1 2 3 4
Иван Чигринов
Плач перепелки
I
Ночь была росистая, даже холодная, как осенью. И тишина стояла непривычная — не слышалось того грохота и гула, что принесла в Забеседье война.
Измотанные в боях части 55-й дивизии, временно приданной 13-й армии, которая оборонялась на Соже между Пропойском и Кричевом, переправились в середине августа через Беседь, небольшую реку на юго-востоке Белоруссии, и отступили на Струговскую Буду. Там был подготовлен новый оборонительный рубеж. Почти месяц женщины и парни допризывного возраста ездили из Веремеек копать окопы и противотанковый ров. Поначалу окопников возили к деревне Латока, за местечко Бабиновичи, но приехали откуда-то военные на «эмках» и приказали свернуть работы. Тогда окопников посадили на колхозные машины, что еще не были реквизированы для армии, и переправили за Струговскую Буду. Оттуда колхозники возвращались через неделю — работали посменно, и женщины уверяли, что если на Соже наши, не дай бог, и не остановят немца, то уж дальше Ипути — за второй большой приток Сожа — он ни за что не пройдет: там столько наворочено одной земли и уложено бревен в песок, что сам черт ногу сломит. Но пока бои шли на Соже, была надежна, а может, и в самом деле немца дальше не пустят, и Веремейки минует беда. Поговаривали, что и в ту войну, в первую мировую, германец здесь до Беседи не дошел. Но в конце июля появились первые беженцы — бабиновичские евреи. А еще через неделю веремейковцы увидели, как два гусеничных трактора потащили по песчаному большаку из Белой Глины огромную пушку, отдельно ствол и лафет. Дальнобойная, покачивали головами догадливые мужики, а раз дальнобойную снимают с фронта, значит, отступают. Люди как-то сразу притихли, начали закапывать в землю все, что имели ценного.
В начале августа Родион Чубарь, председатель колхоза, созвал последнее общее собрание. Из двух поселков, Мамоновки и Кулигаевки, которые входили в веремейковский колхоз на правах одной бригады, пришел на собрание лишь старый правленец Сидор Ровнягин. Тогда Чубарь направил посыльного в Мамоновку за одноруким Боханьком: из Крутогорья, районного центра, позвонили, чтобы немедля возвращали с выпаса оставшихся в колхозе коров и угоняли на восток. Основное стадо, полтораста голов, угнали из Веремеек раньше. Погонщиками были заместитель председателя колхоза, а точнее, завхоз, Денис Зазыба и двое колхозников, не подлежавших пока мобилизации, Иван Хохол и Микола Рацеев. Остальных коров велено было гнать в том же направление через Карачев на Хатыничи. Как только Боханек узнал, зачем его вызвал в Веремейки председатель, он начал отнекиваться, даже всплакнул, потрясая пустым рукавом. Однако Чубарь настоял на своем, и тот вынужден был собраться в дорогу. Угоняли стадо в воскресенье под вечер. Коровы будто чувствовали, какой им предстоит путь, жалобно мычали, будоража деревню, и, пока гнали их по улице, норовили забежать в любой двор, где были открыты ворота. Чубарь сам помогал выгонять их оттуда, подталкивая прикладом винтовки, ругался и кричал на баб, которые упрашивали оставить хоть молодняк: мол, еще неизвестно, как оно все обернется. Чубарь злился и всерьез объяснял, что есть указание из района и что он не имеет права оставлять врагу колхозное добро. Наконец стадо вышло за околицу, и Боханек, орудуя березовым хлудом, погнал его по дороге на Гутку. А через два дня в деревню вернулся Денис Зазыба. Ивана Хохла и Миколы Рацеева с ним не было: те подались на призывной пункт в Хатыничи.
Зазыба вернулся в деревню недужный — напившись в поту по дороге в Веремейки холодной воды, он застудил зубы и горло. Когда в хату к нему пришел председатель колхоза, Денис Зазыба лежал на широкой деревянной кровати. Вид у него был явно больной.
Поставив в угол между печью и порогом винтовку, Чубарь нарочито бодро спросил:
— Ну, как дела?
Жена Дениса Зазыбы Марфа поправила на ногах мужа дерюжку, сотканную в широкую полоску, и тихо вышла из хаты. Она всегда уходила, когда Чубарь бывал у них.
— Так… сдали мы коров, расписка с печатью во-он на столе. Только сам вот… — Зазыба виновато посмотрел на Чубаря. — Да ничего, поправлюсь. Не впервой. Она завсегда меня так вот, эта горлянка, выпетривает всего.
Чубарь прошелся по хате. Мужчина он был здоровенный, пудов шести, и половицы, рассохшиеся за лето, заскрипели, прогибаясь под его ногами.
— Что-то долго вы там… — заморгал Чубарь красными от бессонницы глазами.
— Так… как справились…
— К шапочному разбору, считай, явился!
Зазыба потер левой ладонью кончик широкого носа, сморщил небритое лицо.
— Ты бы сел, Антонович…
Чубарь послушался и отошел к лавке, что стояла у стены. Сел на краешек боком, словно только затем, чтобы наблюдать в окно за улицей, и Зазыбе были видны его затылок и левое ухо, которое насквозь просвечивало и казалось красным. Минуту-другую председатель молчал.
— Не понимаю, — пожал он плечами, — почему ты не остался там? Все бегут как можно дальше отсюда, а ты вдруг?
— Я, Антонович, за это время, пока шел сюда, нагляделся чуточку и на людей и на свет. Одни и вправду, как ты говоришь, бегут, а другие вовсе и не думают. Из Веремеек, кажись, никто не побег?
— Ну и что? — будто не понял своего завхоза Чубарь. — Ты с рядовыми колхозниками не равняйся. Колхозом ведь руководили мы с тобой. Или, может, забыл?
— Нет, про то я не забыл, — улыбнулся Зазыба.
— Ну и нечего тогда пустое молоть! А может, порешил с новой властью поладить? Что ни говори, и сам вроде пострадавший, и сын твой…
Зазыба подвинул к стене подушку, сел — вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха.
— Ну, вот что!.. Ты это! — с трудом произнес он: его охватило неприятное чувство, которое пережил несколько лет назад, после ареста Масея. Появилось оно тогда не потому, что вдруг сняли с председателей его, Зазыбу, а поставили Чубаря. Это Зазыба пережил без особого надрыва, может, потому, что несчастье, случившееся с сыном, взяло верх над обидой и он даже не думал о себе. К тому же Зазыба считал, да и не один он, что с ним обошлись еще не слишком круто. Не забыли его прошлое — участие в гражданской войне и восьмилетнее председательство в колхозе. И вот в то тяжелое время Чубарь словно в собачью шкуру влез. То и дело старался подсыпать соли на живую рану — вместе с другими попрекал Зазыбу сыном. Тогда Зазыба понимал Чубаря: человек просто боялся, что история с Масеем ненароком заденет и его, Чубаря. Зазыба пересилил себя и сказал рассудительно:
— Рано еще нам чубы делить, председатель.
Чубарь помолчал немного, потом заговорил торопливо, будто не хватало времени:
— Ты, Зазыба, отлежись, раз уж так вышло, что захворал, но чтоб недолго… А то я один. С ног сбился. — Голос у него сделался слабым. — Да не бойся, теперь забот убавилось. Последних коров мы тоже отправили, мог даже встретить Боханька, когда шел домой. За Клинцами сегодня будет, если все благополучно.
Тогда спросил Зазыба:
— Это что ж, всех корон угнали?
— А ты думал, тут оставим? Зазыба снова спросил:
— Марфа моя говорила, что у Палаги Харитоновой корова бульбиной подавилась, дал ты ей взамен?
— Нет.
— А Боханьку? У него же старая, да и яловая, кажись. Если по справедливости, так и ему стоило б заменить.
— Надумали когда менять!..
— А он, если помнишь, просил давно, еще в мае подавал на правление.
Чубарь в досаде повел плечом.
— Напрасно, — сказал Зазыба.
Это замечание неожиданно взорвало Чубаря.
— Мы не обязаны за счет колхозного стада пополнять частный сектор!
— При чем тут частный сектор? — уселся поудобнее па постели Зазыба. — Раз уж случилось, что у колхозника нет коровы, так кто ему поможет, если не мы?
— Ну, знаешь!.. Ты будто забыл, что уже почти два месяца воина идет. Или, может, нарочно все это говоришь? Того и гляди, фашисты тут будут. А ты про коров. Еще неизвестно, кому они достанутся. Кто мне гарантию даст, что к немцам во щи не попадут? — Чубарь мотнул головой. — В конце концов, я выполнял директиву. Или ты не слышал выступления товарища Сталина?
— Отчего ж, слыхал, — спокойно ответил Зазыба.
— А про директиву не знаешь.
— Про директиву не знаю.
— А нам читали. Собирали в райкоме и читали. Так вот, чтоб ты не говорил чепухи. Там черным по белому сказано, нетрудно было запомнить: при вынужденном, понимаешь, при вынужденном отходе частей Красной Армии не оставлять противнику ничего. Колхозы должны угонять скот, хлеб сдавать под сохранность государственным органам. А имущество которое нельзя вывезти, должно безоговорочно уничтожаться, понимаешь? Чтоб не оставлять врагу. Одну опустошенную землю надо оставлять. Одну опустошенную землю!
— А людей? — хмуро спросил Зазыба.
— Что — людей?
— А то, что люди остаются на этой земле. Им же есть что-то надо будет?
— А кто их заставляет оставаться? Тот, кто по-настоящему любил Советскую власть, не будет сидеть. Тот уже давно снялся с места.
Зазыба нащупал за спиной подушку, взял ее обеими руками и, прижимая к животу, сказал:
— Ладно, тогда давай рассуждать по-другому. Ты вот говоришь: тот, кто любил Советскую власть, не останется. Пусть так. А как по-твоему, наши веремейковские бабы не любили ее, что никуда не трогаются?
— Я им в души не залезал!
— А стоило б. А то ты больше под юбки к ним лазил. Чубарю такой разговор не понравился, особенно возмутили его последние слова Зазыбы, но что ответить на миг, он не нашелся и только стиснул зубы.
А Зазыба тем временем продолжал выговариваться:
— И еще я тебе скажу, Чубарь, а ты уж смотри сам, хочешь, слушай, а хочешь, нет. Я еще помню, как Панаська в ту германскую говорил. Был у нас такой человек, до колхозов помер. Ты его не застал. Так вот, Панаська и говорил тогда: кто с родной земли убегает, тот врага не побеждает.
Чубарь понял, что Зазыба уже обвиняет не его лично, и потому снова начал возражать:
— Это не твоего ума дело. Мы с тобой люди маленькие.
— Но думать же никому не запрещено.
— Чем глупости говорить, так лучше совсем не думать, — отрубил Чубарь. — Словом, хватит валяться, приходи завтра в контору. Раз считаешься в колхозе моим заместителем, то и к ответу готовься. Не у одного меня шея.
— Вот это верно, — усмехнулся Зазыба. — Так бы и говорил.
— Я тебя введу в курс, — заговорил Чубарь, становясь спиной к Зазыбе. — Знай, в амбаре у нас пусто. Сдали все: и пшеницу, какая была, и гречку. За это я спокоен. Это уже, кажется, фашистам не достанется. А теперь о том, что в поле стоит… Словом, это уж твоя забота. Раз есть директива, ее надо выполнять.
После этого Чубарь не стал задерживаться в хате. Взял из угла винтовку, повесил ее на плечо и шагнул за порог.
Говорят, от чужих слов голова не болит. Но Зазыба после беседы с председателем не на шутку встревожился. В душе поселился страх — было такое ощущение, словно по деревне ходил кто-то с горящей головней.
… На другой день Зазыба с самого утра поспешил в колхозную контору, стоявшую поодаль от деревни, рядом со зданием сельского Совета, но Чубаря там не застал. Титок, колхозный и сельсоветский истопник, который одновременно присматривал и за выездными лошадьми, сказал, что видел своими глазами, как председатель подался по большаку на Белую Глину.
Едва удрученный Зазыба успел вернуться из колхозной конторы, как прибежала из Кулигаевки внучка Сидора Ровнягина.
— Дед сказал, чтобы вы сразу же к нам шли, — шепнула она.
— А что у вас, свадьба? — улыбнулся Зазыба.
— Не знаю, — замялась девочка, — только дед сказал, чтоб вы шли.
Зазыба подумал — Ровнягин зря не пошлет за ним в такое время девчушку.
— Ладно, — кивнул, — скажи деду, что сейчас приду. А может, вместе потопаем, а?
— Нет, мне надо скорей…
— Тогда беги.
Зазыба накинул на плечи ватник и зашагал огородами в Кулигаевку. Это было недалеко, стоило лишь миновать Мамоновку, как за ней, метрах в трехстах, открывался второй поселок.
В поселках этих, Мамоновке и Кулигаевке, насчитывалось дворов пятнадцать, появившихся и двадцатые годы во время так называемой «прищеповщины», или же, попросту, хуторизации. Веремейковским мужикам, особенно братьям Ровнягиным, Сидору и Игнату, тоже захотелось «культурно похозяйствовать», и они присмотрели себе под усадьбу Кулигаевку, урочище, где при панах на берегу речушки была показательная конюшня, что-то ироде небольшого конезавода. Правда, урочище то заросло сорняком, но это не пугало двужильных братьев, и уже где-то осенью на берегу Кулигаевки задымили трубы перевезенных из Веремеек хат. Потом хат в Кулигаевке прибавилось, стало шесть. В Мамоновку тем временем переехали Данила Райцев и Василь Хроменков. Кажется, год или два в Веремейках посмеивались над новоселами, но тем и кончилось. Скоро обжились там веремейковские мужики. Хаты уже были не соломой крыты, а гонтом. Сидор, младший из братьев Ровнягиных, грамоту из Минска получил как образцовый, культурный хозяин. Словом, жили себе на новом месте мужики — не тужили. Когда создавались колхозы, мамоновцы и кулигаевцы тоже постановили жить артелью. Но через несколько лет в районе почему-то решили, что пятнадцать хозяйств — это еще не колхоз по здешним понятиям, и предложили мамонов-цам и кулигаевцам присоединиться к Веремейкам. Зато по-прежнему в поселки с большой охотой наведывалось разное начальство: там тебе и баня с веничком — каждый хозяин имел свою, и рыба свежая, прямо из воды — озеро неподалеку, и дичи вдоволь — лес кругом. Может, потому и уцелели до самой войны поселки, может, потому и не свезли их, как это случилось в других местах, в Веремейки.
До Кулигаевки шагать всего километра полтора, и Зазыба добрался быстро, даже сам удивился, что способен на такое после болезни. За поворотом, откуда уже виднелись крыши кулигаевских хат, его поджидал Сидор Ровнягин, высокий и плешивый мужик; он вышел на тропу из ольшаника, поздоровался за руку и сказал:
— А мы думали, за тобой ехать придется. Зазыба спросил:
— Что у тебя там?
— Увидишь сам. — Сидор отвел глаза и, тяжело переставляя искривленные ревматизмом ноги, повел Зазыбу в поселок.
«Может, Чубарь зовет? — подумал вдруг Зазыба. — Но к чему тогда эта таинственность?» Ему не хотелось вновь спорить с Чубарем. В конце концов, нельзя же все сводить к неразумной мудрости — лишь бы месяц светил, а звезды как хотят.
Однако погрешил он на Чубаря зря.
Около Сидоровой хаты под столетними дубами стоял грузовик, и в нем неподвижно, будто вылепленные из воска, сидели у бортов красноармейцы, держа меж колен винтовки с примкнутыми штыками. В хате Зазыбу ждали секретарь Крутогорского райкома партии Прокоп Маштаков и незнакомый военный с двумя шпалами па петлицах. Маштаков сразу поднялся из-за стола, на котором до этого рассматривал топографическую карту, и пошел навстречу Зазыбе. А Зазыба от неожиданности остановился в проеме двери и, пока Маштаков нес через хату свое полное, негнущееся в пояснице тело, успел заметить, что за полгода, что они не виделись, тот сильно изменился. Может, в чем-то виновата была полувоенная форма — зеленая диагоналевая гимнастерка, подпоясанная широким командирским ремнем, но и лицо, прежде холеное, тоже будто утратило живость и казалось отекшим, даже в оспинах; под глазами у секретаря райкома были синие припухлины, как при грудной болезни.
Маштаков обнял Зазыбу за плечи, повел к столу. — Знакомься с товарищем, — показал он на военного. Военный встал, подал Зазыбе руку, но не назвался. Маштаков глядел на Зазыбу с нескрываемой радостью.
— Оченьхорошо, что ты пришел, — положив руки, ладонями на карту, сказал Маштаков. — Садись и рассказывай. — Он подождал, пока Зазыба засаживался на табурет с отверстием-полумесяцем посредине, а затем сказал: — Как дела у вас в Веремейках?
— Разве ж это дела? — почему-то глядя на военного, ответил Зазыба. — Я вот который день валяюсь в постели…
— Что так?
— Горлянка замучила.
— Поганая это болезнь, — посочувствовал Маштаков. — Кажется, так себе, ерунда для мужика, а бойся, как самой страшной заразы.
Военный почему-то усмехнулся. Маштаков же спросил Зазыбу:
— А Чубарь где?
— Не знаю, — пожал плечами Зазыба и тут же добавил: — Говорили в деревне, будто подался в сторону Белой Глины, может, к вам, в Крутогорье?
Маштаков насупился— Зазыба ответом своим явно расстроил его. Но продолжал он спокойно:
— Ну, что коров колхозных не оставили в деревне, об этом я знаю. Зерна, очевидно, тоже не осталось? — Маштаков посмотрел на Зазыбу. — А как с новым хлебом?
— Не знаю, — ответил Зазыба, — он ведь и поле еще весь, в колосках. — И перевел взгляд на ослепительно блестевшие сапоги молчаливого военного, которые тот поставил на подножку стола.
— В Бабиновичах уже немцы, — сказал Маштаков. — В Крутогорье тоже…
— Со вчерашнего дня, — добавил военный.
— Весь день Крутогорье держали, да сдали вот…
— А Чубарь пошел туда! — насторожился Зазыба.
— Вашего Чубаря не поймешь, — сказал недовольно Маштаков. — Когда его вызывали по важному делу, он по довоенной привычке где-то прятался, а теперь… — Секретарь райкома постоял немного в задумчивости, потом кивнул головой, указывая на карту: — Словом, район наш уже занят противником!
В разговор снова вступил военный:
— Свободным остается пока один сектор, вот этот. — Он ткнул средним пальцем левой руки в небольшой красный кружок — Крутогорье, от которого отходили под углом почти в сорок пять градусов две толстые линии, проведенные синим карандашом. — Как видите, Веремейки ваши попадают в этот сектор.
— Мы это для ясности тебе говорим, чтобы знал, — поспешил добавить Маштаков. — Считай сам, если не сегодня, то завтра фашисты и в Веремейках будут. От Бабиновичей до вас недалеко. Тем более что наших войск на Беседи уже нет.
Зазыба слушал, ощущая, как кожа лица делается неподвижной и совсем не чувствительной, будто от нее отливала кровь.
А Маштаков посмотрел в глаза Зазыбе и спросил:
— Ты вот что мне скажи, Денис Евменович, ты как, к Советской власти не переменился?
Зазыба тоже посмотрел в глаза секретарю райкома, но вопроса явно не понимал.
— Ты непременно должен сказать, — настаивал Маштаков. —Ведь я не просто так спрашиваю…
Зазыба подумал, что ответа ждал не столько Маштаков, сколько военный, и потому сказал без обиды, с сознанием всей важности своих слов:
— Нет, не переменился.
— Другого я от тебя и не думал услышать, — улыбнулся Маштаков. — Ты прости, но разговор пойдет о более серьезных вещах, чем о простом доверии. Мы вот посоветовались с товарищем майором и решили обратиться к тебе. Человек ты надежный, это я знаю. И у нас к тебе дело.
Маштаков перевел взгляд на военного. Тот кивнул.
— Надо устроить в Бабиновичах одного товарища, — договорил Маштаков.
Военный спросил Зазыбу:
— У вас знакомые в местечке есть?
Зазыба мысленно прикинул, но ответить не успел. Военныйуточнил:
— Ну, такие, чтоб как свои были?
— Есть.
— Вот и хорошо, — с облегчением произнес Маштаков. — Тогда, может, позовем сюда Марылю? — посмотрел он на военного.
Тот сразу же вышел из-за стола и направился к двери. Когда в хате остались Маштаков и Зазыба, секретарь райкома положил на плечи Зазыбе обе руки.
— Тяжело?
— Да и не Легко…
— Всем теперь тяжело, Денис. Но как-нибудь одолеем. Не может быть, чтоб не одолели. Придет время, возьмем фашиста за горло.
— Так надо ж…
Маштаков спросил:
— Есть ко мне вопросы?
— Есть.
— Тогда говори, ато времени у нас мало.
— Ты вот говорил про новый хлеб. Так… Словом, самзнаешь, жатву еще не начинали в колхозе, однако должны скоро начинать. Что же тогда делать с зерном? Чубарь говорил про какую-то директиву, будто в райкоме ты читал.
— Да, мы знакомили районный актив с директивой Совета Народных Комиссаров и Центрального Комитета партии от двадцать девятого июня.
— Ну, вот… Я Чубаря понял так, что по ней все, что нельзя угнать или вывезти, подлежит уничтожению.
— Правильно. Но ты же сам говоришь, что жатву не начинали, значит, хлеба еще нет.
— Так будет!
— Конечно, будет, — кивнул головой Маштаков.
— Чубарь сказал, чтоб посевы…
Маштаков прошелся по хате.
