Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Перси Биши Шелли - Восстание ислама [1818]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry

Аннотация. Возмущение Ислама (Лаон и Цитна). Поэма написана в 1817 году. В первом варианте она называлась "Лаон и Цитна, или Возмущение Золотого города. Видение девятнадцатого века", но по причинам нелитературным Шелли поменял название на "Возмущение ислама" и несколько переделал текст. Если определять жанр поэмы, то, скорее всего, это социальная утопия, навеянная Французской революцией. В этой поэме, пожалуй, впервые английская поэзия подняла голос в защиту равноправия женщин. Для Шелли, поэта и гражданина, эта проблема была одной из важнейших. К сожалению, К. Бальмонт не сохранил в переводе Спенсерову строфу (абаббвбвв, первые восемь строк пятистопные, девятая — шестистопная), которой написана поэма Шелли, оправдывая себя тем, что, упростив ее, он "получил возможность не опустить ни одного образа, родившегося в воображении Шелли". Дальше Бальмонт пишет: "Считаю, кроме того, нужным прибавить, что мне, как и многим английским поклонникам Шелли, спенсеровская станса представляется малоподходящей условиям эпической поэмы: наоборот, она удивительно подходит к поэме лирической "Адонаис"…" Л. Володарская

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Перси Биши Шелли Возмущение Ислама Лаон и Цитна, или Возмущение Золотого города. Видение девятнадцатого века Дай где стать, И я сдвину вселенную. Архимед ПРЕДИСЛОВИЕ Поэма, ныне предлагаемая мною миру, представляет из себя попытку, от которой я вряд ли могу ожидать успеха, в которой писатель с установившейся славой мог бы потерпеть неудачу, не причинив себе этим никакого посрамления. Это опыт касательно природы общественного духа, имеющий целью удостовериться, насколько еще, при тех бурях, которые потрясли нашу эпоху,[1] среди людей просвещенных и утонченных, сохранилась жажда более счастливых условий общественной жизни, моральной и политической. Я старался соединить в одно целое напевность размерной речи, воздушные сочетания фантазии, быстрые и тонкие переходы человеческой страсти — словом, все те элементы, которые существенным образом составляют Поэму, и все это я хотел посвятить делу широкой и освободительной морали: мне хотелось зажечь в сердцах моих читателей благородное воодушевление идеями свободы и справедливости, ту веру и то чаяние чего-то благого, которых ни насилие, ни искажение, ни предрассудок не могут совершенно уничтожить в человечестве. Для этой цели я избрал историю человеческой страсти в ее наиболее всеобщей форме, историю, перемешанную с волнующими и романтическими приключениями и взывающую, вопреки всем искусственным мнениям и учреждениям, ко всеобщим влечениям каждого человеческого сердца. Я не делал попытки восхвалять с помощью правил и систематических доказательств те внутренние побуждения, которым я хотел бы доставить торжество, взамен побуждений, ныне управляющих человечеством. Я хотел бы только возбудить чувства таким образом, чтобы читатель мог увидеть красоту истинной добродетели и был подвигнут к тем исследованиям, которые привели меня к моему нравственному и политическому кредо, являющемуся также догматом самых возвышенных умов мира. Поэма, таким образом, — за исключением первой Песни, чисто вводной, — является повествовательной, не дидактической. Это смена картин, в которых изображены рост и преуспеяния отдельного ума, стремящегося к совершенству и полного любви к человечеству; его старания утончить и сделать чистыми самые дерзновенные и необычные порывы воображения, разумения и чувств; его нетерпение при виде "всех угнетений, свершенных под солнцем", его стремление пробудить общественные чаяния и, просветительным путем, улучшить человечество; быстрые результаты такого стремления, приведенного к осуществлению: пробуждение великого народа, погрязшего в рабстве и низости, к истинному чувству нравственного достоинства и свободы; бескровное низложение притеснителей с трона и разоблачение ханжеских обманов, которыми эти люди были вовлечены в подчиненность; спокойствие торжествующего патриотизма и всеобъемлющая терпимость озаренного благоволением, истинного человеколюбия; вероломство и варварство наемных солдат; порок как предмет не кары и ненависти, а доброты и сострадания; предательство