Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фрэнсис Фицджеральд - Прекрасные и проклятые [1922]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Роман

Аннотация. Роман "Прекрасные и проклятые", закрепивший славу Фицджеральда как одного из самых ярких американских писателей, почти не известен российскому читателю. Как и в своем первом шедевре "По эту сторону рая", молодой автор с иронией и грустью наблюдает за своими соотечественниками, у которых сентиментальность сочетается с инертностью, тщеславием и безудержной жаждой денег. Что делать, когда у тебя все есть? Какие ценности нельзя купить? А какие можло и нужно? До какой степени "любовь - раба богатства и успеха"? Роман, как, впрочем, каждое произведение писателя, является в какой-то мере автобиографичным и отражает определенный период жизни самого Фицджеральда.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Победитель принадлежит трофеям.— Энтони Пэтч   Посвящается Шейну Лесли, Джорджу Жану Натану и Максуэлу Перкинсу с благодарностью за огромную литературную помощь и поддержку.   Книга 1   Глава 1  Энтони Пэтч   В 1913 году, когда Энтони Пэтчу было двадцать пять, сравнялось уже два года тому, как на него, по крайней мере теоретически, снизошла ирония, этот Дух Святой наших дней. Эта ирония была как идеальный глянец на ботинке, как последнее касание одежной щетки, что-то вроде интеллектуального «алле». И все же в начале нашей истории он еще не продвинулся дальше стадии пробуждения сознания. Когда вы видите его в первый раз, он еще частенько интересуется тем, не окончательно ли он лишен благородства и в полном ли он рассудке, не представляет ли собой некой постыдной и неприличной необязательности, блестящей на поверхности мира, словно радужное пятно на воде. Естественно, эти периоды сменялись другими, когда он считал себя вполне исключительным молодым человеком, в достаточной мере утонченным, прекрасно подходящим к доставшейся ему среде обитания и в чем-то даже более значительным, чем кто бы то ни было. Это было его здоровое состояние, и тогда он бывал веселым, приятным и весьма привлекательным для неглупых мужчин и всех без исключения женщин. Пребывая в этом состоянии, он считал, что наступит день, и он совершит какое-нибудь тонкое и негромкое дело, которое должным образом оценят избранные, а потом, пройдя остаток жизненной дороги, присоединится к не самым ярким звездам в туманной неопределенности небес, на полпути между бессмертием и смертью. А пока время для этого усилия еще не наступило, он будет просто Энтони Пэтчем — не портретом человека вообще, а живой развивающейся личностью, не лишенной некоторого упрямства и презрительности к окружающим, даже достаточно своевольной личностью, которая, сознавая, что чести не существует, все же хранит ее и, понимая всю призрачность мужества, все же рискует быть отважной.   Достойный человек и его одаренный сын   Будучи внуком Адама Дж. Пэтча, Энтони впитал в себя примерно такое же количество осознания незыблемости своего социального положения, как если бы вел свой род из-за океана, прямо от крестоносцев. Это просто неизбежно; графы Виргинские и Бостонские, что ни говори, — аристократия, выросшая на деньгах, деньги первым делом и почитает. Так вот, Адам Дж. Пэтч, в обиходе более известный как «Сердитый Пэтч», покинул ферму своего отца в Тэрритауне в начале шестьдесят первого года, чтоб записаться в Нью-йоркский кавалерийский полк. С войны он вернулся майором, твердой ногой ступил на Уолл-стрит и, среди тамошних суматохи и нервотрепки, одобрения и недоброжелательства, сумел скопить что-то около семидесяти пяти миллионов. Этому он отдавал всю свою жизненную энергию до пятидесяти семи лет, ибо именно в этом возрасте, после жестокого приступа склероза, решил посвятить остаток своей жизни моральному обновлению человечества. Он сделался реформатором из реформаторов. Стремясь превзойти непревзойденные достижения в этой области Энтони Комстока , в честь которого и был назван внук, он обрушивал целые серии апперкотов и прямых на литературу и пьянство, искусство и порок, патентованные лекарства и воскресные театры. Под влиянием зловредной плесени, избежать которой удается с возрастом лишь очень немногим мозгам, он с жаром откликался на любое общественное возмущение эпохи. Из кресла в кабинете тэрритаунского поместья он повел против необъятного гипотетического врага, имя которому было нечестивость, настоящую военную кампанию, длившуюся пятнадцать лет. В этой кампании Адам Пэтч проявил себя бойцом неистово упорным и смертельно всем надоевшим. Но к тому времени, где берет начало эта история, силы его поиссякли, кампания рассыпалась на отдельные беспорядочные стычки, и все чаше год нынешний, 1895, туманили видения давно ушедшего 1861, мысли все охотнее обращались к событиям Гражданской войны и все реже к умершим жене и сыну, а уж к внуку Энтони — и вовсе нечасто. В самом начале своей карьеры Адам Пэтч женился на Алисии Уитерс, анемичной женщине лет тридцати, которая принесла ему сто тысяч долларов приданого и обеспечила беспрепятственный доступ в банковские круги Нью-Йорка. Почти немедленно и весьма отважно она родила ему сына и, как бы обессилев от величия содеянного, с тех пор стушевалась в сумрачных пространствах детской. Мальчик же, Адам Улисс Пэтч. сделался со временем завсегдатаем клубов, знатоком хорошего тона и ездоком на тандемах, а в возрасте двадцати шести лет несколько несвоевременно начал писать мемуары под названием «Нью-Йоркский свет, каким я его знал». Судя по слухам, концепция произведения была весьма любопытна, и среди издателей началась настоящая битва за право на издание, но после его смерти оказалось, что рукопись непомерно многословна и ошеломляюще скучна, так что ее отказались печатать даже за счет автора. Женился этот лорд Честерфильд Пятой авеню в двадцать два года. Женой его стала Генриэтта Лебрюн — «контральто бостонского света», а единственный плод этого союза по требованию деда был окрещен Энтони Комсток Пэтч. Однако к тому времени, когда Энтони поступил в Гарвард, это «Комсток» как-то само собой изъялось из его имени и погрузилось в столь глубокое забвение, что никогда уже не всплывало. В молодости у Энтони была фотография, на которой его родители снялись вместе. В детстве она так часто попадалась ему на глаза, что постепенно приобрела безликость предмета меблировки, но у того, кто попадал в спальню Энтони первый раз, этот снимок мог вызвать определенный интерес. На нем, подле темноволосой дамы с муфтой и намеком на  турнюр , был изображен сухощавый, приятной наружности светский щеголь образца девяностых годов. Между ними помещался маленький мальчик в длинных темно-русых кудряшках и  бархатном костюмчике «а ля лорд Фаунтлерой» . Это был Энтони в возрасте пяти лет — в год, когда умерла ею мать. Его воспоминания о «бостонском контральто» были смутны и музыкальны. Она представлялась женщиной, которая только и делала что пела в музыкальной гостиной их дома на Вашингтон-сквер; иногда окруженная россыпью гостей — мужчин со скрещенными руками, примостившихся, затаив дыхание, на краешках диванов, женщин с уложенными на коленях ладонями и что-то время от времени едва слышно шептавших мужчинам, зато всегда очень громко аплодировавших, и после каждой песни издававших воркующие всклики. Нередко она пела только для Энтони — по-итальянски, по-французски или на чудовищном диалекте, которым, как она считала, пользуются негры-южане. Воспоминания об элегантном Улиссе, который первым в Америке отвернул лацканы своего пиджака, были более жизнеподобны. После того как Генриэтта Лебрюн Пэтч «перешла в другой хор», как замечал прерывающимся время от времени голосом ее вдовец, отец и сын перебрались на жительство в Тэрритаун к деду. Улисс ежедневно заходил к Энтони в детскую и порой проводил там около часу, наполняя пространство вокруг себя приятными, густо пахнущими словами. Он без конца обещал взять Энтони с собой на охоту, на рыбалку, и даже провести денек вместе в Атлантик-сити — «да, теперь уже совсем скоро», — но ничему из этого не суждено было осуществиться. Хотя одно-единственное путешествие они все-таки совершили. Когда Энтони исполнилось одиннадцать лет, они отправились за границу, в Англию и Швейцарию, и там, в лучшем отеле Люцерна, среди мокрых от пота простыней, что-то неразборчиво бормоча и отчаянно моля о глотке воздуха, его отец умер. Домой в Америку Энтони был доставлен в состоянии полубезумного отчаяния, и с тех пор беспричинная меланхолия сделалась его спутницей на всю жизнь.   Герой, его личность и прошлое   Одиннадцатилетним он уже знал, что такое ужас смерти. В течение шести больше всего запоминающихся ребенку лет один за другим умерли родители; как-то совсем незаметно делалась все бесплотнее бабушка, пока однажды, впервые за все годы замужества, не стала вдруг на один день полновластной хозяйкой в собственной гостиной. Немудрено, что жизнь представлялась Энтони постоянной борьбой со смертью, которая таилась за каждым углом. У него появилась привычка читать в постели; это отвлекало, хоть и было, по сути, уступкой болезненному воображению. Он читал пока не слипались глаза и частенько засыпал, не погасив света. Лет до четырнадцати его любимым развлечением и в то же время огромной, почти всепоглощающей мальчишеской страстью, было собирание марок. Дед, не вдаваясь в подробности, считал, что такое увлечение способствует изучению географии, поэтому Энтони завел переписку с полудюжиной филателистических фирм, и редкий день почта не приносила ему новых наборов марок либо пачки глянцевитых рекламных проспектов. Занимаясь бесконечным перекладыванием своих приобретений из одного альбома в другой, он получал неизъяснимое, таинственное наслаждение. Марки сделались величайшей радостью его жизни; всякого, кто пытался вмешаться в его филателистические игры, он награждал хмурым и нетерпеливым взглядом. Марки пожирали все его карманные деньги, он мог проводить с ними ночи напролет, не уставая поражаться их разнообразию и многоцветному великолепию. К шестнадцати годам он почти целиком погрузился в свой внутренний мир, сделавшись этаким молчаливым, совсем непохожим на американца юношей, воспринимавшим окружающих с вежливым недоумением. Два предшествовавших года были проведены в Европе с наемным учителем, который убедил его, что продолжать образование стоит только в Гарварде; это открыло бы ему «все двери», несказанно закалило бы его дух, не говоря уже о том, что принесло бы массу самоотверженных и преданных друзей. Поэтому он и отправился в Гарвард, и это был, пожалуй, единственный поступок, который он совершил, повинуясь логике. Какое-то время он жил отшельником в одной из лучших комнат Бек-холла, мало заботясь мнением окружающих о себе — стройный темноволосый юноша среднего роста с лишенным твердости чутким ртом. Недостатка в деньгах он не испытывал и решил, не откладывая, положить начало собственной библиотеке, приобретя у некоего странствующего библиофила, кроме первых изданий Суинберна , Мередита и  Харди , пожелтевшее от времени, неразборчивое письмо Китса , и лишь много позже он обнаружил, какую несусветную цену за все это заплатил. Он сделался завзятым щеголем, заведя для этой цели не вызывающую ничего кроме жалости коллекцию шелковых пижам, парчовых халатов и галстуков, слишком, правда, ярких, чтоб в них можно было появиться на людях. Зато он мог расхаживать во всем этом потаенном великолепии перед зеркалом у себя в комнате, или, облачась в атлас, вольно раскинуться на кушетке и смотреть вниз, во двор, нечувствительно постигая суматошную быстротечность заоконной жизни, частью которой ему, по всей видимости, не суждено было стать. На последнем курсе он с немалым удивлением обнаружил, что не совсем безразличен сокурсникам. Оказалось, что его почитали фигурой довольно романтической, этаким столпом эрудированности, помесью затворника и книгочея. Это, в общем-то, изумило, но, втайне, и порадовало — он начал появляться в обществе, сначала понемногу, потом все больше. Участвовал во всех рождественских пудингах. Он пил — не афишируя особо, но и не отставая от других. О нем стали говорить, что если б он не поступил в университет так рано, то «мог бы закончить курс с отличием». В 1909 году, когда он закончил Гарвард, ему было всего двадцать лет. Потом опять была заграница — на этот раз Рим, где он поочередно флиртовал с живописью и архитектурой, брал уроки игры на скрипке и написал несколько ужасных итальянских сонетов, призванных явить собой рассуждения средневекового монаха о