— Н-да, — произнес он через некоторое время, — кругом нам задал фашист задачу. Задержись на Соже фронт еще на две недели, хоть об этом голова не болела бы. С жатвой успели б. А теперь все стоит в поле, как нарочно. Придется как-то выкручиваться. Фашистам действительно нельзя хлеб отдавать. Он еще нам самим пригодится.
— Я тоже так думаю…
Но договорить помешали: отворилась дверь, и в хату вместе с военным, который пригнул голову, когда переступал порог, вошла девушка. Все в ней — и фигура, которую ладно облегало платье в клетку, и спокойные, открытые до плеч руки с белой кожей, и черные глаза, которые, казалось, слегка косили, но не портили молодого лица, — привлекало взгляд. Зазыба посмотрел на Маштакова, будто усомнившись, что именно ее придется устраивать в Бабиновичах.
— Да, это и есть тот человек, — улыбнулся военный.
В Веремейки немцы почему-то не спешили, и непотревоженная августовская ночь кружила над соломенными крышами затаившейся деревни, как заколдованная птица. Почти полтораста дворов — по шнуровой книге точно сто сорок три — тонуло в этой ночи, притулившись к лесу, который пугал своей густой, как черная вовна[1], темнотой. Лес простирался досюда от самой реки, что поделила всю прибеседскую местность на лесную и безлесную стороны. К лесной относились и Веремейки. На топографической карте двухсотлетней давности, которую отыскал когда-то в старых книгах сын Зазыбы Масей, Веремейки еще не значились. Тогда вообще все это Забеседье лежало нетронутым, одна бескрайняя пуща да озера посреди болот, которые незаметно, год за годом, заволакивала трясина; следом наступал лес, спускаясь с сухих грив, — сперва появлялись чахлые сосенки, которые долго не могли простоять на кочках в трясине, но постепенно болото крепло, высыхало, и на нем вырастали могучие сосны. По правую сторону Беседи тем временем уже гомонили Бабиновичи, которые потом, когда распродали в здешних местах коронные земли, начали называться местечком. Это было самое большое поселение на всю волость. Отсюда набирал свое войско и Василь Ващила, когда взбунтовал против арендатора Гдалия, а вместе с ним и против князя Радзивилла Кричевское староство. Восстание, как известно, было подавлено. Сам Ващила скрылся на одной из порубежных застав, стоявших тогда километрах в сорока от реки. Между Сожем и Беседью лютовала радзивилловская «экспедиция». Бывшие повстанцы спасались кто как мог, а часто подавались за Беседь — подальше от кары и поближе к русским заставам. Одна за другой там возникали лесные деревни. Как раз тогда и возникли Веремейки, в четырех километрах от Беседи. Основал их бабиновичский кузнец Веремей, соратник атамана Ветра, что из Канич. С кузнецом за Беседь подался и его брат Сенька, который, по-видимому, тоже повоевал с поляками. Местные предания не сохранили подробностей о братьях, но в Веремейках все равно знали, где была поставлена первая хата — на берегу ручья, что впадал в озеро, укрытое гущей леса… Так вот, было это двести лет тому назад. Но за два столетия все тут изменилось. Главное, выросла целая деревня. Теперь она лежала подковой вокруг озера и занимала, конечно без пахотной земли, чуть ли не два километра пригорков, которых когда-то даже нельзя было разглядеть за стеной деревьев.
… Зазыба оделся, как в дорогу. На нем был тот же ватник, который он уже не снимал после возвращения из Кулигаевки, и смазанные жидким дегтем сапоги — на случай, если бы вдруг пришлось уходить из деревни. Устроился на лавке, положив голову на кожух.
Одолевали думы. Он перебрал их уже немало в своей голове, а оставалось еще больше.
Эти неполные четыре года, после ареста Масея, он прожил словно в затмении каком-то. И потому многого из того, что происходило вокруг, просто не замечал. Его как будто все обходило стороной. И вот загрохотала война. Но и она вначале не нагнала большого страха. В конце концов, если говорить честно, мало кто из умных людей верил в то, что писали о войне в последнее время, особенно после тридцать девятого года, когда немцы подошли вплотную к советской границе. Даже не столь уж осведомленным людям было ясно, что подошли они так близко не зря. Однако накануне войны вышли газеты с опровержением ТАСС, которые вновь убеждали «неверующих», что Германия так же неуклонно сохраняет условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз… Потом, правда, некоторые объясняли, что делалось всё, мол, для большой политики, или, как сказал старый Титок, для международного этикета. Однако издавна считалось: где много этикета, там мало искренности, ибо от собак, кроме блох, ничего не наберешься. А фашисты — те же собаки. Об этом хорошо знал и Зазыба, хотя он и понимал, что в политике расход с барышом не всегда на одном полозе едут. По дороге, пока Зазыба добирался в Веремейки из Хатыничей, он наслушался всякого. У людей будто языки развязались. Порой даже казалось, что говорили теперь почти одно и то же и скрытые недоброжелатели, если не враги, которые действительно ждали прихода фашистов, и люди честные, которых волновало и беспокоило то, что происходило в стране. Но во всей этой говорильне, справедливой и несправедливой, было нечто такое, что заставляло призадуматься: видимо, не всему и не всегда стоило верить…
Про Масея напомнил ему в Кулигаевке и военный, когда Зазыба уводил с собой Марылю из Сидоровой хаты.
— Вы от сына письма получаете? — спросил он вдруг. Зазыба сгорбился, втянув в плечи голову, и тяжело, как маховое колесо, повернулся на голос. Военный стоял, держась рукой за край стола, и не сводил глаз с Зазыбы.
— Нет, — тихо, как при удушье, ответил Зазыба. — Он осужден по семьдесят второй статье, без права переписки.
Тогда военный улыбнулся, будто желая подбодрить человека, но улыбка его была какой-то неестественной, явно вынужденной.
— Может, вы слышали что-нибудь о нем? — сделал Зазыба шаг вперед.
— Даже видеть пришлось.
— Давно?
— Недавно, — уже строго сказал военный. — Но вы не волнуйтесь, у него все хорошо.
Тогда Зазыба в своей неожиданной радости взглянул на Маштакова и тотчас же поник: секретарь райкома, будто стыдясь чего, отвел глаза в сторону.
«Обманывает, — с досадой и душевной болью подумал Зазыба о военном, — не видел он Масея!» И пока шел из Кулигаевки с Марылей, не мог справиться с волнением.
Успокоился Зазыба уже в Веремейках. Обида прошла, и теперь он вспомнил о разговоре в Сидоровой хате как о чем-то заслуживающем большого снисхождения: до чего может довести человека перестраховка, вызванная не столько боязнью за порученное дело, сколько недоверием! Тем не менее на душе у Зазыбы было скверно, хотя он и хорошо знал, что ума в чужую голову лопатой не накидаешь. Вначале он даже хотел рассказать об этом разговоре Марфе, но сдержался, не желая волновать ее, зная, что та может впасть в отчаяние. Теперь Марфа тоже не спала, она лежала на топчане, стоявшем между стеной и печью. Было слышно, как порой она ворочалась и вздыхала, но тихо, будто боясь потревожить покой в хате.
Марыля ночевала в другой половине, за филенчатой дверью.
Не ожидал Зазыба, но и его вдруг сморил сон — затерялись где-то, как эхо в бору, беспокойные мысли, и глаза перестали гореть сухим огнем. Кажется, давно сны оставили его, может, потому, что стареть начал, однако сегодня вдруг стало возвращаться как раз то, что, пожалуй, и не вспоминалось уже… Он видел, что едет с отцом на вырубку версты за четыре от деревни за дубовыми бревнами — они тогда надумали перебрать свою хату. Дерево отец высмотрел заранее, даже сговорился с лесником, и они вскоре начали пилить его без особой осторожности. Опилки, сыпавшиеся из прореза, были теплые и мягкие, и Денис, тогда еще подросток, сгребал их со своего лаптя и, пока отец вгонял обухом клин, чтобы не зажимало пилу, просеивал между пальцами, поглядывая вверх — когда будет падать дуб? Но тот стоял и даже не дрожал. Пила тем временем все глубже врезалась в его крепкую, как кость, древесину. Дуб прожил в лесу лет полтораста, не меньше. Об этом сказал Денису отец, когда они подошли. И еще отец предупредил: «Упаси бог, не отбегай никуда, если затрещит. Стой на месте». Но вот дерево наконец покачнулось, и Денис почему-то забыл отцовский наказ: бросился как раз в ту сторону, куда метил упасть дуб. Спасло его лишь то, что дерево выросло к макушке раздвоенным: когда оно рухнуло на землю, Денис оказался между сучьями. Конечно, страху набрался, да и без болячек не обошлось. Однако более всего досталось отцу: тот, приехав из лесу, пролежал несколько недель на топчане и едва справился с нервной болезнью. И вот Зазыбе снился тот страшный случай, и он снова ошалело бежал по вырубке, слыша над собой треск дерева. Но теперь бежалось почему-то не так прытко и вообще все казалось как бы умышленно подстроенным: Денис, уже в летах, как сегодня, не столько бежал меж пней по вырубке, сколько спотыкался, скользя по мокрой траве, а дерево нависало над ним, угрожало раздавить… Разбудила Зазыбу Марфа.
— Немцы! — тревожно шепнула она.
Зазыба сбросил со скамейки ноги, вскочил, будто и не спал.
— Где?
— Послушай…
Чтобы не выдать себя, Зазыба осторожно толкнул окно. Одна половинка открылась на улицу, в лицо дохнуло прохладой и запахами позднего лета, но ухо ничего не улавливало. Тогда Зазыба открыл и вторую створку, высунулся по плечи наружу.
— Померещилось тебе, — во весь голос сказал он жене.
— Нет, я, кажется, не спала, — не поверила Марфа.
Зазыба постоял еще несколько минут, опершись на подоконник, но никаких посторонних звуков и теперь не услышал — в деревне по-прежнему было тихо.
И вдруг за огородами, в овсе, будто спохватившись, свистнула перепелка:
— Пить!.. Пить!..
Сперва Зазыба даже не понял, что это подала голос перепелка. Но вот послышалось выразительное и полное:
— Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить…
И Зазыба уже не сомневался.
— Пить-пиль-вить…
А не запоздала ли песня ее в этом году?
— Пить-пиль-вить…
Зазыба собрался уже закрыть окно. Но только прикоснулся рукой к створке. Что-то удерживало потянуть ее к себе.
— Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить…
В голосе перепелки не было той ядреной и беззаботной удали, которая, будто удар хлыста, порой прямо-таки подстегивает и поднимает дух.
— Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить…
Сегодня перепелка не иначе как плакала. То ли гнездо ее разорили, то ли другая какая беда заставила оглашать тоскливым зовом окрестность.
— Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить…
Зазыба почувствовал это и с грустью подумал: если птицы так плачут, то как же должны голосить люди, у которых горя несравненно больше, а теперь так его и вовсе через край? Вспомнилось:
Перепелка, травяно гнездечко,
Золото яечко,
Перепелка!
Перепелка, пастушки пройдутся,
Гнездышко разрушат,
Перепелка!..
— Никаких немцев, — успокаивая жену, бросил Зазыба в темноту хаты. — Тебе и вправду показалось.
Но Марфа сама подошла к окну.
— Да и в самом деле ничего не слышно, — согласилась она, прислушавшись.
— А почему вдруг подумалось тебе? — спросил Зазыба.
— Будто машина прошла…
— Где?
— По улице.
— Тогда б она и теперь гудела.
— А кто ее знает…
Марфа зевнула, но от окна не уходила.
— Ложись спать, — посоветовал Зазыба, — а то завтра будешь слоняться сонная по двору. Да и девку мы, видать, разбудили.
— Она ж молодая. Ей спится. А тебя вот зря по дурости своей подняла.
— Да ладно уж, — махнул рукой Зазыба.
Марфа снова прилегла на топчан, а Зазыба остался сидеть на лавке — сильно зачесалась голень в сапоге, должно быть, взопрела в портянках. Он страдальчески морщился, хотел было уже разуться. Но вдруг на улице послышались голоса. Зазыба быстро прикрыл окно, а сам стал за косяк. Голоса приближались. Разговаривали по-русски. Как только Зазыба уловил это, сразу успокоился и перестал прятаться. Марфа тоже услышала голоса, вскочила с топчана, подошла к окну.
— Что там?
— Подожди, — предупредил Зазыба.
Наконец Зазыба различил в сумерках на дороге две человеческие фигуры. Они приблизились к хате и остановились.
— Может, эта? — спросил один.
— Если та женщина верно посчитала, — ответил другой.
— С левой стороны?
— Кажется, да.
— А как тут войти во двор?
— Черт его знает!
— Может, залезть в палисадник да постучать в окно?
— Нет, вытопчем гряды. Под окнами у крестьян всегда что-нибудь растет.
— Может, выйти к ним надо? — подсказала Зазыбе Марфа.
Те двое направились к воротам, где с правой стороны была калитка. Запоров замысловатых на ней не было, лишь деревянная собачка, которая приподнималась посредством веревочки через просверленный глазок. Во двор нетрудно было попасть даже ночью. Как и следовало ожидать, незнакомцы быстро справились с нехитрым запором и взошли на крыльцо. В хате было слышно, как они застучали щеколдой. Зазыба вышел в сени. На крыльце, очевидно, услышали, что дверь открылась, и перестали стучать. Некоторое время царило молчание. Тогда Зазыба нарочно кашлянул.
— Председатель сельсовета здесь живет? — спросили с крыльца.
— Нет.
— А кто вы? Председатель колхоза?
— Нет, я завхоз.
— Мы красноармейцы. Дело у нас срочное.
Зазыба стал отпирать — привычно нащупал в темноте железную задвижку, повернул ее вправо, железо брякнуло, и дверь распахнуласьпочти настежь, будто на нее кто-то сильно нажал стой стороны. Красноармейцы отступили на шаг,давая, дорогу хозяину… Зазыба, вышел на крыльцо, стал между красноармейцами, Один из. них поднес руку к. фуражке, сказал:
— Лейтенант… — и назвал фамилию, которую Зазыба не расслышал. Глаза у красноармейца блестели, это было видно даже ночью.
— А что у вас за дело ко мне? — спросил Зазыба.
— Бензин нужен, — сказал лейтенант.
— Бензин? — переспросил Зазыба.
— Да.
— А есть ли он. Наверное, сдали вместе с машиной. У нас полуторка была.
Лейтенант снял фуражку.
— А кто скажет, есть бензин или нет? — спросил он более настойчиво.
Зазыба пожал плечами.
— Ну вот, а еще завхоз!.. — недовольно сказал красноармеец, до этого не вступавший в разговор.
— Так я тоже без году неделя тут, — начал оправдываться Зазыба. — Отлучался из колхоза. Все делалось без меня.
— Понимаете, у нас горючее кончилось…
— Может, спросить тогда у кладовщицы? — неуверенно, будто про себя, сказал Зазыба. — Это недалеко тут.
— Хорошо, — сразу согласился лейтенант.
Зазыба постоял немного в раздумье, затем тихо закрыл дверь и первым сошел с крыльца.
Кладовщицей в колхозе была Ганна Карпилова, соломенная вдова. В молодости — ей не было еще и двадцати пяти — она прижила двоих детей, так называемых ветровичков-безбатько-вичей. Ходили к ней и здешние, веремейковские, мужики, и приезжие, в особенности разные уполномоченные, которые просиживали в колхозе целыми неделями и которых приводили к ней запросто, по-деревенски, как в гостиницу на ночлег. Случалось, что объявлялись и женихи, сватались раза три. Но долго не задерживались в ее хате. Одного примака, лесосплавщика, она прогнала сама — избила подойником за то, что где-то видели его со старшей Хрупчиковой дочкой, остальные сбежали сами. То ли харчи не нравились, то ли выдержки не хватало. Кладовщицей Ганну поставил уже Чубарь. Сперва в Веремейках смеялись над этим, но потом перестали: слабая на передок, Ганна оказалась крепкой на голову. За каких-нибудь полгода она освоила всю бумажную премудрость и стала неплохой кладовщицей. Когда Зазыба привел к ней во двор красноармейцев, она спала: по ней хоть перун, лишь бы мимо. Будили долго, наконец достучались. Ганна подошла к окну, узнала Зазыбу. Но на порог вышла босиком, в одной рубашке.
— Ну, чего тебе? — спросила она недовольно.
— Бензин вот товарищам командирам нужен.
Ганна повела плечом и сказала с игривым сожалением:
— А я думала, женихов привел!
—Тебе лишь бы… — хотел упрекнуть Зазыба. Но Ганна громко засмеялась.
— Так нема бензину, — сказала она уже серьезно. — Если б раньше, можно было. А теперь нет. Газы, правда, еще есть немного. В кладовой стоит.
— Что это… газа? — спросил лейтенант у Зазыбы.
— Керосин по-вашему, — объяснил тот.
— А бензина?
— Так ни капельки бензину, — снова громко сказала Ганна. — Весь слили, когда машину сдавали в армию.
Военные начали о чем-то переговариваться меж собой, Зазыба улучил момент и цыкнул на Ганну, как на невестку:
— Постыдилась бы, голая вышла!..
Ганна нарочито повела плечами, как бы поежилась.
— Накинула б на себя что, — снова буркнул Зазыба. Тогда Ганна с великой неохотой направилась в хату. Лейтенант повернулся к Зазыбе.
— Понимаете, мотор у нас заглох, — сказал он. — Горючего не хватило. Думали, у вас раздобудем, а теперь и не знаем, как быть.
— Так ежели б остался, то разве пожалели б, — словно оправдываясь, развел руками Зазыба. — Кому-кому, а своим не пожалели б.
— А лошади у вас есть? — спросил красноармеец.
— Есть, — вместо Зазыбы ответила Ганна, к этому времени уже вернувшаяся из хаты одетой. — Правда, хромые. Красноармейские. Нам их оставили вместо колхозных. А вчера еще трех забрали. Но запрячь можно. Если в ночное не угнали.
— Тогда вот что, — сказал Зазыбе лейтенант, — вы нам покажете, где ваши лошади, а она, — он кивнул на Ганну, — пусть принесет керосин.
— Так за ним же далеко идти! — встревожилась Ганна.
— Что значит — далеко? — посмотрел на нее лейтенант.
— В самый конец деревни! — сказала Ганна.
— А ты не иди улицей, — рассердился Зазыба. — Пойдешь огородами, ближе будет.
— Буду я ходить ночью огородами!
— Пугливая!
— А вот и пугливая. Бери ключи да ступай сам в кладовую!
— Ты, Ганна, не дури, — строго сказал Зазыба. — Я там не знаю, где что искать.
— Найдешь, если захочешь!
Разговор их перебил лейтенант.
—Тогда пусть он идет с ней, — предложил Зазыбе лейтенант показывая на красноармейца.
— С провожатым пойду! — засмеялась Ганна и перестала упираться. Она вернулась в хату, что-то сказала своему старшему сынишке, потом легко сбежала вниз по ступенькам невысокого, сложенного из круглых бревен крыльца. — Пошли! — позвала она красноармейца.
На улице лейтенант сказал Зазыбе:
— Надо хоть за деревню вывести машину, а то стали под окнами.
Лошади были в конюшне, и Ганна напрасно говорила, что их могли угнать в ночное, не до того теперь было. Они стояли в самом проходе между стойлами, и только одноглазая кобыла, которая никому не была нужна, подошла к боковым воротам. Почуяв людей, она тихо заржала.
Зазыбе не раз приходилось бывать на колхозной конюшне, и потому в темноте он свободно, ничего не задев, прошел по всему проходу.
— Что у вас там, полуторка или ЗИС? — спросил он лейтенанта.
— Т-26.
— Что? — не понял Зазыба.
— Танкетка.
— А-а-а, вон что! Тогда подождите. — Зазыба сходил в пристроенную к конюшне трехстенку, вынес оттуда хомуты с длинными сыромятными постромками и начал надевать их на лошадей.
В это же время в самом конце деревни разговаривали между собой еще два человека — местный крестьянин Парфен Вершков и танкист, оставшийся возле заглохшей танкетки, которая остановилась как раз против Парфеновой хаты, проехав по улице метров четыреста. То, что кончилось вдруг горючее, не явилось неожиданностью для самих танкистов. Они были уверены, что когда-то это должно случиться, так как выезжали в дорогу — от Воробьевой Буды, близ Гордеевки, и до Беседи — уже почти без горючего. Командованию танковой бригады срочно понадобилось провести глубокую разведку до самой реки, и комбат Вострецов, направляя танкистов, предупреждал:
— Оттуда, наверное, придется ногами топать, горючего все равно не хватит. Но рисковать не хочу. У нас неполные баки даже в КВ. Заправляться не будете. Поедете на том, что есть. Для меня легче потерять Т-26, чем КВ.
— Но успеем ли мы в таком случае? — усомнились танкисты.
— В вашем распоряжении вся ночь. Туда доедете, а оттуда — аллюр два креста. — Комбат прежде служил в кавалерии. — Хочешь, могу выписать мандат? — сказал он лейтенанту. — На обратном пути используй любой транспорт, реквизируй, если надо. Но чтоб разведданные к утру были в штабе бригады. — Он положил руку на плечо лейтенанта. — Пойми, бригаду каждую минуту могут бросить в бой. Горючее все на учете, а новый подвоз — хорошо, если будет к утру. Не хватает автомашин. Словом, аллюр два креста!
И вот остывшая танкетка уже почти час стояла в Веремейках. Танкисты напрасно тратили время, которого у них оставалось не так много, но бросать боевую машину на улице не решались. Сперва была надежда «занять» горючее в деревне. Однако поиски ничего не дали. Тогда лейтенант уже во дворе Ганны Карпиловой решился на последнее — вывезти танкетку за деревню и поджечь.