тиранов; заговор Мировых Правителей и восстановление чужеземным оружием изгнанной Династии; избиение и истребление Патриотов и победа установленной власти; последствия законного утеснения, гражданская война, голод, чума, суеверие и крайнее погашение семейных чувств; судебное убиение защитников Свободы; временное торжество гнета, этот верный залог конечного и неизбежного его падения; переходный характер невежества и заблуждения и вечная неизменность гения и добродетели. Таково в общих очертаниях содержание Поэмы. И, если возвышенные страсти, которыми я хотел отметить это повествование, не возбудят в читателе благородного порыва, пламенной жажды совершенства, глубокого и сильного интереса, которые связаны со столь благородными желаниями, пусть эта неудача не будет отнесена на счет естественного отсутствия в человеческом сердце сочувствия к таким высоким и воодушевляющим замыслам. Кому же, как не Поэту, надлежит сообщать другим наслаждение и воодушевление, проистекающие из таких образов и чувств, присутствие которых в его уме составляет одновременно и его вдохновение, и его награду! Паника, подобно эпидемическому исступлению, охватившая все классы общества во время излишеств, сопровождавших Французскую революцию, мало-помалу уступает место здравому смыслу. Теперь уже более не верят, что целые поколения людей должны примириться с злополучным наследием невежества и нищеты лишь потому, что представители одной из наций, которая в течение столетий была порабощена и одурачена, не были в состоянии вести себя с мудростью и спокойствием свободных людей, когда некоторые из их оков частью распались. То, что поведение этих людей не могло быть отмечено не чем иным, как свирепостью и безрассудством, представляет из себя исторический факт, служащий наибольшею хвалою свободе и показывающий ложь во всем отвратительном ее безобразии. В потоке человеческих вещей есть некое течение, которое относит потерпевшие крушение людские надежды в верную гавань, после того как бури отшумели. Мне кажется, те, что живут теперь, пережили эпоху отчаяния. Французская революция может быть рассматриваема как одно из тех проявлений общего состояния чувств среди цивилизованного человечества, которые создаются недостатком соответствия между знанием, существующим в обществе, и улучшением или постепенным уничтожением политических учреждений. 1788 год можно принять как эпоху одного из наиболее важных кризисов, созданных подобными чувствами. Влечения, связанные с этим событием, коснулись каждого сердца. Наиболее великодушные и добрые натуры участвовали в этих влечениях наиболее широким образом. Но осуществить в той степени ни с чем не смешанное благо, как этого ждали, было невозможно. Если бы Революция была преуспеянием во всех отношениях, злоупотребления власти и суеверие наполовину утратили бы свои права на нашу ненависть, как цепи, которые узник мог разъять, едва шевельнув своими пальцами, и которые не въедаются в душу ядовитою ржавчиной. Обратное враждебное течение, вызванное жестокостями демагогов, и восстановление последовательных тираний во Франции были ужасны, и самые отдаленные уголки цивилизованного мира это почувствовали. Могли ли внимать доводам рассудка те, кто стонали под тяжестью несчастий бедственного общественного состояния, благодаря которому одни разгульно роскошествуют, а другие, голодая, нуждаются в куске хлеба? Может ли тот, кого вчера топтали как раба, внезапно сделаться свободомыслящим, сдержанным и независимым? Это является лишь как следствие привычного состояния общества, созданного решительным упорством и неутомимою надеждой и многотерпеливым мужеством, долго во что-нибудь верившим, и повторными усилиями целых поколений, усилиями постепенно сменявшихся людей ума и добродетели. Таков урок, п реподанный нам нынешним опытом. Но при первых же превратностях чаяний на развитие французской свободы пылкое рвение к добру перешло за пределы разрешения этих вопросов и на время погасло в неожиданности результатов. Таким образом, многие из самых пламенных и кротко настроенных поклонников общественного блага были нравственно подорваны тем, что частичное неполное освещение событий, которые они оплакивали, явилось им как бы прискорбным разгромом их заветных упований. Благодаря этому угрюмость и человеконенавистничество сделались отличительною чертою эпохи, в которую мы живем, утешением разочарования, бессознательно стремящегося найти утоление в своенравном преувеличении собственного отчаяния. В силу этого литература нашего века была запятнана безнадежностью умов, ее создавших. Метафизические изыскания, равно как исследования в области нравственных вопросов и политического знания, сделались не чем иным, как тщетными попытками оживить погибшие суеверия {Я должен сделать исключение для Academical Questions сэра В. Дрюммонда[2] — том крайне острой и мощной метафизической критики.