тихо спросила она. — Да, — ответил я. Она вскрикнула. — Навсегда? — Нет, — ответил я. — О, я знаю: это навсегда, — горько улыбнулась она. — Если ты и приедешь к нам когда-нибудь... года через два или три — сегодня ты уезжаешь от нас навсегда. Она сказала это с нежностью, в которой не было уже ничего материнского. Дрожь проняла меня. И вдруг она начала меня целовать. Сначала я только подумал: «Она же никогда этого не делала». Но когда она чуть не задушила меня своим поцелуем, я все понял. Смущенный и счастливый, я едва не заплакал. Она обвила мою шею руками, и я, словно повинуясь ей, бессильно опустился в угол дивана; Фридерика — теперь на коленях у моих ног — опять прильнула к моим губам. Потом взяла мои руки и уткнулась в них лицом. Я шептал ее имя и удивлялся, какое оно красивое. Аромат ее волос пьянил меня... Вдруг — я чуть не остолбенел от ужаса — тихо открывается дверь, которая была лишь прикрыта, и на пороге стоит муж Фридерики. Я хочу крикнуть, но звуки застревают в горле. Я впиваюсь глазами в его лицо, но не знаю, дрогнул ли на нем хоть один мускул, — дверь закрылась, и он исчез. Я пытаюсь встать, освободить руки, на которых все еще лежит голова Фридерики, хочу что-то сказать, с трудом заставляю себя еще раз произнести ее имя, но тут она вскакивает — бледная как смерть, — властно шепчет: «Молчи!» — поворачивается к двери и замирает, прислушиваясь. Потом чуть приоткрывает дверь и смотрит в щель. Я стою ни жив ни мертв. Она широко открывает дверь, берет меня за руку и шепчет: «Иди! Иди быстрее!» Она выталкивает меня, я торопливо крадусь по недлинному коридору, у лестницы еще раз оглядываюсь и вижу: в дверях стоит перепуганная насмерть Фридерика и нетерпеливо машет: «Уходи! Уходи!» Я пулей вылетаю из дома. То, что было дальше, мне вспоминается, как кошмарный сон. Гонимый смертельным страхом, я примчался на вокзал. Я ехал всю ночь, но так и не уснул в купе. Приехав домой, я был уверен, что родителям уже все известно; теплая, радостная встреча почти удивила меня. Много дней я провел в мучительном волнении, ожидая чего-то страшного; меня бросало в дрожь от каждого звонка у двери, от каждого письма. Наконец пришла весточка, которая меня успокоила, — это была открытка с безобидными новостями и сердечными приветами от одноклассника, жившего в том маленьком городе. Следовательно, ничего ужасного не произошло; по крайней мере, скандал не получил огласки. Я мог думать, что объяснение между супругами происходило с глазу на глаз, что он простил ее, а она раскаялась. Тем не менее это первое любовное приключение продолжало жить в моей памяти как что-то печальное, почти мрачное; я казался себе человеком, безвинно нарушившим покой семьи. Постепенно это чувство угасло, и только позднее, когда новые переживания научили меня лучше и глубже понимать тот короткий час, на меня иногда находила странная тоска по Фридерике, похожая на печаль о несбывшемся чуде. В конце концов тоска тоже прошла, и я почти забыл молодую женщину. Но вот опять воскресло все, что сделало этот простой эпизод событием, и теперь оно сильнее, чем тогда, ибо я люблю Фридерику. Сегодня мне стало ясно все, что еще в последние дни казалось таким загадочным. Поздно вечером мы сидели у моря, вдвоем; мальчик был уже в постели. Утром я попросил ее прийти сюда самым непритязательным образом; я говорил только о ночной красоте моря и о том, какое наслаждение всматриваться с уснувшего берега в непроглядную тьму. Она ничего не ответила, но я знал, что она придет. И вот мы сидим у моря, почти молча, руки наши сплелись, и