радостях созерцательной жизни. Весть о том, что он в Риме, распространилась среди его приятелей по Гарварду, и те из них, кто оказался в том году в Европе, охотно заезжали к нему, и в частых прогулках лунными ночами многое открывали для себя в этом городе, который был старше не только Возрождения, но и вообще самой идеи республики. Мори Нобл из Филадельфии, например, гостил целых два месяца; они вместе постигали своеобразное очарование итальянок и обретали восхитительное чувство быть юными и свободными среди культуры, которая была свободна уже тысячи лет. Нередко его навещали знакомые деда, и, возымей Энтони желание, он вполне мог бы стать «persona grata» в дипломатических кругах — и хотя он сам начинал понимать, что праздник жизни все больше нравится ему, от юношеской привычки к затворничеству и явившейся следствием этого застенчивости не так-то легко было избавиться. Он вернулся в Америку в 1912 году из-за очередной внезапной болезни деда и после чрезвычайно утомительного разговора с неизбежно выздоравливающим стариком решил до его смерти расстаться с идеей о постоянном жительстве за границей. После длительных поисков он снял на Пятьдесят второй улице квартиру и на том, по крайней мере внешне, успокоился. В 1913 году процесс приспособления Энтони Пэтча к окружающей среде достиг завершающей стадии. Внешний облик его по сравнению со студенческими днями заметно изменился к лучшему — оставаясь все еще излишне худощавым, он раздался в плечах, и со смуглого лица исчезло испуганное выражение студента-первокурсника. Он был всегда с иголочки одет и в глубине души даже педантичен; друзья утверждали, что никогда не видели его непричесанным. Нос у него был чуть островат, а слишком откровенный рот, готовый опустить уголки даже в минуты самого легкого уныния, являл собой одно из — не слишком приятных для владельца — зеркал настроения; зато его голубые глаза были равно очаровательны, оживлены острой мыслью и полуприкрыты в минуты меланхолии. Хотя черты его и не были отмечены той симметрией, которая так важна для арийского идеала, некоторые все же находили его красивым, но гораздо большее значение имело то, что и по виду, и по сути он был чист той особой чистотой, которая бывает только у людей красивых.   Его безупречная квартира   Пятая и Шестая авеню представлялись Энтони стойками гигантской лестницы, брошенной от Вашингтон-сквер до Центрального парка. Путешествие на крыше автобуса на север, до Пятьдесят второй улицы, неизменно вызывало ощущение, что он взбирается по шатким перекладинам, по очереди вцепляясь в каждую из них, и когда автобус останавливался на его собственной, он, спускаясь по безрассудно-крутым металлическим ступеням на тротуар, испытывал что-то сродни облегчению. После этого ему оставалось пройти полквартала по Пятьдесят второй улице мимо тяжеловесных особняков из бурого кирпича, и он единым духом оказывался под высокими сводами своей лучшей в мире гостиной. Она нравилась ему во всех отношениях. Здесь, собственно, и начиналась жизнь. Здесь он спал, завтракал, читал, здесь принимал гостей. В целом же дом, в котором он квартировал, построенный в конце девяностых годов из темного камня, постепенно был полностью перестроен в угоду растущей потребности в небольших квартирах и теперь сдавался по частям. Из четырех его квартир та, которую занимал на втором этаже Энтони, была самой приличной. В гостиной были прекрасные потолки, три огромных окна открывали приятный вид на Пятьдесят вторую улицу. Убранству комнаты удалось избежать четкой печати какой-либо эпохи; она была без лишней мебели, без голой пустоты, без явных признаков упадка. Не пахла ни серой, ни ладаном — была просто вместительная и, может быть, чуточку грустная. В ней помещался диван из мягчайшей коричневой кожи, объятый текучим туманом дремоты. В ней стояла высокая китайская ширма, украшенная черно-золотистой лаковой росписью, изображавшей напоминающих геометрические фигуры охотников и рыболовов; она выгораживала в углу нишу для массивного кресла, возле которого стоял на карауле оранжевый торшер. И еще был камин, на задней стенке которого просматривался какой-то обгоревший до черноты герб. Пройдя через столовую, которая, в силу того что Энтони только завтракал дома, являла собой лишь величественный символ таковой, и миновав сравнительно просторную прихожую, можно было попасть в святая святых жилища — спальню и ванную. Обе они были необъятны. Под сводами первой даже огромная, увенчанная пологом кровать казалась весьма средних размеров. Раскинувшийся на полу восточный ковер из алого бархата ласкал босую ногу словно небесная кудель. Ванная комната, в противовес сумрачному колориту спальни, была цветистой, легкомысленно гостеприимной и даже чуть игривой. На стенах ее помещались взятые в рамки фотографии четырех увенчанных за последнее время жриц Мельпомены: Джулия Сандерсон в «Солнечной девчонке» , Айна Клер в «Юной квакерше» , Билли Бёрк в «Недотроге» и  Хэйзл Дон как «Дама в розовом» . Между Билли Бёрк и Хэйзл Дон висела репродукция, изображающая бескрайний заснеженный простор, освещаемый огромным, зловещего вида солнцем. Она, по словам Энтони, символизировала холодный душ. Ванна, оборудованная оригинальным и удобным держателем для книг, была просторна и вделана почти вровень с полом. Стенной шкаф рядом с ней ломился от белья, которого вполне хватило бы на троих, и целых залежей галстуков. Здесь не было грустнославного истертого коврика, похожего на полотенце, брошенное на пол; мокрую ногу, явившуюся из ванной, массировало несказанной мягкостью такое же чудо коврового искусства, что и возлежавшее в спальне… Одним словом, это была главная арена священнодействия — легко было заметить, что именно здесь Энтони переодевается, здесь же доводит до совершенства свою прическу, в общем, делает практически все — разве что не спит и не ест. Эта ванная комната была его гордостью. Он знал, что если б у него была возлюбленная, он повесил бы ее портрет прямо над ванной, чтоб, растворяясь в баюкающих волнах горячего пара, можно было лежать и взирать на нее снизу вверх, в тепле и неге созерцая ее красоту.   И времени не тратя даром   Порядок в квартире поддерживал слуга-англичанин с удивительно, до нарочитости подходящей ему фамилией Баундс, чье совершенство нарушалось только тем фактом, что он носил мягкий воротничок. Если бы Баундс целиком принадлежал ему, Энтони в конце концов добился бы устранения сего дефекта, но тот был «Баундсом» еще для двух джентльменов, живших по соседству. Но с восьми до одиннадцати утра Баундс был всецело в распоряжении Энтони. Он являлся с почтой и готовил завтрак. В девять тридцать он дергал за край одеяла Энтони и произносил несколько исполненных сдержанности слов. Энтони никогда не мог вспомнить, что это были за слова, но имел сильное подозрение, что почтительностью от них и не пахло. Потом Баундс накрывал завтрак на карточном столе в гостиной, убирал постель и, осведомившись с некоторой враждебностью, не нужно ли чего еще, удалялся. По утрам, по крайней мере раз в неделю, Энтони навешал своего биржевого агента. С денег, оставленных матерью, он получал в виде процентов немногим меньше семи тысяч в год. Дед, который и собственному сыну не позволял переступать рамок весьма щедрого, надо сказать, содержания, считал, что этой суммы на нужды юного Энтони вполне достанет. Каждое Рождество он посылал внуку пятисотдолларовую облигацию, которую тот при первой же возможности продавал, потому что всегда, хоть и не остро, нуждался в деньгах. Содержание этих визитов к брокеру могло колебаться от полусветской болтовни до обсуждения надежности вложений под восемь процентов, и они неизменно доставляли Энтони удовольствие. Само огромное здание трастовой компании , казалось, для того и существовало, чтоб он мог ощутить свою несомненную связь с теми огромными состояниями, чью сплоченность так уважал, чтоб убедить его в том, что и он надлежащим образом представлен в иерархии финансового мира. От этих вечно спешащих людей ему передавалось то самое чувство защищенности, которое он обретал, размышляя о богатстве деда: даже больше, ибо в его представлении те деньги были скорее некой ссудой до востребования, которую мир выдал Адаму Пэтчу за его личную высокоморальность, в то время как здешние капиталы казались, скорее, добычей, захваченной и удерживаемой только силой упорства и огромным усилием воли. Кроме того, эти деньги он ощущал более определенно и исключительно как деньги. Хотя Энтони частенько доводилось наступать на пятки собственному бюджету, все же он считал себя достаточно обеспеченным. Конечно, в один прекрасный, без преувеличения можно сказать «золотой», день у него будет куча денег, а пока оправданием его существования были замыслы создания нескольких эссе о римских папах эпохи Возрождения. Это и возвращает нас к сцене разговора Энтони с дедом сразу после возвращения из Рима. Он надеялся не застать деда в живых, но, позвонив прямо с причала, узнал, что Адам Пэтч вновь пребывает в сравнительно добром здравии, и на следующий день, скрывая разочарование, отправился в Тэрритаун. Преодолев пять миль от станции, такси въехало на тщательно ухоженную дорожку, которая стала пробираться среди настоящего лабиринта из стен и проволочных заборов. Все это было следствием того, догадывалась публика, что если социалисты добьются своего, то одним из первых людей, до кого они захотят добраться — и это было тоже доподлинно известно — будет старина «Сердитый Пэтч». Энтони запаздывал, и почтенный филантроп, поджидая его на застекленной веранде, уже второй раз просматривал утренние газеты. Его личный секретарь Эдвард Шаттлуорт, бывший до своего перерождения азартным игроком, содержателем кабака и по всем параметрам негодяем, проводил Энтони в комнату, где и продемонстрировал ему, как бесценное сокровище, своего спасителя и благодетеля. Они церемонно пожали друг другу руки. — Я так рад был услышать, что вам лучше, — сказал Энтони. С таким видом, словно не встречался с внуком всего неделю, Пэтч-старший вытащил из кармана часы. — Что, поезд опоздал? — кротко осведомился он, хотя был явно раздосадован задержкой. Дед питал стойкую иллюзию не только относительно того, что сам в юности был образцом пунктуальности и доводил все начатое до последней точки, но также считал это прямой и главнейшей причиной своего успеха. — Поезда частенько опаздывают в этом месяце, — заметил он с тенью робкого укора в голосе, и после продолжительного вдоха добавил, — садись. Энтони разглядывал деда с тем немым изумлением, в которое его неизменно повергало сие зрелище. Невозможно было поверить, но власть этого тщедушного невежественного старика, вопреки заявлениям «желтых» журналов, была такова, что во всем государстве таких людей, чьи души он прямо или косвенно не мог купить, едва хватило бы, чтоб заселить Уайт Плейс. Еще труднее было поверить в то, что когда-то он был пухлым розовым младенцем. Всю его семидесятипятилетнюю жизнь можно было уподобить неким волшебным кузнечным мехам — первая четверть века в избытке вдохнула в него жизнь, зато последняя теперь высасывала обратно. Она всосалась в его щеки, грудь, иссушила ноги и руки. Властно, один за другим отобрала все зубы, утопила и без того небольшие глазки в сизовато-серых мешках, выщипала волосы. Словно ребенок, усердствующий над коробкой с красками, она безрассудно перемешала все цвета: серое сделалось кое-где белым, а розовое безвозвратно пожелтело. Завладев телом и духом, она пошла в атаку на его мозг. Послала ему холодный ночной пот, беспричинные страхи и слезы, здравый смысл расщепила на подозрительность и легковерность. Из добротной парусины его энтузиазма она выкроила десятки мелких, но мучительно-навязчивых вожделений; все его жизненные силы ужались до капризности несносного ребенка, а воля к власти заменилась пустым и инфантильным желанием обрести страну арф и песнопений здесь, на земле. Когда процесс осмотрительного обмена необходимыми любезностями закончился, Энтони уяснил, что от него ждут четкой обрисовки собственных намерений; одновременно некий блеск в стариковских глазах предупреждал, что делиться своими намерениями осесть за границей не стоит, во всяком случае сейчас. Энтони очень хотелось, чтобы у ненавистного Шаттлуорта хватило такта хотя бы выйти из комнаты, но секретарь, непринужденно устроившись в кресле-качалке, делил между двумя Пэтчами взгляды своих выцветших глаз. — Теперь, когда ты здесь, ты должен чем-нибудь заняться, — мягко вел дед, — достичь чего-нибудь. Энтони ждал, что сейчас дед