1 2
1
КОРОТКОЕ ПИСЬМО
И однажды, когда тёплым, но хмурым утром они вышли за ворота, Иффланд сказал: «Вот погодка, в самый раз из дому уйти!» А погода и впрямь благоприятствовала путнику, и небо льнуло к земле так низко, и все предметы вокруг темнели так смутно, что казалось, взгляду и ни ранду не за что больше уцепиться, кроме дороги, манившей в серую даль.
Карл Филипп Мориц. «Антон Рейвер»[1]
Джефферсон-стрит — тихая улица в Провиденсе. Она обходит стороной деловые кварталы и только на юге города, уже под названием Норвич-стрит, впадает в шоссе на Нью-Йорк. Местами Джефферсон-стрит расширяется, образуя небольшие площади в окаймлении буков и кленов. На одной из таких площадей, Уэйланд-сквер, расположилось солидное здание в стиле английских особняков, отель «Уэйландская усадьба». Когда я приехал сюда — был конец апреля, — портье извлёк из ячейки для ключей письмо и вручил его мне вместе с ключом. Прямо возле лифта — лифтёр уже ждал — я надорвал конверт. Впрочем, он был заклеен наспех. Письмо было коротким. Вот оно: «Я в Нью-Йорке. Не советую искать меня, это может плохо кончиться».
Сколько себя помню, я всю жизнь только и знал, что пугаться и приходить в ужас. Дрова, раскиданные по всему двору в тёплых солнечных бликах; меня вносят в дом, укрывая от американских бомбардировщиков; капли крови поблёскивают на ступеньках бокового крыльца, где по субботам режут зайцев. В сумерки, особенно жуткие оттого, что они ещё не стали ночью, я ковыляю, смешно болтая руками, вдоль опушки леса, уже погружённого в сон, и только замшелые стволы ближних деревьев светло мерцают мне навстречу. Иногда я останавливаюсь и что-то кричу, сперва стыдясь, жалобно и робко, а потом, когда уже нет сил стыдиться и скрывать страх, ору что есть мочи; я зову из глубины леса кого-то, кого люблю, кто утром ушёл в лес и всё ещё не выбрался оттуда… И снова по всему двору, освещённому солнцем, плавают в воздухе, цепляясь за деревянные стены, пушистые перья разбежавшихся кур.
Я направился к лифту, старик негр посоветовал смотреть под ноги, чтобы не оступиться, и я, конечно, тут же споткнулся, входя в кабину. Негр аккуратно закрыл дверь и задвинул решётку, потом поворотом рычага привёл лифт в движение.
Видно, рядом с пассажирским лифтом был грузовой: пока мы медленно тащились вверх, нас сопровождало ровное дребезжание — словно везли чашки, составленные одна на другую. Я оторвался наконец от письма и начал изучать лифтёра, который, свесив голову, стоял в тёмном углу. Он ни разу не взглянул в мою сторону, только белая рубашка мерцала из тёмно-синего форменного кителя… Внезапно, как это часто со мной бывает, когда я не один и воцаряется гнетущая тишина, мне совершенно явственно привиделось: обезумевший негр кидается на меня. Я вынул из кармана плаща газету, купленную утром в Бостоне, и, тыча пальцем в заголовки, попытался объяснить лифтёру, что теперь, после изменения курса доллара в ряде европейских стран, мне хочешь не хочешь придётся истратить все свои доллары здесь, в Америке, иначе при обратном обмене в Европе я много потеряю. Лифтёр вместо ответа указал на стопку газет под скамьёй — сверху на ней лежала мелочь, вырученная за проданные экземпляры, — и понимающе кивнул: номера «Провиденс трибюн» украшали те же заголовки, что и мою «Бостон глоб».
Радуясь, что так легко удалось заручиться расположением лифтёра, я нащупал в кармане брюк купюру, чтобы в номере, как только он поставит чемодан, сразу дать ему на чай. В номере, однако, я с изумлением обнаружил у себя в руке десять долларов. Я переложил десятку в другую руку и, не вынимая пачку денег из кармана, принялся искать бумажку в один доллар, нащупал и не глядя протянул лифтёру. Оказалось, это пять долларов, они исчезли в кулаке негра мгновенно и безвозвратно. "Я пока не успел здесь снова освоиться», — громко сказал я себе, оставшись один. Не снимая плаща, я прошёл в ванную и бессмысленно долго разглядывал себя в зеркало. Заметив наконец несколько волосков на плаще, я сказал: «У меня, значит, в автобусе волосы повылезали». Тут от изумления я сел на край ванны, ибо понял, что снова разговариваю сам с собой: прежде такое случалось давно, в детстве. Но если ребёнком я говорил сам с собой, чтобы выдумать себе общество и собеседников, то сейчас, здесь, где мне больше всего хотелось смотреть вокруг и меньше всего — в чём бы то ни было участвовать, — здесь я никак не мог объяснить себе этого странного явления. Я не удержался и захихикал, а потом, словно от избытка мальчишеского озорства, даже стукнул себя кулаком по лбу, да так, что едва не свалился в ванну.
Пол в ванной комнате вдоль и поперёк был выложен широкими, светлыми, напоминавшими лейкопластырь полосами — очевидно, чтобы не поскользнуться. Между созерцанием этого лейкопластыря и возвращением детской привычки, внезапно возникла странная внутренняя связь, столь прочная и столь непостижимая, что я перестал хихикать и поспешно вышел из ванной.
Прямо перед окном, из которого открывался вид на просторный парк с рассыпанными здесь и там домишками, росли стройные берёзы. Листья на деревьях едва пробились, солнце просвечивало сквозь них. Я поднял фрамугу, пододвинул кресло к окну и сел; ноги я положил на батарею, ещё не остывшую с утра. Кресло было на колёсиках, я катался на нём взад-вперёд, рассматривая конверт. Светло-голубой фирменный конверт с напечатанным на оборотной стороне адресом: Отель «Дельмонико», Парк-авеню, 59-я улица, Нью-Йорк. Но на почтовом штемпеле значилось: Филадельфия, штат Пенсильвания. Письмо отправлено оттуда уже пять дней назад. «Вечером», — произнёс я вслух, разглядев на штемпеле две буквы, сокращённо обозначающие вечернюю почту.
«Откуда у неё деньги на путешествие? — спросил я. — У неё, наверно, куча денег, там меньше тридцати долларов за помер не берут». Отель «Дельмонико» я знаю больше по мюзиклам: незадачливые фермеры пляшут прямо на улице, чуть не вприсядку, влетают оттуда в шикарный зал, а потом, сбившись в тесном отдельном кабинете, неловко что-то едят. «Но ведь она не умеет обращаться с деньгами — во всяком случае, как нормальные люди. Она так и не избавилась от детской страсти всем меняться, деньги для неё в буквальном смысле только средство обмена. Больше всего она радуется тому, что можно легко израсходовать или на худой конец быстро обменять, а деньги доставляют ей оба эти удовольствия сразу». Я снова взглянул за окно: вдалеке была видна церковь, в дымном мареве хлопчатобумажной фабрики она казалась ещё более отдалённой. Судя по плану города, это баптистская церковь. «Письмо шло очень долго, — произнёс я. — А вдруг тем временем её убили?» Помню, сумерки, почти вечер, я ищу мать; бродя по скалам. У неё бывают приступы депрессии, и я боюсь за неё: вдруг чего доброго она бросится со скалы или просто сорвётся. Я стою на вершине и смотрю вниз, на посёлок, где уже синеют сумерки. Ничего особенного я не вижу, только две женщины, поставив на землю сумки с покупками, что-то обсуждают, точно в испуге, и тут к ним подходит мужчина; эта сцена заставляет меня снова и снова лихорадочно обшаривать взглядом выступы скал, нет ли на них обрывков платья. Я не могу разжать губы, воздух делается вдруг колким, дыхание причиняет боль; от страха во мне будто всё обрывается и падает, падает… Внизу, на улице, уже засветились фонари, несколько машин проехало с зажжёнными фарами. Наверху, на скале, совсем тихо, только цикады звенят. Я всё больше ощущаю тяжесть собственного тела. Вот уже и на бензоколонке у въезда в посёлок зажёгся свет. Но ведь ещё светло! Люди идут по улице быстрее обычного. Так и стоял я на вершине, переминаясь с ноги на ногу, пока не заметил фигуру, двигавшуюся очень медленно, гораздо медленней других. И по этой походке я узнал мать, которая в последнее время всё делала очень медленно. Она переходила улицу, но не поперёк, а наискось, пересекая её по долгой диагонали.
Я подкатился на кресле к ночному столику и попросил соединить меня с отелем «Дельмонико» в Нью-Йорке. Юдит нашли в списке постояльцев только после того, как я назвал её девичью фамилию. Она уже пять дней как уехала, не оставив адреса; между прочим, она забыла в номере фотоаппарат: не переслать ли его на её европейский адрес? Я ответил, что завтра буду в Нью-Йорке и заберу аппарат сам.
— Да, — повторил я, положив трубку. — её супруг.
И быстро, чтобы не захихикать снова, переехал обратно к окну.
Не вылезая из кресла, я стянул плащ и перелистал дорожные чеки, которые, наслышавшись о здешних ограблениях, получил в Австрии в обмен на наличные. Служащий банка, правда, обещал принять чеки по тому же курсу, по введение плавающего курса, естественно, освобождает его от этого обязательства. «На что же мне целых три тысячи долларов?» — подумал я вслух. И тут же ни с того ни с сего решил потратить все деньги здесь — хотя менять такую сумму было сущей блажью — и пожить бездельником в своё удовольствие. Я ещё раз позвонил в отель «Дельмонико» и попросил номер на завтра. Выяснилось, что свободных мест нет, и мне тут же пришло в голову заказать номер в отеле «Уолдорф-Астория», но, едва начав переговоры, я снова передумал и, вспомнив о Френсисе Скотте Фицджеральде, книгу которого как раз читал, попросил номер в отеле «Альгонкин» на 44-й улице — Фицджеральд часто там останавливался. Там и место свободное нашлось.
Потом, включая воду в ванной, я вдруг сообразил, что Юдит просто-напросто сняла все деньги с моего счёта. «Не надо было давать ей доверенности», — произнёс я задумчиво, хотя догадка эта ничуть меня не расстроила, наоборот, даже слегка развеселила. Было любопытно — но только в первую минуту, — чем всё обернётся: потом я вспомнил, какой видел её в последний раз: это было вечером, она лежала, вытянувшись на кровати, заговорить с ней было уже невозможно, она так взглянула на меня, что, направившись к ней, я застыл на полдороге, ибо уже ничем не мог ей помочь.
Я уселся в ванну и дочитал «Великого Гэтсби» Френсиса Скотта Фицджеральда. Это история любви, в ней рассказывается, как один человек купил себе дом на берегу бухты только для того, чтобы каждый вечер видеть свет из окон дома на другом берегу бухты, где любимая женщина жила с другим мужчиной. Насколько одержим был Великий Гэтсби своим чувством, настолько же он был и стыдлив; женщина же, чем неуемней и чем бесстыдней становилась её любовь, вела себя всё более трусливо.
«Конечно, — проговорил я, — я застенчив. Но в чувствах к Юдит я просто трус. Я всегда боялся быть с ней откровенным. Теперь я всё яснее вижу, что стыдливость, которой я даже гордился, веря, что она помогает всё терпеливо сносить, оборачивается самой обыкновенной трусостью, когда я делаю её мерилом своей любви. Великий Гэтсби стыдлив только в манере выражения своей любви, а любовь эта неистова, он одержим чувством. Он вежлив. Вот и я хочу быть таким же вежливым и таким же безоглядным в любви. Если ещё не поздно».
Не вылезая из ванны, я «открыл слив. Вода стекала очень долго, и, пока я сидел, откинувшись и закрыв глаза, мне чудилось, будто вместе с усыпляющим журчанием воды и я сам делаюсь всё меньше и меньше и в конце концов полностью растворяюсь. Вода сошла, мне стало холодно, только тогда я очнулся и встал. Вытираясь, я оглядывал своё тело, прикосновение полотенца возбуждало меня. Я стоял и — это длилось невыносимо долго — смотрел на матовое окно ванной комнаты: тени берёзовых листьев трепетали на белом стекле. Потом я снова ополоснулся под душем, вымыл ванну и оделся.
Я долго лежал на кровати, безуспешно пытаясь хоть что-то себе представить. Сперва было почти больно, потом приятно. В сон меня не клонило, но и думать ни о чём не хотелось. Невдалеке за окном слышались не то щелчки, не то удары и крики студентов, игравших в бейсбол на спортплощадке Браунского университета.
Я встал, выстирал гостиничным мылом пару носков, потом спустился в вестибюль. Лифтёр, оперев голову на руки, сидел возле лифта на скамеечке. Я вышел на улицу. Вечерело. Таксисты на площади переговаривались друг с другом через окна машин и наперебой зазывали меня. Когда они остались позади, я отметил про себя, что не откликнулся на их предложения ни словом, ни жестом, и эта мысль мне приятно польстила.
«Ну вот, ты уже второй день в Америке, — подумал я, сошёл с тротуара на мостовую и снова ступил на тротуар. — Интересно, изменился ли ты за это время?» Против воли я на ходу оглянулся, потом нетерпеливо посмотрел на часы. Случалось, иная книга пробуждала во мне жадное желание наяву пережить прочитанное; так и сейчас Великий Гэтсби требовал, чтобы я немедленно, во что бы то ни стало преобразился. Потребность сделаться иным, перестать быть самим собой ощутилась «друг почти телесно, как вожделение. Я попробовал представить, возможно ли в нынешнем моем положении выказать и применить те чувства, что поселил во мне Великий Гэтсби, — сердечность, предупредительную внимательность, спокойную радость и счастье. И вдруг понял, что с помощью этих чувств смогу навсегда вытравить из сознания свой страх, свою вечную готовность к испугу. Я могу испытывать эти чувства, и главное, они применимы — мне никогда больше не придётся обмирать от страха! По где же, где те люди, которым я смог бы наконец показать, что умею быть другим? Прежнее своё окружение, родных, знакомых, я до поры до времени оставил, а в здешнем, чужом мире я просто некая личность, которая расхаживает по улицам, пользуется общественными учреждениями, ездит в городском транспорте, живёт в гостиницах, коротает часы в барах и ни для кого ровным счётом ничего не значит. Да я и не хочу ничего значить, ведь тогда снова пришлось бы прикидываться. Мне казалось, что я наконец-то избавился от привычки обращать на себя внимание окружающих, «подавать себя», дабы этого внимания удостоиться. И всё же, чем сильнее влекло меня к людям, чем больше хотелось быть открытым для них, тем пугливее увиливал я от всякого, кто шёл по тротуару навстречу; мне тягостно видеть чужие лица, я испытываю всё то же застарелое отвращение ко всему, что вне меня, что не есть я сам. И хотя за то время, что я брёл по Джефферсон-стрит, мысль о Юдит один раз всё-таки навестила меня (чтобы отогнать её, пришлось сделать выдох и даже короткую пробежку), сознание моё оставалось безлюдным, и меня бросило в жар от ярости, ярости столь лютой, что она граничила с жаждой убийства, и столь же безысходной, ибо я не умел направить её ни против себя, ни против чего-либо иного.
Я шёл переулками. Уже зажглись фонари, в их свете небо казалось особенно голубым. Под деревьями в бликах заходящего солнца ослепительно зеленела трава. В палисадниках цветы на кустах плакуче клонились к земле. Неподалёку за углом хлопнула дверца длинного американского лимузина. Я повернул обратно на Джефферсон-стрит и в погребке, где не подавали спиртного, выпил имбирного пива. Дождавшись, когда два кубика льда растают на дне кружки, я допил и эту водицу, после сладкого имбиря она приятно горчила. На стене возле каждого столика щиток с кнопками, можно, не сходя с места, включать музыкальный автомат. Я бросил в прорезь монетку в двадцать пять центов и выбрал «Sitting On The Dock Of The Bay»[2] Отиса Реддинга. Думал я при этом о Великом Гэтсби и ощутил вдруг, что уверен в себе, как никогда, я почти себя не помнил от самоуверенности. Мне непременно удастся многое переиначить Меня узнать будет нельзя! Я заказал бифштекс по-гамбургски и кока-колу. Тут я почувствовал, что устал, и зевнул. Но в середине зевка где-то во мне возникла жутковатая пустота, которая тотчас же заполнилась иссиня-чёрной травянистой порослью, и, как в повторяющемся кошмаре, на меня навалилась мысль, что Юдит мертва. Образ поросли обозначился ещё чётче, когда я взглянул на улицу: в дверном проёме сгущалась тьма, и внезапно к горлу подкатила такая дурнота, что я точно одеревенел. Есть, я уже не мог и только пил мелкими глотками. Заказал ещё один бокал кока-колы и остался сидеть, прислушиваясь к стуку своего сердца.
Я был сам не свой; дурнота и потребность стать другим, избавиться от всего прежнего наполняли меня нетерпением. Казалось, время тянется невыносимо медленно — я не удержался и снова взглянул на часы. Снова этот мой застарелый психоз — чувство времени. Несколько лет назад, помню, я наблюдал за одной толстухой: она купалась в море, и я пристально смотрел на неё через каждые десять минут, ибо совершенно искренне был уверен, что за эти десять минут она хоть немножко похудеет. Вот и сейчас я снова и снова вглядывался в лицо мужчины, на лбу у которого багровела царапина, чтобы удостовериться, не зажила ли она наконец.
У Юдит нет чувства времени, подумал я. Она, правда, не забывает о назначенных встречах, но всегда и всюду ужасно опаздывает, прямо как женщины из анекдотов. Она просто не чувствует, когда наступает время. Она редко представляет себе, какой сегодня день. Всякий раз, когда ей сообщают, который час, она приходит в ужас; я же, наоборот, чуть ли не каждый час бегаю к телефону проверить время. Она то и дело спохватывается: «Ой, уже так поздно!» И никогда не скажет: «Ах, ещё так рано!» Она просто не может взять в толк, что когда-нибудь настанет время сделать что-то. «Наверно, это оттого, что ты с детства часто переезжала и жила в стольких разных местах, — объяснял я ей. — Ты помнишь, где была, но никак не можешь усвоить, когда это было. У тебя, кстати, есть чувство пространства, ты лучше меня ориентируешься, мне ведь ничего не стоит заблудиться. А может, причина в том, что ты слишком рано начала работать и у тебя был строгий рабочий день — от и до. Но по правде говоря, я уверен, ты не чувствуешь времени просто потому, что не чувствуешь людей, не разбираешься в них».
На это она отвечала: «Нет, это не так, я не могу разобраться только в себе самой». — «А ещё ты ничего не смыслишь в деньгах», — говорил я, но она и тут возражала: «Нет, не в деньгах, а в числах». «Да и от твоего чувства пространства тоже свихнуться можно, — продолжал я. — Когда тебе надо перейти к дому ка той стороне улицы, ты говоришь, что тебе надо зайти вот в этот дом. Мы давно уже вышли из подъезда, по послушать тебя — так машина всё ещё стоит на улице. А если ты не дай бог подъезжаешь к городу и дорога идёт вниз, по-твоему, выходит, что мы едем в гору — и всё только потому, что дорога ведёт на север…»
«А ведь, наверно, именно гипертрофированное чувство времени и связанное с ним постоянное самокопание. — подумал я, — мешает мне достичь той раскованности, свободной сосредоточенности и ровной предупредительности, к которым я стремлюсь».
Я даже встал — настолько смешным было воспоминание. Просто встать, безмятежно подойти к кассе, сунуть счёт, не говоря ни слова, положить деньги — вот чего мне захотелось в эту минуту. Ещё мне доставила удовольствие сама мысль, что мне почти ничего не нужно менять в своём поведении, чтобы это проделать. Энергичное, а потом и весёлое отвращение ко всем категориям, дефинициям и абстракциям, которые только что занимали моё мышление, вынудило меня даже ненадолго остановиться у выхода. Я попытался рыгнуть; кока-кола помогла. Толстощёкий студент с коротко остриженными волосами, с жирными ляжками — он был в шортах и в спортивных тапочках — столкнулся со мной в дверях, и я в ужасе отпрянул от него, ошеломлённый мыслью, что вот ведь когда-нибудь найдётся человек, которому взбредёт на ум шальная идея сказать нечто обобщённое об этом индивиде, попытаться его типизировать и объявить представителем чего-то. Ни с того ни с сего я сказал: «Привет!», нахально уставился на него, и он тоже поздоровался. Лицо его запечатлелось как образ, неожиданно подлинный и живой, и внезапно я понял, почему с некоторых пор люблю читать только простые истории про самых обыкновенных людей. Или вот эта женщина, кассирша в закусочной! Крашеная блондинка, но, видно, красилась она давно: у корней проступали чёрные волосы. Рядом с кассой она неизвестно зачем выставила маленький американский флаг. И всё. И ничего больше. В моём воспоминании её лицо высветилось и сделалось загадочно-своенравным, точно лик святой. Я ещё раз оглянулся вслед толстому студенту: на спине его рубашки красовался портрет Эла Уилсона, солиста ансамбля «Canned Heat»[3]. Эл Уилсон был низенький упитанный паренёк, лицо прыщавое, прыщи видны даже по телевизору, он носил очки. Несколько месяцев назад его нашли убитым в его собственном спальном мешке возле его же собственного дома в Лорел-Кэньон, под Лос-Анджелесом. Тонким, нежным голоском он пел «On The Road Again»[4] и «Going Up The Country».[5] Его смерть иначе, чем смерть Джимми Хендрикса и Дженис Джоплин,[6] к которым я, как и вообще к рок-музыке, относился всё равнодушней, задела меня и до сих пор не давала покоя, а мысли о его короткой жизни, которую я только теперь начал понимать, часто мешали заснуть по ночам, врываясь в дрёму толчками боли. Мне вспомнились две строчки, и по дороге к отелю я повторял их про себя на разные лады:
I say goodbye to Colorado —
It’s so nice to walk in California.[7]
В подвале отеля рядом с парикмахерской был бар, я долго сидел там в полутьме и жевал хрустящий картофель; пил я текилью[8], барменша время от времени подходила ко мне с новым пакетиком картофеля и высыпала его на тарелку. За соседним столиком расположились двое мужчин, я прислушивался к их разговору, пока по понял, что это бизнесмены из Фолл-Ривер, городка неподалёку отсюда. Потом к ним подсела барменша; я изучал этих троих внимательно, но без любопытства. Втроём им было тесновато за одним столиком, но они, похоже, этого не замечали: раздвинув стаканы из-под виски, которые барменша, видно, не убирала умышленно, они затеяли игру в кости по правилам покера — комбинации выпавших чисел заменяли им карты. В баре было почти совсем тихо, только маленький вентилятор жужжал на стойке да позвякивали стаканы, когда костяшки стукались о них; из-за стойки слышалось шуршание магнитофона — перематывалась лента. Я заметил, что только теперь постепенно начинаю воспринимать окружающее без напряжения.
Барменша махнула, подзывая меня к столику, но только когда один из бизнесменов пододвинул свободный стул и указал на него, я подошёл. Сперва я просто следил за игрой, потом сыграл разок, но больше не пробовал: кубики плохо меня слушались, то и дело падали под стол. Я заказал ещё мексиканской водки, и барменша пошла к стойке за бутылкой, по пути включив магнитофон. Вернувшись, она взяла щепотку соли, посыпала на тыльную сторону руки, слизнула, несколько крупинок соли упали на стол. Она допила водку из моего стакана. На бутылке была этикетка: агава на фоне ослепительно жёлтых песков; магнитофон играл музыку из вестернов: мужской хор пел песню о кавалерии Соединённых Штатов, потом пение смолкло и стали слышны только звуки фанфар, как бы постепенно удалявшихся, а под конец замерли и они и осталась лишь одна тихая мелодия, которую выводили на губной гармошке. Барменша рассказывала о сыне, который служит в армии; я попросил разрешения сыграть ещё разок.
И тут, когда я выбрасывал кости, со мной произошла очень странная вещь: мне нужно было определённое число, и, когда я опрокинул стакан с костями, все кубики, кроме одного, тотчас же улеглись, но этот один продолжал крутиться меж стаканов, и вдруг посреди его вращения я увидел нужное мне число, которое то появлялось ненадолго, зыбко вспыхивая, то снова исчезало, пока кубик не остановился, выбросив совсем другое число. Но эта короткая вспышка нужного числа была настолько явственной, что мне казалось, будто число действительно выпало, но не сейчас, а В КАКОМ-ТО ИНОМ ВРЕМЕНИ.
Это иное время не было ни будущим, ни прошлым, оно по самой сути своей ИНОЕ, не то, в котором я обычно живу и в котором мысленно перемещаюсь туда и обратно. В этом ИНОМ времени непременно должно существовать и иное пространство, иные ландшафты, в нём всё должно иметь иное, чем в нынешнем моем сознании, значение, и чувства там тоже не чета моим теперешним, да и сам я весь ощутил себя иным — словно наша необитаемая земля в тот бесконечно далёкий миг, когда после тысячелетиями длившегося дождя на неё упала капля воды и впервые не испарилась в ту же секунду. Чувство это, едва промелькнув, было, однако, столь пронзительным и болезненным, что действие его ещё раз ожило в коротком и равнодушном взгляде барменши. Мне этот взгляд показался долгим, немигающим, но и не навязчивым, просто бесконечно далёким, словно он поднимался из бездонных глубин и одновременно гас в них, полный отчаяния, рвущегося из зрачков; это был ищущий и до тихого вскрика тоскливый взгляд ИНОЙ женщины из ИНОГО времени. Значит, моя жизнь до сих пор ещё не всё! Я посмотрел на часы, расплатился и отправился к себе в номер.
Спал я крепко и без сновидений, но ночь напролёт всем телом предвкушая неминуемость счастья. Лишь к утру это чувство рассеялось, мне стали сниться сны, и пробуждение было скверным. Носки висели на батарее, полураскрытые шторы образовали косую щель. Шторы пестрели живописными сценами заселения Америки: сэр Уолтер Рэйли[9] восседал с сигарой в зубах в кресле-качалке на фоне своих плантаций; отцы-паломники, толпясь на палубе «Мэйфлауэра», высаживались в Массачусетсе; Бенджамен Франклин зачитывал Джорджу Вашингтону Конституцию Соединённых Штатов; капитаны Льюис и Кларк[10] во время своей экспедиции от Миссури на запад, к месту впадения реки Колумбия в Тихий океан, отстреливались от индейцев из племени «черноногих» (на рисунке один из индейцев стоял вдалеке на вершине холма, вытянув руку навстречу винтовочному стволу); а рядом с полем сражения при Аппоматоксе[11] Линкольн торжественно, откинувшись всем телом, протягивал руку негру.
Я раздвинул шторы, не взглянув в окно. Солнечные лучи упали на пол и согрели мои босые ступни. Я раскрыл квакерскую Библию, лежавшую на ночном столике. Хотя я не искал историю о Юдифи и Олоферне, она тут же попалась мне, причём именно на том месте, где Юдифь отрезает спящему Олоферну голову. «Мне она всегда только на ноги наступала, — пробормотал я, — или спотыкалась о них, перебираясь через меня. Она вообще то и дело спотыкалась. Ходила легко, грациозно и в то же время беспрерывно спотыкалась. Порхала вприпрыжку, пританцовывала, а потом спотыкалась снова. И порхала себе дальше, но не успевал я оглянуться, как она уже налетала на первого встречного или немного погодя поскальзывалась и укалывалась вязальными спицами, она вечно таскала с собой вязанье, хотя никогда ничего не довязывала до конца, а если и довязывала, то тут же распускала».
«При этом она ведь практичный человек, — продолжал я рассуждать сперва в ванной, пока брился, потом в комнате, одеваясь и собирая вещи. — Гвозди забивает, и ни один не погнётся; ковры чистит, умеет клеить обои, кроить платья, даже скамейку смастерила однажды и вмятины на машине выправляла — вот только при этом она беспрерывно поскальзывается, спотыкается, наступает на всё, и смотреть на такое выше моих сил. А её жесты! Однажды она вошла в комнату, желая выключить проигрыватель. Выглядело это так: она застыла в дверях, слегка вытянув голову в сторону проигрывателя. В другой раз позвонили в дверь, она подошла раньше меня, открыла и увидела письмо на половичке перед входом. Она и не подумала его поднять; прикрыла дверь, подождала, пока я подойду, и любезно распахнула её, предлагая мне поднять конверт. У неё и в мыслях не было меня обидеть, но тут уж я не сдержался: рука сама дёрнулась — я ударил её в лицо. К счастью, удар вышел, смазанный. Потом мы опять помирились».
Я расплатился чеком и на такси, которые здесь, в Провиденсе, были ещё не жёлтого цвета, а чёрные, как в Англии, поехал на автовокзал.
Пока в междугородном автобусе я проезжал через Новую Англию, у меня было время… «Для чего?» — подумал я. Смотреть в окно мне вскоре наскучило — цветные стёкла затемняли вид окружающей местности. Иногда автобус останавливался у пунктов дорожного налога, и водитель прямо из окна бросал несколько монет в воронку специально предназначенного для этого ящика. Чтобы лучше видеть, я попробовал открыть окно — мне тут же сказали, что это выведет из строя систему воздушного охлаждения, и окно пришлось закрыть. Чем ближе мы подъезжали к Нью-Йорку, тем чаще вместо рекламных надписей попадались живописные плакаты: огромная пивная кружка с шапкой пены, бутылка кетчупа величиною с фонарный столб, реактивный самолёт над облаками, изображённый в натуральную величину. Вокруг меня открывали банки с пивом, жевали арахис и, хотя курить запрещалось, украдкой передавали друг другу зажжённые сигареты. Я сидел, почти не поднимая глаз, так что не видел лиц, а только одну эту возню. На полу валялись скорлупки грецких орехов и арахиса, иногда для приличия завёрнутые в обёртки от жевательной резинки. Я начал читать «Зелёного Генриха» Готфрида Келлера. Отец Генриха Лее умер, когда мальчику было пять лет. Единственное воспоминание, которое сохранилось у него об отце, было такое: отец выдёргивает из земли куст картофеля и показывает клубни. Мальчик всегда был одет в зелёное, и его вскоре прозвали Зелёным Генрихом.
По Брукнерской автостраде автобус въехал в Бронкс, потом свернул направо и пересёк Гарлем-Ривер в направлении Манхэттена. Снизив скорость, он проезжал по Парк-авеню через Гарлем, пассажиры извлекли фотоаппараты, кинокамеры, и начались съёмки. Была суббота, чернокожие обитатели Гарлема высыпали на улицу. Среди автомобильных остовов и полуразвалившихся домов, в которых лишь первый этаж был пригодным для жилья, они читали газеты, играли на мостовых в бейсбол, девочки — в бадминтон; обычные вывески типа «Бифштекс по-гамбургски» или «Пицца» казались здесь диковинными и неуместными. Автобус ехал дальше, миновал Центральный парк и наконец свернул к тёмному зданию автовокзала неподалёку от 50-й улицы. Там я сел в такси, теперь уже жёлтое, и попросил отвезти меня в отель «Альгонкин».