я чувствую, что стоит мне захотеть — и Фридерика будет моей. Зачем говорить о прошлом, думал я: теперь я понял, что она думала так же со дня нашей встречи. Разве мы остались такими же, как тогда? Мы чувствуем себя так легко, так свободно; воспоминания далеки от нас, как птицы, парящие в высоком летнем небе. Может быть, за эти семь лет и у нее были другие увлечения — что мне до этого? Сегодня мы живем настоящим, и нас влечет друг к другу. Может быть, вчера она была несчастной, легкомысленной — сегодня она молча сидит со мною у моря, держит мою руку и жаждет моих объятий. Я не спеша проводил ее домой, надо было пройти всего несколько шагов. Деревья вдоль дороги отбрасывали длинные черные тени. — Может быть, покатаемся утром на парусной лодке? — сказал я. — Хорошо, — согласилась она. — Я буду ждать на пристани, в семь. — Куда мы поедем? — спросила она. — На остров... вон туда, где маяк. Видите его? — О да, красный свет. Это далеко? — Час езды, мы скоро вернемся. — Спокойной ночи, — сказала она и вошла в дом. Я ушел. Через несколько дней ты, может быть, опять забудешь меня, думал я, но завтра будет прекрасный день. На пристань я пришел раньше, чем она. Маленькая лодка уже ждала нас; старый Янсен поставил паруса и, сидя у руля, покуривал свою трубку. Я прыгнул к нему в лодку. Покачиваясь на волнах, я упивался минутами ожидания, как утренним нектаром. Дорога, на которую я пристально смотрел, была еще совершенно безлюдна. Минут через пятнадцать появилась Фридерика. Я увидел ее издалека; мне показалось, что она идет гораздо быстрее, чем обычно; когда она взошла на пристань, я поднялся; только теперь она увидела меня и приветливо улыбнулась. Наконец, она подошла к краю пристани, я подал ей руку и помог сесть в лодку. Янсен отвязал канат, и наше суденышко отчалило. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу; Фридерика взяла меня под руку. Она была вся в белом, и ей можно было дать восемнадцать лет. — Что интересного на этом острове? — спросила она. Я невольно улыбнулся. Она покраснела и сказала: — По крайней мере, маяк? — Может быть, еще церковь. — добавил я. — А вы спросите лодочника... Она показала на Янсена. Я спросил его: — Когда построена церковь на острове? Но он не понимал по-немецки, так что после этой попытки мы еще вернее могли чувствовать себя наедине, чем раньше. — А на той стороне, — спросила она, показывая туда глазами, — тоже остров? — Нет, — ответил я, — это уже Швеция, материк. — Лучше бы поехать туда, — сказала она. — Да, — ответил я, — и остаться там надолго... навсегда... Если бы она сейчас сказала мне: «Давай уедем в другую страну и навсегда останемся там», я бы согласился. Пока мы плыли на этой лодке, овеваемые прозрачным воздухом — над нами ясное небо, кругом сверкающая зыбь, — мне почудилось, что мы королевская чета и совершаем увеселительную прогулку, а все, что прежде определяло нашу жизнь, перестало существовать. Скоро мы стали различать на острове маленькие домики; все яснее вырисовывалась белая церковь на холме, который, постепенно поднимаясь, тянулся через весь остров. Наша лодка летела прямо к берегу. Иногда нам попадались рыбацкие челны; на некоторых были убраны весла, и они лениво покачивались на волнах. Глаза Фридерики почти все время были устремлены на остров, но она не смотрела на него. Не прошло и часа, как мы вошли в гавань, которая была окружена со всех сторон деревянной пристанью и напоминала небольшой пруд. На пристани стояли дети. Мы вышли из лодки и не спеша направились к берегу; дети за нами, но скоро они отстали. Перед