скажет «оставить что-то после себя». Тогда он решил высказаться: — Я думал… Ну, мне казалось, что моя подготовка позволила бы мне написать… Адам Пэтч сморщился, представив себе, что в семье завелся поэт с длинными волосами и тремя любовницами. — … что-нибудь на историческую тему, — закончил Энтони. — Значит, по истории. Истории чего? Гражданской войны? Революции? — Ну, не совсем, сэр. По истории Средних веков. Именно в тот момент ему пришла идея написать что-нибудь о папах времен Возрождения с какой-нибудь новой точки зрения. Но он был рад, что произнес всего лишь «средние века». — Средние века? Но почему не о своей стране? О том, что ты знаешь? — Видите ли, я так долго жил за границей… — Не понимаю, почему ты должен писать об этих Средних веках. Мы привыкли называть их Темными веками. Никто не знает, что тогда происходило, да и никому это не интересно. Прошли и ладно. Он распространялся еще несколько минут о бесполезности таких знаний, коснувшись, естественно, испанской инквизиции и «разложения монашества». Потом изрек: — А не взяться ли тебе за какую-нибудь работу в Нью-Йорке? Если ты, конечно, вообще намерен работать. Последнее было сказано с мягким, почти неуловимым презрением. — Да, конечно. Я намерен, сэр. — И когда же ты закончишь? — Ну, понимаете, это будет что-то вроде обзора… Много подготовительной работы. Нужно многое прочесть. — А я-то подумал, ты только этим и занимался. Их неровная беседа естественным образом и несколько внезапно прервалась, когда Энтони встал, посмотрел на часы и заметил, что договорился именно сегодня встретиться с брокером. Он собирался остаться у деда на несколько дней, но был утомлен и раздражен качкой на корабле и вовсе не хотел терпеть эту вкрадчиво-ханжескую надменность. Сказал, что заедет еще в ближайшее время. Тем не менее, именно благодаря этой встрече мысль о работе прочно вошла в его жизнь. За год, протекший с тех пор, он подготовил несколько списков источников, пытался даже прикинуть названия глав и наметить периодизацию, но ни одна строчка готового текста не появилась, и не было похоже, что когда-нибудь появится. Он не делал ничего — и вопреки прописной логике умудрялся извлекать из этого ничегонеделания удовольствие.   День   Был октябрь 1913 года, и самая середина из череды прелестных дней, пронизанных бездельно слоняющимся в переулках солнечным разливом, напоенных томным воздухом, отягченным лишь неслышным падением листвы. Было приятно сидеть у распахнутого окна, заканчивая главу «Едгина» . Было просто восхитительно часов в пять зевнуть, бросить книжку на стол и, мурлыкая себе под нос, направиться через прихожую в ванную.   К тебе… о… прекра-асная леди,   пел он, отворачивая кран.   Я устремляю свой… взор. К тебе, о… прекра-асная ле-еди-и Им возношу свой укор…   Он возвысил голос, чтоб заглушить шум воды, льющейся в ванну, и, взглянув на фотографию Хэйзл Дон, пристроил на плече воображаемую скрипку и нежно тронул ее призрачным смычком. Сквозь сомкнутые губы он издавал зудящий звук, который, как ему смутно казалось, напоминал звуки скрипки. Потом его руки прекратили вращательное движение и принялись расстегивать рубашку. Раздевшись и приняв атлетическую позу, как человек в тигровой шкуре, виденный им на какой-то афише, он с немалым удовлетворением осмотрел себя в зеркале, потом, бросив это дело, побултыхал ногой в ванне, пробуя воду. Отрегулировав кран и выразив предвкушение серией нечленораздельных звуков, он скользнул внутрь. Притерпевшись к температуре воды, он впал в состояние дремотного блаженства. После ванны требовалось всего-навсего не спеша одеться и отправиться по Пятой авеню к отелю «Ритц», где он договорился пообедать с двумя своими наиболее частыми сотрапезниками — Диком Кэрэмелом и Мори Ноблом. После обеда они с Мори Ноблом собирались пойти в театр, а Кэрэмел, скорее всего, отправится домой работать над своей книгой, которую ему надо было закончить. Энтони был рад, что это не ему приходится работать над своей книгой. Сама идея о том, что нужно сидеть, придумывая не только слова для выражения мыслей, но и сами мысли, которые стоило бы облечь в слова, разительно не совпадала с его желаниями. Явившись из ванны, он принялся с дотошностью чистильщика сапог наводить на себя глянец. Затем прошествовал в спальню и, насвистывая странную, неопределенную мелодию, долго ходил взад-вперед, застегиваясь, прихорашиваясь, просто наслаждаясь ласковым теплом толстого ковра. Он прикурил, выбросил спичку через открытый верх окна, потом замер, не донеся сигареты двух дюймов до рта, который и сам остался слегка приоткрытым. Взгляд его приковало к себе яркое пятно на крыше одного из домов, расположенных дальше по переулку. Это была девушка в красном, непременно шелковом пеньюаре, сушившая волосы на все еще жарком послеполуденном солнце. Свист его замер во внезапно сгустившемся воздухе комнаты, он сделал осторожный шаг к окну, вдруг осознав, что она прекрасна. На каменном парапете перед ней лежала подушка такого же цвета, как и пеньюар, опершись на нее локтями, девушка смотрела вниз на залитую солнцем улицу, откуда доносились голоса играющих детей. Несколько минут он не в состоянии был оторвать от нее взгляда. В нем что-то всколыхнулось, и здесь были ни при чем ни мягкий аромат предвечерья, ни торжествующая броскость красного цвета. Он неотступно чувствовал, что девушка была прекрасна, потом вдруг понял: все дело было в ее удаленности. Не в той редкостной и драгоценной недоступности ее души, а просто в нескольких ярдах земного пространства. Просто между ними был осенний воздух, крыши и скомканные голоса детей. И все же в какое-то неизреченное мгновенье, скользнувшее против хода времени, он был ближе к чувству обожания, чем во время самого страстного поцелуя. Он закончил свое одевание, нашел черный галстук-бабочку и тщательно приладил ее на себя перед трельяжем в ванной. Потом, повинуясь какому-то импульсу, быстро прошел в спальню и снова выглянул из окна. Теперь женщина стояла выпрямившись, откинув назад волосы, и он мог разглядеть ее всю. Она была толстая, старше тридцати пяти и абсолютно ничем не примечательная. Досадливо прищелкнув языком, он вернулся в ванную и занялся пробором.   К тебе… о, прекра-асная леди,   пел он с легким чувством,   Я устремляю… свой взор.   Проведя последний раз щеткой по волосам, от чего их блестящая поверхность обрела законченную гладкость, он вышел из ванной, потом из квартиры и направился по Пятой авеню к отелю «Ритц-Карлтон».   Трое мужчин   Семь часов. Э н т о н и  и его приятель М о р и  Н о б л  сидят за угловым столиком на прохладной крыше. Мори Нобл больше всего похож на большого, стройного, импозантного кота. В его прищуренных глазах постоянно бродят медлительно-томные искорки. Волосы у него гладкие и прямые, словно его облизала — а если так оно и было, то представьте себе такую великаншу — мама-кошка. В годы учебы Энтони в Гарварде Мори считался самой примечательной фигурой в их группе — самый блестящий, самый оригинальный, умный, спокойный — словом, один из избранных. Таков человек, которого Энтони считает своим лучшим другом. Это единственный из всех его знакомых, кем он восхищается и которому, больше чем сам себе в этом сознается, завидует. Они так рады видеть друг друга. Глаза их исполнены доброты, и каждый в полной мере ощущает эффект новизны, вызванный недолгой разлукой. Они упиваются той безмятежной легкостью, которую черпают в обществе друг друга; Мори Нобл, скрывающийся за своим прекрасным и невероятно кошачьим лицом, только что не мурлычет от удовольствия, зато нервный и трепетный, как дрожащий на ветру огонек, Энтони наконец спокоен. Они заняты одним из тех легких и ни к чему не обязывающих разговоров, который могут себе позволить только мужчины моложе тридцати, или мужчины под влиянием сильного возбуждения.   Э н т о н и. Семь часов, однако. А где же Кэрэмел? (Нетерпеливо.)  Скорей бы уж он дописал свой нескончаемый роман. Я больше времени промучился голодом… М о р и. Он придумал ему новое название. Демон-любовник. Неплохо, а? Э н т о н и (заинтересованно).  Демон? А, ну да: «где женщина о демоне рыдала» … Но, в общем-то… В общем, ничего. Даже совсем неплохо, как ты думаешь? М о р и. Довольно прилично. Сколько времени, ты говоришь? Э н т о н и. Семь. М о р и (Прищуривается. Ничего особенного, просто чтоб выразитъ легкое неодобрение).  Довел меня на днях до белого каления. Э н т о н и. Как это? М о р и. Да его привычка все записывать. Э н т о н и. А, мне тоже досталось. Я, вчера кажется, сказал что-то, что показалось ему важным, но он забыл, что именно, вот и пристал ко мне. Говорит: «Неужели ты не можешь вспомнить?» Ну, а я отвечаю: «Ты меня утомил до смерти. Почему я должен это помнить?»   (Мори беззвучно смеется, растягивая все лицо в вежливую, немного лукавую ухмылку.)   М о р и. Дик ведь замечает не больше, чем другие. Просто может больше описать из того, что видит. Э н т о н и. Впечатляющий талант… М о р и. Да уж. Впечатляющий! Э н т о н и. И направленное в нужное русло честолюбие. А вообще с ним интересно — у него просто дар волновать и возбуждать. Часто от одного его присутствия дух захватывает. М о р и. О, да. (Разговор продолжается после паузы.) Э н т о н и (говорит с выражением самой большой убежденности, какая только может возникнуть на его несколько неуверенном, худом лице).  Только нет у него неисчерпаемой энергии. Когда-нибудь, мало-помалу, его неукротимое честолюбие выветрится, а вместе с ним завянет и столь замечательный талант; останется обломок человека, раздражительный, болтливый и эгоцентричный. М о р и (со смехом).  Вот мы сидим, убеждая друг друга, что малыш Дик не так глубоко проникает в суть вещей как мы, а я готов поклясться, что он со своей стороны уверен в превосходстве творческого подхода над чисто критическим и всякое такое. Э н т о н и. Это — да. Но он неправ. Он слишком подвержен глупому энтузиазму. Если б он не был так озабочен своим реализмом и необходимостью в связи с этим рядиться в одежды циника, он стал бы… таким же легковерным, как любой из этих студенческих религиозных вожаков. Ведь он идеалист. Да я просто уверен. Хотя сам он думает наоборот, потому что отвергает христианство. Помнишь его в университете? Как он целиком заглатывал всех писателей, одного за другим — идеи, технику, персонажей. Честертон , Шоу , Уэллс  — всех с одинаковой легкостью. М о р и. (все еще обдумывая свое последнее наблюдение).  Помню. Э н т о н и. И с этим не поспоришь. Фетишист по природе. Возьмем искусство… М о р и. Давай лучше закажем что-нибудь. Он… Э н т о н и. Конечно. Можно и заказать. Я ему говорил… М о р и. А вот и он. Смотри — кажется, хочет столкнуться с официантом. (Поднимает палец, чтоб привлечь внимание, и даже палец его выглядит как вкрадчивый и дружелюбный кошачий коготь.)  Сюда, Кэрэмел. Н о в ы й  г о л о с (громко).  Привет, Мори. Здравствуйте, Энтони Комсток Пэтч. Как поживает внук старого Адама? Дебютантки все еще толпами за тобой?   (Р и ч а р д  К э р э м е л, невысокий и светловолосый — один из тех, что к тридцати пяти лысеют. У него желто-карие глаза — один удивительно ясный, другой мутноватый, как грязная лужица, и выпуклый, словно у ребенка с карикатуры, лоб. Он топорщится и в других местах — пророчески выпячивается брюшко, слова тоже будто неловко выпячиваются из его рта, даже карманы его смокинга распухли, словно отекли, они заполнены обтрепанной коллекцией расписаний поездов, программками и прочим бумажным хламом, на котором он, сощурив почти в щелочки свои непарные желтые глаза и призывая незанятой левой рукой к порядку, постоянно делает заметки. Добравшись до стола, он за руку здоровается с  Э н т о н и  и  М о р и. Он один из тех, кто неизменно здоровается за руку даже с теми, кого видел час назад.)   Э н т о н и. Привет, Кэрэмел. Как хорошо, что ты пришел. Нам так хотелось посмеяться и расслабиться. М о р и. Ты опоздал. Ловил по кварталу почтальона? А мы тут тебе косточки перемывали. Д и к (уставясь на Э н т о н и  своим ясным глазом).  