}, или софизмами, вроде софизмов Мальтуса,[3] рассчитанными на то, чтобы у баюкивать притеснителей человечества, шепча им о вечном торжестве {Достопримечательно, как знак оживления общественных чаяний, что мистер Мальтус в позднейших изданиях своего сочинения, приписывает нравственному воздержанию безграничную власть над принципом народонаселения. Эта уступка отвечает на все последствия его системы, неблагоприятные для человеческого преуспеяния, и превращает опыт о народонаселении в изъяснительную иллюстрацию к неоспоримости общественной справедливости.}. Наши беллетристические и политические произведения омрачились той же смертной печалью. Но, как мне кажется, человечество начинает пробуждаться от своего оцепенения. Я чувствую, думается мне, медленную, постепенную, молчаливую перемену. В этой уверенности я и написал данную поэму. Я не притязаю на состязательство с нашими великими современными Поэтами. Но я не хочу также и идти по следам кого бы то ни было из моих предшественников. Я старался избежать подражаний какому-либо стилю языка или стихосложения, свойственному оригинальным умам, с которыми стиль этот причинно связан, — имея в виду, чтобы то, что я создал, пусть даже оно не имеет никакой ценности, было все же совершенно моим. Я не позволил также какой-нибудь чисто словесной системе отвлечь внимание читателя от достигнутого мной интереса, каков бы он ни был, и обратить это внимание на собственную мою замысловатость в изобретательности. Я просто облек мои мысли таким языком, который мне казался наиболее явным и подходящим. Кто сроднился с природой и с самыми прославленными созданиями человеческого ума, тот вряд ли ошибется, следуя инстинкту, при выборе соответствующей речи. Есть некоторое воспитание, особенно подходящее для Поэта, воспитание, без которого гений и впечатлительность вряд ли совершат полный круг своих способностей. Конечно, никакое воспитание не уполномочит на это наименование ум тупой и ненаблюдательный или ум хотя бы не тупой и способный к наблюдательности, но такой, что в нем пути между мыслью и выражением засорены или закрыты. Насколько моим уделом было принадлежать к тому или к другому разряду, я не знаю. Я стремлюсь к тому, чтобы быть чем-нибудь лучшим. Случайные обстоятельства моего воспитания благоприятствовали этой честолюбивой мечте. Я с детства сроднился с горами, и с озерами, и с морем, и с уединением лесов: Опасность, играющая на краю пропастей, была моей сверстницей. Я проходил по ледникам Альп и жил под взором Монблана. Я скитался среди отдаленных равнин. Я плыл по течению могучих рек и видел, как солнце восходит и заходит и как выступают звезды, меж тем как я плыл и ночью и днем по быстрому потоку среди гор. Я видел людные города и наблюдал, как страсти возникают, и распространяются, и падают, и меняются среди нагроможденных множеств людей. Я видел сцену самых явных опустошений тирании и войны, города и деревни, превратившиеся в разъединенные небольшие группы черных домов, лишенных кровли, видел, как нагие их обитатели сидят, голодные, на своих опустелых порогах. Я говорил с ныне живущими гениями. Поэзия Древней Греции, и Рима, и современной Италии, и нашей собственной страны была для меня, как внешняя природа, страстью и наслаждением. Таковы источники, из которых я извлек материалы для сценической обстановки моей Поэмы. Я рассматривал Поэзию в самом широком смысле; я читал Поэтов, и Историков, и Метафизиков {В этом смысле в создании вымысла может быть известное усовершенствование, несмотря на нередкое утверждение защитников человеческого преуспеяния, будто этот термин, усовершенствование, применим только к науке.