нами лежала вся деревня — не более двадцати беспорядочно разбросанных домов. Мы буквально тонули в рыхлом буром песке, намытом здесь водою. На солнечном пустыре, спускавшемся к самому морю, висели растянутые для сушки сети. Кое-где у дверей сидели женщины и чинили сети. Через сто шагов мы остались совсем одни. Мы вышли на узкую дорогу, которая вела на другой край острова, к маяку. Налево от нас, за жалкой, все сужавшейся пашней, лежало море; справа поднимался холм, по гребню которого вилась дорога к церкви, оставшейся у нас за спиной. Над всем этим нависло солнце и тишина. Мы с Фридерикой все время молчали. Мне и не хотелось разговаривать; было так приятно идти с нею среди этого безмолвия. Но она заговорила. — Неделю тому назад... — начала было она. — Что? — Я еще ничего не знала... даже куда я поеду. Я ничего не ответил. — Ах, как здесь хорошо! — воскликнула она, взяв меня за руку. Она была прелестна; мне так хотелось обнять ее и поцеловать в глаза. — Да? — сказал я тихо. Она промолчала, но сделалась вдруг серьезной. Мы подошли к домику, пристроенному к башне маяка; здесь дорога кончалась; надо было возвращаться. На холм вела узкая, довольно крутая тропинка. Я колебался. — Идемте, — сказала она. Мы вступили на тропинку, и теперь церковь возвышалась прямо перед нами. Мы направились к ней. Было очень тепло. Я обнял Фридерику за шею. Ей не оставалось ничего другого, как покорно идти рядом, иначе она скатилась бы вниз. Рукою я чувствовал, как горят ее щеки. — Почему вы все-таки ни разу не написали нам за все это время? — спросила она вдруг. — Мне хотя-бы? — добавила она, подняв на меня глаза. — Почему? — повторил я отчужденно. — Да! — Как же я мог? — Ах, поэтому... — сказала она. — Неужели вы тогда обиделись? Я был так поражен, что ничего не мог ответить. — Что вы, собственно, подумали тогда? — Что я... — Да. Или вы уже ничего не помните? — Конечно, помню. Но почему вы заговорили об этом сейчас? — Я давно хотела спросить вас, — сказала она. — Так говорите же, — взволнованно попросил я. — Вы, должно быть, сочли это за каприз... О, конечно, — с чувством добавила она, заметив, что я собираюсь что-то возразить. — Но поверьте, это был не каприз. Сколько я выстрадала в тот год — и представить себе нельзя. — В какой год? — Ну... когда вы у нас... Почему вы спрашиваете? Сначала я себе сама... Впрочем, зачем я вам это рассказываю? Я пылко схватил ее за руку. — Нет, рассказывайте... Пожалуйста... Я же люблю вас. — А я тебя! — воскликнула она, взяла мои руки и начала их целовать. — Всегда любила, всегда. — Продолжай, пожалуйста, — попросил я. — И расскажи мне все-все... Мы медленно шагали по залитой солнцем тропинке, и она рассказывала: — Сначала я говорила себе: он еще ребенок... я люблю его, как мать. Но чем ближе подходил час вашего отъезда... Она остановилась на полуслове. Потом продолжала: — И вот этот час наступил... Я не хотела к тебе идти; что привело меня наверх, сама не знаю. А когда я уже была у тебя, я совсем не хотела тебя целовать, но... — Дальше, дальше, — говорил я. — И вдруг я велела тебе уйти. Ты, конечно, решил, что все это была комедия, не правда ли? — Я тебя не понимаю. — Так я и думала. Я даже хотела написать тебе... А для чего?.. Так вот... Отослала я тебя потому... Я вдруг испугалась. — Я это знаю. — Знаешь? Почему же ты тогда не писал мне? — взволнованно воскликнула она. — Чего ты испугалась? — спросил я, начиная догадываться. — Мне померещилось, что кто-то идет. — Померещилось? Но почему? — Мне показалось, что я слышала в коридоре шаги. Да. Шаги! И