Что ты сказал? Повтори, я запишу. Выбросил сегодня три тысячи слов из первой части. М о р и. Благородно. А я вот заливал алкоголь к себе в желудок. Д и к. Не сомневаюсь. Держу пари, вы и тут все время только про выпивку болтаете. Э н т о н и. Но никогда не напиваемся до потери рассудка, мой безусый юноша. М о р и. И никогда не водим домой дам, которых встречаем в подпитии. Э н т о н и. И вообще, наши дружеские встречи отмечены высоким благородством. Д и к. Нет больших дураков, чем те, кто хвастается, что может много выпить! А вся наша беда в том, что вы пьете по староанглийскому рецепту, на манер сквайров восемнадцатого века. Заливаете по маленькой, пока под стол не упадете. Какое уж тут веселье. Нет, это тоже не дело. Э н т о н и. Спорим, это из шестой главы. Д и к. В театр идете? М о р и. Да. Мы намерены провести этот вечер в глубоких размышлениях о жизненных проблемах. Вещь называется предельно кратко — «Женщина». Смею надеяться, что название оправдает себя. Э н т о н и. О, Боже! Неужели так и называется? Давай лучше сходим еще раз на  «Весельчаков» . М о р и. Мне надоело. Видел уже три раза (обращаясь к  Д и к у).  Первый раз мы вышли в антракте и обнаружили изумительный бар. А когда вернулись, оказалось, что попали не в тот театр. Э н т о н и. Потом имели продолжительный диспут с перепуганной молодой парой, которая, как мы решили, заняла наши места. Д и к (как бы про себя).  Думаю, вот закончу еще один роман и пьесу, и, может быть, книгу рассказов, и надо бы мне музыкальную комедию написать. М о р и. Да, представляю — с такими умными песенками, что никто и слушать не станет. А все критики примутся ворчать и стенать о добром старом «Переднике» . А я буду все так же блистать как лишенная всякого смысла фигура в совершенно бессмысленном мире. Д и к (торжественно).  Искусство не бессмысленно. М о р и. Оно бессмысленно по самой своей сути. Но приобретает смысл тогда, когда пытается сделать менее бессмысленной жизнь. Э н т о н и . Другими словами, Дик, удел твой — играть перед залом, заполненным привидениями. М о р и. Уж ты постарайся. Э н т о н и (обращаясь к  М о р и).  Наоборот, зачем писать, если чувствуешь, что окружающее лишено какого бы то ни было смысла. Сама попытка отыскать в нем какой-либо смысл бессмысленна. Д и к. Ну, даже если допустить все это, стоит остаться прагматиком и поддерживать в несчастном человеке жизненный инстинкт. А вы хотите, чтоб все верили в вашу софистическую чепуху? Э н т о н и. Да, наверное. М о р и. Никак нет! Я считаю, что все население Америки, за исключением какой-нибудь избранной тысячи, нужно принудить принять строжайшую систему моральных ценностей, например, католицизм. Я не осуждаю общепринятую мораль. Просто я недоволен, что все достижения спекулятивного способа мышления оседлали, усвоив позу моральной раскрепощенности, ни во что не верящие посредственности, отнюдь не уполномоченные на это своим интеллектом.   (Здесь на сцену является суп, и то, что Мори, может быть, хотел сказать еще, так и остаюсь навек несказанным.)     Ночь   Потом они навестили торговца билетами, и за немалую цену получили места на новую музыкальную комедию под названием «Шумные забавы». В фойе они немного задержались, чтоб обозреть валившую на премьеру толпу. Там двигались несметные стада накидок, состроченных из многоцветья шелков и мехов, капли самоцветных камней орошали руки и шеи, стекали с розово-белых ушей, неведомо сколько муаровых лент мерцало на тульях бесчисленных шелковых шляпок, шагали туфельки цвета золота и бронзы, багряные и лаково-блестящей черноты, проплывало множество горделиво-высоких, туго укрученных женских причесок рядом с прилизанными напомаженными волосами холеных мужчин — это было настоящее веселое людское море, которое искрилось, волновалось, болтало, смеялось, пенилось, медленно опадало и вновь вздымалось, вливая свой искрящийся поток в рукотворный омут веселья… После представления они расстались — Мори пошел танцевать в «Шерриз», а Энтони отправился домой спать. Медленно прокладывал он свой путь среди вечерней толкотни Таймс-сквер , которую гонки колесниц и тысячи их приверженцев сделали необыкновенно яркой и красивой, почти карнавальной. Вокруг него мелькали лица, целый калейдоскоп девичьих лиц, и все безобразные, страшные как смертный грех — то слишком толстые, то слишком худые, — и все же плывущие в этом осеннем пространстве, как будто их несли на себе жаркие страстные вздохи, изливаемые прямо в ночь. Но несмотря на всю вульгарность этих лиц, Энтони чудилось, что в них тоже была какая-то загадка. Он дышал глубоко и размеренно, впуская в легкие пары косметики и не казавшийся таким уж неприятным густой табачный дух. Он поймал на себе взгляд молодой смуглой красавицы, одиноко сидевшей в закрытом такси. Глаза её в полумраке наводили на мысль о ночи и фиалках, и вновь на какую-то долю секунды в нем ожило полузабытое уже чувство такого далекого теперь дня. Мимо прошли два молодых еврея, громко разговаривая, по-птичьи вертя головами, бессмысленно-надменно глядя по сторонам. Одеты они были в слишком тесные, модные в определенных слоях общества костюмы; стоячие воротнички подпирали кадыки; обуты оба были в серые гетры и опирались на трости руками в серых перчатках. Мелькнула ошеломленная старая леди, которую, поддерживая с боков, словно корзину полную яиц, волокли двое мужчин, возбужденно повествуя о чудесах Таймс-сквер. Объяснения сыпались так быстро, а старушка так стремилась уделить всему подобающее внимание, что голова ее каталась по плечам туда-сюда, словно гонимая ветром ссохшаяся кожура апельсина. — А вот это Астор, мама! — Смотрите! Вот объявление о гонках колесниц… — А вон там мы сегодня были. Да нет же! — Боже милостивый!.. — Будешь тонкий, звонкий и прозрачный, — узнал он популярную остроту, хрипло произнесенную кем-то из протискивающихся мимо. — Вот я ему и говорю, да так говорю… Мягкий шелест такси и смех, хриплый, словно карканье ворон, в слитной, гремучей смеси с утробным гулом подземки под ногами, а над всем этим — круговращение огней, — растущее и гаснущее зарево — огни, рассыпающиеся словно жемчуг и вновь сплетающиеся в сияющие полосы и круги, в исполинские гротескные фигуры, врезанные, всем на удивление, прямо в небо. Он с облегчением свернул в тишину, которая веяла как темный ветерок из переулка, миновал закусочную, в окнах которой на автоматическом вертеле безостановочно вращалась дюжина цыплячьих тушек. Из дверей доносился горячий, сладковатый сдобный запах. Следом была аптека, дышавшая ароматом лекарств, пролитой содовой — и среди всего этого приятный полутон прилавка с косметикой. Потом китайская прачечная, все еще открытая, душная и парная, пахнущая сложно, чем-то азиатским. Все это нагнало на него тоску; выйдя на Шестую авеню, он зашел в табачный магазинчик на углу — этот был веселым добряком, окутанным темно-синим туманом, призывавшим ни в чем себе не отказывать, и Энтони стало полегче. Добравшись до дому, он, сидя в темноте у раскрытого окна, выкурил одну из последних за день сигарет. И в первый раз, больше чем за год жизни здесь, признался себе, что в Нью-Йорке не так уж плохо. Определенно, в этом городе была некая изысканная острота, что-то почти южное. Хотя порой он навевал тоску. Энтони, выросший в одиночестве, только в последнее время научился этого одиночества избегать. Последние несколько месяцев он все время был начеку — если на вечер не назначено встречи, спешил в первый попавшийся клуб, чтоб отыскать кого-нибудь там. Да, здесь было полно одиночества… Его сигарета все еще тлела, и дым ее обволакивал каймой белесоватого тумана полупрозрачные складки штор, когда часы в церкви св. Анны, находившейся дальше по улице, с ворчливо-кокетливым изяществом пробили час ночи. Поднятый над землей, в половине спящего квартала от Энтони, стал нарастать барабанный рокот — стоило ему выглянуть из окна, и он мог бы увидеть поезд, который, словно разгневанный орел, вылетел из-за угла и теперь по огромной дуге рассекал темноту. Звук напомнил Энтони прочитанную недавно фантастическую повесть: там города бомбили с летающих поездов. Он на мгновение представил, что Вашингтон-сквер объявила войну Центральному парку, и теперь этот поезд с севера нес с собой угрозу сражения и внезапной смерти. Но поезд уже проходил, иллюзия таяла: сначала вновь далекий рокот барабанов, потом лишь дробный клекот далекого орла. С Пятой авеню доносился трезвон колокольчиков и приглушенный гвалт автомобильных рожков, но на его улице было тихо, здесь он был в безопасности от любых угроз жизни. Ибо здесь были и его входная дверь, и этот длинный коридор, и стоящая на страже спальня. Ему было не страшно! Фонарь, светивший в его окно, вполне заменял в этот час луну, только был ярче и прекрасней.   В Раю (сцена из прошлого)   К р а с о т а, которая рождается каждые сто лет, сидела в каком-то подобии приемной, сквозь которую то и дело проносились порывы серебристого ветра, да время от времени пробегала запыхавшаяся звезда. Звезды дружески подмигивали ей на бегу, а порывы ветра неустанно развевали ее волосы. Она была непостижима, ибо душа и дух в ней составляли единое целое, а совершенство ее тела являло собой суть ее души. Она была тем самым совершенством, которого вот уже столько веков вожделеют философы. А она уже сотню лет сидела в этой небесной ожидальне, среди ветров и звезд, вполне довольная созерцанием себя самой. Наконец ей стало известно, что она должна родиться вновь. Вздохнув, она завела долгий разговор с неким  Г о л о с о м, который доносили до нее порывы первозданного ветра. Беседа эта продолжалась много часов, и я тут могу привести лишь ее фрагмент.   К р а с о т а (едва шевеля губами: глаза ее, как всегда, устремлены внутрь самой себя).  Куда отправлюсь я теперь? Г о л о с. В новую страну, которой ты прежде не видела. К р а с о т а (недовольно).  До чего не люблю соваться в эти новые цивилизации. Как долго я пробуду там на этот раз? Г о л о с. Пятнадцать лет. К р а с о т а. И как же это место называется? Г о л о с. Это самая изобильная, самая прекрасная на земле страна. Страна, где мудрейшие лишь немногим умнее глупейших. Страна, где у правителей рассудок как у маленьких детей, а законодатели верят в Санта Клауса; где уродливые женщины властвуют над сильными мужчинами… К р а с о т а (ошеломленно).  Что?! Г о л о с (весьма расстроившись).  Да, зрелище на самом деле невеселое. Женщины со скошенными подбородками и бесформенными носами разгуливают среди бела дня, распоряжаясь: «Делай то!» или «Делай это!», и все мужчины, даже самые богатые, беспрекословно подчиняются своим женщинам, к которым обращаются высокопарно «миссис Такая-то», либо «моя супруга». К р а с о т а. Но этого не может быть! Я, конечно, понимаю, когда поклоняются прекрасным женщинам… но чтобы толстым? или костлявым?.. и даже женщинам со впалыми щеками? Г о л о с. Даже таким. К р а с о т а. А я тут при чем? Что я там буду делать? Г о л о с. Тебе придется несладко, если это можно так назвать. К р а с о т а (после разочарованного молчания).  Но почему не те старые страны, в которых я уже была, — обитель винограда и сладкоречивых мужчин, или место, где только корабли и море? Г о л о с. Ожидается, что очень скоро им будет не до тебя. К р а с о т а. Жаль! Г о л о с. Твоя земная жизнь будет, как всегда, лишь интервалом между двумя исполненными смысла взглядами во вселенское зеркало. К р а с о т а. А кем я буду? Ты мне скажешь? Г о л о с. Сначала было задумано, что в этот раз ты явишься актрисой кино, но, в конце концов, от этого пришлось отказаться. В течение этих пятнадцати лет ты будешь скрываться под обличьем так называемой «светской девушки». К р а с о т а. А это что такое?   (Тут в модуляции ветра вплетается новый звук, который наводит на мысль, что  Г о л о с  почесывает в затылке.)   Г о л о с (после долгого молчания).  Ну, это что-то вроде фальшивой аристократки. К р а с о т а. Фальшивой? Что это значит? Г о л о с. И это ты узнаешь там, куда отправишься. Ты много узнаешь о том, что такое фальшивый. И сама будешь делать много такого, что можно назвать этим словом. К р а с о т а (беззаботно).  Господи, все это звучит так пошло. Г о л о с. И в половину не так пошло, как есть на самом деле. В течение этих пятнадцати лет тебя будут называть «дитя рэгтайма» , «вертихвостка», «джаз-девочка», «чаровница», «вамп». Ты будешь танцевать новые танцы с такой же точно грацией, как танцевала старые. К р а с о т а (шепотом).  А платить мне будут? Г о л о с. Да, как обычно — любовью. К р а с о т а (с легким смешком, который лишь на мгновенье нарушает недвижность ее губ).  И мне понравится, когда меня станут звать «джаз-девочка»? Г о л о с (малокровно).  Ужасно понравится…   (Здесь диалог обрывается.  К р а с о т а  по привычке сидит неподвижно, звезды замирают в порыве восторга, только ветер, серебристый порывистый ветер, раздувает ей волосы. Все это происходит за семь лет до того, как  Э н т о н и  будет сидеть у окна в гостиной и слушать благовест колоколов св. Анны.)    