Отель «Альгонкин» — невысокое, узкое здание с тесными комнатами; в дверном проёме, даже когда номер заперт, видна довольно широкая щель между косяком и дверью, как будто дверь разболталась от частого дёрганья. Проходя по коридору, я заметил на нескольких замках следы царапин. На сей раз мне с первой попытки удалось всучить один доллар японцу, который внёс мой чемодан.
Комната выходила во двор, туда же, вероятно, выходила и кухня; во всяком случае, выглянув в окно, я увидел клубы пара, выталкиваемого вентиляторами, и услышал звяканье приборов и тарелок. В помещении было прохладно, кондиционер гудел, и то ли от этого, то ли от того, что меня целый день везли, а сам я сидел без движения, меня зазнобило. Сидя на кровати, я пытался унять дрожь. Попробовал отключить кондиционер, но не нашёл нужной кнопки. Позвонил вниз, кондиционер выключили. Гул прекратился. Наступила тишина, даже комната показалась просторней, я улёгся на кровать. Поел винограда из вазы с фруктами на ночном столике.
Сперва я решил, что это от винограда меня так раздуло. Туловище распухло, а голова и все конечности съёжились, превратившись в звериные придатки — в череп птицы и рыбьи плавники. Изнутри меня распирал жар, а руки и ноги мёрзли. Хотелось спрятать, втянуть в себя эти отростки тела. На руке неистово задёргалась жилка, нос начал гореть, точно я с размаху обо что-то ударился; и только тут я понял, что это возвращается мой старый страх, страх смерти, но не своей, нет, — я почти до безумия боюсь внезапной смерти постороннего человека, и теперь, после стольких часов езды, я ощутил этот страх всем телом. Нос сразу перестал пылать, бьющаяся на руке жилка мгновенно улеглась, передо мною открылся чёрный, зловещий простор безмолвной, бездыханной подводной равнины — и ни единого живого существа вокруг.
Я позвонил в Провиденс, в отель, и спросил, не было ли для меня писем; писем не было. Я сообщил адрес своего отеля в Нью-Йорке и, перелистывая путеводитель, наугад выбрал следующий адрес для пересылки писем. Это был отель «Барклей» в Филадельфии, на Риттенхауз-сквер. Потом я связался с отелем «Барклей» и забронировал номер на завтра. Ещё раз позвонил портье и попросил заказать билет на филадельфийский поезд. Затем позвонил в отель «Дельмонико» и спросил, не приходила ли жена за фотоаппаратом; на том конце провода выразили сожаление. Тогда я сказал, что через час зайду сам. Подождав несколько минут, я набрал ноль и попросил трансатлантический разговор с Европой. Телефонистка гостиницы соединила меня с оператором трансатлантической связи, я назвал телефон соседа моей матери в Австрии.
— Разговор с уведомлением или вам всё равно, кто подойдёт? Второе дешевле.
— Всё равно, кто подойдёт, — сказал я.
Почему-то не хотелось называть имён: казалось, будто от анонимности разговор приобретает видимость неотложного дела, в котором сам я мог раствориться без остатка. У меня спросили только номер моего телефона, я прочёл его на аппарате, мне велели ждать вызова.
Так я и сидел тихо и неподвижно, созерцая пустые плечики в шкафу, который я только что раскрыл. Из кухни слышались теперь громкие голоса, наверно, было уже около трёх. В других номерах время от времени раздавались телефонные звонки. Потом зазвонил мой телефон — громко; оператор трансатлантической связи попросил не вешать трубку. Раздался щелчок, я крикнул «алло», но не получил ответа. Довольно долго в трубке слышалось только шипение и тихое потрескивание. После нового щелчка я услышал те же шумы, но звучали они уже иначе. Потом издалека раздался протяжный гудок, который с паузами повторился ещё несколько раз. Я ждал. Наконец коммутатор Вены ответил, и я услышал, как оператор трансатлантической связи назвал венской телефонистке помер. Я слышал, как в Вене этот номер набирали; снова гудок, и вдруг на другом конце провода зазвенел смех женщины, которая сказала на австрийском диалекте: «Да знаю я!", на что другая женщина ей ответила: «Ничего ты не знаешь!» Гудок оборвался, и соседский ребёнок дурным голосом заорал в трубку своё имя. Я попытался объяснить ему, кто я и где я, но он был настолько ошеломлён — словно спросонок, — что без конца повторял одно и то же: «Она приедет последним автобусом! Она приедет последним автобусом", пока я не положил трубку, быстро и тихо, почти украдкой. И передо мной снова возникла картина: охотничья вышка на краю дороги, рядом с вышкой — придорожное распятие, а прямо под распятием медленно распрямляется травинка.
«Никогда не смогу привыкнуть к телефону», — сказал я себе. В первый раз я звонил из автомата, когда учился в университете. Слишком многое пришлось начинать в том возрасте, когда уже далеко не всё само собой получается. Вот почему на свете столько вещей, к которым я никак не привыкпу. Если, к примеру, выясняется, что мне с человеком легко, что я чувствую себя с ним непринуждённо и по-дружески, то уже на следующий день это чувство симпатии надо восстанавливать сызнова. Быть с женщиной — это состояние мне и сейчас иногда кажется искусственным и смешным, как экранизация романа. Я кажусь себе ужасно напыщенным, когда в ресторане предлагаю карту меню своей спутнице. Даже когда я просто иду рядом с ней, сижу рядом с ней, меня не покидает чувство, что я представляюсь, что это и не я вовсе, а некий мим.
Телефон зазвонил снова; трубка была ещё влажной оттого, что я так долго прижимал её к уху. Телефонистка сообщила стоимость разговора и спросила, можно ли причислить эти семь долларов к счёту. Я порадовался: семью долларами меньше. В свою очередь я поинтересовался, где тут поблизости можно купить газеты, но не нью-йоркские, а изо всех городов страны. При этом мне пришло в голову, что в Европе уже вечер. Телефонистка дала мне адрес на Таймс-сквер, куда немного погодя я и направился.
Я шёл вниз по 44-й улице. «Вверх!» Я круто повернул и пошёл обратно. Мне надо было на Бродвей, но, только миновав авеню Америки и Пятую авеню, я сообразил, что никуда не поворачивал. Мне, видно, только почудилось, будто я повернул в другую сторону. Но из-за того, что такое могло мне померещиться, я остановился и некоторое время стоял в полном замешательстве. Мне было почти дурно. Потом я двинулся по Мэдисон-авеню, пока не добрался до 42-й улицы. Тут я снова повернул, медленно побрёл дальше и наконец в самом деле оказался на Бродвее, по которому дошёл до Таймс-сквер.
Я купил филадельфийскую «Сатердей ивнинг пост» и прочитал её, не отходя от киоска. Ни строчки о некой Юдит. Я и не рассчитывал ничего найти, сунул газету в карман и купил несколько немецких газет, с которыми устроился в ближайшем баре, потягивая американское пиво. Очень скоро я сообразил, что все эти газеты уже читал в самолёте, по пути в Бостон. Я, правда, думал, что только проглядел их, но, видимо, прочёл от корки до корки, ибо вспоминал сейчас всё до малейших подробностей.
Я пошёл обратно и свернул на Парк-авеню. Чувствовал я себя так же, как некогда прежде: одно время, если мне приходилось рассказывать, что я делал, я никак не мог отделить основное действие от мелких составляющих. Если надо было сказать: «Я вошёл в дом», я говорил: «Я вытер ноги, нажал на ручку двери, распахнул дверь, вошёл, а потом прикрыл дверь за собой». Или если я посылал письмо, то в моём изложении это выглядело так: «Я положил (вместо простого: «я послал письмо») чистый лист бумаги на стол, снял колпачок с авторучки, исписал лист, сложил его, сунул в конверт, надписал конверт, наклеил на него марку и бросил письмо в почтовый ящик». Тогда, как и сейчас, окружающая жизнь была мне почти неведома и нехватка знаний заставляла тешиться самообманом: те немногие виды деятельности, что были мне доступны, я представлял себе, разлагая их на части, отчего они обретали для меня значительность и важность. Так и сейчас: я пересёк авеню Америки, Пятую авеню, Мэдисон-авеню и дошёл по Парк-авеню до 59-й улицы, шагнул под парусиновый навес, постоял перед вертящейся дверью, толкнул дверь и оказался в отеле «Дельмонико».
Портье уже приготовил фотоаппарат. Он протянул мне его, не взглянув на мой паспорт. Это была большая камера «поларойд», которую я однажды по случаю купил в аэропорту, там она стоила много дороже обычного. По цифрам на бумажной полоске сбоку я определил, что Юдит уже сделала несколько снимков. Она, значит, уже кое-что повидала и даже захотела сфотографировать! Я увидел в этом столь доброе предзнаменование, что, уже выходя из отеля, почувствовал беззаботную лёгкость.
День был светлый, ветреный и потому казался ещё светлее. Облака тянулись по небу. Я просто стоял на улице и глядел по сторонам. В телефонной будке, у входа в метро примостились две девушки, одна говорила по телефону, другая время от времени наклонилась к ней поближе, придерживая при этом волосы за ухом. Сперва мой взгляд лишь слегка зацепился за них, но потом они меня заинтересовали, и, словно побуждаемый внутренним толчком, я с весёлым любопытством наблюдал, как они, теснясь в будке, попеременно придерживая дверь ногой, смеясь, передавали друг другу трубку, перешёптывались, между делом опускали в прорезь очередную монетку и снова склонялись к аппарату, а вокруг них клубился пар, вытекая из метро через вентиляционные решётки в мостовой и расползаясь низко над асфальтом по соседним улицам. Эта картина освободила меня от скованности. С облегчением смотрел я вокруг, пребывая в том райском состоянии, когда смотреть вокруг хочется и когда созерцание само по себе уже есть познание. Так я и шёл обратно по Парк-авеню, пока она не сменила название, став Четвёртой авеню, и дальше по ней до 18-й улицы.
Потом в кинотеатре «Эльгин» я посмотрел серию «Тарзана» с Джонни Вейсмюллером. С самого начала фильма меня не покидало чувство, будто я смотрю нечто запретное и что это запретное я заранее представлял себе именно так; кадры напоминали забытый сон. Вот маленький пассажирский самолёт летит низко над джунглями. Потом тот же самолёт изнутри; в нём пассажиры — мужчина и: женщина с грудным младенцем на руках. Самолёт гудит и как-то странно раскачивается из стороны в сторону, как в настоящем самолёте никогда не бывает, и при виде этой болтанки я сразу вспомнил шершавую скамью, на которой смотрел этот фильм в детстве. «Они летят в Найроби», — сказал я вслух. Но город не был упомянут. «А сейчас они свалятся». Родители в страхе обнялись; и вот уже самолёт, кувыркаясь, падает и исчезает в дремучей чаще. Раздался грохот, всё всколыхнулось, и — нет, не дым, а огромные воздушные пузыри заклокотали над сумрачной поверхностью, в которой я несколько кадров спустя, вспомнив, распознал озеро; Тарзан с ножом в зубах и найдёныш, выросший тем временем в мальчика, плывут под водой, выпуская с долгими промежутками пузыри изо рта и медленно, словно сомнамбулически передвигая руками и ногами; а параллельно с этим с момента падения самолёта зрительный образ, таинственно предвосхищаясь на пути от зыбких глубин памяти к явственному воспоминанию, совершал во мне своё движение в том же ритме, в каком позже поднимались из водных толщ воздушные пузыри.
И хотя в остальном фильм был мне скучен, я не уходил. «Я уже не получаю удовольствия от комиксов, — подумал я, — и это началось не здесь, а значительно раньше». Одно время я читал комиксы запоем, но, видно, не стоило читать сборники комиксов. В них одна история следовала за другой, приключение, едва начавшись, заканчивалось, чтобы тут же смениться новым. Когда я однажды просмотрел сразу несколько сборников «Приключений Земляного Ореха» кряду, мне на следующую ночь сделалось плохо: каждый сон был разбит на четыре картинки и потом обрывался, после чего начинался следующий, он тоже состоял только из четырёх картинок. У меня было такое чувство, будто после каждой четвёртой картинки у меня вырывают ноги и я шлёпаюсь животом на землю. А на очереди была уже следующая история с таким же концом! И немые кинокомедии меня тоже не тянет смотреть, подумал я. Воспевание неуклюжести теперь не может мне польстить. Нескладные герои, неспособные пройти по улице, чтобы с них не сдуло шляпу под асфальтировочный каток, или наклониться к женщине, не пролив кофе ей на юбку, всё больше напоминают мне упрямых и жестоких детей; вечно замкнутые, загнанные, искажённые и искажающие все вокруг лица, которые на все — на вещи и на людей — смотрят только снизу вверх. Высокомерное злорадство Чаплина; и его же манера к самому себе льнуть и по-матерински о себе печься; привычка Гарри Ленгдона[12] то и дело гнуться в три погибели и цепляться за что попало. Только Бестер Китон[13] с сосредоточенным, каменным лицом истово, по-настоящему искал выхода, хотя ему никогда не дано было понять, что и как с ним стряслось. Вот его лицо мне приятно вспомнить, а ещё было прекрасно, когда однажды Морил ни Монро в каком-то фильме улыбнулась, беспомощно сморщив лоб, и в это мгновение она смотрела с экрана в точности, как Стен Доурел[14].
Смеркалось. Раздумывая, куда бы ещё направиться, я замедлил шаг. Передо мной, тоже медленно и слегка вразвалку, словно повинуясь раскачиванию собственной сумки на длинном ремне, шла высокая черноволосая девушка. Сумка через плечо, джинсы — по девушка двигалась так естественно, просто, что даже джинсы сидели на ней иначе, чем на других: сзади при каждом шаге не набегала складка, и под коленями они не морщили и не съёживались гармошкой. На секунду она оглянулась, в упор посмотрела на меня — белизну её лица оттеняли редкие веснушки — и так же не торопясь пошла дальше. Я понял, что сейчас заговорю с ней, и меня бросило в жар. Так мы и шли до самого Бродвея — сперва почти вплотную, потом она снова ушла вперёд, я нагнал её. У меня дух захватывало от желания, казалось, ещё немного — и я кинусь на девушку прямо на улице. Однако, заговорив с ней, я осмелился лишь на банальный вопрос, не хочет ли она со мной чего-нибудь выпить.
— Почему бы и нет, — ответила она, но я уже всё безнадёжно испортил. Только что нас неодолимо влекло друг к другу, а теперь мы просто шли рядом, и румянец остывающего возбуждения догорал на наших щеках. Мы даже не ускорили шаг — быстрое движение создаёт иллюзию целеустремлённости, возможно, оно возбудило бы нас сильнее прежнего и сразу толкнуло бы в первый попавшийся подъезд. Мы же чинно шли рядом, даже чуть медленнее, чем раньше, и всё надо было начинать заново. Я попытался до неё дотронуться; она сделала вид, будто прикосновение случайно.
Мы заглянули в кафе, оказалось, это обыкновенная закусочная с самообслуживанием. Я хотел было уйти, но девушка уже встала в очередь. Пришлось и мне взять поднос, я положил на него сандвич. Мы сели за столик, я принялся за сандвич, она пила кофе с молоком. Немного погодя девушка спросила, как меня зовут, и я, сам не знаю почему, назвался Вильгельмом. От этой непроизвольной лжи мне сразу сделалось легче, и я предложил девушке попробовать моего сандвича. Она рукой отломила кусочек. Потом, сославшись на головную боль, встала, махнула мне на прощание и скрылась.
Я купил себе пива и снова сел за столик. Через узкую дверь, завешенную к тому же портьерой, я смотрел на улицу. Просвет между дверью и портьерой был так мал, что всё происходившее на улице воспринималось в нём с особой отчётливостью; казалось, люди движутся медленно, словно напоказ, будто не просто идут мимо двери, а специально прогуливаются перед ней туда и обратно. Никогда ещё не видел я столь прекрасных и столь вызывающих женских грудей. Смотреть на женщин было почти больно, и всё же я радовался бескорыстию своих чувств, мною владело только одно желание — созерцать, как они самодовольно прохаживаются на фоне широкой световой полосы реклам. Одна почти остановилась в дверях, она что-то высматривала в кафе. «А что, если подойти к ней и заговорить?» — подумал я и по-настоящему испугался вожделения, которое обдало меня при этой мысли, но в следующую секунду я уже сказал себе: «Ну и чем бы ты с ней занялся? Только людей смешить». И снова сник. Я не мог даже вообразить себе ласки с женщиной; при одной мысли, что придётся протянуть руку, на меня накатывала тоска и убийственная, опустошительная усталость.
На соседнем столике кто-то забыл газету. Я взял её и начал читать. Я читал о том, что случилось и ещё может случиться, читал страницу за страницей, испытывая всё большее умиротворение и удовольствие. В поезде, следовавшем на Лонг-Айленд, родился ребёнок; служащий бензоколонки на руках идёт из Монтгомери (штат Алабама) к Атлантическому побережью в Саванну (штат Джорджия). В пустыне Невада зацвели кактусы. Во мне возникала невольная симпатия ко всему, о чём я читал, возникала только благодаря тому, что это описано: меня тянуло к любому из упомянутых мост, всякий, о ком говорилось, оказывался мне по душе, и даже сообщение о судьбе, который велел просто-напросто привязать к стулу не в меру разбушевавшегося обвиняемого, хотя и не встретило во мне понимания, вызвало всё же чувство жутковатого довольства. О ком бы я ни читал, в каждом я сразу находил нечто родное. Я прочёл целую колонку об уклоняющихся от воинской повинности; какая-то женщина писала, что, если бы у неё были такие дети, она бы не знала, куда деваться от стыда, и, глядя на её фото, я внезапно почувствовал, что не могу не разделить её негодования; и когда я читал показания офицера, утверждавшего, что он с вертолёта видел на рисовом поле нечто напоминавшее группу женщин и детей, но что это нечто с тем же успехом могло оказаться и «мужчиной с двумя волами», мне от одного только чтения слов сделалось нестерпимо жаль, что это офицер, а не я был тогда в вертолёте. Всякий человек и особенно всякое место, ещё незнакомое мне, становились при чтении до того симпатичными, что я испытывал своего рода ностальгию по ним. Я читал о почтовом отделении в штате Монтана и об улочке военного городка в штате Виргиния — и немедленно хотел перенестись туда и жить там; казалось, если этого не случится сию же минуту, я упущу нечто очень важное и уже никогда не сумею наверстать.
Эти чувства мне не внове; такое случалось ещё в детстве, особенно в разгар ссоры или драки: я переставал ругаться или просто бросался ничком на землю, а если с воплем удирал, то мог остановиться как вкопанный и сесть, глядя на обидчика с такой открытой доверчивостью, что тот, бывало, только оторопело пройдёт мимо, будто гнался не за мной, а за кем-то другим. В споре мне редко удавалось продержаться долго: само произнесение слов настраивало на дружеский лад и я быстро отступался. И с Юдит, когда у нас стало доходить до крика, было примерно так же: наши скандалы превращались, по крайней мере с моей стороны, лишь в декламацию скандалов, и не потому, что предмет спора казался мне смешным, просто живая речь сама собой снимала серьёзность ссоры. Да и много позже, во время приступов самой лютой вражды, я вдруг понимал, что вот-вот не выдержу и расхохочусь; наверно, и не нужно было сдерживаться, по в ту пору мы уже настолько друг друга ненавидели и раздражали, что всякая перемена в настроении, включая примирительный смех, другому показалась бы только оскорблением. И вот здесь, в Нью-Йорке, читая газету, я столько лет спустя вновь испытал неизъяснимую тягу ко всему на свете, и меня это не на шутку испугало. Но сейчас: не хотелось над этим задумываться. Чувство к тому же возникло лишь на миг; едва я успел его осознать, оно улетучилось, словно его и не было. И когда я вышел на улицу, оно, это чувство, уже покинуло меня; я снова был один.
Я брёл бесцельно. Меня вело любопытство. На Таймс-сквер поглазел на обложки журналов с обнажёнными девицами; на неоновой полосе бегущего телеграфа над Бродвеем прочёл новости дня; сверил часы с часами главного почтамта. На улицах от яркого света рябило в глазах, а свернув в переулок, я оказался в такой кромешной тьме, что первые шаги пришлось делать почти вслепую. В газете мне попалось на глаза сообщение, что в Центральном парке снова открылся сгоревший ресторан, где следы пожара сохранены в качестве декоративных элементов интерьера. Держась к краю тротуара, я стал искать такси, но тут мне предложили билет на мюзикл. Я чуть не отказался, но вовремя спохватился: ведь это спектакль с Лорен Бэкалл[15], той самой, что ещё несколько десятилетий назад сыграла в фильме Говарда Хоукса[16]«Иметь и не иметь» энергичную молодую героиню; в портовом притоне, сперва прильнув к плечу пианиста, а потом облокотясь на рояль, она низким хрипловатым голосом пела песню. Я отдал двадцать долларов и с билетом в руках помчался к театру.
Место у меня было в первых рядах, оркестр гремел оглушительно. Как и остальные зрители, я держал плащ на коленях. Лорен Бэкалл была старше всех на сцене, даже мужчины выглядели моложе. Она уже не красовалась, плавно скользя между столиками, как тогда, в кабаке, а много и энергично двигалась. Один раз даже станцевала на столах в окружении длинноволосых парней с цепями на шее. Едва упав на стул, усталая, намученная, она тут же вскакивала, чтобы начать новый каскад телодвижений. Каждый её жест словно опровергал предыдущий — таким способом она удерживала внимание зала. Она ещё болтала по телефону — по в ото же время надевала туфли, чтобы, закончив разговор, опрометью куда-то бежать, и после каждой фразы обязательно меняла если не позу, то хотя бы положение ног. Её глаза, ещё довольно выразительные и красивые, повторяли и подчёркивали каждый жест. В каждой новой сцене она появлялась в новом костюме, я только диву давался, когда она успевает переодеться. Но вот она просто взяла стакан виски и замерла, держа его перед собой на длинных вытянутых руках, — и только тут я порадовался за неё. Ибо до этой минуты чувствовалось только одно: с тех пор, как она перестала сниматься в кино, ей не доставляет никакого удовольствия зарабатывать на жизнь ужимками, которые ей чужды. Смотреть на неё было неловко — всё равно что смотреть на человека, который занят некрасивой, чёрной работой, работа эта унижает его достоинство, а присутствие соглядатаев делает унижение горьким вдвойне. Мне вспомнилась Юдит: самые обычные, будничные её движения тоже составлялись из множества отработанных поз, которые тело Лорен Бэкалл выполняло на сцене с безотказностью хорошо отлаженного механизма. В магазине, вспомнил я, Юдит сразу же — и совершенно непроизвольно — принимала надменную осанку важной клиентки: войдя, останавливалась в дверях и окидывала рассеянным взглядом всё и вся, никого не замечая; к ней подходила продавщица, и только тут Юдит оборачивалась, как бы изумляясь, что в магазине, оказывается, есть кто-то ещё, кроме неё. Зато на сцене она преображалась: простота, с какой она двигалась, ничего общего не имела с той идиотской расхлябанностью, что свойственна дилетантам — те фланируют по подмосткам, натужно изображая непринуждённость; нет, её простота — это простота облегчения перед серьёзностью задачи, ибо только на сцене Юдит принимала жизнь всерьёз. Сколько бы она ни прикидывалась, ни кривлялась в жизни, на сцене она успокаивалась и становилась самозабвенно внимательной и чуткой к партнёрам; после спектакля о ней можно было забыть — до того естественно вела она свою роль.
Мои размышления прервала сирена полицейской машины, её вой почти заглушил оркестр. Я смотрел на листок театральной программки, который, качаясь и ныряя, очень медленно Падал с ложи балкона, и внезапно эта бумажка своим неказистым движением напомнила мне о Юдит — я сразу подумал, что она сию минуту беззаботно ужинает где-нибудь в ресторане, и увидел, как она, подняв пальчик, подзывает официанта и столь поглощена этим серьёзным занятием, что ни о чём другом думать не может. Как лихо вскидывается дирижёр из оркестровой ямы! А как безупречно отглажены брюки актёров! Или вот только что, будто соперничая с Юдит, как аппетитно слизнула Бэкалл мартини с оливки и как ловко отправила потом эту оливку в рот. Нет, с Юдит ничего не случится! Просто невозможно представить, чтобы ей сейчас плохо жилось. На мои-то деньги! Я вдруг захотел есть, с трудом дождался антракта и поехал в Центральный парк, в ресторан.
Деревья в парке тихо шелестели, точно перед дождём. В ресторане даже карточки меню были с искусственными подпалинами по углам, а у гардероба лежала раскрытая книга гостей, записи в ней светлели, как строчки на обуглившейся газете. Снова завыла сирена. Один официант раздвинул шторы на окне, другой, скрестив руки, подошёл к дверям, и оба они уставились на улицу. Сирена выла пронзительно — от её воя в стакане с водой, который первым делом передо мной поставили, даже всколыхнулись кубики льда. В этот час посетителей оставалось уже немного, их лица скрадывала полутень. В зале было почти пусто и так просторно, что я, слушая угасающее вдали завывание, вдруг почувствовал усталость. Я замер, стараясь не шевелиться, и внезапно ощутил в себе какое-то смутное движение, примерно в том же ритме, в каком сам я весь день передвигался по Нью-Йорку. Движение это поначалу запнулось, потом уверенно набрало ход и, промчавшись по прямой, вдруг заложило крутой вираж, понеслось по кругу и, покружив вволю, наконец улеглось. То, что двигалось во мне, было не представлением и не звуком — только ритмом, который заменял и звук, и представление. Лишь теперь в моё сознание начал проникать город, почти не замеченный мною прежде.
Меня нагоняли окрестности, которые я миновал в течение дня. Ряды домов и улиц восстанавливались в памяти из тех промельков, поворотов, заминок и рывков, которыми они запечатлелись во мне. Вместе с ними восстанавливались и звуки — шипение и гул, словно из глубин мощного потока, ворвавшегося в тихую долину. Толстые портьеры на окнах не могли сдержать этих звуков и образов, они разворачивались в моём сознании, то она дан до простых мелькании и ритмов, то снова взмывая и вибрируя пуще прежнего, высвечивая короткими вспышками улицы ещё более длинные, здания ещё более высокие и перспективы, уходящие к горизонту всё дальше. Но странное дело, всё происходившее было даже приятно: узор Нью-Йорка мирно расстилался во мне, нисколько не угнетая. Я просто расслабленно сидел за столом, и всё же меня не покидало любопытство; я с удовольствием ел бифштекс из баранины, на который сам себя пригласил, запивал его красным калифорнийским, от которого с каждым глотком всё сильнее испытывал жажду, и созерцал весь этот столпившийся и всё ещё отзывавшийся во мне гудением город как невинное явление природы. Всё, что я раньше видел вблизи и по частям — стеклянные поверхности, таблички со словом «стоп», флагштоки, неоновые надписи, — всё это, возможно, именно потому, что часами маячило передо мною, заслоняя взгляд, теперь раздвинулось и открыло вид, свободный и просторный, куда ни глянь. Мне даже захотелось там прилечь и почитать книгу.
Я уже давно покончил с едой, но снова и снова принимался просматривать карточку меню, читая названия блюд с той же ненасытностью, с какой в своё время читал в молитвеннике жития святых. Мясо по-алабамски, цыплята по-луизиански, медвежий окорок а lа Даниэль Бун[17], котлеты «дяди Тома». Немногие посетители всё ещё оставались на своих местах и теперь громко разговаривали. Разносчик газет заглянул в дверь и бросил на барьер гардероба несколько газет. Старая накрашенная женщина переходила от столика к столику, предлагая цветы. Официант, обслуживавший чету толстяков-супругов, ловким движением плеснул коньяк на омлет, женщина подала ему зажжённую спичку, которую он с поклоном принял и поднёс к сковородке. Омлет вспыхнул, и супруги захлопали в ладоши. Официант улыбнулся, выложил омлет на тарелку и поставил тарелку перед дамой. Потом, обернув бутылку салфеткой, извлёк её из ведёрка со льдом и, заложив свободную руку за спину, налил супругам белого вина. Откуда-то возник пианист и тут же начал тихо наигрывать. Из раздаточного окошечка выглянул повар и посмотрел на пианиста. Я заказал ещё один графин красного вина, выпил его и продолжал сидеть.
Официант отправился на кухню и вскоре вернулся оттуда, что-то жуя. Гардеробщица раскладывала пасьянс. Она держала во рту булавку и между дедом помешивала кофе в чашечке, стоявшей перед ней на барьере. Потом отложила ложечку в сторону, разжав губы, выронила булавку и выпила кофе залпом. Она поболтала чашечкой в воздухе, чтобы остаток сахара получше растворился в остатке кофе, и, завершая движение, снова опрокинула чашечку в рот, после чего опять взялась за пасьянс. В зал вошли две женщины, одна приветственно махнула официантам рукой в длинной перчатке, другая сразу направилась к роялю, пианист сменил мелодию, и она запела:
In the days of old, in the days of gold,
In the days of forty-nine[18]
В отель я вернулся пешком, далеко за полночь. Ночной портье вручил мне билет на филадельфийский поезд, и я отправился в бар, который назывался «Blue bar» — «Голубой бар», сидел там, медленно пил виски «Кентукки» и не хмелел. Я брал со столика открытки с видом отеля и писал разным людям, в том числе и тем, кому никогда ещё не писал. В вестибюле я купил в автомате авиамарки и там же опустил открытки в ящик. Потом вернулся в бар, устроился там в широком кожаном кресле, на котором можно было вертеться, и долго держал стакан перед, собой на ладони. Иногда, склоняясь к стакану, я отпивал маленький глоток. Подошёл бармен и поставил пепельницу на соседний столик, там сидела старая женщина, время от времени она хихикала. Потом всякий раз доставала из плетёной сумочки записную книжку и что-то чёркала маленькой серебряной шариковой ручкой. Наконец я второй раз за эту ночь почувствовал усталость, взял из стопки открыток ещё одну и пешком поднялся в свой номер. Открытку я надписал на ходу и бросил её в прорезь для писем в холле на своём этаже. Я слышал, как она шуршит, падая вниз.
На полу в номере белел листок бумаги. Решив, что это записка, я поднял его. Оказалось, это всего лишь визитная карточка хозяина отеля, она лежала на вазе с фруктами и, видно, упала оттуда. Я позвонил вниз и снова попросил включить кондиционер. Потом, даже не помывшись, лёг в постель и раскрыл «Зелёного Генриха».
Я читал о том, как Генрих Лее в школе нажил себе первого врага. Это был его одноклассник, он вызывал Генриха на спор из-за всего, что происходило вокруг и в природе: на какую штакетину в заборе сядет птица, на сколько согнётся дерево под ветром, какая по счёту волна на озере окажется самой большой. Генрих превратился в заядлого спорщика, и он проигрывал, а потом, когда ему нечем стало расплачиваться, оба, теперь уже врагами, встретились однажды на узкой горной тропке. Они молча бросились друг на друга и дрались с тупым ожесточением. С убийственным спокойствием Генрих подмял под себя своего врага и время от времени бил его кулаком в лицо, испытывая такую дикую горечь, какой ему больше никогда не довелось испытать. Вскоре ему пришлось бросить школу и переехать в деревню, где он впервые свободно взглянул на природу и неожиданно ощутил потребность рисовать.