подумала, что это он... Тогда на меня напал страх — было бы ужасно, если бы он... О, я даже думать не хочу об этом. Но там никого не было. Никого. Он пришел домой только поздно вечером. Ты давным-давно уехал... Она рассказывала это, и я чувствовал, как что-то холодеет у меня в груди. А когда она кончила, я взглянул на нее так, словно собирался спросить: «Кто ты?» Я невольно обернулся к гавани, где белели паруса нашей лодки, и подумал: как давно, как бесконечно давно мы приехали на этот остров. Я сошел на берег с женщиной, которую любил, а теперь со мной стоит чужая. Я слова не мог вымолвить. Едва ли она заметила это; она взяла меня под руку; мое молчание она, вероятно, сочла за немую нежность. Я думал о нем. Значит, он ничего не сказал ей! Она не знает и никогда не знала, что он видел ее у моих ног. Он неслышно ушел тогда и вернулся лишь через несколько... через много часов и ничего не сказал ей! И все эти годы он прожил рядом с нею, не выдав себя ни единым словом. Он простил ей, а она не знала этого! Мы подошли к церкви; до нее оставалось каких-нибудь десять шагов. Я заметил крутую дорожку, которая через несколько минут должна была привести нас в деревню, и свернул на нее. Фридерика последовала за мной. — Подожди, — сказала она, — а то я упаду. Я, не оглядываясь, протянул ей руку. — Что с тобой? — спросила она. Я ничего не мог ответить и только крепко пожал ей руку. Это, кажется, успокоило ее. Затем, лишь бы сказать что-нибудь, я заметил: — Жаль, можно было осмотреть церковь. Она засмеялась: Мы прошли мимо, даже не обратив на нее внимания. — Может быть, вы хотите вернуться? — спросил я. — Нет, нет. Я хочу поскорей обратно в лодку. Давайте как-нибудь покатаемся на парусной лодке вдвоем, без этого старика, — Я не умею управлять парусами. — А, — сказала она и замолчала, как будто ее внезапно поразила мысль, которую она хотела скрыть. Расспрашивать ее я не стал. Вскоре мы очутились на пристани. Лодка была готова. Возле нее опять стояли дети, которые встретили нас, когда мы приехали. Они смотрели на нас большими голубыми глазами. Мы отчалили. Море успокоилось. Закрыв глаза, трудно было заметить, что находишься в движении. — Я хочу, чтобы вы легли у моих ног, — сказала Фридерика, и я устроился на дне лодки и положил голову Фридерике на колени. Я был доволен, что мне не приходится смотреть ей в лицо. Она говорила, а мне казалось, что ее слова звучат где-то далеко-далеко. Я все понимал и в то же время мог спокойно предаться своим мыслям. Она внушала мне ужас. — Вечером покатаемся по морю вдвоем, — сказала она. Что-то призрачное, казалось мне, витало вокруг нее. — Сегодня вечером, — медленно повторила она, — на весельной лодке. Грести ты, надеюсь, умеешь? — Да, — сказал я. Глубокое прощение окружало ничего не подозревавшую Фридерику, словно непроницаемой оболочкой, и приводило меня в трепет. Она все говорила. — Нас унесет в море, и мы будем вдвоем... Почему ты молчишь? — спросила она. — Я счастлив, — сказал я. Я с ужасом думал о безмолвном жребии, который она, сама того не зная, влачила уже столько лет. Лодка неслась вперед. У меня мелькнула мысль: «Скажи ей. Сними с нее этот ужас; тогда она опять станет для тебя просто женщиной, такою, как все, и ты возжелаешь ее». Но какое я имел право на это? Мы причалили. Я выпрыгнул из лодки и помог сойти ей. — Мальчик, наверно, уже скучает. Мне надо спешить. Не провожайте меня. На взморье было очень людно; я заметил, что на нас смотрят. — А вечером, — промолвила она, — в девять... да что с тобой? — Я очень счастлив, — сказал