Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лесли Поулс Хартли - Посредник
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Прошлое - это другая страна: там все иначе». По прошествии полувека стареющий холостяк-джентльмен Лионель Колстон вспоминает о девятнадцати днях, которые он провел двенадцатилетним мальчиком в июле 1900 года у родных своего школьного приятеля в поместье Брэндем-Холл, куда приехал полным радужных надежд и откуда возвратился с душевной травмой, искалечившей всю его дальнейшую жизнь. Случайно обнаруженный дневник той далекой поры помогает герою восстановить и заново пережить приобретенный им тогда сладостный и горький опыт; фактически дневник - это и есть ткань повествования, однако с предуведомлением и послесловием, а также отступлениями, поправками, комментариями и самооценками взрослого человека, на половину столетия пережившего тогдашнего наивного и восторженного подростка. (из предисловия к книге В. Скороденко)

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Но верь, дитя земного праха: Плохие спутники — цветы В краях, куда, не зная страха, Сегодня устремился ты. Эмили Бронте [1] ПРОЛОГ Прошлое — это другая страна: там все иначе. Дневник я нашел на дне красной картонной коробки, основательно помятой, в детстве я держал в ней круглые отложные воротнички. Кто-то — скорее всего, мама — убрал в нее мои сокровища тех времен. Два высохших и пустых морских ежа; два ржавых магнита, большой и поменьше, почти совсем потерявшие магнитные свойства; туго скатанный ролик фотопленки; обломки сургуча; маленький секретный замок с тремя рядами букв; моток очень тонкой бечевки и еще два-три непонятных предмета, о назначении которых можно было лишь догадываться: Бог знает, от чего их отвинтили или отломали. Реликвии не были грязными, не были они и чистыми, просто потемнели от времени; я взял их в руки впервые за пятьдесят лет. Воспоминания едва теплились, как сила притяжения в магнитах, и все-таки они жили — я вспомнил, что значила для меня каждая из этих вещей. Что-то на мгновение вспыхнуло во мне: тайная радость узнавания, почти мистическая дрожь, какая охватывает завладевшего чем-то мальчишку — в шестьдесят с лишним лет от этих чувств стало даже неловко. Это была перекличка наоборот: дети из прошлого выкликали свои имена, а я отвечал: «Здесь». И только дневник не хотел вставать в общий строй. Кажется, это был подарок, привезенный кем-то из-за границы. Форма, витиеватые буквы, фиолетовая мягкая кожа, чуть загнутая по углам, — вещь явно из чужих краев; обрез позолочен. Из всего, что лежало в коробке, это, пожалуй, была единственная ценная вещь. Наверное, я очень дорожил ею, но почему же тогда не могу вспомнить, что с этим дневником связано? Просто взять и открыть его? Не хотелось — ведь он бросал вызов моей памяти. Я всегда гордился ею, считал, что она не нуждается в подсказках. И вот я сидел и смотрел на дневник, как смотрят на незаполненные клеточки в кроссворде. Но озарение не приходило, и тогда я взял замок с секретом и стал вертеть его в руках, потому что вдруг вспомнил, как в школе мне всегда удавалось открыть его: каким-то шестым чувством я угадывал комбинацию букв, которую составлял кто-нибудь из одноклассников. Это был один из моих коронных номеров, и в первый раз я даже сорвал аплодисменты, потому что заявил: чтобы открыть замок, мне нужно впасть в транс, ото всего отрешиться. Тут не было лжи, я и вправду изгонял из головы все мысли, а пальцы бегали по замку без всякой системы. Тем не менее для пущего эффекта я закрывал глаза и легонько покачивался взад-вперед, стараясь усыпить сознание, пока не изнурял себя; я обнаружил, что и сейчас словно перед публикой проделываю этот фокус. Не знаю, сколько прошло времени, но вот внутри раздался еле слышный щелчок, и половинки замка разошлись в стороны; в ту же секунду словно и в мозгу моем что-то податливо щелкнуло, молнией вспыхнул секрет дневника. Но и тогда я не стал трогать его; собственно, нежелание открывать дневник возросло, ибо я вспомнил, почему смотрю на него с опаской. Я отвел взгляд, и мне показалось, что разлагающая сила дневника исходит от всех предметов в комнате, все кругом вопиет о разочаровании, о поражении. Словно этого было мало, меня окружили укоризненные голоса: почему поддался унынию, почему опустил руки? Под этим двойным огнем я сидел и смотрел на разбросанные вокруг пухлые конверты, перевязанные красной тесьмой стопы бумаги — надумал разбирать их зимними вечерами, и почти первой под руки попалась красная картонная коробка; я и жалел себя, и казнился — если бы не этот дневник, не то, что за ним стоит, все могло быть иначе. Я бы не сидел в этой безрадостной и затхлой комнате, где на окнах даже не задернуты занавески и видно, как по стеклу бегут капли холодного дождя; не размышлял бы над реликвиями прошлого и над необходимостью их разобрать. Я бы сидел в другой комнате, окрашенной радугой, и смотрел не в прошлое, а в будущее; и кто-то сидел бы рядом со мной. Так я подумал и, как обычно, повинуясь воле, а не желанию, вытащил дневник из коробки и раскрыл его. «Дневник на 1900 год» — эти слова были выведены каллиграфическим почерком, какой сегодня нигде и не встретишь; а вокруг цифр, столь уверенно провозглашавших приход нового столетия, с надеждой теснились знаки Зодиака, и каждый из них сулил полнокровную и радостную жизнь, прекрасную, но в каждом случае прекрасную по-своему. Как же хорошо я помнил их, облик и позу каждого; помнил и другое: какой волшебной силой мы их наделяли — сейчас эта сила на меня уже не действует, — с каким трепетом ждали, когда осуществится обещанное ими; ждали все: и дети из простых семей, и дети с отменной родословной. Рыбы беззаботно резвились, словно не было в природе сетей и крючков; Рак подмигивал, будто знал, что выглядит весьма забавно, и смеялся вместе со всеми; и даже Скорпион волочил свои жуткие клешни с веселым и торжественным видом, словно его злонамеренность была просто легендой; Овен, Телец и Лев несли в себе все черты настоящих мужчин; нам казалось, что и мы, когда вырастем, станем похожими на них: беспечные, благородные, самостоятельные, они величаво правили в отведенные им месяцы. Что до Девы, по сути единственной женщины на всю Галактику, затрудняюсь сказать, как я ее тогда воспринимал. Тело ее было прикрыто, хотя одежду заменяли длинные волнистые пряди волос; пожалуй, узнай о ней школьные учителя, им вряд ли понравилось бы, что я часами созерцаю ее и думаю о ней, хотя эти мысли, как мне сейчас кажется, были совершенно невинными. Она была для меня ключом ко всей системе, высшей точкой, краеугольным камнем, богиней — ибо в те годы (но не теперь) моему воображению позарез требовалась иерархия; я считал, что все в жизни происходит по восходящей, круг наслаивается на круг, ярус на ярус, и регулярная смена месяцев никак не влияла на эту теорию. Я знал, что год вернется в зиму и начнется сначала, но на Зодиак, казалось мне, эти ограничительные периоды не распространялись: по восходящей спирали знаки Зодиака взмывали в бесконечность. Завоевывать новые пространства и уноситься ввысь подобно некоему божественному духу — таким я видел главный принцип моей жизни, его же применял и к надвигающемуся столетию. Я не мог его дождаться. «Тысяча девятьсот, тысяча девятьсот», — с восторгом распевал я; когда старый век уже дышал на ладан, я начал волноваться — а доживу ли до появления его преемника? Этим мрачным мыслям было оправдание: я часто болел и имел представление о том, что такое смерть, но, главное, я боялся пропустить нечто бесконечно важное — приход Золотого века. Только так и не иначе я воспринимал новое столетие: во всем мире наступит гармония и сбудутся мои сокровенные мечты. Некоторыми, но отнюдь не всеми планами на будущее я поделился с мамой, и на Рождество она подарила мне дневник, дабы я мог достойным образом запечатлеть вехи славного пути. В моих сладостных зодиакальных фантазиях звучала одна дребезжащая нота, и, чтобы не портить себе настроения, я старался к ней не прислушиваться. Вписываюсь ли в общую картину я сам — вот что меня беспокоило. Мой день рождения приходился на конец июля, и я мог с полным основанием считать себя Львом, но трезвонить об этом на всю школу не собирался. Я обожал этот знак и все, что он символизировал, но уже не мог отождествить себя с ним — когда-то я, подобно другим детям, с восторгом прикидывался каким-нибудь зверем, но безвозвратно утратил эту способность. Такой ущерб моему воображению нанесли полтора семестра, проведенные в школе, впрочем, дело было не только в этом. Я уже отпраздновал свой двенадцатый день рождения, и мне нравилось думать о себе как о мужчине. Кандидатов было всего двое: Стрелец и Водолей. Мою задачу усложнил художник, который, видимо, умел изображать лишь несколько типов лиц, и эти двое вышли очень похожими друг на друга. В общем, это был один и тот же человек, выбравший разные ремесла. Он был силен и крепок, что меня очень устраивало, потому что в одном из честолюбивых видений я являлся себе этаким Геркулесом. Все же я склонялся к Стрельцу — он казался мне более романтичной фигурой, к тому же мысль о стрельбе была мне по душе. Правда, мой отец всегда бранил войну, а ведь именно она была профессией Стрельца; что касается Водолея, я, конечно, понимал, что он приносит большую пользу обществу, и все же думал о нем лишь как о скотоводе, в лучшем случае как о садовнике, а ни тем, ни другим я становиться не желал. Эти двое привлекали меня, но и отталкивали; возможно, я завидовал им. Изучая титульный лист дневника, я старался не смотреть на сочетание Стрелец — Водолей, и когда вся система знаков взмывала к зениту, прихватывая с собой двадцатый век, чтобы покуролесить на небесах, я иногда умудрялся исключить эту пару из игры. В общем, ни один зодиакальный портфель мне не подходил, и приходилось поклоняться Деве. В знаках Зодиака я разбирался лучше всех в классе — тут польза от дневника была очевидной. В других отношениях его влияние не было столь благоприятным. Я хотел быть достойным дневника, его фиолетовой кожи, золоченого обреза, вообще его великолепия; значит, и записи должны быть на положенном уровне. Надо, чтобы речь в них шла о чем-то стоящем, чтобы слог был безукоризненным. К понятию «стоящий» я уже тогда предъявлял довольно высокие требования и считал, что школьная жизнь лишена событий, которые не померкнут под такой роскошной обложкой, да еще в 1900 году. Что же я все-таки туда записывал? Злосчастная история помнилась отчетливо, а все, что ей предшествовало — нет. Я начал листать страницы. Записей было немного. «Чай с папой и мамой К. — чрезвычайно весело». Дальше, более изысканно: «Чрезвычайно милое чаепитие с родственниками Л. Сдобы, пшеничные лепешки, пирожки и клубничное варенье». «Ездили в Кентербери в трех экипажах. Посетили собор, очень интересно. Кровь Томаса Бекета[2]. Très[3] потрясающе». «Прогулка к замку Кингсгейт. М. показал мне свой новый ножик». Так, первое упоминание о Модсли: я стал листать страницы быстрее. Ага, вот — эпопея с Лэмбтон-Хаусом. Так называлась частная школа по соседству, наш извечный соперник. Они для нас были все равно что Итон для Харроу. «Принимали у себя Лэмбтон-Хаус. Ничья — 1 1». «Играли с Лэмбтон-Хаусом на выезде. Ничья — 3 3». Наконец: «Последний и решающий матч, переигровка. Лэмбтон-Хаус повержен 2 1!!!! Оба гола забил Макклинтон!!!» Потом некоторое время — никаких записей. Повержен! Сколько мне пришлось выстрадать из-за этого слова! Мое отношение к дневнику было двойственным и противоречивым: я страшно им гордился и хотел, чтобы все видели его и прочли написанное в нем, в то же время инстинкт не позволял мне раскрывать свою тайну, и дневник я никому не показывал. Как поступить? Часами я взвешивал все за и против. Представлял, как дневник переходит из рук в руки под восхищенный шепот одноклассников. Мой престиж немедля возрастет, и я не премину этим воспользоваться — незаметно, но вполне ощутимо. С другой стороны, у меня есть нечто сокровенное — колдовать над дневником втайне от всех, холить его и лелеять, забываться в грезах о созвездиях Зодиака, размышлять над славной судьбой двадцатого века и испытывать пьянящую дрожь от сладостных предчувствий. Эти маленькие радости исчезнут, стоит только сказать о них или хотя бы рассекретить их источник. Поэтому я старался получить двойное удовольствие: намекал на некое заветное сокровище, но что это за сокровище — не говорил. Какое-то время такая политика приносила успех, ребята зажигались любопытством, задавали вопросы: «Ну, а что это такое? Скажи». Но я с наслаждением уклонялся от ответа: «Неужели вам так уж хочется знать?» Я напускал на себя вид «сказал бы, да не могу», на лице появлялась загадочная улыбка. Я даже поощрял вопросы типа «животное, растение или минерал», но как только становилось «горячо», безжалостно прерывал игру. Возможно, я как-то себя выдал; во всяком случае, произошло то, к чему я был совершенно не готов. Все вышло внезапно, сразу, в одну из утренних перемен, в тот день я не заглядывал в свой стол. Меня вдруг окружила толпа гогочущих школяров, они скандировали: «Кто сказал «повержен»? Кто сказал «повержен»? И тут же скопом кинулись на меня; я оказался на земле и подвергся самым разным истязаниям, а ближайший ко мне истязатель, — он, как и я, едва дышал под грудой тел — без устали кричал: «Ну, что, Колстон, повержен?» Еще как! Всю следующую неделю, которая показалась мне вечностью, на меня нападали по меньшей мере раз в день — не всегда в одно и то же время, заводилы тщательно выбирали подходящий момент. Иногда день близился к концу и мне уже казалось: ну, сегодня пронесло, как тут же глазам моим представала гнусная шайка, замышлявшая недоброе; раздавался клич «повержен!», и вся орава набрасывалась на меня. Я быстро признавал себя поверженным, но прежде чем получить пощаду, успевал нахватать изрядное количество тумаков. Как ни странно, при всем идеалистическом восприятии будущего к настоящему я относился с полным реализмом: мне и в голову не приходило сопоставлять мою жизнь в школе с приходом Золотого века или дуться на двадцатый век, который бросает меня в беде. Не было ни малейшего побуждения написать слезливое письмо домой или наябедничать кому-нибудь из учителей. Это напыщенное слово — повержен — я написал по своей воле, стало быть, сам во всем виноват, а посему общество вправе наказать меня. Однако мне отчаянно хотелось доказать, что я не повержен; сила мне не помощница, значит, надо действовать хитростью. Дневник, к моему удивлению, мне вернули. Если не считать того, что весь он был исчеркан словом «повержен», вернули в целости и сохранности. Я отнес это на счет их великодушия; сейчас мне кажется, что свою роль здесь сыграло благоразумие — они боялись, что я заявлю о пропаже дневника как о воровстве. Заявить о краже по негласным законам школы не возбранялось, вот если бы я пошел ябедничать, что ребята не дают мне житья, — это другое дело. Короче, тут у меня претензий к ним не было, но я страстно желал положить конец преследованию и поквитаться с обидчиками. Поквитаться, не более того: мстительным я не был. К счастью, издевательские слова они написали карандашом. Я взял испоганенный дневник и, уединившись в туалете, принялся стирать их; именно за этим механическим занятием, не требующим работы мозга, меня осенило. Они, наверное, думают, полагал я, что дневник навеки опорочен, и я уже не смогу черпать в нем самоуважение — собственно, они были почти правы, ибо поначалу мне казалось: после того, как над дневником надругались, он потерял магическую притягательность, я даже не мог смотреть на него. Но по мере исчезновения дразнящих слов «повержен» дневник вновь стал обретать для меня ценность, сила его возвращалась. А что, если сделать его орудием мести? Это будет справедливо — и поэтично. Более того, своих врагов я застану врасплох, у них не вызовет подозрений ружье, ствол которого они так тщательно забили. В то же время им не избежать и угрызений совести, дневник в качестве орудия мести напомнит им о причиненной мне боли, а мой удар будет еще чувствительнее. Тут же, в тиши моего убежища, я принялся усердно готовить месть; потом, чуть надрезав палец, обмакнул ручку в выступившую кровь и написал в дневнике два проклятья. Сейчас они сильно выцвели и пожелтели. Текст все-таки можно было разобрать, но осмыслению он не поддавался; лишь два имени, ДЖЕНКИНС и СТРОУД, были выведены заглавными буквами со зловещей четкостью. Написанное и раньше едва ли кто мог осмыслить, потому что смысла в этих проклятьях не было: я состряпал их из цифр, алгебраических символов и врезавшихся в память букв санскритского алфавита, над которыми когда-то сиживал, читая в переводе «Шагреневую кожу». За ПЕРВЫМ ПРОКЛЯТЬЕМ следовало ВТОРОЕ ПРОКЛЯТЬЕ. Каждое заняло страницу. На следующей странице дневника, в остальном чистой, я написал: ТРЕТЬЕ ПРОКЛЯТЬЕ ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ПРОКЛЯТЬЯ ЖЕРТВА УМИРАЕТ Начертано моей рукой и написано моей КРОВЬЮ ПО ПРИКАЗУ МСТИТЕЛЯ Буквы изрядно поблекли, но и сейчас дышали злобой, и сейчас могли привести суеверного человека в смятение, и мне следовало бы устыдиться их. Но стыда я не ощутил. Наоборот, я позавидовал себе — тогдашнему мальчишке: он не хотел безропотно сносить оскорбления, не имел понятия о миротворстве и был готов поставить на карту все, лишь бы завоевать уважение общества. Что выйдет из моего плана, я представлял смутно, просто убрал