Я вырос в деревне и не могу взять в толк, как это природа может дать чувство свободы; меня она только угнетала или в лучшем случае внушала чувство неуюта. Скошенные поля, фруктовые деревья, пространства лугов всегда были неприятны мне и казались зловещими. Я знаком с ними слишком близко: по жнивью бегал босиком; карабкаясь по деревьям, в кровь раздирал коленки; в резиновых сапогах бродил под дождём по лугам за вонючими коровами. Но только сейчас я понял, почему воспринимал все эти мелкие неудобства столь остро — я никогда не имел возможности свободно двигаться на природе: фруктовые деревья принадлежали другим, тем, от кого приходилось убегать по полям, а в награду за то, что ты пас скот, можно было получить только резиновые сапоги, без которых подпаску всё равно не обойтись. Меня с малолетства выталкивали на природу только работать, и мне некогда было учиться видеть её, я замечал разве что диковинные вещи: расселины скал, дупла в деревьях, поры, вообще все виды подземных пустот, в которых можно укрыться и спрятаться. Ещё меня притягивали всевозможные заросли, кукурузные поля, густой орешник, овраги, ручьи в глубоких ложбинах. Дома и улицы были мне милее природы, здесь вероятность ненароком совершить недозволенное была куда меньше. Когда ветер волновал пшеничное поле, я воспринимал это только как помеху, потому что он сдувал волосы мне на лицо, и ещё много лет спустя достаточно было мне представить пшеничное поле, которое колышется на ветру, чтобы убедить себя, как неуютно было мне на природе. А суть была в том, что я никогда ничего не мог себе там позволить.
Я уже отложил книгу и просто лежал в темноте. Кондиционер тихо жужжал, и постепенно я начал замечать, что засыпаю. Дверь ванной комнаты превратилась в белый домик на вершине холма. Кто-то дышал носом, и у подножия отвесной скалы глубоко подо мной в ответ заскулила собака. Я перевернулся на другой бок и тотчас покатился вниз по склону. Я упал в пересохшее русло ручья, там валялись платяные вешалки и разрезанные резиновые сапоги, я свернулся калачиком, чтобы поскорее заснуть. Дождь шумел, мощный прилив надвигался с рокотом, по не накатываясь на меня. «Я забыл записаться в книгу гостей».
На следующее утро около полудня я сел на станции Пенсильвания в филадельфийский поезд компании «Пэйн сентрал рейлуэй».
Вспоминая, никак не могу понять, почему этот день промелькнул так быстро, прямо как в фильме ужасов. Подземное здание вокзала, эскалаторы увозят меня всё глубже, потом открытая дверь, в которую я вытолкнут с последней ступеньки эскалатора, я сажусь, поезд трогается, и только тут я понимаю, что я в купе вагона. Несколько минут за окнами темно, поезд идёт по туннелю под Гудзоном, но и в Нью-Джерси, где он выныривает на поверхность, взгляду открывается сумрачный ландшафт, к тому же ещё более затемнённый цветными стёклами. В вагоне светло, страницы книги, когда я их переворачиваю, режут глаза белизной. По стоит взглянуть в окно, и облака кажутся всё чернее, а окрестности под ними становятся с каждым взглядом всё пустынное: груды мусора вместо домов, жёлтый дым на горизонте — и никаких труб, автомобиль без шип, колёсами кверху, брошенный на пустыре, сплошь заросшие кустарником перелески, где пожухлые, с корнями вырванные ураганом деревья цепляются за зелёные ветки уцелевших собратьев, повсюду какое-то тряпьё, словно лоскуты парашютного шёлка, чайки, залетевшие на сушу и бродящие по песчаным холмам. Железнодорожная компания недавно обанкротилась, поезд без остановок проезжал мимо станции, от обслуживания которых компании пришлось отказаться, через города, где дома, поставленные спиной к железной дороге, казались покинутыми и нежилыми. Два с половиной часа спустя, когда к путям сплошными рядами подступили закоптелые долга с заколоченными окнами и с наклеенными объявлениями, предупреждавшими о крысином яде, в купе стало так темно, что я пропустил момент, когда поезд медленно вошёл в туннель и пополз к подземному вокзалу в Филадельфии.
Опять эскалаторы; большая площадь, на которую выходишь сразу, не поднимаясь по ступенькам. Я осмотрелся, меня никто не ждал. Я сказал: «Тебе нечего прятаться. За какой колонной ты притаилась и подсматриваешь за мной? Я вовсе не хочу тебя найти».
«Не шантажируй меня мною самим, — сказал я ещё. — Не желаю я больше бояться, во всяком случае, мне уже недолго оставаться трусом. И перед страхом я уже не беззащитен».
Два священника-квакера в длинных чёрных сюртуках, в низких широкополых шляпах направлялись через площадь к открытой автомашине, возле которой их ждал молодой шофёр-негр с маленьким транзисторным приёмником в кармане рубашки. Моряк, которого я видел ещё в поезде, бегом нагнал квакеров и что-то им показал. Они только улыбнулись, один отмахнулся, другой уже садился в машину. Вдруг он вылез обратно и кивнул в мою сторону. Я испугался. Они начали подзывать меня, я медленно подошёл. Моряк поднял руку, на ней болтался мой фотоаппарат; я забыл его в поезде.
Потом я пошёл с моряком по площади. Мы оба не знали, куда идём, один сопровождал другого. У памятника Вильяму Пенну[19] я сфотографировал моряка, и, когда фотография проявилась, он сунул её в бумажник. Достал оттуда газетную вырезку, развернул её и, придерживая за края, словно важный документ, показал мне. Это была заметка о возвращении моряка в родной город Рэд-Уинг в Миннесоте. Клуб ветеранов организовал встречу, моряк произнёс речь, которая, как сообщала газета, хотя и была проста, но всех убедила бодростью.
— А я ничего особенного и не говорил, рассказал только, как к нам однажды приезжал Боб Хоуп,[20] ну, и пару анекдотов, какие он нам рассказывал, — сказал моряк. — Но настроение было приятное, меня ни о чём не расспрашивали. Я тогда ввёл у нас рок-н-ролл, — продолжал моряк. — Мы с моей девушкой сперва дома тренировались, а вечером я подошёл к музыкальному автомату, включил «Рок арестантов», мы начали вроде как вальс, а потом я её сразу ка-ак кину через плечо. Элвис Пресли — вот парень что надо, — сказал моряк. — И в армии был больше двух лет, а сейчас снова при деле. Сам-то я на флот не очень хотел, но это деньги. Однажды я у берега смотрел на камыши, одна камышинка стояла неподвижно, а рядом ещё несколько, но они все покачивались. А эта ни с места. Конечно, приходилось и убивать, а иначе тебя самого убьют.
У моряка круглое лицо, широкие ноздри. Он носил очки, перхоть, упавшая с бровей, замутняла стёкла и взгляд. Белёсые губы, золотой зуб. Он говорил тихим голосом, который в конце каждой фразы вопросительно повышался, переходя в пение, словно он ждал кивка, чтобы продолжать дальше. Он снял фуражку и показал мне зачёс, какой носили все поклонники рок-н-ролла. Очки сползли на нос, глаза смотрели на меня со слепым, безразличным дружелюбием. Я заметил, что впервые за долгое время могу смотреть без напряжения на человека в упор. Просто смотреть на моряка. Глагол в безличной форме. И вместе с тем я был оскорблён, что он рассказывает свою историю именно мне. «Почему так получается, что истории всегда рассказывают именно мне? — с досадой подумал я. — Ведь по мне сразу должно быть видно, что я не из тех простачков, кто заранее согласен выслушать любую чушь. Тем не менее именно мне то и дело рассказывают самые идиотские истории — и притом с безмятежным спокойствием, точно я нанялся сочувственно внимать всем кому не лень, словно и вообразить нельзя, что я могу отнестись к этому бреду как-то иначе».
«Неужели мне всё ещё нужно прикидываться кем-то другим, чтобы выглядеть естественно? — спросил я себя, отделавшись наконец под предлогом срочного телефонного звонка от назойливого попутчика. — Неужели моё поведение, с чем я соглашусь, а с чем нет, распознаётся только в разговоре, когда я начинаю возражать? Разве неясно это по моим манерам, по тому, как я двигаюсь, как держу голову, смотрю по сторонам? Или я всё ещё не избавился от дурной привычки на каждом шагу выдумывать себе новую позу? — размышлял я в такси по пути в отель. — И разве со стороны заметно, что всякий раз я решаю про себя, какую осанку принять, какой жест выбрать? Может, оттого и возникает впечатление, будто я заранее готов согласиться с любым суждением?»
«А может, меня хотят только проверить? — раздумывал я, наблюдая у подъезда, как водитель передаёт чемодан швейцару. — Вероятно, я похож на человека, по которому сразу видно, что им можно вертеть, как вздумается; к таким людям с первого взгляда перестают питать уважение и интерес, сопровождающие обычно всякое знакомство; с ними сразу начинают говорить запанибрата, потому что их нечего опасаться; такие готовы довольствоваться всем и даже обиду проглотят с удовольствием».
Невольно я запрокинул голову — как при кровотечении из носа; облака отсвечивали розовым, и мне сделалось страшно оттого, что ночь настаёт так стремительно. Ведь ещё совсем недавно было утро, я садился в поезд, потом прошёлся с моряком по площади — и вот уже вечерело: длинные тени, когда ненадолго проглядывало солнце, ложились вокруг, словно знаки, что скоро совсем стемнеет и всё станет иным и означать будет нечто иное. Со странным чувством, будто нога, которую я выкидывал вперёд, делая шаг, слишком легка, в то время как другая, отстающая, слишком тяжела, я следовал за швейцаром по коридору, который вёл в глубь отеля к стойке администратора. Я только и успел, что заполнить формуляр и подождать в лифте, пока туда ввозили постояльца в инвалидном кресле; но, когда я оказался в номере, солнце уже заходило. Я вышел из ванной — и уже смеркалось. А когда я повесил в шкаф плащ, расправив его, возможно, чуть тщательнее, чем обычно, и оглянулся — было уже темно.
«Ты, тварь! — сказал я. — Я же сделаю из тебя котлету, я тебя в порошок сотру, я же тебя изувечу. Пожалуйста, только не попадайся мне на глаза, ты, гадина, я не советую тебе найтись, это может плохо кончиться».
Человек бился в конвульсиях, его выносили из дома, я кинулся туда, увидел, как он задохнулся перед дверью — «от цветочной пыльцы!» — другой, тот, что держал его, начал вдруг оседать и свалился, я помог внести мёртвого в дом, потом медленно побрёл прочь, и, когда босой ногой наступил на маленький и даже не острый камешек, пронзительная боль прошила меня, словно током, с головы до пят. Потом женщины за моей спиной шептались о смерти, жалостливо; они даже не шептались, только шуршали их платья, два жабьих глаза выглядывали из болотной жижи, дверная ручка медленно повернулась — жалостливо? — я вытянул голые ноги и угодил в крапиву. Краем глаза я успел заметить прошмыгнувшую белку, но это был лишь фирменный гостиничный брелок, который всё ещё тихо покачивался на ключе в двери. «Не хочу больше быть один», — сказал я.
В Финиксвилле, к западу от Филадельфии, жила женщина; перед отъездом я написал ей, пообещав при случае наведаться. Её звали Клэр Мэдисон. Три года назад, когда я впервые был в Америке, мы однажды переспали. Мы были едва знакомы, я тогда опередил события и потому невольно вспоминал о ней слишком часто.
Я отыскал её номер в телефонной книге и позвонил.
— Ты где? — удивилась она.
— В Филадельфии, — ответил я.
— А мы с дочкой завтра едем в Сент-Луис. На машине. Поедешь с нами?
Мы договорились, что я приеду завтра часов в двенадцать, а после того, как ребёнок днём поспит, мы отправимся.
Она быстро повесила трубку, а я остался сидеть у телефона. На ночном столике стояли маленькие электрические часы. Тусклый свет разливался от циферблата по всей тёмной комнате. Каждую минуту, когда перескакивала цифра, часы тихо пощёлкивали. Когда мы увиделись в первый раз, Клэр было около тридцати. Это высокая женщина с пухлыми губами, которые при улыбке не приоткрывались, а только делались тоньше. У неё округлое лицо, гладить её было как-то неловко. Вообще невозможно было представить любовные ласки с ней. О себе она никогда не говорила, да и мне не приходило в голову, что о ней можно что-то сказать. Её присутствие всегда было настолько физически ощутимым, что ещё и говорить о ней казалось излишним. Вот мы и говорили обо мне или о погоде — это был единственный способ нежности, нам доступный. Вести себя иначе мы уже не могли, это нас утомляло. В день отъезда я зашёл к ней, она крикнула мне из комнаты, что дверь не заперта; эта незапертая дверь и поза, в которой она стояла, прислонясь к другой двери, когда я вошёл, мгновенно, как во сне, сложились для меня в сигнал — подойти к ней и стиснуть. Вспомнив, как всё случилось, я встал, потом снова сел и до боли зажмурил глаза. И это бесконечное бормотание, когда она раздевалась. Отвернувшись, мы что-то говорили не своим голосом, потом долго молча рассматривали друг друга жадными и всё же пустыми взглядами. Мы начали ласкать друг друга. Казалось, ласкам не будет конца, мы даже закашлялись от возбуждения и разомкнули объятия. И всё повторилось: мы снова жадно и застенчиво разглядывали друг друга с ног до головы, потом стыдливо отводили глаза, отворачивались, один из нас опять принимался бормотать севшим от волнения голосом, пока другой не прерывал его лепет новыми преувеличенно пылкими ласками. А дверь, к которой она прислонилась, оказалась всего-навсего дверцей огромного американского холодильника. Ну, а потом, во время очередного порыва этих деланных нежностей, мы вдруг слились. Я чувствовал, что надо произнести её имя — и не мог. Она преподаёт немецкий в колледже. Отец её после войны обосновался в Гейдельберге, но к себе не зовёт, только шлёт письма, советуя, как следует учить немецкий. Она была замужем. Ребёнок у неё не от меня.
Глубокая ночь. Номер мой высоко, на последнем этаже, и свет с улицы не доходит до моих окоп. Вокруг тёмные здания учреждений, уборщицы оттуда уже ушли. Только однажды в проёме между домами мелькнул яркий луч — низко пролетел самолёт, мигая сигнальными огнями. Я обзвонил несколько филадельфийских отелей, достаточно дорогих, чтобы удовлетворить запросам Юдит: «Шератон», «Уорвик», «Адельфия», «Нормандия». Тут меня осенило, что она могла остановиться и здесь, в моём отеле; я позвонил портье. Да, жила, по уже два дня как уехала. Ничего не оставила и ничего не забыла; счёт оплачен наличными.
Я рассвирепел, потом ярость внезапно прошла, и меня объял такой ужас, что, казалось, все предметы в комнате превратились в летучих мышей и трепещут крыльями. Потом и ужас прошёл, мне стало просто тошно оттого, что я всё тот же и не знаю, как мне быть. Я попросил принести из ресторана тостов и к ним красного французского вина, зажёг сразу все лампы в комнате — разве что на рекламном проспекте можно увидеть гостиничный помер в таком освещении. И в ванной все лампы включил. Когда появился официант с тележкой, на которой тосты нелепо соседствовали с бутылкой красного вина, я вдобавок включил ещё и цветной телевизор. Я ел, пил вино и поглядывал на экран, когда оттуда доносился женский вскрик или, наоборот, слишком долго не доносилось ни звука. В одну из таких пауз, когда стало слышно потрескивание телевизора, я поднял глаза и увидел на заднем плане кадра пустынный ряд старых немецких бюргерских домов, а на переднем, совсем близко, появилась голова чудовища и проплыла мимо. Иногда фильм прерывался, и мужчина в поварском колпаке рекламировал готовый обед из пяти блюд: достаточно опустить целлофановый пакет в кипящую воду и через несколько минут вынуть. Для наглядности мужчина всё это проделывал, взрезал пакет ножницами, и снятые крупным планом дымящиеся порции плюхались в бумажные тарелки. После этого я уже только пил вино. Посмотрел по другой программе мультфильм про кошку, которая так сильно раздула жевательную резинку, что та лопнула, и кошка в ней задохнулась. В первый раз на моей памяти кто-то погибал в мультфильме.
Мне захотелось пройтись. Я не выключил телевизор, оставил гореть свет и спустился вниз. Было воскресенье, бар не работал, я вышел на улицу. В Филадельфии улицы идут параллельно, поперечные пересекают их строго под прямым углом. Я двинулся прямо, потом завернул на Честнат-стрит, одну из главных улиц, и направился по ней дальше. На улицах было тихо. В подвальчике, куда меня привлекли звуки музыки, я снова повстречал моряка. Здесь не подавали спиртного, но он, похоже, был пьян. Прислонясь к стене, он смотрел на танцующих — все сплошь молодёжь. Он был уже не в форме, а в кожаной куртке, очки торчали из нагрудного кармана. Я кивнул ему, он махнул в ответ, но вряд ли меня узнал. Я взял порцию тёмного, на вкус отдававшего гарью напитка, который назывался root beer[21], присел за столик и не поднимал глаз.
Оркестранты — все, кроме певца, — удалились, а певец взял стальную электрогитару и сел на табурет перед микрофоном. Он сперва было запел, потом осёкся и начал рассказывать историю, которая приключилась с ним самим, Танцы прекратились, все повернулись к нему и стоя слушали. Он рассказывал про слабоумную девушку, которая работала у фермера. Фермер её изнасиловал, она забеременела, у неё родился ребёнок.
— И этим ребёнком был я, — сказал певец, ударив по струнам, и аккорд долго ещё плыл в воздухе, сопровождая его рассказ. — Она родила, когда шла к колодцу за водой, завернула ребёнка в передник и отнесла в дом, и я рос как сын фермера и его жены. Но в один прекрасный день я полез через забор («I climbed up the Virginia fence»[22] — так он выразился) и повис на нём. И тогда эта слабоумная, которая и говорить-то толком не умела, подбежала и помогла мне слезть. Я спросил у жены фермера: «Мам, а мам, откуда у этой идиотки такие мягкие руки?» А этой идиоткой была моя мать! — крикнул певец. Потом он взял гитару как полагается и, нежно сгорбившись над ней, начал выщипывать из струн протяжные, дрожащие аккорды.
Музыка звучала всё резче и нетерпеливей, и тут моряк вдруг дёрнулся. Он поднял руки, словно собираясь потянуться, но ему помешал невидимый предмет, теперь он силился и не мог поднять этот предмет над головой: руки его замерли, напряглись и задрожали. От натуги глаза закрылись, и было видно, как перекатываются под веками глазные яблоки. Его словно придавливала невероятная тяжесть: голова медленно склонилась набок, он изо всех сил пытался распрямить шею, дёргая плечом и стараясь подпереть им скулу. Рот его раскрылся, он скрежетал зубами. Каждое новое движение, едва начавшись, тотчас же наталкивалось на следующее, противоположное и столь же нелепое. Лицо искривилось, голова скособочилась, казалось, он вот-вот опрокинется навзничь. Он снова и снова пытался одолеть непомерный груз; руки, едва он поднимал их выше плеч, судорожно сжимались и тряслись, а потом опадали плетьми, по тут же снова — из последних сил — подхватывали невидимую ношу. Казалось, даже опадание рук стоит ему невероятных усилий. Потом он подтянул колено к груди, наклонил голову и потёрся о колено лбом. Пот ручьями тёк с пышных бакенбардов, рот побелел от пены — и всё же я наблюдал за ним с уважением и симпатией. Его корчи совсем не то, что заученное, механическое кривляние других танцующих (танцы тем временем возобновились), в них была подлинность, они словно застигли его врасплох, и он не знал, как от них избавиться. Он не мог произнести ни слова, даже лепет у него бы сейчас не получился, и он пытался освободиться от судорог с помощью отчаянной и натужной жестикуляции, точно в нутре у него издыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блеснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили.
Я вернулся в гостиницу и снова взялся за книгу. Зелёный Генрих учился рисовать с натуры и поначалу выискивал в природе только таинственное и диковинное. Придумывая и пририсовывая к пейзажам водяных и леших, он силился перещеголять природу, придать занимательности своим наблюдениям. Деревьям и скалам он старался сообщить живое обличье — на его рисунках они корчили причудливые гримасы, а дли пущей экзотики он изображал рядом нелепые фигуры оборванных и грозных бродяг. Он очень мало знал о себе, поэтому природа в простом её бытии ничего не говорила ему. Но родственник, который всю жизнь прожил на природе, заметил, что деревья на его рисунках все похожи друг на друга и ни одно не похоже на настоящее дерево. «А эти скалы и горы камней не простоят так и секунды, непременно развалятся». Родственник настоятельно рекомендовал Генриху рисовать только то, чем он обладает сам, и, хотя это был типичный совет собственника, всё же он побудил Генриха повнимательнее взглянуть на окружающие предметы. Теперь даже наипростейшие вещи вроде черепицы на крыше задавали ему куда больше работы, чем он мог предположить. Тут я подумал, что и сам долгое время тоже видел мир будто в кривом зеркале. Когда надо было что-то описать, я никогда не знал, как что выглядит, мне вспоминались разве лишь странности, а если их не было — я их придумывал. Вот почему в моих писаниях тогда фигурировали люди огромного роста, все в багровых родимых пятнах, и говорили они фистулой. Как правило, это были беглые каторжники, они часами просиживали на поваленном дереве в лесу под дождём, бог весть кому, на ветер, рассказывая свои истории. В воображении мне сразу и очень легко представлялись калеки, слепцы и слабоумные, но даже их я не мог описать толком. Руины всегда интересовали меня больше, чем дома. Я не упускал случая зайти на кладбище и пересчитать могилы самоубийц под кладбищенской стеной. Я очень долго мог находиться с человеком в одной комнате, но, стоило этому человеку выйти, а потом вернуться, я, бывало, не узнавал его — разве лишь вспоминал, что у него лицо в прыщах или что он шепелявит. Я замечал только ненормальности и скверные привычки, остальное ускользало от моего взгляда, и, когда надо было об этом писать, приходилось фантазировать. Но фантазия без жизненного опыта тоже мало что может, поэтому я приписывал персонажам особые приметы — как в объявлении о розыске преступника. Эти особые приметы заменяли мне всё: ландшафты, причины и следствия, судьбы… Только с приходом Юдит, впервые испытав настоящие чувства, я начал всматриваться в окружающее, не отвергая его с первого же — злого — взгляда. Я прекратил коллекционировать особые приметы и счал учиться терпеливому созерцанию.
Я заснул со включённым светом, и во сне меня слепило солнце. Почему-то я ждал на перекрёстке, около меня остановилась машина, и я, наклонившись над ветровым стеклом, повернул «дворник», как стрелку часов. Женщина рядом с водителем высунулась из окна и перевела «дворник» на место. Она показала на небо, и только тут я заметил, что светит солнце. Я засмеялся, тогда и водитель, француз, засмеялся вместе со мной — я проснулся, словно от жуткого кошмара. Я был возбуждён, хотя вожделения не испытывал. Выключил свет. Под утро кто-то громко захлопал в ладоши, я крикнул: «Да-да!» — и вскочил с постели. Это был всего лишь голубь, взлетевший с моего окна.
Финиксвилл — городишко километрах в тридцати от Филадельфии, насчитывает примерно двадцать пять тысяч жителей. Я сторговался с таксистом и отправился сразу посла завтрака. Ехали по узкому местному шоссе и остановились только один раз: у магазинчика, где шла распродажа по сниженным ценам, я купил кассеты для своего «поларойда» (здесь они стоили вдвое дешевле, чем в аэропорту) и губную гармошку для ребёнка. Я долго решал, что купить Клэр, но так ничего и не придумал. Подарок её бы только смутил, да и вообще трудно представить её с какой-нибудь вещью в руках — это выглядело бы карикатурным преувеличением.
Тем не менее она как раз перетаскивала чемодан в машину, когда такси остановилось перед её домом на Гринлиф-стрит, это был «олдсмобиль», багажник открыт. Ребёнок, неуклюже ковыляя перед Клэр, тащил косметическую сумочку. Дверь в дом тоже была распахнута настежь, на пороге стояли чемоданы, газон перед домом ещё серебрился от росы.
Я вылез из такси и, прихватив свой чемодан, подошёл к её машине. Мы поздоровались, я сунул чемодан в багажник. Потом я перетаскивал оставшиеся вещи, она принимала их у меня и укладывала. Ребёнок кричал, требуя закрыть багажник. Девочке было года два, не больше, её звали Дельтой Бенедиктиной, потому что она родилась в Нью-Орлеане[23]. Клэр захлопнула крышку багажника, заметив:
— При Бенедиктине ничего нельзя оставлять открытым, она пугается. Вчера подняла жуткий крик и, пока и допытывалась, в чём дело, орала без умолку. Оказалось, у меня на блузке пуговица расстегнулась.
Она взяла девочку на руки — та не желала ходить в моём присутствии, — и мы вошли в дом. Я закрыл дверь.
— А ты изменился, — сказала Клар. — Беззаботнее стал и не такой щепетильный, как раньше. Уже не стесняешься ходить в несвежей рубашке. Три года назад только в белой сорочке приходил, и всякий раз в новой, на груди ещё складки были видны. А сейчас даже плащ тот же, что и тогда, да ещё и заштопанный.
— Не тянет покупать новые вещи, — объяснил я. — Даже на витрины теперь не гляжу. Раньше каждый день повое надевал, а теперь месяцами в одном хожу. А насчёт рубашки, так это в гостинице вчера прачечная не работала.
— А в чемодане что? — любопытствовала Клэр.
— Бельё и книги.
— Что читаешь?
— «Зелёного Генриха» Готфрида Келлера, — ответил я.
Она не читала. Я пообещал при случае почитать ей вслух.
— Может, сегодня вечером, перед сном?
— А где это будет?
— В Доноре. Это к югу от Питтсбурга, — пояснила она;— Там мотель в стороне от шоссе, дочке спокойнее будет спать. Должны успеть сегодня. Туда, правда, почти триста миль, и через Аллеганские горы надо перебираться. Ты так и не научился водить машину?
— Нет, — признался я. — Не хочу больше сдавать экзамены. Никому. Как подумаю, что придётся опять на вопросы отвечать и зависеть от собственных ответов, тошно делается. Раньше, лет десять назад, я бы ещё сумел, заставил бы себя. Через не могу, стиснув зубы, но сдал бы. А теперь не хочу.
— Ты часто говоришь «раньше» и «теперь», — заметила Клэр.
— Это потому, что жду не дождусь, когда состарюсь, — сказал я и сам засмеялся.
— А сколько тебе? — поинтересовалась Клэр.
— Через три дня тридцать стукнет, — ответил я.
— В Сент-Луисе! — воскликнула она.
— В Сент-Луисе, — подтвердил я. — Вот я и жду не дождусь.
— Чего? В Сент-Луис приехать или тридцатилетие отпраздновать?
— Отпраздновать тридцатилетие в Сент-Луисе, — ответил я серьёзно.
Она ушла кормить ребёнка, я отправился в ванную мыть голову. Фен она уже упаковала, я с мокрой головой вышел во двор и уселся на траву сушить волосы. В тот день светило солнце, и почему-то мне казалось, что так и должно быть.
Когда я вернулся в дом, она раздевала девочку. Я наблюдал за ними. Клэр уложила ребёнка в спальный мешок и отнесла в кроватку в другую комнату. Я слышал, как она задёрнула занавески. Потом она вернулась, и мы сели за стол. Мы ели ростбиф с клёцками и пили пиво.
— Тебе всё ещё не нравится Австрия? — спросила Клэр.
— Нет, в последний раз мне там было хорошо, — ответил я. — Знаешь, раньше, когда я туда приезжал, мне иногда казалось, будто там даже дорожные знаки и то не такие, как везде, вот до чего доходило. А в этот раз я убедился, нет, кроме шуток, что там и дорожные знаки самые обыкновенные, и бутылки обычной формы, и резьба на болтах в ту же сторону, что и повсюду. Я был поражён, обнаружив там и гостиницы, и магазины, и асфальтированные улицы, всё как у людей. Я, наверно, потому так изумлялся, что Австрия — страна моего детства, а ребёнком я ничего такого не замечал. А если и замечал, всё равно эти вещи были не про меня. Даже на тамошнюю природу — а она в детстве меня только нервировала и вызывала смутную тоску — я постепенно научился смотреть другими глазами.
Вообще-то я хотел ответить совсем иначе и, запнувшись, умолк.
Я убрал со стола и сам достал себе новую банку пива из холодильника. Клэр рассказывала, что в колледже сейчас как раз каникулы и она надумала проведать друзей в Сент-Луисе.
— Это такая любовная пара, сам увидишь, — восторженно сообщила она.
К тому же в Сент-Луисе по приглашению местного университета давал гастроли немецкий театр, и и программе было несколько классических пьес, которые Клэр никогда не видела на сцене и очень хотела посмотреть.
Я вызвался помочь вымыть посуду, но оказалось, Клэр обзавелась посудомоечной машиной, нужно просто совать в неё тарелки. Я попросил объяснить, как этот агрегат работает.
— Кое-что всё равно приходится мыть самой, — сказала она. — Столовое серебро, например, в ней не помоешь, большие кастрюли и сковородки в неё тоже не влезают. Серебра у меня так и так нет, но вот кастрюли почти все большие — я ведь готовлю обычно на целую неделю и держу всё в морозильнике. — Она продемонстрировала мне замороженный суп. — С ним до осени ничего не сделается, — сказала она, и от этих её слов меня вдруг охватила уверенность, что теперь-то уж я в полной безопасности, во всяком случае до тех пор, пока не наступит осень и Клэр не разморозит суп.
Посудомойка отключилась, мы убрали посуду. Снуя с посудой туда-сюда, я на ходу вспоминал, что куда класть и ставить. Спустил в мусоропровод пивные банки, включил проигрыватель, даже не взглянув, какая стоит пластинка. Клэр убавила звук, кивнув на дверь, за которой спал ребёнок. Пластинка называлась «She Wore A Yellow Ribbon»[24], солист выводил на губной гармошке попурри из музыки к фильму Джона Форда.
— В Провиденсе я слышал то же самое, только в исполнении полкового оркестра! — воскликнул я, а потом повторил тише, словно Клэр могла не понять фразу оттого, что я выкрикнул её слишком громко.
Она шлёпала по квартире босиком, собирая всякие мелочи — иголки, лекарства, которые могли понадобиться ребёнку, градусник, свидетельство о детских прививках, соломенную шляпу от солнца. Потом заварила в содовой воде укропный чай на дорогу. Было приятно наблюдать за ней — так уютно, мирно, по-домашнему она хлопотала.
Она исчезла в комнате, а когда вернулась, появившись из другой двери, её было не узнать. Конечно, она переодела платье, но дело было не в том. Мы вышли во двор, она улеглась в гамаке, я устроился в кресле-качалке и начал рассказывать, как мне жилось эти три года.