}, сочинения которых были мне доступны; я смотрел на прекрасную и величественную панораму земли как на общий источник тех элементов, соединять которые в одно целое и различным образом сочетать есть удел Поэта. Однако опыт и чувства, мною указываемые, сами по себе не делают еще людей поэтами, а только предуготовляют их, чтобы они могли быть слушателями поэтов существующих. Насколько я буду признан обладателем этой другой, более существенной принадлежности Поэзии, способности пробуждать в других ощущения, подобные тем, что оживляют мое собственное сердце, этого, говоря чистосердечно, я совершенно не знаю; и об этом я, с полной готовностью покориться, буду судить по впечатлению, произведенному на тех, к кому я теперь обращаюсь. Как я уже говорил, я старался избегнуть подражания какому-либо из современных стилей. Но между всеми писателями какой-либо данной эпохи должно быть известное сходство, не зависящее от их собственной воли. Они не могут уклониться от подчинения общему влиянию, проистекающему из бесконечного сочетания обстоятельств, относящихся к эпохе, в которую они живут, хотя каждый из них до известной степени является созидателем того самого влияния, которым проникнуто все его существо. Таким образом, трагические поэты эпохи Перикла,[4] итальянские возродители древнего знания, могучие умы нашей собственной страны, наследовавшие Реформации, переводчики Библии, Шекспир, Эдмунд Спенсер,[5] драматурги Елизаветинской эпохи[6] и лорд Бэкон,[7] более холодные души следующего периода — все они имеют сходство между собою, хотя они отличаются друг от друга. При таком порядке вещей Форд не более может быть назван подражателем Шекспира, чем Шекспир подражателем Форда. Между двумя этими людьми было, может быть, немного других точек соприкосновения, кроме всеобщего и неизбежного влияния их эпохи. Это именно то влияние, от которого не властен ускользнуть ни самый ничтожный писака, ни самый возвышенный гений какого бы то ни было времени; уклониться от такого влияния не пытался и я. Я выбрал для своей Поэмы спенсеровскую стансу — размер необыкновенно красивый — не потому, что я считаю ее более тонким образцом поэтической гармонии, чем белый стих Шекспира и Мильтона {Мильтон стоит одиноко в эпохе, которую он озарял.}, а потому, что в области последнего нет места для посредственности: вы или должны одержать победу, или совершенно пасть. Этого, пожалуй, должен был бы желать дух честолюбивый. Но меня привлекала также блестящая пышность звука, которой может достигнуть ум, напитанный музыкальными мыслями, правильным и гармоническим распределением пауз в этом ритме. Есть, однако, места, где я потерпел в своей попытке полную неудачу, одно место я прошу читателя рассматривать как простую ошибку, ибо в середине стансы я, неосмотрительным образом, оставил александрийский стих. Но как в этом, так и в других отношениях я писал без колебания. Это истинное несчастье нашего времени, что современные писатели, совершенно не думая о бессмертии, необыкновенно чувствительны к временным похвалам и порицаниям. Они пишут и в то же время трепещут разных обозрений, которые как будто у них перед глазами. Подобная система критики возникла в тот оцепенелый промежуток времени, когда поэзии вовсе не было. Лонгин не мог быть современником Гомера, ни Буало современником Горация. Но такой род критики никогда и не притязал на утверждение своих приговоров как таковых: эта критика, нимало не похожая на истинное знание, не предшествовала мнению людей, а всегда следовала за ним, она хотела бы даже и теперь, ценой своих ничтожных похвал, подкупить некоторых из величайших наших поэтов, чтобы они наложили добровольные оковы на свою фантазию и сделались бессознательными соучастниками в ежедневном убиении каждого гения, не столь стремительного или не столь счастливого, как они. Я старался поэтому писать так, как писали, по моему представлению, Гомер, Шекспир и Мильтон, с крайним пренебрежением к безымянным осуждениям. Я уверен, что клевета и искажение моих мыслей могут вызвать во мне соболезнование, но не могут нарушить мой покой. Я уразумею выразительное молчание тех проницательных врагов, которые не осмеливаются говорить сами. Из оскорблений, поношений и проклятий я постарался извлечь те увещания, которые могут содействовать исправлению каких бы то ни было несовершенств, открытых подобными осудителями в моем первом серьезном обращении к публике. Если бы известные критики были столь же ясновидящи, как