дневник в ящичек стола, нарочно оставил его не запертым, даже чуть-чуть приоткрыл, так что виднелась обложка дневника — и стал ждать. Ждать пришлось недолго, и результаты оказались весьма неприятными. Через несколько часов вся орава навалилась на меня, и на этот раз меня отвалтузили больнее, чем когда-либо. «Повержен, Колстон, повержен!» — кричал Строуд, умудрившийся сесть на меня верхом. — Ну, так кто из нас мститель?» — И пальцами он надавил мне под глазами — шутка, от которой, как известно, глаза вылезают из орбит. В ту ночь я лежал в кровати, и из моих воспаленных глаз впервые текли слезы. Я учился в школе второй семестр; раньше ко мне относились не хуже, чем к другим, тем более я никогда не был козлом отпущения и теперь просто не знал, что предпринять. Меня загнали в тупик. Все мои мучители были старше меня, и я едва ли мог подговорить ребят дать им бой. А раз так, бесполезно искать чьего-либо сочувствия. Созывать добровольцев, если дело доходило до драки, — это пожалуйста, это твое право; но плакаться кому-то в жилетку, просто чтобы тебя пожалели — такого не бывало. Со мной в комнате жили еще четверо (один из них — Модсли), и все они, естественно, знали, в какое я попал положение; но ни один из них не смел и обмолвиться об этом, даже когда они видели мои ссадины и синяки — возможно, в такие минуты тем более. Даже сказать: «Не повезло», — считалось дурным тоном, это значило бы, что я сам не в силах справиться с выпавшими на мою долю трудностями. Все равно что указать человеку на его физический недостаток. Пожар в своем доме каждый тушит сам — в школе этот закон носил абсолютный характер, и я первый был готов голосовать за него обеими руками. Я пришел в школу позже других и безоговорочно принял все существовавшие до меня порядки. Я был соглашателем: мне и в голову не приходило, что причина моих страданий кроется в самой школьной системе, а может, в жестокости человеческих сердец. Однажды соседи по комнате все же проявили по отношению ко мне редкий такт, о чем я и сейчас вспоминаю с благодарностью. У нас была традиция: когда погасят свет, обязательно несколько минут поболтать, просто потому что школьными правилами это запрещалось; и если кто-то из пяти отмалчивался, его сразу же окликали, заявляли ему, что он трус и позорит доброе имя комнаты. Не знаю, доносились ли до них мои всхлипывания, но говорить в тот вечер я не отважился — не доверял своему голосу, — и никто из соседей не упрекнул меня. На следующий день в перемену я прогуливался один, стараясь держаться ближе к стене, так, по крайней мере, меня будет трудно окружить. Я смотрел в оба, чтобы не прозевать появления моих недругов (только что никого не было — вдруг словно из-под земли шесть человек), но тут ко мне подошел парень, которого я едва знал, и, странно косясь на меня, спросил: — Слышал новость? — Какую новость? — В те дни я почти ни с кем не разговаривал. — Насчет Дженкинса и Строуда. — Он с прищуром глянул на меня. — А что такое? — Вчера вечером они забрались на крышу, и Дженкинс поскользнулся, а Строуд хотел удержать его, да не смог, в общем, бухнулись вниз оба. Сейчас лежат в изоляторе с сотрясением мозга, вызвали их родителей. Дженкинсовы мать с отцом только что прикатили. Шторки на окнах кеба опущены, мать Дженкинса вся в черном. Я подумал, стоит тебе рассказать. Я ничего не ответил; парень исподлобья посмотрел на меня и, посвистывая, ушел. На меня накатила слабость: неужели это происходит со мной, неужели больше не нужно бояться шайки? Но я боялся другого — а что со мной сделают, если я убийца? Прозвенел звонок, я поплелся к двери в конце коридора, и тут подошли двое мальчишек из моей комнаты, пожали мне руку и с уважением в голосе сказали: «Поздравляю». Тогда я понял, что победил. Я стал настоящим героем: как выяснилось, к Дженкинсу и Строуду никто не пылал особой любовью, хотя никто не шевельнул и пальцем, когда они издевались надо мной. Даже их четыре дружка, помогавшие валтузить меня, признались: это Дженкинс и Строуд хотели выставить меня дураком и всем рассказали о моих проклятьях, и теперь вся школа умирала от любопытства: собираюсь ли я прибегнуть к третьему проклятью? Даже старшеклассники спрашивали меня об этом. По общему мнению, следовало бы проявить благородство и сохранить им жизнь, хотя я был вправе сам решать их судьбу, даже главный старшина школы сказал мне: «Этих парней надо как следует проучить». Но я отказался от третьего проклятья. Я и так был в тайном ужасе от содеянного и, наверное, совсем бы сник, не будь на моей стороне общественное мнение. Чтобы мои жертвы быстрее поправились, я придумал несколько заклинаний, но заносить их в дневник не стал — во-первых, сразу бы притупилось чувство триумфа, которое подогревала во мне вся школа, во-вторых, не сработай эти заклинания, моя репутация мага серьезно бы пострадала. И вообще такой шаг не встретил бы одобрения; ведь когда жизни Дженкинса и Строуда висели на волоске — это продолжалось несколько дней, — все мы ходили с постными лицами, вели себя тише воды ниже травы, но в душе надеялись на худшее. По школе расползались зловещие слухи (натянутые на лица простыни, рыдающие родители), и разрядить напряжение мог лишь один исход — смерть. Однако постепенно жажда крови исчезла; дела у моих недругов медленно, но верно пошли на поправку, и однокашники с кислой миной восхищались тем, что я проявил снисходительность и не стал пускать в ход третье проклятье, которое, как считали почти все, а порой и я сам, повлекло бы за собой роковые последствия. «Повержен, Колстон, повержен?» Нет, я вышел из боя с развевающимися знаменами. Я стал героем дня, и хотя столь широкая популярность продержалась недолго, отголоски ее так никогда и не затихли. Я сделался признанным авторитетом в двух областях, дорогих сердцам почти всех мальчишек того времени: черной магии и тайнописи; ко мне частенько обращались за советом по этим вопросам. Я даже установил таксу — три пенса за консультацию, которую давал только после соблюдения неких колдовских формальностей, объявления пароля и так далее. Я также изобрел тайный язык и несколько дней дрожал от восторга, слыша, как на нем изъясняются все вокруг. Если не ошибаюсь, суть состояла в том, чтобы слог «ски» ставить попеременно в начало и конец каждого слова в предложении, вот так: «Тыски скисделал урокиски скина завтраски?» Всем этот язык очень понравился, и за мной укрепилась репутация человека, гораздого на выдумки. А также знатока родной речи. Надо мной уже никто не смеялся, если я применял мудреные слова или обороты, наоборот, их от меня ждали; дневник мой превратился в кладезь синонимов самого претенциозного свойства. Тогда-то у меня и зародилась мечта стать писателем — возможно, величайшим писателем величайшего века, двадцатого. Я не имел понятия, о чем буду писать, но составлял предложения, которые, как мне казалось, хорошо звучат и будут прекрасно смотреться на странице книги; довести свои писания до уровня, пригодного для публикации, — вот куда простирались мои честолюбивые замыслы, а писатель в моих глазах был человеком, чьи труды удовлетворяют требованиям печати. Мне часто задавали один вопрос, который я всегда оставлял без ответа: что именно означали проклятья, низвергнувшие с крыши Дженкинса и Строуда? Как их перевести на язык слов? Разумеется, я и сам не знал, что они означают. Понятно, я без труда мог бы представить объяснение, но по некоторым причинам считал, что разумнее этого не делать. Сохраню их смысл в тайне — и мой престиж только возрастет; предам гласности — вдруг ими воспользуются какие-нибудь безответственные люди, а тогда недолго и до беды. Кто знает, может, мои проклятья обернутся против меня самого? Между тем пример оказался заразительным: по всей школе из рук в руки тайно передавались записки с мистическими знаками, означающими проклятья. И хотя их авторы иногда утверждали, что добились результата, мое деяние оставалось на недосягаемой высоте. «Повержен, Колстон, повержен?» Нет, я победил, и моя победа, хотя и добытая необычными средствами, отвечала главному требованию школьных законов: я добился ее сам, во всяком случае, не прибегая к помощи представителей рода человеческого. Я не ябедничал, не фискалил. Но и не вышел за рамки привычного школьного опыта: сделанное мной лишь отчасти казалось фантастическим, в то же время было вполне обыденным. Нельзя сказать, что до меня в школе о проклятьях слыхом не слыхивали, но произведенный эффект потряс всех. Я инстинктивно почувствовал, что мои однокашники верят в потусторонние силы, и решил на этом сыграть. Мне удалось реально и трезво оценить положение и использовать то, что было под рукой, посему я и получил вполне реальное вознаграждение. Если бы я смотрел на школу Саутдаун-Хилл как на некий придаток двадцатого столетия или разыскивал в ней серьезную связь со знаками Зодиака — знаменитыми, исполненными совершенства творениями, медленно воспаряющими к далеким высям — судьба нанесла бы мне тяжкий удар. Сделав над собой усилие, я снова взял дневник и принялся перелистывать густо исписанные страницы, искрившиеся успехом. Февраль, март, апрель — в апреле из-за каникул записи прекратились, — снова много записей в мае и вплоть до первой половины июня. Дальше опять скудновато, и вот передо мной уже июль. В понедельник 9 июля появилась запись «Брэндем-Холл». Потом шел список имен, приглашенных гостей. И дальше: «10-е, вторник, 84,7[4] градуса». Все последующие дни я регистрировал максимальную температуру и многое другое, наконец: «26-е, четверг, 80,7 градусов». Это последняя запись в июле, последняя запись во всем дневнике. Дальше страницы можно не переворачивать — я знал, что они пусты. Было пять минут двенадцатого, обычно я ложусь в одиннадцать. Зачем изменяю старой привычке? Но прошлое не отпускало меня — события, происшедшие в те девятнадцать июльских дней, зашевелились во мне, так дает о себе знать мокрота, просясь наружу перед приступом кашля. Я не будил этих воспоминаний долгие, долгие годы, но они всегда жили в моей душе, и тщательное бальзамирование сделало их лишь более полными и ясными. Никогда не являлись они на свет Божий; при малейшем шевелении я взрыхлял почву, разравнивал ее — и поверхность оставалась гладкой. Внутри была зарыта тайна — объяснение моего «я». Впрочем, не слишком ли всерьез я себя принимаю? Кому какое дело до того, каким я был тогда, каков сейчас? Но в любую пору жизни человек много значит для себя самого; более полувека я старался снизить интерес к собственной персоне, уменьшить его до тонюсенького слоя. Благодаря такой погребальной политике мне удалось поладить с жизнью, я заключил с ней рабочее — да, именно рабочее — соглашение на том условии, что эксгумации не будет. Мне иногда кажется, что всю свою энергию я растратил на ремесло гробовщика — неужели эта мысль верна? А хоть и верна, что с того? Знай я раньше то, что знаю теперь, разве моя жизнь сложилась бы иначе? Сомневаюсь; да, пожалуй, знание — это великая сила, но оно не есть умение стойко сносить удары судьбы, не падать духом, приспосабливаться к условиям жизни, тем более быть терпимым к человеческим слабостям; именно этими качествами я был больше наделен в 1900 году, нежели теперь, в 1952-м. Случись все не в Брэндем-Холле, а в школе Саутдаун-Хилл — я бы знал, как себя вести. Своих однокашников я понимал — они вполне умещались в рамки моих понятий о жизни; но мир Брэндем-Холла был для меня загадкой; люди в нем никак не укладывались в упомянутые рамки; смысл их жизней был для меня не менее туманным, чем смысл проклятий, которые я навлек на Дженкинса и Строуда; для меня люди Брэндем-Холла олицетворяли знаки Зодиака. По сути дела они были воплощением моих грез, осуществлением моих надежд; в них воплотился весь славный двадцатый век. Они были для меня недосягаемы, как для магнитов, пролежавших в коробке пятьдесят с лишним лет, недосягаема сталь. Если бы тот двенадцатилетний мальчишка, к которому я проникся большой любовью, бросил мне упрек: «Я так хорошо начинал, почему же ты заживо схоронил себя? Почему проторчал всю жизнь в пыльных библиотеках за регистрацией чужих книг, почему не написал свои собственные? Куда подевались Овен, Телец и Лев, на которых я велел тебе равняться? И самое главное — я доверил тебе Деву с сияющим лицом и длинными локонами; где она?» — что бы я на этот упрек ответил? У меня готов ответ: «Слушай, во всем виноват ты сам, сейчас объясню почему. Ты подлетел слишком близко к солнцу, и его жар опалил тебя. По твоей милости я обречен до конца жизни тлеть». На это он может возразить: «Но ведь у тебя было полвека на то, чтобы исправить мою ошибку! Половина столетия, половина двадцатого столетия, периода славных свершений, Золотого века, который я завещал тебе!» «А что, — спрошу тогда я, — разве двадцатый век преуспел намного больше меня? Я согласен, что эта комната уныла и безрадостна, но когда ты уйдешь отсюда и сядешь в последний автобус, уходящий в прошлое — только смотри не опоздай, — спроси себя: а все ли вокруг так радужно, как ты представлял? Сбылись ли твои мечты? Ты повержен, Колстон, повержен, а вместе с тобой и твой век, твой драгоценный век, на который ты так надеялся». «Но ты мог бы попытаться. Неужели бегство было единственным выходом? Ведь я не убежал от Дженкинса и Строуда, я победил их. Не сразу, конечно. Я уединился в укромном местечке и долго думал о них, они стояли у меня перед глазами, словно живые. Я и сейчас помню, как они выглядели. А потом я дал им бой. Они были моими врагами. Я навлек на них проклятья, и они свалились с крыши и получили сотрясение мозга. Больше они мне не докучали. Какое-то время я о них вспоминал. Сейчас уже нет. А ты? Ты пробовал дать бой? Пробовал навлечь проклятья?» «Это, — скажу я, — должен был сделать ты, но не сделал». «Как же, а заклинание?» «Что толку в заклинании, тут требовались проклятья. Но ты не хотел причинить им боль, ни миссис Модсли, ни ее дочери, ни Теду Берджесу, ни Тримингему. Не хотел даже признаться, что они-то причинили тебе боль, не хотел думать о них как о врагах. Ты предпочитал думать о них как об ангелах, пусть даже падших. Ведь они были частью твоего Зодиака. «Если не можешь думать о них хорошо, лучше совсем не думай. Ради тебя самого, не думай о них», — так ты меня напутствовал при расставании, и я выполнил твой наказ. Может, они и испортили мне жизнь? Я не думал о них, потому что думать хорошо не мог, да и о себе в связи с ними — тоже. Во всей этой истории хорошего было мало, уверяю тебя, и если бы ты понял это и навлек на них проклятья... но ты, уже едва дыша, умолял меня думать о них хорошо... «А ты все-таки попробуй, еще и сейчас не поздно». Голос стих. Но свое дело он сделал. Ведь я же думаю о них. Погребальные одежды, гробы, усыпальницы — все, что надежно прятало их, вдруг исчезло, и некуда было убежать от воспоминаний, они нахлынули на меня: вспомнилось место действия, люди, события. Возбуждение, близкое к истерик, забурлило во мне ключом. Может быть, еще не поздно, смущенно подумал я, но, во всяком случае, уже не рано: прозябать на этом свете мне осталось не так долго. Эта мысль была последней вспышкой инстинкта самосохранения, который столь откровенно бросил меня на произвол судьбы в Брэндем-Холле. Часы пробили двенадцать. Вокруг меня громоздились ворохи пожелтевшей от времени бумаги, зазубренные края листов напоминали утесы Танета[5]. Я погребен под этими утесами. Но они же станут свидетелями моего воскресения, начавшегося в красной картонной коробке, содержимое которой лежало передо мной. Я взял замок с секретом, снова взглянул на него. Какая комбинация букв его открывает? Впадать в транс не потребовалось, на выручку пришла самовлюбленность. Я негромко произнес слово-шифр, произнес с некотор ым удивлением: вот уже несколько лет оно жило лишь на бумаге. Это было мое имя, ЛЕО. ГЛАВА 1 Восьмое июля было воскресенье, а в понедельник я выехал из Уэст-Хэтча, деревушки под Солсбери, в которой мы жили; путь в Брэндем-Холл лежал через Лондон. По просьбе мамы жившая в столице тетя Шарлотта обещала показать мне Лондон. Меня колотила дрожь, донимали колики в желудке — я не мог дождаться этой поездки. Как случилось, что я получил это приглашение? Модсли никогда не был моим близким другом — я даже не помню, как его звали. Возможно, его имя всплывет позже: есть вещи, которые моя память старается упрятать подальше. Но в те времена школьники редко звали друг друга по имени. Имена считались просто неизбежной помехой. Итак, Модсли: круглолицый парень с темными волосами, лицо желтоватое, верхняя губа выдавалась вперед и открывала зубы; он был на год моложе меня, ничем особенным не отличался, середнячок в учебе и играх, но вроде бы считался своим парнем, как мы тогда говорили. Я знал его очень хорошо, потому что мы жили в одной комнате и как раз перед историей с дневником как-то сдружились, стали вместе гулять (тогда гуляли парами), показывали друг другу кое-какие личные сокровища и делились довольно сокровенными для школьников мыслями, а это всегда чревато опасностью. Во время одного из таких доверительных разговоров мы обменялись адресами; его дом назывался Брэндем-Холл, а мой — Корт-Плейс[6], и название моего жилища произвело на Модсли большое впечатление, потому что, как вскоре выяснилось, он был снобом, а я в то время еще нет, если не считать мира небесных тел — тут я был сверхснобом. Название Корт-Плейс расположило его ко мне, как, надо полагать, и миссис Модсли. Однако они дали маху, потому