Пока лейтенант с одним танкистом ходили по деревне, второй танкист, сидя на завалинке, расспрашивал дорогу у Парфена Вершкова. Тот вышел на улицу сразу, едва услышал, что напротив остановилась машина.
— До Гордеевки далеко?
— Верст тридцать, считай.
— А если напрямик?
— Так напрямик, говорят, и ворона летала, зато дама не всегда бывала.
— А если без шуток?
Задрав голову, Парфен стал припоминать все деревни, лежащие на пути к Гордеевке, большому селу, которое находилось уже в Брянской области. Дорогу в Гордеевку из Веремеек мало кто знал, ибо у здешних крестьян не было никакой надобности ходить туда. Но Парфен в молодости возил в Гордеевку кору — ее драли тогда по всему Забеседью, и за нее заготовители хорошо платили. Пожалуй, с того времени в памяти и сохранились названия деревень.
— Сперва надо подаваться на Мокрое, — припоминал Вершков, — потом на Буду…
— Это Воробьева Буда?
— Нет, просто Буда. Но и Воробьева где-то там. А дальше Антоновка будет.
— Антоновка, — считал за Вершковым танкист.
— А за Антоновкой, кажется, сразу Гордеевка.
— Ну, а Воробьева Буда?
— Да и Буда где-то там.
— Значит, не знаешь?
— Так вам Гордеевка нужна или Воробьева Буда?
— Это военная тайна.
— Так бы и говорил сразу, а то голову дуришь! Наконец Зазыба с лейтенантом привели лошадей.
— Овсюкова еще не было? — спросил лейтенант у танкиста.
— Он же с вами ушел, — пожал тот плечами.
— Это я знаю, — почему-то разозлился лейтенант.
Вершков тем временем узнал Зазыбу.
— И ты, Евменович, не спишь? — отозвался он. — Так иди садись вот.
— Должно быть, Ганна где-то приспала вашего человека, — пошутил Зазыба.
— Какая Ганна? — навострил уши Парфен Вершков.
— Кладовщица.
— Тогда скоро не ждите, — усмехнулся Вершков.
Ночь между тем уже перешагнула тот невидимый рубеж, откуда начинается ее поворотный путь, и теперь вокруг серело. В небе потухали самые далекие звезды, словно кто-то незаметно стирал их с неба.
Беспокоясь, что в деревне они задержались слишком долго, лейтенант сказал Зазыбе:
— Мы сильно опаздываем. Боюсь, что не успеем добраться до части. Может, вы коней своих нам дадите?
Зазыба не успел еще ответить, как лейтенант начал успокаивать его:
— Вы не волнуйтесь, мы расписку оставим.
— Этих коней у нас дают и забирают, забирают и дают, — подал недовольный голос Вершков. —Как говорится, солдат дал, солдат взял.
— Не то время, Парфен, чтобы чего-то жалеть для Красной Армии, — усовестил его Зазыба.
— Так ужо ж… Только они, кажется, хромые?
— Не все.
— Значит, поправились, — усмехнулся Вершков. — Однако чудно, как это не высмотрели их? Забра-али б!..
— Не возьмем мы — возьмут немцы, — вдруг сказал, словно огрызнулся, танкист.
— И это может быть, — согласился, кивнув головой, Вершков. — Время теперь такое, что все берут и не спрашивают даже.
— Будем считать, что у нас с вами полное взаимопонимание, — не глядя на Вершкова, сказал лейтенант Зазыбе. — Лошадей вы нам даете, а расписку получите.
— Да где вы ее писать будете теперь! — махнул рукой Зазыба. — Берите уж так, без расписки. Раз надо, так надо.
Тогда лейтенант будто спохватился и заспешил.
— Лезь в машину, рули, — приказал он танкисту. Зазыба принялся раскручивать постромки, подавая лейтенанту, чтобы тот цеплял за буксирные крюки танкетки.
— А того, что с Ганной, можете и не дождаться, — вспомнил Парфен Вершков. — Она у нас смола, а не баба. Да и время как раз к тому. Самое подходящее, считай, в примаки пристать. И голова, глядишь, целее будет, и телу…
— Болтаешь, сам не знаешь чего, Парфен, — поморщился Зазыба. — Что-то ты…
— Его, наверное, женка от себя шуганула, — высунулся из люка танкист.
Лейтенанту не понравилась такая развязность своего подчиненного, и он прикрикнул:
— Ну-у, ты-ы!
Когда постромки наконец были зацеплены за танкетку, кони стронули ее с места и, храпя, потащили по улице.
— Куда это они ее? — спросил Вершков Зазыбу.
— За дворы, кажись, сожгут там. Вершков мотнул головой.
— Это зачем?
— Не на чем ехать дальше. Горючее выгорело. Но выдержат ли постромки? Коротки, пришлось надвязать, — беспокоился Зазыба.
— Кони стронули с места, так выдержат.
— И надо тебе, Парфен, абы что говорить людям.
— Какое «абы что»? — вспылил Вершков. — Самое неприятное я берегу про запас. — Он прошел немного рядом с Зазыбой, который правил лошадьми, а потом сказал: — Чем эту коробку пустую тянуть, вы лучше б погоняли по чердакам мужиков наших, попороли бы их штыками, как воробьев киловатых. А то же прячутся где-то. Окруженцы, мать их за ногу! Еще фронт не прошел, а уже окруженцы!
— Что-то я не понимаю тебя…
— Так поймешь, когда пролупишь зенки. Да поздно небось будет.
— Говори ясней!
— Да уж куда яснее…
«Неужто кто из веремейковцев дезертировал? — подумал Зазыба. — Но кто?»
Кони вытащили танкетку за выгон на край овсяного поля, и тогда откуда-то из серых потемок вынырнули Овсюков с четырехугольной жестянкой и Ганна Карпилова.
— Где пропадал? — строго спросил красноармейца лейтенант.
Тот молча потупился.
— Я спрашиваю, где пропадал столько времени?
— Товарищ лейтенант…
Но тут заступилась за красноармейца Ганна Карпилова.
— Не кричи на него, командир, — сказала она и засмеялась: — Солдат же пришел!..
Лейтенант с брезгливостью чистоплотного человека передернул плечами, но распекать Овсюкова перестал.
Зазыба с Парфеном Вершковым тем временем отцепили постромки. Из танкетки вылез красноармеец, показал лейтенанту замок от пулемета.
— Надо куда-то выбросить, — кивнул тот и взял у Овсюкова жестянку с керосином, поболтал для порядка, а затем, не жалея, начал выливать керосин на броню.
— Поджигай! — скомандовал он.
Овсюков тут же чиркнул спичкой о коробок и, не дождавшись, пока разгорится, бросил ее на самый верх танкетки. Синее пламя сначала несмело лизнуло броню, затем рванулось вверх и, став красным, охватило всю танкетку. Сразу вокруг сделалось светло, а тени, которые отбросило пламя от пятерых удрученных мужчин и одной женщины, полной своего мимолетного счастья, выросли чуть ли не до самых деревенских дворов, заплясали, будто живые.
II
Зазыбова усадьба находилась в коротком переулке, который не имел названия, и была там крайней. Усадьба бросалась в глаза еще с улицы просторной, в двенадцать венцов с подрубом, хатой; двор, как и положено, был обнесен тыном, а ворота, сколоченные из отесанных досок, вот уже много лет висели на почернелых дубовых вереях. Тыном двор выходил на пустошь, где с самой весны обычно росли репей и крапива; дальше, между пустошью и колхозным полем, был глубокий овраг, который терялся в сизой полыни и постепенно раздавался вширь, пока не достигал леса, затем распадался, образуя лощину, поросшую по краям болотным перцем, а посредине — бледно-розовым букашником, ползучим клевером и лилово-красными луговыми васильками. В начале этого оврага было глинище, там брала глину для стен и печей вся деревня, потому почти всегда летом дорога под окнами в переулке была словно окрашенная. Зато зимой тут все заметало и по переулку нельзя было проехать даже на санях. Окна Зазыбовой хаты смотрели на две стороны — одни выходили на юго-запад, прямо па деревню, а другие во двор, откуда видны были поле с большаком, обсаженным березами (когда-то сажал их каждый против своего надела), и лес, почти круглый год, и летом и зимой, окутанный дымкой. Рядом с Зазыбой в переулке жили Евхим Касперук, Христина Гоманькова с сыном-подростком — она овдовела в финскую войну — да большая семья Кузьмы Прибыткова, два сына которого воевали теперь па фронте. Но первым начинал этот переулок человек из зазыбенского рода, Денисов дед Иван… Был он человек болезненный и скоро, кажется, через год после того как отменили крепостное право, умер. У его жены остались сын Евмен и дочь Устинья. Денис, Евменов сын, брал жену из Зеленкович. Невесту он указал сам, но ездили за ней три раза. Сперва отец невесты, Давыд Сеголетка, не решался отдать дочь на ту сторону Беседи, в Веремейки, потом сама невеста будто чего испугалась, однако в третий раз сватов приняли. Тогда как раз веремейковцы были в Бабиновичах на ярмарке. Свадьбу сговорились справить осенью, не стали ждать зимы. Случилось так, что теперь торопил уже отец невесты: сваты из Веремеек попались сговорчивые и не запросили большого приданого, а мать жениха даже кужельным[2] не поинтересовалась. Все Веремейки ходили тогда в Зазыбову хату смотреть Денисову невесту. Марфа сидела с грустью в блестевших, будто заплаканных, глазах, но была красива, всем приглянулось ее смуглое, почти цыганское лицо и волосы цвета воронова крыла. Жених тоже был под стать невесте: лицо светлое, брови черные, волосы русые. Со временем волосы эти пополовели, будто их пылью присыпало на большой дороге, наконец и вовсе стали седыми на висках и возле ушей, а на макушке заблестела плешь. Марфа с годами не изменилась, только стала слишком тихая, руки старалась прятать под фартуком: от работы они у нее были в синих сужильях. Родила Марфа Денису одного сына, Масея. Может, были бы у них и другие дети, да в четырнадцатом году, как началась воина с кайзером, Дениса забрали на румынский фронт. Оттуда он вернулся из госпиталя — отпустили долечиваться к семье в деревню. Тут он и две революции пережил, а когда в восемнадцатом году пришел в Забеседье из Унечи Щорс набирать добровольцев, Денис достал из сундука свою солдатскую фуражку с блестящим околышем, с которой даже не была снята кокарда, и записался в красное войско. Может, он тогда и не попал бы к Щорсу, но вышла неожиданная ссора с отцом: цыгане увели с луга их жеребую кобылу, на которую возлагались большие надежды в хозяйстве, и виноват был Денис, так как не остался в ночном, а сбежал в деревню к жене. Тем не менее Зазыба будто прикипел к революции — через всю гражданскую пронес он веру в нее, познавал исподволь, зато крепко и навсегда.
Когда спустя несколько лет вернулся в Веремейки, то носил уже на гимнастерке орден Красного Знамени. Тогда это был, может, третий человек с орденом на весь Калининский округ…
Веремейки расстроились так, что солнце, выплыв из-за пригорка, на какое-то время будто ложилось на дорогу между крайними хатами посреди улицы. Могло показаться, что это даже не солнце, а огненный клубок, скатившийся откуда-то. Но время шло, клубок постепенно, будто с большим трудом, отрывался от земли, на глазах уменьшался, белел и становился похожим па солнце. Наконец солнце-клубок сворачивало, плыло до полудня вдоль деревни, снова поворачивало и останавливалось к вечеру в другом конце ее, но теперь уже не касаюсь земли — за озером начинался лес, и оно незаметно, как-то сразу скрывалось за ним.
Сегодня солнце продиралось сквозь туман, как спросонья. Туман долго скрывал землю и небо на востоке, но вот он наконец будто встрепенулся, приподнялся над землей, и тогда солнечные лучи посеребрили росу, плотно лежащую везде, от пригорка до самой деревни. Можно было подумать, что солнце будет светить весь день. Но вскоре оно вдруг потускнело, хоть и сделалось еще более красным, даже багровым, словно намеревалось перегореть.
Деревня постепенно пробуждалась. Поднимали и опускали деревянные бадьи на длинных очепах колодезные журавли — в Веремейках было четыре колодца, и все с журавлями, — и деревенские бабы, шлепая потресканными пятками но узким стежкам, уже сгибались под коромыслами, носили воду. Валил дым из труб. Хлопая крыльями, на пряслах распевали гологутские петухи.
Денис Зазыба вышел во двор, когда солнечные лучи упали с вяза, что стоял на улице напротив хаты, и легли на большие тыквенные листья, которые на желто-зеленых косах выползали па дорогу из Прибыткова огорода. Небо над головой было чистым. Только с левой стороны, аккурат над озером, толпилась стайка белых облачков, которые чем-то напоминали разбежавшихся и чисто вымытых ярок.
Минувшая ночь давала о себе знать: в голове шумело, как на пожаре; Зазыбу познабливало, несмотря на солнце, которое выплывало правым боком из-за угла хаты. За тыном пряталась в тумане пустошь, и Зазыбе казалось, что оттуда нестерпимо пахнет полынью.
Спустя некоторое время на крыльцо вышла Марфа. Зазыба не повернулся к ней, и они так и стояли порознь, вслушиваясь в утро. Потом Марфа вздохнула, приблизилась к мужу и сказала:
— Может, и нам что-нибудь закопать в землю? Прошлогодняя яма, где картошку хранили, не обвалилась, так новую копать не надо, только повыбрасывать из нее курап[3]. Машину швейную туда, что ли? А то вдруг заберут?
Зазыба на это с досадой махнул рукой.
— Это еще неизвестно, то ли машину твою прятать, то ли самим втой яме хорониться. — Он хмуро помолчал и спросил: — А постоялица наша проснулась?
— Ходит по хате. — Марфа так ничего и не спросила онезнакомой девушке. Зазыба только предупредил — говорить всем, что это племянница из Латоки.
— Ты по-свойски с ней, — не меняя хмурого лица, посоветовал Зазыба.
— Так ужо ж…
Зазыба еще немного постоял, поводил глазами поверхтына, будто хотел отыскать что-то на пустоши, затем сошел с крыльца и подался на улицу.
— А-а, Денис, — увидел его Кузьма Прибытков, тот сидел на лавочке возле хлева; пока Зазыба шагал через дорогу, Прибытков снял с круто витой веревки, которой был опоясан по холщовым штанам, хромовый кисет-каптур, растянул его, словно гармошку, сверху вниз и, нащупав пальцами лист рыжего табака, начал крошить мелкими дольками.
— Ты это совсем не куришь? — спросил он Зазыбу, когда тот сел рядом на лавочку.
— Не балуюсь.
Прибытков закуривал не торопясь, аккуратно и долго, будто примериваясь, рвал от газеты на самокрутку, слюнил ее и дрожащими руками передвигал по нижней губе из уголка в уголок неспокойного рта.
Зазыба, наблюдая за этим, усмехнулся:
— Слабеешь, Кузьма!
— Так… семьдесят годков небось.
Но в свои семьдесят годков Кузьма еще имел лоснящееся лицо с большим, точно без хрящей, носом, покрытым чуть ли не от самых глаз тонкими, как корешки луговой травы, жилками.
— Как думаешь, германец сегодня придет к нам? — пуская через нос первый негустой дым, посмотрел Прибытков на соседа.
— Да уж как захочет.
— И то правда, от Бабиновичей ему недалеко. Прибытков наконец хорошо раскурил самокрутку и сказал, пожалуй, самое странное, до чего не каждый мог теперь додуматься:
— А я так думаю, что он и вовсе сюда не пойдет. — Он глянул на Зазыбу, будто чего-то ожидая от него, а потом принялся рассуждать: — Ну, за каким лешим ему идти к нам? В Бабиновичи, там ясное дело, что ни говори, а местечко, дорога большая есть, езжай себе хоть на машинах, нигде не загрузнешь. А что у нас? Домов богатых нет, дороги тоже не проложены. Словом, глухомань кругом, только волки да мы вот. Так нас, что ли, стеречь? Тогда и сторожей не хватит. Германия, она не то, что мы, мале-е-е-нькая… Ей с нами, если разум иметь в голове, так и связываться не стоило. Это где тот Хабаровск, а за Хабаровском тоже земля. Просто диву даешься, как он только посмел напасть. Это ж, если посчитать, так ихний один на наших трех или четырех…
Зазыба поправил:
— Четырех не будет.
— Ну, нехай трех, — легко согласился Прибытков, — но попробуй уследи — даже трех зайцев и тех не уследишь, а тут люди.
— Так людей, наверное, и он набрал, раз на Москву целит.
— Москва, она как приманка. С войной на Москву ходили и в старину. Да все через нас, все через Беларусь. — Прибытков покачал явно в осужденье головой и продолжал: — Я так вот думаю иногды, что очень уж чудно размещена эта Беларусь наша, будто господь бог с умыслом ее положил так. Все через нас с войной на Москву, все через нас. Кажется, кабы кто перенес ее в другое место, так и нам бы лучше зажилось в одночасье. А земля хорошая, может, даже лучше, чем тот рай. Это ж подумать только, у других голод так уж голод, люди как мухи мрут, а у нас мужики только поопухали. И завсегда вот так — не кора, так ягода подоспеет, не ягода, так гриб вырастет, а там уж бульба пойдет, рожь высыплет, и человек как-то выбьется из беды, лишь бы не сидел сложа руки. Нет, не говори, земля наша взаправду райская, а вот же… — Старик потушил самокрутку — мол, великовата, за один раз не высосешь! — и положил ее рядом с собой на край лавочки. — Вот и Гитлер этот теперь… Сперва с дружбой лез, а потом и дружбу кобыле под хвост, и все такое прочее.
— Играла кошка с мышкой…
— Так, ей-право! Я и сам…
Между тем распахнулось окно в хате Прибытковых и послышался голос Кузьмовой снохи Анеты:
— Тата, бульба сварилась!
Старик, наверное, этого и ждал. Опершись обеими руками о посох, он встал на ноги.
— Может, и ты, Денис, не снедал еще, так хочешь? — Он посмотрел на крышу Зазыбовой хаты, усмехнулся: — Что-то бабы наши сегодня… позднятся… похоже, и в самом деле ждут германца…
— Мужиков дома нет, так и роскошествуют, хоть выспятся.
Щупая посохом землю, Прибытков пошел к себе во двор, обутые в лапти ноги — в свои годы он не мог их променять ни на какие сапоги! — ставил так, будто боялся наступить на что-то колючее. Зазыба подумал: верно, износился Кузьма!.. Но люди помнят еще, как Прибытков не очень давно шутя разгибал железную подкову, а когда-то походил с сыновьями почти по всему Забеседью — от Большого до Малого Хотимска. Почти все полы в хатах, построенных за последние тридцать лет в деревнях, были положены из его досок. Пильщик он был отменный и вечно ходил в опилках.
Зазыба даже пожалел, что так сразу ушел Прибытков.
Но в переулке как раз появился сын Гоманьковой Христины. Иван явно спешил, таща надетый через голову хомут из черной кожи. Видимо, парень бежал по улице, но приостановился, когда увидел в переулке Зазыбу, на какой-то момент даже растерялся, однако свернуть уже было некуда, и он, смущенный, что наскочил на заместителя председателя колхоза, перешел на другую сторону, хотя хата Гоманьковых стояла рядом с Прибытковой. Когда Иван приблизился, Зазыба спросил:
— Это куда ж вы надумали ехать?
— Н-не, мы не поедем, — испуганно уставился па Зазыбу парнишка.
— Тогда зачем хомут?
— А я его взял в конюшне! Там теперь берут кто хочет. Зазыба вздрогнул, как от неожиданного удара.
— Ты вот что, — сказал он без особой злости, — неси назад, раз не поедете. — И чуть не бегом направился к конюшне па берегу озера. Пока шел по улице, понемногу успокоился, но уже у самых ворот, которые были открыты и в которых, толпясь, гомонили деревенские бабы, сжал пальцы в кулаки.
— Здорово, — кивнул бабам.
Те сразу притихли, точно увидели привидение, и расступились, давая Зазыбе дорогу.
— Ну, чего вы сбежались сюда? — прикрикнул на них Зазыба.
Кто-то сдержанно хихикнул. Тогда вперед выступила Кулина Вершкова:
— Мы это, Евменович, па работу пришли, а тут…
— Несите все на место, — сказал Зазыба.
Бабы, пристыженные, бросились наперегонки в трехстенку, побросали на пол хомуты, седелки — все, что держали до этого в руках. Зазыба стоял в проходе конюшни, и на лице у него под кожей ходили желваки. Он мог всего ожидать от своих веремейковцев — где только ярмарка, и они всегда там, — но то, что видел сейчас, не укладывалось в голове. Выходило, стоит лишь отвести глаза, так сразу разнесут все колхозное по дворам. Утешением могло служить одно, что не было здесь мужиков.
Через минуту к Зазыбе подошла та же Кулина Вершкова.
— Это все Роман, — сказала она виновато, — он начал первый таскать к себе, даже телегу закатил во двор, а мы, глядя на него, тоже загорелись.
— Какой там еще Роман? — недоумевающе посмотрел на женщину Зазыба.
— Да Семочкин.
— Его ж призвали?
— А родимец его знает, — пожала она плечами. — Видим только, ходит по деревне, грозится колхоз распустить. А тут ни Чубаря, ни тебя.
«Значит, Парфен тогда правду подсказывал, — вспомнил ночной разговор Зазыба. — Дезертировал Роман…» Он подобрал оброненные кем-то вожжи, отнес в трехстенку. Там, подпирая левым плечом косяк, действительно стоял Роман Семочкин. Глаза его так и смеялись, выпуская на волю задиристых чертиков. Зазыба приблизился к Роману. Все в нем возмущалось против этого человека.