они злостны, сколько благого можно было бы извлечь из их злобных писаний. При данном порядке вещей, боюсь, я буду достаточно лукавым, чтобы позабавиться их дрянными ухищрениями и их хромыми нападками. Если публика решит, что мое произведение не имеет ценности, я преклонюсь пред трибуналом, от которого Мильтон получил свой венец бессмертия, и постараюсь, если только буду жить, найти в этом поражении силу, которая подвигла бы меня в новую попытку мысли, уже не лишенную ценности. Я не могу представить, чтобы Лукреций,[8] когда он размышлял над поэмой, идеи которой до сих пор еще составляют основание нашего метафизического знания и красноречию которой дивилось человечество, писал ее и в то же время боялся осуждения наемных софистов, подкупленных грязными и суеверными аристократами Рима. Лишь в тот период, когда Греция была пленена и Азия сделалась данницей республики, почти уже склонявшейся к рабству и разрушению, толпа сирийских пленников, слепо поклонявшихся своей бесстыдной Астарот,[9] и недостойные преемники Сократа[10] и Зенона[11] нашли себе свое неверное пропитание в том, что, под названием вольноотпущенников, способствовали порокам и тщеславностям великих. Эти злосчастные были опытны в искусстве защищать набором поверхностных, но приемлемых софизмов презрение к добродетели, являющееся уделом рабов, и веру в чудеса, эту гибельнейшую замену благоволения в умах людей. Неужели на неодобрение подобного сорта людей мудрый и возвышенный Лукреций смотрел с благодетельным страхом? Последний и, быть может, самый малый из тех, кто пошел по его дороге, с презрением отвернулся бы от жизни при таких условиях. Я работал над предполагаемой Поэмой полгода с небольшим. В течение этого периода я предавался осуществлению своего замысла с неустанным рвением и воодушевлением. По мере того как моя работа продвигалась вперед, я подвергал ее самой внимательной и серьезной критике. Я охотно предал бы ее гласности с тем совершенством, которое, говорят, дается долгой работой и пересмотром. Но я нашел, что, если бы этим путем я выиграл что-нибудь в точности, я много потерял бы в свежести и силе образов и языка, в их прямой непосредственности. И хотя внешняя работа над Поэмой продолжалась не более шести месяцев, мысли, вложенные в нее, медленно накоплялись в течение многих лет. Я высказываю уверенность, что читатель тщательно будет различать те мнения, которые, как драматическая принадлежность, изъясняют изображаемые характеры, от тех мыслей, которые принадлежат лично мне. Так, например, я нападаю на ошибочное и унизительное представление о Верховном Существе, которое оставили себе люди, но я не нападаю на само Верховное Существо. То мысленное утверждение, которое некоторые суеверия, выведенные мною на сцену, поддерживают касательно Божества, оскорбительное для Его благоволения, весьма отличается от моего. Точно так же, взывая к великой и важной перемене в области Бога, оживляющего общественные учреждения человечества, я избегал всякого потакания тем насильственным и зловредным страстям нашей природы, которые всегда наготове, чтобы смешаться и перепутаться с самыми благодетельными нововведениями. Здесь нет места отмщению, или Зависти, или Предубеждению. Везде прославляется только Любовь, как единственный закон, долженствующий управлять нравственным миром. В личном поведении моего героя и моей героини есть обстоятельство, которое введено с целью пробудить читателя из оцепенения обычной повседневности. Моим намерением было прорвать кору тех изношенных мнений, на которых зыблются некоторые установления. Я воззвал поэтому к наиболее всеобщему из чувствований и сделал попытку усилить нравственное чувство, возбранив ему истреблять свою энергию в стараниях избегать действий, которые представляют из себя лишь условные преступления. Истинных добродетелей так мало именно потому, что существует такое множество искусственно созданных пороков. Только те чувства, которые полны благоволения или зложелательства, являются по существу добрыми или злыми. Указываемое мною обстоятельство было, впрочем, введено мною главным образом для того, чтобы приучить людей к тому милосердию и к терпимости, которые имеют наклонность возникать при созерцании обычаев, значительно отличающихся от наших. На самом деле ничто не может быть столь зловредным по своим последствиям, как многие действия, невинные сами по себе и привлекающие на отдельных людей слепое презрение и бешенство толпы {Чувства, связанные с этим обстоятельством и ему присущие, не имеют.