что Корт-Плейс был обычным домом в конце деревенской улицы, за висячими цепями, которыми я очень гордился. Ну, может, не совсем обычным, потому что часть дома, по преданию, была очень старой; у солсберийских епископов здесь якобы был суд, отсюда и название. За домом был садик площадью в один акр, его пересекал ручей, три раза в неделю приходил садовник и ухаживал за растениями. Это не был суд в напыщенном смысле слова, как, вероятнее всего, считал Модсли. Так или иначе, мама едва сводила концы с концами. Мой отец, я думаю, был немного не от мира сего. Природа наделила его тонким и ясным умом, но отец отказывался замечать то, что его не интересовало. Я не назвал бы его мизантропом, но он был человек необщительный, не признавал традиций. Имел свои весьма оригинальные взгляды на образование, по одной его теории меня вообще не следовало посылать в школу. По мере возможностей он обучал меня самостоятельно; в этом деле ему помогал репетитор, приезжавший из Солсбери. Дай отцу волю, не видать бы мне школы, но мама считала иначе, да и я тоже, и вскоре после его смерти я стал школьником. Я восхищался отцом, чтил его мнение, но по темпераменту был ближе к матери. Свой талант он израсходовал на увлечения: коллекционировал книги, занимался садоводством; работа у него была самая обыкновенная и вполне его удовлетворяла — он служил в банке в Солсбери. Мать считала, что отцу не хватает предприимчивости, и к его увлечениям относилась с некоторой ревностью и раздражением; они, как и всякие увлечения, держат его в плену и, стало быть, не дают никакой реальной пользы. Тут она оказалась неправа, потому что книги он подбирал дальновидно и со вкусом, и сумма, которую мы выручили от их продажи, оказалась на диво большой; благодаря им я был огражден от решения насущных проблем. Но это случилось гораздо позже; тогда же мама, к счастью, и не помышляла продавать книги отца, она дорожила его любимыми вещами — возможно, чувствовала, что была к нему несправедлива, и мы жили на ее деньги, на пенсию из банка да на скромные отцовские сбережения. Мама, хотя и жила затворницей, всегда интересовалась мирскими делами, считала, что при других обстоятельствах она обязательно заняла бы достойное место в обществе; но поскольку отец людям предпочитал предметы, возможности ее были весьма ограничены. Она любила посплетничать, выйти в свет и должным образом для этого одеться; ее заботило общественное мнение деревни, и приглашение на какой-нибудь прием в Солсбери всегда льстило ее самолюбию. Оказаться среди хорошо одетых горожан на аккуратно подстриженной лужайке — над головой парит кафедральный шпиль, — раскланиваться и отвечать на приветствия, обмениваться семейными новостями и вставлять робкие замечания в разговоры о политике — все это доставляло ей неописуемое удовольствие; присутствие знакомых словно бодрило ее, ей требовалось вращаться в обществе. Когда к дому подкатывало ландо (в деревне была платная конюшня), она поднималась в него с гордым и чуть высокомерным видом; в обычные дни на лице ее были неуверенность и озабоченность. А если ей удавалось уговорить отца, и он ехал вместе с ней, она была счастлива беспредельно. После смерти отца наша и без того скромная роль в жизни общества стала совсем незаметной; но даже в лучшие времена она не соответствовала громкому имени Корт-Плейс — чтобы утверждать это, не надо быть знатоком светского этикета. Ничего этого я Модсли, разумеется, не сказал — не из желания скрыть истину, просто по школьным законам столь личные излияния не были приняты. Случалось, кто-то начинал хвастаться своими богатыми и шикарными родителями, но Модсли до этого не опускался. Он вообще был парень не по годам сметливый; каким-то образом сумел пообтесаться еще до школы. Я никогда его как следует не понимал; возможно, и понимать было нечего, а дело было лишь в инстинктивном умении подстраиваться под общественное мнение, в savoir-faire[7], благодаря чему он без видимых усилий оказывался в лагере победителей. Во время истории с дневником он сохранял нейтралитет — требовать от друзей большего было нельзя. (Здесь нет никакой иронии; они были младше возрастом и реально помочь мне не могли.) Но когда победа досталась мне, он не скрывал, что очень рад за меня, и, как я потом узнал, рассказал о моем успехе своей семье. Я давал ему уроки магии и, помню, рисовал для него — бесплатно — заклинания на тот случай, если ему придется туго, хотя я в такое мало верил. Он относился ко мне с почтением, и я чувствовал, что пренебрегать этим не стоит. Однажды в минуту откровения он поведал мне, что собирается учиться в Итоне, и он действительно был похож на маленького итонца — держится непринужденно, хорошо воспитан, уверен в себе. Последние недели пасхального семестра были самыми счастливыми в моей школьной жизни, и на каникулы я отправился окрыленный. Впервые я испытывал к себе уважение. Я попробовал объяснить мой новый статус маме, но она выслушала меня с озадаченным видом. Она могла понять успех в учебе (к счастью, и здесь мне было чем похвастаться) или спорте (тут мои достижения были скромнее, но я надеялся показать себя в крикете). Но чтобы прославиться как волшебник! Мама мягко, снисходительно улыбнулась, только что не покачала головой. В каком-то смысле она была женщиной религиозной: приучила меня к тому, что нужно совершать хорошие поступки и молиться; я всегда молился, потому что по нашим школьным законам это не возбранялось, главное — не слишком усердствовать; вообще же обращаться за помощью к Господу не считалось зазорным. Может, мама и поняла бы, что значит для меня выделиться среди однокашников, расскажи я ей все от начала до конца; но мне пришлось что-то урезать, что-то совсем выбрасывать, и в моем рассказе осталось очень мало от того, что произошло на самом деле; и уж совсем не коснулся я волшебной перемены — только что был загнанной жертвой, и вот уже поднялся на пьедестал власти. Просто какие-то ребята ко мне относились не очень, а теперь все относятся замечательно. Потому что в дневнике я записал что-то вроде молитвы, и нехорошие мальчики упали и ушиблись, вот я, понятное дело, и обрадовался. «А было ли чему радоваться? — озабоченно спросила мама. — По-моему, ты должен был огорчиться, даже если они не очень хорошо к тебе относились. Они сильно ушиблись?» — «Очень сильно, — признал я, — но, понимаешь, они же были моими врагами». Однако она не стала восторгаться вместе со мной и с тревогой в голосе сказала: «У человека в твоем возрасте не должно быть врагов». В те годы вдова еще была скорбной фигурой; мама чувствовала ответственность за мое воспитание и считала, что без твердости не обойтись, но толком не знала, как или когда ее применить. «Когда они вернутся, — вздохнула она, — пожалуйста, будь к ним добр; если они и относились к тебе не очень хорошо, то наверняка не по злому умыслу». Дженкинс и Строуд получили несколько переломов и вернулись в школу только осенью. Они вели себя очень смирно, я тоже, и добрые отношения установились сами собой. Если мама считала, что я злорадствовал из-за чужого несчастья, она ошибалась; сильно возросли мои собственные акции — вот почему я торжествовал. Но я всегда был чувствителен к мнению окружающих, и мамино робкое одобрение не давало мне наслаждаться грезами о собственном величии. Я задумался: может, в них есть что-то постыдное? Короче говоря, в школу я вернулся не волшебником, а рядовым учеником. Но мои друзья и клиенты ничего не забыли; как ни странно, интерес к моей осведомленности в вопросах черной магии не только не ослаб, а усилился. Я был все так же популярен, и вскоре последние угрызения совести испарились. От меня требовали новых чудес, например, чтобы я устроил внеочередные каникулы. Я придумал заклинание, вложил в него все свои душевные силы — и был вознагражден. В первых числах июня вспыхнула эпидемия кори. К середине семестра половина школы лежала вповалку, и вскоре на нас обрушилась потрясающая новость — занятия отменяются, мы разъезжаемся по домам. Можно представить восторг тех, кого не подкосила болезнь, — в их числе были я и Модсли. Обычно душа наливалась пьянящим соком свободы за тринадцать недель, а тут напиток созрел на исходе седьмой; мы дрожали от возбуждения — нас обласкала фортуна, до этого случая школа удостаивалась такого королевского подарка лишь однажды. Возле моей кровати появился блестящий черный чемодан с солидной закругленной крышкой и коричневый деревянный сундучок, на котором поверх инициалов отца более темной краской были выведены мои — это наглядное свидетельство нашего отъезда волновало меня куда больше, чем краткое объявление, которое директор школы сделал после вечерней молитвы. Я не только видел предстоящий отъезд, но и обонял его: от чемодана и сундучка исходил запах дома, он заглушал запах школы. Целый день сосуды спасения стояли пустые, и все это время нас не отпускал страх — а вдруг Джей-Си, как мы его называли, передумает? Заведующая с помощницей никак не могли добраться до нашей комнаты. Все же очередь дошла и до нас, и наконец, прокравшись наверх по лестнице, я увидел свой чемодан: крышка откинута, а внутри пенится тонкая бумага, в которую были завернуты кое-какие мои пожитки, в основном легкие и хрупкие. Это была минута высшего наслаждения, потом я уже не испытывал такого невыразимого блаженства, хотя происходившее все больше захватывало меня. К парадной двери школы вместо трех подали два экипажа. Вялость на лицах кучеров никак не вязалась с переполнявшей нас радостью, но вполне нас устраивала. Свое дело они, однако же, знали: тронули лошадей, лишь когда на скамью взгромоздился последний, маленький мальчишка (даже мне он казался очень маленьким). Осталось выполнить последний ритуал — единственная буффонада, какую мы себе позволяли, ибо вообще-то на чувства были скупы. Старшина привстал, огляделся вокруг и крикнул: «Да здравствуют мистер Кросс, миссис Кросс и их малышка!» Зачем он приплел малышку, я так и не понял; возможно, теперь уже бывшему старшине напоследок захотелось поозоровать. Господь с некоторым опозданием (так нам казалось) одарил мистера и миссис Кросс третьей дочерью. По нашим понятиям две другие дочки уже выросли, и на них мы не обращали внимания. Да и малышка уже не была малышкой — почти четыре года, — но кричать ей в знак приветствия нам почему-то нравилось; а уж как это нравилось ей! Родители поднимали ее, и она махала нам ручкой. Так произошло и сейчас, и мы, подталкивая друг друга локтями, с облегчением засмеялись, — как и полагалось англичанам, подобные приветствия мы не слишком принимали всерьез. Клич наш прозвучал слабее обычного, но задора в нем, как всегда, хватало; мы и не подумали в эту минуту о несчастных козлах отпущения, томившихся в изоляторе. Малышка ответила нам как нельзя лучше: полным комизма королевским жестом. Кучера, продолжая смотреть в одну точку, взмахнули кнутами — и мы выехали за ворота. Сколько длилось это упоение свободой? Вершины оно достигло в поезде. На приезд и отъезд школе выделялся целый вагон, каких сейчас уже не встретишь. Он был убран темно-красным плюшем, по всей длине вагона тянулись повернутые друг к другу сиденья. От них резко пахло паровозным дымом и табаком, и, если поезд вез меня в школу, к горлу сразу подступала тошнота. Но на пути домой это был запах самой свободы, он действовал, словно тонизирующий напиток. Лица светились радостью, не прекращалась шутливая возня; в который уже раз зашел разговор о юго-восточной железной дороге. Я небрежно вытащил дневник и начал обводить дату — это была пятница, 15 июня — красным карандашом. Мои соседи исподтишка наблюдали за мной. Может, на их глазах рождается новое заклинание? Наконец мне надоело выводить вензеля и загогулины, и я закрасил красным цветом всю страницу. Неужто мне и вправду казалось, что эпидемия — моих рук дело? Да, я скромно считал, что отчасти моя заслуга тут есть, и в некоторых кругах эпидемию ставили мне в заслугу. Мои претензии никто и не думал подвергать сомнению, скорее наоборот: но благоговейный трепет теперь был сдобрен эдаким добродушным подшучиванием, которое, если бы продолжался семестр, могло, чего доброго, перерасти в насмешку. По-моему, я в какой-то степени перестал быть самим собой, не в смысле поведения (хочется надеяться) — изменился мой взгляд на жизнь. Раньше я себя ни в грош не ставил; теперь стал чересчур самоуверен. Не сомневался, что все пойдет как по маслу, стоит лишь пальцем шевельнуть. Надо только пожелать — и все будет так, как я хочу. Эра гонений безвозвратно прошла; я расслабился и снял часовых. Я казался себе неуязвимым. Я не верил, что мое счастье зависит от каких-то обстоятельств, просто все законы бытия теперь работают на меня. 1900 год, двадцатый век, мое будущее — мечты начинали сбываться. К примеру, мне даже в голову не приходило, что я могу заболеть корью, и я ужасно удивился, что мама считала это не только возможным, но и весьма вероятным. «Если вдруг почувствуешь слабость, — озабоченно проговорила она, — сразу мне скажи, ладно?» Я улыбнулся. «Да все будет в порядке, мама», — заверил я ее. «Надеюсь, — ответила она. — Но не забывай, как сильно ты болел в прошлом году». Да, прошлый год, 1899-й, принес немало горя. В январе скоропостижно скончался отец, а летом я свалился с дифтерией, и не обошлось без осложнений; почти весь июль и август я пролежал в постели. Стояла на редкость жаркая погода, но мне хватало и своего жара — я метался в лихорадке, и духота в комнате лишь добавляла мне страданий. Она стала моим врагом, а солнце — незваным гостем. Его появление приводило меня в ужас; и когда люди говорили, каким чудесным было то лето, давно так не пригревало, я не мог их понять — вспоминал о пересохшем горле, о том, как катался по кровати, ища между простыней хоть капельку прохлады. Так что я не случайно желал девятнадцатому веку скорейшей кончины. Я сказал себе: лето 1900 года обязательно будет прохладным, я об этом позабочусь. И в небесной канцелярии вняли моей просьбе. 1 июля температура была около 60 градусов, лишь трижды — 10-го, 11-го и 12-го — июнь огорчал меня жаркими днями. В дневнике я пометил их крестиками. Первого же июля пришло приглашение от миссис Модсли, в те времена почта работала и по воскресеньям. Мама показала мне письмо; оно было написано крупным размашистым почерком. Я как раз недавно научился разбирать незнакомый почерк и отчасти гордился этим достижением. Миссис Модсли не сбрасывала корь со счетов, но к возможности заболевания относилась не так серьезно, как мама. «Если до 10 июля наши дети не покроются пятнами, — писала она, — мне бы очень хотелось, чтобы Лео с вашего позволения провел остаток месяца с нами. Маркус — ага, вот как его звали! — очень много рассказывал о вашем сыне, и я буду счастлива с ним познакомиться, если вы, разумеется, не против. Маркус — младший в семье, порой ему кажется, что он обойден вниманием, и общество ровесника было бы для него прекрасным развлечением. Я знаю, что Лео — единственный ребенок, и обещаю как следует заботиться о нем. Воздух Норфолка...» и так далее. Кончалось письмо так: «Вас может удивить, что на лето мы выехали за город, но ни я, ни муж не отличаемся крепким здоровьем, к тому же проводить лето в городе — не самый лучший отдых для ребенка». Я долго изучал это письмо и скоро запомнил его наизусть. За обычными фразами скрывался, как мне казалось, глубокий и неподдельный интерес к моей персоне; пожалуй, я впервые почувствовал, что реально существую в жизни незнакомого со мной человека. Я сразу загорелся желанием поехать и не мог понять маминых сомнений. «Норфолк так далеко, — говорила она, — а ты никогда еще не уезжал из дома, то есть не останавливался у незнакомых людей». «Но я ведь жил в школе», — возражал я. С этим доводом она соглашалась. «Только мне не хочется, чтобы ты ехал так надолго. А вдруг тебе там не понравится, что тогда будешь делать?» «Да наверняка понравится», — заверял я маму. «И потом ты будешь там в день твоего рождения, — вспомнила она. — Этот день мы всегда проводили вместе». На это мне нечего было ответить, о дне рождения я начисто позабыл, и на душе вдруг заскребли кошки. «Обещай, что сразу дашь знать, если тебе будет там плохо», — сказала она. Мне не хотелось повторять, что плохо наверняка не будет, поэтому я обещал. Но ей и этого было мало. «А вдруг у кого-то из вас окажется корь, — в голосе ее звучала надежда, — у тебя или Маркуса». Десять раз за день я спросил ее, написала ли она ответ; наконец мама потеряла терпение. «Не приставай ко мне — написала», — бросила она в сердцах. Потом начались сборы — что взять с собой? Летняя одежда, сказал я, мне не понадобится. «Жарко не будет, можешь мне поверить». На моей стороне была сама погода — один холодный день сменялся другим. На этот счет мама была со мной единого мнения: плотная одежда надежнее тонкой, тут сомневаться не приходилось. Она была «за» и из соображений экономии. Жаркие месяцы прошлого года я провел в постели, и летних вещей мама мне просто не покупала, а из старых я вырос. Вообще я рос быстро: денег придется истратить много, и, возможно, все они будут выброшены на ветер. В общем, мама спасовала. «Только смотри, чтобы тебе не было жарко, — напутствовала она. — Это опасно. Ты же не собираешься там беситься, правда?» Мы озадаченно посмотрели друг на друга и пришли к молчаливому согласию: беситься я не буду. Воображение рисовало ей картину жизни, какую я буду там вести — часто ее донимали мрачные предчувствия. Однажды ни с