Раньше в Веремейках были два брата Семочкины — этот, Роман, старший, и Павлик. Но Павлика лет пять назад посадили за убийство кулигаевской Домны Ворониной. Убивали старую женщину они вдвоем. В Веремейках знали об этом. Кто-то видел их в ту ночь вместе, братья шли в Кулигаевку. А началось все с того, что вдруг у младшего Семочкина стала усыхать нога. И что ни год, то хуже. Роман возил брата и в районную больницу, и в областную, но доктора ничего не могли посоветовать. Тогда кто-то в Веремейках подсказал, что в Латоке есть шептуха, которая снимает такие болезни. Поехали к ней. Шептуха поглядела на ногу, покрутила головой — кто-то сушит. Братья начали думать, кто бы это мог. Перебрали по дворам все Веремейки, потом Кулигаевку с Мамоновкой. Наконец сошлись на Домне Ворониной. Вспомнили, что один раз, когда возвращались с ярмарки на Илью, отрясли ее сад. Известное дело, с точностью подсчитали годы, время как раз совпадало. Тогда шептуха посоветовала разрушить в Домниной хате дымоход, забрать оттуда землю со следом, которая должна была висеть в мешочке.
В Кулигаевку Семочкины отправились ночью. Но подвешенной земли в трубе не нашли. Тогда они подступились к самой Домне. Просили, чтоб отдала след. В конце концов, обезумевшие, задушили старуху. Однако на суде, который состоялся в Крутогорье через несколько недель, Павлик взял вину на себя, сказал, что душил Домну один — пожалел семью женатого брата…
Зазыба, обминув Романа, прошел в трехстенку. Там валялась разбросанная по земляному полу колхозная упряжь, и он принялся подбирать ее, вешать на большие деревянные гвозди, вбитые в просверленные в стене дырки.
— Дорвался? — зло бросил Роману. А тот сказал, будто играя словами:
— А что, нельзя?
Тогда Зазыба подступил к нему вплотную.
— Заруби себе на носу, в другой раз по рукам получишь! Семочкин презрительно усмехнулся:
— Мое, потому и беру. Когда-то принес, следовательно, а теперь назад беру!
— Тут не одно твое! Тут общее! Колхозное! И не тебе распоряжаться им!
— Так и не тебе уже! — крикнул Роман. — Хватит, следовательно, покомандовал!
— Ну, вот что, — вскипел Зазыба, — марш отсюда!
— Ты не кричи, а то знаешь!..
— Что — знаешь?
— Руки неохота пачкать!
— А то тебе привыкать?! — Зазыба помутневшими от злости глазами сверлил Романа. — Только не взяли еще тебя за шиворот! Но не думай, возьмут! Теперь пойдешь под трибунал, дезертир! Доберутся до тебя!
— Кто, большевики? — визгливо спросил тот.
— Не фашисты ж!
— Не-е, — не своим голосом захохотал Роман, — товарищам-большевикам, следовательно, стало некогда. Они хоть бы себе спасение нашли за Уралом. — И открыто начал угрожать: — А тебе, Зазыба, я посоветовал бы придержать пока язык. Теперь суда нет. Придавит кто-либо, как клопа, и отвечать, следовательно, не надо. Лучше ходить не котом, а мышкой. И дезертирством не попрекать. Не один я, следовательно, сделал так. Вон вся армия разбежалась, так и дезертиры, по-твоему?
— Ты армию не трогай. Армия отступила.
— На заранее подготовленные, следовательно, рубежи? Так мы, солдаты, знаем, что это за рубежи!
— Ничего ты не знаешь! Да и какой ты солдат! Может, прямо из военкомата удрал да спрятался на чердаке. Молись богу, что не догадались, а то бы скинули, как воробья киловатого. Был бы хорош!
— Я уже вымолил свое у бога, теперь тебе надо молиться. Посмотрим, следовательно, как он тебе поможет, — оскалил зубы Роман и вышел из трехстенки с видом человека, которому что-то удалось.
Он всегда был упрям, мог броситься даже с завязанными глазами на каждого, кто станет поперек, и потому Зазыбу немного удивило то, что сегодня обошлось так спокойно. Роман, наверное, хитрил, как зверь, который после неудачи обычно поджимает хвост лишь до первых кустов. Очевидно, настораживала его неопределенность — и немцев по эту сторону Беседи не видно, и красные, не иначе, далеко не отошли.
«Все-таки зря не выведал тогда у Парфена Вершкова, — вспомнив опять ночной разговор, начал укорять себя Зазыба, — и совсем легко было все сделать: скажи лейтенанту, и тот непременно послал бы бойцов достать Романа с чердака».
Пошатываясь, словно нехотя, покинул вскоре конюшню и Зазыба.
Погода резко переменилась. Ветер, неожиданно подув с северо-запада, прогнал с пригорков туман. Но в лощинах и над овсяным полем, на краю которого стояла обгоревшая под утро танкетка, туман еще плавал. Солнце поднялось вверх, однако совсем чистым, кажется, сегодня оно не пробыло и часа. Сперва его закрывал туман, потом заволокла дымка, похожая на водяные брызги; теперь оно плыло под разреженной завесой туч; первыми достигли его белые облачка, гулявшие над озером утром, когда Зазыба стоял еще на своем крыльце, затем из-за леса выплыли тучи, и ветер погнал их прямо на восток: наверное, где-то далеко уж который день поливал землю дождь. Озеро было как застывшее, и на его пепельной глади еще не горбились волны. Между лесом, что перевернулся в воде вверх комлями, и тем берегом, который порос сушеницей, болотником и аистиными ножками, паслись выпущенные из стойла кони.
Зазыба услышал голоса — разговаривали на бревнах, лежавших на скатах за конюшней. Бревна те уже второе лето как были привезены из леса на хатку для конюхов. Но хатку так и не построили, и под бревнами пока прятались от собак одичавшие кошки да деревенские парни приводили туда по вечерам разомлевших девок.
На бревнах Зазыба увидел в окружении подростков веремейковских мужиков — Вершкова, сухорукого Хрупчика, Ивана Падерина, которого в деревне прозвали Цукром Медовичем и которого из-за грыжи не взяли в армию, и Романа Семочкина. Пятым среди взрослых сидел незнакомый человек с лицом восточного типа.
Говорил Роман:
— Так, переехали мы, следовательно, Сож, глядим, а немец уже у реки. Следовательно, дело швах. Тогда мы с Рахимом…
«Должно быть, тот», — окинул взглядом Зазыба скуластое лицо незнакомого человека.
— …тогда мы с Рахимом кувырком из машины да в кусты. Ну, а немцы, они, следовательно, тоже не дураки — увидели наши грузовики на дороге и давай чихвостить по ним, только гайки летят.
Роман рассказывал и одновременно наблюдал за односельчанами.
Те слушали его по-разному.
Парфен Вершков, например, сидел с опущенной головой, тихо шевелил носками порыжевших обрезней — сапог без голенищ — высохшую кору под бревнами. Щетинистое и длинноносое лицо его казалось безразличным, но толстая шея от внутреннего напряжения покраснела.
Силка Хрурчик между тем не сводил глаз с Романа Семочкина, ловил каждое его слово.
Иван Падерин беспокойно вертел головой, сидевшей на кадыкастой шее, и все ухмылялся, будто говоря: ладно, бреши уж до конца.
И Роман продолжал:
— … вдруг, слышим, перестают стрелять. Тогда я, следовательно, толкаю под бок Рахима, показываю глазами — бежим. Видим, кое-кто тоже встает на карачки. А кто-то кричит: «По машинам!» Но куда поедешь, если командёров нема? Это ж как начали стрелять по нас около реки, так те на броневике своем и удрали. Ну, подошли мы с Рахимом, следовательно, к своему грузовику, глядим, совсем разбитый и бензин вытекает.
Зазыба не спеша приблизился к бревнам, сел поодаль. Роман Семочкин стрельнул в его сторону глазами, заговорил громче:
— Оно и правда, что мы без командёров, одни? Следовательно, начали расходиться кто куда. Мы с Рахимом тоже решили податься сюда, благо до Веремеек недалеко. Верст сорок, если напрямик.
До этого все, кто слушал Романа, по разным причинам могли сдерживаться и не высказывать своего отношения, ибо то, что он говорил, было обычным трепом человека, который не только хвастался, выдавая неправду за правду — веремейковцы не знали действительного положения в армии и на фронте, — но вместе с тем и не хотел показать себя в глазах односельчан явным дезертиром, мол, так сложились обстоятельства… Однако Роман допустил одну ошибку, даже не ошибку, скорее, обыкновенную промашку — неточно назвал расстояние от Сожа до Веремеек. И этого было достаточно, чтобы Иван Падерин поправил:
— Считай, с гаком.
А деревенским людям только начни.
— Да и гак надо еще померить, — добавил тут же Силка Хрупчик.
— Парфен, наверное, точно знает, — сказал Иван Падерин, — он ведь когда-то ходил в Чериков, так…
Но Роман Семочкин не дал ответить Вершкову.
— Это когда то было, что Парфен ходил, — возразил он, — а мы вот с Рахимом, следовательно, нынче ногами померили все. Напрямки, так верст сорок, не больше.
Вершков посмотрел на Зазыбу, заговорщицки усмехнулся.
— Роман, должно быть, сигал здорово, сам себе на пятки наступал?
— Так нехай скажет он! — сделал обиженный вид Роман Семочкин и кивнул на Рахима, который с одинаковым вниманием слушал каждого, как-то по-волчьи наставляя ухо.
— Рахим твой тоже едва ли успел оглянуться хоть раз, — помогая Парфену Вершкову, отозвался наконец со своего бревна Зазыба.
Мужики захохотали.
— Рахиму, с его ростом, наверное, пришлось делать по два шага вместо твоего одного, — не переставая смеяться, сказал Силка Хрупчик.
— А что? — вскочил Роман Семочкин. — Ты не гляди, что он мал ростом. Бывает маленький, да удаленький. Вот увидите, Рахим приживется у нас. Теперь в деревне мужиков не хватает, так пускай обслуживает молодух. А там, может, еще и власть передадим ему. Походили в начальниках Чубарь да Зазыба, теперь нехай Рахим.
— А сам что, будто и не хочешь? — подмигнул Парфен Вершков.
Роман отрицательно замотал головой.
— Боязно? — усмехнулся Вершков.
— Я, сам знаешь, не очень пугливый. Да и некого, следовательно, бояться.
— Значит, тебе прямая дорога в начальники, — сказал Иван Падерин.
— Начальником я не хочу быть, — вполне серьезно сказал Роман.
— Так уж и не хочешь? — прищурившись, поглядел на него Парфен Вершков.
— И не хочу!
— А может?
— Что — может?
— Да то, что голову еще крепкую надо иметь, чтоб начальником быть.
— Ну, это мы посмотрим!
— А что смотреть? — уже явно поддразнивал Романа Парфен Вершков. — Раз считаешь, что голову хорошую имеешь, так бери в свои руки власть, зачем отдавать кому-то? Что этот Рахим тебе, брат или сват?
— Мне власть не нужна.
— Экий ты осторожный! Кажется, человек, как и все мы, а тоже кумекаешь — власти теперь искать, так все равно что петлю на шею. Потому ты и привел вот Рахима. Все же не своя шея!
От Парфеновой откровенности Роман даже глазами захлопал, ища поддержки у остальных веремейковских мужиков. Силка Хрупчик и Падерин Иван поглядывали друг на друга, и в глазах их таилась скрытая усмешка, которую трудно было заметить. Из всех только Зазыба не скрывал своего удовлетворения: Парфен говорил Роману то, что мог высказать и он, Зазыба, но тогда все выглядело бы по-другому и воспринималось бы не так категорично. Парфен выждал немного, как раз столько, чтоб не очухался Роман, потом снова начал:
— Ты вот говоришь, будто некого бояться. Но это ты своей головой думаешь так, а я своей так по-другому маракую. Да и баба моя вчера на сковородке ворожила, выходило, что наши вернутся.
Роман Семочкин молчал. Тогда спросил Иван Падерин:
— Скажи, а заместо кого ты своего Рахима ставить хочешь? Заместо Чубаря или заместо Зазыбы?
— Почему заместо Чубаря? — будто удивился Роман, — Колхоза при немцах не будет, следовательно, и должности такой не будет.
— Ага, значит, волостным? — подсказал Силка Хрупчик.
— И это еще неизвестно, — сказал Роман Семочкин. — Это как немцы сами скажут. Но могу об заклад биться, больше ни сельсовета, ни колхоза не будет!
— Много ты знаешь!
— А тут и знать нечего. Тут уже все ясно.
— Значит, у нас теперь будет командовать Рахим? — спросил Парфен Вершков.
— А чем он хуже Чубаря или Зазыбы? — уставился на Вершкова Роман.
— Так я не говорю. А если вдруг Денис возьмет да не захочет отдать Рахиму власть?
— Ну, об этом, допустим, спрашивать у него не будут. Теперь орден Зазыбин не играет.
Вершков взглянул на Зазыбу.
— Роман, видать, продумал все.
— Еще бы, — засмеялся Иван Падерин. — Времени ведь хватало, пока где-то на чердаке прятался!
— Вот только поздно, — сказал вдруг Парфен Вершков.
— И правда, никак поздно, — засуетился Силка Хрупчик. — Пора домой идти, а то мы что-то сегодня разболтались.
— Я не про это, — удержал его Парфен Вершков, — я полагаю, что Роман с Рахимом, наверное, уже опоздали. Браво-Животовский опередил их. Еще на рассвете в Бабиновичи пошел. Может, как раз с немцами договаривается там.
— Так и Браво-Животовский в Веремейках? — удивился Силка Хрупчик.
— А ты думал, один я? — обрадовался Роман.
— Ну-у-у, — развел руками Силка.
— Они с Романом с одного насеста слетели, — засмеялся Иван Падерин.
— Все мы тут, следовательно, с одного шестка, — возразил Роман Семочкин, — это, может, только Зазыба с другого.
— Однако ж Браво-Животовский! — как бы в восторге сказал Иван Падерин.
— Не надо было так долго сидеть Роману, — сказал тем временем Парфен Вершков. — Теперь не быть Рахиму начальником у нас. Все Браво-Животовскому немцы отдадут.
Между тем кто-то из подростков подсказал вдруг:
— А Животовщик не один в Бабиновичи пошел. Он к Миките Дранице заходил.
Мужики переглянулись.
— Правда, как это мы не подумали? — сказал Иван Падерин. — Сколько сидим, а Микиты Драницы нету. Этого ж еще не бывало с ним; Должно быть, подался-таки в Бабиновичи с Браво-Животовским. Ну-у-у, асессора отхватит! Новая власть не пожалеет! Хотя что я говорю, это ж, наверное, переводчиком при Браво-Животовском Микита пошел!
Все засмеялись. Микита знал много слов по-немецки, выучился у своего тестя, который был в германском плену в ту войну, «шпрехать» целыми предложениями и задавался в деревне этим, особенно перед школьным учителем немецкого языка.
— Потянуло Микиту на волокиту, — сказал Силка Хрупчик. — Теперь к его носу и с кукишем не подступишься. Однако недавно он тоже куда-то бегал. Потом прятал что-то на огороде. Баба моя сказала. Говорит, глянь, чего это они с Аксютой по огороду ходят.
— Так они и правда что-то сховали там, — загомонили разом, перебивая друг друга, подростки, которые будто ждали своего часа.
Мужики замолчали, как уличенные в чем-то, а Парфен Вершков спросил строго, но с безразличным видом:
— Кто это видел?
— Федька Гаврилихин, — ответил за всех Иван Гоманьков, который раньше Зазыбы отнес на место хомут, да так и остался со взрослыми. — Мы его посылали подсмотреть.
— Тоже мне шпионы! — сдвинул брови Парфен Вершков.
— Где ваш Федька? — оглянулся Силка Хрупчик.
— Так он дома, — засмеялись почему-то дети.
Мужики призадумались. Но вскоре Иван Падерин заметил Роману Семочкину:
— Видишь, как некоторые делают!
— А он рот нараспашку да язык на плечо, — насмешливо сказал Парфен Вершков про Романа Семочкина. — Не зря говорят, ранний зайчик точит зубки, а поздний только глазки продирает.
— Ничего, — положил Роману руку на плечо Силка Хрупчик, — для тебя это, может, и хорошо оно, что в Бабиновичи пошли Драница с Браво-Животовским, потому как по теперешнему времени идти туда, так все равно что сгребать на перекрестке попел: пошел по попел, а черт и ухопил!
— Умные все стали! — с укором, но уже не крикливо, сказал Роман. Он был рад, что постепенно внимание всех, переключилось на другое.
— Но что это Рахим твой молчит? — вдруг вспомнил Силка Хрупчик. — Мы вот болтаем что попало, а у него или языка нет, или слушает да на ус мотает?
Роман Семочкин сказал:
— Рахим все понимает. — И это прозвучало как угроза наперед, хотя Роман делал вид, что просто шутит.
После этого Силка Хрупчик зевнул, заложив обе руки — и больную, и здоровую — ладонями за шею.
— Так это будем мы сегодня делать что в колхозе? — спросил он, поглядывая на небо.
— Хмурится ведь, — прищурил глаза в ответ Иван Падерин.
Но Силка Хрупчик, будто не слыша, продолжал:
— Давали наряд куда-нибудь?
— Это по Денисовой части, он должен знать, — сказал Иван Падерин.
— Так и по твоей. — Силка Хрупчик перевел взгляд на Зазыбу: — А может, Денис, пока гонял коров, так прозевал. Иван теперь ведь тоже в начальниках у нас. Счетоводом стал.
— Это при мне было, — кивнул головой Зазыба.
— Мое дело писать, — будто открещиваясь от чего-то, сказал Падерин.
— Я потому о работе, — объяснил Силка Хрупчик, — что вспомнил: остались в лесу клепки мои. — Силка немного мастерил по бондарному делу и несколько дней назад пощепал осину, а привезти не успел. — Так, может, коня какого взять?
— Одноглазку, — шутя подсказал Иван Падерин.
— Это уж ты сам вози на одноглазой! — отмахнулся Силка Хрупчик.
— Смотри сам, какого, — сказал Зазыба, — я теперешних коней не знаю.
— А зачем тебе, Силантий, клепки? — поинтересовался Иван Падерин. — Не ко времени. Бочки теперь ведь некуда будет сбывать.
— Это поглядеть еще надо, — сказал Силка Хрупчик.
— Раньше, так на ильинки…
— А теперь на воздвиженье! В Медведи поеду и продам. Думаешь, в войну людям и бочки не нужны?
— Когда это ильинки нынче были?
— Они завсегда припадают на август, на второй день, — подсказал Парфен Вершков.
— Такая кутерьма, — вздохнул Иван Падерин. — Тут и про святых забудешь.
— А то без этого ты крепко о них помнил! — засмеялся Силка Хрупчик. — Теперь, должно, и попы толком не знают, какой праздник за каким идет. Я сам про ильинки помнил, следил, чтоб на базар в Бабиновичи попасть…
Парфен Вершков, вспомнив прежний разговор, сказал Роману Семочкину, кивнув на Рахима:
— Раз привел в деревню человека, позаботиться должен. Пока он власти дожидаться будет.
— Так теперь бабушка надвое сказала, — засмеялся Иван Падерин. — Браво-Животовский явно не уступит ему власть, раз сам пошел в Бабиновичи. Как пить дать, не уступит.
Но Парфен Вершков не обратил внимания на то, что вдруг встрял в разговор счетовод. С присущей ему серьезностью продолжал:
— Так пока он власти дожидаться будет, пристроил бы его к своей свояченице.
— К какой еще свояченице?
— Ну, к Акулине. Ведь давно без мужика живет. Сколько это прошло, как Евдоким помер?
— Лет семь уже, — подсказал Силка Хрупчик.
— Ну вот! Зачем же ей без мужика пропадать? Сам говоришь, Рахим твой мастак по этой части. Зачем ему со всей деревни бабы? Свояченицы твоей хватит.
— Ты это, следовательно!.. — метнул на Парфена злой взгляд Роман Семочкин:
Мужчины засмеялись.
— Может, еще зря Роман хвалит Рахима, — подначил Иван Падерин.
— Не зря! — повысил голос Роман. — Следовательно, знаю, раз говорю.
— Что, вместе сходили уже куда-нибудь? — не отставал от него Иван Падерин.
— Сам рассказывал. В тюрьме был за это. Взял там одну силой, а ему припечатали, следовательно.
— Правильно сделали, — сказал Парфен Вершков.
— Значит, научен уж вежливому обращению со слабым полом?.. —добавил, смеясь, Силка Хрупчик.
— Так то было при Советской власти, а теперь… — будто усомнился Иван Падерин.
— Понятливому человеку наука завсегда впрок бывает, — сказал Парфен Вершков.
— Ну, а если непонятливый попадется? — посмотрел на него Иван Падерин.
— Так говорят — горбатого могила исправит, — солидно ответил Парфен Вершков и обратился к Роману Семочкину: — Откуда он сам-то?
— Из-за Волги, — сказал Роман.
— Так Волга большая. Там вон сколько народу живет.
— Я не допрашивал, следовательно.
— Как же это, привел человека, а сам не знаешь о нем толком?
— Что надо знать — знаю.
— А из тюрьмы он давно? А то как-то получается непонятно — будто из тюрьмы да в армию сразу? Что-то я сомневаюсь. Так нe бывает. В армию такого не возьмут.
— Так то было давно. Он уже, следовательно, лет пять как отсидел.
— Ну, это другое дело. Это понятно, Могли призвать. Решили, что человек исправился.
— Как же, исправился! — осуждающе покачал головой Иван Падерин. — Ежели б исправился, так не сидел бы с нами на бревнах. Воевал бы где-то.
— Его ж Роман привел. Сам сбежал и его привел, — уточнил Силка Хрупчик.