я. — Вечером, — продолжала она, — в девять часов, я приду сюда на взморье, приду к тебе. До свидания! — И она убежала. — До свидания! — повторил я, не двигаясь с места. Но виделись мы в последний раз. Теперь, когда я пишу эти строки, я уже далеко, и с каждой секундой уношусь все дальше; я пишу в купе поезда, который час тому назад вышел из Копенгагена. Уже девять. Она пришла на взморье и ждет меня. Стоит мне закрыть глаза, как предо мною возникает этот образ. Но не женщина бродит там в сумерках по берегу — там витает тень. Мертвые молчат (Перевод Ф. Зайбеля) Спокойно сидеть в коляске больше, не было сил; он вышел и стал прохаживаться невдалеке. Уже стемнело; огни редких в этом глухом переулке фонарей трепетали под ветром. Дождь перестал; тротуары почти высохли; но немощеные улицы были еще влажны, и кое-где стояли небольшие лужи. «Странно, — подумал Франц, — до Пратерштрассе[3] каких-нибудь сто шагов, но так и кажется, что ты попал в захолустный венгерский городок... Ну и пусть — здесь мы хоть можем чувствовать себя в безопасности; тут ей нечего бояться встречи со знакомыми». Он посмотрел на часы... Семь, а уже ночь ночью. Рано в этом году началась осень. И эти проклятые ветры. Он поднял воротник и стал еще быстрее шагать взад и вперед. Стекла фонарей дребезжали. «Еще полчаса, — сказал он себе, — и можно будет уйти. А! Я, кажется, не возражал бы, чтобы они уже миновали». На углу он остановился. Отсюда ему открывался вид на обе улицы, по которым она могла прийти. «Да, сегодня она придет, — подумал он, придерживая шляпу, готовую улететь. — Пятница — заседание профессорской коллегии, сегодня она рискнет отлучиться и может даже пробыть со мной подольше... » Он услышал, как прозвонила конка; потом где-то рядом загудел колокол церкви святого Непомука. Улица немного ожила. Чаще стали появляться прохожие — главным образом, как ему показалось, приказчики из магазинов, закрывавшихся в семь часов. Все шли быстро и были поглощены борьбой с ветром, который мешал идти. На него никто не обратил внимания, кроме двух-трех продавщиц — в их взглядах мелькнуло легкое любопытство. Вдруг он увидел быстро приближавшуюся знакомую фигуру. Он поспешил ей навстречу. Потом подумал: «Пешком? Она ли это?» То была она; заметив его, она ускорила шаг. — Ты пешком? — спросил он. — Я отпустила фиакр еще у Карлтеатра. Я, кажется, уже один раз ехала с тем же кучером. Какой-то господин, поравнявшись с ними, мельком взглянул на даму; встретив строгий, почти угрожающий взгляд молодого человека, он быстро удалился. Дама проводила его глазами. — Кто это был? — спросила она боязливо. — Не знаю. Можешь быть спокойна: знакомых здесь нет... А теперь быстро — вон фиакр. — Это твой? — Да. — Открытый? — Час тому назад была прекрасная погода. Они поспешили к фиакру; молодая женщина села в него. — Извозчик! — позвал молодой человек. — Где же он? — спросила молодая женщина. — Даже не верится, — воскликнул он, — этот тип куда-то провалился! — Господи! — тихо вскрикнула она. — Подожди-ка минутку, дорогая, он, должно быть, тут. Молодой человек отворил дверь маленького трактира; за одним из столов, занятых посетителями, сидел извозчик; он проворно поднялся. — Сию минуту, сударь, — проговорил он и стоя допил свой стакан вина. — Что вы себе позволяете? — Пожалуйте, ваша милость; я тут как тут. Пошатываясь, он поспешил к лошадям. — Куда прикажете, ваша милость? — В Пратер, к Люстхаузу[4]. Молодой человек сел в коляску, верх ее был поднят, и его спутница уже сидела там, забившись в угол. Франц взял ее руки в свои. Она не