Потом мы услышали крик ребёнка, Клэр пошла его одевать, а я покачивался в кресле. Тут я заметил, что на верёвке висят детские одёжки, снял их и, не говоря Клэр ни слова, сунул в сумку, куда она упаковала другие мелочи. Всё вокруг заражало меня тихим весельем. Устроив ребёнка на заднем сиденье, мы тронулись в путь.
При выезде на 76-ю автостраду Клэр хватилась забытых одёжек, и я указал на сумку, из которой они виднелись.
— Проигрыватель и колонку в ванной я тоже выключил, — сообщил я.
76-я автострада Филадельфия — Питтсбург, главная магистраль Пенсильвании, протянулась на пятьсот с лишним километров. Мы выехали на неё с шоссе № 100, на 8-м пункте дорожного налога, неподалёку от Даунингтауна. На сиденье рядом с Клэр стояла коробочка с мелочью, и она на каждом новом пункте ловко бросала монетки прямо из окна в воронку, исхитряясь при этом даже не останавливать машину. До Доноры нам пришлось миновать ещё пятнадцать пунктов, и в общей сложности Клэр набросала в воронки долларов пять, не меньше.
Говорили мы мало, да и то больше с девочкой, которая не отрывалась от окна и требовала разъяснений. Небо было безоблачным, на полях уже пробивались побеги хмеля и маиса. Из-за холмов, где разбросаны посёлки побольше, поднимался дым. И хотя каждый участок земли выглядел только что возделанным и обработанным, окрестности были совершенно безлюдны и выглядели имитацией девственной природы. И на шоссе, с виду новёхоньком, только что отремонтированном, — ни одного дорожного рабочего. Автомобили двигались медленно, редко кто давал больше ста километров в час. Вдруг, обгоняя нас, наискось низко пролетел военный самолёт, отбросив огромную тень — я даже испугался, что он сейчас рухнет. Казалось, ветер дует вдали значительно слабее, чем здесь, у дороги, где он трепал кусты. Стая белых птиц клонила вбок, разворачиваясь, и внезапно изменила окраску, потемнела. Воздух был чист и прозрачен, ни одно насекомое не разбилось о ветровое стекло. Иногда на шоссе попадались раздавленные животные, кошек и собак выбрасывали на обочину, ежей не убирали. Клэр объясняла дочери, что в больших алюминиевых шарах над фермами держат воду.
Я решил пофотографировать, хотя ничего примечательного за окном не было, и снял один за другим несколько кадров, они мало чем отличались друг от друга. Потом сфотографировал девочку: она стоя смотрит в окно. Сфотографировал и Клэр, откинувшись как можно дальше в угол — «поларойдом» нельзя снимать крупные планы. Мы ещё не доехали до Харрисбурга, а я уже извёл последнюю кассету. Фотографии я прикрепил изнутри к ветровому стеклу и теперь поглядывал то на них, то за окно.
— Ты тоже изменилась, — заметил я, кивнув на один из снимков Клэр и сам удивляясь, что и о ней нашлось что сказать. — У тебя теперь такой вид, будто ты каждую секунду размышляешь, о чём надо подумать в следующую. Раньше у тебя временами было совершенно отсутствующее лицо. Даже бездумное. А теперь вид у тебя строгий. И озабоченный чем-то.
— Чем-то?
— Да, чем-то озабоченный, — ответил я. — Точнее не могу определить. Ты ходишь быстрее, двигаешься изящней и уверенней, и походка у тебя твёрже, и говоришь ты громче. Вообще не боишься шуметь. Словно от самой себя отвлечься хочешь.
В ответ она ничего не сказала, только нажала на гудок. Мы умолкли, но ребёнок, внимательно следивший за беседой, потребовал, чтобы мы говорили ещё.
— Я стала забывчивой, не то что раньше, — сообщила Клэр. — Хотя нет, просто стараюсь меньше вспоминать. Иногда мне человек напомнит, мы, мол, с тобой несколько дней назад то-то и то-то делали, а я вовсе и не хочу об этом вспоминать.
— А я, наоборот, в Америке только и делаю, что вспоминаю, — подхватил я, не дождавшись, когда она заговорит снова. — Стоит мне увидеть эскалатор, я тут же вспоминаю, с каким ужасом ступил на него в первый раз. Забреду в тупик — и мне сразу мерещатся все тупики, в каких случалось заблудиться. А главное, я начал понимать, почему моя память удерживает только мгновения страха. Просто у меня никогда не было возможности сравнить свою жизнь с какой-то другой жизнью. Все мои впечатления были как бы повторением пройденного, давно известного. Тут, наверно, не только в том дело, что меня в детстве никуда не возили и я мало что видел; я почти не знал людей, живших в иных, чем я, условиях. Жили мы бедно, и большинство наших знакомых тоже жили бедно. Видели мы мало, говорить было почти не о чем, вот и говорили целыми днями об одном и том же. Кто был поразговорчивее, да ещё умел веселиться и других развлекать, слыл оригиналом. А мечтателей вроде меня звали фантазёрами. В оригиналы я не рвался. Но мы жили в таких условиях, что любая мечта воспринималась и вправду как пустые бредни, в этой жизни невозможно было найти соответствие никакой мечте, ничто не напоминало о мечте и не оставляло никаких надежд на её свершение. Вот почему и мечты, и вся та жизнь осталась вне моего сознания, ни того, ни другого я толком не помню. Зато мгновения страха вспоминаются очень явственно, мечта и жизнь, существовавшие обычно как бы по отдельности, тут вдруг сливались воедино: страх высвечивал мечту, а мечта помогала острее видеть жизнь, от которой в другое время я старался отвернуться, тешась пустыми фантазиями. Вот почему состояние страха навсегда связано для меня с актом познания, испытывая страх, я острее вглядываюсь в окружающее, высматривая в нём предвестья перемен к лучшему или к худшему. Именно эти минуты и запоминаются особенно явственно. Но в том-то и беда, что они именно запоминаются, то есть память работает сама по себе, я так и не научился управлять ею. Очень может быть, например, что у меня бывали тогда и проблески надежды, но я их позабыл.
Мы поднимались выше и выше, по настоящие горы — с вершинами — всё не показывались. Солнце светило косо, на отрогах посверкивала слюда. Ребёнок снова потребовал, чтобы мы говорили. Клэр сказала, что ещё успеем наговориться. Я дал девочке чаю в крышке от термоса. Она пила, придерживая крышку обеими руками, и, напившись, отдала пустую. Сразу за Нью-Болтимором мы въехали в туннель, Клэр посадила девочку рядом с собой. Когда туннель остался позади, девочка позволила мне перенести её обратно на заднее сиденье. Между холмами уже поползли тёмные тени, а в заднее стекло стал виден лунный серп.
— Если попадём в Донору до семи, ещё успеем сходить с ней поесть, — сказала Клэр. — Там напротив мотеля есть ресторан «Жёлтая лента».
Мы остановились у бензоколонки. Пока заливали бензин, Клэр отвела девочку за дом справить нужду. Я подошёл к автомату купить тоника. Видно, к вечеру в автомате почти не осталось бутылок, потому что моя долго гремела и перекатывалась, а, когда я её открыл, из горлышка пошла пена. Овальное, синее с белым и красным, табло «Америкэн» медленно поворачивалось над зданием, и девочка что-то лепетала о нём, когда Клэр с ней вернулась. Едва мы отъехали, ребёнок закричал, мы оглянулись и увидели, что над бензоколонкой зажглись фонари. «Ведь было ещё светло!» Всё вокруг сразу сделалось ближе и уютней: весь день мы были просто проезжими, а наступивший вечер сулил прибытие на место, отдых, покой. Я снова заговорил, с облегчением заметив, что больше не прислушиваюсь к звуку собственного голоса:
— Я лишь теперь открываю в себе что-то вроде действенной памяти. Раньше я знал только, так сказать, страдательную память. А сейчас, вызывая воспоминание, я не стремлюсь повторить его целиком, от начала до конца, а ловлю в нём крохотные ростки надежды, которые тогда во мне пробивались, и стараюсь не дать этим росткам захиреть в пустых мечтаниях. В детстве, например, я часто зарывал в землю разные вещи: всерьёз верил, что, если откопаю их в условленный срок, они превратятся в сокровища. Сегодня это детское суеверие уже не кажется мне глупой причудой, а тогда я стыдился его; я даже нарочно заставляю себя об этом вспоминать, мне так легче убедиться, что тогдашняя моя неспособность видеть вещи иначе и изменять их не врождённый порок, а следствие тупости и крайнего недовольства собой. Я это особенно ясно осознаю, когда вспоминаю любимую свою детскую игру — в волшебника. Никаких несусветных превращений я не воображал, просто сам себя заколдовывал. Поверну кольцо на пальце или, ещё того чище, просто залезу с головой под одеяло и всем объявляю, что вот сейчас, сию секунду, я себя заколдую и исчезну — раз, и нет меня. Конечно, потом, когда с меня срывали одеяло и я появлялся на всеобщее обозрение целый и невредимый, все покатывались с хохоту, но для памяти гораздо важнее тот краткий миг, когда я и вправду верил, что меня нет. Сейчас, вспоминая это чувство, я ощущаю в нём не тоску, не желание исчезнуть с лица земли, а что-то иное: может, предвкушение будущих времён, когда я стану другим. И вот теперь каждое утро я с удовольствием сообщаю себе, что постарел ещё на день и что по мне это должно быть заметно. Я считаю дни, годы и прямо-таки с жадностью жду, когда же наконец состарюсь.
— И умрёшь, — добавила Клэр.
— Знаешь, о своей смерти я почты не думаю, — признался я.
Перед Питтсбургом, откуда 76-я автострада уходит на северо-запад, мы свернули к юго-западу, на 70-ю. Пунктов налога тут уже не было, и незадолго до захода солнца мы въехали в Донору. В вестибюле мотеля работал цветной телевизор, шла многосерийная семейная сага, Генри Фонда играл полицейского и только что обнаружил, что его родная дочь — наркоманка. Рядом с телевизором стояла клетка, в ней прыгала канарейка и клевала раковину каракатицы. Нам предложили два смежных номера, мы не стали возражать.
Пока мы через стоянку шли к машине, я приметил над холмом узкую полоску облака, высвеченного скрывшимся солнцем. Облачко мерцало над тёмной, как бы осевшей вершиной холма такой чистой белизной, что я невольно с первого же взгляда увидел в небе раковину каракатицы. И сразу понял, как из таких вот недоразумений и обманов чувств рождаются метафоры. Там, где только что село солнце, край неба сиял даже ещё более ослепительно, чем солнечные лучи. А когда я опустил глаза, мне померещились светляки под ногами, и даже в номере я, всё ещё ослеплённый, несколько раз промахивался, пытаясь взять в руки какую-то вещь. «Всё существо моё молчит и внемлет»[25] — вот ведь как раньше боготворили природу. Я же перед лицом природы и в этот раз ощущал — с неприятной отчётливостью — только самого себя.
Я открыл дверь в смежную комнату. Клэр сняла с девочки платье и теперь надевала ей брючки и свитер. Вид простого житейского занятия успокоил меня. По пешеходному мостику мы прошли над автострадой к ресторану «Жёлтая лента», над которым красовалась неоновая фигура колонистки с жёлтой лентой на шее. Такими же лентами были повязаны волосы и у всех официанток. Девочка пила молоко и ела кукурузные хлопья, иногда соглашаясь взять с вилки Клэр кусочек форели, которую ели мы. Тем временем небо за окном потемнело, холмы на его фоне снова выступили светлыми пятнами. Потом потемнели и холмы; поглядывая в окно, я видел только собственное — неверное и зыбкое — отражение. Девочка начала без умолку болтать, зрачки у неё расширились, она пустилась бегать по залу.
— Она устала, — сказала Клэр и, дав девочке ещё немного побегать, взяла её на руки и понесла укладывать спать, пообещав вернуться, как только ребёнок заснёт.
И вот она уже появилась в дверях и улыбнулась мне. Пока её не было, я успел заказать вина и наполнил бокалы.
— Бенедиктина спросила, почему у тебя такие грязные ногти, — сообщила Клэр. — Заснула как убитая.
Я начал было оправдываться насчёт грязных ногтей, но вовремя спохватился, прекратил разглагольствовать о себе, и мы заговорили об Америке.
— А у меня вот нет такой Америки, куда я могла бы съездить, как ты, — заметила Клэр. — Ты ведь словно на машине времени сюда переносишься, для тебя это не просто перемена мест, скорее уж путешествие в будущее. А мы здесь о будущем совсем не думаем, даже и не пытаемся представить, какое оно. Если с чем и сравниваем нашу жизнь, так только с прошлым. У нас и желаний никаких, разве что вернуться в детство. Мы только и говорим о первых годах — о первых годах собственной жизни или нашей истории. Говорим отнюдь не пренебрежительно, скорее, с мечтой о возврате, о движении вспять. Между прочим, большинство сумасшедших здесь совсем не буйные, они просто впадают в детство. Глядишь, прямо средь бела дня у человека вдруг делается лицо ребёнка. И таких всё больше. Потом они или начинают петь колыбельные, или до самой смерти исторические даты твердят. В Европе душевнобольные чаще всего бредят обрывками молитв, у нас они ни с того ни с сего, даже если разговор всего лишь о еде, начинают сыпать названиями и датами победоносных национальных битв.
— Помню, когда я в первый раз был в Америке, — сказал я, — я замечал только картинки: бензоколонки, жёлтые такси, открытые кинотеатры для автомобилистов, рекламные панно, автострады, междугородные автобусы, табличку автобусной остановки на просёлке, железную дорогу в Санта-Фе, пустыню. Люди не доходили до моего сознания, и мне это нравилось. Теперь мне наскучили картинки, я хочу видеть и другое, но странное дело, гораздо реже чувствую себя в своей тарелке: к людям привыкать трудней.
— Но сейчас-то тебе хорошо? — спросила Клэр.
— Да, — ответил я.
Я заметил, что опять говорю о себе, и спросил:
— Хочешь, я почитаю тебе «Зелёного Генриха»?
Мы вышли из ресторана и снова оказались на пешеходном мостике. Взошли звёзды, и луна светила так ярко, что на дальнем повороте, откуда выныривали машины, были видны их длинные скользящие тени. Стремительно приближаясь к огням мотеля и ресторана, тени таяли — машины как бы съёживались. Насмотревшись на них, мы спустились вниз и по широкому двору, где с каждым шагом тишина обнимала нас всё плотней, пошли к себе.
Клэр заглянула к ребёнку, потом через смежную дверь вернулась ко мне. Чуть откинувшись, она села на кровать, а я устроился в широком кресле, свесив ноги через подлокотник. Время от времени до нас доносился слабый рокот проезжающих машин. Я читал о том, как Генрих Лее в первый раз поцеловался: его охватил леденящий холод, он и девушка вдруг почувствовали себя врагами. Так они и дошли до её дома. Генрих принялся кормить коня, а девушка, расплетая волосы, смотрела на него из окна.
«Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба, которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же, как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь»[26].
Потом я прочёл про другую девушку, которая любила Генриха за выражение его лица и всегда старалась угадать, о чём он думает, и хотела думать о том же…
Я увидел, что глаза у Клэр слипаются, она засыпала. Несколько минут мы просидели молча.
— Поздно уже, — сказала она. — И я устала от машины.
Она ушла к себе в комнату, слегка пошатываясь.
Той ночью время даже во сне тянулось страшно медленно. Кровать была широченная, я перекатывался по ней с боку на бок, отчего ночь показалась ещё длинней. Зато впервые за много месяцев я видел сны, в которых снова был вместе с женщиной и даже желал её. Последние полгода, когда у Юдит и у меня, стоило нам только завидеть друг друга, просто горло перехватывало от лютой и безысходной ненависти, я даже во сне не мог сойтись с женщиной. Не то чтобы я испытывал отвращение при мысли о физической близости, нет, просто на самую эту мысль я был не способен. Конечно, я помнил, что бывает такое, но представить себе этого не мог и не испытывал никаких побуждений. Я даже смаковал это состояние, пока оно не сменилось оцепенелой и задумчивой просветлённостью. Тут уж я не на шутку перепугался. Сны, в которых я снова обрёл способность грезить о близости с женщиной, скрасили и оживили долгую ночь. Пробудился я с чувством радостного нетерпения. Я даже подумал рассказать Клэр об этих снах, но потом решил подождать до другого раза — вдруг мне ещё что-нибудь приснится.
Из соседней комнаты послышался голосок девочки, я оделся и пошёл туда. Я помог собрать вещи, мы позавтракали и снова тронулись в путь. К полудню мы хотели добраться до Колумбуса (штат Огайо), а до него ещё около трёхсот километров. По пути через Огайо было несколько городов, кроме того, 70-ю автостраду пересекало много шоссе в направлении север — юг, так что на дорогу надо положить часов пять, не меньше. В Колумбусе мы собирались пообедать, потом уложить ребёнка спать на заднем сиденье и ехать дальше. К вечеру мы должны быть в Индианаполисе (штат Индиана), это шестьсот километров от Доноры.
День был безоблачный, солнце только что поднялось и светило в заднее стекло. Я надел на девочку шляпу, оказалось, шляпа сидит криво, девочка раскричалась. Только мы её успокоили, как нас обогнала машина с приоткрытым багажником, из которого торчали мешки; ребёнок снова разбушевался. Насилу удалось растолковать ей, что багажник не закрыт из-за мешков.
Мы миновали границу штата Пенсильвания и проехали несколько километров по Западной Виргинии, которая вклинилась сюда узкой северной оконечностью. Мне вспомнилась фраза из приключенческого романа: «Но что такое луга Виргинии против прерий Техаса?»
Переехав по мосту через реку Огайо, мы очутились в штате того же названия. В машине сделалось жарко. Девочка сосредоточенно смотрела на дорогу, бусинки пота застыли над верхней губой, хотя мы приоткрыли окно. Потом она снова заволновалась, начала поминутно вскакивать, садилась, снова вскакивала. Я хотел дать ей попить и протянул бутылку с холодным чаем, но она не брала, а только смотрела на бутылку с таким ужасом, будто ничего страшнее на свете нет. Клэр сказала, что я держу бутылку «не в той руке». Я поменял руку, девочка взяла бутылку и присосалась к ней, посапывая от удовольствия. Когда она наконец напилась, я попробовал с ней заговорить, называл её поочерёдно то Дельтой, то Бенедиктиной.
— Называй её одним именем, — попросила Клэр. — Я и так перемудрила с её именами. В первое время я в минуты нежности всякий раз звала её то так, то эдак, даже ласковые прозвища выдумывала, и это совсем сбило её с толку. Теперь она требует, чтобы её звали только одним именем, всякое второе приводит её в ужасное замешательство. Я вообще наделала с ней много глупостей, — призналась Клэр. — Первая глупость — это, конечно, что я от большой любви, столько раз давала ей разные имена. Мало того, я ведь в такие минуты норовила и все предметы вокруг неё по-новому называть, а у неё от этой чехарды голова кругом шла. А теперь она настаивает на первом наименовании вещи, всякое второе выводит её из себя. Или ещё: бывало, она спокойно чем-нибудь занимается, а я сижу и смотрю на неё. А потом не выдерживаю — у меня не хватает терпения просто сидеть рядом с ней и молчать — и отрываю её разговором. А её это отвлекает, и после мне же самой приходится её успокаивать. Но самая большая моя ошибка — это идея неамериканского воспитания. Я не хотела, чтобы она вела себя так, будто ей принадлежит весь мир, или, хуже того, чтобы она считала всем миром только то, что принадлежит ей. Не хотела, чтобы она привязывалась к вещам, а американское воспитание только усиливает это пристрастие. Игрушек никаких не покупала, приучала играть предметами, которые предназначены для других целей, — зубными щётками, тюбиками от гуталина, вообще всякой домашней утварью. И она играла, а потом спокойно наблюдала, как я пользуюсь этими вещами в хозяйстве. Но если ими хотел поиграть другой ребёнок, она жадничала, не давала точно так же, как её ровесники не отдают свои игрушки. Я, конечно, решила, что у неё всё-таки развиваются собственнические инстинкты, и однажды даже попыталась уговорить её отдать какую-то вещь другому ребёнку. Но она так вцепилась, куда там. И тогда — ведь я-то всё ещё думала, что это собственничество, — я отняла у неё эту вещь. Только потом я сообразила, что она вцепилась в свою игрушку со страха, теперь я вообще уверена, что дети не могут расстаться со своими вещами не из жадности, а от страха. Ребёнок испытывает чисто животный испуг: только что вещь была рядом, принадлежала ему — и вдруг она далеко, у другого, а вместо неё — пустота. Ребёнок тогда и себе места не находит. Но я в ту пору настолько была ослеплена своей педагогической мудростью, что живого ребёнка не видела, видела только модели поведения и всякий поступок норовила истолковать по трафарету.
— Ну а теперь? — поинтересовался я.
— Иногда совсем не знаю, как с ней быть, — пожаловалась Клэр. — Особенно в дороге, когда долго едем. Чуть что — она из себя выходит: перед глазами-то всё мелькает, движется, плывёт, взгляду не за что уцепиться. Хорошо ещё, ты здесь, на нас двоих ей легче сосредоточиться.
Я хотел было обернуться к девочке, но вовремя удержался: она только-только утихомирилась.
— Однажды у меня часы украли, — вспомнил я. — Казалось бы, пустяк, что мне какие-то часы, я их и на руке не чувствую. И всё же потом я долго ещё пугался: посмотрю на часы — а там пустое место.
В веренице столбов, протянувшейся через поле, один покосился: девочка снова закричала. Мы остановились возле придорожного супермаркета; Клэр решила, что девочке надо немного пройтись. Она усадила её на большого игрушечного слона, он качался, когда в него опускали десять центов, и качала до тех пор, пока ребёнок вроде бы не успокоился. Но тут девочка заметила тёмные потёки собачьей мочи на бетонном цоколе качелей и потребовала, чтобы её немедленно сняли. Она судорожно вертела головой во все стороны, но ещё более порывисто отворачивалась от увиденного, точно всё вокруг её пугало. Клэр даже не удалось показать ей канюка, плавно кружившего над зданием: девочка буквально повисла на её вытянутой руке. Клэр уложила её на заднем сиденье, она не сопротивлялась, только попросила переставить фотографии на ветровом стекле. Пока Клэр ходила в магазин за апельсиновым соком, я то и дело переставлял фотографии; всякий раз выяснялось, что я расположил их не так, а убрать их совсем девочка тоже не разрешала. Когда я передвинул очередную фотографию куда-то не туда, ребёнок панически взвыл, голосом почти что взрослым. Вероятно, она хотела увидеть только ей одной известный узор, который я каждый раз всё более беспомощно начинал строить и тут же разрушал. Когда Клэр вернулась, ребёнок был вне себя, он неистовствовал. Я на секунду отвлёкся, перестал двигать фотографии — и девочка мгновенно затихла; сколько я ни смотрел, обнаружить скрытого смысла в расположении снимков мне так и не удалось. Клэр перелила сок в бутылочку и дала ребёнку. Никто из нас не проронил ни слова. Глаза у девочки широко раскрылись, она моргала всё реже, потом заснула. Купив сандвичей и фруктов, мы поехали дальше.
— Я сразу представил себя на её месте, — сказал я немного погодя. — Первое, что я помню в жизни, — это мой собственный крик, когда меня купали в корыте и внезапно выдёргивали затычку: я пугался урчания вытекающей воды.
— А я иногда совсем забываю о ребёнке, — ответила Клэр. — Тогда я сама беззаботность. Я совсем её не чувствую, так, вертится что-то под ногами, вроде кошки или собаки. Потом вдруг спохватываюсь, что она здесь, и понимаю, что могу только одно: любить её, и ничего больше. И чем больше люблю, тем сильнее за неё боюсь. Иногда, когда долго на неё смотрю, я уже не могу отличить, где любовь, а где страх. Нежность такая, что превращается в страх. Однажды я прямо изо рта у неё вытащила леденец — представила вдруг, как она подавилась и задыхается.
Клэр говорила ровным голосом, словно сама себе удивляясь. Она внимательно следила за зелёными указателями над автострадой, чтобы не пропустить нужный поворот на обводное шоссе вокруг Колумбуса. Дорога больше не петляла, почти целый час она шла по прямой без малейшего изгиба — ребёнку лучше спалось. Холмы тут были поменьше, зелень на полях сочнее, ростки маиса выше, чем в Пенсильвании.
Когда Колумбус остался позади, Клэр глазами указала мне на зеркальце заднего вида, и я увидел, что девочка просыпается. Волосы прилипли к вискам, личико раскраснелось. Некоторое время она неподвижно лежала с открытыми глазами, потом заметила, что за ней наблюдают, и лукаво улыбнулась мне. Она молчала и только довольно поглядывала по сторонам. Это была игра, каждый из нас ждал, кто первым скажет слово или пошевельнётся. В конце концов проиграл я — сменил позу. Только тогда девочка заговорила.
Мы свернули на просёлок и, отъехав от шоссе, остановились. Перед нами раскинулась просторная зелёная лужайка, мы пошли к ней, ветер ворошил волосы. Я заметил, что виски у девочки по-прежнему влажные, мы склонились над лей и поняли, в чём дело: над самой землёй воздух был душным, ни ветерка. Клэр взяла её на руки, и волосы мгновенно просохли. Мы присели на берегу небольшого пруда. Вокруг жёсткая, как на болоте, трава, в коровьих следах кучками росли мелкие грибки белого цвета. Над поверхностью воды плавали островки мусора, лепёшки навоза, пятна лягушачьей икры. Только стремительный рывок водомера время от времени взрезал водную гладь. Вокруг полузатонувшего сука скопилась пена, от неё шёл сильный смрад.
Мы съели бутерброды, потом, когда на солнце стало жарко, направились к небольшой рощице. Девочка даже позволила взять её на руки, я бегал с ней под деревьями. Клэр сперва не спеша брела за нами, потом вовсе отстала. Поблизости, видно, проходила железнодорожная ветка — девочка сорвала несколько листьев и сразу перепачкала руки сажей. А листочки совсем молодые, едва раскрывшиеся. Мы вышли к прогалине, где под пышной болотной зеленью, почти невидимый, журчал ручей. Краем глаза я увидел большого зверя, резко обернулся, оказалось, это всего лишь водяная крыса, она тут же заползла под куст и затаилась, только хвост торчал наружу. Всё ещё с девочкой на руках, я присел, ища камень… Камня не нашлось, но когда я выпрямился, то почувствовал, что почва под нами предательски проседает. Я вытащил ногу — вокруг ботинка уже чавкала вода — и сделал большой шаг в сторону: нога тут же по колено увязла в тёплой жиже и продолжала погружаться; я скорее почувствовал, чем услышал, как подо мной хрустнули трухлявые ветки.
Я застыл, широко расставив ноги. Меня вроде бы не засасывало. Хвост крысы исчез. Девочка заметила, что я не двигаюсь, и вцепилась в меня крепче. Дыхание её участилось. Как можно более безразличным голосом я позвал Клэр.
— Не кричи, — скомандовал ребёнок.
Я начал потихоньку вытаскивать ногу и, ещё не вытянув её до конца, прыгнул назад, под деревья. Ботинок остался в болоте. Я думал, девочка кричит от страха, но она просто смеялась моему неуклюжему скачку. Клэр сидела под деревом, прислонясь к стволу: она спала. Я сел напротив, девочка тут же раскопала в прошлогодней листве несколько старых желудей и принялась раскладывать их в рядок у меня под ногами. Немного погодя Клэр открыла глаза; она сделала вид, будто только притворялась спящей, и сразу заметила, что на мне нет ботинка и брючина вся в грязи. Словно рассказывая сон, она изложила всё, что со мной произошло. Я подтвердил.
— Испугался?
— Нет, скорее, рассвирепел, — ответил я.
Тем же лужком мы побрели обратно. Ласточки над головой очень высоко, обычно только в небе большого города они забираются на такую высоту.
— В Америке мало кто так вот гуляет, — сказала Клэр. — Либо на машинах разъезжают, либо дома сидят, в саду прохлаждаются, в кресле-качалке. А таких вот праздношатающихся любителей природы вроде нас быстро берут на заметку.
Она указала на мужчину в ковбойке, тот бежал через поле прямо к нам с палкой в руках. Мы остановились, тогда он тоже замедлил бег — наверно, разглядел, что при нас ребёнок. Потом выронил палку, нагнулся, подобрал сухую коровью лепёшку и швырнул нам вслед. Убедившись, что мы уходим, вдруг расстегнул штаны и начал мочиться в нашу сторону. Потом потерял равновесие и упал навзничь.
Мы наблюдали за ним, не ускоряя шаг. Клэр ничего не сказала, и только в машине, прежде чем завести мотор, беззвучно рассмеялась. Она смеялась долго и под конец даже уронила голову на руки.
Других ботинок у меня не было, пришлось в ближайшем торговом центре купить новые. Поехали дальше, и дорогой я то и дело поглядывал на свою брючину. Грязь на ней никак не высыхала, и я медленно выходил из себя. Снова и снова смотрел я вниз, не в силах дождаться, когда же грязь высохнет, и в конце концов нетерпение перекинулось на всю округу, которой мы проезжали. С грязи, которая не хотела сохнуть, я переводил глаза на ландшафт, который не хотел меняться, и наше передвижение представлялось мне настолько бессмысленным, что временами я просто не мог взять в толк, каким чудом и когда мы достигнем цели и окажемся в Индианаполисе. Эта езда была сущей мукой, казалось, мы стоим на месте, хотя мотор работал и колёса шуршали по асфальту. Эту иллюзию движения хотелось немедленно прекратить и остановиться взаправду. Я устал глядеть на дорожные указатели, дожидаясь, когда слово «Огайо» сменится на них словом «Индиана», а на номерах машин, которые мы обгоняли, вместо букв «ОГ» появится другое обозначение. И хотя через некоторое время мы стали обгонять всё больше машин с обозначением «ИНД» на номерах, а с брючины опали первые струпья засохшей грязи, нетерпение только росло, я начал считать километровые столбы, на которых указано расстояние до Индианаполиса, ибо единственной переменной в монотонном ландшафте только и было чередование этих цифр. Невольно я уже и дыхание приноровил к интервалам между столбиками, от этого вскоре у меня разболелась голова. Сама мысль, что для смены места необходимо преодолевать расстояния, бесила меня, а утомительное постоянство, с каким Клэр жала ногой на акселератор, стало казаться смешным и бесполезным. И всё же я был убеждён, что она жмёт недостаточно сильно, и с трудом сдерживался, чтобы не накрыть её ногу каблуком нового ботинка и не вдавить педаль до упора. Нетерпение стало невыносимым, оно граничило с жаждой убийства. Хотя солнце уже заходило, в воздухе был рассеян ровный и мягкий свет, но ещё не смеркалось. Позже, уже в сумерках, когда мы въезжали в Индианаполис, я краем глаза поглядывал на Клэр, и моё бестелесное спокойствие истукана казалось мне расчётливостью хладнокровного убийцы.