— Ежели б упрямился, так не привел бы, — ответил ему Парфен Вершков.
— Верно Парфен говорит — горбатого могила исправит, — сказал Иван Падерин.
После этого мужчины некоторое время молчали.
— А помните того летчика, что за Прусином схоронили? — вдруг нарушил тишину Силка Хрупчик. — Его, кажись, тоже звали Рахимом?..
— Нет, летчика звали как-то по-другому, — возразил Парфен Вершков… — Это я точно знаю. Сам разговаривал с Рипиновичем и могилку видел. Прямо у дороги, что от Прусина к Крутогорью идет. Рипинович ведь первым к самолету тогда прибежал. Нет, летчика звали иначе. Это я точно помню. А вот что и тот татарин и что из-за Волги родом — это правда. Значит, Рахимов земляк был. А вот же чудно как-то жизнь устроена. Очень уж непохожи люди друг на друга. Вот Рахим… Ну, что про него хорошего скажешь? А тот — летчик, герой. Да, герой, самый настоящий герой. Выходит, один народ, одна земля и героев может давать и… — Парфен почему-то не захотел точнее сказать о Рахиме, только сощурил глаза и долго не сводил их с дезертира.
Веремейковские мужики вспомнили действительный случай, что произошел в июле месяце за Крутогорьем, недалеко от деревни Прусин. В жаркий день завязался в небе бой нашего истребителя с двумя немецкими самолетами. Бой длился недолго. У всех на виду вспыхнули и рухнули на землю оба фашистских стервятника. Но и наш «ястребок» качнулся и потянул над лесом ближе к прусинскому полю. Летчик сумел посадить самолет во ржи, но когда прибежали из деревни колхозники, герой сидел в кресле уже без дыхания. Его осторожно извлекли из кабины, положили на землю рядом с самолетом. На гимнастерке пилота под кожаной курткой были прикреплены два ордена Красного Знамени и медаль «XX лет РККА». Председатель местного колхоза тут же позвонил в Крутогорье, и вскоре на прусинское поле приехали откуда-то на легковой машине военные. Хоронили героя с речами, вспоминали его заслуги перед Родиной — оказывается, до этого он воевал и в Испании, и на Халхин-Голе.
Примчались мальчишки — те уже успели незаметно сбегать на огород к Дранице. Там действительно была раскопана земля, и они быстро нашли тайник. Под деревом лежала завернутая в рваный мешок брезентовая торба.
Иван Падерин взял торбу, взвесил на большом пальце.
— Ого! — сказал он весело.
Мужики повставали с бревен, обступили Ивана Падерина, однако глядеть при этом друг на друга не могли. На месте остались только Денис Зазыба, которому сделалось неприятно, что взрослые люди начали дурачиться, да еще Романов Рахим, который, казалось, был безразличен ко всему окружающему. Иван Падерин расстегнул торбу, сунул туда руку и вытащил целую стопку бумаг. Подержал в вытянутой руке, потом, разочарованный, отдал их Роману Семочкину. Тот тоже посмотрел на бумаги и с еще большим разочарованием передал Парфену Вершкову.
— Вынимай все! — сказал Силка Хрупчик. Иван Падерин перевернул торбу, встряхнул.
— А я — то думал, — покачал головой Силка Хрупчик, — может, деньги какие они прятали… А тут во-он что! Берите, хлопцы, — сказал он подросткам, — да несите эту писанину в озеро карасям.
— Подожди, Силантий, — заступил ребятам дорогу Парфен Вершков. — Может, что важное, государственное. Надо хорошо посмотреть. Может, какие документы из района. А ты — в озеро! Карасям! Евменович, — позвал он Зазыбу, — погляди, может, и правда что нужно. — Нагнулся, сгреб растопыренной рукой бумаги и понес к Зазыбе.
Зазыба принял их, начал вчитываться.
Парфен Вершков между тем стоял, не отходя, и наблюдал, как Зазыба все больше хмурил лоб, перебирая бумаги. Остальные веремейковские мужики также не сводили глаз с заместителя председателя колхоза. Наконец Зазыба поднял глаза на Парфена Вершкова и, виновато усмехаясь, сказал:
— Глупость одна… Ничего государственного тут нет… Можно и в озеро бросить.
— Тогда зачем же было закапывать Дранице? — не поверил Роман Семочкин.
— И правда, зачем? — удивился Силка Хрупчик.
— Может, Зазыба не все прочитал? — посмотрел на мужиков Роман Семочкин.
— А что тут читать? — отмахнулся Зазыба.
— Так то, что написано, — пошел наседать на Зазыбу Иван Падерин.
— В конце концов, ты сам грамотный, возьми и читай, — сказал ему Зазыба. — Это письма подметные.
— Письма? Целая торба?
— Может, и другие бумаги есть, а мне попались письма.
— И все на веремейковцев? — ошалело таращил глаза Иван Падерин.
— А, следовательно, на кого? — пришел в недоумение Роман Семочкин.
— Во всяком случае, не на тебя, — бросил ему Зазыба.
— Но и не на тебя! — с какой-то открытой завистью сказал Роман Семочкин. — Ты Советской власти служил верой и правдой. А что она тебя малость осадила, так не надо было так стараться. Масея твоего тоже, должно быть, за сильную преданность забрали. Не-е, на тебя писем не писали. Кому было писать?
— Нехай покопаются, — кивнул головой Зазыба, — так, может, найдут и твои.
Мужики подступали к Ивану Падерину — давай читай. Но тот, будто остерегаясь чего, отказался. Тогда позвали Ивана Гоманькова: парень в этом году перешел в шестой класс и на него можно было положиться.
Иван сразу узнал руку своего одноклассника Митьки Драницы, тот писал под диктовку отца.
Первое письмо попалось на Родиона Чубаря. И это удивило веремейковских мужиков — Микита Драница все эти годы, пока Чубарь жил в Веремейках, набивался к нему в друзья.
— «И тогда, — читал Иван Гоманьков, — я пригласил товарища Чубаря Родивона Антоновича к себе. — Дранице, очевидно, очень хотелось, чтобы написано было по-русски. — Пили мы самогонку, которую принес мне Федос из Держинья, а также московскую водку, которую взяли на свои деньги в магазине. Товарищ Чубарь при етом ругал присядателя рика товарища Силязнева, критиковал, также товарища Кочуру, который приезжал вчера в Веремейки. Затем товарищ Чубарь собрался и поехал в поселок Мамоновку к своей полюбовнице Аграфене Азаровой, которая потеряла мужа в филянскую кумпанию. В чем и расписываюсь. Никита Драница».
Было среди бумаг письмо и на председателя Веремейковского Совета Егора Пилипчикова. Послушали и его с неподдельным крестьянским любопытством.
— А это уже про дядьку Дениса, — сказал Иван Гоманьков через некоторое время, отыскав письмо, написанное крупными буквами на листке из ученической тетради.
— Читай! — подбодрили парнишку мужики, им было интересно послушать, о чем писал про своих односельчан Драница. — Что он там про Зазыбу пишет?
Но Гоманьков то и дело оглядывался.
— Ничего, читай, — наступил на ногу ему Парфен Вершков. Тогда Зазыба покрутил головой, усмехнулся.
— И любите ж вы… — но не высказал до конца свою мысль.
— «Сопчаю, — начал читать Иван Гоманьков, — что последнее врэмя я наблюдал за нашим завхозом Зазыбой Денисом Е., которого три года назад прогнали с присядателя и поставили Чубаря. Д. Е. Зазыба молчит, но есть люди, которые не верют ему, потому что он не пьет. В дальнейшем буду также отписывать вам и пиридавать через мою бабу, так как она возит по пятницам в райвон сливки из Гутянского сипаратора. К сему — Никита Лексеевич Драница».
— Как рашпилем, — покрутил головой Иван Падерин и передразнил Драницу: — «К сему — Ни-кита Ле-е-ксеевич…» Кто бы подумал?
— Так он же про Дениса не очень, а? — посмотрев на всех по очереди, сказал Силка Хрупчик.
Тогда захохотал Роман Семочкин.
— Ишь, как тот пес, никогда блинов не пек — тестом ел!
— А ты рот нараспашку, — сделал придурковатое лицо Парфен Вершков.
Роман Семочкин почувствовал, что разговор с Микиты Драницы может перекинуться на него, и оттого сразу надулся, хотя Парфен Вершков, в сущности, ничего оскорбительного не сказал. Тем не менее Роман уже не на шутку покраснел от злости, которая распирала его и которую он старался сдержать.
Парфену Вершкову Роман Семочкин не отвечал. Он повернулся к Рахиму, буркнул:
— Пойдем… может, немцы уже в деревне, а мы…
— Оно и точно! — нервно засмеялся Иван Падерин. — Пока мы сидим тут, так немцы, может, уже с бабами нашими!..
Но шутку никто не поддержал. Парфен Вершков нахмурился, провел ладонью по сухим губам. Хрупчик тем временем достал из-под бревна упряжь на целого коня — хомут, седелку, дугу — и сказал подросткам:
— Отнесите на конюшню.
— Ты же собирался за клепками ехать? — насмешливо посмотрел на него Зазыба.
— Куда, теперь поедешь! — отвел глаза Силка Хрупчик. Расходились по двое. Сперва двинулся Роман Семочкин, повел куда-то своего Рахима, за ними подались домой Иван Падерин и Силка Хрупчик, Денис Зазыба шел вместе с Парфеном Вершковым, им было по дороге.
Начинался дождь.
Тучи теперь чуть ли не цеплялись за деревенские крыши. Только кое-где в разрывах между ними можно было увидеть небо.
Редкие, но крупные капли дождя падали на черную стежку, протоптанную вдоль заборов, лопотали на огородах по ботве, сбивали придорожную пыль с чистотела, этого чертова серебра, что не успело отцвести.
Гнездо аистов, возвышавшееся на березе возле кладбища, тоже было окутано тучами. Оно то выступало из них на короткое время, и тогда было видно, как стояла там на одной ноге старая аистиха, который год сиротливо прилетавшая сюда, то снова скрывалось.
— А вы тоже, — сказал с укором Зазыба Парфену Вершкову, — пришли на работу! Только сами айда на посиделки, а баб на конюшню послали… Нехай те растаскивают колхозную упряжь, а мы, мол, ни при чем.
— Так оно ж… — замялся Парфен Вершков. — Чубарь куда-то ушел, а ты вот… будто и не хозяин теперь в колхозе. Как сгонял коров, так не только самого на деревне не видать, даже голосу не слышно. А время не ждет ведь. И немцы, ты сам говоришь, в Бабиновичах, и… жатву пора начинать. В другие годы мы уже, считай, кончали таким числом. А тут, как нарочно, этот год, будто одно к одному. К тому же Роман, наверное, правду сказал, колхозов немцы не допустят больше. Так что…
— Не Роману колхозом распоряжаться, — со злостью сказал Зазыба. Своей головой он понимал, что Парфен Вершков прав, беспокойство не напрасное, но сам пока был не способен ни объяснить что-нибудь из того, что волновало людей в Веремейках, ни сделать правильный шаг, чтобы решить, в сущности, неотложное и насущное дело. А дело пока состояло в одном — что-то надо было делать или в колхозе, или с колхозом.
— Вы, наверное, поцапались это на конюшне с Романом? — усмехнулся Парфен Вершков. — Вижу, сперва Роман прибежал к нам как ужаленный, потом ты. По лицу видно, что между вами что-то произошло. Да и молчал ты неспроста. Просидел как без языка, точно Романов Рахим. А напрасно. Мне вот пришлось говорить и за тебя и за себя одновременно.
— Я это понял, — будто в шутку сказал Зазыба.
— А Роман, оказывается, хитрый, — вытирая рукавом лицо, мокрое от дождя, рассуждал Парфен Вершков. — Понимает, что своеволие может слезами кончиться. Потому какого-то Рахима хочет подставить, а сам при нем, как говорится, и с мукой, и не пыльно.
— Так теперь всякое г… всплывать будет, — вздохнул Зазыба. — Как в большое половодье. Вода слепая, она несет, что подхватит. Но скажи, может, ты выдумал и про Браво-Животовского, и про Драницу?
— Стану я выдумывать!
— А ночью я подумал, что ты просто по привычке ворчишь, — сказал Зазыба. — Почему не говорил тогда ясно, без намеков? Мы б их подоставали с чердаков!
— А то сам не знал!
— Если бы знал!
— Жалко все же, человек, что ни говори. Но и я про Браво-Животовского не догадывался, — признался Парфен Вершков. — Думал, один Роман Семочкин удрал. А утром вижу, и Браво-Животовский в Веремейках.
— А может, и еще кто?
— Нет, видно, только они. — Парфен некоторое время шагал молча, затем снова заговорил: — Оно конечно, жить охота всем. Но ведь вон сколько, считай, из каждой хаты, мужиков ушло по мобилизации, а в деревне очутились только Роман да Браво-Животовский.
III
Из Веремеек Чубарь действительно направился в Крутогорье. Но в Белой Глине бабы вдруг сказали, что в городе немцы, оттуда как раз вернулась дочь местного ветеринара, работавшая медсестрой в районной больнице. И Чубарь опустился на лавочку под окнами чьей-то хаты, чувствуя, как пересыхает во рту. Наверное, и на лице его отразилась растерянность, так как белоглиновские бабы начали утешать веремейковского председателя, а жена объездчика, к которому в мирное время, случалось, Чубарь заезжал по дороге из Крутогорья, укоризненно покачала головой, показывая на винтовку:
— И зачем ты, человече, с этой ломачиной ходишь теперь? Забросил бы куда в омут, так целей сам был бы. А то ни солдат, ни… Схватят, как бандюгу того…
Чубарь попросил воды напиться, и какая-то молодица заспешила в хату. Вскоре она вышла оттуда с ведром в руке, выплеснула прямо возле ворот на траву воду, видно, уже теплую, и проворно направилась через улицу к колодцу, что был неподалеку, двора через два. Оттуда она вернулась с полным — по самые ушки — ведром холодной воды и поставила его на лавочку. Чубарь опустился на колени — почему-то на корточках не стоялось, — склонился над ведром, обхватив его обеими руками. Вода еще плескалась в ведре, и лицо Чубаря, отраженное в ней, колыхалось, то расплываясь вширь, как В неправильном зеркале, то вытягиваясь в длину. Когда вода отстоялась, Чубарь начал пить. Пил жадно, но без вкуса, ощущая слабость в теле. Вода лилась на грудь, сатиновая рубашка, застегнутая только на нижние пуговицы, сразу намокла, холодок начал студить кожу; до боли заломило зубы; тогда Чубарь оторвался от ведра, отдышался и снова сел, вытянув при этом ноги, обутые в яловые сапоги.
С левой стороны деревенскую улицу пересекал шлях, который вел из Бабиновичей в Крутогорье, и там теперь было не на чем задержаться глазу, лишь низкорослые, как огромные шары, кустистые вербы стояли вдоль, отбрасывая на пепельный песок тени. Но уже было такое ощущение, будто из-за поворота за мостом, что возле курганов, которые в Забеседье называют, волотовками, вот-вот выползет нечто ужасное и заслонит собой все пространство впереди. Постепенно это ощущение приобрело в мыслях определенную форму, и Чубарю уже чудилось стремительное движение по дороге вражеских танков. Впечатление было настолько сильным, что через какое-то время веремейковский председатель не мог больше оставаться посреди улицы. Вообще-то он не принадлежал к числу трусливых людей, по крайней мере так считал сам, может, до первого большого страха, но теперь у него чуть не вставали волосы дыбом под кожаным картузом: жутко было бы очутиться одному перед фашистами…
Наспех попрощавшись с белоглиновскими женщинами, Чубарь зашагал в переулок, что напротив колодца.
Случилось так, что Чубарь, занятый эвакуационными делами в колхозе, потерял живую связь с райцентром. Связь до последнего времени, конечно, была, но односторонняя — председатель только принимал из райцентра команды, которые должен был исполнять. Пока шли в Веремейки эти команды, он чувствовал себя спокойно, насколько способен на это человек, который знает, что уже валом надвигается фронт. Но настало время, когда телефон перестал звонить, в телефонной трубке только гудело, и на линии связи, проходившей по круговой чуть ли не по всему району, не было слышно даже голосов телефонисток. Чубаря это сразу обеспокоило. Однако в голову пришла мысль — повреждена где-то телефонная линия. Первый телефонный узел по пути к райцентру был в Бабиновичах, и Чубарь подумал, что, может, как раз на этих семи километрах и случилось повреждение, так как местечко тоже не отвечало на звонки. Тогда Чубарь посадил на коня старого Титка и приказал, чтобы тот проехался верхом вдоль телефонных столбов. Титок выполнил волю председателя, но повреждения не нашел — провода по-прежнему туго висели на белых чашках, а столбы, как и положено, стояли через равные промежутки один от другого. Титок повернул в Веремейки, доложил Чубарю. И они вдвоем долго сидели в колхозной конторе, судили-рядили, что же это могло быть — и столбы целы, и провода не порваны, а телефон не работает. Наконец председатель приказал Титку остаться в конторе до самого вечера, а если надо будет, то и на всю ночь, — собственно, Титок и без того, пожалуй, с начала войны почти не отлучался из конторы, дежурил при телефоне, — а сам пошел в хату, где квартировал, почистил прутиком ствол винтовки, посчитал патроны и в тревоге зашагал по большаку, в сторону райцентра, надеясь еще застать там представителей власти, тем более что на территории района действовал истребительный батальон, которым командовал начальник милиции. К этому батальону были приписаны невоеннообязанные активисты, председатели сельских Советов и колхозов, подпавшие под броню, в том числе и Чубарь. Направляясь в Крутогорье, Чубарь принимал в расчет и то, что районный истребительный батальон в любом случае должен присоединиться к регулярной армии, тогда не надо будет активистам ютиться где придется, можно отступать вместе, став бойцом какой-нибудь красноармейской части. И вот всему этому, расчетам и надеждам, пришел конец — вдруг в Белой Глине выяснилось, что Крутогорье заняли фашисты!..
Успокоился Чубарь, когда вышел за Белую Глину и оказался на лугу возле дебры — старого русла, по которому и давнее-давнее время протекала Беседь и которое нынче заросло ольхой и верболозом. Из деревни Чубаря уже нельзя было заметить. Дорога, ведущая из Бабиновичей и Крутогорье, от дебры тоже не просматривалась.
Чубарь снял с плеча винтовку и медленно, будто нехотя или в глубокой задумчивости, зашагал к реке, задевая сапогами высохший плющ и перестоявшую мурожницу, прокладывая след по густой, свалянной, как медвежья шкура, траве. Как и в Веремейках, в Белой Глине колхозный луг тоже не весь выкосили — не хватало мужских рук, за неполных дна месяца войны прошло уже несколько мобилизаций. Копны стояли на лугу только в устье, там в Беседь впадала Деряжня, может, самый большой приток этой реки, которая начиналась где-то на Смоленщине и вливалась неподалеку от Гомеля в Сож. Было на лугу и несгребенное сено, но давно сопрело в валках и имело вид прошлогоднего. На прокосах между тем отросла отава, она как-то необычно зеленела меж пожухлых стеблей, была молодая и квелая, как озимь после заморозков. Дебра во многих местах пересохла за лето, дно там, илистое и потрескавшееся, успело покрыться печеночным мхом и еще какой-то мягкой клочковатой травой, а в озерцах среди ощипанных листьев белых и желтых кувшинок плавали утки. Посреди луга торчала наклоненная вешка, может, еще с весны осталась стоять, когда загораживали луг, и Чубарь, как только дошел до нее, на ходу выпрямил. Оглянулся на Белую Глину. Высокий берег над старым руслом больше не закрывал своим горбом крыши деревенских хат.
Чубарь укорял себя, что зря так засиделся в Веремейках, передал бы колхозные дела Зазыбе, так не пришлось бы теперь бродить здесь, словно подбитому аисту перед покровом. Чубарь вспомнил, как он не поехал в Мошевую, когда вызывали туда телефонограммой из райкома партии. Тогда он не придал этому вызову особого значения, точнее, не успел собраться: телефонограмму ему вручили с большим опозданием, так как в тот день они с Иваном Падериным ездили за Гаврилову пожню обмерять стога. Более того, даже на другой день он не собрался позвонить в райком, объяснить свою неявку — все еще ориентировался на довоенное время, когда вызовов на разные совещания было, может, действительно излишне много, и потому надо было иметь особое чутье, чтобы угадывать, на какое совещание являться обязательно, а на какое нет. А тут вдруг почему-то вызывали не в Крутогорье, а в Мошевую, обыкновенную деревню, что в двенадцати километрах от Веремеек. И вот теперь Чубарь со страхом думал о том, что именно последнее, хотя и не совсем сознательное неподчинение, если можно так сказать, и было причиной сегодняшнего неведения с его мучительным волнением.