того ни с сего она сказала: «Постарайся ходить в церковь. Я не знаю, что они за люди, может, их в церковь не заманишь. А если и навещают храм Божий, небось катят туда в экипаже». На лицо ее упала тень, и я видел, что ей хочется поехать со мной, так ей было бы спокойнее. Но мне этого совсем не хотелось. Как и любой школьник, я боялся: вдруг мама что-то не так сделает, что-то не так скажет, не так будет выглядеть в глазах одноклассников и их родителей. Растеряется, совершит какой-нибудь промах. Я готов снести унижение за свою оплошность, но за мамину... День отъезда приближался, и чувства мои переменились. Теперь уже я пытался как-то отвертеться от поездки, а мама заставляла меня ехать. «Ты можешь написать, что я заболел корью», — упрашивал я. Она была в ужасе. «Я не могу этого написать, — с негодованием восклицала она. — К тому же они все поймут. Карантин кончился вчера». Сердце мое упало; я придумал заклинание, стараясь вызвать пятна на груди, но ничего не вышло. В последний вечер мы с мамой сидели в гостиной на двугорбой кушетке, которая очертаниями напоминала верблюда. Воздух в комнате, выходившей окнами на улицу, был немного застойный — мы редко ею пользовались и почти всегда держали окна закрытыми, потому что в сухую погоду любая повозка оставляла за собой облако пыли. По сути дела, эта комната была единственной нежилой в доме, и мама, наверное, выбрала ее для последнего разговора не случайно — морально подготовить меня. Эта малознакомая комната поможет мне шагнуть навстречу тому незнакомому, с чем я неизбежно встречусь в чужом доме. Видимо, мама хотела сказать мне нечто важное, но не сказала — я едва сдерживал слезы и все равно не внял бы практическим советам и нравоучениям. ГЛАВА 2 Воспоминания о Брэндем-Холле, извлеченные из недр памяти, предстают перед моим мысленным взором в черно-белом изображении — это чередование светлых и темных пятен; мне стоит больших усилий увидеть их в цвете. Что-то я знаю, хотя и неизвестно откуда, что-то помню. Некоторые события запечатлелись в памяти, но к ним нет никаких зрительных образов; с другой стороны, перед глазами возникают видения, никак не увязанные с фактами, видения эти приходят вновь и вновь, словно пригрезившийся пейзаж. Фактами я обязан дневнику, который добросовестно вел с девятого — день приезда и до двадцать шестого — канун роковой пятницы. Несколько последних записей сделаны тайнописью — как я гордился этим изобретением! Не какая-то липа, которую я выдумал, чтобы навлечь проклятья на Дженкинса и Строуда, нет — это была настоящая тайнопись, как у Пипса[8]; возможно, я о ней что-то слышал. Расколоть этот орех оказалось довольно трудно — помня о благоразумии, а может, желая показать виртуозность, я день ото дня что-то в этом шифре изменял и совершенствовал. Два или три предложения так и остались нерасшифрованными, но все происшедшее представляется мне теперь отчетливее, чем тогда. Фактов в дневнике множество, и вот первый из них: «М. встретил меня на нориджской платформе, экипаж запряжен пони. До Брэндем-Холла мы ехали тринадцать с четвертью миль, через двенадцать с половиной миль он показался, но потом снова исчез». Не сомневаюсь, что так оно и было, но не помню ни поездки, ни связанных с ней зрительных образов; первая часть моего визита живет в памяти, как ряд разрозненных впечатлений, без временной связи, зато каждое сопровождается своим особым ощущением. Многое из описанного в этот период я забыл начисто — будто речь шла о местах, где я никогда не бывал, о событиях, никогда со мной не происходивших. Даже дом представляю смутно. Из тогдашнего справочника по Норфолку я усердно перекатал в дневник описание Брэндем-Холла. «Брэндем-Холл, родовое поместье Уинлоу, представляет собой внушительное здание в раннегеоргианском стиле, удобно расположенное на возвышенности и стоящее в парке территорией около пятисот акров. По сегодняшним меркам архитектура его довольно проста и свободна от излишеств, наиболее сильное впечатление здание производит, если смотреть на него с юго-запада. Внутри содержатся интересные семейные портреты работы Гейнсборо и Рейнолдса, а также пейзажи Кейпа, Рейсдала, Хоббема и других, на стенах курительной комнаты висит серия бытовых сцен Тенирса-младшего (не показывается). В комнаты второго этажа ведет великолепная двойная лестница. Семья Уинлоу имеет право на проживание в Брэндеме, Брэндеме-под-Брэндемом и Брэндеме всех святых. В настоящее время дом, парк и территория для отдыха сданы внаем жителю Лондона мистеру У.-Х. Модсли, который позволяет посетителям осмотреть усадьбу. Для разрешения на осмотр следует обратиться к агенту по адресу: Брэндем, агентство по осмотру поместий Брэндема». Из всего этого перед моим мысленным взором встает только двойная лестница, которая приводила меня в восхищение. С чем я ее только не сравнивал: с наклоненной подковой, с магнитом, с водопадом; я взял себе за правило спускаться и подниматься всегда по разным сторонам лестницы; убедил себя, что, стоит пройти одним путем дважды, случится что-то страшное. Вот что удивительно (ведь я так и глотал новые впечатления) — солидный фасад я наверняка изучал с юго-запада, но совершенно его не помню. Теперь я вижу переднюю часть дома, но не собственными глазами, а сквозь призму справочника. Возможно, мы входили и выходили через боковую дверь, кажется, так оно и было, а дальше — по лестнице, прямо к нашей спальне — у нас была общая с Маркусом спальня, даже общая кровать с пологом на четырех столбиках. Кроме нас, в ней спал еще и абердинский терьер, старое ворчливое создание, скоро его присутствие стало мне невмоготу. Вспоминаю заднюю часть дома, невидимую с юго-запада, было в ней что-то сумбурное, хаотичное. Меня сильно смущали коридоры с крутыми поворотами и абсолютно одинаковыми дверями — того и гляди, заблудишься и опоздаешь к столу. Если не ошибаюсь, эта часть дома была плохо освещена — видимо, она пристраивалась чуть позже. Не исключено, что наша комната и в старину была детской спальней. Высоко под потолком впускало свет маленькое, но широкое окно, кажется, елизаветинское по стилю; сидя на кровати, я видел только небо. В те времена даже богатые люди далеко не всегда селили детей в хоромы, без коих негоже обходиться сейчас. Спален наверняка не хватало, потому что гостей наезжало множество, как-то нас за ужином было восемнадцать человек. Мы с Маркусом сидели рядом, и, когда дамы расходились по комнатам, мы тоже шли спать. Помню розоватое сияние свечек и поблескивание серебра, пышнотелую матрону миссис Модсли на одном конце стола и ее худощавого, прямого, как палка, мужа — на другом. Сидя он выглядел выше, чем стоя. Казалось, она всегда занимала больше места, чем ей требовалось, а он — меньше. Не знаю, чем он занимался целыми днями, но впечатление осталось такое: мы неожиданно сталкиваемся в каком-нибудь коридоре или в дверях, он останавливается и спрашивает: «Хорошо отдыхаешь?», на мой ответ: «Да, сэр», — неизменно следует: «Вот и прекрасно!» — и он тут же уходит по своим делам. Тщедушный маленький человечек с длинными висячими усами, серо-голубые глаза чуть прикрыты, вокруг тонкой шеи всегда топорщился высоченный воротничок. Мистер Модсли никак не укладывался в мои представления о хозяине дома, зато жена его была типичной хозяйкой — тут у меня сомнений не было. Лица ее не помню — размытое пятно, слишком много впечатлений наслоилось друг на друга; но во сне (изгнать ее из сновидений мне так и не удалось) она мне является не жутким созданием, каким была в день нашей последней встречи — ее тогдашнее лицо вообще трудно назвать лицом, — нет, она словно сходит с портретов Энгра или Гойи: на бледном круглом лице горят темные глаза, взгляд неподвижен, на лоб падают два-три черных завитка, или локона. Во сне она всегда со мной приветлива, — вот уж странно! — как в первые дни после моего приезда, я тогда лишь смутно подозревал, какая грозная сила скрыта за внешним обаянием. Может, это ее дух хочет повиниться передо мной? Сама она, наверное, давно в могиле, ей и тогда было уже за сорок, а то и к пятидесяти, и она казалась мне старой. Мастью Маркус был в мать, но не красотой. Помнится, в первый вечер меня, как почетного гостя, усадили за ужином рядом с ней. — Значит, ты волшебник? — с улыбкой спросила она. — Ну, что вы, — скромно ответил я. — Нет. Разве что немножко в школе. — Надеюсь, нас ты околдовывать не будешь? — Конечно, нет, — ответил я, чуть поежившись, — была у меня такая привычка, когда нервничал, — и мысленно велел себе отчитать Маркуса: зачем болтает языком? Мне казалось, она ни на кого не смотрела просто так, без намерения, будто не хотела расходовать свой взгляд впустую. Чаще всего ее глаза останавливались на дочери, обычно сидевшей между двумя молодыми мужчинами. Помню, я еще думал: о чем они могут говорить? Особенно усердствовали мужчины — наперебой развлекали даму. Я не мог запомнить имена новых людей — этим королевским даром обладает любой школьник, — может, потому что в школе я проучился недолго. Меня, разумеется, представляли всем без исключения, и Маркус говорил мне несколько слов о каждом из тех, кто появлялся и исчезал; я добросовестно заносил в дневник их имена, мистер Такой-то, мисс Такая-то — все они были молоды и не связаны супружескими узами. Однако несколько лет, разделявшие нас, казались шире океана; думаю, у меня было больше общего с каким-нибудь маленьким дикарем, нежели с этими взрослыми, а ведь многим из них не исполнилось и двадцати. Их мысли, поступки, занятия были для меня тайной. Молодые люди из университета (по словам Маркуса), начисто обезличенные девушки здоровались со мной по дороге на теннисный корт и крокетную площадку или когда шли обратно; на молодых людях белые фланелевые брюки, белые туфли и шляпы-канотье, девушки тоже во всем белом, помню их осиные талии и шляпы, похожие на ветряные мельницы; так что все сплошь были в белом, разве что мелькнет иногда над туфлей из лосиной кожи черный мужской носок. У кого-то находилось для меня больше слов, у кого-то меньше, но все гости, как один, были лишь частью обстановки, и ни с кем из них у меня не завязывались хоть какие-то отношения, да мне это и в голову не приходило. Они были они, а Маркус и я были мы — разные возрастные группы, как принято говорить теперь. Именно поэтому первые два-три дня до меня не дошло, что один из «них» — это сын хозяев, а другая — их дочь. Светловолосые (как и почти все «они»), одетые в белое, в руках теннисные ракетки — брат и сестра были очень похожи друг на друга. Дэнис, сын и наследник, был высокий молодой блондин с грубыми чертами и самодовольным выражением лица (школьники сразу чуют самодовольство). Его переполняли какие-то пустячные — это понимал даже я — планы и соображения, и он навязывал их с чрезмерным рвением. Он заводился, расписывая преимущества какой-нибудь идеи, — и тут миссис Модсли одной бесстрастной фразой не оставляла от нее камня на камне. По-моему, Дэнис чувствовал, что мать его презирает, и тем более желал публично взять над ней верх, показать власть. Кстати, его отец властью никогда не пользовался. Между мистером и миссис Модсли я не замечал и намека на несогласие; она жила своей жизнью, а он своей — крохотный гном, за которым тянулся золотой шлейф. Мне бы и в голову не пришло, что они — муж и жена, потому что мои родители выражали свое отношение друг к другу куда нагляднее. Миссис Модсли планировала день для всех, за исключением мужа, всех нас, как я постепенно понял, она держала на поводке, позже я стал представлять этот поводок лучом, идущим из ее темных глаз. Мы думали, что все делаем по собственной воле, но это было не так. «Моя сестра настоящая красавица», — сказал мне Маркус однажды. Он произнес эти слова бесстрастным тоном, словно объявил, что «дважды два — четыре», так я их и воспринял. Это был факт, как и прочие, его следует принять к сведению. Раньше я не думал о мисс Мариан (кажется, про себя я называл ее так) как о красавице, но после слов Маркуса при встрече посмотрел на нее новыми глазами. Кажется, это произошло в передней части дома, потому что осталось впечатление света, а там, где обитали мы с Маркусом, его было мало; запуганный школьными порядками, я считал, что передняя часть дома, где жили взрослые, — это некая запретная зона, и, вторгаясь туда, я нарушаю закон. Если не ошибаюсь, Мариан сидела не шевелясь, и мне было удобно разглядывать ее, да, конечно, сидела, ведь я смотрел на нее сверху вниз, а ростом ее Бог не обидел — даже по меркам взрослых. Наверное, я застал ее врасплох, потому что взгляд у нее был «затуманенный» — так я определил его потом. Длинные отцовские ресницы почти сомкнулись, но между ними проблескивала полоска синевы, такой влажной и насыщенной, будто под ресницами застыла непролитая слеза. В волосах поигрывал солнечный свет, однако на округлом, как у матери, лице, только бледно-розовом вместо кремового, лежала печать суровой задумчивости, а изогнутый маленький носик привносил в облик что-то ястребиное. Вид у нее был зловещий, почти как у миссис Модсли. Секунду спустя она открыла глаза — я помню внезапный всплеск синевы, — и лицо ее засветилось. Так вот что такое «красавица»! Какое-то время я даже не мог воспринимать ее как человека, она превратилась в некое ходячее олицетворение красоты. Ближе она мне не стала, скорее наоборот, но я уже не путал ее с другими девушками, которые, подобно планетам, кружили в радиусе моего видения. Первые дни были полны мимолетных, не связанных друг с другом впечатлений, их едва ли осмыслишь и тем более не выстроишь в рассказ. В памяти всплывают какие-то картины, в основном черно-белые, но иногда слегка подцвеченные. Например, помню кедр на лужайке, его ярко-зеленую хвою, тень, а вокруг — великолепный дерн; под кедром, покачиваясь между двумя столбами, висит парусиновый гамак малинового цвета. Такой гамак был внове, он совсем вытеснил старые, с веревками и узлами, которые захватывали и отрывали пуговицы. Здесь часто собиралась молодежь, я и сейчас слышу их звонкий смех, когда кто-то вываливался из гамака и падал на траву. В дневнике ничего об этом нет. Зато не раз упоминается конюшня, а я ее совершенно не помню, хотя не преминул записать имена пяти лошадей: Леди Джейн, Принцесса, Анкес, Гренок и Ного — Ного был моим любимцем, но как выглядел он или другие скакуны — словно метлой вымело из памяти. А вот каретный сарай, о котором в дневнике ни слова, вижу прекрасно. Фонари, рессоры, оглобли, крылья, все отполировано, искрится свежей краской — чудесно, чудесно! А как пахла конская сбруя! Этот запах завораживал меня больше, чем резкий запах лошадей. Каретный сарай был моей сокровищницей. Но довольно капризов и причуд памяти. Впрочем, одно событие дневник все-таки оживил — оно возникло передо мной ярко и рельефно. «Среда, 11 июля. Видел красавку — атропу белладонну». Я бродил один, без Маркуса, по задворкам усадьбы и заглядывал в заброшенные строеньица, привлекавшие меня куда больше, чем вид на Брэндем-Холл с юго-запада. В одном из них — оно было без крыши — я вдруг наткнулся на растение. Не просто растение в моем тогдашнем понимании слова, но куст, почти дерево, одного со мной роста. С блестящими листьями, сильное и цветущее, оно было само здоровье и в то же время таило в себе что-то зловещее: я почти видел, как оно высасывает из земли питательные соки. Казалось, оно устроилось здесь как нельзя лучше. Я знал, что растение насквозь пропитано ядом, знал и о его красоте — вычитал в маминой книжке по ботанике. Я стоял на пороге, не смея войти, и смотрел на яркие пуговичные ягоды, на тусклые, мохнатые цветы-колокольчики пурпурного цвета, тянувшиеся ко мне. Вдруг мне стало страшно: растение отравит меня, даже если я коснусь его, не съем его ягод — оно само меня съест. Сразу видно, что ненасытное! Я на цыпочках вышел, словно подглядывал за чем-то, не предназначенным для моих глаз; может, рассказать миссис Модсли? Вдруг она подумает, что я сую нос не в свое дело? Я ничего ей не сказал. Представил, как крепкие полные жизни ветки корчатся на мусорной куче или потрескивают в огне: зачем уничтожать красоту? К тому же мне хотелось посмотреть на растение снова. Атропа белладонна. ГЛАВА 3 Все началось с погоды — она вышла из повиновения. В день моего приезда, в понедельник, было вполне прохладно, но уже на следующий день небо очистилось от облаков и вовсю засветило солнце. Когда мы улизнули из-за стола после завтрака (помнится, после еды нас всегда как ветром сдувало, спрашивали, можно ли выйти — и только нас и видели), Маркус предложил: «Пошли глянем на термометр, он показывает самую высокую и самую низкую температуру за день». Еще одна необъяснимая прихоть моей памяти — если учесть, как часто я бегал к этому термометру, — не могу вспомнить, где он висел; ага, все-таки вспомнил: на стенке восьмиугольного домика с заостренной крышей, прямо под тисом. Это строеньице привлекало меня — была в нем какая-то отрешенность, таинственность. Говорили, что раньше здесь хранили убитую дичь, — тис не пропускает солнца, — но это была лишь гипотеза: назначения домика никто не знал. Маркус объяснил мне, как работает термометр, и показал маленький кургузый магнит, который тянул указатели вверх и вниз. — Только не надо его трогать, — добавил он, читая мои мысли, — не то отец рассердится. Он любит сам мерить температуру. — А он часто сердится? — спросил я. Я не мог представить мистера Модсли сердитым, вообще как-то выражавшим свои чувства, но когда речь идет о взрослых, дети