шелохнулась. — Может быть, ты хоть пожелаешь мне доброго вечера? — Прошу тебя — подожди немного; я все еще не могу отдышаться. Молодой человек откинулся в другой угол. Некоторое время оба молчали. Фиакр свернул на Пратерштрассе, миновал монумент адмирала Тегетгофа[5] и через несколько секунд покатился по широкой темной аллее Пратера. Тут Эмма порывисто обняла любимого. Он молча откинул разделявшую их губы вуаль и поцеловал ее. — Наконец-то мы вместе! — сказала она. — Знаешь, когда мы виделись в последний раз? — воскликнул он. — В воскресенье. — Да, и то лишь издали. — Как? Ты же был у нас. — Да-да... у вас. Ах, больше так продолжаться не может. К вам я вообще больше не приду. Что с тобой? — Мимо нас проехал чей-то экипаж. — Милая, тем, кто сегодня катается по Пратеру, право же, не до нас. — Да, конечно. Но вдруг кто-нибудь случайно заглянет в нашу коляску. — Сейчас все равно никого не узнаешь. — Прошу тебя, поедем куда-нибудь в другое место. — Как хочешь. Он окликнул извозчика, но тот, видимо, не услышал. Тогда Франц наклонился и тронул его за плечо. Извозчик обернулся. — Поворачивайте обратно. И зачем вы так нахлестываете лошадей? Мы не спешим. Поедем на... знаете, аллея, которая ведет к Имперскому мосту. — На шоссе? — Да. Но не гоните так, в этом нет никакой надобности. — Пожалуйста, сударь; это все буря, из-за нее кони так бесятся. — Что и говорить, буря. Франц сел на свое место. Извозчик завернул лошадей. Они поехали обратно. — Почему я тебя вчера не видела? — Где бы ты могла меня видеть? — Я думала, что моя сестра тебя тоже пригласила. — Ах, так! — Почему ты не пришел? — Потому, что я не в силах встречаться с тобою на людях. И больше этого не будет. Никогда. Она пожала плечами. — Где мы сейчас? — спросила она немного спустя. Они проехали под железнодорожным мостом и свернули на шоссе. — Скоро Большой Дунай[6], — сказал Франц, — мы едем к Имперскому мосту. Знакомых ты здесь не встретишь, — добавил он насмешливо. — Экипаж ужасно трясет. — Да, мы опять едем по мостовой. — Почему он едет такими зигзагами? — Это тебе кажется. Он, однако, и сам считал, что качало их гораздо сильнее, чем следовало. Но говорить он об этом не хотел, чтобы не напугать ее еще больше. — Сегодня нам нужно о многом серьезно поговорить, Эмма. — Тогда начинай, в девять я должна быть дома. — Все можно решить двумя словами. — Господи, что же это такое?.. — вскрикнула она. Коляска каким-то образом оказалась между рельсами конки и теперь, когда извозчик попытался выехать, накренилась так, что едва не опрокинулась. Франц схватил извозчика за шиворот. — Остановитесь, — закричал он. — Вы же пьяны. Извозчик с трудом остановил лошадей. — Но, сударь... — Давай сойдем, Эмма. — Где мы? — Уже у моста. Буря теперь приутихла. Пройдемся немного пешком. Когда едешь, все равно толком не поговоришь. Эмма опустила вуаль и последовала за ним. — Приутихла, говоришь? — воскликнула Эмма; не успела она выйти из коляски, как ветер едва не сбил ее с ног. Он взял ее под руку. — Следуйте за нами, — крикнул он извозчику. Они, не спеша, двинулись вперед. Поднимаясь на мост, оба хранили молчание; потом они услышали внизу шум воды и остановились. Густая мгла обступала их. Под ними катила свои воды река — серая и безбрежная; вдали виднелись красные огоньки, которые отражались в воде и, казалось, парили над нею. С берега, только что покинутого ими, в воду падали дрожащие полосы света; на другом берегу река как бы терялась в черных лугах. Вдруг послышался далекий, все нарастающий гул, — оба невольно взглянули туда, где мелькали