… А в тот день действительно произошло важное событие — районным комитетом партии совместно со штабом 13-й армии был создан партизанский отряд, в который вошли активисты района, председатели сельских Советов, колхозов, директора машинно-тракторных станций и руководители предприятий…. В одном месте Беседь — как раз там, куда направлялся Чубарь, — делала крутой поворот, и правый берег был обрывистый. Глыбы земли, спрессованные серой известью и болотной рудой, повисали над водой, шумно хлюпавшей внизу, будто река тут раздваивалась — одна, равная по ширине прежней, спокойно плыла через луг меж зарослей тростника и аира, а другая прокладывала себе путь где-то под землей, таясь от людей. Чубарь ступил на обрыв, глянул на поверхность реки. Вода была черная — солнце уже не доставало ее за берегом. Беседь в этом месте была широкая. С правой стороны почти посреди нее возвышался поросший красным лозняком песчаный островок. Туда, наверное, часто наведывались бобры, которых привезли на Беседь откуда-то из сибирского заповедника и которые успели за несколько лет сильно расплодиться: вдоль всего берега выступало из воды погрызенное ими кустовье, а на берегу белели свежей древесиной обточенные комли поваленных деревьев. По левую сторону на реке, впритык к густым зарослям тростника, будто плавучий мост, качались выворотни. Напротив, шагах в трехстах, на пологом берегу стоял лес. Вблизи него, уже на опушке, возвышались два дуба: один рогатый, будто с нарочно подрезанной вершиной, а другой нетронутый, потому разросшийся и величественный. Чуть дальше стояли еще дубы, но они росли на большом расстоянии друг от друга и были разбросаны по всему лугу, омываемому рекой. Отсюда начинались забеседские растеребы, то есть большие вырубки, и сухие сосновые гривы, похожие на оголенные отмели, которые простирались на многие километры. Где-то посреди них были деревни, такие же деревни, как Веремейки, и такие же люди, как в Веремейках. Чубарю вдруг пришло в голову, что он за эти годы, пока жил в Веремейках, так и не побывал во многих деревнях.
Сюда, в этот район, его переманил из-под Орши заведующий Крутогорским райземотделом Стахван Ядловский. В тридцать третьем году они вместе кончали совпарткурсы, но Ядловский по направлению сразу закрепился в Крутогорье, а Чубарь все пробовал свои способности руководителя на разных должностях, переезжая из района в район. Ядловский посылал Чубаря в Веремейки на время, пока откроется хорошая вакансия в районном центре. Но вскоре Ядловскому самому пришлось перебраться в соседний район, и Чубарь задержался в должности председателя колхоза. В Веремейках колхоз на ноги поставил еще Зазыба. Чубарю, таким образом, оставалось только руководить хорошо налаженным хозяйством. И вот на третьем году его председательства началась война…
Чубарю надо было теперь как можно быстрей, пока не село солнце, попасть на другой берег Беседи, чтобы оказаться в лесу, и он хотел сперва поискать брод, потом вспомнил, что выше по реке должен стоять паром. Но вдруг спохватился — к парому же могут нагрянуть немцы, раз они заняли райцентр, тем более что мостов поблизости на Беседи не было, и потому лучше всего действительно перейти реку здесь. Вскоре он уже шагал вдоль извилистого берега, разыскивая брод. Стежки, протоптанной на берегу, не было, и Чубарь спотыкался, огибая кусты. Он даже не заметил, как достиг устья, где соединялась с Беседью Деряжня, и незаметно свернул от главного русла, пошел берегом Деряжни. Понял он ошибку лишь тогда, когда очутился невдалеке от крайних дворов Белой Глины. Поднял голову и увидел впереди знакомый мост, а за ним мельницу.
Мост был деревянный, в четыре пролета. По другую сторону его торчали из воды быки-треугольники, о которые во время половодья крошились льдины.
Чубарь оцепенело постоял несколько минут напротив деревянного сооружения, осмотрелся. Казалось, ничто не угрожает ему. Жаль было зря потраченного времени — в планы Чубаря никак не входило колесить. Но как только он решил повернуть назад, навстречу ему вышел из кустов человек в красноармейской форме. Был он высокого роста, но чуть пониже Чубаря. Большие темные глаза посматривали на Чубаря с интересом, но без особой настороженности. На первый взгляд, красноармеец даже не имел при себе оружия, потом уже Чубарь разглядел, что наган висел на ремне сзади; по внешнему виду и по тому, как сдержанно вел себя красноармеец, можно было заключить, что он следил за Чубарем давно, может, еще от устья; даже такое обстоятельство, что Чубарь имел винтовку при себе, казалось, не вызывало его удивления. Незаметно, по крайней мере так ему думалось, Чубарь бросил взгляд сперва по одну сторону от красноармейца, потом по другую. Там, где лозняк был почти непролазным, стоял шалашик, прямо на земле. Шагах в двух от него Чубарь увидел второго красноармейца. Тот тоже не сводил глаз с незнакомого человека. На лице его блуждала недоверчивая улыбка. Именно этот, второй, красноармеец и заговорил с Чубарем; будто выходя из воды, он отвел от себя руками лозняк и ступил на стежку.
— Может, у товарища закурить найдется? — спросил красноармеец.
Чубарь вытер рукавом взмокший лоб, улыбнулся.
— Я не курю, товарищ.
Тогда красноармеец погасил недоверчивую усмешку на лице, снял с головы пилотку, короткие и непокорные его волосы брызнули во все стороны.
— А я думал… — сказал разочарованно красноармеец и сильно хлопнул по растопыренной ладони пилоткой.
— Кто вы? — спросил Чубаря высокий красноармеец.
— Я председатель колхоза.
— Этого? — кивнул головой тот на Белую Глину.
— Нет, туда дальше, — показал Чубарь на лес.
— Что вы тут делаете?
— Шел в Крутогорье. Но там, говорят, немцы. Высокий красноармеец сдвинул выгоревшие брови — одна, что над правым глазом, была когда-то рассечена, и теперь заметен был шрам, точно маленькая плешь, — постоял некоторое время в задумчивости, потом переспросил:
— Значит, председатель колхоза?
Второй красноармеец тем временем забросил за плечо винтовку и молча пошел извилистой тропкой к кургану-волотовке, что закрывал собой с правой стороны едва ли не полнеба. Вскоре фигура его замаячила на вершине, оттуда была видна дорога на Крутогорье.
«А вдруг эти красноармейцы, — подумал Чубарь, — тоже держат путь за Беседь, тогда нам по дороге».
— И куда вы теперь? — спросил высокий красноармеец.
— Куда прикажете! — Чубарь махнул руками, будто крыльями, и, опуская их, неожиданно хлопнул себя по бедрам.
Оба, и Чубарь и красноармеец, засмеялись от этой Чубаревой беспомощности.
— Моя фамилия Шпакевич, — сказал, переходя на дружеский тон, красноармеец. — А тот, — он показал на своего товарища, который уже спускался с волотовки, — Холодилов. Он сибиряк. Откуда-то из-за Урала. А я из Мозыря. Так что мы земляки с вами.
— Белорусы, — будто для полной ясности подтвердил Чубарь.
Подошел Холодилов и точно пропел:
— Не пылит дорога, не шумят кусты…
— Думаешь, замирение вышло? — посмотрел на него Шпакевич.
— Знаешь, как в той поговорке… Шпакевич начал объяснять Чубарю:
— Нам приказано взорвать этот мост. Конечно, когда пройдут по нему последние красноармейские части. Но мы задержались немного, и не по своей воле, а теперь хорошо было бы вместе с немцами поднять его на воздух!
— Скажи точнее, забыли про нас, — сказал Холодилов. — Обещали забрать отсюда и не забрали. Теперь вот думаем-гадаем. Как говорится, самодеятельностью занимаемся.
— Я не думаю, чтобы про нас забыли, — возразил Шпакевич. — Что-то не получилось у них там.
— Меня уже не первый раз забывают, — сказал с усмешкой Холодилов. — Я эти мосты взрываю чуть ли не от самой границы. И каждый раз потом выбираюсь из так называемого окружения, прохожу проверку. А вы? — повернулся он к Чубарю. — Почему вы оказались тут?
— Хотел присоединиться к своим в Крутогорье, — ответил Чубарь. — У нас там истребительный батальон. Я тоже приписан к нему. — Для вящей убедительности он показал винтовку.
— Патроны есть? — спросил Шпакевич.
— Штук десять.
— Негусто, — потер Шпакевич затылок. — У нас, по правде говоря, их тоже кот наплакал. Мало патронов. Но хорошо, что вы здешний. Если не возражаете, можем следовать вместе.
Чубарь согласно кивнул головой — как раз кстати!
— Красиво деревня стоит, — поглядывая на белоглиновские хаты, сказал вдруг Холодилов. — Особенно если смотреть оттуда. — Он показал рукой на волотовку и добавил: — У вас, в Белоруссии, вообще красиво. Когда-то мне казалось, что тут одни болота. Читал об этом в книжках.
— Болота — это у нас на Полесье, — уточнил Шпакевич. — А тут, видишь, пески.
— Хватает болот еще и у нас, — улыбнулся Чубарь.
— А курганы? — посмотрел на него Холодилов. — Откуда они такие тут?
Чубарь пожал плечами.
— Говорят разное. Одни утверждают, что это осталось от шведов. Будто Карл XII переправлялся тут, когда на Украину шел к Мазепе. А другие, наоборот, — мол, курганы здесь испокон веку. В районной газете как-то была напечатана статейка. Писал ученый, кстати, выходец из этой вот Белой Глины, сын здешнего попа. Так он считает, что это славянские захоронения.
— Попович, да и ученый? — переспросил Шпакевич. — И не загремел до сих пор?
— Так он, кажется, археолог! — ответил Чубарь, словно желая загладить какое-то неприятное ощущение от своих слов. — В земле копается. А в земле копаться поповичам в наше время не возбраняется. Как раз наоборот. Трудовое перевоспитание, так сказать, непролетарского элемента.
— Подумаешь, попович, — хмыкнул Холодилов. — Я знаю одного человека, тот сам учился на попа, собирался господу богу служить, а теперь…
— Я вижу, у тебя знако-омых!.. — нахмурил брови Шпакевич.
— И тебе не советую чураться таких знакомых, — лукаво сощурил глаза в ответ Холодилов.
— Ты вот что, сходи-ка лучше снова на курган да посмотри на дорогу.
— А чья очередь, помнишь?
— Может, я посмотрю? — вдруг предложил Чубарь. Шпакевич, будучи старшим, а вернее, ответственным за взрыв моста, не перечил, но с удивлением посмотрел на Чубаря. Когда веремейковский председатель отошел на достаточное расстояние, он недовольно сказал Холодилову:
— Гляди, чтобы твои знакомые когда-нибудь не подвели тебя под монастырь… да и меня разом.
— А-а-а, — сделал безразличную гримасу на лице и затем махнул рукой Холодилов. — Двум смертям не бывать.
Солнце уже не искрилось. Вокруг стояла предвечерняя тишина. Солнечная прозолоть была разлита повсюду — по "крышам деревенских хат, по кронам деревьев и, конечно, по колхозным полям, что начинались в большой излучине, которую создавала за мостом напротив мельницы Деряжня. Чубарь шел легко, пружинисто, несмотря на то, что тропка все время вела в гору. После неожиданной встречи с красноармейцами он снова обрел покой. Появилось какое-то обманчивое ощущение, будто жизнь, нарушенная войной, вошла в прежнюю колею. Но вдруг откуда-то долетел тихий звук, и Чубарь начал настороженно ловить его, полагая, что по дороге движутся немецкие танки или автомашины. Все его существо вновь пронизала тревога. Чубарь остановился, растерянно оглянулся. Красноармейцы тоже услышали звук и замерли невдалеке от моста. Тогда Чубарь со всех ног бросился бежать на вершину волотовки, чтобы оттуда посмотреть на дорогу. Но ни танков, ни автомашин на дороге не было. Звук между тем нарастал. Наконец Чубарь понял, что доносился он откуда-то с неба. «Самолеты», — успокоился он, хотя и понимал, что быть на виду у фашистского летчика тоже опасно. Однако прятаться на кургане не подумал. Открыто стоял на самой верхней точке, глядел на небо: звук долетал с той стороны, где сейчас заходило солнце. Прошло еще немного времени — измерялось оно секундами, — и чуть левее Белой Глины на высоте, может, тысячи метров появился самолет. За эти недели, как началась война, люди уже научились отличать свои самолеты от немецких. Чубарь также без особого труда по звуку узнал советский бомбовоз, который направлялся на Крутогорье. Чубарь еще раз взглянул на дорогу, что пролегла у подножья волотовки, и, упираясь каблуками в твердый грунт, начал спускаться вниз, чтобы присоединиться к красноармейцам.
Тем временем у моста между Шпакевичем и Холодиловым продолжался разговор.
— Сейчас где-то грохнет! — с восхищением сказал Шпакевич.
— Если долетит, — усомнился Холодилов. Подошел Чубарь, Шпакевич и ему сказал:
— Полетел наш! Сейчас где-то грохнет!
Но не успел скрыться бомбовоз, как в той стороне послышались короткие очереди, будто кто-то вспарывал мокрое полотно.
— Ну вот, я же говорил, если успеет долететь! — без особой уверенности в своей правоте сказал Холодилов.
Очевидно, вблизи Крутогорья завязывался воздушный бой.
Холодилов не выдержал, побежал на волотовку посмотреть.
Кончилось тем, что сильный взрыв вдруг потряс все окрест, и в небо взметнулся черный столб дыма. Столб этот сперва рос вверх, потом вдруг заклубился, образуя огромный огненный шар, который постепенно ширился, заслонял желто-белым, соломенным дымом небо на северо-востоке.
На Шпакевича все это — и сбитый бомбовоз, и неожиданный пожар — подействовало угнетающе. Чубарь видел, как заходили у него на хмуром лице желваки. Шпакевич, как и Холодилов, отступал от западной границы, но привыкнуть к пожарам не мог, так же как не мог спокойно смотреть на убитых, жалость в нем всегда усиливалась чувством досады и беспомощности…
— Собственно, нам необязательно оставаться тут дальше, — вдруг решительно, с какой-то не знакомой еще Чубарю жесткостью в голосе сказал Шпакевич. — Сейчас вот взорвем мост и айда.
— Дотемна можно еще успеть на ту сторону, — будто подзадорил Шпакевича Чубарь, показав при этом на лес, черневший за Беседью.
Незаметно подошел Холодилов.
— И кто их, этих бомбардировщиков, пускает одних, без прикрытия? — пожалел он вслух.
— Что там загорелось? — спросил Шпакевич.
— Какая-то деревня.
— Может, Крутогорье?
— Нет, это ближе, — сказал Холодилов. — Сволочи, сбили над самой деревней. Два «мессера». Даже отрулить не дали. Теперь вот пожар. Горят избы. А летчик не успел выскочить. Низко летел. Кому-то снова сегодня нехороший сон приснится…
— Мы тут с товарищем Чубарем решили: надо взрывать мост.
— А я о чем тебе все время толкую? — склонил набок голову Холодилов.
— Все равно, — не обращая внимания на укоризненное замечание, продолжал Шпакевич, — немцы до утра не попрутся сюда. У них, должно быть, ночлег.
— Н-да, воюют фашисты с комфортом, — сплюнул Холодилов. — Все по расписанию. Обед, сон… Хотел вот какой-то чудак напугать к ночи, так и то не удалось!..
Красноармейцы постояли еще немного, словно скорбя, а затем двинулись к шалашику. Чубарь решил не отставать от них. В шалашике на увядшей траве лежали две красноармейские шинели и винтовка, видно, Шпакевича, так как Холодилов свою все это время носил при себе. Шпакевич сел на корточки, начал выбирать из шалашика вещи. Вот он подал Холодилову какой-то ящик. То была взрывмашина. Чубарь понял это, когда увидел, что от нее к мосту шел вдоль берега Деряжни черный шнур. Холодилов тут же достал из кармана ручку, приладил к ящику, сразу вспыхнула красная лампочка. Можно было производить взрыв. Шпакевич приказал всем спрятаться под обрывом, куда не могли долететь обломки, хотя заряд под средней опорой моста они положили небольшой. Холодилов прихватил с собой и взрывмашину. Некоторое время Холодилов и Чубарь ждали под обрывом Шпакевича, тот почему-то задерживался возле шалашика. Холодилов сказал вдруг с сожалением:
— Напрасно спешим. Можно было бы сходить еще на ночь в деревню. К молодицам.
— Ну, времени для этого было достаточно, — засмеялся Чубарь.
— Разрешения ждали, — пошутил Холодилов. — От местного начальства — справку, заверенную печатью.
— Моя печать на белоглиновских молодиц, наверное, не подействует, — сказал Чубарь. — Тут не мое хозяйство.
— Тогда, может, на девок? — не переставал балагурить Холодилов.
— На девок тоже.
— Это они напрасно, — усмехнулся Холодилов. — Все равно немцы попортят. И без справок, и без печатей.
Чубарь с подчеркнутым интересом вдруг глянул на Холодилова, спросил:
— А у тебя семья есть?
— Нет, я холостой.
— А батька с матерью?
— Родители есть.
— Мне Шпакевич говорил, что ты сибиряк.
— Не совсем чтобы сибиряк, однако же…
— До вас далеко еще…
— Далеко.
Они замолчали. Холодилов почувствовал укор в словах Чубаря, который неожиданно перевел его шутливый разговор на вещи, всегда заставлявшие умолкать и задумываться самых отчаянных трепачей.
Наконец к ним спрыгнул Шпакевич. Подошвы его сапог глубоко вмялись в намытый песок на берегу, и следы, которые отпечатались у реки, начали наполняться водой, сочившейся снизу. Шпакевич опустился на колени, обхватил обоих за плечи, будто хотел столкнуть лбами, и зашептал Холодилову на ухо:
— Крути, брат!
Холодилов поставил взрывмашину на ракитовый корень, что локтем торчал из обрыва, забеспокоился:
— А там, на мосту, никого нет? Может, зевака какой вышел?
— Кого теперь понесет! — сказал Шпакевич. — А коли немцы, так сам бог велел!
Чубарь привстал, посмотрел на мост.
— Кажется, никого…
— Ну, машиночка, не подведи! — Холодилов потер руки. В ожидании взрыва Чубарь втянул голову в плечи — дело это для него было непривычное, и потому даже захолонуло внутри.
Холодилов повернул ручку. Но взрыва не последовало. Обеспокоенные красноармейцы переглянулись, в глазах у каждого было недоумение. Шпакевич кивнул головой, показывая, давай, мол, еще. Холодилов снова повернул ручку. И на этот раз не последовало взрыва. Тогда Шпакевич взялся сам. Однако и у него взрывмашина не сработала — лампочка не потухала, а контакта не было. То ли выходная клемма отошла, то ли подвела мина, которую вместе с толовыми шашками саперы привязали к опоре под мостом.
— Холера, — почесал голову Шпакевич.
Холодилов вытер тыльной стороной ладони вспотевшее лицо.
— Этого еще не хватало!..
— Представляю, — нервно засмеялся Шпакевич, — что было бы с нами, если бы по мосту действительно…
Холодилов, встав во весь рост, бросился бежать к мосту — надо было проверить заряд. Вернулся оттуда, растерянно развел руками, мол, там все в порядке, а… Тогда Шпакевич снова начал поворачивать ручку взрывмашины, и снова напрасно.
Чубарь видел, как мучительно соображал что-то Шпакевич.
Наконец тот зло сказал:
— Черт, хоть еще один пожар разжигай!
— Но как? — пожал плечами Холодилов, он чувствовал неловкость перед товарищем за свою взрывмашину.
— Конечно, самое лучшее — облить бензином, — с издевкой сказал ему Шпакевич.
— Чего захотел! — покрутил головой Холодилов, Чубарь сразу же по-хозяйски прикинул:
— На этот мост хватило бы воза соломы.
— А что, председатель правду говорит, — ухватился за эту мысль Холодилов.
Прикрыв рукой рот, Шпакевич постоял в раздумье.
— Никуда не денешься, — буркнул он наконец сквозь пальцы, — придется действительно таскать на мост солому.
Чубарь оживился и тут же посоветовал (во всем, что делали красноармейцы, ему хотелось теперь принимать самое деятельное участие, чтобы тем самым приобщить себя к их заботам) сходить в Белую Глину, поискать подводу, на которой можно привезти солому. Но Шпакевич махнул рукой.
— Пока будем искать подводу, неизвестно, что случится! Они взяли в руки вещи и гуськом направились к мосту, так как в деревню дорога вела только через него. Пройдя два пролета, остановились. Отсюда хорошо был виден пожар — красно-черное пламя пожирало большую деревню.
А Белой Глины будто не касалось чужое горе: предвечерняя затаенность, царившая в природе, создавала впечатление безмятежного и устоявшегося покоя. И этот покой, казалось, не смогли нарушить ни звуки недавнего воздушного боя, ни шум пожара, которые, несмотря на далекое расстояние, доходили сюда. Посреди деревенской улицы безмятежно стояла чья-то рябая корова и лениво махала оборванным хвостом, отгоняя мошкару.
Крайние белоглиновские хаты были в полутораста метрах, но огороды с правой стороны улицы подходили к самой излучине. На одном из огородов стояли ржаные копны. Обычная картина — на сотках жнут раньше всего. Достаточно было Чубарю кивнуть в ту сторону головой, чтобы красноармейцы поняли его. Перемахнув через прясло, все дружно двинулись по стерне к копнам. Подошли, ощупали снопы. Шпакевич даже оторвал и полущил колосок, разжевал зерно. Холодилов с Чубарем между тем стояли рядом, ждали. Но вот Шпакевич выхватил из копны первый сноп, тяжелый, в толстом перевясле. И все пошло словно по команде: Холодилов и Чубарь принялись разбирать копну сверху донизу. Чубарь, как самый сильный, норовил набрать побольше снопов, и когда наконец взвалил их на себя и понес к пряслу, то руки держал, словно рассохи, вверх. Шпакевич и Холодилов, едва поспевая, шли следом — у них ноши были хоть и поменьше, но тоже увесистые. Снопы сильно шуршали, заглушая даже шарканье сапог. И потому ни Шпакевич, который шел последним, ни Холодилов, ни тем более Чубарь сначала не услышали, как на огороде вдруг раздался истошный крик. По меже к копнам бежала разъяренная женщина с вилами в руках. Шпакевич остановился, чтобы оглянуться. Насторожился и Холодилов. Разгневанный вид ее смутил красноармейцев. Они побросали снопы на землю. Лишь Чубарь продолжал двигаться дальше. Он тоже слышал голос, но не оглядывался, нес снопы к перелазу. Крик почему-то вызвал в нем упорную злость. Тогда женщина подскочила к веремейковскому председателю и цевьем сильно толкнула его в спину. Чубарь сразу потерял равновесие. Снопы упали на жнивье.