}. Посвящение Нет для того опасности, кто знает, Что жизнь и смерть: закона нет иного, Чтоб знание его превосходило: И незаконно было б, чтоб склонялся Он пред другим каким-нибудь законом. Чапман[12] К Мэри 1 Теперь мой летний труд окончен, Мэри. С тобой я вновь, приют сердечный мой, Как Рыцарь Фей, своей послушный вере, С добычею вернувшийся домой, С добычей для дворца его Царицы: Не презри, если я мою звезду, Сокрытую как бы во мгле темницы, С твоею слил, когда я только жду, Что, может быть, я встречу луч привета, Тогда как ты — Дитя любви и света. 2 Окончен труд, что у тебя часов Так много отнял, — он перед тобою! Не в тишине задумчивых лесов, Где ветви, встретясь, вьются пеленою, Не там, где в полнозвучном забытьи Журча, стремятся волны водопада, Не между трав, где для моей ладьи Затон был тиши, вспыхнет мне отрада, Но близ тебя, души моей звезда, Где сердцем в эти дни я был всегда. 3 Мечтой ласкал я светлые деянья, Когда впервые с мира спала тень. Проснулся дух. Я помню обаянье. То был веселый свежий майский день. Я шел меж трав, они в лучах блестели. Я плакал, сам не зная почему, Из ближней школы крики долетели, Мир звуков, чуждых сердцу моему, Враждебный ропот боли и обманов, Скрипучий смех насильников, тиранов. 4 И, руки сжав, я посмотрел вокруг, Но слез моих никто не мог заметить, Я был один, кругом был светлый луг, И, не боясь насмешку взора встретить, Воскликнул я: "Хочу я мудрым быть, Свободным, кротким, нежным, справедливым, Не в силах я ни видеть, ни забыть, Что сильный может злым быть и счастливым". И я решил быть твердым навсегда, И кротким я и смелым стал тогда. 5 И стал я накоплять с того мгновенья Познанья из запретных рудников, К тиранам полон был пренебреженья, Не принимал мой ум пустых их слов, И для души, в тех горницах сокрытых, Себе сковал я светлую броню Из чаяний, из мыслей, вместе слитых, Которым никогда не изменю; Я рос, но вдруг почувствовал однажды, Что я один, что дух мой полон жажды. 6 Увы, любовь — проклятье, злейший враг, Тому, кто все в одном желает встретить! Я жаждал света — тщетно: всюду мрак, И только тени взор мой мог заметить; Повсюду тьма и холод без конца, Один скитался я в ночи беззвездной, Суровые и жесткие сердца Встречал я на пути, во мгле морозной, В груди был лед, покуда я, любя, Не ожил под лучом, узнав тебя. 7 О, Друг мой, как над лугом омертвелым, Ты в сердце у меня Весну зажгла, Вся — красота, одним движеньем смелым Ты, вольная, оковы порвала, Условности презрела ты, и ясно, Как вольный луч, прошла меж облаков, Средь дымной мглы, которую напрасно Рабы сгустили силой рабских слов, И, позабывши долгие страданья, Мой дух восстал для светлого свиданья! 8 И вот я не один был, чтоб идти В пустынях мира, в сумраке печали, Хоть замысла высокого пути Передо мной, далекие, лежали. Порой терзает добрых Нищета, Бесчестие смеется над невинным, Друзья — враги, повсюду темнота, Толпа грозит, но в сумраке пустынном Есть радость — не склоняться пред Судьбой, Ту радость мы изведали с тобой! 9 Веселый час нам шлет теперь сиянье, И с ним друзья спешат опять прийти, Страданье оставляет власть и знанье: Презреньем за презренье не плати. Тобою рождены мне два ребенка, Отрадно нам в их взорах видеть рай. Их детский смех звучать нам будет звонко, Мы счастливы с тобой в наш ясный Май: И так как ты меня приводишь к Маю, Тебе я эти строки посвящаю. 10 Быть может, за созвучьем этих строк Звучней спою другое Песнопенье? Иль дух мой совершенно изнемог И замолчит, ища отдохновенья, — Хоть он хотел бы властно потрясти Обычай и насилия Закона, И Землю к царству Правды привести, Священнее, чем лира Амфиона? Надеяться ль, что буду сильным вновь, Иль Смерть меня погубит и Любовь? 11 А ты? Чт_о_ ты? Я знаю, но не смею Сказать. Пусть это скажет голос дней. Но бедностью чрезмерною твоею, Задумчивостью светлою своей, Нежнейшими улыбками, слезами Пророческий ты воплощаешь сон. И этим всем, и кроткими словами Мой страх, заветный страх мой покорен: В твоих глазах, в твоей душе нетленной Огонь весталки вижу я бессменный. 