Я не хотел видеть этот город, словно он заранее меня разочаровал, словно он уже наперёд успел надоесть мне до чёртиков. Пока в гостинице «Холидей-Инн», что сразу за ипподромом, Клэр спрашивала два свободных номера, я сидел в машине, не поднимая глаз. В комнате я первым делом задёрнул занавески, потом позвонил в свою гостиницу в Провиденс. Кто-то вчера мне звонил, ему дали мои адреса в Нью-Йорке и Филадельфии.
— Ему?
— Нет, это была дама, — уточнила телефонистка.
Я позвонил в «Альгонкин», потом в отель «Барклей» в Филадельфии. Юдит звонила и туда, спрашивала, там ли я ещё, по о себе ничего не сказала. Я дал свой адрес в Индианаполисе и обещал на следующий день позвонить снова и оставить адрес в Сент-Луисе. Едва я положил трубку, зазвонил телефон. Поскольку на сей раз наши номера не сообщались, хоть и были рядом, Клэр решила позвонить.
— Ну, как ты там? — спросила она и поинтересовалась, не сходим ли мы в ресторан поужинать.
Есть мне совсем не хотелось, я предложил просто пройтись, когда ребёнок заснёт. Она согласилась, и, когда я положил трубку, было слышно, как телефон в её ком-нате коротко звякнул — это она положила трубку. Я снова отдёрнул занавески и рассеянно глянул за окно. Взгляд невольно зафиксировал какой-то равномерный ритм, шедший с улицы. Ритм действовал усыпляюще и одновременно заставлял сосредоточиться. На небольшом холме вдалеке стоял кипарис. Его ветки казались в полутьме почти голыми. Он слегка раскачивался, и это движение было как дыхание. Я тотчас забыл о нём, но потом, когда забыл и о себе тоже и только пусто смотрел в пространство, кипарис, мягко покачиваясь, с каждым вздохом приближался ко мне, и под конец я словно сросся с ним. Я стоял недвижно, жилка в виске перестала биться, сердце замерло. Я дышал уже не сам, кожа моя онемела, стала словно чужой, я пребывал в блаженной истоме, чувствуя, как кипарис плавным колыханием ветвей делает за меня вдохи и выдохи, как во мне что-то движется вместе с ним, благодаря только ему. Тело моё освободилось от меня, слилось с этим движением, и я почувствовал, как исчезает, рассасывается во мне тупая неподатливость и я, словно по детской считалочке, выбываю лишним из мягкой игры кипарисовых веток. Каменное спокойствие убийцы покинуло меня, и я упал на кровать, наслаждаясь расслабленностью и приятной ленью. Где я был, куда меня ещё занесёт — всё меня теперь устраивает, и, главное, время летит быстро. И вот уже ночь, и Клэр стучит в дверь, вызывая меня на прогулку.
Сидя на скамейке в индианаполисском Уоррен-парке, мы беседовали. Дежурная по этажу согласилась присмотреть за ребёнком. Взошла полная луна, посеребрив скамейки и кусты, которые теперь окружали нас, точно привидения. В стекле фонаря была трещина, внутри бился мотылёк, пока не сгорел. Луна светила очень ярко, но всё же и этого света мне было мало — казалось, что-то во мне готово разорваться. Удары сердца отзывались болью, дышалось тяжело, я с трудом переводил дыхание. По краям дорожек в полной неподвижности на высоких стеблях застыли цветы, в безмолвном неистовстве устремив навстречу лунному свету широко распахнутые белые лепестки, и не было силы, способной заставить их шелохнуться. То тут, то там с громким щелчком лопалась почка. Что-то зашуршало в урне, потом снова стало тихо. Короткие тени деревьев на блеклом, пожухлом газоне выглядели точно следы лесного пожара. Изнутри во мне тоже разгорался какой-то жар, хотя воздух был скорее прохладным. Вдалеке сквозь искусственные посадки лириодендронов и пальм маячил шпиль отеля «Холидей-Инн» со звездой.
— Знаешь, я заметил, что в Америке у меня восстанавливаются впечатления детства, — сказал я. — Ко мне возвращаются все тогдашние страхи, все мечтания, а я-то думал, они безвозвратно канули в прошлое. Снова, как в детстве, мне представляется иногда, что в один прекрасный день весь мир может лопнуть и под его оболочкой обнаружится что-то совсем другое — пасть исполинского чудовища, например. Сегодня, когда мы ехали, я снова всерьёз мечтал о том, как хорошо иметь семимильные сапоги — тогда не пришлось бы тратить время на преодоление расстояний. Мысль о том, что где-то в другом месте всё по-другому и что в этом месте нельзя очутиться сразу, сию же секунду, — эта мысль снова, как и в детстве, приводит меня почти что в бешенство. Но только тогда я при этой мысли впадал в восторженное одурение, а теперь сужу об этом здраво, сравниваю, начинаю учиться. Теперь мне и в голову не придёт мудрить над всеми этими загадками, смешно пытаться их разгадать. Я просто стараюсь их высказать, чтобы не чувствовать себя одиноким, отторгнутым, как тогда. Веду себя непринуждённо, разговариваю много, часто смеюсь и мечтаю стать толстяком, чтобы животом дверь открывать. И радуюсь, что мало-помалу перестаю сам себе мозолить глаза.
— Вот и Зелёный Генрих тоже не хотел мудрить, — вдруг прервала меня Клэр. — Жил себе и жил, старался ни во что не вмешиваться и только наблюдал, как сменяются впечатления, как одно событие вытекает из другого, а из того следующее, всё своим чередом. Он только следил за развитием событий, а сам не встревал — вот и получалось, что и люди проходили через его жизнь как бы мимо, кружились вокруг него, будто в хороводе, а он и не думал никого вызывать из круга. Он ничего не хотел истолковывать: как-нибудь одно из другого само образуется. И ты, по-моему, такой же. Словно весь свет должен вокруг тебя танцевать. Смотришь на всё как на представление — лишь бы, упаси бог, тебя не впутали. Ты ведёшь себя так, словно весь мир — подарок, и притом специально для тебя. А ты скромненько стоишь в сторонке и смотришь, как его разворачивают. Не кидаться же разворачивать самому, ведь невежливо! Ты только наблюдаешь, а если вдруг что-то случится лично с тобой, изумляешься, видишь в этом загадку и сравниваешь её с прежними загадками, которые уже не раз ставили тебя в тупик.
Я вспомнил про Юдит и ужаснулся, от стыда меня бросило в жар, я даже встал и принялся прохаживаться в дорожке лунного света.
— Совершенно верно, — сказал я немного погодя беззаботным, непринуждённым топом, точно подыгрывая ей. — Стоит мне что-то увидеть, воспринять, я первым делом думаю: «Ага, вот оно! Вот этого у меня ещё не было!» — а потом сразу отбрасываю. Или вдруг происходит событие, и я оказываюсь в центре, я участник; но мне достаточно осознать, что происходит, и я выбываю из игры, не пережив события до конца, давая ему пройти мимо. «Вот оно, значит, как», — думаю я и жду нового события.
— А всё-таки этот Зелёный Генрих совсем не такой противный, хотя его и хочется ткнуть носом на каждом шагу, — продолжала Клэр тоже игриво, в тон мне. — Он бежит от переживаний не из трусости и не из робости, он просто боится, как бы это переживание не оказалось чужим, предназначенным не для него, а для другого; он боится вмешиваться в события, чтобы люди его не оттолкнули, как постоянно отталкивали в детстве.
— Но кто же он как не трус в таком случае? — возразил я.
Клэр встала, я отступил. Потом шагнул к ней, Клэр одёрнула платье и снова опустилась на скамью. Я сел. Мы много говорили и теперь чувствовали приятную расслабленность. Мы ещё не обнялись, даже не прикоснулись друг к другу, но предчувствие любовных ласк уже сблизило нас. Я понимал: меня поставили на место, но испытывал такую уверенность в себе, будто мне страшно польстили. Проницательность Клэр сперва не на шутку меня испугала, но уже в следующую секунду я был наверху блаженства, ибо знал: Клэр не совсем права, да нет, она совсем не права! Такое бывает, когда о тебе говорят другие: всё вроде бы точно, а, выходит бесстыдная ложь. Да и сам я, описывая других людей, постоянно чувствовал, что хотя в целом и не лгу, но всё-таки в чём-то привираю.
— Вот и конец сказке про Зелёного Генриха, — сказал я Клэр.
Она вздохнула, словно соглашаясь, и мне почудилось, будто вместе с этим вздохом её тело покорно расслабилось и соприкоснулось с моим. На самом деле соприкосновения не было, просто воображение предвосхитило то, чего я так тревожно желал и отчего всё жутковато замирало внутри. Мне вспомнился мужчина, что мочился у нас на глазах, и это воспоминание больше не мешало мне. Я так боялся выдать себя, что меня охватила дрожь, боясь от страха совсем потерять голову, я встал и тронул Клэр за плечо; внешне это выглядело как знак, что пора возвращаться, на самом деле я просто пытался оттолкнуться от неё. Клэр поднялась не сразу, сперва сладко потянулась всем телом, и я, снова шагнув к ней, исполнил короткую пантомиму: помог ей подняться, не дотронувшись до неё.
— Затылок болит. За рулём всё время на дорогу смотришь, наверно, от этого, — сказала Клэр. Она упомянула о какой-то части своего тела, и от этого я вздрогнул, точно уже не я, а она выдала себя. Я ускорил шаг, чтобы не было заметно, как я возбуждён, а Клэр, ослеплённая лунным сиянием, медленно пошла следом.
Я слушал её шаги у себя за спиной, и мне вспомнился эпизод из старого фильма Джона Форда, он назывался «Железный конь». Фильм повествует о строительстве трансконтинентальной железной дороги от Миссури до Калифорнии в 1861–1869 годах. Две железнодорожные компании прокладывают рельсы навстречу друг другу: «Сентрал-Пасифик» — с запада и «Юнион-Пасифик» — с востока. Герой фильма давно, задолго до начала строительства, мечтает об этой дороге; вместе с сыном он направляется на запад искать проход через Скалистые горы. Он прощается с соседом, а его маленький сын неловко обнимает дочку соседа. Отец погибает, но сын позже, уже взрослым, находит проход через горы. А сосед становится директором «Юнион-Пасифик». Спустя долгие годы, которые и в фильме, где показаны все строительные работы, тянутся мучительно медленно, две железнодорожные нитки сходятся наконец в Промонтери-Пойнт, в штате Юта, и директор вбивает золотой гвоздь в последнюю шпалу. И тогда сын того мечтателя и дочь директора, разлучённые с детства, обнимаются снова. Не знаю, чем объяснить, но смотреть фильм было тяжело, тягучая боль сдавливала грудь, к горлу подкатил комок, хотелось сглотнуть, кожа стала чувствительной, временами меня охватывал озноб, но в тот момент, когда был вбит гвоздь и эти двое упали друг другу в объятия, я словно ощутил это объятие на самом себе и с бесконечным облегчением почувствовал, как тиски во мне разжимаются: так властно желало всё тело, чтобы эти двое снова встретились.
Я замедлил шаг, Клэр нагнала меня, и так, бок о бок, мы вернулись в «Холидей-Инн». Ребёнок спал спокойно, сообщила дежурная. Тут я почувствовал, что проголодался. Пока я наскоро что-то ел, Клэр, откинувшись в кресле и сложив руки перед собой, неотрывно смотрела на меня. Она моргала редко и опускала веки так медленно, точно глаза у неё слипались от усталости. Я ответил ей пристальным взглядом, и внезапно мы снова пережили тот вечер, когда спали друг с другом, и теперь все поняли. Меня охватила нежность к ней, нежность до того пронзительная, что я поневоле отвёл глаза. То самое ИНОЕ ВРЕМЯ, которое я познал в Провиденсе в короткой вспышке числа на костяшке, теперь раскинулось передо мной целым иным миром, куда достаточно было только ступить, чтобы навсегда избавиться от страха и всех ограничений моей пугливой натуры. Но всё же стоило мне подумать, каким бестелесным, пустым, голым предстану я в этом ином мире, где с меня спадёт всякая жизненная оболочка, — и я в очередной раз испугался этого шага. Я с необычайной силой ощутил всеобщее блаженство жизни без судорог и страха, в котором я, как в той ласковой игре кипарисовых веток, уже был лишним. И мне стало до того жутко при виде этого пустого, без меня, мира, что в ту же секунду я испытал на себе безысходный ужас ребёнка, когда он вдруг ничего не находит на том месте, где только что была вещь. В этот миг я навсегда расстался с тоскливой мечтой уйти от самого себя, и при мысли о всех моих — часто детских — страхах, о нежелании впускать в свою жизнь других людей, о злосчастных дурацких умствованиях по любому поводу вдруг ощутил гордость, а вслед за тем и вполне попятную удовлетворённость собой. Я знал, что теперь уже никогда не захочу избавляться от этих своих бед и что теперь моя задача в другом: найти такой распорядок и такой образ жизни, чтобы можно было просто жить по-хорошему и по-хорошему относиться к другим людям. И, словно вся моя прежняя жизнь была только репетицией, я внезапно сказал себе: «Пора! Теперь уже всерьёз!»
Я всё ещё чувствовал на себе пристальный взгляд Клэр. «Насколько я сейчас богаче её!» — подумал я, по мысль эта меня ничуть от неё не отдалила. Прежде от одного представления, что кто-то может быть другим, нежели я сам, меня часто охватывало чувство дурноты, а потом и отвращения, сейчас я впервые спокойно позволил этому представлению оформиться до конца и вместо привычного отвращения к себе ощутил глубокое сочувствие к Клэр: она не могла сейчас быть мной и испытывать всё, что испытывала. Как скучно ей, наверно, сейчас, ей, женщине по имени Клэр… Потом я ощутил острую зависть, что не могу чувствовать и переживать за неё. А дальше эти представления — о себе и о другом — уже перестали существовать по отдельности, стремительно сменяя друг друга, они слились в долгом вращении, причём в середине крута, вспыхивая, билась мысль о чём-то ином. Я рассказал Клэр, как смотрел «Железного коня» Джона Форда и что испытывал.
Она тоже видела этот фильм в киноклубе у себя в колледже и запомнила только, как рабочие-ирландцы, укладывая шпалы, горланили одну и ту же песню.
— Постой, фильм-то ведь немой! — спохватилась она.
Сообща мы вспомнили, что в фильме над изображением поющих рабочих всякий раз появлялись ноты. Мы ещё долго говорили, но не о себе — вспоминали разные истории и никак не могли остановиться. Никто не хотел уступать другому право последнего слова, мы говорили без конца, хотя думали только об одном — как остаться наедине, и не могли дождаться этого мгновения. Первой не выдержала Клэр — в середине истории про свинью и телегу, которую я излагал с бьющимся сердцем, она вдруг сразу посерьёзнела, лицо её изменилось до неузнаваемости. Раньше я бы, наверное, подумал, что у неё начинается припадок безумия, но в тот вечер я с почти забытым чувством весёлого превосходства над собой увидел в её лице откровение истины, и истина эта навсегда зачеркнула, еде дала смешным моё собственное безумие: панический страх, что человек, сидящий напротив, вдруг лишится рассудка.
В полудрёме мы обнимали друг друга, почти не шевелясь, дыхание наше затихало, потом стало совсем неслышным. Ночью я вспомнил о ребёнке, что спал в соседней комнате, и ощутил прилив нежности и жалости; я попросил Клэр:
— Пойдём посмотрим на девочку. Когда я думаю, что Бенедиктина там совсем одна, — признался я, — в меня словно вселяется её тоска и её одиночество. И по потому, что мы здесь вместе, просто во мне оживает её дремлющее сознание, и я очень остро ощущаю жуткую скуку оттого, что рядом никого нет. Мне в такие минуты хочется немедленно разбудить ребёнка, поговорить с ним и развеять его тоску. Я прямо вижу, как он страдает от нестерпимо скучных сновидений, и я готов лечь рядом и баюкать его, отгоняя долгое одиночество. Это ведь так несправедливо, что, едва появившись на свет, человек уже обладает сознанием — ведь от него нужно норой освободиться, и я очень хорошо понимаю истории, в которых один человек хочет помочь освободиться другому.
Тут я рассказал Клэр о моряке в Филадельфии и о том, как нужно было ему, чтобы его освободили.
Мы пошли в другую комнату, и я долго глядел на спящего ребёнка.
Пока Клэр была в ванной, я тайком разбудил девочку. Она раскрыла глаза и спросонья что-то пролепетала. Потом сладко зевнула, я не отрываясь смотрел в её бледный зев, где язычок подрагивал под небом. Потом она опять заснула. Клэр вернулась, мы снова лежали друг подле друга; потом заснула и она, тихо посапывая от усталости после долгой дороги. Я смотрел на тёмное мерцающее стекло телеэкрана, в нём, уменьшенные, отражались шпиль и звезда «Холидей-Инн». Засыпая, я снова взглянул на часы: было далеко за полночь, и я вспомнил, что мне уже тридцать.
Спал я плохо, распорол ногу костями разваренной курицы — когда я наступил на неё, она тут же развалилась. Две женщины, толстая и тощая, стояли рядом, потом тощая слилась с толстой, обе лопнули; гувернантка, держа ребёнка за руку, балансировала по лезвию ножа к раскрытым дверям метро, беспрерывно срочные письма, рисунки на песке, которые глупый садовник поливал, точно цветы, из лейки, растения, сплетавшиеся в слова, секретные послания на пряничных сердцах, какие продают с лотков по церковным праздникам, комната для постояльцев в АВСТРИЙСКОМ трактире, четыре кровати, из которых только одна застлана. Возбуждённый, я вынырнул из этих кошмаров, прижался к спящей Клэр, вторгся в неё и потом с облегчением заснул снова.
2
ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ
И разве не удивительно, что перемена мест иной раз споспешествует забвению и явь, думать о которой нам неприятно, развеивается в дороге сама собою, точно сон?
Карл Филипп Мориц. «Антон Рейгер»
Около полудня мы прибыли в Сент-Луис. Все последующие дни я провёл вместе с Клэр и ребёнком. Жили мы почти безвыездно у тех самых друзей Клэр, которых она назвала «любовной парой». Их дом находится в Рок-Хилле, тихом пригородном местечке к западу от Сент-Луиса. Дом деревянный, хозяева были как раз заняты его покраской, мы помогали им. Настоящих имён этой пары я так никогда и не узнал: они называли друг друга только ласковыми прозвищами, причём всякий раз новыми. При виде их я сначала то и дело вспоминал ту мечту о движении вспять, ту привязанность к прошлому, о которой говорила Клэр, но потом, познакомившись поближе, я начисто забыл, под какое обобщение их можно подвести, а только с любопытством наблюдал их жизнь, пытаясь извлечь кое-что поучительное и для себя. Женщина хотела казаться таинственной, мужчина — разочарованным и обиженным. Однако, даже недолго пожив подле них, нетрудно было убедиться, что у женщины нет тайн, а мужчина вполне доволен миром и собой. Тем не менее каждое утро приходилось заново приучать себя к тому, что выражения их лиц — заговорщицкое и скучающее — ровным счётом ничего не значат. Мужчина рисовал рекламу новых фильмов, идущих в Сент-Луисе. Женщина была у него вроде подмастерья: дорисовывала фон. Ещё он поставлял картины для оформления местных магазинов, это были исторические полотна из времён заселения Запада или пейзажи с дилижансами и допотопными пароходами. Они любили друг друга так сильно, что любовь их то и дело переходила во вспышки взаимного раздражения. Они предчувствовали приближение этих вспышек, старались предотвратить их, заранее уговаривая друг друга не горячиться, но именно увещевания в конечном счёте и доводили их до белого каления, вызывая ссору. Чтобы остыть, они не расходились по своим углам и не переставали разговаривать, а, наоборот, норовили держаться рядом (выбирали для этого комнату потесней) и, уединившись, заставляли себя обниматься поласкаться, раздражаясь и надоедая друг другу до невозможности, осыпая друг друга нежными кличками (они и предаёт спора называли не иначе как в уменьшительно-ласкательной форме), пока и в самом деле не успокаивались, и только тогда ненадолго расставались. Эти минуты короткой разлуки были единственным отдыхом друг от друга, который они себе позволяли. И так, буквально не сводя друг с друга глаз, они жили без малого десять лет.
Они всё ещё не умели подлаживаться друг к другу и строить жизнь упорядоченно. Если один делал какую-то работу по дому, это вовсе не значило, что он будет делать её и в следующий раз; но и не значило, что её будет делать другой. Всякое дело им приходилось обсуждать сызнова, и, поскольку браться за него всякий раз непременно желали оба, у них уйма времени уходила на ласковые препирательства. Они до сих пор не распределили роли. Если одному правилось то, чем занимался другой — рисовал ли он или готовил, по-особенному говорил или просто необычно двигался, — из этого не следовало, что в следующий раз он будет рисовать или готовить то же самое, постарается сказать что-то похожее или повторить приглянувшееся движение. Но он не делал и ничего противоположного. В общении друг с другом им приходилось каждый раз буквально всё начинать с самого начала. Если же одному из них что-то в другом не правилось, тот, другой, не пытался сразу себя переиначить и избавиться от недостатка, а, напротив, старался сперва показать, что так уж он устроен и так привык жить.
Они были настолько поглощены друг другом, что даже самые завалящие мелочи, которыми оброс их быт за время совместной жизни, были им дороги, точно частицы собственного тела. Они тряслись над домашней утварью и мебелью, словно эти предметы незаменимы, словно только среди них — и никаких других — они могли чувствовать себя уверенно и оставаться самими собой. Однажды девочка разбила стакан, их это просто убило. Пока она безмолвно сметала веником осколки, он с удручённым видом стоял над ней. Рассказ о людях, у них гостивших, сопровождался перечнем учинённых в доме бедствий: один неловко прислонился к стене и оставил внизу чёрный след резинового каблука; другой оборвал петлю на полотенце; третий оставил отпечаток пальца на непросохшей картине; ещё кто-то взял книгу почитать и до сих пор не вернул. Как на улику они указывали на зияющую в книжной полке брешь, и тогда сразу становилось заметно соответствие их лиц — загадочного и обиженного — их душевному состоянию, только тут проявлялось их действительное отношение к внешнему миру, враждебному и полному опасностей. И вот пришлось с сокрушённым видом стоять и смотреть, как они, выбросив осколки в мусорное ведро, обмениваются безутешно-скорбными взглядами. Их укор так и не был высказан напрямик, он выразился только в демонстративной и преувеличенной заботе друг о друге, тем самым они как бы отстраняли виновника от себя. Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякого, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно призывали к осторожности, принимаясь объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причём владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена ещё и тем, что находилась в ведении одного из них и была посвящена только ему. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались «чужой» территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освящённым собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности.
Этим негласным распределением они создали в доме нечто вроде конституции и тешили себя иллюзией, сильно напоминавшей легенду об Эльдорадо, недоступной сказочной стране, которая всем снабжает себя сама и где всего вдосталь.
Они и к повседневным обязанностям относились столь ревностно, что в их исполнении те смахивали, скорее, на праздничные действа. Один непременно должен был другому прислуживать. Когда художник собирался писать очередную картину, женщина совершала все подготовительные операции: натягивала холст, раскладывала тюбики с краской, расставляла кисти, раздвигала шторы; всё это время мужчина только прохаживался вокруг, скрестив руки на груди. Наоборот, когда женщине надо было готовить обед, мужчина так тщательно и на таком удобном расстоянии раскладывал и расставлял всё необходимое, что ей оставалось совершить только несколько величественных движений — и обед был готов. Посторонняя помощь в любом сколько-нибудь серьёзном деле была им только в тягость. Так, при покраске дома мне дозволялось лишь переставлять лестницы да разводить краски; попытки сделать что-либо ещё были восприняты с неудовольствием и, похоже, даже с обидой.
От их судорожной нежности мне часто делалось не по себе. В их поведении я читал упрёк: мол, сам бобылём, живёшь, да и Клэр из-за тебя страдает? Приходилось специально искать Клэр, чтобы избавиться от чувства вины; только взглянув на Клэр, я вспомнил, до какой степени нелепо представлять её не одну. Мы часто бывали вместе и легко разлучались, не становясь от этого чужими, но и не отягощая друг друга непомерными притязаниями. Иные формы совместного существования были мне недоступны, а Клэр, похоже, вопросы формы просто не волновали. В жизни наших хозяев она усматривала только неестественное напряжение, и их самоотверженные усилия ничуть её не трогали. Глядя на них, она то и дело улыбалась, и мы чувствовали себя свободными.
У нас покой переходил в желание, желание сменялось покоем. Это случалось почти незаметно, просто одно движение рождало другое, точно во сие. Мы редко прикасались друг к другу, не целовались вовсе, а ласкали друг друга, только когда лежали вместе и дыхание наше сливалось. Наша нежность заключалась в том, что я много говорил, а Клэр слушала и время от времени вставляла что-нибудь.
Я и с девочкой много говорил, каждый день фотографировал её и потом изучал снимки — не изменилась ли она? Все надо мной потешались, но я не обращал внимания; тыча в снимки, я доказывал, что девочка, хотя бы оттого, что позирует, и вправду каждый день другая. К тому же я надеялся, что благодаря фотографиям девочке, когда она повзрослеет, будет что вспомнить и я тоже промелькну в её воспоминаниях. Втайне преследуя ту же цель, я много бродил с ней по окрестностям, а однажды на автобусе съездил с ней в Сент-Луис; мы долго стояли на берегу Миссисипи — кто знает, быть может, когда-нибудь запах воды пособит памяти. Гуляя с девочкой, я отвечал на бесконечные вопросы, и только тут начал осознавать, до какой степени был раньше озабочен исключительно собой: вокруг оказалось множество вещей, о которых я не имел ни малейшего понятия. Я с изумлением обнаружил, что не могу подобрать слов для обозначения простейших житейских движений. Пришлось постепенно отучаться тупо глазеть по сторонам, и теперь я уже не сопровождал увиденное невразумительным «ага!», а старался всякий процесс досмотреть и осознать до конца. Особенно много хлопот доставляли звуки, я редко знал, как их назвать: иногда даже условные обозначения из комиксов не помогали. А мешкать с ответом было нельзя — девочка пугалась и начинала кричать. Своими делами она занималась очень сосредоточенно и на попытки заговорить не реагировала. Но стоило произнести незнакомое ей слово, она тут же прислушивалась. Однажды вечером сильно похолодало, а я никак не мог уговорить её надеть кофточку. Но стоило припугнуть её гусиной кожей, как она, пристально взглянув на меня, спокойно позволила себя одеть.
Любопытно, что Бенедиктина почти невосприимчива к природе. Природу ей заменяли символы и предметы цивилизации. Телевизионные антенны, зебры пешеходных дорожек и полицейские сирены интересовали её куда больше лесов и полей. В окружении сигналов, неоновых надписей и светофоров она становилась оживлённее и одновременно спокойнее. Буквы и цифры она воспринимала как природную данность, существование их разумелось для неё само собой, ей и невдомёк было, что это знаки и что она их расшифровывает. Наблюдая за ней, я понял, что и мне быстро надоедает ландшафт, в котором ничего, кроме природы, нет, — мне тоже недостаёт обозначений, которые можно было бы прочесть.
Бенедиктина не чувствует разницы между настоящей природой и её изображением; пейзажи нашего хозяина она рассматривает с интересом, но ей совершенно безразлично, существует такой пейзаж на самом деле или нет: копия раз и навсегда заменяет ей оригинал. Со мной в детстве было иначе, вспомнил я. Мне непременно нужно было узнать, где в действительности находится место, изображённое на картине. У нас дома, помню, висел писанный маслом пейзаж: горный ледник с примостившейся внизу, у самой рамы, хижиной. Я был свято убеждён, что и ледник, и горная хижина существуют на самом деле, мне казалось, что я знаю это место и даже помню точку, откуда смотрел художник. Каково же было моё разочарование, когда однажды мне сообщили, что такого места нет и картина вымышленная; от одной мысли, что картина существует сама по себе, безо всякого соответствия с жизнью, у меня потом всякий раз кружилась голова и перехватывало дыхание. Нечто похожее творилось со мной и несколько лет спустя, когда я учился читать: я не мог взять в толк, как это возможно описывать то, чего нет на самом деле. Всякое место, упомянутое в букваре, было для меня вполне определённым местом — правда, не нашей деревней, но оно находилось где-то поблизости, мне даже казалось, я знаю где. В первых книгах, которые я прочёл сам, рассказ вёлся от первого лица, и как же неописуем был мой ужас, когда я наткнулся на книгу, в которой, сколько я ни читал её, такой рассказчик всё не появлялся и не появлялся. Устоявшиеся формы восприятия завладевали всеми моими чувствами столь прочно, что сейчас, задним числом, мне кажется, что вместе с шоковым осознанием их непригодности жизнь моя всякий раз вступала в новую полосу. И теперь я испытывал к девочке почти что ревность — она с такой лёгкостью принимает все имитации и знаки, не находя в них ничего необычного.
Впрочем, сам художник тоже не представлял себе, как это можно писать то, чего не было. На его картинах не только пейзажи в точности копировали действительность — он и в реальность изображённых людей верил, всерьёз, свято считая, что они выглядели именно так и в ту минуту делали именно то, что делают на его картинах. Писал он исключительно исторические эпизоды на фоне исторических пейзажей: первые дрожки на мосту через Миссисипи в Сент-Луисе, выстрел в Авраама Линкольна в театре, — а от себя добавлял разве лишь незначительные подробности, считая большую меру вымысла просто надувательством.
— Вот почему я не люблю писать битву при Литл-Бигхорне,[27] — признался он мне. — Ведь индейцы там не оставили в живых ни одного белого, очевидцев нет.
Тут мне пришло в голову, что в Америке я пока не видел ни одной вымышленной картины, все — и те, на занавесках в отеле, и в других гостиницах, — непременно воспроизводили что-то «взаправдашнее», чаще всего эпизоды американской истории.
Я спросил художника, писал бы он иначе, если бы работал не по заказу, а просто так, для души. Он ответил, что не очень понимает, о чём я толкую, и что вообще не мыслит себе картину как нечто самоценное. А жена добавила:
— Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории. Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был местом исторического события. Один вековой дуб на полотне — для нас это ещё не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим. Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны[28] во время своего похода к Большому Солёному озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда сопутствовали легенды, причём непременно героические. Вот мы и не замечаем в ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех, кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в состоянии смотреть на природу без священного трепета.
Под каждым видом какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединённых Штатов.
— Мы не раз говорили себе, что нельзя любить ату страну так безоглядно, — сказал мужчина. — И тем не менее мы просто не можем думать иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из конституции. Каждая птица для нас — национальная птица, каждый цветок — символ национального отличия.
— Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое воодушевление, — призналась женщина. — И вовсе не потому, что я родилась в Джорджии, а потому, что кизил — эмблема штата Джорджия.
— И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших собственных вещей, — вставила вдруг Клэр, — не потому, что они особенно дорого вам достались, а потому, что вы сделали их реликвиями вашей совместной жизни.
Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка, стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними.
— Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как домашний хлам Соединённых Штатов, — сказали они. — Тогда наконец-то мы сможем видеть одинаковые сны.
Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода «Марк Твен» в ожидании прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы. Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали от причальных тумб, потом — на две высокие чёрные трубы. Медленно отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные клапаны с шипением вырывается пар, густой чёрный дым повалил из труб и мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой мощью рёв гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует целый народ. Рёв такой звериный и жестокий, и в то же время — в сочетании с необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами чёрного дыма — столь гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического воодушевления и в замешательстве отвёл глаза в сторону. Так мощён был этот гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь в нём, явственно ощутил и пережил ту гордую «американскую мечту», о которой раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда, расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу освятил всё вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое на свои места и вдвинул всё это в одну-единственную, целостную историю, театральную и полную боли. Миссисипи театрально стрёмила вдаль свои воды, пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора мужской голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о повой эре, которую открыли пароходы в истории транспорта и торговли, о первых пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать.
В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал оживлённее, напротив, мною, скорее, владела леность, я мало двигался, не следил за своей внешностью и не старался, как раньше, пристально наблюдать за другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный результат ощущения жизни. Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними, хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдёшь во вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно движение: прощальный кивок, произведённый вовремя и на подобающем расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная вежливого участия; ещё, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринуждённо, становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту лёгкость, какую другие испытывают во время танцев.
Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, по в движениях чувствовал уверенность. Мы часто ходили вместе обедать, усаживались за длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к другому перемазанное едой личико, и только в её присутствии наши трапезы обретали весёлую завершённость. Потом она полными, правильными предложениями иногда рассказывала нам, что и как мы делали:
— Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись.
И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, всё же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному всё воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь её — возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, — звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, как сам долгие годы только называл переживания, не умея видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, и казалось бы, такая жизнь именно из-за обилия запретов могла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному — слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне — при воспоминании об этом меня и сейчас берёт жуть, — запреты детства, выстроившиеся в моём сознании в прочную систему, всё-таки помогли: я старался всё переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких ещё недостаёт, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь.
Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее.
Но меня всё ещё мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго лежал, не осознавая, что ужо проснулся. «Как почтовый рожок, пропевший на самом тихом выдохе из глухой дали» («Зелёный Генрих»), — так и меня всё ещё вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко.
В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не мучил страх за неё, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных, попыток посадить её на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж точно «пойдёт», так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без затруднений.
— Я боялся, что убью её, — признался я. — И сейчас иногда боюсь. Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал её душить, а после, придя домой, автоматически вымыл руки. Ещё помню, как мы сошлись после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, по потом, едва мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь спустить воду, а бачок пуст. Мы всё ещё не расстались, жили вместе, но какая это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках, когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала выйдешь на балкон, успокоишься — и снова в комнату. Мы всё ещё тревожились друг о друге: однажды я ударил её в темноте и сам испугался, долго украдкой на неё посматривал, потом обнял и спросил: «Ты жива?» Я спрашиваю себя, почему всё так обернулось, но ощущения тогдашних событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия, голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я втягиваю её в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых порах, когда мы ещё пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту тему казались нам унизительными, кощунственными, не достойными постигшей нас беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что её привычка принимать за чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и незамедлительно верить любой печатной строке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым законом и строить жизнь согласно этому закону, — что все её страхи перед загрязнением окружающей среды, её психоз насчёт того, как надо «правильно» питаться, и прочие «заскоки» объясняются только воспитанием: её воспитывали: в отрыве от сколько-нибудь серьёзной информации, вот она и готова поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но, заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по заслугам получил в отверг, что моя мания истолковывать всё и вся — тоже идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу, когда перемены в поведении Юдит ещё не так бросались в глаза, я замечал их лишь изредка и не принимал всерьёз. В ту пору объяснения с лёгкостью слетали с моих уст, я даже гордился тем, как складно всё объясняю; и Юдит мои объяснения понимала, вот только одно до меня никак не доходило — почему она не желает следовать моим советам. Потом я стал замечать, что она ненавидит эти советы; и не потому, что не согласна с ними, — просто ей до смерти надоели мои наставительные разглагольствования. «Ты дурак!» — однажды крикнула она в сердцах, и я вдруг и вправду почувствовал себя дураком. Ощущение собственной глупости разлилось по всему телу блаженным теплом, я даже нежился в этом чувстве, настолько оно оказалось приятным. Отныне мы открыто стали врагами, я уже ничего не объяснял, только беспрерывно ругался, а вскоре нас уже не удивляло и взаимное желание причинить друг другу любую боль, в том числе и физическую. Временами, хотя тоска сдавливала горло, мне доставляла радость мысль, что я ничуть не лучше других, такой же подлец, как все. В прежние времена мне казалось, что самое страшное — распознать в близком человеке подлеца, что ничего страшнее быть не может. Да как же это? — изумлялся я. А теперь я и сам был не лучше и не мог иначе, мы оба превратились в чудовищ… И всё-таки мы не расходились: никто из нас не желал признавать себя побеждённым. Мы осыпали друг друга упрёками, причём ни один не пытался доказать, что именно он прав. Важнее было, и мы буквально караулили такие мгновенья, заставить другого самого убедиться в справедливости укоров. С упрёков всё только начиналось, а потом мы стерегли каждое движение друг друга, чтобы противник сам поймал себя с поличным. Мы уже не разменивались на обвинения, только молчаливо подстраивали друг другу ловушки, красноречивее слов свидетельствовавшие о вине. Главном оружием стала не ругань, а немая укоризна. Когда один мыл посуду, другой непременно её перемывал; стоило одному встать, другой немедленно бросался застилать его постель; норовил тайком выполнить работу по дому, которую обычно выполнял другой; спешил поставить на место вещь, которую другой забывал вовремя убрать. Вдруг обнаружилось, что Юдит в состоянии без моей помощи перетаскивать из комнаты в комнату даже мебель и каждый день выносить мусорное ведро. Только и скажет: «Спасибо, я сама». Так мы и метались наперегонки, наше рвение росло не по дням, а по часам и стало граничить с истерией. Каждый искал, что бы такое ещё сделать, лишь бы не дать сопернику передышки. В наших спорах решали не доводы, а поединок поступков, которые каждый кидался совершать по окончании споров. Причём исход поединка зависел не от того, за какую работу кто принимался, а от того, как он её проделывал. Малейший сбой в ритме, лишняя пробежка по комнате, заминка при подступе к новому занятию — и ты проиграл. Побеждал тот, кто находил кратчайший путь к намеченному делу и приступал к нему молниеносно, без промедлений. Так, влекомые всё более изощрёнными начинаниями, мы носились по квартире в немыслимом, исступлённом танце, хореографом которого была ненависть, и обходились друг с другом как равные и достойные противники только тогда, когда обоим удавалось проделать всё без запинки. Как и наши хозяева, — продолжал я, — мы тоже поделили все вещи на сферы владения. Но поделили не от избытка нежности, а от лютой вражды: перенесли вражду и на вещи. Мы стали попрекать друг друга дурными привычками и, хотя каждый об этих привычках знал давно, непрерывно обменивались такими, к примеру, сообщениями: «Твой стул скрипит». Или: «Куда ни ткнёшься — всюду твои надгрызенные яблоки валяются». Иногда либо Юдит, либо я пытались описать друг другу, как она либо соответственно я выглядим со стороны. Слушать эти рассказы было и жутко, и смешно. Потом мы ненадолго расстались, а когда сошлись снова, все прежние раздоры показались сперва дурным сном. Но мы уже были не в силах совладать с собой. И даже желание каждого принести себя в жертву другому нас уже не спасло. Бывали и минуты случайного примирения. Однажды мы столкнулись в коридоре — там трудно разминуться — и вдруг обнялись, сами не понимая, как это произошло. Или ещё: я сидел в кресле, она подошла ко мне почти вплотную, наклонилась что-то убрать или поправить — и в ту же секунду я совершенно непроизвольно привлёк её к себе. Прижавшись друг к другу, мы замерли, но не почувствовали ничего, только растущую пустоту внутри. Потом раздражённо, почти брезгливо разъяли объятия. Эти примирения возникали так же случайно, как желания у твоей дочки: в машине её чуть качнуло на повороте — и она уже хочет прилечь. Легла — но тут же вскакивает снова, потому что вовсе не устала. Точно так же и у нас не было никакой потребности мириться. И всё же я чувствовал себя всё свободней и думал, что и для Юдит так лучше. Жить стало полегче: нам уже не нужно было выказывать на людях давнюю взаимную теплоту, добродушно друг над другом подтрунивать, прибегать к условным словечкам, приобретающим за годы супружества особый смысл тайных намёков, понятных только нам и непонятных остальным. Мы почти перестали разговаривать, но, странное дело, мне казалось, что я держусь молодцом, непринуждённо и открыто. В присутствии посторонних мы играли роли: дома — гостеприимных хозяев, в ресторане — благополучных посетителей, в аэропорту — путешественников, в кинотеатре — зрителей, наконец, в гостях — гостей. И посторонние охотно видели в нас только исполнителей ролей. Но вот что удивительно: играя роли, мы почти не чувствовали друг к другу неприязни, ибо вживались в эти роли вдохновенно, всей душой, без остатка; мы даже испытывали что-то вроде гордости: вот, мол, как складно у нас получается. Правда, при этом мы старались на всякий случай не прикасаться друг к другу, каждый был сам по себе и мог разве что исподтишка больно ущипнуть другого. Кроме того, выяснилось, что именно после гнуснейших подлостей, когда мы, онемев от возмущения, бледнея и дрожа, только смотрели друг на друга в бессильной ярости, что именно после таких мгновений во мне всё чаще возникала неизъяснимая нежность к Юдит, и чувство это было сильнее былой любви. Тогда я находил себе какое-нибудь тихое занятие, меня охватывал покой, и я чувствовал, как судорога ненависти постепенно рассасывается в благотворной боли. Я бы мог и дальше так жить, — рассказывал я. — То было сладострастное, упоительное отчуждение. В минуты ненависти я называл Юдит тварью, когда ненависть отпускала — существом. Я полагал, что и с Юдит происходит примерно то же, но вскоре стал замечать, что она делается всё задумчивей, всё отрешённей. Она стала вздрагивать, когда к ней обращались. Начала сама с собой играть в игры, предназначенные для нескольких партнёров. Однажды она сообщила, что по части секса прекрасно обходится без посторонней помощи; я-то не сказал ей, что тоже начал заниматься онанизмом. При мысли, что мы, каждый в своём углу и, быть может, даже одновременно, тешим себя подобным образом, мне стало смешно, но и до муторности тошно. Но я ничем не мог ей помочь, ненависть и подлость выжали из меня все соки, я сутками валялся в своей комнате бревно бревном. Я даже во сне не мог быть с женщиной. Ругались мы теперь редко. Юдит всё ещё часто внезапно отворачивала лицо, но уже не плакала больше. Свои деньги она тратила стремительно, покупала бог весть что — шкуру белого медведя, граммофон с ручным заводом, флейту, которая приглянулась ей только тем, что в мунд-штуке была паутина. Из еды покупала лишь лакомства и деликатесы. Часто она возвращалась с пустыми руками: не находила ничего, что выглядело бы так, как ей хотелось, и злилась на бестолковых продавщиц. Терпение моё истощалось, но я боялся за неё. Когда она высовывалась из окна, я как бы невзначай подходил к ней сзади, делая вид, будто тоже хочу выглянуть на улицу. Я видел, как она то и дело спотыкается, наталкивается на все углы в доме. Однажды, взглянув на книжный стеллаж, который она смастерила несколько лет назад, я по-настоящему испугался, обнаружив, что он всё ещё цел и по-прежнему стоит на своём месте. В эту минуту мне стало ясно: я потерял Юдит и даже свыкся с потерей. Лицо её становилось всё задумчивей, но и эту задумчивость я уже не мог выносить. Теперь ты знаешь, как я здесь очутился.
Сразу по приезде в Рок-Хилл я позвонил в отель в Филадельфии и сообщил свой адрес и телефон. Потом чем больше я рассказывал про Юдит, тем больше забывал о ней и уже не думал, что она может объявиться где-то поблизости. Мне казалось, всё уже отрезано. Однажды вечером мы сидели на веранде, ребёнок ушёл к себе и, лёжа в кроватке, громко сам с собой беседовал, мы прислушивались, время от времени переговариваясь вполголоса. Хозяева, наша любовная парочка, угнездились на софе под одной шалью, Клэр читала «Зелёного Генриха», у меня же в эти дни не было никакой охоты читать, и я просто смотрел на неё. Вдруг зазвонил телефон. Я остановил кресло-качалку и, когда хозяйка ушла в комнаты, уже заранее знал, что звонок мне. Она появилась в дверях и молча указала на трубку. Полупривстав, я на цыпочках, согнувшись, словно извиняясь, прошёл в дом. Я сказал «алло» почти шёпотом, но никто не отозвался. Я ещё раз сказал: «Я слушаю», мне не пришло в голову спросить, кто звонит. В трубке было тихо, я услышал только мощный рокот промчавшегося на большой скорости грузовика, а потом звоночек, напомнивший мне сигнальные звонки на бензоколонках. Больше я ничего не сказал и тихо положил трубку. Даже не поинтересовался у хозяйки, кто меня спрашивал.
Два дня спустя я получил поздравительную открытку: «Счастливого дня рождения». Перед «счастливого» от руки вписано «последнего». Почерк похож на почерк Юдит и в то же время совсем чужой. Правда, она всегда пользовалась авторучкой с пером, а тут писали шариковой. К оборотной стороне открытки рядом с адресом была приклеена фотография, снятая «полароидом»: крупным планом — и, следовательно, нечётко — сфотографированный револьвер, из непровернутого барабана торчит патрон. До меня не сразу дошло, что это угроза, и только потом я сообразил и принял к сведению как нечто само собой разумеющееся: меня собираются убить. По правде сказать, я не верил, что Юдит на такое способна, по само её намерение вызвало во мне нечто вроде гордости: «Теперь по крайней мере со мной не случится ничего другого», — подумал я; в угрозе Юдит мне виделась формула заклятия от всех прочих бед и опасностей, включая несчастные случаи. «Теперь-то уж тебе ничего не страшно», — утешил я себя и на радостях даже обменял все оставшиеся чеки на наличные.
Я знал наконец, какая цель гонит Юдит по моему следу. Мы и раньше, бывало, грозили друг другу убийством, но не потому, что каждый хотел увидеть труп своего врага, нас манило само ожесточение смертельной схватки, мы хотели стереть друг друга в порошок. Осуществись паши намерения наяву, это было бы садистское убийство, когда жертву долго истязают, измываются над ней, чтобы напоследок она сама поверила в собственное ничтожество. Но как бы испугался я, да и она тоже, если бы один из нас сам, по доброй воле потребовал, чтобы другой прикончил его тут же, немедленно, на месте! Это вполне в стиле Юдит — написать такую открытку и даже отправить: она обожает позу, даже в отчаянии. Я так и вижу её в сумраке гостиничного номера: лицо в профиль, револьвер на коленях, она, откинувшись в кресле, сидит перед полузадернутой портьерой и покручивает кольцо на пальце. Однажды под утро в полусне я видел собственную смерть: передо мной несколько человек, они переминались, привставали на цыпочки, потом мало-помалу каждый нашёл себе место, и все затихли; невесть откуда появились ещё несколько, они остановились уже в отдалении, помаячили и тоже затихли; только совсем вдалеке пробежал ребёнок, он метнулся пару раз, потом застыл — и в этот момент я умер. С тех пор я больше не думаю о своей смерти, разве что время от времени возникает смутное беспокойство. Так и теперь: едва мне представилась Юдит перед полузадернутой портьерой, я сразу понял, что эта картина — прощальная и что отныне мы уже не вместе. Она мне даже не снилась больше, и о снедавшей меня жажде убийства я тоже думать забыл. Иногда мне казалось, что за мной наблюдают, но я даже не озирался. Раньше, когда мы целыми днями не виделись, мы ещё, случалось, писали друг другу записки: «Хотелось бы на тебя взглянуть». Мне больше не хотелось на неё взглянуть.
Закончив рекламный плакат к очередному фильму, художник получал бесплатные билеты, и мы часто ходили в кино. Как правило, в зале мне делалось не по себе, и только на улице я вздыхал с облегчением. Долгое созерцание предметов на экране утомляло меня, ритм меняющихся кадров подчинял моё дыхание и до боли затруднял его. И только однажды, когда Клэр решила показать дочке территорию всемирной выставки 1904 года, а наши хозяева взяли меня на фильм Джона Форда «Молодой мистер Линкольн», картина увлекла меня, я смотрел её, не помня себя, и мне казалось, я не фильм смотрю, а грежу наяву. В образах давнего прошлого, из времён молодости Авраама Линкольна, мне грезилась моя будущность, и в персонажах фильма я предугадывал людей, с которыми ещё когда-нибудь повстречаюсь. И чем дольше я смотрел, тем сильнее ощущалось желание встречаться только с такими людьми, как эти, в фильме, чтобы не нужно было постоянно оглядываться на себя, чтобы можно было, как и они, двигаться среди им подобных как равный, сохраняя ясность мысли и свободу тела, соблюдая негласно установленные и признаваемые всеми правила игры, где каждому отведено своё место в жизни и нет нужды посягать на место другого. В детстве я всё пытался перенимать — жесты, осанку, даже росчерк чужого пера. Но сейчас я хотел только брать пример с этих людей, которые осуществили себя целиком и без остатка: я не хотел стать таким, как они, но таким, каким под силу стать мне. Ещё совсем недавно я бы, наверно, попытался перенять их южный говор, он звучал так, точно они о чём-то тихо друг другу напоминали. Или ту — всё равно неподражаемую — сердечную, никогда не обращённую к себе, а самозабвенно озаряющую других улыбку совсем молодого Генри Фонда, который сыграл в этом фильме молодого адвоката Авраама Линкольна — вот уже больше тридцати лет назад. Теперь я отделался от зуда тоскливой подражательности; глядя на экран, я только всякий раз приветственно улыбался в ответ.
Авраам Линкольн выступал защитником по делу двух братьев. Они были не из здешних и обвинялись в убийстве помощника шерифа. Второй помощник шерифа по имени Дж. Палмер Касс показал, что ночью при свете луны он видел, как старший из братьев заколол того человека. Младший, однако, брал всю вину на себя. Мать, сидевши я в это время в повозке, была свидетельницей схватки, но не желала говорить суду, который из её сыновей убийца. Тогда их обоих чуть было не линчевали, но Линкольн сумел предотвратить самосуд: он остановил пьяную ораву и тихим голосом призвал этих людей оглянуться на себя и подумать, кем бы сами они могли стать, и припомнить всё, о чём они забыли. И эту сцену, когда Линкольн стоял на деревянном крыльце перед зданием тюрьмы, угрожающе сжимая в руках жердину, просто невозможно было смотреть безучастно, и она тянулась долго, до тех пор, пока не становилось видно, что не только забулдыги, но и актёры, игравшие этих забулдыг, прислушивались к нему всё вдумчивее и потом уходили из кадра, навсегда изменённые его словами. В эту минуту чувствовалось, что и переводившие дух зрители тоже стали другими. Потом, на судебном разбирательстве, Линкольн доказал, что Касс вовсе не мог видеть убийцу, потому что в ночь убийства было новолуние. И вместо Дж. Палмера Касса он стал называть его только Джоном П. Кассом и уличил этого Джона П. Касса в убийстве товарища по службе, который в потасовке с братьями был только легко ранен. Возле повозки, на которой семье предстояло продолжить путь на Запад, мать обоих оправданных протянула Аврааму Линкольну свёрток — его адвокатский гонорар. «Возьмите это, это всё, что у меня есть». И Линкольн взял! «Thank you, Ма'm!»[29] И потом, простившись с переселенцами, в одиночестве двинулся вверх по склону холма. В другом месте фильма он со старым охотником очень долго ехал на осле среди весеннего ландшафта, на голове цилиндр, ноги почти волочатся по земле, и всё это время он играл на варгане.[30] Что за инструмент такой?» — спросил охотник. «Еврейская арфа»,[31] — отвечал Авраам Линкольн. «Чудной народ. И музыка чудная, — констатировал охотник. — Но слушать приятно». И они ещё долго так ехали, один — пощипывая свой варган, другой — склонив голову набок и прислушиваясь к мелодии.
— Обязательно наведаюсь к Джону Форду, — сказал я Клэр, когда мы заехали за ней и девочкой на выставку. — Спрошу его, что он помнит об этом фильме и видится ли хоть изредка с Генри Фонда, который теперь играет в многосерийных семейных сагах на телевидении. А ещё скажу, что этот фильм открыл для меня Америку, что его люди и его природа научили меня пониманию истории и что он просто привёл меня в доброе расположение духа. Я попрошу его рассказать мне, каким он был в молодости и что изменилось в Америке с тех пор, как он уже не снимает фильмов.
Мы ещё немножко побродили вокруг, ребёнок мельтешил впереди, фонари в лучах низкого солнца поблёскивали, словно их уже зажгли, мне захотелось что-нибудь выбросить, и я швырнул жевательную резинку за ограду зоопарка; навстречу шли люди, глаза их покраснели от катания на американских горах, мы с девочкой тоже уселись в тележку, и, пока мы катались, солнце тихо западало за огромные рекламные щиты, просвечивая сквозь щели между ними; потом, взлетев на гребень самого высокого витка, мы увидели солнце ещё раз, но на следующем круге его уже не было: оно утонуло в бескрайних просторах равнины Миссури.
В сумерках мы стояли в саду вокруг деревянного дома почти недвижно, разве что изредка переминаясь с ноги на ногу, отрешённые, как фламинго, время от времени поднося к губам бокал вина, о котором, казалось, забыли руки. Иногда от боязни уронить бокал я даже вздрагивал — настолько терялось ощущение собственного тела. Птицы уже не пели, только шебаршились в кустах. Из машин, останавливавшихся возле соседних домов, выходили люди и ими к своему порогу. На улице было тихо, в слабеющих дуновениях кружились водоворотики опавших лепестков магнолии, сорванные с кустов и брошенные на тротуар первым послезакатным ветерком. В окне соседнего дома мелькали разноцветные блики, цвета менялись через каждые несколько секунд: там в темпом гостиной включили цветной телевизор. И в нашем доме было открыто нижнее окно; в комнате горел свет, видна была только задняя степа, на фоне которой иногда возникала Клэр — она укладывала дочку спать; один раз она прошла с голенькой девочкой на руках, потом вернулась уже одна, неся бутылочку с чаем, затем стена снова опустела и лишь слабые тени Клэр, склонившейся в комнате над ребёнком, пробегали по ней; наконец исчезли и тени, осталась только стена, в сгущавшейся тьме светившаяся всё ярче, ровным и глубоким жёлтым светом, который, казалось, не отражался, а исходил от неё.
— Такой жёлтый свет встречается ещё только в живописи прошлого столетия на картинах об освоении Дикого Запада, — сказал художник. — Причём и там он исходит не откуда-нибудь, ну, допустим, с неба, а из самой земли. На полотнах Катлина и Ремингтона[32] небо всегда блеклое и белёсое, всё какое-то закопчённое, на нём никогда не увидишь солнца, зато земля излучает невероятно глубокое жёлтое сияние и освещает лица снизу. Жёлтый цвет вообще преобладает на этих картинах: колёса телег, пороховой дымок из винтовочных стволов, оскалы издыхающих лошадей, железнодорожные шпалы — всё мерцает желтизной, причём как будто изнутри. От этого каждый предмет обретает торжественный и твёрдый контур геральдического знака, как на гербе. Да и сейчас ещё имитации этого жёлтого цвета встречаются на каждом шагу: им размечают стоянки автомашин и распределительные полосы шоссе, им покрашены крыши придорожных ресторанов-бунгало Говарда Джонсона, почтовые ящики на садовых изгородях, такого же цвета делают нашлёпки на джинсы с надписью «U. S. А.».
Жёлтая неоновая обводка шпиля над «Холидей-Инн» — вспомнил я.
Художник и его жена показали мне свои ладони. Руки женщины, которая всегда только дорисовывала на его картинах небо, были едва различимы, зато руки мужчины светились в пепельной мгле явственной желтизной.
— Это цвет воспоминания, — сказал мужчина. — И чем дольше на него смотришь, тем глубже уходишь памятью в прошлое, пока не дойдёшь до самого дна. И наступает мгновение, когда, уставившись на этот цвет, уже просто грезишь.
— «In the days of gold»[33], — произнесла вдруг женщина и слова её прозвучали словно издалека.
Окно погасло, но его свет ещё некоторое время стоял в глазах, куда ни глянь, слепящим пятном. Клэр вышла, жуя кусок хлеба, оставшийся после ребёнка. Потом мы опять сидели на веранде и слушали старые пластинки. Хозяева наши то и дело напоминали друг другу, что с ними было, когда появилась та или иная пластинка.
«I Want То Hold Your Hand».[34]
— Мы тогда пили ледяное пиво из запотевших кружек в мексиканском ресторане под Лос-Анджелесом.
«Satisfaction».[35]
— А помнишь, какой тогда был шторм, ветер гонял надувные матрасы по всему пляжу, прямо как мячики?
«Summer In The City».[36]
— А тогда мы последний раз получили деньги от родителей.
«Wild Thing».[37]
— Ой, а тогда мы жили как пауки в банке.
«The House Of The Rising Sun»…[38]
Они всё больше входили в раж, как вдруг Клэр сказала:
— У вас теперь на все случаи жизни есть свой гимн, так что вам нечего бояться неприятностей. И всё, что вам ещё предстоит пережить, будет только дополнением к коллекции ваших переживаний.
Я заметил на это, что в моих воспоминаниях всё, что я некогда пережил, не воскресает, а будто только в воспоминании впервые и происходит по-настоящему.
— И от этого долгий путь начинает казаться совсем нескончаемым, пощёчина, полученная когда-то, горит на лицо в двор сильней. И я с изумлением думаю: да как же я всё это вынес?
— Отец у меня был пьяница, — .сказал я таким топом, словно хотел только исполнить свою вариацию фразы "Му father was a gambling man»[39] из «The House Of The Rising Sun». — Лёжа в постели, я часто слышал из-за стенки бульканье — это он наливал очередной стакан. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, мне хочется схватить цеп и размозжить ему голову, тогда я только старался поскорее уснуть. Ещё ни одно воспоминание по приводило меня и доброе расположение духа. Другое дело, когда вспоминают другие, тут мне подчас удаётся освободиться от своей памяти и испытать тягу к прошлому. Однажды, к примеру, я слышал, как одна женщина сказала: «Помню, я тогда ещё очень много овощей на зиму законсервировала», и при этих словах я с трудом сдержал слёзы. Другая женщина, я даже в лицо со толком не помню, видел её всегда только со связкой скользких сосисок на руке в её мясной лавке, сказала как-то раз: «У моих детей ещё тогда коклюш был, пришлось лечить их самолётом», и я испытал вдруг приступ острой зависти к этому её воспоминанию, мне захотелось немедленно вернуться в детство, когда у меня тоже был коклюш. И с тех пор всякий раз, когда я читаю, как кого-то лечат от коклюша самолётом, мне представляется что-то навсегда упущенное, чего мне уже никогда по наверстать. Вот почему, кстати, меня иногда странным образом притягивают вещи, которые вообще-то мне совсем безразличны.
— Но когда ты говоришь про Зелёного Генриха, ты, по-моему, веришь, что сумеешь наверстать его переживания и его жизнь, — прервала меня Клэр. — Хотя ты человек совсем другой эпохи, ты веришь, будто можно повторить его время, будто можно так же, как он, преспокойненько по порядку всё переживать, умнея от переживания к переживанию, чтобы в эпилоге твоей истории предстать окончательно сформировавшимся и совершенным.
— Я знаю, теперь невозможно жить так, как Зелёный Генрих, чтобы всё одно за другим, — ответил я. — Но когда я читаю о нём, со мною творится в точности то же самое, что и с ним, когда он однажды, «лёжа под пенистыми купами леса, всей душой впитывал в себя идиллический покой минувшего столетия». Так и я, читая его историю, наслаждаюсь образом мыслей другой эпохи, когда ещё полагали, что человек со временем непременно меняется, был один — стал другой, и что мир открыт буквально перед каждым. Между прочим, мне вот уже несколько дней кажется, что мир и вправду открыт передо мной и что с каждым взглядом я познаю в нём что-то новое. И до тех пор, пока я могу испытывать наслаждение этого — по мне, так пусть даже и минувшего — столетия, до тех пор я буду принимать его вдумчиво и всерьёз.
— Пока у тебя деньги не кончатся, — заметила Клэр, на что я, думавший в этот момент о том же, показал ей толстую пачку долларов, обмененных недавно на чеки. Любовная пара сопровождала наш разговор снисходительными улыбками, поэтому мы замолкли и стали слушать пластинки, а также истории, которые наши хозяева, иногда не сходясь в мелочах, присовокупляли к каждой пластинке, пока ночь снова не высветлилась и не выпала роса. Только когда хозяева начали опасаться, что пластинки попортятся от росы, мы встали и отправились спать.
Вечером следующего дня — когда мы с Клэр, препоручив ребёнка заботам наших хозяев, собирались на «Дона Карлоса», первый спектакль немецкой труппы, — мне пришла срочная бандероль: небольших размеров коробка, тщательно перевязанная бечёвкой, адрес надписан печатными буквами и как будто левой рукой. Я удалился за дом, взрезал обёртку садовыми ножницами и осторожно развернул. Оказалось, коробка обтянута ещё и проводками, они сходились в одной точке под красной сургучной нашлёпкой. Я стал взламывать печать — у меня свело руку. Я ещё раз взялся за оба проводка, и руку свело снова. Только тут я понял: проводки дёргают током. Я натянул резиновые перчатки, оставленные хозяевами в развилке ствола, и содрал проводки с коробки. Попытался отложить проводки — выяснилось, что они соединены с содержимым коробки. Поддавшись непроизвольному — была не была! — импульсу, я дёрнул проводки — с коробки слетела крышка, по больше ничего не произошло. Я заглянул внутрь и увидел всего лишь маленькую батарейку с подсоединёнными проводками. Я знал: Юдит достаточно ловка и изобретательна, чтобы смастерить кое-что и посерьёзней, но всё же мне было не до смеха. Этот слабенький удар током, который она мне нанесла, — я вдруг услышал его как тонкий и совсем тихни писк, от которого меня всего так и передёрнуло. Меня покачнуло, и сам себе наступил на ногу. Что всё это значит? В чём дело? Что ей ещё нужно? Неужели этому не будет конца? Я знал: скоро мне придётся уехать отсюда, но отогнал от себя эту мысль. Трава вокруг вспыхнула зелёным, потом снова поблекла, в уголках глаз у меня опять забегали рыжие белки, все предметы сразу как-то съёжились, стали просто обозначением предметов, я отпрянул, пригнулся, увёртываясь от насекомого, которое зашуршало внизу, под кустами, — оказалось, это вдалеке затарахтел мотоцикл. Я спустил коробку в мусоропровод и пошёл к Клэр, она уже ждала меня в машине. Взявшись за ручку дверцы, я заметил, что на мне всё ещё резиновые перчатки.