— А что ж это ты, ирод, делаешь? — накинулась женщина на Чубаря.
Она чуть не заходилась от плача. Глаза ее блестели от ярости. Чубарь взглянул на нее и понял: баба не станет долго раздумывать, возьмет да и пырнет вилами. На какой-то момент он даже растерялся, но быстро спохватился и не своим голосом крикнул, стараясь сбить разгневанную женщину с толку:
— Немцам на пироги припасаешь, что ли?
Но на женщину это не подействовало, она еще больше распалилась.
Красноармейцы с виноватым видом смотрели то на женщину, которая защищала свои снопы, то на Чубаря, заварившего всю эту кашу.
Наконец Чубарь начал отступать: громко выругался самыми грязными словами, какие приходилось кому слышать, и захохотал. Давно уже, может, с того самого времени, как организовывали колхозы, не приходилось ему встречаться с таким делом.
— Ироды вы, ироды!.. — Женщина вдруг уронила на межу вилы, села на колючую стерню и заголосила, обхватив руками простоволосую голову. — А что ж мои дети есть будут?..
— Ты пойми, — начал выговаривать ей Чубарь, — нам солома нужна. — И для вящей убедительности указал на красноармейцев. — Им вот, для дела. Для Красной Армии.
Женщина не слушала его.
— А что ж это вы делаете?.. — не переставала причитать она.
Но голос ее постепенно слабел. Вскоре она уже только качалась из стороны в сторону да обиженно всхлипывала. К Чубарю подошел Шпакевич.
— Идем отсюда, — позвал он.
Бабий плач, наверное, услышали в деревне, по крайней мере в ближних дворах, так как возле изгороди появились люди, как и положено в военное время — подростки да бабы с мальцами. Молча, как зачарованные, наблюдали они за тем, что происходило на огороде, а в глазах, казалось, не было ни осуждения, ни сочувствия, одно любопытство. По другую сторону прясла тоже кто-то успел забежать. Чубарь узнал вскоре — то был хромой старик по фамилии Якушок, который имел привычку с утра до вечера сидеть на завалинке своей хаты и наблюдать за тем, что происходило на оживленной дороге. Каждый раз, когда веремейковскому председателю случалось ехать через Белую Глину в Крутогорье или обратно, они успевали перекинуться словом-другим. Старик тоже узнал теперь Чубаря, заискивающе, но как-то отчужденно заулыбался навстречу ему, до десен обнажая кривые зубы.
— А я думал, — начал он, шаря глазами по всем троим, — что это вы, может, с того самолета? Да, вижу, нет. Так это ж, кажись, вы, товарищ начальник? — Он снова остановил взгляд на Чубаре. — Значит, еще тут? А наш Калатоз в вакуацию подался. Еще на той неделе. И сельсоветский председатель поехал. Запрягли лучших коней и потарахтели куда-то за Беседь. Там же пока не страшно.
Чубарь спросил:
— Что это за баба у вас такая?
— Наша тут. Просто баба. Однако, как я погляжу, так может и кишки кому выпустить.
— Дура бешеная, — оглянулся Чубарь.
— Тут кто угодно ошалеть может, — засмеялся, видимо довольный воинственностью женщины, старик. — А зачем вам солома? — спросил он и сразу начал отвечать, будто самому себе: — Оно конечно, людям тоже поспать надо, а то возле Деряжни, даже если посидеть долго, задница отсыреет. — Он давал понять, что знает обо всем. — А солома горит. Во-о-он, видите, сколько горит ее"! — и показал рукой на пожар.
— Нам действительно очень нужна солома, — подошел к старику Шпакевич.
— Где ж ее взять теперь? В колхозе еще не начинали жатву. За деревней, правда, есть копны, даже обмолоченные, но это далеко. — Старик усмехнулся. — Одна Суклида вот управилась с жатвой. Так снопы и стоят в огороде, как чиряки на лбу, всем в глаза лезут.
— Немцы не пожалеют, — сказал еще не остывший Чубарь.
— А это поглядеть надо, — словно не поверил старик. — Она у нас баба такая, что и перед германцем с вилами постоять за себя сумеет. Свое отборонит и не отдаст кому не треба. А как же иначе? Детей полная хата, а мужика забрали по первой мобилизации, так…
— Но как же нам соломы раздобыть? — перебил старика озабоченный Шпакевич, которому не терпелось быстрее покончить с мостом.
— Так, может; коровник тогда раскрыть, раз треба? — подсказал Якушок. — А на что эта вам солома и в самом деле понадобилась?
— Мост ваш жечь будем, — признался Шпакевич.
— Так его лучше рвануть, — спокойно посоветовал старик.
— Не печет, дед, — засмеялся Холодилов.
— Машинка не работает?
— Не работает.
— Вишь ты! — покрутил головой Якушок.
— А может, у тебя прошлогодняя солома есть? — спросил Чубарь.
— Не-ет, — показал растопыренные ладони старик. — Спользовали в хозяйстве за зиму. Даже трухи не осталось. Корова ж, телка… — И будто спохватился, что заговорил не о том: — Мост, говорите, спалить собираетесь? Так палите его. Он нам тут, считай, и не нужен. Это если кому на машинах ездить, так другое дело. А нам… — Он махнул обеими руками, — Мы и так через Деряжню знаем где переехать…
— Ты вот что, дед, — не дал говорить старику Чубарь, — покажешь, где у вас солома в поле, и подводу найдешь, коня…
Старик растерянно оглянулся.
— Так я ж слаб, даже в колхозе не работал уже, а тут!..
— В колхозе не работал, — повысил голос Чубарь, — а нам помочь обязан!
— А если на меня заявят?
— Кто?
— Так мало ли кто! Людям же рот не закроешь. Скажут, помогал Красной Армии уничтожать мост, а немцы меня за то к стенке.
— Не волнуйся, — усмехнулся Чубарь, — скажешь, заставили. Я с тобой тоже пойду.
Наконец старик понял, что Чубарь от него не отступится, и понурил голову.
— Вы меня ведите тогда под ружьем по деревне, а? — сказал он. — Чтобы все видели.
Чубарь засмеялся.
— Ладно, старик, пойдешь под винтовкой, — сказал он Якушку и посмотрел па красноармейцев. — А вы мне сигнал подадите, если вдруг что случится.
— Наделали шуму, — почесал затылок Холодилов.
— Это все из-за твоей машинки, — сказал недовольно Шпакевич.
— Не подводила ж до сих пор…
Шпакевич поглядел на огород. Женщина по-прежнему сидела на стерне, но, кажется, не плакала. Шпакевичу стало жаль ее. Он подошел, сказал:
— Простите…
Тогда женщина подняла голову и снова начала плакать, навзрыд.
— Я знаю, что это не вы, — говорила она сквозь слезы. — Это тот, веремейковский. А вы такие же, как и мой. Мой тоже где-то вот так… воюет… а может, голову сложил… Нет, я на вас зла не держу. А тому веремейковскому…
Из Крутогорья немцы наступали по двум направлениям — вдоль железной дороги на Унечу и по большаку, что вел через местечко Бабиновичи до Поповой горы и дальше, огибая, таким образом, почти все лесное Забеседье. 24-й моторизованный корпус был повернут гитлеровским командованием с центрального направления и вместе со 2-й танковой группой брошен на разгром отходивших армий только что созданного Брянского фронта. Предполагалось в итоге укрепить живой силой и танковыми соединениями южные войска, которые должны были, по плану фюрера, решать теперь главную задачу в войне.
Хотя инициатива по-прежнему оставалась за фашистами, но темпы продвижения войск после жестоких боев на последнем оборонительном рубеже в Белоруссии стали чрезвычайно медленными: вместо тридцати километров, которые преодолевались раньше, теперь удавалось пройти за сутки не более шести-семи. По этой причине почти все деревни по левую сторону Беседи еще немало времени оставались незанятыми врагом даже после того, как начались бои на следующем оборонительном рубеже, пересекавшем большой тракт из Тулы на Орел.
… Когда наконец был подожжен на Деряжне у Белой Глины мост, красноармейцы 111-го полка 55-й дивизии Шпакевич и Холодилов, а вместе с ними и председатель веремейковского колхоза Чубарь направились за Беседь. Мост горел долго, и отблеск пожара светил им в спины все время, пока шли лугом вдоль реки.
Карты, по которой можно было бы ориентироваться, у красноармейцев не было, и дорогу приходилось расспрашивать.
К своим они вышли в расположение 284-й стрелковой дивизии, прибывшей на оборонительный рубеж из Орла. Рубеж состоял из нескольких линий траншей, пулеметных и артиллерийских гнезд, дзотов и большого противотанкового рва. Но сплошной линии обороны пока что не было. Не хватало войск. Отдельные подразделения дивизии еще находились на марше. Зато в ближайших деревнях почти по всему рубежу уже стояли высланные вперед дозоры, которые направляли на сборные пункты бойцов и командиров, отступавших группами и в одиночку по лесным и полевом дорогам. На одну такую заставу в деревне Пеклино и наткнулись Чубарь и его товарищи.
Еще в Забеседье начался обложной дождь, и путники не просыхали до самого Пеклина. За время, пока были в дороге, спали только дважды — один раз в лесу, под деревьями, а второй — в хате у одинокой женщины. Она еще раз истопила печь и всю ночь заботливо сушила их одежду.
Чубарь хоть и страдал от дождя — вельветовая толстовка не могла заменить шинель, — но был очень благодарен счастливому случаю, который свел его у Белой Глины с этими двумя красноармейцами. Теперь не надо было со страхом думать о том, что делать. Шпакевичу было двадцать девять лет, на три года меньше, чем Чубарю, однако воевал он с первого дня войны, так как призывался по закону о всеобщей воинской повинности. Ему оставалось прослужить неполных полгода, и если бы не напали фашисты, то уже нынешней осенью он снова надел бы свою милицейскую форму. В Мозыре у него осталась семья — жена и шестилетний сын… Холодилов тоже ушел в армию по так называемому ворошиловскому призыву, его забрали глубокой осенью тридцать девятого года, прервав учебу в институте. Собственно, учебы было всего около двух месяцев… Шел Холодилов всегда впереди, сам напрашивался сходить на разведку в деревни, хотя немцев поблизости и не было, и все время, даже несмотря на дождь, с его лица не сходила та недоверчивая улыбка, которую заметил Чубарь еще возле моста у Белой Глины. Казалось, человек родился с этой улыбкой, и потому не только ходил с ней повсюду, но и спал. Говорил он почти непрестанно, но каждый раз почему-то, норовил повернуть разговор на опасную тему. Его занимал довольно странный вопрос: будут ли после войны судить виноватых в том, что мы вес время отступаем? Шпакевич обычно не слушал своего подчиненного. Тогда Холодилов приставал с вопросами к Чубарю. Но тот тоже старался уклониться от разговора, иногда прикрикивал на красноармейца, чтобы перестал молоть языком. Холодилов действительно замолкал на некоторое время, однако дорога была длинная, незнакомая, под дождем, и все забывалось довольно быстро, как-то само собой, и неугомонный Холодилов незаметно вновь ставил на круг свою щербатую пластинку: а вот после русско-японской войны судили генералов, по вине которых проиграли войну. Об этом написано в истории. Чубарь, конечно, злился, краснел и вполне серьезно доказывал, мол, если ты дюже грамотный, то должен знать, что русско-японская война была проиграна царскими генералами, а в этой войне победа будет за нами, надо верить в то, что сказал товарищ Сталин… При этом ему самому всерьез казалось, что для доказательства вины и бездарности генералов, которые проиграли русско-японскую войну, достаточно назвать их царскими; и уж конечно совсем достаточно было назвать лишь имя «товарищ Сталин», чтобы успокоить и заверить собеседника в лучшем исходе этой войны. Получалось, будто Сталин для победы имел что-то верное про запас, но чего пока не применял, не пускал в ход… Шпакевич, случалось, мирил их, и Чубаря и Холодилова, но делал это почему-то незлобно, и Чубарю было непонятно его попустительство, хотя сам он, наверное, тоже не взял бы Холодилова за жабры, если б что вдруг…
Солнце не показывалось давно, и потому трудно было определить, когда начинался день и когда он кончался. Обычно даже в пасмурную погоду можно отыскать на небе солнце — в том месте тучи всегда немного светлее, и глаза тогда начинают, ощущать скрытое тепло — но теперь тучи шли над землей чуть ли не в три наката, как сырой осенью, и в воздухе плавала задымленная густая морось. По обеим сторонам дороги стояла прибитая дождями рожь, а на земле белело осыпавшееся зерно.
Артиллерийские залпы послышались издалека: начнутся вдруг, потом затихнут, и долго стоит тишина кругом. И вот перед Пеклином отчетливо застрочил пулемет — так-так-так-так… Будто вращал кто огромное зубчатое колесо. Тогда и пришло радостное чувство — близко фронт. В Пеклине стоял заслон одного из батальонов 284-й дивизии. При входе в деревню на заборе висела доска, на которой было выведено большими черными буквами: «Сбор отступающих групп, одиночных бойцов и командиров в лесу возле оборонительного рубежа»…
Шпакевич подошел к красноармейцу, стоявшему на посту почти посередине улицы, и спросил:
— Подскажи, где тут 111-й полк?
— Нам подобных сведений не дают, — ответил красноармеец, при этом молодое лицо его осталось почти неподвижным. — Нам приказано направлять таких, как вы, на сборный пункт. Туда, — он показал за деревню, где был невдалеке лес.
Но Шпакевичу и Холодилову не хотелось идти на сборный пункт — попробуй докажи там, что ты выходил не просто из окружения, а выполнял спецзадание после отхода войск на новый рубеж. Зато Чубарю было все равно куда пристать, но он ничего не решал, всецело полагаясь на своих спутников. И вот Шпакевич начал чуть ли не умолять красноармейца:
— Браток, нам непременно надо в 111-й. Мы саперы, с задания идем. Выполняли спецзадание, понимаешь? Надо доложить командованию. — Ради вящей убедительности Шпакевич даже назвал фамилию командира полка.
На постового это не подействовало, молодой и необстрелянный, он вообще свысока посматривал на всех окруженцев и отступающих, ибо полагал, что этот оборонительный рубеж для фашистов последний, через него они уже никак не пройдут…
— Так все говорят, — ответил красноармеец. Шпакевич пытался разжалобить его:
— Понимаешь, браток, нам очень нужно…
Наконец красноармеец перевел глаза на Чубаря. Вид штатского человека будто спутал его мысли, и он с некоторым участием сказал:
— Вот что, идите к лейтенанту, может, он знает, где ваш 111-й.
— Куда это?
— Тут недалеко. На крыльце там должен стоять часовой. Увидите.
В деревенской хате пожилой лейтенант в накинутой на плечи шинели читал за столом книгу, она была пролистана до середины. Когда Шпакевич, строго по-уставному., начал докладывать о себе и о своем желании отыскать 111-й полк, лейтенант все еще не поднимал голову. Наконец положил левую ладонь на книгу, глянул исподлобья.
— Мы тут люди новые, и нам неизвестно, где стоят какие части. Вам лучше пойти на сборный пункт. Там вас назначат куда, следует. А этот товарищ, — лейтенант кивнул на Чубаря, — должен пойти в Журиничи. Там формируется ополчение.
— Но нам было приказано…
— Напрасно вы так, — улыбнулся Шпакевичу лейтенант, — все мы тут свои…
Тогда поспешил выступить вперед Чубарь.
— Товарищ лейтенант, где искать те Журиничи?
— Вот это уже другое дело, — воскликнул лейтенант, которому, видимо, набили оскомину подобные разговоры. Он вышел из-за стола, поправил движением плеч шинель и показал рукой в окно: — Пойдете по этой улице, потом повернете налево. И все время держитесь левой стороны. Как начнет расходиться дорога, так поворачивайте на левую. Сколько у нас теперь? — Он вынул из кармана часы, щелкнул серебряной крышкой. — Ну что ж, если ворон в поле не ловить, то еще засветло можно дойти до Журиничей. Там у них свое начальство. Пускай разбираются с вами. Кстати, вы коммунист?
— Да.
— Словом, вам туда…
— А может, и он пускай с нами на сборный пункт идет, товарищ лейтенант? — встрял в разговор Шпакевич, которому жалко стало отпускать Чубаря.
— Нет, нет, — замахал рукой лейтенант. Мы не военкомат. На улице Шпакевич долго тряс руку Чубарю.
— Вот, Родион… — сказал Шпакевич с явным огорчением. — Если б мы вышли в расположение своего полка, то… словом, тебя не отпустили б. А тут, видишь, свои порядки…
Холодилов тоже искренне сожалел о том, что приходится расставаться с Чубарем.
Шпакевич снял с себя шинель, накинул Чубарю на плечи. Шинель не совсем подошла веремейковскому председателю — была коротка и тесновата. Это рассмешило сначала непосредственного Холодилова, а потом и самого Чубаря. Шпакевич еще больше нахмурился.
— Ничего, — сказал он, — пока там, в твоем ополчении, выдадут тебе что-нибудь потеплее, носи эту. До тебя я немножко не дорос, факт, но ничего, пригодится. А мне дадут. Солдат без шинели долго не будет.
Чубарь вдел руки в рукава и как-то по-мальчишески принялся оглядывать себя, глаза его при этом тепло повлажнели.
— Ну, бывайте, — сказал он тихо.
Но не успел Чубарь сделать и десяти шагов по улице, как из хаты на крыльцо выбежал лейтенант и крикнул вдогонку:
— Эй, товарищ! Чубарь обернулся.
— Винтовку надлежит сдать!
Чубарь удивленно посмотрел сперва на лейтенанта, потом на Шпакевича, который тоже остановился, услышав неожиданное распоряжение.
— Товарищ лейтенант, — подался к крыльцу Шпакевич, — это его винтовка. Товарищ Чубарь получил ее в военкомате и имеет на то удостоверение.
Внезапное заступничество вдруг возмутило лейтенанта, и он сказал уже более непререкаемо:
— Надо выполнять приказ. Товарищ часовой, — бросил он красноармейцу, стоявшему на крыльце, — примите оружие!
Часовой сбежал с крыльца, забрал у Чубаря винтовку, тот даже заупрямиться не успел.
Неожиданное распоряжение лейтенанта сперва лишь смутило Чубаря, но чем дальше он отходил от Пеклина, где расстался со спутниками, тем глубже западала в душу обида, даже злость. Нелепым и ненужным казалось то, что у пего отобрали винтовку, хоть она ни разу и не понадобилась Чубарю, не была пущена в ход, так как ни десанта, ни шпионов-диверсантов над Веремейками враг не сбросил, но незаметно и постепенно он привык к ней так же, как привыкает хромой к клюке.
Быстро темнело. Чубарь не отмерил и двух километров пути, а картофельное поле, через которое он шел и которое все не кончалось, уже будто растворилось на глазах, и вскоре можно было распознать только близкие предметы да еще самую дорогу. Часы лейтенанта показывали тогда, наверное, краденое, время. Как и повелось с недавних пор, в прифронтовых деревнях не зажигали огни, иначе их видно было бы в темноте за много километров. Собачьего лая, этого привычного звукового оформления вспугнутых деревенских околиц, также не было слышно сегодня. Чубарь ни на минуту не выпускал из головы совета, который дал ему лейтенант, — держаться левой стороны, но как только стемнело, стало трудно ориентироваться.
Со слов лейтенанта Чубарь заключил, что Журиничи от Пеклина недалеко, однако и через три часа своего путешествия он никак не мог дойти до них. Наконец настал момент, когда он уже с трудом передвигал ноги. Дорога отнимала силы, хотя многие в свое время могли позавидовать его выносливости. Постепенно Чубарь начинал понимать, что сегодня вряд ли удастся попасть в Журиничи, на худой конец было бы неплохо набрести хоть на какую-нибудь деревню.
И вдруг на дороге послышалось:
— Хальт!
Чубарь даже не понял, откуда долетел этот короткий и непонятный окрик. Он настороженно остановился. Кто-то недовольным голосом заговорил впереди на чужом языке, и Чубарь ужаснулся — фашисты!.. Оторопевший, почти инстинктивно отскочил он в сторону от дороги, но неудачно — правая нога угодила в какую-то яму. Чубарь попытался высвободить ногу, да ничего не получилось. Потеряв равновесие, он головой вперед полетел меж борозд, хватаясь руками за скользкую картофельную ботву. Это его, очевидно, и спасло. Сразу резанула трескучая очередь из автомата, потом вторая, третья… Огненные строчки прошили на высоте метра от земли темноту, устремились мимо. На дороге застучали сапоги. Чубарь плотнее залег в борозду, казалось, даже перестал дышать. Но фашисты близко не подходили. Вели между собой разговор почти на том же месте.
— Генуг. Вир фершойхен нур ди хазеи.
— Айн тирхен нидерцукнален, Курт, дас вере вас фюр.унс гевезен. Их хабе шён швайнефляйш я цум коцен зат. Дэр арш кнурт мир фон ден эрбзенконсервен.
— На эбен, Ганс. Айн хазенбратен лэст айнем гут гефалеи, дас браухен вир эст рехт.
— Морген зеен вир маль. Их гляубе дох айнен гетрофен цу хабен?
— Ай во! Нихт айнмаль айн шрайнсн вар пу хёрсн. Ди штербенден хазен шрайен я фаст ви дэ меншен.
— Визо ден. Офтерст комет аух ганц штиль фор[4].