огни; между железными арками, неожиданно выхваченными из ночного мрака и тут же, казалось, опять потонувшими в нем, проносился поезд с ярко освещенными окнами. Мало-помалу гул стих, наступила тишина, нарушаемая лишь неожиданными порывами ветра. После долгого молчания Франц промолвил: — Надо уехать отсюда. — Конечно, — откликнулась тихо Эмма. — Надо уехать; я имею в виду: уехать совсем, — живо сказал Франц. — Это невозможно. — Потому что мы трусы, Эмма; только поэтому. — А ребенок? — Он бы оставил его тебе, я совершенно уверен в этом. — И как? — спросила она тихо. — Убежать ночью, тайком? — Зачем? Ты просто скажешь ему, что жить с ним больше не можешь, потому что принадлежишь другому. — Ты в своем уме, Франц? — Если хочешь, я избавлю тебя и от этого, — я сам поговорю с ним. — Ты не сделаешь этого, Франц. Он попытался разглядеть ее лицо, но в темноте ничего не увидел, кроме того, что она вскинула голову и повернула ее к нему. Он помолчал немного, Потом спокойно сказал: — Не бойся, не сделаю. Они приближались к другому берегу. — Ты ничего не слышишь? — спросила она. — Что это? — Это с той стороны, — сказал он. В темноте тарахтела какая-то повозка; навстречу им плыл красный огонек; скоро они увидели, что это свет небольшого фонаря, укрепленного на переднем конце оглобли; была ли на повозке кладь и ехал ли на ней кто, они не видели. Следом проехали еще две повозки. На последней они заметили человека в крестьянской одежде, он раскуривал трубку. Повозки проехали. Опять слышался лишь глухой шум фиакра, следовавшего за ними в двадцати шагах. Мост теперь отлого спускался к противоположному берегу. Они видели, как теряется во мраке между деревьями дорога. Внизу справа и слева от них расстилались луга; они глядели туда, как в пропасть. После долгого молчания Франц вдруг сказал; — Значит, это последний раз... — Что? — озабоченно спросила Эмма. — Что мы вместе. Оставайся с ним. Я уйду, — Ты серьезно? — Совершенно. — Вот видишь, все-таки не я, а ты каждый раз отравляешь нам те немногие часы, когда мы можем быть вместе. — Да, да, ты права, — сказал Франц. — Давай вернемся. Она крепче прижалась к его плечу. — Нет, — сказала она нежно, — теперь я не хочу. Так легко ты от меня не отделаешься. Она привлекла его к себе и долго целовала. — Куда бы мы попали, — спросила она затем, — если бы поехали по этой дороге? — Прямо в Прагу, милая. — Нет, это далеко, — сказала она с улыбкой, — но немножко, если хочешь, можно еще проехать в ту сторону. Она показала в темноту. — Эй, извозчик! — позвал Франц. Тот не услышал. Франц закричал: — Да остановитесь вы! Фиакр все удалялся. Франц побежал догонять его. Теперь он увидел, что извозчик спит. Ему пришлось громко крикнуть, чтобы разбудить его. — Мы проедем еще немного, прямо по этой дороге, поняли? — Ладно, сударь... Эмма села в фиакр; за нею Франц. Свистнул кнут; лошади вихрем понеслись по размокшей дороге. Крепко обнявшуюся пару бросало из одного угла в другой. — Разве в этом нет своей прелести? — шептала Эмма, почти касаясь его губ. В это мгновение ей вдруг почудилось, будто коляска летит вверх, — она почувствовала, как ее подкинуло, хотела за что-нибудь ухватиться, но вокруг была пустота; ей показалось, что ее закружил какой-то бешеный вихрь; она невольно зажмурилась — и вдруг ощутила, что лежит на земле; наступила жуткая, тягостная тишина, словно весь мир куда-то исчез и она осталась совершенно одна. Потом она услышала какие-то звуки: стук лошадиных копыт, бивших землю рядом с нею, чей-то тихий стон; но она ничего не видела. Теперь ей стало