— Прелестный жёлтый цвет, ты её находишь? — спросил я, лихорадочно их стягивая.
Клэр не страдала избытком любопытства. Когда я захлопывал дверцу, пальцы от соприкосновения с металлом снова свело.
Театр построен во времена пионеров. Настенная роспись внутри создаёт иллюзию множества примыкающих залов: в вестибюле хочется взойти по лестнице — по лестница оказывается нарисованной, хочется поставить ногу на цоколь несуществующей колонны, ощупать лепнину барельефов, но барельеф коварно превращается под руками в ровную поверхность стены. Сам зрительный зал скорее тесен, но по бокам и над ним много лож, в полумраке из-за портьер там уже посверкивают бинокли. Пальто и шляпы надо брать с собой. Спектаклю предшествовала небольшая церемония: декап университета приветствовал заведующего репертуаром театра, который на время гастролей по совместительству исполнял ещё и обязанности главного режиссёра. Что-то в этом человеке показалось мне знакомым, я вгляделся получше и узнал давнего приятеля, с которым мы раньше часто и подолгу беседовали. Декана и режиссёра сменили на сцене представители здешней немецкой колонии, все в одинаковых костюмах. Сперва они спели куплеты, а потом представили в живых картинах, как их предки прибыли в Америку и обосновались на новых землях. До эмиграции, ещё до 1848 года, они ютились в захолустных немецких городках, в тесноте, мешали друг другу и в работе, и в развлечениях, свободы ремёсел не было, инструменты валялись без дела, а владельца не могли их употребить. В американских картинах исполнители сразу разошлись по всей ширине сцены. В знак того, что каждый может наконец заняться излюбленным ремеслом, они обменялись инструментами. И для развлечений теперь было раздолье. В последней живой картине они изобразили танец: мужчины застыли, взметнув над головой шляпы и подняв колено чуть ли не до груди, только один стоял руки на бёдрах, широко расставив ноги, женщины замерли на цыпочках, развернувшись на бегу, одной рукой держа за руку партнёра, другой — слегка приподняв оборку платья, и лишь партнёрша мужчины, который упирал руки в боки, встала против него, почти вплотную, глаза в глаза, бесстыдно задрав обеими руками подол платья. Они стояли перед занавесом чуть покачиваясь, у мужчин по лбу струился пот, ноги женщин подрагивали от напряжения. Потом все они разом вскрикнули — пронзительным, на грани визга, типично американским вскриком, — и танец начался по-настоящему: шляпы ещё раз дружно взмыли ввысь, в тот же миг из оркестровой ямы вскинулись трое музыкантов, уже играя — двое вовсю наяривали на скрипках, на шеях у них вздулись толстые жилы, третий, которого всё это словно не касалось, методично распиливал контрабас. Потом, с последним ударом смычка, музыканты опустились на свои места, танцоры поклонились и вприпрыжку разбежались, подталкивая друг друга, а в это время занавес уже раздвигался, и в его проёме, медленно шествуя вместе с монахом из глубины сцены, возник принц Карлос.
Я объяснял режиссёру:
— Сперва я следил только за тем, равномерно ли расходится занавес — настолько механически двигались до этого танцоры. Остальных, по-моему, тоже волновало только это. Нормальная походка актёров резала глаза, казалось странным, что оба они, приближаясь к зрителям, переставляют ноги не одновременно. Они выходили так, будто только что ступили на необитаемый остров. Они и играли испуганно, суетливо как-то, точно боялись, что их вот-вот застукают за этим недозволенным занятием, словно сцена для них не самая обыкновенная игровая площадка, а вражеская территория.
— Они и спотыкались из-за этого на каждом шагу, — согласился режиссёр. — Чувствовали, что от них ждут совсем других движений. Идёт человек по сцене — и вдруг ни с того ни с сего запнулся и меняет ногу. Ему, видите ли, показалось, что он слишком долго шествует по сцене одной походкой и зрителю это надоело. А со стороны это выглядит так, будто актёры то и дело подскакивают на ровном месте. Они и текст путали, не до текста им было, о другом думали: ему монолог произносить надо, а он чувствует, что сейчас неплохо бы спеть. Они знали, что их игру воспринимают в ином, нежели обычно, ритме, и никак не могли к этому ритму подладиться.
— Бродили по сцепе как потерянные, — подтвердил я. — Будто хотели найти необычную мизансцену. В обычных, отрепетированных им казалось, что зритель вообще их не слушает.
— У нас принято изображать исторические лица только в торжественной статике, — объяснила Клэр. — Их не играют, только представляют в живых картинах, причём воспроизводят лишь общеизвестные жесты. Нам смешно наблюдать их за обычными житейскими занятиями, а не в момент исторического поступка. Их частная жизнь мало нас интересует, они для нас только знак, обозначение исторического деяния, которое они совершили, или на худой конец, примета эпохи, когда это деяние совершено. В нашем представлении они существуют в виде памятников или портретов на почтовых марках. На парадах и торжествах их изображают не люди, а бессловесные механические куклы. Играют их разве что в фильмах, да и в кино они редко в главных героях ходят. Единственное исключение — Авраам Линкольн, но его история заманчива для каждого американца как возможный вариант собственной судьбы. Впрочем, даже его немыслимо представить на сцене усталым, изнемогающим под бременем власти, как этот вот король Филипп. Мы никогда не видим наших исторических деятелей в тоге героев: мы сами их выбрали, они не внушают нам ни раболепия, ни страха. Героями у нас считаются другие, те, кто в своё время пережил опасные приключения: пионеры, первые поселенцы, люди «большого риска».
— Так ведь «Дон Карлос» именно приключенческая драма из европейской истории, — не унимался режиссёр. — Шиллер ведь не столько конкретных исторических лиц в ней описывает, сколько самого себя играет под их именами. Показывает приключения, в которых те выглядят непривлекательно и недостойно, и даёт попять, насколько сам он лучше подходил бы для этих ролей, насколько увереннее держался бы в этих исторических передрягах. Но в ту пору в Европе вершить историю могла только знать, только знатным людям выпадала возможность сыграть важную роль и пережить подлинное приключение, вот Шиллер и писал для них, учил их на достойных образцах, как надо действовать в подобных случаях.
Губы Клэр на мгновение тронула улыбка.
— Для наших зрителей настоящие герои — это пионеры, а настоящее приключение — это, следовательно, нечто осязаемое, вещественное. Им покажи не роли, а действие, роль для них вовсе никакое не приключение. Вот почему, когда они видят руку на эфесе шпаги, а слышат только нескончаемые монологи, им эти разглагольствования кажутся бессмысленной болтовнёй и они начинают злиться. В персонажах им достаточно намёка на личность, зато вот действие им подавай сполна. В маркиза Позу стреляют за сценой, их это глубоко разочаровывает. Но вот наконец Дон Карлос обнажает шпагу, от радости и нетерпения они готовы вскочить — вот оно, приключение! Но даже это приключение мы не можем воспроизвести на сцене, не говоря уж о приключениях пионеров; а кроме того, ваши исторические фигуры нас не интересуют, вот мы и играем на театре по большей части только самих себя, причём, как правило, изображаем людей, которым дано переживать приключения лишь в мечтах.
— Но раз уж ваш зритель привык к пьесам, в которых нет никаких приключений, почему же на «Доне Карлосе» он так нервничает? — обиделся режиссёр.
Клэр ответила:
— Да потому, что рука на шпаге сулит то, чего он никогда не видит в театре. — И она указала на эстамп на стене французского кафе, куда привела нас после спектакля: шериф Гэррет застреливает бандита Малыша Билли. В большой тёмной хижине с камином и комодом стоят двое, наведя друг на друга пистолеты; у Малыша Билли в другой руке ещё и нож; в его пистолете нет пламени, а вот длинная полоса огня из пистолета шерифа уже почти вонзается в него. Полная лупа глядит в забранное решёткой окно, три собаки мечутся в лунном свете под ногами мужчин. На шерифе блестящие чёрные краги, Малыш Билли бос.
— А где Юдит? — вдруг спросил режиссёр, извлекая и заглатывая пилюлю из своей походной аптечки. — Мы встретились в Вашингтоне. Она пришла за сцену и спросила, можно ли ей принять участие в спектаклях. А у меня одна из актрис как раз надумала вернуться в Европу, её предложение было весьма кстати. Мы договорились, что она присоединится к труппе в Сент-Луисе. Собирались немного порепетировать, а послезавтра в Канзас-Сити она уже должна была играть принцессу Эболи. Но сегодня от неё пришла телеграмма с отказом.
— Откуда телеграмма?
Это Клэр спросила.
— Не знаю такого места, — ответил режиссёр. — Рок-Хилл, кажется.
Рок-Хилл… Тот самый посёлок, где я жил все эти дни.
— Я понятия не имею, где сейчас Юдит, — честно сказал я. — Мы разошлись.
Режиссёр достал ещё одну пилюлю, поменьше: он объяснил, что эту пилюлю надо принимать вместе с первой для устранения вредных побочных воздействий на нервную систему. Потом спросил, как подвигается моя новая пьеса.
— Очень трудно выписывать роли, — пожаловался я. — Только начну описывать человека, после первой же ремарки такое чувство, будто я его унижаю. В любом персонаже выискиваешь только особенности, прямо мания какая-то, свихнуться можно. Всё время кажется, будто поступаешь с героями нечестно, как с собой никогда бы не поступил. Придумываю диалоги, по после первых же реплик прямо слышу, как живые люди превращаются в схемы, хлоп — и готово. Больше за драму никогда не возьмусь, лучше прозу писать буду.
— В какие же схемы они превращаются?
— Тебе, наверно, тоже знакомы такие люди, — ответил я. — Всему, что ни попадётся на глаза, даже самому невероятному, они тут же найдут объяснение. Им первым делом нужно определить, что они видят; подыскав определение, они забывают об увиденном раз и навсегда. У них на всё готов ответ. Суждения их, как правило, просто смехотворны, ведь далеко не на все случаи жизни уже подобраны готовые слова. Слушаешь их, и кажется, что они просто неудачно пошутили, хотя в тот момент, когда они силятся сформулировать очередное объяснение, они и не думают шутить. Вот почему, когда я пишу пьесу, первое же слово, да что там — даже первый жест кажется мне штампом и я не могу работать над персонажем дальше. Сейчас я подумываю, не сопроводить ли выход каждого персонажа появлением какой-нибудь побочной фигуры — ну, слуги, например, — которая бы поясняла происходящее. Это прямая противоположность традиционному образу мудрого наблюдателя, который комментирует события и держит в руках все нити интриги. Ибо всё, что он пытается растолковать — а он пытается растолковать всё, — оказывается неверным. Всё, что он предсказывает, не сбывается, все его умозаключения — сущий вздор. Он выступает в качестве deus ex machina[40] там, где таковой вовсе не требуется. Стоит двум людям посмотреть в разные стороны, он уже кидается их мирить.
— Как называется пьеса? — поинтересовался режиссёр.
— «Ганс Мозер и его мир», — ответил я.
Я объяснил Клэр, кто такой Ганс Мозер: это был австрийский актёр, он играл всего лишь слуг, но тем не менее по ходу действия всегда исхитрялся каждому дать руководящее указание.
— Он играл человека предельно сосредоточенного, донельзя серьёзного, который всегда в курсе событий и лишь изредка, затевая очередную хитрость, лукаво улыбается. В фильмах с его участием все только и ждали, когда же он снова появится в кадре.
Я говорил долго, и от этого, похоже, ко мне вернулось ощущение реальности. На соседнем столике в пепельнице валялась целлофановая обёртка сигары. Длиннющая, должно быть, была сигара! Я засмеялся. Клэр взглянула на меня, и нас повлекло друг к другу. Женщина за стойкой стукнула обратным концом шариковой ручки по клавише кассы, из кассы выскочил ящичек и упёрся ей в живот. Режиссёр сонно глядел на меня из-под сонных век, белки его глаз отливали нездоровой желтизной. Я бы с радостью обнял его за плечи, но боялся напугать.
— Ей понравилось, как в неё воткнулся ящик, — произнёс он многозначительно и громко.
Я чуть было его не одёрнул, по тут же понял, что он просто изображает придуманного мною слугу.
Пили мы много, Клэр угощала хлебным виски и выпила больше нас обоих. По улице мы шли зигзагом, машин почти не было, зато вокруг обнаружилось множество достопримечательностей, на которые каждый из нас считал необходимым обратить внимание спутников. В узком переулке режиссёр заговорил с двумя проститутками-негритянками. Время от времени он оглядывался на нас; стоя в двух шагах от девиц, он что-то говорил им, а когда те отвечали, поворачивался к ним ухом, чтобы лучше слышать. И по этому его движению, по наклону головы с подставленным ухом я вдруг сразу понял, как он постарел, и от этого он показался мне милее, чем когда-либо прежде. Потом он двумя пальцами слегка дёрнул одну из проституток за парик — та с проклятиями стукнула его по руке; вернувшись, он рассказал, что она ему говорила: «Don't touch me! This is my country! Don’t touch me in my country!»[41] Быстрым движением он потирал грудь — жест, которого я раньше за ним не замечал. Казалось, будто только этот жест ещё способен спасти его от беспомощности.
— Я напрочь оторван от жизни, — жаловался он позже в баре отеля. — Случаи из настоящей жизни приходят мне на ум разве что в сравнениях, когда я пытаюсь определить своё душевное состояние. Я давным-давно не видел, как чистят рыбу, но вчера ночью проснулся от кошмара, и мне почудилось, что всё вокруг усыпано блестящей рыбьей чешуёй. Или ещё: я сто лет не был на природе, но вот сейчас, потянувшись за стаканом, всем телом, прямо физически ощутил себя убитым пауком, который медленно опускается на своей паутинке к земле, словно он ещё жив. Простейших повседневных действий — когда я надеваю шляпу, спускаюсь на эскалаторе, ем яйцо всмятку, — я уже не воспринимаю, они оживают во мне лишь позже, в метафорах, которыми я пытаюсь описать, что со мной творится.
Он вышел, через некоторое время вернулся и сообщил, что его вырвало. Губы у него были влажные, он пил воду. Он разложил перед собой рядком несколько разноцветных пилюль, затем проглотил их в строго определённой последовательности.
— Мне сперва показалось, будто я сую палец в водопроводный кран, а он шипит и фыркает, — сказал он. Потом поклонился Клэр и попросил у меня разрешения станцевать с ней.
Я смотрел на них: Клэр, стоя на месте, лениво передвигала руками и ногами, он мелко семенил перед нею. Низкое помещение волнами затопляла густая мелодия «Run Through The Jungle»[42].
Мы проводили его в номер.
— Завтра двинусь дальше, — сказал я.
Когда мы с Клэр вышли из отеля, меня даже отшатнуло — такая бездонная темень стояла на улице. Мы шли к машине, прижимаясь друг к другу всё тесней. Было тихо, только неясный гул доносился издалека. «Наверно, это Миссисипи», — подумал я. Почти бегом мы устремились на стройку, я опустился на первый попавшийся ящик и привлёк к себе Клэр. Мы уже не слышали друг друга, потом мне было больно, по боль постепенно стихла, и в голове осталась только мелодия, одна и та же строчка: «Peppermint-steak on Sunday».[43]
На обратном пути в Рок-Хилл я сказал Клэр:
— Знаешь, я как в полусне. Когда просыпаешься, и всё не можешь проснуться, сны движутся всё медленнее, потом замирают и превращаются в прекрасные, тихие картины — ты уже не спишь, только дремлешь. И уже не чувствуешь страха, созерцание картин тебя успокаивает.
Когда, выбравшись из машины, мы проходили под фонарём, ярко освещённую улицу прочертила бесшумная тень большой ночной птицы.
— Мы однажды в поход ходили, на лодках по лесам Луизианы, так мне ночью на голову чуть было не села сова, — сказала Клэр. — Я тогда беременная была.
На следующий день она на машине отвезла меня в аэропорт. Я шествовал к сверкающему жёлтому лайнеру компании «Брэннф», выполнявшему рейс до Тусона (штат Аризона), и всё это время Клэр стояла с ребёнком на балюстраде, и мы все трое махали друг другу на прощание, пока не потеряли друг друга из виду.
Едва дыша, всё ещё с неприятным ощущением высоты в висках после промежуточной посадки в Денвере (штат Колорадо) я наконец прибыл в Тусон. Город лежит посреди пустынь, целыми днями его душит суховей. Длинные шлейфы песка лижут посадочную полосу, по краям её цветут белые и жёлтые кактусы. В аэровокзале я в ожидании багажа перевёл стрелки часов на час назад, сопроводив это немудрящее действие жестом столь неопределённо-двусмысленным, что потом пугливо оглянулся, словно проделал нечто запретное. Но вокруг никого не было, только кружились чемоданы на лентах транспортёра — так же медленно, как только что кружились стрелки на часах. Постепенно я успокоился, и дыхание наладилось. На кой чёрт мне этот Тусон? Служащий туристического бюро внёс этот город в карту моего маршрута, потому что ему показалось, что я, видите ли, мёрзну. «А там сейчас лето», — утешил он меня. На кой чёрт мне лето? Уже в самолёте я ломал голову, пытаясь вообразить хоть что-нибудь, что могло бы меня заинтересовать в Тусоне. Всё, что только можно было себе представить, я так или иначе уже видел во время поездки на всевозможных изображениях. Вот и сейчас первое, на что упал взгляд, — агава на краю взлётного поля, та самая, с этикетки на бутылке текильи в Провиденсе! Меня даже бросило в жар, будто это я виноват в совпадении. «Или в чём-то другом», — подумал я. В зале работал кондиционер, но я весь взмок — и не от того, что представил, как сейчас выйду на солнцепёк, а от тщетности самой попытки вызвать в себе такое представление. Опять эти спазмы мысли… Сквозь огромные цветные стёкла аэровокзала солнце просвечивало тускло, пассажиры слонялись в солнечной полутьме. Я понуро расхаживал взад-вперёд, изредка поглядывая на свой чемодан, который петлял на транспортёре компании «Брэниф» теперь уже в полном одиночестве.
Купил в автомате банку пива и пристроился с ней в небольшом боковом зале, там на маленьком экране бесплатно показывали кино всем желающим. Мимо сновали люди, то и дело кто-нибудь останавливался в дверях и заглядывал в зал, интересуясь не столько фильмом, сколько зрителями. Кроме меня, в зале был только мексиканец, он расположился в кресле с ногами, задрав колени выше подбородка; чтобы видеть экран, ему пришлось запрокинуть голову на спинку. На одно колено была насажена шляпа с широкой светлой лептой, рука мексиканца покоилась на ней. Фильм был рекламный, про апельсиновые плантации под Тусоном. Где вторая рука? Ещё раз посмотрев на мексиканца, я понял, что вторая рука неподвижно лежит под плащом, который я бросил на соседнее кресло. Я встал, стараясь не отрывать взгляд от переполненной корзины апельсинов (один как раз скатился), осторожно потянул к себе плащ и краем глаза (опять краем!) увидел… замерший кулак мексиканца; между указательным и средним, между средним и безымянным пальцами торчали два бритвенных лезвия. Сам он не пошевелился, будто заснул. Я на цыпочках вышел.
На транспортёре другой авиакомпании кружил ещё чей-то беспризорный багаж. Я чуть было не прошёл мимо, но вдруг невольно оглянулся. Подошёл поближе. Это был багаж Юдит: дорожная сумка коричневой замши. С ручки свисала целая гирлянда багажных этикеток различных авиалиний. Сумка прибыла из Канзас-Сити самолётом компании «Фронтир-эрлайнз». Я дал ей совершить ещё один круг, потом снял, что есть силы рванул этикетки, но они были на прорезиненных шнурках и так растянулись, что я едва не свалился от резкости собственного движения. Я поставил сумку обратно на ленту, она поехала кружиться дальше, я двинулся за ней, снова снял, снова поставил. Снял свой чемодан с транспортёра авиакомпании «Брэниф» и некоторое время стоял с ним посреди зала, не зная, куда податься. В дверях за моей спиной зашушукались, там раздался испуганный женский вздох. Потом клокотание исторглось из чьего-то горла, и кто-то стал задыхаться. Рой белых мотыльков над болотной травой… Я точно оглох, уши сразу онемели — как в то холодное утро, когда я проснулся в предрассветной мгле возле бабушки и оказалось, что она умерла. Когда у входной двери кто-то снова то ли вздохнул, то ли засипел, я обернулся. Да, обе створки, только что отворившиеся, теперь, подчиняясь автоматике, медленно съезжались, издавая звук, похожий на громкое сипенье. Я перевёл дух. Но кто же ого вышел? Мексиканец, тот самый, направлялся к машине, придерживая кулаком шляпу с широкой светлой лентой. Он шёл против ветра, который был так силён, что трепал и даже заворачивал ноля шляпы. А в первый раз? Видимо, вот эта женщина, она только что вышла из дамского туалета и теперь приближалась к дверям. Ярко накрашенная, в брючном костюме с отутюженными складками, рядом с которыми на брюках виднелись неразглаженные следы прежних складок. Индианка. В зал вошла индианка, двери за ней закрылись, она оглянулась на ребёнка, который только теперь подбегал к дверям следом за ней. Жестами она велела ему встать на резиновую платформу перед дверью, он прыгнул на платформу, но, видно, его веса не хватило: двери не сработали. Индианке пришлось снова выйти и вторично войти в зал, теперь уже вместе с ребёнком. Во мне потихоньку всё улеглось.
В тот первый день в Тусоне я больше из отеля не выходил. Ванну принимал невероятно долго, одевание растянул до бесконечности, а всё время до наступления темноты убил на застёгивание пуговиц, молний и на зашнуровывание ботинок. В Сент-Луисе я настолько отвык от самого себя, что теперь просто не знал, куда себя деть. Наедине с собой я сам себе был обузой. Смешно быть одиноким до такой степени. Больше всего мне хотелось себя избить, до того я сам себе опротивел. Мне не нужно никакого общества, вполне достаточно избавить себя от собственного же присутствия. Любое, даже самое незначительное соприкосновение с собственной персоной тотчас же вызывало во мне неприязнь, я старался держаться от себя подальше. Едва ощутив в кресле тепло собственного тела, я пересел в другое кресло. В конце концов мне пришлось стоять, ибо во всём, на чём можно было сидеть, мне мерещилось это тепло. При воспоминании о том, как я однажды мастурбировал, меня всего передёрнуло. Я ходил, стараясь пошире ставить ноги — лишь бы не слышать, как одна брючина трётся об другую. Ничего не трогать! Ничего не видеть! Ну, постучитесь же наконец в дверь! Жуткая мысль — включить сейчас телевизор, слушать голоса и смотреть картинки… Я, подошёл к зеркалу и начал самому себе корчить рожи. Хотелось сунуть палец в рот и блевать до тех пор, пока от меня ничего не останется. Искромсать и изувечить! Я ходил взад-вперёд, туда и обратно. Или ещё того чище, раскрыть книгу, чтобы прочесть в ней какую-нибудь идиотскую фразу… Выглянуть в окно, чтобы ещё раз полюбоваться на все эти «Закусочная», «Мороженое», «Тексако»…[44] Спрячьте всё это, залейте цементом! Я лёг на кровать, сгрёб подушки и зарылся в них с головой. Вцепился зубами себе в запястье и сучил ногами.
«Так и влачилось время…»
Почему-то мне вспомнилась эта фраза из повести Адальберта Штифтера. Я сел на кровати и чихнул. Сразу после этого у меня возникло такое чувство, будто я одним прыжком перемахнул целый кусок времени. Теперь я желал только одного: чтобы со мною как можно скорее что-нибудь произошло.
Ночью мне снилось бог весть что. Но сны были такой интенсивности, что, пытаясь припомнить их, я воскресил в себе лишь чувство боли, которым они сопровождались. Официант-индеец подал мне завтрак в номер. Я в это время пересчитывал деньги — их оставалось ещё много больше половины, — раздумывая, на что бы их употребить. Индеец, уже выходя, заметил, что я считаю деньги, и застыл в дверях, по я продолжал считать. Лицо у него было воспалено, лоб испещрён маленькими чёрными точками. Несколько дней назад был такой ветер, пояснил индеец, что песчинки рассекали лицо до крови. Сам он живёт у родителей, за городом, неподалёку от миссии Сан-Хавьер-дель-Бак. Дома там никудышные, низенькие, а до остановки автобуса надо несколько кварталов пешком идти.
— Родители у меня ни разу в жизни не выходили из резервации, — сообщил официант-индеец. Ему было трудно говорить, на зубах пузырилась слюна. Хотя плавательный бассейн во внутреннем дворике защищён от ветра степами, его раз в два дня надо очищать от песка, сказал он ещё.
Около двенадцати я взял такси и поехал на аэродром, дабы убедиться, что замшевая сумка Юдит больше не кружится на транспортёре. Зашёл в камеру хранения, оглядел — правда, издали — все полки, но ни о чём не расспрашивал. Вернулся в город, решил немного побродить. Я не знал, какое выбрать направление, и то и дело сворачивал. Терпеливо ждал перед красным сигналом светофора, но, когда зажигался зелёный, не трогался с места, пока снова не зажигался красный. Точно так же простаивал на автобусных остановках, а когда автобус приходил, пропускал его. Вошёл в телефонную будку, постоял на кучке песка, наметённого в неё ветром, подержал трубку и даже поднёс монетку к прорези. Потом мне захотелось купить чего-нибудь, я побрёл дальше, но в магазине даже не мог разглядеть толком, какие где товары. К чему только я не устремлялся, но, достигнув цели, терял всякий интерес к ней. Я проголодался, но стоило мне прочесть меню на дверях ресторанов, у меня пропадал аппетит. В конце концов я очутился в кафе самообслуживания. Только здесь, куда можно было просто войти через открытую дверь, слегка раздвинув занавеску из редких шнурков стеклянных бус, где можно было безо всяких церемоний поставить на поднос что-то съедобное, самому положить туда же прибор и бумажную салфетку, — только здесь я почувствовал себя сносно. Я подошёл к кассе, кассирша, даже не взглянув на меня, а только пересчитав глазами тарелки, выбила чек — меня и это вполне устроило. Забыть об обрядах еды, праздничность которых, похоже, вошла у меня в привычку. Вот и я не взглянул больше на кассиршу — только на чек, который она положила на поднос, — и не глядя, слепо сунул деньги. Потом сел за стол и принялся безмятежно поглощать куриную ногу с жареной картошкой и кетчупом.
Сан-Хавьер-дель-Бак — старейшее поселение испанских миссионеров в Америке. Расположено оно к югу от Тусона, на окраине индейской резервации. Я всё ещё не знал, куда приткнуться со своим одиночеством, и впервые за долгое время у меня возникло желание что-нибудь осмотреть. На улице было очень светло, крылья автомобилей ослепительно посверкивали. Я купил тёмные очки и ещё, прочитав на каком-то плакате, что проводится неделя соломенных шляп, обзавёлся соломенной шляпой с завязками под подбородком, чтобы не сорвало ветром. По тусонскому Бродвею шествовал парад в честь Дня армии.
Была третья суббота мая, люди во множестве высыпали на улицу и рассаживались прямо на тротуаре, вытянув ноги; детишки лизали мороженое или просто бегали с маленькими американскими флажками, на всех были нашивки с подобающими случаю надписями: «America», «Love it or leave it», «Optimist International»[45]. Парадное шествие сопровождали девушки в кринолинах, они продавали этикетки с лозунгами примерно того же содержания, их полагалось наклеивать на капоты автомашин. Нескольких ветеранов первой мировой войны провезли в дрожках, ветераны второй (среди них и один индеец из знаменитых индейских штурмовых отрядов, которые тогда были в авангарде американского десанта на европейском побережье) следовали за ними пешком. Их эскортировали всадники, олицетворявшие, по-видимому, кавалерию времён Гражданской войны. Жарища была такая, а всеобщее веселье, шум и гам доходили до такой степени, что цокот копыт был почти не слышен. Всадники держали в руках знамёна, полотнища бились на ветру, отчего лошади, пугаясь, то и дело выскакивали на середину мостовой, на свежевыкрашенную разделительную полосу; всадники возвращали их в строй, а на асфальте оставались белые отпечатки копыт. Только на параллельной улице мне удалось раздобыть такси, на котором я и добрался до Сан-Хавьера.
Там по контрасту с недавним шумом на меня навалилась неправдоподобная, какая бывает только в снах, тишина. Я с трудом поборол искушение себя ущипнуть. На каждом шагу хотелось оглянуться — вдруг из-за этой хижины, крытой листовым железом, выскочит двойник и кинется вдогонку! У меня нет права представлять собственную персону, я присвоил это представительство обманом — и вот он вернулся, дабы восстановить справедливость. Из чёрной железной трубы, выведенной от камина через окно, пыхнуло сажей; собака поползла на брюхе за угол дома. Я всего лишь мошенник, самозванец, нагло водворившийся на чужом месте. Куда бежать? Я у всех на виду, явно лишний; во что-то я впутался, в чём-то проштрафился и сейчас буду изобличён на месте. Правда, ещё не поздно спастись, одним прыжком. Но я не двигаюсь, только крепче стиснул кулаки и уповаю на последнее маскировочное сродство: на соломенную шляпу. Это чувство изобличённого самозванства было, впрочем, столь мгновенным, что уже вскоре показалось сущей блажью. Но немного погодя мне вспомнилось, как в детстве и мечтал иметь двойника, точно такого же мальчика, как я, и мои теперешний ужас при одной мысли о двойнике я снова посчитал добрым предзнаменованием. От представления, что кто то ещё может быть точно таким же, как я, меня теперь просто мутит, только и всего. Вид человека с моими движениями я бы воспринял сейчас как непотребство. Даже очертания собственной тени кажутся мне непристойностью. Страшно подумать: второе точно такое же тело, ещё одна такая же физиономия! От отвращения я даже несколько шагов пробежал.
Однако у меня не было ни малейшего желания повстречаться я с кем-то другим. Меня вполне устраивало просто расхаживать по улице, заглядывая в индейские хижины. Никто не заговаривал со мной. Я даже ступил на порог одной из хижин, там сидела старуха, в зубах трубка, на коленях початок кукурузы; старуха даже не удивилась, только улыбнулась. Несмотря на летний зной, в плите вовсю пылает огонь, в раковине стоиками сложены оловянные миски, и струйка воды бесшумно стекает на них из крана. Бесхитростное это зрелище подействовало успокоительно, вытеснив ощущение раздвоенности. Двигаясь дальше, я увидел в другой двери метёлку для пыли — она появилась на длинной палке и тут же исчезла. В окне следующего дома я заметил белокурый парик — его встряхнули и снова положили на место. Я смотрел на всё это с крайним почтением — вот так же в своё время я разглядывал изображения святых и другие предметы в церкви. Неужто это чувство странного благоговения всё ещё свидетельствует только об одном: что мне доступно созерцать лишь предметы, но не людей? Неужто со мной всё по-прежнему? Я топнул ногой. Ребячество! Со смешанным чувством умиротворения и беспомощности подходил я к воротам миссии.