почти всегда задают этот вопрос в первую очередь. — Нет, зато мама может, — неопределенно ответил он. Термометр показывал около восьмидесяти трех. Мы побежали, как только встали из-за стола — во-первых, бегство есть бегство, во-вторых, мы вообще предпочитали бег ходьбе. Я немножко вспотел и вспомнил мамино многократное напутствие: «Следи, чтобы тебе не было жарко». Но что я мог поделать? Я посмотрел на Маркуса. На нем был легкий фланелевый костюмчик. Ворот рубашки застегнут, но шею не сдавливал. Спортивного покроя брюки не походили на шорты, потому что кончались гораздо ниже колен, но сидели свободно, хлопали на ветру и пропускали воздух. Ниже, не касаясь брюк, шли тонкие серые гетры, аккуратно завернутые поверх резинок; и на ногах — чудо из чудес — не ботинки, а так называемые (тогда) полуботинки. Сегодняшнему легко одетому мальчишке такая одежда покажется зимней; мне же казалось, что толку от нее не больше, чем от купального костюма, настолько она не отвечала серьезным требованиям, предъявляемым к одежде. Документ, подтверждающий эти портняжные воспоминания, лежит передо мной, сохранилась наша с Маркусом фотография; и хотя в одном углу появилось светлое пятно, а нас вместе с фоном опасно перекосило, выцветший красновато-коричневый отпечаток отражает необыкновенные возможности камеры тех времен, когда заставить ее лгать было не просто. На мне широкий и круглый отложной воротничок, галстук-бабочка; норфолкская куртка с глубоким вырезом на груди, круглые, как пульки, кожаные пуговицы, тщательно застегнутые, и пояс, который я затянул туже, чем требовалось. Бриджи застегнуты ниже колен матерчатыми ремешками с пряжками, невидимыми под толстыми черными гетрами; резинки охватывали их как раз под ремешками, и бежавшая по ногам кровь встречала не одно, а два препятствия. Завершает картину пара явно новых ботинок, которые от этого выглядят на размер больше, и длинные шнурки — я, наверное, забыл их подоткнуть; поза у меня лихая. Моя рука лежит на плече Маркуса (я был на дюйм-другой выше и на год старше его) в знак привязанности, что вполне дозволялось в те дни особам мужского пола при фотографировании (студенты-выпускники и даже солдаты буквально вешались друг на друга), и хотя из-за перекоса — увы! — можно подумать, что я хочу оттолкнуть его, все же видно мое нежное к нему отношение — я действительно относился к нему нежно, хотя его холодность и укоренившаяся тяга к условностям не очень-то позволяли сблизиться с ним. У нас было мало общего, нас объединили обстоятельства, а не родство душ. Его круглое лицо смотрит на мир без особого интереса, он вполне доволен собой и происходящим; на моем чуть вытянутом лице можно прочесть смущение, некую озабоченность оттого, что нужно все время приспосабливаться. На голове у обоих шляпы-канотье, его перевязана простой лентой, моя — лентой с цветами нашей школы; тульи и поля шляп чуть изогнуты и образуют две диагонали, получается как бы наклонная плоскость, по которой мы несемся вниз. Жара не слишком напугала меня — я побаивался ее по соображениям скорее морального, нежели физического свойства, ибо еще не утратил веру в свои сверхъестественные возможности, и в тот вечер я приготовил сильное заклинание, надеясь повлиять на погоду. Но подобно лихорадке, насмехающейся над потугами доктора, погода не подчинилась, и когда наутро, позавтракав, мы прибежали к домику для дичи, термометр показывал почти восемьдесят пять, и столбик крался еще выше. Сердце мое упало, и, сделав над собой усилие, я спросил у Маркуса: — А не вырядиться ли мне в костюм для крикета? — Ни в коем случае, — ответил он не раздумывая. — Только невежи носят школьное платье в каникулы. Это не принято. Повязывать вокруг шляпы школьную ленту и то не стоило, я уж не стал тебе говорить. И еще, Лео: не выходи к завтраку в комнатных туфлях. Такие привычки — удел банковских клерков. Если тебе уж так нравится, надевай их после чая. Да, во многих житейских делах Маркус был не по годам опытен, так же как я — не по годам наивен. При словах о банковских клерках меня слегка передернуло — я вспомнил, что по воскресеньям отец всегда спускался к завтраку в комнатных туфлях. Но Маркус брякнул это без всякой задней мысли: я никогда не рассказывал ему о низком общественном положении отца. — И еще одно, Лео. Когда раздеваешься, ты складываешь свою одежду и вешаешь ее на стул. Так делать не надо. Пусть лежит там, где ты ее с себя сбросил, — слуги все соберут, на то они и слуги. Он говорил без нажима, но настолько авторитетно, что я ни на секунду не усомнился в его правоте. В вопросах моды и этикета он был для меня верховным судьей, как и я для него в вопросах черной магии. Нет, его авторитет был выше. За чаем кто-то заметил: — Я вижу, тебе жарко. У тебя нет никакой одежды полегче? Я не учуял в голосе особой заботы обо мне, скорее легкое поддразнивание: вытерев лицо платком — еще не знал, что платок к лицу надо прикладывать, — я произнес в свою защиту: — Что вы, мне совсем не жарко. Просто мы с Маркусом бежали. — Бежали, в такую погоду? — с притворным вздохом спросил кто-то другой, и мне почудилась издевка, а она для школьника страшнее чумы; несмотря на жару я вдруг ощутил на спине холодок, в ушах зазвенело злое «повержен, повержен», а перед глазами возникли ухмыляющиеся лица. С этого и вправду началось мягкое подтрунивание — очень и очень мягкое, упрятанное за улыбками и добрыми лицами; наверное, для взрослых это была безобидная игра, не более. Каждый раз при встрече они донимали меня: «Привет, Лео, тебе еще не жарко?», или «Сними куртку, без нее тебе будет удобнее», — этот невыполнимый совет сопровождался легкой улыбкой, потому что в те дни этикет в одежде соблюдался очень строго, и так запросто скинуть куртку было делом почти немыслимым. От этих подначек меня стало бросать в дрожь, они вспыхивали вокруг газовыми горелками и опаляли меня — я только успевал краснеть. Я снова стал объектом для насмешек, и позабытое пугающее чувство завладело мной с былой силой. Не думаю, что я был чрезмерно чувствителен; каждый человек больше всего на свете не любит, когда над ним смеются, — так подсказывает мне жизненный опыт. Люди боятся потерять лицо, не из-за этого ли возникают войны, а потом тянутся, тянутся до бесконечности? Я избегал даже Маркуса, стеснялся поделиться с ним своей бедой. Ночью я выдумал новое заклинание. Спать я не мог: во-первых, не отпускали треволнения дня, во-вторых, абердинский терьер тоже истомился от жары, елозил по постели в поисках прохладного местечка и наконец разлегся на моей подушке. Под подушкой хранился дневник. Я осторожно вытащил его из-под спящего пса и в темноте умудрился перенести заклинание на бумагу — иначе, казалось мне, толку не будет. Заклинание получилось отличное, я сочинил его в предутренние часы, с которыми в то время еще не водил дружбы, — и оно сработало: на следующий день указатель термометра едва добрался до семидесяти семи, и на душе у меня сразу полегчало, да и тело перестало изнывать от жары. Но мой внешний облик ничуть не изменился, и за чаем не обошлось без легкого подшучивания. На сей раз я снес его довольно стойко — ведь температура все-таки упала, а мои доброжелательные мучители, видно, этого не знали. Не знали — и продолжали терзать меня. Я не понимал, что, au fond[9], они проявляли ко мне интерес, а моя одежда не по сезону и вспотевшее лицо были для них поводом, чтобы растормошить меня. Меня вдвойне огорчало, что норфолкская куртка оказалась совсем неуместной в Норфолке; я-то думал, тут их будет носить каждый. Как-то я глянул на себя в зеркало: господи, до чего нелепый вид! Раньше я не обращал на свою внешность особого внимания, а тут увидел: куда мне до них, таких модных и элегантных. Тогда же впервые в жизни я осознал, что существует социальное неравенство. Я вдруг ясно понял, как мало у меня общего с этими расфранченными богатыми людьми, а место мое вообще неизвестно где. От смущения в жар бросит любого; лицо мое горело, по нему тек пот. Эх, найти бы подходящие слова, осадить их, ужалить, как умеют взрослые! — Может, со стороны и кажется, что мне жарко, — с вызовом бросил я, — но внутри я абсолютно холоден. Я вообще человек холодный, знайте. Тут они расхохотались, и на глаза мои навернулись слезы. Я поспешно проглотил чашку чаю и снова начал потеть. Вдруг из-за серебряного чайника раздался голос миссис Модсли. Меня словно обдало струей холодного воздуха. — Летнюю одежду ты оставил дома? — Нет... да... наверное, мама забыла ее положить, — выпалил я. Тотчас до меня дошла чудовищность моих слов; это была ложь и жестокая клевета в адрес мамы — я ведь сам отговорил ее покупать мне летние вещи. А теперь выставил ее в дурном свете... и я горько зарыдал. Наступила неловкая тишина; кто-то звякнул чашкой. Потом невозмутимым тоном миссис Модсли спросила: — Почему ты не напишешь письмо с просьбой их выслать? Я лишь успел проглотить слезы и не знал, что ответить, как вдруг Мариан — кажется, она ни разу не прохаживалась на мой счет — сказала: — На это уйдет много времени, мама. Ты же знаешь, как работает почта. Сегодня четверг, самое раннее посылка придет в середине той недели. Давай завтра я возьму его с собой в Норидж и все ему там куплю. Ты не против? — спросила она, обернувшись ко мне. Я что-то пробормотал в знак согласия. Но не успели облака рассеяться, как возникло новое, черное. — У меня нет денег. Всего пятнадцать шиллингов и восемь с половиной пенсов. — Это не важно, — весело отмахнулась Мариан. — Найдем. — Нет, ваши деньги я брать не могу, — запротестовал я. — Маме это не понравится. — Имей в виду, Мариан, что дома у него все эти вещи есть, — напомнила ее мать. Я весь сжался, но Мариан тут же нашлась: — А мы их ему подарим, на день рождения; вряд ли она станет возражать. Пусть у него будет две смены одежды. Когда, кстати, у тебя день рождения? — спросила она меня. — Да, видите ли... вообще-то... двадцать седьмого. — Что, этого месяца? Под ее заинтересованным взглядом я как-то приободрился. — Да. Знаете, я родился под знаком Льва, но вообще-то меня зовут не Лео. — Как же тебя зовут? Я заметил, что на меня смотрит Маркус, но все равно ответил на ее вопрос.  — Лионель. Только никому не говорите. — Почему? — Потому что такого имени нет. Она попыталась постичь эту прихоть детского ума; но тут же сложила оружие. — Просто замечательно, что у тебя так скоро день рождения! Мы все сможем подарить тебе что-нибудь из одежды. Это самый приятный подарок. Что, если я подарю тебе гриву? Я нашел эту шутку очень забавной, хотя и чуть-чуть простоватой. — Или львиную шкуру? Я попробовал ей подыграть. — А жарко в ней не будет? — Вполне возможно. — Мариан вдруг стало скучно, она почти зевнула. — Значит, завтра едем, — добавила она. — А может, — спросила ее мать, — подождешь до понедельника? Здесь будет Хью, вот и съездили бы все вместе в Норидж. — Кто здесь будет? — переспросила Мариан. — Хью. Приезжает в субботу. Я думала, ты знаешь. — Хью приезжает? — вступил в разговор мистер Модсли, что делал чрезвычайно редко. — Да, пробудет у нас до конца месяца, а то и больше. — Ты точно знаешь, мама? — вмешался Дэнис. — Когда мы с ним виделись, он сказал, что собирается в Гудвуд. — Вчера от него пришло письмо. — Ты же знаешь, он гудвудские скачки никогда не пропускает. — Видимо, в этом году пропустит. — Не хочу спорить с тобой, мама, но почти невероятно, чтобы Тримингем пропустил скачки в Гудвуде. Знаешь, он... — Надеюсь, скоро ты увидишь, что Гудвуду он предпочел нас... Мариан, может, есть смысл подождать до понедельника? Я сгорал от нетерпения: что она ответит? Кто этот Хью или Тримингем, который вот-вот перебежит мне дорогу? Я сердился на него, ревновал к нему. С ним вся поездка будет испорчена. И ждать до понедельника! Но свои желания миссис Модсли выражала ясно, разве смеет кто-нибудь, даже Мариан, им перечить? — Может, подождешь до понедельника? — повторила миссис Модсли. Мариан ответила сразу, словно пересеклись две стальные нити. — Норидж едва ли доставит Хью удовольствие, мама. Он знает его лучше нас с тобой. И не захочет таскаться со мной и Лео по магазинам — в такую-то жару. — Она бросила на мать озорной взгляд, но лицо последней оставалось бесстрастным. — Да и Лео к понедельнику уже переплавится в масло, и ему понадобится разве что муслиновая сумка. Но, может, кто-то хочет с нами? Взгляд ее переходил с одного лица на другое, в нем было не приглашение, а вызов, а я во все глаза следил за ними, следил и умолял: не соглашайтесь, не соглашайтесь никто! И никто не согласился. Отказались все до одного. Я торжествовал победу — кажется, заметить это было нетрудно. — Так мы поедем, мама? — спросила Мариан. — Разумеется, если отцу не нужны лошади. Мистер Модсли покачал головой. — Только не покупай у Стирлинга и Портера, — предупредила миссис Модсли. — Мне не нравится их товар. — Я бы поехал в магазины Челлоу и Крошея, — вдруг решительно заявил Дэнис. — Они самые лучшие. — Ничего подобного, Дэнис, — возразила его мать. — Тримингем иногда покупает у них галстуки, — настаивал Дэнис. — Разве Лео нужны галстуки? — Я дарю ему галстук, если ты купишь его у Челлоу. Мне снова стало жарко. — Вот что, — предложила Мариан, — пусть каждый из нас что-нибудь подарит Лео, и если какая-то вещь не подойдет, виноваты будем все мы. — Чур, штаны из моей казны! — неожиданно воскликнул Маркус. — Ну, Маркус! Шутку Маркуса встретили неодобрительно, он смутился, и его мать сказала: — Лучше их подарю я, сынок. И удивительное дело — лицо ее вдруг стало нежным. Мариан заявила: она должна знать, что мне требуется, для этого придется изучить мой скудный гардероб. За что же мне такая пытка? Но когда она, стройная, в платье с оборками, все-таки появилась на пороге нашей комнаты, ведомая Маркусом, страхи мои как рукой сняло, я был в восторге! Каждый предмет моего туалета она разглядывала почти с благоговением. — Как прекрасно заштопано! — воскликнула она. — У нас никто не умеет так штопать, а жаль! Я не стал говорить, что одежду чинила моя мама, но Мариан, наверное, и сама догадалась. Она вообще быстро разбиралась что к чему. — Одежда, что осталась дома, — это миф, верно? — Миф? — эхом откликнулся я. — Ну, то есть на самом деле ее нет? Я кивнул, счастливый оттого, что Мариан вывела меня на чистую воду, и теперь моя тайна стала нашей общей. Чудесно, чудесно! Но как она узнала? ГЛАВА 4 Поездка в Норидж оказалась поворотным пунктом: с нее все и началось. Самую поездку я помню плохо — было какое-то счастливое упоение, оно все поднималось и поднималось во мне, стремясь, подобно шампанскому, перелиться через край. Хождение по магазинам за одеждой всегда было для меня мукой, потому что к своей внешности я относился безо всякого тщеславия — да и откуда оно могло взяться? Я никогда не связывал мой внешний облик с моим «я», а тут вдруг понял, что эта связь есть — все увидели, что мне жарко, и стали надо мной подшучивать. Значит, от своей внешности никуда не денешься? Поначалу это открытие сильно встревожило меня. Но когда в магазине Мариан стала говорить, что это мне к лицу, а это нет (сомнения были ей неведомы), когда я понял, что главное для нее — как одежда будет смотреться, а не как носиться, во мне вдруг пробудилось некое сладостное чувство, впрочем, быстро угасшее. Нет, все-таки замечательно, что я — это я; но теперь во мне шевелилось и тайное довольство моей внешностью. Мы пообедали в гостинице «Девичья головка» на Венсум-стрит, великое для меня событие — даже при жизни отца гостиница была нам не по карману; если мы ели не дома, то в лучшем случае шли в кабачок. Из Брэндема мы выехали рано и уже к обеду почти разделались с покупками. Переднее сиденье экипажа потихоньку заполнялось свертками, пока совсем не скрылось под ними. Неужели почти все это — для меня? — Хочешь нарядиться сейчас, — спросила Мариан, — или потерпишь до дому? Я и теперь помню, как при этом вопросе заколебался; но в конце концов решил растянуть удовольствие, сказал, что подожду. В своей зимней одежде я совсем не чувствовал жары, хотя, наверное, в Норидже было жарко — под вечер мы подошли к термометру, и он показывал восемьдесят три, значит, днем было и того больше. О чем же мы говорили, если в памяти запечатлелись взмахи крыльев, яркие блики, колебание воздуха, словно мимо пролетела птица? Какое-то парение, свободный полет, легкая игра красок, едва заметная на фоне неуемных солнечных лучей? Казалось, все дело в ее присутствии, но когда после обеда она поехала по своим делам — а меня попросила провести часок в соборе, — чувство головокружительной радости не пропало. Отчасти, конечно, и потому, что я знал: скоро увижу ее снова; но никогда я не испытывал подобной гармонии с тем, что меня окружает. Все здание, устремленное ввысь к своей знаменитой куполообразной крыше, словно выражало мои чувства; а потом я вышел из прохладного полумрака в жаркий солнечный день и стоял, задрав голову, стараясь засечь малюсенькую точку, в которой вершина шпиля вонзается в небо. О, altitudo![10] Мы договорились встретиться возле памятника сэру Томасу Брауну[11]; я боялся опоздать и потому пришел раньше; экипаж с двумя лошадьми уже был на месте, кучер в знак приветствия махнул мне кнутом. Мне стало неловко залезать в экипаж и сидеть там одному, словно он мой, и я поболтался вокруг памятника с легким любопытством: а кто он такой, этот сэр Томас Браун? Наконец на другом конце площади я увидел ее. Видимо, она с кем-то прощалась, во всяком случае, мелькнула приподнятая