Но вот голоса утихли, и Чубарь еще больше насторожился, весь превратился в слух, чтобы не пропустить ни единого звука. Немцы действительно отходили по дороге в обратном направлении. И как только Чубарь убедился в этом, сразу же почувствовал, что его трясет, как в лихорадке. Полежал неподвижно, а потом приподнялся на корточки и тихо, чтоб не наделать шума, пополз по борозде. Ползти было очень неудобно — мешали полы шинели, которые Чубарь никуда не мог подоткнуть, а также борозды, что шли вдоль дороги и, таким образом, находились теперь поперек его пути. Полз Чубарь до тех пор, пока не одеревенели руки. Оставалось выбирать одно из двух — либо отдышаться, лежа в грязной борозде, либо стать на ноги. Чубарь выбрал последнее. Но, перед тем как подняться, прикинул, далеко ли отполз от того места, где произошла неожиданная встреча с немцами. Очевидно, это был какой-то патруль. По времени выходило, что до дороги, если, конечно, точно взято направление, было метров триста. Хотя это и небольшое расстояние, но можно было выпрямиться. Чубарь оттолкнулся руками от земли, встал. Минуту-другую прислушивался. Ничего подозрительного не улавливал. Тогда он вытер о шинель испачканные руки и, спотыкаясь на бороздах, пошел напрямик. Инстинкт самосохранения гнал его, как зверя, от того места, где он чуть не погиб. Ему было все равно куда идти, лишь бы не оказаться утром на виду у немцев.
Поле в средней полосе обычно не может тянуться бесконечно, как бы велико оно ни было, и вскоре Чубарь действительно очутился возле каких-то зарослей. Определил это без труда по шелесту дождя в листве. Пришлось выставить вперед руки и, раздвинув мокрые ветви, войти в заросли. Под ногами захлюпала вода, но дно было твердое, и Чубарь понял, что встретилось не болото, а, скорее, полевая луговина, которая может вывести на опушку. Так оно и было. Когда Чубарь прошел но неглубокой воде луговину, началось сухое мелколесье. За ним, окутанный тьмой, стоял лес. Через некоторое время уши и глаза Чубаря стали привыкать к ночному лесу. В темноте уже угадывались комли деревьев. Чубарь подошел, ощупал кору замшелой ели. Борода на дереве была как расползшийся гриб, и ему, будто не полз только что по грязи и скользкой картофельной ботве, стало противно от прикосновения к ней. Хотя дождь и в лесу вымочил землю, но под большими деревьями было не мокро, по крайней мере, хвоя, лежавшая тут, оставалась почти сухой, се можно было сгрести в распадину между корнями. Не раздумывая долго, Чубарь начал шарить понизу растопыренными пальцами, взрывая слежавшиеся пласты хвои. Вскоре выросла целая куча. Тогда он разровнял ее во всю длину своего тела, бросил еще несколько горстей под голову и замертво повалился на хвойное ложе.
IV
За деревней, у самой дороги, что вела к Беседи, нашли убитого человека. Тот лежал в ельнике в одних исподниках, а живот его с посиневшей кожей, начавшей расползаться, непомерно вздулся, даже страшно было смотреть. Убит человек был в голову навылет — пуля угодила в щеку и вырвала весь левый висок, в рану уже успели заползти лесные жуки. Нашли его в тот день, когда Гаврилиха не погнала в свой черед коров на выпас — не захотела в такое смутное время оставлять детей одних в деревне. Веремейковские бабы покричали на улице, потараторили, как это бывает при деревенских неполадках, перемыли одна, другой косточки и сошлись наконец на том, что с чередом теперь вообще надо повременить, лучше пускай каждый свою скотину пока пасет. И вот Наталья Родчихина, девка-вековуха, погнала буренку в Замосточье — небольшое урочище за одним из многочисленных мостиков — и обнаружила там неживого человека. Наталья была, как говорится, женщина, потерянная для жизни, может, именно из-за того, что осталась незамужняя и уже давно с неприязнью и отчуждением смотрела на всех и на все, что происходило вокруг, но и она ужаснулась, когда увидела между молодыми елями в высокой траве мертвеца. Корову пасти она больше не стала, прогнала, не дав ухватить и травинки, по Замосточью и возле первых дворов в Веремейках рассказала о том, что видела. Весть об убитом разнеслась по деревне быстро, и самые любопытные веремейковцы успели до вечера сходить в ельник посмотреть, свой или чужой.
Похоронил убитого Парфен Вершков. Сделал он это по своей воле. Взял в сарае лопату, вырыл могилу у самой дороги и забросал покойника землей, по-христиански прикрыв лицо рядном.
А под вечер пришел к Зазыбе, принес Марфе корзину яблок — было это накануне великого спаса.
Зазыба уже знал про убитого. И как только Вершков появился на пороге, спросил:
—Что там?
— Да вот… человека схоронили. — Вершков сказал это без особой скорби в голосе, как о чем-то привычном, что уже приходилось делать не раз. Подошел и сел на скамейке рядом с Зазыбой.
— Что за человек?
— Да кто же его знает, — пожал плечами Вершков. — Лицо незнакомое. Ясно только, что не сегодня убит и не вчера. Пропах уже. Хорошо, что похолодало, так хоть дышать можно было. Нехай пухом земля человеку будет.
— И что, никаких бумажек при нем?
— В одних подштанниках лежал. А клеймо на материи наше, советское. Даже номера были, это если кто разбирается в них. Но и то утешение — буду хоть знать, что не германца закопал.
— Откуда ему взяться было, немцу, тут?
— Вот, — вздохнула Марфа, — похоронили человека возле своей деревни, а не знаем, кто и откуда. А где-то ведь беспокоятся о нем, надеются, должно быть, что вернется. — Уголком платка она вытерла навернувшиеся слезы. — И что это война делает с людьми? Живет человек и знать не знает, где ему уготовано голову сложить.
— Хорошо, если на своей земле, — задумчиво сказал Зазыба.
— Ему теперь, наверное, все равно, — покачал головой Парфен Вершков.
— Ясное дело, — согласился с Вершковым Зазыба, но тут же спохватился: — Не-ет, Парфен, не говори. Человек — он такое создание, что если не жить, так хоть лежать ближе к отчему дому хочет. Вот, помню, сколько нам пришлось хоронить в гражданскую!.. И от пуль гибли красноармейцы, и от хвороб умирали. В девятнадцатом в Армавире даже тиф начался, так наши было оставили больных в горах. Мой товарищ Лексей Сазонов помирал там. Все просил, чтоб домой отвезли. Ему и недалеко было, верст двести всего. Это у нас тут двести верст так дорога дальняя, кажись, на край света ехать треба, а там, в степи, что от станции до станции.
— Был ведь и я позапрошлый год в тех местах, — поерзал на скамейке Парфен Вершков, совсем без умысла переключая разговор на другое. — Наша старшая замужем в Тихорецкой за учителем. Так даже чудно — абрикосы. Мы тут, кажись, и не слышали про них, в Крутогорье и то никогда не бывают, а там абрикосовые деревья растут прямо на улице. Аккурат вот как у нас липы возле хат… Стоят деревья, даже не огороженные, а на них абрикосы.
Вершков умолк, а Зазыба спросил:
— Ну, а что у нас на деревне нового? — И, будто вину чувствуя за собой, добавил: — А то я теперь, видишь, как живу. Дожди все, так и я ни к кому, и ко мне никто. Да и прохворал столько.
— Нового? Хватает и нового, — нахмурился Вершков. — Вчера был в поселке. Сидора Ровнягина видел. Так он тоже говорит…
— Что?
— Помнишь, промеж нас с тобой разговор был про колхоз? Так Сидор просил передать…
— Я уж догадываюсь! — сказал Зазыба и отвернулся, словно рассердился. — А зачем спешить?
— Так ты послушай, тогда и сам подумаешь, что…
— Я и так много думаю. Теперь только и работы, что думать, так… — Зазыба посмотрел прищуренными глазами па Вершкова. — А вдруг наши скоро вернутся? Как на них глядеть будем? Они же недалеко отошли! Послушай ночью, как бухают пушки. Потому и говорю, не надо спешить. Тут дело еще неясное. Ну, положим, фашист дошел до нас, положим, забрал даже и нас под себя, но это ж еще не все, могут же завтра его турнуть назад, и он снова по ту сторону Беседи очутится. Придут тогда мужики, что теперь воюют, поглядят, а в Веремейках колхоза нет, дезертир Роман Семочкин да вот вы, такие торопливые, по веревочке растащили.
Вершков облизнул пересохшие губы.
— Сидора и меня нечего равнять с Романом, — глухо сказал он, — Роман — это одно, а мы с Ровнягиным — другое. Ты сам знаешь. Тем более что Ровнягин тоже член правления.
— Ну, член.
— Так не враг же колхозу?
— Не враг.
— А зачем тогда зря наговаривать?
— Не нравится мне ваша настырность. Тут с головой подход надо иметь, а вы сразу — дава-а-а-й дели-и!
— А ты вот послушай, что я хочу сказать. — Вершков глянул на Марфу, которая молча слушала мужиков. — Это теперь тебе Браво-Животовский да Драница не все скажут, а я так еще… Словом, что ухом уловлю, то и тебе принесу.
— Говоришь, Драница с Браво-Животовским?
— Так их уже и водой, поди, не разольешь. Дружками стали.
— Чему тут удивляться! — не сдержалась Марфа, будто она давно догадывалась об этом.
— А ты все еще вроде не веришь? — усмехнулся, обращаясь к Зазыбе, Вершков. — Я просто в толк не возьму, ты это и в самом деле стал непонятливый или, может, притворяешься непонятливым? Тебя, кажись, даже подметные письма ничему не научили? — Вершков немного помолчал, делая передышку. — Этот Драница ваш… — Он нагнул голову и пригладил ладонью седые волосы, сперва по темени провел рукой, потом за ушами с обеих сторон. — Когда ты был за старшину в колхозе, так Драница крутился возле тебя. Потом повернулась жизнь, стал набиваться в друзья к Чубарю. А теперь вдруг выскочил Браво-Животовский, значит, надо к нему быть поближе. Помнишь, мужики на бревнах шутили надысь, говорили, что Браво-Животовский с Драницей побежали в Бабиновичи, чтобы асессоров у немцев просить? Так оно почти так и вышло. Браво-Животовский из местечка вернулся полицейским. Это, как по-старому, считай, стражник. Только вот Дранице почему-то оружия не дали. Правда, может, Микита не врет, что сам не захотел. Дурак дураком, а голову на плечах тоже имеет. Как и Роман Семочкин. Я и не догадывался, что в Веремейках этакие хитрые мужики. Роман даже в местечко не пошел, Рахима одного послал. Теперь и Рахим полицейский. Но не в Веремейках, а там, в отряде. В Бабиновичах же, чтоб ты знал, из полицейских отряд создают. Набирают мужиков и из Бабиновичей, и из Латоки. И от нас вот. Словом, учреждают власть. Волость в местечке уже замест Совета. А Браво-Животовскому поручили тут командовать. Говорят, мы тоже должны себе новую власть выбрать. Старосту. Вот только немцы что-то с этим делом тянут.
— Видать, не дошла очередь до Веремеек, — совсем серьезно сказал Зазыба. — Тоже дело нелегкое. Поку-у-да это во всех деревнях выберут. Надо же поездить хоть. А тут все незнакомое — и люди и места… — Он поднял глаза на Вершкова. — А как они тех старост — выбирают или назначают?
— Браво-Животовский говорит, кажись, выбирать будем.
— Ну что ж, даже при царе старост выбирали. Стражника назначали, а старосту выбирали.
— Потому Браво-Животовский пока и командует. А Микита Драница ходит за ним, как на привязи. Когда Браво-Животовскому лень становится, Микита винтовку носит следом. Как это раньше, при Миколае было. А может, при Керенском? Сдается ж, даже товарищем министра называли кого-то. Так и Микиту Драницу, говорю, можно величать товарищем, но не министра, конечно, до министра Микита не дорос, однако же товарищем председателя колхоза, товарищем председателя сельсовета в самый раз, это можно было, а теперь вот товарищем господина полицейского. Неизвестно только, будет ли он отписывать и новой власти на своих друзей-товарищей?
— Будет, будет, — будто успокаивая Вершкова, сказал Зазыба.
Тогда Вершков засмеялся.
— Ладно, нехай дураков учит. А то одному Мешкову пока что довелось за дружбу с ним поплатиться!
Зазыба слушал Вершкова уже без прежнего внутреннего неприятия, но держался хмуро, будто остерегаясь чего: обычно, когда Парфен начинал говорить, никто в деревне не мог догадаться, к чему он подведет. Почти все, о чем сообщал теперь Вершков, Зазыба знал от Марфы, которая наведывалась к соседям: перво-наперво приходилось экономить на спичках, уже носили утром хозяйки угли из хаты в хату, чтобы разжечь дрова в печи. Ходила Марфа к соседям и ради мужа: видела, как тот томится в неведении. Веремейковцы почему-то обходили стороной их хату, Вершков, считай, первым сегодня заглянул. Но для Парфена, как говорится, закон не писан. За ним давно утвердилась его странная слава; казалось, человек всю жизнь, сколько его помнят, только то и делал, что перечил либо односельчанам, либо приезжим людям. В двадцать девятом, когда организовывали колхоз, Вершков не пошел даже на сельский сход, он считался в ту пору середняком в деревне. Уже все веремейковские дворы были в колхозе, а Парфен вел хозяйство единолично. И только во вторую осень, когда собрал урожай на своем наделе, принес заявление в правление колхоза и попросил Зазыбу, чтобы весной вместе с колхозной запахивали и его землю. С того дня он стал, пожалуй, самым рачительным человеком в колхозном деле и работал, как для своего дома. В тридцать седьмом его поведение тоже не осталось незамеченным. Когда пришли газеты о суде над маршалом Тухачевским, который был арестован вместе с другими видными советскими военачальниками, в Веремейках проходило колхозное собрание. Из Крутогорья на собрание приезжал начальник районного отдела Злотник. Может, как раз это обстоятельство и стало причиной, что на собрании, само собой, начался разговор и о новых «врагах народа». Конечно же в Веремейках Тухачевского заклеймили позором. На собрании была принята резолюция, где мужики одобряли применение к маршалу самой высшей меры. Но во время голосования нашелся человек, который воздержался. Этим человеком был Парфен Вершков: вдруг он поднял руку в тот момент, когда совсем не следовало высовываться. Начальник районного отдела Злотник растерялся от неожиданности, готов был не заметить поднятой руки. Тогда Вершков подал голос. Это разозлило Злотника — надо же было такому случиться на собрании, которое шло при его участии!.. И вот Злотник сквозь зубы просит Вершкова объяснить «товарищам колхозникам», по каким мотивам хочет воздержаться от голосования. Местные активисты также принялись шикать со всех углов на деревенского неслуха. А старый Титок — он всегда на собраниях садился в первом ряду, — так тот вообще сунулся от имени рядовых колхозников учинить разнос Вершкову (закричал: «Дайте сказать, дайте сказать!»). Но в президиуме собрания почему-то не разрешили выступить Титку — не доверяли. Вершков сам поднялся и объяснил свое поведение следующим образом: в Сталинской конституции, мол, записано, что каждый гражданин страны может голосовать по любому вопросу и «за», к «против», а может также и воздержаться. Словом, он, Парфен Вершков, действует согласно конституции. Это неожиданно успокоило всех. Поскольку начальник районного отдела ничего не имел против Сталинской конституции, то сразу перестал разговаривать с ним, назвав Вершкова сперва деревенским демагогом, затем просто, отсталым элементом, которого надо еще воспитывать и привести к классовой сознательности. Ну и, понятное дело, Вершкова начали воспитывать после того почти все, кто имел к этому хоть какое-нибудь отношение: и председатель сельсовета Егор Пилипчиков, и директор школы Бутрима, и участковый милиционер Левшов… А грехов, вроде перечисленных, у Вершкова хватало, каждый в Веремейках мог бы вспомнить что-нибудь про Парфеновы «чудачества». Между тем человек вовсе не чудил, и это понимали в Веремейках, просто трудно и медленно он расставался с тем, к чему привыкал годами.
… Перестав возмущаться Микитой Драницей, Вершков даже на минуту не дал установиться тишине.
— Однако же и заговорились мы, — сделал он вид, что спохватился. — А дела не ждут, отклад ведь не идет в лад.
— Откладывать никто и не собирался, — прикидываясь простачком, сказал Зазыба. — Вот перестанут дожди, всей деревней и выйдем в поле.
Вершков прикусил верхнюю губу.
— А Сидор Ровнягин говорит…
— Почему же тогда Сидор твой молчал, когда можно было действительно говорить? — метнул на Вершкова сердитый взгляд Зазыба. — Там же был… — Однако Маштакова назвать не решился. — Там же… не одни мы с ним были. Были люди и повыше нас. Могли что-то присоветовать!
— Ты про что? — захлопал глазами Вершков. Зазыба будто очнулся.
— Да так, к слову пришлось. Тогда Вершков спросил прямо:
— Когда ты Сидора успел повидать?
— На днях.
— Сам наведался в Кулигаевку или он приходил сюда?
— Было, — неопределенно ответил Зазыба. — Жалуется старик на ноги. Ревматизм, говорит, донимает.
— Сидор что-то хитрить стал, как в свое время Хомка Берестень, — сказал на это Вершков.
Зазыба засмеялся.
— Это у тебя женка еще молодая, — сказал он, — так ты молодцом и ходишь среди нас. Потому, наверное, не веришь и другим, когда жалуются на хвори разные. Конечно, тебе непременно треба держаться петухом, а то женка похватает свои узлы, да и… как от того Федора Крутеля, драпу даст.
— Ты обо мне не беспокойся. У меня еще есть чем привязать к себе женку, — самодовольно буркнул Вершков.
Тогда Зазыба снова подколол Вершкова:
— Так это дело такое. Кто чем может. Вон Степан Ткач моток веревок привязывал в мотню для виду, чтоб сразу в глаза бросалось и никакого, мол, сомнения…
— А, — махнул рукой Вершков, делая вид, что его вовсе не интересует такой поворот в разговоре, — как толстое бревно поднимать, так завсегда хитрецы найдутся. А нынче тоже надо за тяжелое бревно браться. Так, может, Сидор твой и жаловаться потому начал. Они там, на поселках, теперь все готовы Хомку в дядья взять.
В Веремейках когда-то жил Хомка Берестень по кличке Абы — «абы этак, абы так», — человек, который всю жизнь притворялся. Так про того Хомку теперь вот и напомнил Парфен Вершков. Берестень ходил чуть ли не с малых лет по деревне с клюкой. И, наверное, потому, что вид у него был действительно неказистый, его жалобам на здоровье верили. Но как-то веремейковцы все же подсмотрели за ним. Хомка утречком срубил на краю Горелого болота толстую ольху и не рассчитал — дерево всей своей верхней частью упало в трясину. А понадобилась ольха на пол в клети, Хомка собирался сам расколоть ее на доски, чтобы не нанимать пильщиков. Но не будешь заниматься этим в болоте, надо выволакивать на твердый грунт. И вот Хомка обхватил руками комель, прижал к правому боку и, того не видя, что за ним наблюдают молодые хлопцы, которые возвращались откуда-то из другой деревни с вечеринки, потащил ольху на сухое место, аж сучья затрещали снизу. Конечно, в Веремейках это вызвало хохот по всей деревне — ну и Хомка Берестень!..
— Да что Хомка! — махнул рукой Парфен Вершков. — Он давно истлел, а мы вот живем. Так живым надо о живом и думать.
— Ты небось опять за свое?
Тогда не сдержалась Марфа Зазыбова:
— А ты, как погляжу, не даешь слова сказать человеку! Хочешь, чтоб мужики через тебя переступили? Так это недолго!
Зазыба вдруг понял, что и жена берет Парфенову сторону, заодно с ним; даже сделала вид, что не все сказала и еще до-, скажет. Но напрасно ждал — Марфа взяла с припечка дерюжку, подала хозяину.
— Возьми занавесь окно, лампу засветить пора.
Зазыба торопливо стал на скамейку, развернул на распростертых руках дерюжку и начал цеплять за гвоздики, торчавшие вверху. Марфа тем временем поболтала керосин в лампе, подкрутила нагоревший фитиль. Когда в хате стало светло, снова сказала:
— Да и поужинать час пришел, а то мы девку свою голодом заморим.
— Парфен тоже с нами щей похлебает, — согласился Зазыба.
— Ужинайте сами, а я из своей хаты голодным пока не выхожу, — степенно произнес в ответ Вершков.
— Так у чужих всегда вкусней, — улыбаясь, сказал Зазыба и вслух пожалел: — Правда, бутылки не найдется для гостя.
— Теперь, знать, один Браво-Животовский находит где-то. Мужиков угощает. Либо они его. Было уже, что некоторые поотвыкали от горелки, а теперь вот опять… Может, кто гонит уже?
— Из нового хлеба?
— Может, и из нового. На усадьбах бабы свое сжали ведь.
— Дождь перестанет, и колхозное надо спешить жать.
— Коли серпами, то давно можно было начинать. Выборочно. На горе, что возле маяка, должно быть, еще на той неделе жито поспело. Зря трактор разобрали да закопали где-то.
— Ничего, справимся и без трактора. Не пожнем, так покосим.
— Сколько теперь тех косарей!
— Бабы тоже косить могут.
— Накосят тебе бабы!
Чтобы не мешать хозяевам ужинать, Парфен пересел на топчан.
Марфа уже несла к столу чугунок с варевом. Оно еще исходило паром, хоть печь топилась утром; в хате вкусно запахло томлеными щами.
Зазыба достал из шкафчика, подвешенного на стене, ложки, что стояли там в деревянной, специально сделанной для этого ступке, потом крикнул, обернувшись на другую половину хаты:
— Марыля, иди ужинать!
|
The script ran 0.024 seconds.