Глава 2 Портрет сирены   Месяц спустя на Нью-Йорк с хрустом свалились холода, неся с собой ноябрь, три важных футбольных матча и частое мелькание мехов на Пятой авеню. Еще они принесли с собой в город чувство некоторой напряженности, подспудного волнения. Каждое утро в почте Энтони попадались приглашения. Три дюжины добродетельных особей женского пола из высшего слоя общества заявляли если не об открытом желании, то о способности рожать детей для трех дюжин миллионеров. Пять дюжин добродетельных самок из слоя пониже объявляли не только о своей способности, но и, в придачу к этому, об огромном и неукротимом влечении к тем же самым первым трем дюжинам молодых людей, которые, естественным образом, были приглашены на каждый из девяноста шести приемов, куда приглашались также друзья семей молодых леди, друзья по колледжу, просто знакомые и желающие попытать счастья молодые чужаки. Двигаясь дальше, заметим, что был еще и третий эшелон — с окраин города, из Ньюарка и джерсийских пригородов, вплоть до сурового Коннектикута и незавидных мест Лонг-Айленда. Были, несомненно, и последующие, вплоть до самых городских низов: от Риверсайда до Бронкса иудеек выводили в еврейское общество присмотреть себе молодого, идущего в гору брокера или ювелира, с перспективой на кошерное бракосочетание; ирландские девушки, получив наконец на это разрешение, бросали взгляды на молодых политиков из  Таммени-Холл , благочестивых предпринимателей и успевших подрасти хористов. И, само собой, этот заразный дух предвкушения охватил весь город; даже рабочие девушки — бедные простушки, пакующие мыло на фабриках и торгующие галантереей в огромных универмагах, мечтали, что, может быть, в этой горячке повального зимнего сватовства им тоже удастся заполучить вожделенного мужчину; так неискусный в своем ремесле карманник считает, что в суматохе карнавальной толчеи ему повезет больше, чем обычно. И задымили над городом трубы, и повыветрилась вонь подземки. Актрисы вышли в новых пьесах, в издательствах вышли новые книги. Кэстлы вышли с новым танцем. Вышли новые расписания поездов с новыми ошибками вместо старых, к которым обладатели сезонок уже успели привыкнуть… Город выдавал все, на что был способен! Однажды, двигаясь под серо-стальным небом по Пятьдесят второй улице, Энтони, меньше всего ожидая этого, столкнулся с Ричардом Кэрэмелом, который только что вышел из парикмахерской отеля «Манхэттен». День выдался холодный, первый по-настоящему холодный день, и на Кэрэмеле было отороченное смушкой, длиной до колен пальто, одно из тех, в которых с незапамятных времен ходит рабочий люд на Среднем Западе, и которые совсем недавно получили одобрение высокой молы. Его мягкая шляпа была сдержанно коричневых тонов, а под ней, подобно самоцветному топазу, пламенел его ясный глаз. Он радостно кинулся к Энтони и, скорее из желания согреться, чем от игривого настроения, принялся хлопать его по плечам и, после непременною рукопожатия, разразился следующей речью: — Черт, морозно, ей-богу. А я работал весь день как проклятый, в комнате выстыло так, что я подумал: не схватить бы воспаление легких. Чертова хозяйка решила сэкономить на угле. Поднялась только после того, как я полчаса орал на лестнице. Начала объяснять, что и как. Господи! Сначала чуть с ума меня не свела, потом я вдруг подумал, что из нее вышел бы неплохой персонаж, и стал записывать ее словечки, но так, чтобы она не заметила: как будто просто что-то пишу… Он схватил Энтони за руку и принялся довольно энергично тащить его по Мэдисон-авеню. — Куда это мы? — Так, прогуляемся. — Какого черта? — воспротивился Энтони. Они остановились и уставились друг на друга. Энтони стало интересно, не сделалось ли от мороза его собственное лицо таким же отталкивающим, как и у Дика. Нос у того был сизый, выпуклый лоб — голубой, а непарные желтоватые глаза покраснели и слезились. Секунду постояв так, они вновь пустились в путь. — Прекрасно работается, — воодушевленно говорил Дик, обращаясь прямо к тротуару. — Но хотя бы время от времени нужно появляться на людях. — Он посмотрел на Энтони, как бы извиняясь и прося поддержки. — Иногда необходимо выговориться. Полагаю, что очень немногие из людей хоть изредка на полном серьезе думают, то есть садятся, начинают размышлять и в итоге приходят к какой-то идее. У меня это лучше всего получается во время писания или разговора. Важно с чего-то начать… ну, знаешь, начать что-то отстаивать, противоречить. Как ты считаешь? Энтони пробормотал что-то и мягко высвободил руку. — Тебя я тащить еще могу, но вот это пальто… — То есть, я хочу сказать, — сосредоточенно продолжал Дик Кэрэмел, — что на бумаге уже твой первый абзац содержит идею, которую ты хочешь уничтожить или, наоборот, развить. В разговоре ты должен учитывать последний тезис собеседника, но когда ты просто размышляешь, хм… твои идеи следуют одна за одной, словно картинки в волшебном фонаре, каждая ведет за собой другую. Они миновали Пятьдесят пятую улицу и немного замедлили шаг. Оба закурили и теперь выдыхали в воздух пышные клубы дыма, смешанного с морозным паром. — Давай зайдем в «Плазу» и возьмем по эггногу, — предложил Энтони. — Тебе не повредит. Воздух выгонит чертов никотин из твоих легких. Идем, идем… И можешь всю дорогу рассказывать про свою книгу. — Могу и не рассказывать, если тебе надоело. Нечего мне одолжения делать. — Слова поспешно и беспорядочно выкувыркивались из него, лицо непроизвольно кривилось, хотя он очень старался сделать вид, что ему все равно. Энтони пришлось протестовать: — Ну что ты! Мне совсем не надоело! — У меня есть кузина, — начал Дик, но Энтони прервал его, раскинув руки и с преувеличенным восторгом восклицая: — Что за погода, а? Мне как будто десять лет! То есть, я хочу сказать, она заставляет меня чувствовать, как я должно быть чувствовал себя в десятилетнем возрасте. Потрясающе! Господи, я — то властелин мира, то — его посмешище! Сегодня мир мой, и все в нем удивительно легко. Даже Небытие. — У меня кузина живет в  «Плаза» Замечательная девушка. Можем зайти. Она тут каждую зиму бывает, с родителями… во всяком случае, в последнее время. — Не знал, что у тебя в Нью-Йорке есть кузины. — Ее зовут Глория. Она из Канзас-сити. Мамаша у нее практикующая билфистка, отец — человек вполне заурядный, но джентльмен до мозга костей. — А как в литературном плане? Интересный материал? — Они стараются. Папаша только и делает, что рассказывает мне, как встретил на улице замечательного героя для романа. А то примется разглагольствовать о каком-нибудь своем идиоте-приятеле и в заключение обязательно сообщит: «Вот это характер! Находка для автора. Почему бы тебе его не описать? Всем будет интересно». Или начнет живописать набившее всем оскомину место, вроде Японии или Парижа, и скажет: «А напиши-ка ты новеллу об этих краях! Прекрасное место действия». — Ну, а что насчет девушки? — небрежно поинтересовался Энтони. — Глория… Глория, как ее?.. — Гилберт. Да ты наверняка о ней слышал. Не пропускает ни одного танцевального вечера, да и вообще особа известная. — Кажется, что-то слышал. — Она симпатичная. Прямо красавица. Они дошли до Пятидесятой улицы и повернули к Пятой авеню. — Вообще-то говоря, я не интересуюсь молодыми девушками, — сказал Энтони, делая суровое лицо. Вообще-то говоря, это была неправда. Хотя он и считал, что среднестатистическая дебютантка только тем и занята, что думает и болтает о тех необъятных возможностях, каковые общество рассыплет перед ней в следующую же минуту, его живо интересовали все девушки, которые могли иметь хоть какой-то капитал со своей внешности. — Да, Глория чертовски мила… и умом не блещет. Энтони насмешливо фыркнул. — Хочешь сказать, что о литературе с ней не поболтаешь? — Вовсе не хочу. — Брось, Дик, всем известно, что ты считаешь признаком женского ума. Тебе нужна этакая серьезная молодая особа, которая сидела бы с тобой в углу и откровенничала о жизни. Из тех, что до шестнадцати лет с угрюмыми лицами спорят, можно ли целоваться с мальчиками и прилично ли первокурснику пить пиво. Ричард Кэрэмел был оскорблен. Его хмурое, искривленное усмешкой лицо, сделалось похожим на мятую бумагу. — Нет, — начал он, но Энтони безжалостно перебил: — Да! Те, которые и сейчас сидят по углам и делятся мнениями о последнем скандинавском Данте , появившемся в английских переводах. Дик повернулся к нему; все лицо его как-то странно осело, а вопрос прозвучал почти мольбой. — Да что с вами такое? И ты, и Мори… Порой вы говорите со мной так, будто я недоумок. Энтони был смущен, но, кроме этого, ему было холодно и слегка неуютно, поэтому он решил ретироваться наступая. — Дело тут не в твоих мозгах, Дик. — Да уж конечно в них, — сердито отозвался Дик. — Что ты хочешь сказать? Почему дело не в мозгах? — Может быть, ты просто слишком много знаешь для того, чтоб толково все это описать? — Как это можно слишком много знать? — Я вполне могу представить себе человека, — настаивал Энтони, — который знает гораздо больше, чем в состоянии выразить. Ну вот, как я. Представь, например, что у меня жизненный опыт богаче твоего, а таланта меньше. Это вряд ли подвигло бы меня к писательству. У тебя же, наоборот, хватает воды, чтоб наполнить ведро, и ведро достаточно большое, чтоб вместить эту воду. — Что-то я тебя не понимаю, — пожаловался Дик унылым тоном. Не на шутку озадаченный, он, казалось, весь еще больше взъерошился. Он пристально смотрел на Энтони, загородив при этом дорогу прохожим, которые бросали на него возмущенно-свирепые взгляды. — Я просто хочу сказать, что талант подобный Уэллсу может вмешать в себя ум  Спенсера . А таланту поскромнее лучше всего оперировать соразмерными ему идеями. Чем уже ты сможешь взглянуть на предмет, тем интереснее его опишешь. Не в силах оценить всю едкость критики, вложенной в эти ремарки, Дик тяжело задумался. А Энтони продолжал с той легкостью, которая временами просто истекала из него; темные глаза сияли на узком лице, подбородок задрался, голос вознесся, все его физическое существо росло как на дрожжах. — Скажем, я горд, здравомыслящ и мудр — этакий афинянин среди греков. И все же меня может постичь неудача там, где человек более скромных достоинств добьется успеха. Он может подстроиться, приукрасить, поддать патетики, подать надежду. А вот этот гипотетический «я» окажется слишком гордым, чтоб подстраиваться, слишком здравомыслящим, чтоб восторгаться, слишком развитым, чтоб верить в утопии, слишком греком, чтоб приукрашивать. — Значит, ты не считаешь, что художник творит из собственного ума? — Нет. Он движется вперед, улучшая, если может, то, что считает своим стилем, выбирая из собственных интерпретаций окружающего то, что составляет его материал. Но, в конечном итоге, каждый писатель пишет потому, что таков способ его существования. И не говори мне, что ты сторонник всех этих измышлений о «Божественной функции Художника». — Я не привык даже считать себя художником. — Дик, — сказал Энтони, меняя тон. — Я хочу попросить у тебя прошения. — За что? — Да за всю эту болтовню. Мне, честно, очень стыдно. Я ведь говорил это так — просто, чтоб порисоваться. Успокаиваясь, Дик кивнул в ответ. — Я всегда знал, что, в сущности, ты филистер. Были уже хрусткие сумерки, когда они, укрывшись за белым фасадом отеля «Плаза», не спеша смаковали густопенную желтизну эггногов . Энтони поглядывал на своего спутника. Нос и чело Ричарда Кэрэмела медленно обретали свою естественную пигментацию: первый терял красноту, синева покидана второе. Глянув в зеркало. Энтони порадовался тому, что цвета его собственной кожи не изменили себе. Напротив, легкий румянец зажегся на его щеках. Ему даже почудилось, что никогда еще он так хорошо не выглядел. — Мне достаточно, — сказал Дик тоном спортсмена на тренировке. — Я хочу подняться наверх и повидать Гилбертов. Ты со мной? — Ну, можно, вообще-то… Если ты не отдашь меня на растерзание родителям, а сам не уединишься где-нибудь в углу с Дорой. — Она не Дора — Глория. Портье сообщил об их приходе по телефону. Поднявшись на десятый этаж, они прошли извилистым коридором и постучали в номер 1088. Дверь открыла дама средних лет — сама миссис Гилберт. — Как вы поживаете? — осведомилась она на том вежливо-американском языке, который принят между светскими дамами. — Ужа-асно рада вас видеть. Торопливые междометия Дика и затем: — Мистер Пэтч? Ну входите же, ваши пальто оставьте здесь. — Она указала на стул и сменила тональность па заискивающий смешок, перенасыщенный придыханиями. — Это просто прекрасно. Прекрасно. Ричард, ну почему вы так долго не были у нас?.. нет!.. нет! — Восклицания