12 Мне говорят, что ты была нежна От самого рождения, — о, Чадо Родителей блестящих. — Да. Одна, Чья жизнь была как звездный лик для взгляда, Тебя одела ясностью своей И от земли ушла, но в дыме бури Ты все хранишь сиянье тех лучей. Твои глаза таят всю глубь лазури, И именем бессмертным твой отец Тебе дает приют и в нем венец. 13 Единый зов из многих душ могучих Восстал, как громкий гул трех тысяч лет; И шумный мир молчал. В песках сыпучих, В пустыне, песнь о днях, которых нет, Так внемлет путник. Вздрогнули тираны, Затрепетали бледные ханжи, Насилие, заботы, и обманы, И чада Суеверия и Лжи Оставили сердца людей на время, Зловещее свое убрали бремя. 14 Бессмертный голос правды меж людей Живет и медлит! Если без ответа Останется мой крик и над моей Любовью к людям, и над жаждой света Глумиться станет бешенство слепых, О, друг мой, ты и я, мы можем ясно, Как две звезды меж облаков густых, В ночи мирской светиться полновластно, Над гибнущими в море, много лет, Мы будем сохранять свой ровный свет. Песнь первая 1 Когда, как краткий блеск непрочной славы, Во Франции последний сон увял, От темных снов, исполненных отравы, Я встал и поднялся к вершине скал, На мыс, что над пещерами вздымался, Вокруг которых пел седой прибой; Рассвет вкруг каждой тучки занимался, Горел в волнах, в пустыне голубой, — Но вдруг Земля шатнулась в основанье, Как бы в своем предсмертном содроганье. 2 Внезапно прошумел ворчащий гром, В раскате он прошел над глубиною, С поспешностью, вверху, внизу, кругом, Туманы разрастались пеленою, Они ползли и, сумрачно сплетясь, Укрыли солнце молодое, — Не слышалось ни звука; свет погас; Застыло все в чудовищном покое, Леса и воды; и густая мгла Темней, чем ночь, страшней, чем ночь, была. 3 Чу, это ветер мчится над Землею И океан метет. Вот глубь Небес Разъята вспышкой молний; дальней мглою Ниспослан дождь из облачных завес, и Ветер хлещет зыбь, она блистает; И все — бурун, и молния, и град — В водоворот единый нарастает. Миг тишины. Из тьмы пещер глядят Морские птицы: что за тишь настала, И что это на Небе возблистало? 4 Там, где вверху была разъята мгла Дыханием неудержимой бури, Меж белых облачков, нежна, светла, Предстала глубь ликующей лазури, Под тем просветом просиял туман, Все замерло, как бы под властью чуда, И призрачно-зеленый Океан В себе качал оттенки изумруда; Лишь там вверху несчетность облаков Неслась быстрей оборванных листков. 5 Росла война меж ярой силой бури И грудой туч; но вместе с тем росла Блистательность проглянувшей лазури; Громада облаков, тесна, бела, Недвижной оставалась в отдаленье; Меж тем воздушно-бледный1 серп луны Всходил в неспешном царственном движенье, Светясь с непостижимой вышины; Над ним туманы таяли, как тает Под солнцем снег и в таянье блистает. 6 Я не глядеть не мог; в луне, во всем Какое-то очарованье было, Я грезил и не знаю сам о чем, Чего-то ждал; вдруг взор мой поразило, Что в небе синем, в белизне луны, Возникла тень, пятно, как бы виденье, Оно росло в провалах вышины, Неслось ко мне из бездны отдаленья; Так в море, парусами шевеля, Под солнцем мчится призрак корабля. 7 Да, как ладья, в расселине скалистой. Несется по теченью, и река, Набравшись новых сил в теснине мглистой, Качает легкий облик челнока, И весла мчат его над пеной белой, — Так на ветрах, в лазури, предо мной Крылатый Призрак мчался, онемелый, Как будто опьяненный вышиной, И гнал его порыв грозы могучий, И молнии за ним рвались из тучи. 8 Как бешено, как быстро, как легко Чудовищное мчалося виденье! Я в воздухе увидел, высоко, Орла и с ним Змею, одно сплетенье — Они боролись, и пред той скалой, Где я стоял, Орел, раскинув крылья, Замедлил, с многоцветною Змеей, Как бы изнемогая от усилья. И так повис, как будто бы без сил, И воздух диким криком огласил. 9 Стрелою луч, из дальних туч излитый, Коснулся крыл, сияние струя, Змея и Птица вместе были свиты, Сверкнула, как кольчуга, чешуя: Горя, как драгоценные каменья, Сквозь перья золотые там и здесь Просвечивали искристые звенья. И вздутый узел был блестящим весь, И, шею отклонив и вынув жало, Змея свой взор в орлиный взор вперяла. 10 Кругом, кругом, срываясь и кружась, Орел летал с неудержимым криком, Порой высоко в Небо уносясь, Почти скрываясь там, в порыве диком, Порою, как бы выбившись из сил, Он падал с громким воплем над волнами, Змею до самой влаги доносил, Ее терзая клювом и когтями; Змея к Орлу не уставала льнуть, Ища — его смертельно ранить в грудь. 