страшно, она закричала — и испугалась еще больше, потому что не услышала собственного крика. Она вдруг совершенно ясно представила себе, что произошло: фиакр налетел на что-то, скорее всего на верстовой столб, опрокинулся, и они вывалились. «Где Франц?» — было ее следующей мыслью. Она позвала его по имени. И услышала свой голос; совсем тихий, правда, но она услышала его. Никто не откликнулся. Она попыталась подняться, с трудом села. Пошарив руками, наткнулась на чье-то тело. Теперь глаза ее освоились с потемками. Рядом с нею совершенно неподвижно лежал Франц. Она протянула руку и коснулась его лица; по нему текло что-то влажное, теплое. У нее перехватило дыхание. Кровь?.. Что случилось? Франц ранен и без сознания. А извозчик — где он? Она позвала его. Никто не откликнулся. Она все еще сидела на земле. «Я жива и невредима, — подумала она, хотя чувствовала боль во всем теле. — Что же мне делать... что же мне делать... не может быть, чтобы я ничего себе не повредила». — Франц! — позвала она. Голос раздался совсем рядом: — Где вы тут, фрейлейн? Где господин? Ничего поди не случилось?.. Погодите, сейчас, фрейлейн, — я только засвечу фонарь, а то ничего ведь не видать; и чего это мои дьяволы сегодня... ума не приложу. А я, ей-богу, не виноват... на кучу щебня понесло их, окаянных. Несмотря на боль во всем теле, Эмма поднялась на ноги; то, что извозчик был цел и невредим, немного успокоило ее. Она слышала, как он открыл дверцу фонаря и зачиркал спичками. Со страхом ждала она света. Еще раз притронуться к лежавшему перед нею на земле Францу она не решалась; она думала: когда не видишь, все кажется страшнее; глаза у него, конечно, открыты... должно быть, все обошлось. Сбоку упал слабый луч света. Она вдруг увидела фиакр, который, к ее удивлению, не лежал на земле, а лишь съехал в канаву, как если бы у него сломалось колесо. Лошади стояли как вкопанные. Свет приближался; она видела, как желтый кружок, медленно скользнув по верстовому столбу, по куче щебня, исчез в канаве; потом он заполз Францу на ноги, скользнул по телу, осветил его лицо и тут замер. Извозчик поставил фонарь на землю, у самой головы лежащего. Когда Эмма опустилась на колени и увидела его лицо, у нее замерло сердце. Лицо было бледное, глаза — полузакрыты, виднелись одни белки. Из правого виска по щеке медленно сочилась струйка крови, которая терялась под воротником на шее. Зубы впились в нижнюю губу. — Не может быть! — твердила Эмма. Опустившийся на колени извозчик тоже остолбенело глядел на лицо Франца. Потом он взял обеими руками его голову и приподнял ее. — Что вы делаете? — сдавленным голосом крикнула перепуганная Эмма, которой показалось, будто голова поднимается сама собой. — Фрейлейн, сдается мне, беда тут стряслась. — Неправда, — сказала Эмма. — Этого не может быть. Разве вам что-нибудь сделалось? А мне?.. Извозчик медленно опустил голову Франца на колени дрожавшей Эммы. — Хоть бы кто подошел... не могли эти крестьяне проехать на четверть часа позже... — Что же нам делать? — дрожащими губами спросила Эмма. — Да, фрейлейн, кабы фиакр не поломался... а в таком виде... Ничего не поделаешь, придется ждать, пока кто подойдет. Он еще что-то говорил, но Эмма не слушала его. Она между тем как бы очнулась и теперь знала, что делать. — Далеко до ближайших домов? — спросила она. — Нет, уже не далеко, фрейлейн, до Франц-Иозефсланда отсюда рукой подать... Будь сейчас светло, его, может, даже видно было б; пешком тут минут пять, не больше. — Сходите туда. Я останусь, а вы позовите людей.

The script ran 0.035 seconds.