служили отчасти ответами на неуклюжие оправдания Дика, отчасти средством заполнить пустоты. — Ну, садитесь же и расскажите, чем вы занимаетесь. Потом наступил черед ходить туда-сюда по комнате, выслушивать дежурные фразы и отвечать не менее дежурными, стоять столбом и с наивозможнейшим изяществом кивать, вновь и вновь расточать беспомощно-глупые улыбки, постоянно спрашивая себя: сядет ли она когда-нибудь; наконец благодарно опуститься в кресло и внимать приятной беседе. — Полагаю, потому что вы были заняты. А почему бы и нет? — несколько двусмысленно улыбнулась миссис Гилберт. Это «а почему бы и нет?» она использовала, чтоб уравновешивать свои наиболее шаткие сентенции. В ее арсенале было еще два подобных балансира: «по крайней мере, мне так кажется» и «ясно, как Божий день». Чередование этой триады придавало любому ее замечанию вид широкого жизненного обобщения; словно она, исчислив все причины, наконец тыкала пальцем в самую главную. Лицо Ричарда Кэрэмела, отметил Энтони, приобрело вполне нормальный вид. Лоб и щеки сделались телесного цвета, и нос перестал выделяться на общем фоне. Племянник уставился на тетку своим ярко-желтым глазом с тем пронзительным и преувеличенным вниманием, каким молодые мужчины привычно одаривают всех женщин, которые уже не могут возбудить их интереса. — А вы тоже писатель, мистер Пэтч?.. Ничего, может быть, всем нам достанется местечко в лучах Ричардовой славы. — Фразу сопроводил легкий смешок, начало которому положила сама миссис Гилберт. — Глории нет дома, — объявила она, словно некую аксиому, из которой намеревалась вывести далеко идущие следствия. — Где-то танцует. Все время куда-то бежит, ни минуты покоя. Я ей говорю, я не представляю, как она это выдерживает. А она танцует все вечера напролет; иногда мне кажется, что она решила довести себя до полного истощения. Ее отца это очень беспокоит. Она по очереди одарила улыбкой обоих. Они улыбнулись в ответ. И тут до Энтони дошло, что вся она была составлена из последовательности полукружий и парабол, наподобие тех стандартных фигур, которые смекалистые парни ухитряются изображать с помощью набора символов на пишущей машинке: голова, руки, бюст, бедра, ноги и даже лодыжки представляли собой изумительный ряд сопряженных друг с другом округлостей. Вся она была ухоженная и чистая, с волосами искусственного густо-седого цвета; крупное лицо, на котором слегка терялись подвыцветшие голубые глаза, было украшено едва заметными белесыми усиками. — Я всегда говорю, — заметила она, обращаясь к Энтони, — что у Ричарда очень древняя душа. В наступившей неловкой паузе Энтони вдруг придумал каламбур насчет того, что Дик «очень древен и дик». — У нас ведь у всех души разного возраста, — продолжала миссис Гилберт, вся сияя, — по крайней мере, я так считаю. — Вполне возможно, — согласился Энтони, делая вид, что ему небезразлична столь плодотворная идея. Голос хозяйки взбурлил. — У Глории очень молодая, безответственная душа… как, впрочем, и все остальное. У нее абсолютно нет чувства ответственности. — Но это ей так идет, тетя Кэтрин, — любезно отозвался Ричард. — Чувство ответственности только портило бы ее. Она для него слишком хороша. — Не знаю, — призналась миссис Гилберт. — Я вижу только то, что она все время кула-то несется, несется… Однако возможность перейти к обсуждению недостатков Глории так и не осуществилась в полной мере; повернулась дверная ручка, и приоткрывшаяся дверь впустила мистера Гилберта. Это был невысокий человек с крохотным белым облачком усов, которое помещалось под его ничем не примечательным носом. Он уже достиг той стадии, на которой ценность человека как существа социального приближается к нулю или становится величиной даже слегка отрицательной. Его переполняли идеи, которыми общество отбредило уже лет двадцать назад, а ум прокладывал свой шаткий, анемичный путь в свете передовиц утренних газет. После окончания небольшого, но весьма строгих правил университета где-то на Западе, он занялся производством целлулоида и так как дело это требовало лишь минимальной степени развития ума, именно той, какой он и обладал, то несколько лет дела шли хорошо — почти до 1911 года, пока он не перестал заключать с кинофирмами контракты, предпочитая верить им на слово. В 1912 году кинопромышленность решила «проглотить» его, но в тот раз ему удалось удержаться на самом, можно сказать, кончике ее языка. А сейчас он был одним из управляющих Объединенной Средне-Западной Компании Киноматериалов, проводя ежегодно шесть месяцев в Нью-Йорке, а остальное время в Канзас-Сити и Сент-Луисе. При этом он беззаветно верил, что лучшие времена не за горами, в это же верила его жена, и в это же верила дочь. Он не одобрял поведения Глории: она поздно возвращалась домой, никогда толком не ела, в жизни ее царила полнейшая неразбериха; как-то он попытался сказать ей об этом, но получил ответ в таких выражениях, о существовании которых в ее лексиконе даже не подозревал. С женой было легче. После пятнадцати лет непрерывной партизанской войны он все же одержал верх. Это была схватка тупого оптимизма с тупостью организованной, и победу ему не в последнюю очередь обеспечило переходящее в некое новое качество бесконечное количество «да», которыми он мог отравить любой разговор. — Да, да, да, да, — мог говорить он, — да, да, да, да. Минуточку. Да, это было лето — дайте вспомнить — девяносто первого или девяносто второго… Да, да, да, да… Пятнадцать лет этих «да» добили миссис Гилберт. Еще пятнадцать лет беспрерывного неутвердительного утверждения, сопровождаемого щелчками, которыми сбивался пепел с тридцати двух тысяч сигар, просто раздавили ее морально. И вот этому самому мужу она сделала последнюю уступку, которая возможна в супружеской жизни, уступку более фатальную, более невозместимую, чем самое согласие на жизнь с ним — она стала слушать его. Она убеждала себя, что просто годы сделали ее терпимей — на самом деле они уничтожили и ту небольшую долю мужества, которое у нее когда-то было. Она представила Энтони мужу. — Это мистер Пэтч, — сказала она. Старый и молодой коснулись один другого; рука у мистера Гилберта была мягкая, сношенная до рыхлой податливости выжатого грейпфрута. Потом сердечными приветствиями обменялись муж и жена — он сообщил ей, что на улице похолодало, рассказал, что ходил к газетному киоску на Сорок четвертой улице за канзасской газетой. Вернуться намеревался на автобусе, но посчитал, что слишком холодно — да, да, да, да, — слишком холодно. Миссис Гилберт восхитилась его мужеством в схватке с рассвирепевшей атмосферой, что сразу придало всему приключению романтическую окраску. — Ты просто герой! — восклицала она умиленно. — Просто герой! Я ни за что бы не вышла на улицу. Мистер Гилберт с поистине мужским бесстрастием проигнорировал обожание, которое возбудил в своей супруге. Он повернулся к молодым людям и с победоносным видом подкинул им для обсуждения тот же предмет. Ричард Кэрэмел был призван вспомнить «ноябрь в Канзасе». Едва лишь тема была вброшена, как ею тут же завладел сам темодатель и принялся неистово обкатывать, членить и развивать, чем напрочь лишил разговор последней живости. Для начала был выдвинут незыблемый тезис о том, что дни где-то там были жаркие, зато ночи — просто прекрасны, потом они вычислили точное расстояние по никому не известной железной дороге между двумя пунктами, названия которых нечаянно упомянул Дик. Не отрывая усердного взгляда от мистера Гилберта, Энтони начал впадать в забытье, однако через минуту туда же ворвался улыбчивый голос миссис Гилберт: — Мне кажется, что холод здесь какой-то более въедливый. Он словно вгрызается вам в самые кости. В силу того, что это же замечание, в надлежащей мере уснащенное «да», уже вертелось на языке у мистера Гилберта, его нельзя было винить за внезапную смену темы. — А где Глория? — Должна быть с минуты на минуту. — Вы знакомы с моей дочерью, мистер..? — Не имел удовольствия, но часто слышал о ней от Дика. — Они ведь с Ричардом двоюродные брат и сестра. — Да? — Энтони выдавил из себя улыбку. С непривычки бывать в обществе старших по возрасту у него уже сводило губы от чрезмерных проявлений радости. Конечно, было так приятно узнать, что Дик и Глория — брат и сестра. Но в следующую минуту ему удалось обменяться отчаянным взглядом с приятелем. Ричард Кэрэмел выразил опасение, что им пора уходить. Миссис Гилберт была ужасно огорчена. Мистер Гилберт счел это весьма прискорбным. Миссис Гилберт развила идею дальше, доведя до того, что она в любом случае была рада их видеть, пусть даже им удалось здесь обнаружить только пожилую даму, которая слишком стара, чтоб флиртовать с ними. Энтони с Диком эта задорная шутка, по всей видимости, так пришлась по вкусу, что они дружно посмеялись целый трехчетвертной такт. Но ведь они зайдут еще? — Да, обязательно. Глория будет просто ужасно расстроена! — До свидания… — До свидания… Улыбки! Улыбки! Хлоп! Двое безутешных молодых людей идут по коридору десятого этажа отеля «Плаза» по направлению к лифту.   Женские ножки   За легкой насмешливостью, очаровательной непринужденностью и беспечностью Мори Нобла скрывалась поразительная, непреклонная и весьма зрелая целеустремленность. Он намеревался, как решил еще в колледже, посвятить три года путешествиям, три года напропалую веселиться, а потом, как можно скорее, сделаться невероятно богатым. Три года путешествий были позади. Он осваивал земной шар пытливо и основательно, исключая всякую спонтанность — просто Бэдекер в человеческом облике; в ком-либо другом это могло бы показаться неоправданным педантизмом, но в данном случае лишь сообщало предприятию некую загадочную целенаправленность и глубокий смысл, как будто Мори Нобл был предназначен стать неким Антихристом, обреченным исходить вдоль и поперек всю Землю, узреть все эти миллиарды человеческих существ, которые размножались на ней, чтобы убить и оплакать друг друга. Вернувшись в Америку, он с той же неукоснительной целеустремленностью кинулся на поиски увеселений. Он, который никогда прежде не выпивал за раз больше двух-трех коктейлей или пинты вина, приучал себя пить так, словно учился греческому языку, словно уверовал в то, что, подобно греческому, пьянство способно стать ключом к целому миру новых ощущений, неизведанных психических состояний, свежих реакций на горе и радость. Стиль его жизни доставлял обильную пишу для эзотерических домыслов. Он занимал три комнаты в холостяцкой квартире на Сорок четвертой улице, но там его редко можно было застать. Телефонистке были даны весьма настоятельные указания никого с ним не соединять, пока желающий не назовет себя по имени. Вдобавок к этому, ей был вручен список из полудюжины персон, для которых его никогда не было дома, и примерно такого же количества людей, для кого он был дома всегда. Первыми в последнем списке значились Энтони Пэтч и Ричард Кэрэмел. Мать Мори жила в Филадельфии у его женатого брата, и на выходные он обычно отправлялся туда, так что бредя однажды субботним вечером в крайне унылом настроении по стылым улицам, Энтони заглянул в Молтон Армз и был очень рад обнаружить, что мистер Нобл дома. Его настроение поднималось, обгоняя быстро движущийся лифт. Было так хорошо, так чертовски прекрасно, что уже вот-вот он будет разговаривать с Мори, который будет равно счастлив видеть его. Они будут смотреть друг на друга, едва скрывая глубокую приязнь во взгляде, маскируя ее ласковой насмешкой. Летом можно бы куда-нибудь пойти вместе и, расстегнув воротнички, неспешно посасывая из высоких стаканов «Том Коллинз» , расслабленно наблюдать неназойливо-ленивое представление в каком-нибудь истомленном августовской жарой кабаре. Но сейчас на улице был холод, из-за углов высоких зданий несло резким ветром, и где-то совсем рядом маячил декабрь; тем более приятно провести вечер в уютном свете лампы за парой стаканчиков «Бушмилла» или за рюмкой «Гранд маринера», который приготовит Мори, среди покойно мерцающих корешков книг, словно орнаментом крывших стены комнаты, вместе с излучающим божественную незыблемость Мори, похожим на огромного кота, свернувшегося в любимом кресле. Добрался! Комната сомкнулась вокруг Энтони, обволокла его теплом. А могучее сияние всепобеждающего ума, темперамент, почти восточный в своей бесстрастности, согрели мятущуюся душу, доставили Энтони блаженство, сравнимое лишь с тем, что может дать глупая женщина. Нужно или все понимать — или принимать на веру. Богоподобный, тигроподобный Мори заполнил собой все пространство. Ветры снаружи утихли; медные подсвечники