11 Какая жизнь, какая сила в смене Удачи этих сказочных врагов! От схватки пар, подобный легкой пене, Повис вкруг них в дыхании ветров; Летали перья, в воздухе, далеко, Блестела под когтями чешуя. Орлиное светло горело око, Во мгле мерцая, искрилась Змея; И, где они летели над волною, Виднелась кровь над пенной глубиною. 12 Каким борьба закончится концом? Свершится бой, и каждый ровно бьется; Порой бриллиантовым кольцом Змея вкруг вражьей шеи обовьется, Тогда Орел, сдержавши свой полет, С своим врагом почти уже не споря, С высот до пенной зыби упадет И чуть не мочит крыл во влаге моря. И у Змеи, в приливе торжества. Вздут гребень и подъята голова. 13 Порою удушающие звенья Змея разъять готова, чтоб хлестать Всей силой искривленного движенья Морскую, ветром схваченную гладь; Чтобы порвать тяжелые оковы, Всей шеей мускулистой, взмахом крыл, Орел, изнеможенный и суровый. Не раз напряг остаток гордых сил, И, мнилось, вольный, он среди тумана Взлетит, как дым из жаркого вулкана. 14 Так длился переменчивый тот бой, На хитрость — хитрость, и на силу — сила; Но та борьба конец имела свой: Лампада дня почти уж погасила Свой яркий свет, — как мощная Змея Повисла высоко, изнемогая, Потом упала, еле жизнь тая, И влага приняла ее морская. Орел вскричал, крылами шелестя, И ветер прочь отнес его, свистя. 15 И вместе с тем свирепость дикой бури Окончилась, заискрился простор Земли, и Океана, и Лазури, И только с удивленьем видел взор, Как, точно горы, трепетали волны. Над солнцем, снизошедшим с вышины; Их гул врывался в тишь и мир безмолвный, С высот спустясь, дошел я до волны, — Был ясен вечер, воды моря пели И спали, как ребенок в колыбели. 16 Там, на прибрежье, Женщина была, Она внизу сидела, под скалами, Прекрасная, как утренняя мгла И как цветок, расцветший над снегами; Прижавши руки нежные к груди, Она глядела пристально на волны; С волос завязка спала: впереди Простор Небес раскинулся безмолвный; А где волна ложилась на песок, Дрожал красивый маленький челнок. 17 Казалось, это нежное Виденье Следило за причудливой борьбой; Теперь в глазах виднелось утомленье. Для них был слишком силен свет дневной, В них слезы трепетали молчаливо, И, на песок сверкающий смотря, Где в кружеве шуршащего прилива Светилася вечерняя заря. Она стонала, бледная от горя, И с каждым стоном взор бросала в море. 18 Когда ж Змея упала с высоты, У ней, бледнея, губы задрожали, И дрогнули в ее лице черты, Но, не издав ни возгласа печали, Она привстала с места в тот же миг, В ветрах ее одежды развевались, И бросила она свой звонкий крик, На голос тот пещеры отозвались, И серебро тех звуков разлилось, Как пряди теневых ее волос. 19 Напевность этой речи, полной странных Нездешних чар, я слушал вновь и вновь. В созвучиях, и нежных, и нежданных, Я чувствовал — лишь я один — любовь. Но для Змеи те сладостные звуки Понятной были речью и родной; Она уже не билась в дикой муке, Средь пены, над зеленою волной, А медлила среди теней прибрежных. У ног ее, воздушно-белоснежных. 20 И Женщина вновь села на песке, Заплакала опять, скрестила руки, И в непостижной сказочной тоске Согласные опять запели звуки; Прекрасную она открыла грудь, И к мрамору, с воздушной белизною, Сверкнувши, поспешила тень прильнуть, Рожденная зеленою волною: Она к себе Змею из вод звала, И на груди ее Змея легла. 21 Тогда она, вставая, с грустью ясной Глазами улыбнулась нежно мне, Как та звезда, что свет вечерне-красный Своим пронзает светом в вышине. И молвила: "Печалиться — разумно, Но безнадежность, что тебя сюда К пучине вод приводит многошумной, Напрасна: ты поймешь меня, когда Дерзнешь, со мной и с этою Змеею, Пуститься в странный путь над глубиною". 22 Тот возглас был как самый грустный зов, Как голос позабытый, но любимый. Я плакал. Неужели в зыбь валов, Она одна, над бездной нелюдимой, Со страшною Змеею в путь пойдет? Змея у ней над сердцем и, быть может, Чтобы добычу съесть, лишь мига ждет? Так думал я. Кто ей в беде поможет? Тут встал прилив, качнула мощь волны Челнок, что был как будто тень луны. 23 Челнок — мечта! Узорчато-воздушный, Из лунного был камня иссечен Перед его; и ветерок послушный Как будто сходством с тканью был пленен, Тот ветерок, которого не слышит, Не чувствует никто, но по волне Который мчит, когда чуть внятно дышит.

The script ran 0.012 seconds.