шляпа. Мариан медленно шла мне навстречу, минуя редких в этот час прохожих, однако долго меня не замечала. Но вот заметила, взмахнула зонтиком с пышной оборочкой и ускорила шаг. Мое духовное перерождение произошло в Норидже: именно там я, подобно освободившейся от кокона бабочке, впервые почувствовал крылья за спиной. Я вознесся к зениту, и этот факт был публично признан за чаем. Меня встретили приветственными возгласами, словно только и ждали моего появления. Вместо газовых горелок вокруг меня взметнулись сеющие влагу фонтаны. Пришлось встать на стул и крутиться, словно планета, все обозревали мой новый гардероб и отпускали восторженные или шутливые замечания. — А галстук ты купила у Челлоу? — вопросил Дэнис. — Если нет, платить не буду! У него, у него, успокоила брата Мариан. Кстати, потом я заметил, что на галстуке стояло другое имя: ведь мы обошли так много магазинов! — Смотрите, он стал совсем хладнокровным! — сострил кто-то. — Да, — подхватил другой, — хладнокровный и свеженький, как огурчик, и весь в огуречных тонах! Они принялись обсуждать, какой оттенок у моего зеленого костюма. — Лесно-зеленый! — воскликнул кто-то. — А может, это явился Робин Гуд? Эта реплика привела меня в восторг — я сразу представил, как мчусь через лесную чащу с девицей Марианной[12]. — Ну, а чувствуешь ты себя по-новому? — спросил меня кто-то с притворным негодованием, словно я это отрицал. — Да, — вскричал я, — я чувствую себя другим человеком! Это не вполне соответствовало истине. Все засмеялись. Постепенно я перестал быть центром внимания — с детьми всегда так — и неловко слез с пьедестала, понимая, что мой час миновал; но какой час! — Иди сюда, милый, — позвала меня миссис Модели, — дай посмотреть на тебя вблизи. Чуть нервничая, я подошел к ней — исходивший из ее глаз луч, этот черный прожектор, всегда светивший с одинаковой силой и яркостью, притягивал меня, словно мотылька. Она прикоснулась к мягкой, тонкой ткани, потеребила ее. — По-моему, эти дымчатые пуговицы из перламутра просто чудесны, а? Да, они здесь на месте, надеюсь, твоей маме они понравятся. Кстати, Мариан, — добавила она, поворачиваясь к дочери, словно я и мои дела больше для нее не существовали, — ты нашла время купить мелочи, о которых я просила? Они понадобятся мне на следующей неделе. — Да, мама, — ответила Мариан. — А себе что-нибудь купила? Мариан пожала плечами. — Нет. Это может подождать. — Тянуть тоже не следует, — ровным тоном произнесла миссис Модсли. — В Норидже никого не навестила? — Ни единого человечка, — ответила Мариан. — Мы и так еле управились, правда, Лео? — Да, правда, — с готовностью подтвердил я, позабыв о часе, проведенном в соборе. Из врага лето превратилось в друга: еще одно следствие поездки в Норидж. Я больше не боялся тепла, наоборот, упивался им, словно изучал новое явление природы. Мне нравилось смотреть, как оно, поблескивая, поднимается с земли и тяжело повисает в густых — как-никак июль — кронах деревьев. Видеть, как благодаря теплу все вокруг замирает — или это только кажется? — и погружается в глубокую дрему. Прикасаться к нему рукой, чувствовать его на горле и коленках — теперь они открыты для его объятий. Я жаждал погрузиться в него глубже, еще глубже, утонуть в нем, казалось, все полученное мной тепло как бы складывается в копилку, оно все сильнее обволакивает меня, и скоро я пробьюсь к его эпицентру, к самому его сердцу. Зеленый костюм с пуговицами из дымчатого перламутра и открытым воротом, так ладно сидевший на мне, легкое и гладкое белье, тонкие гетры, едва защищавшие ноги от царапин, полуботинки (предмет моей особой гордости) — все это лишь первые шаги на пути к полному телесному единению с летом. Одну за другой я сброшу с себя все одежды — неизвестно, правда, в каком порядке, хотя этот вопрос и волновал меня. Какую часть туалета оставить напоследок? Мои представления о пристойности были смутными и неопределенными, как и все по части секса; но я со всей определенностью знал, что готов сбросить их вместе с одеждой и предстать перед природой во всем своем естестве, как дерево или цветок. Эти нудистские фантазии возникали где-то на периферии мозга; возможно, я понимал, что претворить их в жизнь не удастся. Между тем новое обличье наполняло меня гордостью и на другом уровне сознания — изменился мой взгляд на мир и мое место в нем. Новая одежда всегда повышает тонус, но в моих условиях она его не просто повысила, а удесятерила. Я стал ходить с напыщенным видом, будто павлин. Но чувства признательности и благоговения не были мне чужды, и они переполняли душу. Я был признателен за подарки — мои благодетели ясно выказали свое дружеское ко мне расположение, значит, они ценят меня, как же мне не ценить их? И я благоговел перед ними — ведь как эти подарки были сделаны! Походя выписывались огромные счета, они росли от одного магазина к другому, будто деньги были ничто! Затраты королевские, совсем не на том уровне бытия, к какому я привык. Мозг отказывался это понимать, зато фантазия резвилась вволю; мозг отбрасывал непонятное, фантазия же любила побродить по непролазным дебрям и рискнуть пробиться к сути хотя бы по аналогии. А аналогия была тут как тут. От этих купающихся в роскоши людей, золотившихся соверенами (и, я полагал, гинеями), никак не обремененных работой или семейными узами, людей, которые приезжали, оставались, уезжали, свободных граждан, превративших весь мир в площадку для развлечений, в чьей власти было (я хорошо это помнил) уничтожить меня насмешкой или осчастливить улыбкой — так вот, от этих людей было рукой подать до легендарных знаков Зодиака. Среди моего приданого имелся купальный костюм, и мне не терпелось поскорее надеть его — во-первых, мне все еще мерещились нудистские фокусы, во-вторых, я предвкушал, как буду в нем выглядеть (день с Мариан во многом изменил мое представление о собственной персоне). Я признался, что плавать без посторонней помощи не умею, но Мариан успокоила меня — помощники найдутся. Здесь, однако, сказала свое веское слово хозяйка. Мама писала ей, что я не богатырского здоровья и легко подвержен простуде; брать на себя ответственность за мое купание миссис Модсли не желает — только с разрешения матери. Но, разумеется, я могу смотреть, как купаются остальные. Все как раз собрались на реку; я едва успел написать письмо, спустился и пошел с ними. Была суббота, четырнадцатое — день выдался не очень удачный, термометр (теперь я мечтал, чтобы его указатель рванулся в заоблачные высоты) показывал всего семьдесят шесть. Но об этом, кроме меня, знали только Маркус и его отец; остальные, не ведая истинного положения вещей, громко жаловались на жару. Я захватил с собой купальный костюм, чтобы быть как все. Взял свой и Маркус — плавать он тоже не умел, но собирался поплескаться. Не без огорчения я отметил, что костюмы наши почти не поощряли наготу; я примерил свой, и он до разочарования щедро прикрыл тело, как и костюм Маркуса. Это было мое первое в жизни купание со взрослыми. Тут нет ничего удивительного — купание тогда только входило в моду, и за самим этим словом крылось нечто гораздо большее, чем сейчас. Я сгорал от любопытства, но и боялся — все-таки окажусь в незнакомой, а то и враждебной среде. Мои сведения об этом действе были почерпнуты из вторых рук, и все же по спине пробегал холодок, а желудок беспокоил легкими коликами. Вшестером мы двинулись по тропинке: Мариан и Дэнис, молодой человек с девушкой — их имена записаны в дневнике, но лиц я не помню — и мы с Маркусом. Было около шести часов, солнце уже не палило, просто излучало милосердный рассеянный свет. Мы прошли через калитку и оказались в небольшом прилеске. Потом я часто ходил этой дорогой и в более жаркие дни, но лишь в тот первый раз явственно ощутил, как жара уступает место прохладе. Раскидистые деревья словно смыкались вокруг нас; тишина завораживала, все двигались молча. По тропке мы не без труда спустились по заросшему деревьями склону и через мостик выбрались на поляну. Заветная цель все ближе! Снова взыграла жара, под ее напором у всех развязались языки, и Маркус сказал: — Сегодня вечером приезжает Тримингем. — Правда? — спросил я скорее из вежливости, но запоминая имя для дневника. — Да, только поздно, мы уже будем спать. — Он приятный человек? — спросил я. — Да, только ужасно некрасивый. Не пугайся, когда увидишь его, а то он здорово огорчится. Ему не нравится, когда его жалеют. Его ранили на войне, и на лице остались шрамы. Говорят, на всю жизнь. — Плохо дело, — посочувствовал я. — Да, только ему ничего такого не говори и Мариан тоже. — А почему? — Маме это не понравится. — Но почему? — снова спросил я. — Обещай, что не выболтаешь — даже под пыткой. Я пообещал. — Мама хочет, чтобы Мариан вышла за него замуж. Я молча переваривал эту новость. Мне она совершенно не нравилась. Я тут же воспылал бешеной ревностью к Тримингему, и то, что он герой войны, никак не возвысило его в моих глазах. Мой отец всегда был против войны, вплоть до того, что брал сторону буров. Я мог напевать «Солдаты королевы» и «До свиданья, Долли, мне пора в поход»; был вне себя от радости, когда освободили осажденный Ледисмит[13]; и все же не сомневался, что отец прав. Может, Тримингем получил по заслугам. И почему, интересно знать, миссис Модсли хочет выдать Мариан за человека с таким ужасным лицом, которого никто даже не называет «мистер»? Мы шли через поляну по насыпной дорожке, впереди искривленной линией виднелись камыши; линия была вогнутой, и наш путь лежал к дальней ее части. В этой топкой болотистой части Норфолка, подернутой ряской, росла осока; несмотря на иссушающую жару, приходилось ступать осторожно — того и гляди, попадешь в ржавого цвета лужу, скрытую травой. Хлюп, хлюп — и по полуботинкам струится бурая жидкость. Впереди появилось что-то черное, похожее на виселицу: сплошь столбы, перекладины, стойки. От этого строения веяло жутью — и крайним одиночеством. Казалось, это какое-то страшилище, способное схватить тебя и причинить боль — лучше обойти его стороной; но почему-то мы беззаботно шли прямо навстречу опасности. Мы были уже совсем близко, я увидел на деревянных поверхностях смоляные струпья и понял, что сооружение стоит без присмотра долгие годы, как вдруг над камышами появилась голова и плечи мужчины. Мы подходили к нему сзади. Он не слышал нас. Он медленно поднялся по ступенькам на площадку. Очень медленно, видно наслаждаясь одиночеством; развел руки в стороны, чуть сгорбил плечи, как бы желая обрести полную свободу, хотя ничто не ограничивало его движений. На миг мне показалось, что он абсолютно гол. Секунду-другую он стоял неподвижно, только слегка приподнялся на носках, потом выбросил руки вверх, вытянулся в дугу и исчез. Я услышал всплеск и только тогда понял — река совсем рядом! Взрослые испуганно смотрели друг на друга, а мы — на них. Вскоре испуг уступил место негодованию. — Какая наглость! — воскликнул Дэнис. — Весь этот участок — наш. Неужели он не знает, что нарушает право владения? Что будем делать? Велим ему убраться отсюда? — Он же не может уйти в таком виде, — заметил другой молодой человек. — Ну, дадим ему на сборы пять минут. — Так или иначе, я иду переодеваться, — сказала Мариан. — Для меня это целая работа. Пошли, Юлалия (таким странным именем звали подругу), вон наша раздевальня, там лучше, чем кажется снаружи, — и она указала на сарай, приютившийся в камышах, как и многие подобные сараи похожий на запущенный курятник. Девушки ушли, предоставив мужчинам искать выход из положения. Мы нерешительно взглянули друг на друга и, по молчаливому договору, раздвинули камыши и вышли на берег реки. До сих пор она была скрыта от глаз. Пейзаж сразу изменился. Главное место в нем заняла река — даже две реки, два не похожих друг на друга потока. Мы стояли возле шлюза, и река текла к нему из тени, которую отбрасывали деревья. Зеленая, бронзовая и золотистая, она несла свои воды сквозь камыши: поблескивал песок, на мелководье резвились стайки рыб. Ниже шлюза река превращалась в широкий небесно-голубой водоем. На поверхности не было ни камышинки, и лишь один предмет нарушал водную гладь: покачивавшаяся голова пришельца. Он заметил нас и поплыл в нашу сторону, его загорелые до локтя руки рассекали воду. Скоро мы увидели его лицо, напряженное, как у всех пловцов; он неотрывно смотрел на нас. — Да это же Тед Берджес, — тихо произнес Дэнис, — ему сдали в аренду Черную ферму. Грубить ему нельзя — во-первых, на той стороне его земля, во-вторых, это не понравится Тримингему. Увидите, я буду с ним очень деликатен. А для фермера он неплохо плавает, правда? У Дэниса явно отлегло от сердца — он не жаждал скандала; а я, пожалуй, предвкушал конфликт, причем не думал, что фермер так легко уберется, и теперь был разочарован. — Я просто поздороваюсь, — сказал Дэнис. — Общаться с ним мы не общаемся, но пусть не думает, что мы — народ чванливый. Берджес был уже почти под нами. Из воды, замурованная в кирпичную кладку шлюза, торчала крепкая балка. Стихия обточила ее с боков, а конец совсем заострился. Берджес ухватился за эту балку и стал вылезать. Согнулся над острым выступом, подтянул одну ногу, другую; сверху казалось, что балка вонзилась в него. Потом поймал вделанное в гребень шлюза кольцо — и оказался на берегу; с него побежала вода. — Ну и способ вы выбрали! — воскликнул Дэнис и сухой рукой пожал влажную руку фермера. — Вылезли бы там, где удобно, с другой стороны шлюза. Мы там сделали ступеньки. — Я знаю, — ответил фермер. — Просто привык вылезать здесь. Он говорил с местным акцентом, и слова звучали как-то тепло и со значением. Под ногами у него на кирпичной кладке образовалась лужица, он глянул вниз и вдруг смутился оттого, что стоит почти голый в обществе одетых. — Я не знал, что сюда могут прийти, — извиняясь, сказал он. — Началась уборка урожая, я сегодня наработался, вот и решил: дай сбегаю окунусь, все-таки суббота. Я скоро пойду, только нырну еще разок... — Пожалуйста, не торопитесь из-за нас, — перебил его Дэнис. — Ничего страшного. Мы тоже у себя слегка поджарились. Кстати, — добавил он, — сегодня приезжает Тримингем. Наверное, он захочет с вами встретиться. — Вполне возможно, — ответил фермер, легонько махнул рукой и взбежал по ступенькам на мостки, оставляя темные следы босых ног. Мы посмотрели, как он нырнул — высота была около десяти футов, — и Дэнис спросил: — По-моему, я его не обидел, а? Его приятель кивнул. Они пошли в одну сторону, мы с Маркусом — в другую, найти укромное место. Пушистые камышиные головки призывно покачивались. В камышах мы могли видеть, нас же, скорее всего, видно не было; такая тайная уединенность приятно щекотала нервы. Маркус начал раздеваться. Я хотел последовать его примеру, но он остановил меня: — Не стоит надевать купальный костюм, если не собираешься купаться. Будешь смешно выглядеть. Я не стал с ним спорить. Раздался шелест камышей, и появились мужчины; почти в ту же секунду скрипнула дверь сарая, и послышались женские голоса. Все пошли к ступенькам на верхней стороне шлюза, я — за ними, хотя, казалось, уже не принадлежал к их компании. Я с разочарованием разглядывал купальщиков и купальщиц: на них было так много всего надето, словно они и не думали лезть в воду; точно помню, что купальный костюм Мариан прикрывал ее тело куда больше, чем вечернее платье. Они замешкались на ступеньках, подначивая друг друга — кому окунаться первым. Наконец Дэнис с приятелем затащили друг друга в реку, и течение тут же пронесло их через шлюз, а Мариан, Юлалия и Маркус остались на мелководье, вода там едва доходила до пояса; они нетвердо ступали по дну, иногда неожиданно оступались, плескались, повизгивали, хихикали и смеялись, изредка на искрящемся золотистом песке мелькали их молочно-белые ноги. Плотные, сковывающие движения купальные костюмы намокли и облегали мягкие контуры девичьих тел. Мариан и Юлалия освоились и теперь азартно нападали друг на друга. Глаза полны решимости, сузились, подбородки вздернуты; медленными длинными гребками их руки отталкивали воду. Движения стали легче, естественней; картинно улыбаясь, девушки делали глубокие, полные блаженства вдохи. Бывает такое чувство: смотришь на танец, а войти в круг не можешь. Наблюдать за ними было выше моих сил, и я пошел к дальнему концу шлюза, где на глубине плавали Дэнис с товарищем; они лежали на спине, то вспенивали ногами воду, то просто смотрели в небо, и виднелись только лица. Я любовался ими, но без всякой зависти; вдруг за спиной раздался какой-то звук. Это был Тед Берджес, он снова подтягивался на балке, стараясь вылезти из реки. Мускулы его напряглись, лицо застыло от усилия; меня он не видел. Я поспешно скрылся — его мощный торс наводил на меня страх, говорил о чем-то неведомом. Я забрался в камыши и там присел, а он растянулся на теплых, залитых солнцем кирпичах. Одежда его лежала рядом — он не счел нужным раздеваться в камышах. Не пошел он туда и сейчас. Посчитав, что с воды его не видят, он позволил себе заняться своим телом. Пошевелил пальцами ног, сильно втянул носом воздух, подвигал темными усами, вытряхивая из них капли воды, окинул себя критическим взглядом. Своим видом он как будто остался доволен — еще бы! Я имел представление лишь о неокрепших телах и душах — и вдруг столкнулся со зрелостью в самой очевидной форме; каково же это — быть зрелым мужчиной, иметь тело, которому не нужен гимнастический зал или спортивная площадка, такое сильное и красивое тело? Знает ли оно, на что способно? Взяв в левую