на каминной полке мерцали словно свечи пред алтарем. — Ты почему сегодня не уехал? — Энтони раскинулся на податливой софе, упершись локтями в подушки. — Только час назад вернулся домой. Чаепитие подзатянулось, да еще танцы. Вот и опоздал на поезд в Филадельфию. — С чего бы это ему так затянуться? — поинтересовался Энтони. — Сам не понимаю. А у тебя что? — Джеральдина. Работает билетершей у Китса. Я тебе о ней рассказывал. — Поздравляю! — Нанесла мне визит около трех и пробыла до пяти. Странное существо, но мне чем-то нравится. Кроме того, вызывающе глупа. Мори хранил молчание. — Может, это дико звучит, — продолжал Энтони, — но там, где дело касается меня, и вообще, насколько я знаю, Джеральдина — образец добродетели. Он знал ее около месяца, эту девушку с неописуемыми замашками ребенка, которому не сидится на месте. Кто-то случайно свел их, она показалась ему забавной, понравились и целомудренные, почти неощутимые поцелуи, которыми она одарила его на третий вечер, когда они ехали в такси через Центральный парк. Из близких у нес числились только какие-то призрачные дядя и тетка, с которыми она делила квартиру где-то в лабиринте сотых улиц. С ней было хорошо, она была компанейская, и действовала на Энтони успокаивающе. А большего он в ней и не искал — и не из моральных соображений, а из боязни, что могущие возникнуть при этом осложнения нарушат крепнущую безмятежность его существования. — У нее есть два коронных номера, — рассказывал он Мори. — Во-первых, любит завешивать глаза волосами, а потом отдувает их; во-вторых, когда кто-нибудь высказывает нечто такое, что «не по зубам» ее уму, она изрекает: «Да ты бальноой!» Я просто балдею от этого. Сижу с ней часами, даже самому становится интересно, какие еще маниакальные симптомы она откопает в моем воображении. Мори пошевелился в кресле и заговорил: — Замечательно, как человек может жить в такой сложно устроенной цивилизации и почти ничего в ней не понимать. Видимо, такая женщина воспринимает мироздание как вещь в высшей степени обыденную. Ей чуждо абсолютно все — от влияния идей Руссо до складывания цен на ее собственный обед. Она просто перенесена сюда из эпохи стрел и луков и вот теперь в амуниции лучника принуждена участвовать в дуэли на пистолетах. Можно вообще отбросить исторический фон, она и не заметит. — Вот бы нашему Ричарду написать о ней. — Брось, Энтони, ты же сам понимаешь, что о ней не стоит писать. — Точно так же, как и о всех прочих, — отозвался тот, позевывая. — Знаешь, я сегодня поймал себя на том, что верю в будущее Дика. Если он будет черпать вдохновение из жизни, а не из искусства, станет верить людям, а не идеям, он будет нормально развиваться и, я уверен, из него получится большой писатель. — И я склонен думать, что доказательством обращения к жизни может служить черная записная книжка, которая у него появилась. Энтони приподнялся на локте и с воодушевлением продолжил: — Да, он старается идти к жизни. Как и все авторы, кроме самых никудышных; но, в конечном счете, большинство из них все же довольствуется уже пережеванной пищей. Сюжет и характер могут быть взяты из жизни, но интерпретирует их писатель обычно в понятиях, взятых из последней прочитанной им книги. Встречает он, предположим, морского капитана, и тот кажется ему оригинальным персонажем. Но, по сути, смотрит он лишь на сходство этого капитана с последним «морским волком», созданным воображением Данэ , или кто там еще пишет о капитанах? Поэтому он уже знает как изобразить этого моряка на бумаге. Дик, конечно, в состоянии описать какой-нибудь очевидно колоритный, уже освоенный литературой характер, но вот сумеет ли он точно передать характер собственной сестры? И на последующие полчаса они углубились в литературу. — Классической, — размышлял Энтони, — можно считать любую пользующуюся успехом книгу, которая будет вызывать интерес следующей эпохи или поколения. Тогда она уже незыблема, как стиль в архитектуре или мебели. Взамен просто модности она приобретает художественную ценность… Еще через некоторое время интерес к избранной теме иссяк. Ибо в нем у обоих молодых людей не было ничего особенно конкретного. Они просто любили обобщать. Энтони недавно открыл для себя Сэмуэля Батлера и считал скороспелые афоризмы из его записных книжек квинтэссенцией литературной критики. Мори, сверявший все движения своего зрелого интеллекта с тщательно выверенной схемой жизни, казался более мудрым из двоих, и все же в главном их умственное содержание ничем особенным, похоже, не различалось. От литературы их снова снесло к превратностям дня прожитого. — И кто же устраивал чаепитие? — Семья Аберкромби. — А почему ты задержался? Встретил сладенькую дебютантку? — В общем-то, да. — На самом деле? — голос Энтони удивленно возвысился. — Строго говоря, она не дебютантка. Говорила, что выезжать начала две зимы назад в Канзас-сити. — И засиделась? — Нет, — отозвался Мори, словно ожидавший этого вопроса. — Думаю, ей это грозит в последнюю очередь. Не знаю почему, но там она казалась самой молодой. — Ну, не так уж она молода, если из-за нее ты опоздал на поезд. — И все же. Прелестный ребенок. Энтони язвительно хмыкнул. — Мори, ты впадаешь в детство. Что значит «прелестный»? Мори озадаченно уставился в пространство. — Ну, я не могу описать ее точно. Скажу только, что она прекрасна. В ней… столько живости. И все время жевала желатиновые лепешки. — Что? — Это что-то вроде невинного порока. Такая, знаешь, нервная… Сказала, что всегда во время чаепитий жует эти лепешки, потому что ей не хватает движения. — Что же еще было предметом вашей беседы?.. Бергсон ? Билфизм? Аморален ли уанстеп ? Мори оставался невозмутим, шерсть его, казалось, была податлива во всех направлениях. — Мы на самом деле говорили о билфизме. Кажется, у нее мать билфистка . Хотя, в основном, разговаривали о ногах. Энтони просто зашелся от веселья. — Боже мой! О чьих ногах? — О ее ногах. Она мне столько о них рассказывала. Словно они — что-то вроде редкостной безделушки. Мне так захотелось посмотреть. — Так она что, танцовщица? — Нет, насколько я понял, она — кузина Дика. Энтони так резко сел, что подушка, на которую он опирался, встала торчком и, словно живое существо, спрыгнула на пол. — А зовут ее Глория Гилберт? — воскликнул он. — Да. Не правда ли она великолепна? — Вот уж не знаю… но, судя по тупости ее отца… — Ну, — весьма решительно и убежденно перебил его Мори, — семья ее может быть уныла, как профессиональные плакальщики, но сама она, по-моему, не лишена оригинальности и значительности. С виду — завзятая обожательница танцевальных вечеров в Йеле, а на самом деле нечто совсем иное. — Давай, давай, — подзадорил его Энтони. — Как только Дик поведал мне, что у нее ни капли мозгов в голове, я тут же понял, что на самом деле, должно быть, симпатичная девушка. — Он так и сказал? — Клянусь тебе, — Энтони вновь рассмеялся коротким фыркающим смешком. — Ну, то что он подразумевает под женскими мозгами… — Нам хорошо известно, — нетерпеливо перебил Энтони. — Болтовню разных клуш, которые питают себя, в основном, газетными утками. — Вот именно. Вроде тех, кто верит либо в то, что ежегодное падение нравов в стране — это просто прекрасно, либо в то, что это весьма зловещий признак. Либо пенсне, либо строит из себя что-то. А эта девушка просто болтала о ногах. Еще она о коже говорила — о собственной. Всегда о своем. Она рассказывала мне, до какого состояния хотела бы загореть летом и насколько обычно приближается к этому идеалу. — И ты сидел, очарованный ее грудным голосом? — Ничего подобного — ее загаром! Я тоже начал думать о загаре. Стал вспоминать какого оттенка я достиг, когда загорал последний раз два года назад. Обычно я очень хорошо загораю. До цвета бронзы, если я правильно помню. Энтони опять откинулся на подушки и затрясся от смеха. — Мори!.. Да она не на шутку зацепила тебя! Спасатель, Мори Коннектикутский. Человек — мускатный орех. Это просто потрясающе! Наследница бежит с береговым охранником, очарованная его роскошной пигментацией! Впоследствии оказывается, что в его род замешалась тасманийская кровь. Мори вздохнул, поднялся и, подойдя к окну, отодвинул штору. — Снег пошел. Энтони, все еще посмеиваясь про себя, ничего не ответил. — Опять зима, — голос Мори едва долетал от окна. — Мы стареем, Энтони. Боже, мне уже двадцать семь! Три года — и тридцать, а потом я стану тем, что студенты последнего курса называют «пожилой мужчина». Какое-то время Энтони не отзывался. — Да, ты уже старик, Мори, — наконец согласился он. — Налицо первые признаки беспорядочного и угрожающе быстрого старения — провел полдня, болтая о загаре и женских ножках. Мори, внезапным и резким движением отшвырнул штору. — Идиот! — вскричал он. — И это я слышу от тебя! Вот я сижу перед тобой, мой юный Энтони, и точно так же буду сидеть еще лет тридцать или больше, наблюдая, как мимо, влекомые вечным движением, пляша и распевая, любя и ненавидя друг друга, проносятся весельчаки вроде тебя, Дика да Глории Гилберт. А меня задевает лишь то, что меня уже ничто на свете не задевает. Я буду сидеть, и будет падать снег… Эх, записать бы все это Кэрэмелу!.. Придет еще одна зима, мне будет тридцать, а вы все втроем будете скакать вокруг меня в своем вечном движении и петь. А после того, как все вы уже скроетесь из глаз, я буду подсказывать сюжеты новым Дикам, выслушивать циничные монологи о радостях и горестях новых Энтони… да, и естественно, рассуждать с новыми Глориями о загаре всех грядущих лет. В камине вдруг ярко вспыхнул огонь. Мори отошел от окна, разгреб кочергой головешки и бросил на решетку новое полено. Потом он вернулся в свое кресло и остатки его речи почти растворились в треске разгорающегося дерева, уже начавшего плеваться красновато-желтыми язычками пламени. — В конце концов, Энтони, ведь это ты у нас молод и романтичен. И ты все время боишься, что кто-то вторгнется в твою жизнь, нарушит твой покой. А я все время вновь и вновь пытаюсь сдвинуться с места, в тысячный раз бегу куда глаза глядят, но всегда остаюсь лишь самим собой. Ничто… абсолютно ничто не трогает меня. — И все же, — пробормотал он после новой долгой паузы, — что-то было в этой малышке с ее дурацким загаром. Что-то непостижимо древнее. Как я.   Беспокойство   Энтони сонно повернулся на кровати и уперся взглядом в равнодушное, иссеченное тенью частого оконного переплета, солнечное пятно на стеганом одеяле. Комната полнилась утром. Резная тумба в углу, древний и непостижимый шкаф высились как темные символы незыблемой косности материи, только ковер казался бренным и манящим для его бренных ног. Да еще Баундс, ужасно неподобающий в своем мягком воротничке, был словно создан из субстанции столь же зыбкой, как и облачко пара, которое он выдыхал. Он стоял рядом с кроватью, руки его все еще были протянуты к тому месту верхнего одеяла, за которое он дергал, невозмутимые темно-карие глаза устремлены на хозяина. — Уаух, — пробормотал полусонный бог. — Эхо хы, Ваух? — Да, это я, сэр. Энтони повел головой, с усилием разлепил веки и победоносно моргнул. — Баундс. — Да, сэр. — А не могли бы вы… Йео… о… хо-хо, Господи. — Неудержимая зевота растащила челюсти Энтони, и содержимое его мозгов слиплось в плотный бессмысленный ком. Он начал сначала. — Не могли бы вы часам к четырем сервировать стол для чая с сэндвичами? — Да, сэр. Энтони ощутил леденящий недостаток вдохновения. — Несколько сэндвичей, — повторил он беспомощно, — да, несколько сэндвичей с сыром, можно еще со студнем… ну, цыплята, оливки, я думаю. О завтраке не беспокойтесь. Напряжение творческого акта было слишком велико. Он устало закрыл глаза, позволил голове скатиться, куда ей хотелось, и расслабил те мышцы, которые уже успел напрячь. Откуда-то из самой глубины сознания прокрался пока еще смутный, но неотступный призрак вчерашней ночи; на сей раз он предстал в виде бесконечного разговора с Ричардом Кэрэмелом, который явился к нему часов в двенадцать. Они выпили четыре бутылки пива, заедая сухими хлебными корками, и все это — пока Энтони слушал первую часть «Демона-любовника». …Сквозь бездны молчания к нему пробивался голос. Энтони не мог понять о чем он — сон смыкался вокруг него, пеленал своими складками, проникал во все щели сознания. Он пробудился внезапно, на собственном слове. — Что? — На сколько брать, сэр? — Это был все еще Баундс, стоявший терпеливо и столбообразно в ногах кровати, Баундс, которому приходилось делить свои хорошие манеры на троих хозяев. — На сколько чего? — Я полагаю, сэр, мне следует знать, сколько персон