руку стебелек подорожника, Тед стал мягко приглаживать волоски на правом плече; до локтя руки его были густо-коричневые, а выше — гораздо бледнее, на светлых предплечьях поигрывало солнце. Потом он вскинул руки над грудью, такой белой, словно она принадлежала другому человеку, только под шеей солнце выжгло медное клеймо; расплылся в потаенной довольной улыбке, улыбнись так другой, его бы приняли за ребенка или сумасшедшего, но эта улыбка контрастировала со всем обликом фермера — словно тигр замурлыкал — и лишь подчеркивала его достоинства. Наверное, неудобно шпионить за ним, подумал я, но шевельнуться не мог — сразу бы себя выдал; вообще его лучше не тревожить — тут недолго и до беды. На воде все это время было тихо, как вдруг раздался крик: — Ой, мои волосы! Мои волосы! Распустились и все намокли! Теперь не высохнут! Как теперь быть? Как быть? Я выхожу! Фермер вскочил на ноги. Не дожидаясь, когда тело просохнет, он натянул через голову рубашку, прямо на влажные трусы напялил вельветовые штаны; быстро сунул ноги в толстые серые носки, а потом и в ботинки. Этот переход из состояния полного покоя к буре движений ошеломил меня. Больше всего неприятностей причинил ему кожаный ремень; застегивая пряжку, он даже выругался. Наконец решительно зашагал через шлюз. Минуту спустя появилась Мариан. Перед собой она держала свои волосы, свернутые в кольцо. Оно извивалось двумя линиями, которые я очень хорошо знал — такое кольцо было у зодиакальной Девы. Мариан сразу меня увидела; она смеялась, хотя и была слегка расстроена. — О Лео, — воскликнула она, — ты прямо пай-мальчик, так и охота бросить тебя в реку. — В моих глазах, наверное, мелькнула тревога, потому что она тут же добавила: — Ладно, не буду. Просто ты до противного сухой, а мне Бог знает сколько сохнуть. — Она огляделась и спросила: — Этот человек ушел? — Да, — кивнул я. Как приятно отвечать на ее вопросы! — Только его и видели. Его зовут Тед Берджес, он фермер, — решил сообщить я. — Вы с ним знакомы? — Кажется, встречались, — ответила Мариан. — Точно не помню. Зато ты здесь, а это уже что-то. Я не совсем ее понял, но слова прозвучали как комплимент. Мариан пошла к сараю. Скоро на берег вылезли остальные; Маркус стал рассказывать, какая это красотища. Я даже позавидовал: его мокрый купальный костюм словно стал вдвое меньше, а мой сухой был символом провала. Девушек пришлось ждать довольно долго. Наконец появилась Мариан, кольцо из волос она держала подальше от себя. — Ой, они никогда не высохнут, — посетовала она. — И на платье с них капает! Было чудно видеть Мариан беспомощной, в отчаянии, да еще из-за такого пустяка, как влажные волосы — ведь она ко всему относилась с такой легкостью! Все-таки женщины — странные создания. И вдруг мне пришла в голову замечательная мысль. Я взвился от радости: — Возьмите мой купальный костюм, — предложил я. — Он совсем сухой. Оберните его вокруг шеи, чтобы свешивался вдоль спины, и положите на него волосы, они постепенно высохнут, а платье не намокнет. Я перевел дух; кажется, это была самая длинная речь в моей жизни, и я дрожал от страха — вдруг Мариан откажется? От детских советов взрослые отмахиваются часто. С мольбой в глазах я поднял перед собой костюм — неужели она не видит, как удачна моя выдумка? — Может, ты и прав, — с сомнением произнесла она. — Булавка у кого- нибудь есть? Появилась булавка; костюм набросили ей на шею; меня стали поздравлять — сообразительный! — А теперь разложи сверху мои волосы, — попросила меня Мариан. — Только смотри не тяни. О-ой! Я в страхе убрал руку — неужели я сделал ей больно? Я едва дотронулся до ее волос, хотя очень хотелось погладить их. Но тут же увидел, что она улыбается, и снова принялся за дело. Кажется, впервые в жизни я делал что-то с истинной любовью. Обратно мы с ней шли рядом, пересекая длинные предвечерние тени, я умирал от желания быть для нее «чем-то», хотя чем — не имел понятия. Время от времени она спрашивала меня, сохнут ли волосы, я дотрагивался до них, и каждый раз она притворялась, будто ей больно. Она была в каком-то непривычно приподнятом настроении, как, впрочем, и я; мне казалось, что у нашей радости один источник. Мои мысли обволакивали ее, проникали в нее; я был купальным костюмом, на котором покоились ее волосы; ее сохнущими волосами, ветром, который сушил их. Меня охватило огромное чувство успеха — какого? Когда она вернула мою собственность, пропитанную влагой, от которой я ее спас, и позволила еще раз прикоснуться к своим волосам — моими стараниями они сделались сухими, — я едва не задохнулся от счастья. ГЛАВА 5 Завтрак в Брэндем-Холле начинался в девять часов с молитв. Читал их мистер Модсли, сидя во главе стола (все блюда стояли на буфете). Стулья были выдвинуты и рядком теснились вдоль стен; кажется, они ничем не отличались друг от друга, и все же у меня был любимый стул — я выделял его по каким-то одному мне известным признакам и всегда старался занять его. После гонга в комнату гуськом заходили слуги, шествие с самым напыщенным видом возглавлял дворецкий. Я всегда считал слуг, но не мог насчитать больше десяти, между тем в доме их было двенадцать. Семья собиралась в полном составе не часто. Миссис Модсли являлась всегда; мы с Маркусом тоже — для нас это был вопрос чести; Дэнис показывался от случая к случаю. Мариан редко поспевала к началу, но потом все же спускалась. Обычно выходили и гости, по крайней мере половина из них. Как мне объяснил Маркус, утреннее богослужение совсем не обязательно, но во многих домах (я не посмел сказать, что мой дом не входит в их число), если нет поста, читают семейные молитвы. Отец никого не неволит, но ему приятно, когда люди перед завтраком выходят помолиться. Сначала мы сидели, потом поворачивались и становились на колени. Когда сидели, мистер Модсли читал отрывок из священного писания; когда преклоняли колени — молитвы; читал он вполне мирским голосом, без выражения, но все же благоговейно; вообще он был столь бесцветной личностью, что подходил для любой роли. Сидя было удобно наблюдать — я разглядывал гостей или, еще легче, слуг, прямо напротив нас. Маркусу они в какой-то степени доверяли; к примеру, он знал, у кого из них неприятности и почему. Если глаза у кого-то из служанок были, как казалось со стороны, покрасневшие от слез, вся утренняя церемония окрашивалась драматическими тонами. Потом, стоя на коленях, мы подпирали глаза костяшками пальцев — глаза напрягались, появлялись цветные круги, а поле зрения сильно сужалось. Мы с Маркусом хотели, чтобы нас не застукали за этим недостойным занятием как можно дольше. В то утро, первое мое воскресное утро в Брэндем-Холле, Маркус не вышел к завтраку. Сказал, что плохо себя чувствует. Он не терзался вопросом — как терзался бы я, — вставать или нет, испрашивать чьего-то разрешения остаться в постели; остался, и все. На бледных щеках появился легкий румянец, глаза блестели. — Насчет меня не переживай, — успокоил меня он. — Кто-нибудь придет. Тримингему самый дружеский привет. Я решил, что скажу миссис Модсли о болезни Маркуса сразу после молитвы (я все-таки беспокоился о нем, к тому же мнил себя пророком, объявляющим дурные вести); с последним ударом гонга я был у верхней площадки двойной лестницы. По какой стороне спускаться, помнил точно. Тримингем, Тримингем, думал я, перескакивая через ступеньки водопада. (В то утро я был индейцем; преодолевать речные быстрины — занятие как раз для разведчика.) Даже не мистер, просто Тримингем, за которого миссис Модсли хочет выдать Мариан. А что, если Мариан не хочет за него? Мне претила мысль, что кто-то не считается с желаниями Мариан. Тримингем не шел у меня из головы. Может, удастся его заколдовать? Обдумывая слова заклинания, я нашел свой любимый стул и принял благонравный вид. Появились гости, один из них уселся напротив меня. Я сразу понял, кто это, и хотя Маркус меня предупредил, я все-таки вздрогнул. По его щеке, повернутой ко мне, от глаза к углу рта тянулся серповидный шрам; он оттягивал нижнее веко, обнажая его красный влажный край, и приподнимал верхнюю губу — над зубами виднелись десны. Наверное, глаз не закрывался даже во сне, да и рот тоже. Впоследствии я выяснил, что он пробовал носить усы, но они оказались хилые и своего назначения — скрыть дефект лица — не выполняли. Поврежденный глаз слегка слезился; я видел, как Тримингем приложил к нему платок. Все лицо было какое-то перекошенное, щека со шрамом казалась много короче другой. Я решил, что понравиться мне он никак не сможет, — и тут же проникся к нему симпатией. Почему я должен его бояться? Пусть даже у него двусмысленное положение в обществе — что с того? Оно, как я полагал, ниже, чем у джентльмена, но выше положения такого, скажем, человека, как Тед Берджес. Но почему поднимать из-за него столько шума? Наверное, все-таки из-за шрама. Модсли — семейство религиозное; может, Тримингем — какой-нибудь их иждивенец, и они не хотят терять его из вида или просто добры к нему как истинные христиане. На их месте и я вел бы себя так же, подумал я, внимательно вслушиваясь в слова краткой молитвы. Привет от Маркуса я Тримингему не передал, потому что он сидел на другой стороне стола, заполненной до предела, — в субботу, пока мы купались, приехало несколько гостей. Рядом с Тримингемом со стороны, противоположной шраму, сидела Мариан; скоро он стал для меня человеком с двумя лицами, как у Януса. При виде этой пары я вспомнил сказку: девушка и зверь. До чего чудесно, что она так заботится о нем! Она смотрела на него широко распахнутыми голубыми глазами, какими не смотрела ни на кого, разве что — иногда — на меня. Мужчины поднялись из-за стола и принялись за кашу. Это, объяснил Маркус, de rigueur[14]; только невежи едят кашу сидя. Я бродил по комнате с тарелкой, боясь, как бы не пролить кашу на пол. Дамы, однако, продолжали сидеть. Миссис Модсли была словно чем-то озабочена. Ее непостижимый, разящий взгляд несколько раз останавливался на Тримингеме — не переходил постепенно, а останавливался на нем сразу. В мою сторону она ни разу не посмотрела, и ее внимание я привлек только после завтрака, когда все расходились из-за стола. Она спросила: — А что, Маркуса разве нет? Его отсутствие прошло для миссис Модсли незамеченным, хотя он был ее любимцем. Она прямиком направилась в его комнату; вскоре, убедившись, что горизонт чист, туда пошел и я. Двумя кнопками к нашей двери был приколот конверт с надписью «Не входить» — интересное дело! Мне, что ли, нельзя сюда входить? Между прочим, в этой комнате живет не только Маркус, но и я, выдворять меня никто не имеет права. Я открыл дверь и сунул внутрь голову. — Что за шутки? — спросил я. — Спасибо, что прорвался, — вяло откликнулся Маркус с кровати, — но входить не надо. У меня трещит голова, пошли какие-то пятна. Мама думает, что это корь. Она ничего не сказала, но я и так догадался. — Плохо дело, приятель, — посочувствовал я. — А как же старый добрый карантин? — Ну, бывает, болезнь развивается и после карантина. Скоро приедет доктор, он разберется. А уж тебе-то совсем радость, если заразишься. Может, здесь все полягут, как в школе. Тогда прощай крикет, бал и все такое. Господи, вот уж я посмеюсь? — А что, разве собирались играть в крикет? — Да, мы каждый год играем. Порезвится народ — и все довольны. — А бал? — встревоженно спросил я. Пожалуй, на балу я буду белой вороной. — В честь Мариан, и Тримингема, да и всех соседей. Двадцать восьмого должен быть, в субботу. Мама уже разослала приглашения. Тьфу, черт! К тому времени дом превратится в лазарет. Мы засмеялись злодейским смехом, — вот это будет номер! — потом Маркус сказал: — Лучше иди отсюда, а то наглотаешься моих дурацких микробов. — Да, ты вообще-то прав. Слушай, кстати, а где мой молитвенник? — Что? Уж не в храм ли божий собрался? — Может, и так. — Это, конечно, очень мило, но никто тебя туда силком не тащит. — Просто не хочу отбиваться от остальных. Мы и дома иногда ходим, — спокойно пояснил я. — Ну, так что, я проскочу и цапну мой козлятвенник? В последнем семестре это слово — «козлятвенник» — было у нас в ходу. — Давай, только дыхание задержи. Я набрал в легкие воздуха, кинулся к комоду, вытащил из ящика молитвенник и, покраснев от натуги, пробежал к двери. — Молодец, я думал, не выдержишь, — похвалил Маркус, а я жадно глотнул воздух. — А для пожертвований у тебя что-нибудь есть, или только пуговицы? Я снова нырнул под воду и метнулся к комоду, но на сей раз пришлось вынырнуть на поверхность. Вдохнул воздух — и тут же почувствовал, как по дыхательным путям ползут микробы, каждый размером с комара. Стараясь не думать об этом, я открыл свой кошелек и понюхал его. Запах у кожи был едкий и ароматный, бодрящий, как у флакона с нюхательной солью; в центральном отделении с потайной защелкой лежало полсоверена. В других отделениях тоже прятались монетки, по ранжиру, в самых дальних от центра — пенсы. — Мама тебе сколько-нибудь даст, если попросишь, — сказал Маркус. — А может, и просить не надо. В таких делах она не скупится. Я вдруг прикусил язык — сказалась истинно мужская скрытность во всем, что касается денег. — Подумаю, — буркнул я и стиснул кошелек; он восхитительно скрипнул. — Ну, смотри, не сорви банк. Пока, старый святоша, не расшиби лоб, когда будешь молиться. — Будь здоров, старый симулянт, — парировал я. Дома и в школе мы говорили совершенно по-разному, тут один язык, а там — совсем другой. Но наедине друг с другом, особенно если было от чего завестись — например, предполагаемая корь Маркуса, — мы часто перескакивали на школьный жаргон, хотя и были вдали от школы, Маркус говорил безо всяких выкрутасов, лишь когда инструктировал меня насчет, как он выражался, les convenances[15], любил блеснуть своим французским. Условности — дело серьезное. Возле солнечной стороны дома, куда был закрыт доступ посторонним, кажется, у подножья лестницы, собрались желающие посетить службу в церкви. Здесь царила какая-то новая атмосфера, все говорили приглушенными голосами, держались чинно. Молитвенники у женщин поразили меня своим богатством, мужчины же свои напоказ не выставляли, а может, вообще обходились без них. Я надел школьный костюм — Маркус сказал, что он будет уместнее всего; а после обеда смогу переодеться в зеленый. Придав лицу благочестивое выражение, я стал прохаживаться среди собравшихся гостей, однако никто не обращал на меня внимания; но вот миссис Модсли отвела меня в сторону: — Отдай это на пожертвование, — и сунула мне в руку шиллинг. Я сразу почувствовал себя страшно богатым, и в голове мелькнула мысль: а что, если отдать монету поменьше? Будет о чем рассказать Маркусу; впрочем, нет, не стоит. Мы все еще слонялись у лестницы; общая нервозность передалась и мне — ведь в церкви ждать не будут. Мистер Модсли вытащил из кармана часы. — Подождем Тримингема? — спросил он. — Ну, еще минуту, другую, — ответила его жена. Моя мама ошиблась: церковь была всего в полумиле от дома, и мы пошли туда пешком. Почти все время она виднелась с дороги — мимо не пройдешь, к тому же рядом с ней находилось поле для крикета. Мы шли вразброд, по двое или по трое, отнюдь не школьной цепочкой. В школе мы заранее договаривались, кто с кем пойдет. Без Маркуса мне было как-то неуютно, я попробовал прибиться сначала к одной, потом к другой паре, но им вполне хватало общества друг друга, и я пошел один. Вскоре ко мне подошла Мариан — она тоже была одна, — и я рассказал ей про Маркуса. — Думаю, все обойдется, — сказала она. — Может, просто перегрелся на солнце. Солнце жгло немилосердно, над дорогой клубилась пыль. — Ну, как, волосы у вас высохли? — озабоченно спросил я. Она рассмеялась: — Да, спасибо твоему купальному костюму! Меня распирало от гордости — оказался ей полезен, но никакие слова на ум не шли; наконец нашелся: — А они часто рассыпаются? Она снова засмеялась и ответила вопросом: — У тебя разве сестер нет? Этот вопрос удивил и даже обидел меня — когда мы ездили в Норидж, я рассказал ей обо всех своих семейных делах, раскрылся перед ней, как устрица. И сейчас напомнил об этом. — Ах да, конечно, — спохватилась она. — Прекрасно помню. Просто у меня сейчас от разных мыслей голова пухнет, вот и упустила это из виду. Извини, пожалуйста. Я еще не слышал, чтобы она перед кем-то извинялась, и все во мне запело, появилось странное чувство силы. Но я не знал, что сказать, и просто смотрел на нее, на соломенную шляпу с бантом, напоминавшим крылья ветряной мельницы, на узор цветастой голубой юбки, подметавшей дорожную пыль. Вдруг уголком глаза я заметил, что сзади идет Тримингем, в отличие от нас он двигался отнюдь не прогулочным шагом и быстро нас нагонял. Я вовсе не жаждал оказаться в его обществе, даже прикинул, скоро ли он окажется рядом, но в конце концов пришлось сказать: — Нас догоняет Тримингем, — словно он был чумой, смерчем или полицией. — Правда? — воскликнула она, обернулась, но не позвала его, не подала никакого знака, и он сразу убавил шаг, а когда все-таки поравнялся с нами, улыбнулся, к моему глубокому облегчению, прошел мимо и догнал идущих впереди. ГЛАВА 6 В памяти не осталось, как мы вошли в церковь, кто показал мне, куда садиться. Это было важно, потому что я знал: сидеть надо в определенном месте. Расположились мы, ясно помню, в трансепте[16], под должным углом к остальным прихожанам и на несколько ступеней выше их. Церковный служитель предложил мне молитвенник и псалтырь, и я с довольной улыбкой показал ему — уже запасся. С души у меня свалился камень — наконец-то я в церкви, словно успел к уходящему поезду. Первым делом я изучил псалмы на тот день, потом число стихов — если их больше пятидесяти, я могу не выдержать и придется сесть на скамью, чего ужасно не хотелось — все будут оборачиваться и смотреть на меня; иногда меня даже выводили и сажали на церковное крылечко — отдохнуть, подышать свежим воздухом. Вся процедура возвышала меня в собственных глазах, но я терпеть не мог того, что ее предваряло; меня мучил холодный пот, дрожали колени, я волновался — сколько выдержу? Возможно, все это значило, что религия не очень жаловала меня. В те дни порядки в приходах были строже, чем сейчас, и псалмы пели до самого конца. Но я насчитал всего сорок четыре стиха, успокоился и тут же стал зыркать по сторонам — чем бы себя занять? По всей стене трансепта висели мемориальные таблички, и на каждой стояло одно и то же имя. «Памяти Хью Уинлоу, шестого виконта Тримингема, — прочитал я. — Родился в 1783, умер в 1856». Что же, поизучаем таблички. Почти всех виконтов звали Хью. Я насчитал семь виконтов, но их должно быть восемь, нет, даже девять. Место пятого пустовало; о нем ничего не было сказано. Куда-то подевался и девятый. «Памяти Хью, восьмого виконта Тримингема, родился в 1843, умер в 1894». В цепи не хватало звеньев, и это раздражало меня. Мало того, двух виконтов угораздило прожить свой век под именем Эдвард. Так куда же девался пятый виконт, почему от него не осталось и следа? Он жил так давно, может, его пребывание на свете пришлось на то замечательное время, когда история обходилась без дат? А восьмой виконт умер в 1894, значит, должен быть и девятый. Но где же он? Вдруг меня осенило: ведь он, наверное, еще жив! Так открытие, или гипотеза — наверняка сказать было трудно, — начисто перевернуло мое отношение к сборищу виконтов. Ведь поначалу я воспринял их как церковную мебель, настенные таблички, они были для меня мертвецами, давно почившими, даже не такими, каких хоронят на нормальных кладбищах, а еще более далекими и нереальными. Они словно были приложением к учебнику истории, там как раз излагаются биографии им подобных: битвы, в которых они сражались, завоеванные почести, посты в правительстве — что может быть мертвее этого? Подвиги их заучивают, сдают на экзаменах, что-нибудь забыл — получай наказание. «Напиши десять раз: «Шестой виконт Тримингем». Но если действительно существовал девятый виконт, не захороненный в стене, а вполне живой, тогда оживало и все семейство; оно принадлежало не истории, а сегодняшнему дню, и церковь превращалась в цитадель величия этого семейства; церковь и Брэндем-Холл. Я еще подумал над этим и решил, что Модсли унаследовали славу Тримингемов. Она, видимо, была местной, и Модсли пользовались ею как бы напрокат. А раз они, то и их гости, стало быть, и я. Слава ярче солнечного света заполнила весь трансепт. Озарив меня, она потянулась вперед и ввысь, постепенно отождествляясь со знаками Зодиака, моей любимой религией. Старайся делать добро, наказывала мама; мне это удавалось без большого труда, потому что во мне было развито чувство поклонения Богу. На уроках пения в школе я выучил такие строки: «В песне моей да восхвалится всегда милосердие твое», и они приносили мне истинную радость: казалось, я действительно всегда буду лицезреть милосердие Господне, воспевать ему хвалу, только бы во время молитвы хоть ненадолго разрешали садиться. Но милосердие для меня было просто неотъемлемой чертой Бога; я не усматривал тут связи с людскими грехами. Точно так же не видел зависимости между добром и примерным поведением; добро было не стандартом, на который следует равняться, а отвлеченным понятием; оно числилось среди прочих достоинств небесных тел, хотя больше всего меня привлекало в них не добро, а иммунитет ко всяким житейским невзгодам, приносившим мне страдания. Вообще же я никогда не сравнивал свою судьбу с судьбой фигур Зодиака, разве что для контраста. Возвышенные думы унесли меня так далеко, что я пропустил часть службы, и мое нервное предчувствие насчет псалмов вернулось, но ненадолго. На сороковом стихе я проверил свои симптомы и нашел, что все в порядке; по опыту я знал, что за четыре стиха ничего непредвиденного со мной не произойдет. Возник зловещий звук; священник затянул на более низкой ноте: «Отче наш, сущий на небесах». Сердце у меня упало. Началась литания. Я сразу же взглянул на часы; лучший известный мне способ выстоять в этой пытке — загадать, сколько она продлится. Обычно я отключал разум и не воспринимал монотонное гудение, ждал лишь, когда изменится его ритм — верный признак того, что конец близок. Но на сей раз вдруг прорезались какие-то слова, и фраза «несчастные грешники» неприятно поразила меня. Все во мне восстало против этих слов. Почему мы должны называть себя грешниками? Жизнь есть жизнь, и порой бывает, что своими поступками люди причиняют другим людям боль. Взять Дженкинса и Строуда. Они что, грешники? Даже когда гонения на меня достигли апогея, я не считал их таковыми: они были мальчишки, как и я, и поставили меня в положение, из которого нельзя было выбраться, не пошевелив мозгами; и я вышел из этого положения с честью — мы поменялись ролями. А если бы я почел их за грешников, которые уповали на милосердие божье и никак не ждали от меня ответного удара, история моего спасения утратила бы смак, изюминку. В такой победе не было бы моей заслуги: как же, ведь все в руках господних, я тут ни при чем. Мне осталось бы только признать грешником себя — ведь это я навлек на Дженкинса и Строуда проклятье. Нет, все больше распаляясь, думал я, у жизни свои законы, и защищаться от превратностей судьбы я должен сам, и нечего распускать перед Богом нюни насчет грехов, чужих или своих собственных. Вот человек попал в переплет — ну, назовет он людей, виновных в этом, несчастными грешниками — что от этого изменится? Или назовет несчастным грешником себя? Мне не нравилось, что христианство хочет записать в грешники всех, подстричь всех под одну гребенку; это как игра в крикет под дождем — каждый свои неудачи сваливает на плохую погоду; недурна отговорка! Жизнь дана человеку, как испытание, проверить его мужество, находчивость, силы. Пусть она проверит меня, я готов: не хочу падать ниц и вопить, что я — несчастный грешник! Но понятие добра привлекало меня — я не считал, что оно противоположно греху. Мне виделось в нем нечто яркое, правильное и придающее силы — словно солнечный свет, которым следует восхищаться, но издалека. Собранные вместе виконты в рамки этого понятия укладывались, распространялось оно и на Модсли, их наместников, правда, уже не настолько бесспорно, но и все-таки это выделяло их из общей людской массы. Они были словно другого племени, взрослые высшей пробы, их жизнь текла совсем не по тем законам, что у мальчишек. Я пришел к этому выводу, когда объявили последний псалом. До чего же длинная служба, прямо рекорд; уже без двух минут час. Служители начали обходить прихожан; один из них поднялся по ступеням трансепта и направился к нам, и столь почтительным был его взгляд, что я еще раз убедился — мы здесь на особом положении. На обратном пути я снова оказался третьим лишним, и на сей раз Мариан не присоединилась ко мне: она сразу прошла в голову нашей маленькой процессии, словно обдумала это заранее. Я плелся сзади и, словно турист, глазел по сторонам — пусть не думают, что мне скучно. Но, как вскоре выяснилось, я шел не последним: в дверях церкви поболтать со священником, который был само подобострастие, задержался Тримингем. Интересно, не без возмущения думал я, что это все с ним носятся, как с писаной торбой; но вот он поравнялся со мной и очень дружелюбно — я не мог этого не признать — произнес: — Кажется, нас не успели познакомить. Меня зовут Тримингем. Я плохо разбирался в условностях света и не знал, должен ли в ответ назвать свое имя; я не оценил его скромности и даже подумал: неужели он считает, что я не знаю, как его зовут? Да им здесь все уши прожужжали. — Здравствуйте, Тримингем, — сдержанно ответил я, и за моим тоном скрывалось: «Вы Тримингем и не забывайте об этом». — Если хотите, можете называть меня Хью, — предложил он. — За те же деньги. — Но вас зовут Тримингем, так? — возразил я. — Вы сами только что сказали. — На всякий случай, и чтобы подпустить немного желчи, я поспешно добавил: — То есть, мистер Тримингем. — Вы были правы в первый раз, — сказал он. Не в силах сдержать любопытства, я посмотрел на его исковерканное лицо, на шрам, слезящийся застывший глаз, развороченный рот, словно они могли подсказать разгадку. А вдруг он просто издевается надо мной? Я спросил: — А разве не всех взрослых называют мистерами? — Нет, — ответил он. — Например, докторов или профессоров не называют. Похоже, он втирал мне очки. — Но к ним так и обращаются: доктор, профессор, — заметил я. — Это же у них... такой титул. — Что ж... — Он помялся. — Титул есть и у меня. Тут до меня наконец-то дошло — это был поистине гром среди ясного неба. Медленно, с трудом выдавливая слова, я произнес: — Вы виконт Тримингем? Он кивнул. Я хотел разобраться до конца. — Девятый виконт Тримингем? — Да, — ответил он. Это открытие лишило меня дара речи, но когда я оправился от шока, первым делом меня захлестнула обида. Почему мне не сказали? Я мог еще и не так вляпаться! Но тут же пришла ясная мысль: да я сам обязан был догадаться! Ведь это лежало на поверхности, бросалось в глаза. Увы, я был таким. Дважды два — четыре — это казалось слишком просто, обычно у меня получалось пять. — Может быть, мне называть вас милорд? — вымолвил я наконец. — Ну, что вы, — отказался он. — Уж никак не в обычном разговоре. Если вы обратитесь ко мне с письменным прошением, еще куда ни шло... А так Тримингем — вполне нормально, если Хью вас не устраивает. Подобный либерализм сразил меня наповал. Некий сомнительный Тримингем, сложившийся в моем воображении, даже не «мистер», полностью растворился, и его место занял девятый виконт, который, как я почему-то считал, славой в девять раз превосходил первого. Я никогда не встречал лорда, да и не надеялся встретить. Внешность его не имела ровно никакого значения: прежде всего он был лорд, а уже потом — да, да, потом — человек с лицом, руками и ногами. — А как зовут вас? — спросил он. — Колстон, — промямлил я. — Мистер Колстон? Это был легкий, но все-таки удар; я вспыхнул. — Вообще-то мое имя — Лео. — Тогда я перейду на «ты», если не возражаешь, и буду звать тебя Лео. Я что-то пробурчал в ответ. Боюсь, он заметил происшедшую со мной перемену: служитель церкви и священник держались куда достойней, чем я. — А Мариан зовет тебя Лео? — внезапно спросил он. — Я заметил, что по дороге в церковь вы разговаривали. — Да, да, конечно, — затараторил я. — А я ее — Мариан, она сама так велела. Потрясающая девушка, правда? — По-моему, правда, — согласился он. — Про себя я зову ее сногсшибательной. Лучше не бывает. Что там, просто нет слов, — неловко заключил я. — Все бы для нее сделал. — Что, например? Тут я учуял ловушку; кажется, меня понесло, захвастался. Что уж такого серьезного я могу для нее сделать? Все-таки какие-то возможности у мальчишки есть. Я сказал: — Ну, если на нее нападет большая собака, я ее прогоню; могу выполнить какое-нибудь поручение — что-то отнести, передать. — Что ж, вполне может пригодиться, — подбодрил меня лорд Тримингем. — Очень мило с твоей стороны. Кстати, можешь сейчас ей кое-что передать? — О чем речь, конечно! Что надо сказать? — Скажи, что у меня ее молитвенник. Она забыла его в церкви. Я всегда был рад пробежаться и теперь ринулся вперед. Мариан шла с мужчиной, одним из приехавших вчера. Я стал крутиться перед ними. — Извините, Мариан, — заговорил я, надеясь, что не влезаю в их разговор. — Хью просил передать, что у него ваш молитвенник. Вы оставили его в церкви. — Какая же я растяпа! Всегда все забываю. Поблагодари его, хорошо? Я понесся назад к лорду Тримингему и передал слова Мариан. — Больше она ничего не сказала? — спросил он, по-моему, разочарованно. Наверное, как и я, он полагал, что она тотчас сама подойдет за молитвенником. Перед парадной дверью мы увидели высокий двухколесный экипаж. Колеса были выкрашены в черный и желтый цвет; очень тонкие спицы обтягивал каучук. Возле лошади стоял грум. — Знаешь, у кого такой шикарный выезд? — спросил лорд Тримингем. Кажется, от разочарования из-за молитвенника не осталось и следа. Я ответил, что не знаю. — У Франклина, доктора Франклина. Не нужно называть его мистером. Он не хирург. Я не совсем понял шутку, но на всякий случай засмеялся. Вообще, лорд Тримингем мне очень понравился, хотя я еще не разобрался, какой именно — виконт или человек. — Доктора всегда являются к обеду, это одно из их правил, — сообщил он. Набравшись храбрости, я спросил: — А как вы узнали, что это доктор Франклин? Лорд Тримингем чуть заметно пожал плечами. — Я всех здесь знаю, — ответил он. — Ну, да, ведь все здесь принадлежит вам, правда же? — спросил я. А потом выдал заранее выношенную фразу: — Вы гость в своем собственном доме! Он улыбнулся. — И очень этому рад, — сказал он с живостью. После обеда, когда я совсем уже собрался дать стрекача, меня позвала миссис Модсли. Приближаться к ней сквозь исходивший из ее глаз черный луч всегда было нелегко, и, наверное, со стороны казалось, что иду я с неохотой. — Маркус нездоров, — сказала она, — и доктор считает, что ему нужно день-другой полежать в постели. По его словам, это едва ли инфекция, но мы все-таки решили переселить тебя в другую комнату. Сейчас как раз относят твои вещи. В комнату напротив, через коридор — дверь с зеленым сукном. Показать тебе, где она? — Что вы, не надо, — встревожился я. — Дверь с зеленым сукном я знаю. — И не заходи к Маркусу! — крикнула она вслед, когда я уже несся прочь. Но скоро я замедлил шаги. Интересно, а я буду в комнате один? Вдруг сейчас открою дверь и увижу — там кто-то есть, и незваный гость ему совсем не нужен? Вдруг это кто-нибудь из приехавших вчера взрослых, и он занял больше отведенной ему части кровати? Может, он не любит, чтобы на него смотрели, когда он переодевается? Я замер у двери и постучал по мягкому сукну; стук вышел приглушенный. Ответа не было, я открыл дверь. И с одного взгляда понял — страхи мои напрасны. Комната оказалась маленькой, почти каморкой; кровать узкая, максимум на одного человека. Все мои вещи — туалетные принадлежности, красная коробка — были уже здесь, только все лежало на непривычных местах и непривычно выглядело; да и чувствовал я себя непривычно. Походил на цыпочках, словно примеряя новую личину. Просторнее она, чем старая, или теснее, я не сумел определить, но чувствовал: мне уготована новая роль. Тут я вспомнил слова Маркуса насчет одежды, и весело и с оглядкой — все в новой комнате я делал с оглядкой — начал раздеваться. Потом, облачившись в лесно-зеленый костюм Робина Гуда, выскочил из комнаты — предчувствие неминуемого приключения будоражило и щекотало нервы. Я позаботился об осторожности, словно бандит, желающий остаться незамеченным, и был абсолютно уверен, что никто не видел, как я выходил из дома. ГЛАВА 7 Термометр показывал восемьдесят четыре: неплохо, но я не сомневался, что дальше будет лучше. Со дня моего приезда в Брэндем-Холл не выпало ни единой капли дождя. Я был влюблен в жару, боготворил ее, как новообращенный — новую религию. Мы вступили в сговор, и я наполовину верил, что ради меня она способна совершить чудо. Только год назад я с набожной преданностью повторял печальное заклинание моей матери: «Надеюсь, жа pa долго не продлится». Теперь я даже представить себе не мог, что не так давно погибал от жары и не чаял, когда она спадет. Мои чувства как-то незаметно претерпели перемену. Раньше новизна удовлетворяла меня и в малых дозах, а теперь я жаждал чего-нибудь покрупнее, мелкие ставки уже не котировались. Мне постоянно хотелось душевного воспарения, какое я испытал, услыхав от Тримингема, что он носит титул виконта. Чтобы не выпадать из общей картины, каковую являл собой Брэндем-Холл, я должен возвысить свой статус, действовать с размахом. Возможно, подобные желания дремали во мне давно, и знаки Зодиака просто были их последним проявлением. Но изменилось вот что: раньше я твердо знал свое место. Моя личная жизнь в школе — это было одно, а грезы, которыми я распалял воображение, — совсем другое. Можно сказать, смысл грез в том и заключался, что они были недосягаемы, нереальны. Я был школьник и принимал школьную жизнь такой, какая она есть, учился усердно, хотя и без излишнего рвения. Уровень рядового школьника был моим уровнем: в каждодневной жизни я и не мыслил забираться куда-то выше. Потом появился дневник, гонения; я воззвал к сверхъестественным силам, и помощь пришла — тут мое очень земное представление о действительности слегка поколебалось. Черной магией промышляет много дилетантов — как все они, я любил думать, что наделен какой-то особой силой. Но уверенности не было; и вот сейчас мне предстала роскошная жизнь семейства Модсли, а сверху на нее напласталась слава Тримингемов, и все это здесь, на земле: в итоге моя уравновешенная система — реальная жизнь и идеализм — здорово закачалась. Сам того не сознавая, я шел по радуге от действительности к мечте. Теперь я стал своим среди знаков Зодиака, со школой Саутдаун-Хилл покончено; значит, все мои чувства, мое поведение должны отражать эту перемену. Мечта слилась с реальностью, прежнюю жизнь я отбрасывал, будто шелуху.

The script ran 0.007 seconds.