будет присутствовать. Тогда мне легче будет определиться с сэндвичами, сэр. — Двое, — сонно пробормотал Энтони, — леди и джентльмен. Баундс сказал: «Благодарю вас, сэр» и удалился, унося с собой ошеломительно непристойный мягкий воротничок, в полной мере унизительный для всех троих его господ, хотя, по чести, каждому полагалась только треть. Не так чтобы очень вскоре после этого Энтони встал и облачил свою стройную, не лишенную приятности фигуру в коричнево-голубой с молочным отливом халат. С последним зевком он отправился в ванную и, включив свет над туалетным столиком (в его ванной не было окон), принялся без особого энтузиазма разглядывать свое отражение в зеркале. Жалкое видение, подумалось ему; именно так он обычно думал по утрам — со сна его лицо бывало неестественно бледным. Он закурил, просмотрел несколько писем и утреннюю «Трибюн». Часом позже, выбритый и одетый, он сидел за своим письменным столом, рассматривая небольшой клочок бумаги, который извлек из собственного бумажника. Тот весь был испещрен малораборчивыми резолюциями: «Встретиться с мистером Хоулендом в пять. Подстричься. Позаботиться о счете от Риверса. Зайти в книжный». …Ниже последней значилось: «Денег в банке 690 д. (зачеркнуто), 612 д. (зачеркнуто), 607 д.». И наконец, в самом низу, торопливыми каракулями: «Дик и Глория Гилберт на чай». Эта строчка доставила ему явное удовлетворение. День, представлявшийся похожим на медузу, бесформенный и бесхребетный, приобрел вдруг скелет мезозойского ящера. Уверенно, даже весело, он устремлялся к своей кульминации, как должно быть в хорошей пьесе, как подобало нормальному дню. Но Энтони уже страшил момент, когда хребет дня будет сломан, когда он уже встретит эту девушку, поговорит с ней, а потом, проводив ее смех поклоном, ему останется лишь вернуться к унылым остаткам чая в чашках, к твердеющей черствости недоеденных сэндвичей. Существование Энтони становилось все более бесцветным. Он постоянно это чувствовал и когда начинал об этом думать, то сознавал, что началось все это после разговора с Мори Ноблом примерно месяц назад. Нелепо было думать, что столь откровенное в своей самодостаточности чувство растрачивания впустую собственного времени могло угнетать его, но нельзя было отрицать и того факта, что недели три назад некий непрошенный всплеск поклонения бывшим кумирам погнал его в публичную библиотеку, где он по карточке Ричарда Кэрэмела набрал с полдюжины книг по итальянскому Возрождению. То, что книги эти нетронутой кучей лежали на его столе с тех самых пор, как он принес их, и ежедневно увеличивали долг библиотеке на двенадцать центов, никак не уменьшало серьезности их показаний. Это были одетые в коленкор и сафьян свидетели его отступничества. Было и несколько часов острой, удивившей его самого паники. Главным оправданием его образа жизни был конечно Довод о Ее Бессмысленности. Советниками и министрами, пажами и сквайрами, дворецкими и лакеями это великого властелина были тысячи книжных корешков, матово поблескивавших на папках, эта квартира, и все те деньги, которые получит Энтони, когда старик, живущий вверх по реке, задохнется в последнем приступе морализаторства. От мира, чреватого настырностью дебютанток и глупостью неисчислимых Джеральдин, он был, слава Богу, избавлен, — ему, скорее, следовало бы подражать кошачьей невозмутимости Мори и гордо нести на себе высокую мудрость неисчислимых поколений. Но выше и против всего этого располагалось нечто такое, к чему его сознание относилось как к утомительному комплексу; мозг постоянно анализировал, но оно, хоть и втиснутое в рамки логики и отважно попираемое ногами, все же погнало его сквозь обмякшую слякоть конца ноября в библиотеку, в которой не было ни одной из самых нужных ему книг. Однако анализировать Энтони глубже, чем он сам себе позволял, едва ли позволительно и нам, потому что глубже будут одни лишь предположения. Он обнаружил в себе растущий ужас перед одиночеством. Даже мысль обедать одному пугала его; он предпочитал обедать с людьми, к которым испытывал отвращение. Процесс передвижения в пространстве, который раньше просто очаровывал его, сделался в конце концов непереносим, стал чем-то вроде цветовой игры, лишенной телесного воплощения, призрачной охотой за тенью собственной мечты. «Если я по сути своей ни на что не способен, — думал он, — значит, мой удел — просто работать, работать как все другие». Ему не давала покоя мысль, что, по большому счету, он — поверхностная посредственность, лишенная к тому же уравновешенности Мори и энтузиазма Дика. Казалось трагедией совсем ничего не хотеть — ведь все же чего-то, чего-то он хотел. Иногда, как бы во вспышке прозрения, он понимал, что это было — некий путь надежды, который должен привести его к тому, что мыслилось как неизбежная и зловещая старость. После нескольких коктейлей и завтрака в университетском клубе Энтони почувствовал себя лучше. Он встретил двух сокурсников из Гарварда, и по контрасту с серой тяжеловесностью их повествований его собственная жизнь обрела некоторую красочность. Оба были женаты, и пока пили кофе, один, поощряемый откровенными ухмылками другого, живописал некое свое внебрачное похождение. Оба они, думал Энтони, были мистерами Гилбертами в зародыше; в ближайшие двадцать лет количество их «да» учетверится, душевный состав окончательно скособочится и станут они просто изношенным и изломанным машинным хламом, псевдомудрым и лишенным всякой ценности, выпестованным до полнейшей дебильности женщинами, которых сами же исковеркали. Нет, в нем было нечто большее, даже теперь, когда он, закончив обед, шел по устланному ковром коридору, направляясь всего-навсего в туалет, и остановился у окна, чтоб бросить взгляд на вызывающую раздражение улицу. Он был Энтони Пэтч, блестящий, великолепный наследник многих поколений и многих людей. Теперь это был его мир, а та полновесная ирония, которой он страстно желал, была уже на подходе. С мальчишеской запальчивостью он рассматривал себя как некую силу на этой земле; с помощью дедовых денег он мог бы выстроить собственный пьедестал и воздвигнуться на нем подобно Талейрану или лорду Веруламу . Утонченность и ясность его ума, многосторонняя развитость интеллекта, достигшие полной зрелости и направляемые некой целью, которая вот-вот должна была возникнуть, обеспечили бы ему широкий выбор конкретных действий. Но, наталкиваясь на этот не слишком веселый выбор, мечта его меркла: он пытался представить себя в Конгрессе, роющимся в подстилке этого невообразимого свинарника вместе с узколобыми свиноподобными субъектами, изображения которых ему нередко доводилось видеть в утренних газетах, среди этих славных ревнителей людского братства, пытающихся представить достоянием нации идеи достойные старшеклассника захудалой школы! Пигмеи с прописными амбициями, мечтающие посредством собственной посредственности вознестись над массой таких же посредственностей прямо в унылые и бесславные небеса, с которых управляют людьми — и лучшие из них, эта дюжина расчетливых дельцов на самой вершине, эгоистичных и бесстыдных, призванных слить этот хор снобов и пройдох в величественный своим несогласием хвалебный гимн, составленный из путаных бредней о богатстве как награде за добродетель, богатстве как доказательстве порочности и бесконечных восхвалений Господа, Конституции и Скалистых гор! Лорд Верулам! Талейран! А дома опять навалилась серость. Догорели выпитые коктейли, он сделался сонливым, отуманенным, склонным к угрюмости. Он — лорд Верулам! Сама мысль об этом была горька. Энтони Пэтч, без послужного списка, лишенный мужества, лишенный силы даже радоваться правде, когда она являлась ему. Да он был просто претенциозный дурак, строящий замки из винных паров, вяло и потаенно сожалея среди этого занятия о крушении своего жалкого худосочного идеализма. Он так долго, с таким утонченным вкусом украшал свою душу, что теперь опять захотелось старой вульгарной ерунды. Ему казалось, что он опустел, в нем не было ничего, как в выпитой до дна бутылке… У дверей загудел зуммер. Энтони вскочил и поднес трубку к уху. Послышался голос Ричарда Кэрэмела, высокопарный и дурашливый: — Представляем мисс Глорию Гилберт.   Прекрасная Дама   — Как поживаете? — говорил он, улыбаясь и распахивая дверь. Дик поклонился. — Глория, это Энтони. — Тоже мне! — воскликнула она, протягивая маленькую руку в перчатке. Под меховой шубкой на ней было голубовато-серое платье с белым кружевным воротничком, тесно облегавшим шею. — Разрешите ваши вещи. Энтони подставил руки, и в них свалился ком бурого меха. — Благодарю. — Что ты о ней думаешь, Энтони? — вопрошал Ричард Кэрэмел с варварской прямотой. — Разве не хороша? — Умен! — нетерпеливо воскликнула девушка, ничем не показывая смущения. Она была просто ослепительна — вся светилась; с одного взгляда просто невозможно было постичь всей ее красоты. Ее божественно прелестные волосы казались вызывающе-яркими среди зимней бледности комнаты. Энтони подошел к лампе и жестом фокусника превратил ее стеклянный гриб в облачко оранжевого сияния. Оживший в очаге огонь принялся лизать медную решетку для дров… — Я — просто кусок льда, — беззаботно вещала Глория, оглядывая комнату глазами тончайшего прозрачно-голубого оттенка. — Какой милый огонек! А мы нашли место, где можно стоять на железной решетке, оттуда несет теплым воздухом, но Дик не захотел меня ждать. Я ему сказала, чтоб шел один, а мне и так хорошо. В ее словах не было ничего особенного. Она говорила без всякого усилия, казалось, для собственного удовольствия. Энтони, сидя на краешке дивана, изучал на фоне яркого пятна лампы ее профиль; исключительную правильность линии носа и верхней губы, подбородок со слабым намеком на решительность, чудесно посаженный на не слишком длинной шее. На фотографиях она, должно быть, выглядела этаким эталоном красоты, лишенным всякой живости, но сияние ее волос и щек, горевших сейчас несказанно нежным румянцем, делало ее самым живым человеком из всех, кого ему доводилось видеть. — …Думаю, у вас самое лучшее имя, — говорила она, все еще, похоже, для себя; взгляд ее, секунду задержавшись на нем, скользнул дальше, к итальянским бра в виде желтых светящихся черепашек, аккуратно развешанным по стенам, к рядам книг, потом обратился к кузену. — Энтони Пэтч. Только лицо у вас должно быть длинное и узкое, как у лошади, и сами вы должны быть в лохмотьях. — Ну, это все касается только Пэтча. А как должен выглядеть Энтони? — Вы и выглядите как Энтони, — заверила она вполне серьезно, но он считал, что она едва ли успела разглядеть его. — Довольно величественно, — продолжала она, — и торжественно. Энтони позволил себе смущенную улыбку. — Только я люблю созвучные имена, — продолжала она, — все, кроме моего. Мое какое-то слишком пышное. Зато я знала двух девушек по фамилии Джинкс, — и только подумайте, что их звали бы как-то иначе — Джуди Джинкс и Джерри Джинкс. Не слабо, правда? Вы что-то против имеете? — Ее детский рот уже приоткрылся в ожидании возражений. — В следующем поколении, — предположил Дик, — всех будут звать Питер или Барбара, потому что сейчас все хоть чем-нибудь интересные литературные персонажи носят эти имена. Энтони продолжил пророчество. — И конечно — Глэдис и Элинор. Украсив последнее поколение героинь и находясь у всех в фаворе, эти имена достанутся следующему поколению продавщиц… — Вытеснив Эллу и Стэллу, — перебил его Дик. — И Перл вместе с Джуэл, — от всего сердца добавила Глория, — а также Эрл и Эльмер, и Минни. — А потом приду я, — заметил Дик, — и подняв позабытое имя Джуэл, дам его какой-нибудь необычной и привлекательной героине и оно опять начнет свою карьеру. Ее голос, подхватывая нить разговора, принимался виться вокруг него на слегка повышенных тонах, отмечая концы предложений насмешливой интонацией, словно защищаясь этим от попыток перебить себя, и временами прерывался мрачноватым смешком. Дик рассказал, что слугу Энтони зовут Баундс — ей это показалось чудесным! Потом Дик придумал несмешной каламбур насчет того, что Баундс за плату обслуживает Заплату . По этому поводу она сказала, что если есть на свете вещь худшая, чем каламбур, так это человек, который старается уязвить творца его хотя бы насмешливо-неодобрительным взглядом. — А откуда вы? — поинтересовался Энтони, хотя прекрасно знал. Но ее красота расслабляюще действовала на его мозги. — Канзас-сити, Миссури. — Ее выслали оттуда как раз когда там запретили продажу сигарет. — Запретили продажу сигарет? Вижу в этом руку моего святого деда.

The script ran 0.007 seconds.