В церкви я снял тёмные очки и соломенную шляпу. День клонился к вечеру, уже читали розарий.[46] В паузах молитвы было слышно, как ветер швыряет песок в церковную дверь. Несколько женщин стояли в очереди к исповедальне. Я взглянул на алтарь — и тут же в моей памяти перед ним промелькнула ласточка. Снова меня завораживало созерцание. Религия давно претит мне, но я вдруг ощутил тоску по сопричастности. Невыносимо оставаться одному, наедине с собой. Должна быть близость к кому-то ещё, и не случайная, не личная, не та, что, сведя однажды, потом держит в тисках притворной и приневоленной любви, а совсем другая — чувство необходимой и безличной сопричастности. Почему я никогда не испытывал к Юдит того бестревожного душевного тепла, какое согревало меня сейчас при виде этого церковного свода пли этих капель воска на каменном полу? Ужасно, когда не с кем разделить такое чувство. Вот и держишь его при себе. И стоишь, всё глубже погружаясь в созерцание одних только предметов и внешних действий. В тупом благоговении.
Я вышел из церкви; в лицо мне брызнули капли воды с дождевальной установки на газоне. Я направился к кладбищу и там присел на основание массивного испанского надгробия. В глазах рябит. Я спрятал лицо в ладони. Вдруг мне показалось, что мозг тягуче перекатился в голове и, шмякнувшись, упёрся в лоб изнутри. В этот миг зазвонили вечерние колокола, я поднял глаза. Из тени церкви выпорхнула птица, на фоне неба её белёсое брюшко отчётливо высветилось. С каждым ударом колоколов контуры церковных башен зыбко сдвигались со своих мест, потом скачком возвращались обратно. Где-то я уже видел всё это! Затравленно вобрав голову в плечи, я исподтишка наблюдал за перемещениями церковных башен и напряжённо вслушивался в себя, стараясь ухватить ускользающее воспоминание. Воспоминание маячило совсем рядом, но, едва я приближался к нему, память испуганно отпрядала назад. Всё вокруг сразу опротивело мне — и эта церковь, и я сам. Довольно с меня, решил я и не глядя пошёл прочь.
Светофоры на проводах через улицу ветер раскачивает с такой силой, что невозможно определить, куда показывает зелёный. На выкрашенных в чёрный цвет телеграфных столбах, деревянных, разной высоты, подрагивают полоски отщепившейся древесины. Стараясь идти как можно быстрей, я двигаюсь на север, по направлению к Тусону. Чтобы песок не забивал рот, я обвязал лицо носовым платком.
Меня останавливает индеец, просит денег. Я сую ему долларовую бумажку, он сперва идёт за мной следом, потом хватает за плечо. Я бегу, он бросается вдогонку, тогда я разворачиваюсь, готовясь к драке, но он проходит мимо с наглой ухмылкой, едва не задев меня плечом. Я останавливаю такси и, доехав до первых домов на окраине, вылезаю. Здесь живут мексиканцы. Дома деревянные, двухэтажные, многие — с длинными балконами. С одного из них меня заметили дети, и быстрый топот их ног по дощатому настилу вдоль балкона сопровождает мои поспешные шаги. В другом месте вдруг задребезжал звонок, потом прямо из-за дома почти бесшумно выполз локомотив и остановился посреди улицы. Машинист оттянул тормоз; на руках у него толстые перчатки — металл раскалился на солнце. И вновь, созерцая эту картину, я вслушивался в себя. Однажды я уже видел это. Сейчас улица резко накренится, все — локомотив, машинист, рычаг, — всё это разом окажется глубоко подо мной, и я рухну головой вниз. А теперь мимо локомотива пробежал ребёнок — и скрылся между домами, как персонаж из другого спа. Я свернул в переулок и пошёл дальше.
Ещё не смеркается, и воздух по-прежнему раскалён, как в полдень. Вдалеке в лучах закатного солнца проползают автобусы, увозя на запылённых стёклах тени пассажиров. Заказывая в баре кока-колу, я лишь в последний момент спохватился, что у меня всё ещё платок на лице. Усевшись за столик, я незаметно вытряхнул песок из ботинок и обшлагов брюк. Даже диски в музыкальном автомате испещрены мелкими царапинами песчинок. Я бросил монетку, но так и не нажал ни на одну из кнопок. По улице всё ещё проходят люди с трепещущими флагами, народ разбредается по домам после парада. Я сижу; поднося стакан к губам, всякий раз смотрю на часы. В бар заглянул мальчишка, до того белокурый, что даже трогательно.
Я углубился в созерцание ломтика лимона, налипшего на стейку стакана. Потом вдруг сразу настала ночь. Я в нерешительности вышел на улицу, побрёл на другую сторону, потом вернулся. В проёмах между домами было уже черным-черно, но, подняв глаза, я увидел в небе длинный вспененный след реактивного истребителя, ещё розовый в лучах заката. Вдруг у меня за спиной стали лопаться пузырьки растопленного жира. Позади меня медленно ехала машина, шуршание шин напоминало потрескивание растопленного жира. Впрочем, я тотчас же забыл о машине: внезапно прямо передо мной возникла группа подростков, среди них и белокурый мальчишка. Они попросили денег на автобус. Я остановился, они обступили меня, спросили, из какой я страны.
— Из Австрии, — ответил я.
Они засмеялись и принялись на все лады повторять это слово, точно удачную шутку. Все, кроме белокурого, мексиканцы, на одном светлые кеды с диковинными резиновыми шпорами для красоты. Он потрепал меня по щеке, я отпрянул, но наткнулся на другого, который уже зашёл мне за спину. Я полез за мелочью в карман, но мне тут же стиснули руку, и угрожающе близко перед собой я увидел нож, приставленный к животу. Лезвие короткое, острие едва выглядывает из кулака. Белокурый мальчишка отошёл в сторонку и, пританцовывая, боксировал, осыпая меня градом воображаемых ударов. Один из мексиканцев дал ему подножку, мальчишка упал на колени. Я растерянно улыбнулся. По другой стороне улицы шли солдаты, но мне было стыдно кричать. С меня сбили шляпу. Сразу несколько рук быстрыми движениями вывернули мои карманы, даже не коснувшись тела, белокурый на четвереньках ползал вокруг, подбирая добычу. Напоследок я получил ещё подзатыльник, потом все кинулись к машине, что стояла сзади. Дверцы были предусмотрительно распахнуты настежь. Они попрыгали в машину, мотор взревел, дверцы поочерёдно захлопнулись, на одной я успел прочесть марку машины: «герц». За рулём я увидел Юдит, лицо — белее снега, взгляд устремлён прямо перед собой, на дорогу, к нижней губе прилипла спичка. Машина рванула с места, спичка упала.
Слегка пошатываясь, я сделал несколько шагов. Смешно… Отовсюду на мне мешочками свисали выдернутые карманы. Я запихивал их на место, потом снова выворачивал, словно мог этим что-то доказать. И внутренние карманы топорщились подкладкой наружу, я это только теперь заметил. Я взглянул вниз — навстречу мне пузырём торчала белая подкладка нагрудного кармана. На тротуаре валялся железнодорожный билет, поезд Нью-Йорк — Филадельфи. «Тротуар-то деревянный», — мелькнуло у меня в голове. Потом я произнёс это вслух. Я надел шляпу, распихал подкладки карманов по своим местам и удалился. УДАЛИЛСЯ…
С дороги я сбился окончательно, отель мне нипочём не найти. Потом я вдруг вспомнил, что имею обыкновенно совать деньги в карманы рубашки. И точно, там нашлось десять долларов, я ваял такси. Я не мог сдержать смеха, когда убедился, что помер мой и вправду заперт, а на замке в этот раз ни единой царапины. Я повалился на кровать. Наконец-то! Хорошо, что билет на самолёт я оставил в кармане плаща. Там и деньги обнаружились, больше ста долларов… Это всё была сдача: мне нравилось расплачиваться крупными купюрами, чтобы не отсчитывать мелочь. Теперь это бахвальство неожиданным образом себя оправдало. Окрылённый успехом, я вскочил и в поисках денег принялся рыться во всех своих вещах. В карманах рубашек, куда бы я ни сунул руку, приятно похрустывало; даже в отворот брючины завалилась двадцатипятицентовая монета. Я сложил деньги кучкой на столе и созерцал их с той же заворожённостью, с какой утром смотрел на бесшумную струйку стекающей воды. Занавески тихо колышутся на окне — это работает вентиляция. А вот и батарея парового отопления, в ней целых пять звеньев, и как тесно они прижаты друг к другу. Только со второго взгляда я распознал оптический обман: я попросту забыл о перспективе.
Позвонил матери в Австрию. Там уже было утро следующего дня. Она сказала, что только что сверкнула молния и прогремел гром.
— Представляешь, прямо с утра — и гроза.
Она уже выходила во двор, бельё снимать. Она много гуляет и при этом совсем забывает о времени. На президентских выборах опять победил кандидат от социал-демократов, его противник на предвыборном собрании вынужден был опровергать обвинение в том, что он будто бы нацист. Я не мог отделаться от ощущения, что мать рассказывает мне анекдоты. Я попросил её дать адрес моего брата, он вот уже несколько лет работает на лесопилке где-то на севере штата Орегон. Зачем?
— Мне надо туда, — ответил я.
Записал адрес. Местечко называлось Эстакада. Придётся переоформить билет и завтра вылетать.
Я спустился вниз и долго сидел во внутреннем дворике под пальмой у бассейна. Ветер совсем стих, где-то у меня за спиной бармен сбивает коктейли, автоматы с кока-колой и имбирным пивом вокруг бассейна то и дело принимаются урчать, и, когда холодильник отключается, слышно, как внутри сотрясаются банки. Поверхность воды пуста, в низких лучах прожекторов по ней лениво перекатываются плавные волны, словно им неохота расставаться с последними дуновениями присмиревшего ветра. Звёзды в квадрате неба над внутренним двориком… Они сияют так ярко, что нельзя смотреть не мигая. И в воздухе такая прозрачность, что виден не только освещённый лунный серп, но и затенённая часть луны. Я понял вдруг, что до сих пор, пожалуй, так и не встретил в Америке человека, погружённого в бескорыстное созерцание. Люди здесь довольствуются механическим восприятием, потом взгляд равнодушно скользит в сторону, подыскивая следующий предмет. А если человек смотрит на что-нибудь дольше обычного, он незамедлительно принимает позу знатока. И селения здесь тоже не погружаются в ландшафт, сродняясь с ним, а всегда стоят на взгорке, норовя обособиться от окружения, словно их занесло сюда нелепой игрой случая. Только пьяные и наркоманы, да ещё безработные тупо глазеют в пространство прямо перед собой — безо всякого выражения. Разве я пьян? Я начал подталкивать стакан к краю стола, пока он, скользнув по скруглённой кромке, не свалился в бассейн.
С улицы слышны щелчки переключающихся светофоров; по их команде трогались с места редкие в этот час автомашины. Позади меня, у стойки бара, мужчина беседует со своей девушкой, понуро склонившись над пустым стаканом и время от времени касаясь зубами его края. Выдержать всё это было выше моих сил, и я снова удалился.
У себя в номере я дочитал «Зелёного Генриха». Маленькая гипсовая фигурка, которую Генрих не сумел зарисовать, навела его на мысль, что он до сих пор никогда по-настоящему не присматривался к людям. Он поехал домой, к матери, которая всё ещё помогала ему деньгами, — и застал её уже при смерти, с трясущейся головой.
После смерти матери он долгие годы ходил как в воду опущенный, угрюмый и скучный. Но потом из Америки вернулась та самая женщина, что любила его, потому что завидовала его мыслям, тогда он начал понемногу оживать. Тут его история превращалась в сказку, и, когда и добрался до строк: «Мы мирно и радостно пообедали вместе в парадном зальце трактира “Золотая звезда”», мне пришлось отвести глаза в сторону, чтобы не заплакать. Потом я всё равно заплакал, мои слёзы сильно смахивали на истерику, но помогли забыть о времени.
Я лежал в темноте, и внезапно, уже в полусне, мне стало горько оттого, что у меня отняли деньги. Не то чтобы я жалел о них, нет, просто это была неуправляемая физическая боль, и никакие доводы рассудка не могли её унять: из меня вырвали кусок, и эта пустота теперь долго будет зарастать. Не хотелось ни о чём думать. Во сне кто-то свалился в огромную лохань, в которой мыли помидоры. Он исчез под помидорами, и я смотрел на лохань, которая почему-то уже стояла на сцене, и ждал, когда же он снова вынырнет. «Ещё хоть одно переживание — и я лопну», — громко сказал я себе во сне.
В Орегоне на следующий день шёл дождь. Хотя это строго запрещалось, я, стоя в своей соломенной шляпе у выезда из портлендского аэропорта, прямо на обочине ловил попутную машину в горы, до Эстакады. Самолётом авиакомпании «Вестерн-эрлайнз» я прибыл сюда с посадкой в Солт-Лейк-Сити; всю дорогу меня не покидало чувство, будто я чей-то двойник и передвигаюсь в абсолютной пустоте. Мне случалось читать про людей, перенёсших шок: они потом ещё долго жуют пустым ртом. По-моему, примерно так же и я очутился здесь, в Орегоне.
В конце концов нашёлся овощной фургон — он вёз салат из Калифорнии в горы, — водитель которого согласился подбросить меня до Эстакады. «Дворник» расчищал ветровое стекло только со стороны шофёра, так что дороги я почти не видел. Но меня это вполне устраивало — голова раскалывалась. Иногда удавалось забыть о боли, но при вздохе она всякий раз напоминала о себе. Шофёр был в ковбойке, из-под неё виднелась застёгнутая на все пуговицы нижняя рубашка. Видимо, ему всё время не давал покоя назойливый мотивчик, он то и дело распрямлялся на сиденье, словно готовясь запеть, но вместо этого только выстукивал мелодию пальцами по рулевому колесу. Он так и не запел, лишь однажды, когда мы поднялись уже довольно высоко и дождь постепенно перешёл в снег, принялся насвистывать. Сперва снег подтёками сползал с ветрового стекла, потом залепил его сплошь.
Эстакада лежит на высоте чуть больше километра, жителей в посёлке тысячи полторы, большинство заняты деревообработкой. Я поймал себя на том, что разыскиваю глазами таблички телефонов «Скорой помощи», пожарной команды и полиции. У въезда в местечко, в котором всего-то и было что две тихих провинциальных улочки да один перекрёсток, расположился мотель. На него-то и ткнул мне водитель. Я снял комнату на ночь, это обошлось в пять долларов. Я проспал до вечера, а когда проснулся, то не встал, а просто скатился с кровати. Потом мне стало холодно на полу, я накинул плащ и принялся прохаживаться перед включённым телевизором. Изображение плыло — Эстакада со всех сторон окружена горами. Я спросил у портье, как пройти к общежитию для бессемейных рабочих. Придётся идти через сугробы, снегоочистительные машины в эту пору уже не работают. В местечке почти мне осталось деревьев, лишь кое-где попадалась ель, сохранённая, скорее, как символ и пугавшая случайного прохожего высвобожденным взмахом своих лап, когда с них опадали тяжёлые шапки снега. Ещё несколько елей уцелело возле памятника пионерам-поселенцам, проходя мимо, я слышал, как там шушукается любовная парочка. Занавески повсюду задёрнуты, смрадный пар вырывается из вентиляторов кафе и решёток сточных канав, вокруг которых уже подтаял снег. Открытая дверь аптеки: человек с забинтованным большим пальцем пьёт кофе.
Лампочка над входом в ту часть барака, где жил Грегор, перегорела; наверно, снег на патроне подтаял, и получилось короткое замыкание. Я потопал ногами, обивая комья снега с ботинок, но никто не вышел ко мне. Дверь не заперта, я вошёл. Внутри почти совсем темно, только уличный фонарь освещает комнату. Я подобрал с пола листок бумаги, полагая, что это записка для меня, и включил свет. Это была телеграмма, которую я отправил брату с дороги.
На столе разбросанная колода карт, немецких, с пёстрыми рубашками, рядом маленький будильник, опрокинувшийся, видимо, от собственного же звона. На спинке стула два длинных обувных шнурка, все в коросте грязи, на другом стуле — пижамные штаны. Эту пижаму Грегор когда-то унаследовал от меня. Сверху на штанах разложен носовой платок с вышитыми цифрами — 248, мой номер и прачечной интерната. Этому платку не меньше пятнадцати лет.
Шкаф раскрыт настежь, от крючка на внутренней стороне двери к трубе печурки протянута верёвка, на ней кое-как, наспех развешаны кальсоны и носки. Я потрогал вещи, они были совсем сухие и уже жёсткие на ощупь. На холодной печурке — блюдечко, в нём — кусок прогорклого масла с вдавленным отпечатком большого пальца. В шкафу — несколько проволочных плечиков, на каких возвращают сорочки из прачечной; на некоторых — выстиранные, но невыглаженные рубашки, разорванные по шву под мышками.
Постель не застлана, на простыне — серые пятна убитой моли, одна моль и сейчас ползла между двумя складками. Под кроватью пустые пивные банки.
На подоконнике — флакончик жидкого мыла, вокруг — следы кошачьих лап.
Настенный календарь из Австрии, цветная фотография нарциссового поля, на его фоне — женщина в плетёной шляпе. Под фотографией штамп магазина нашего родного посёлка.
Фото на календаре…
В детстве мы видели так мало, а жизнь наша была так скудна событиями, что мы готовы были радоваться даже новой картинке на настенном календаре. Осенью мы дождаться не могли прихода страхового агента, который взымал годовой взнос, но в качестве вознаграждения оставлял календарь страховой компании — уже на следующий год и обязательно с новой картинкой.
Так неужели брат до сих пор просит высылать ему в Америку новый календарь?.. С повой картинкой?
Мысль об этом оказалась до такой степени нестерпимой, что повое чувство тотчас же вытеснило её, и мне стало легче. Я положил телеграмму на стол и очень осторожно, стараясь ничего не сломать, разгладил её другой рукой.
Ужо выходя, я заметил на полу возле корыта низкие полуботинки с парусиновыми мысками, почти полностью вмявшимися вовнутрь. У нас про такие говорили: «Каши просят». Остроносые ботинки, по моде десятилетней давности… По двору бойни носятся ребятишки с воздушными шарами, помощник мясника поднял и подержал мальчонку над тушей забитой свиньи… Не оглядываясь, то и дело поскальзываясь на утоптанном снегу, я уходил по главной улице Эстакады, прочь, прочь.
Было так тихо, что я всё чаще останавливался, прислушиваясь. Неоновые вывески «Пиццерия» и «Бензин» застилает пар. Далеко за посёлком мерцает экран открытого кинотеатра для автомобилистов, на нём — только мелькание света и тени, звука совсем не слышно. Я зашёл в зал игральных автоматов, но мне тут же расхотелось играть. И всё же я переходил от автомата к автомату, рассеянно следя за бегом шариков. Я вдруг ясно понял, что любые виды игр теперь уже не для меня: просто невозможно представить, чтобы я ещё хоть раз подошёл к такому вот автомату, или перетасовал карты, или выбросил кости. Внезапно всё это для меня кончилось. Я устало опустился на табурет рядом с пьяным, тот спал, привалившись к стене, всё лицо в поту, рубаха нараспашку, в ямку над ключицей набегает пот и время от времени ручейком стекает вниз. Пьяный раскрыл глаза, часто-часто заморгал, пока зрачки не приспособились к свету… шкурки освежёванных зайцев… я вышел.
В мотеле я сразу прошёл в ванную вымыть руки. Взявшись за кран горячей воды, заметил, что он ещё тёплый. Значит, из него недавно текла вода?
Отступив на шаг назад, я осторожно повернул кран. Сперва он зашипел, потом выплюнул в раковину сгусток пузырящейся, кипящей жижи. Несколько капель брызнули мне на брюки и мгновенно проели маленькие дырочки с чёрным ободком. Прекрасно! Я кивнул словно в знак согласия. Я видел, что поцарапана нарезка обоих кранов, осторожно повернул кран холодной воды, отскочил и подождал, пока вся кислота не вытекла. Потом, моя руки, заметил, что со ста капов для питья сорвана целлофановая обёртка — это надо понимать как заботливое предложение выпить водички, чтобы успокоиться. Я уставился на эти стаканы: предметы из другого мира, с другой планеты.
На ночь я оставил дверь в мою комнату открытой. Один раз мне даже послышались шаги под окном. Но это был всего лишь мотылёк, заплутавшийся между оконным стеклом и занавеской. Впервые за долгое время я спал вообще без всяких снов.
Проснулся я сам не свой, ничего вокруг не узнавая. Потом спозаранку отправился на лесопильню, где работал брат. В воздухе по-прежнему висел смрад, талая вода под решётками сточных канав бурлила и чавкала. Ничего не узнавая и здесь, я брёл среди чужих домов словно среди чужих мыслей. Это было невыносимо, я снова пустился бегом. Как обычно подыскиваешь слово, точно так же я сейчас искал глазами какой-нибудь вид, который бы вернул мне прежнее ощущение реальности. Вот обугленные пни; вот склоны гор, местами, на вырубках, совсем облысевшие; вот выжженные урны. Потом, уже в поле, солома, она похрустывает под ногами на разогретых солнцем проталинах. Я по горло сыт умствованиями о собственной персоне; только я подумал об этом, как тут же представил себя чревовещателем и услышал, как мой живот вместо меня начал перечислять всё, о чём я сейчас не желал знать. Навстречу шла девочка с бутылкой молока — на удивление тощая; и тут же вместе с удивлением всё во мне встало на свои места.
Лесопильня находилась в ложбине, по которой протекает речка Клакэмас. Возле ревущей деревосушильной установки работала группа мужчин, они снимали кору с толстенной ели. Среди них я уже издали различил фигуру брата. Стоя на дереве, он просовывал ломик поглубже в щель между корой и стволом. Я остановился на пригорке и оттуда наблюдал за ним. Он был в перчатках и вязаной шапочке. Он наваливался на ломик, при этом нога, которой он упирался, то и дело скользила по голой древесине очищенного ствола. Второй рабочий тоже поддел кору ломиком и приналёг со своего конца — кора отвалилась длинным пластом. После этого они топорами стесали кору вместе с сучьями и побросали всё это в кучу.
Теперь Грегор отошёл в сторонку. Я решил, что он заметил меня, и шагнул навстречу. Он, однако, остановился возле кустика и осмотрелся, не поднимая головы. Под кустом ещё лежал снег. Он спустил штаны и присел на корточки. Испражнившись, он ещё некоторое время посидел. Потом встал, одним привычным движением натянул и кальсоны, и штаны и, отряхивая руки, направился обратно к стволу… Словно я приехал сюда специально для того, чтобы увидеть то, что видел… Я развернулся и побежал. И бежал до самого мотеля.
Там меня ждала весточка — наконец-то. На открытке с высоты птичьего полёта было запечатлено местечко Туин-Рокс на Тихоокеанском побережье, километрах в ста западнее Эстакады. Вдоль залива широкой дугой протянулось шоссе, две чёрные скалы торчат из моря, вода вокруг них пенится. Снято с большой высоты, но даже распределительные полосы на шоссе видны отчётливо. В одном месте, где шоссе полукругом расширяется в сторону моря, образуя то ли смотровую площадку, то ли просто подъезд к автобусной остановке, авторучкой нарисован кружок — с таким нажимом, что контур его отчётливо выдавился на открытке с обратной стороны. «Значит, она снова купила авторучку», — задумчиво сказал я администраторше мотеля, она в это время сортировала мелочь, которой я расплатился по счёту. Женщина подняла на меня глаза, потом принялась считать сначала. Она перебирала монетки одной рукой, другую, отставив в сторону, держала на весу — она только что покрасила ногти. На шее у неё между складками кожи я заметил длинный розоватый шрам, который сперва принял за оплывший слой макияжа. Мне не хотелось ещё раз сбивать её со счёта, и я не стал спрашивать, каким образом к ней попала открытка.
На последние деньги я еду в такси по автострадам штата Орегон. День сумрачный, в самый раз для дороги, светлеет только временами, когда принимается дождь. На коленях у меня фотоаппарат, вокруг со всех сторон то и дело открываются живописные виды, но мне не до снимков.
Иногда я задрёмываю; проснувшись, вижу долину реки на том месте, где только что вздымался суровый скалистый утёс; при следующем пробуждении дорогу сплошной чёрной стеной обступает хвойный лес, и, чтобы увидеть хоть клочок неба, я высовываюсь в окно.
— Закройте окно, кондиционер испортится, — требует водитель.
Просто сидеть с закрытыми глазами я не в состоянии: всё, что успел вобрать в себя последний взгляд, начинает стремительно лететь на меня, прямо дух захватывает. Я раскрываю глаза, и всё возвращается на свои места. Снова хлынул ливень, на стёкла ложится мутная пелена воды, и я, должно быть, опять проваливаюсь в сон, потому что в следующее мгновение стёкла уже сухие и чистые, слабо проглядывает солнце, и навстречу нам прямо на ветровое стекло ползёт огромная серая скалистая стена. Я выпрямляюсь, встряхиваюсь; степа опрокидывается, расстилаясь до самого горизонта, — это Тихий океан. Водитель настраивает радио, но в приёмнике только шипит и потрескивает. Несколько минут спустя мы останавливаемся в Туин-Роксе; на крыше единственной бензоколонки сидят чайки.
Ну что ж, с богом! «В этом посёлке не больше сотни жителей», — думаю я. Но уже и такие фразы больше не помогают. Я решаю бросить чемодан, но потом всё же тащу его с собой. Небо здесь очень светлое; когда солнце пробивается из-за облаков, никель на облицовке машин посверкивает. Один раз я останавливаюсь, не опуская чемодан на землю, и вижу в окне ребёнка, он наблюдает за мной и рассеянно повторяет выражение моего лица.
Двигаюсь дальше. Вокруг чиркают ласточки — так стремительно, что их не видно, только движение, точно промельк летучей мыши в сумерках.
Сиди на скамеечке,
Жди прихода матушки;
Как большой баран придёт,
Со скамейки нас столкнёт;
Мышь летучая примчится,
Всех нас с полу подберёт.[47]
На окраине в стёклах домов отражается море. Не может быть: и здесь выжженные урны! Перед одним из домов вращается бело-голубой цилиндр: парикмахерская. Там только одна посетительница, глаза скрыты колпаком фена, парикмахерша на корточках покрывает лаком ногти на ногах. Она раздвинула пальцы, скрюченные, с мозолями на суставах, и по этим почти сросшимся пальцам я узнаю Юдит; ещё девчонкой она работала продавщицей и тогда испортила себе ноги. Теперь я замечаю возле стойки гардероба и её дорожную сумку коричневой замши, она полуоткрыта, наверно, Юдит доставала оттуда накидку, которая сейчас у неё на плечах. Накидка из парчи, и она мягко светится в лучах заходящего солнца. «Она, значит, поехала в Америку со своей накидкой для парикмахерской», — подумал я. Пока парикмахерша красила ей ногти, теперь уже на руках, я смотрел, как Юдит двумя пальцами одной ноги почёсывает большой палец другой. Сон: просыпаешься утром и выплёвываешь изо рта дождевого червя. Я не мог оторваться. Вдруг Юдит выпрямилась в кресле — она гневно встрепенулась, словно заранее что-то решив и предвкушая последствия. В непостижимых глубинах моей памяти отозвался хлопок пробки, вытащенной из бутылки зубами. Парикмахерша подняла глаза, ещё подслеповатые оттого, что она так низко склонялась к пальцам. Я быстро отскочил от окна.
Рыбий скелет, застрявший в прутьях решётки над сточной канавой; плесень в щелях между бетонными блоками; люди выходят на порог, смотрят на небо и заходят обратно. Ещё один памятник пионерам-поселенцам перед зданием супермаркета, на сей раз — в виде бочек жидкого мыла и свиного сала с надписями, повествующими об основании посёлка. Пьяный с расстёгнутой ширинкой, откуда выглядывает голое тело, вынырнул из-за угла и пошёл прямо на меня. Я посторонился, и он, споткнувшись на том месте, где я только что стоял, шлёпнулся прямо в лужу.
Уже зажглись фонари дневного света, а ведь ещё не стемнело. Одна трубка мигает. Во рту у меня застрял волосок, я никак не могу от него избавиться. Но это даже кстати — по крайней мере есть чем заняться во время ходьбы. Иногда я пускаюсь бегом. Я иду по набережной, домов здесь уже нет. Вот наконец и две чёрные скалы в море. Я пересекаю улицу и, дойдя до площадки, которая помечена на открытке, ставлю чемодан и сажусь на него. Солнце только что закатилось, поднялся ветерок. Оказывается, это и смотровая площадка, и автобусная остановка. Нет-нет проедет машина. Я смотрю на каменистый пляж, он внизу, подо мной; среди прибрежных камней в пене плавают щепки. Площадка огорожена парапетом. Неподалёку от меня стоит женщина, около неё слабоумный ребёнок, он то и дело норовит вскарабкаться на парапет, женщина его оттаскивает, а он, глядя на море, вопит что-то нечленораздельное. Подошёл автобус с табличкой «Бэй-Сити», они садятся в автобус, а я остаюсь в одиночестве.
Передо мной Тихий океан. Вода ещё поблёскивает, отражая последние лучи света, но уже почернела. Я пытаюсь воскресить в памяти первое впечатление, снова увидеть отвесную серую скалистую стену. Но сколько ни бьюсь, передо мной по-прежнему всё та же плоская морская равнина.
Первое впечатление от Юдит: почему я не могу его в себе вызвать? Где оно, радостное влечение, что окрыляло меня, делало легче пушинки? Не оно ли должно было навсегда остаться мерилом наших отношений? Я забыл о нём, мы способны смотреть друг на друга только с искажёнными злобой лицами, как звери.
Ещё один взгляд на море: его зияющая пустынность, казалось, вот-вот целиком поглотит меня. Клочья тумана ползут над пляжем. Я не чувствовал своего тела, оно точно расползалось на части, разъезжалось в разные стороны, и нечем было заполнить эти расширявшиеся промежутки, бестелесность которых вызывала чувство дурноты. Измочаленный, зачуханный, жалкий… Я слишком долго с удобствами располагался во всех мыслимых позах отчуждения; слишком долго обосабливался от всех, низводя их в ранг «существ». Это существо, говорил я про Юдит, эта тварь Этот, эта, это. Я зажал руки коленями и весь съёжился. Низко над набережной пролетел вертолёт, вспышки его мигалки пунктиром прочертили асфальт.
Стало совсем тихо. Только откуда-то очень издалека донёсся гул самолёта, едва различимый; чтобы расслышать его, пришлось напрячь слух до боли в затылке.
Я оглянулся и увидел Юдит; с сумкой в руке она выходила из-за последних домов Туин-Рокса. На другой стороне улицы она остановилась, посмотрела направо, посмотрела налево, потом перешла. Она в косынке, должно быть, волосы ещё не совсем просохли. Всё, что было за её спиной, уже почти скрыла тьма. Она навела на меня револьвер. «Она принимает меня всерьёз, — подумал я. — Нет, честное слово, она принимает меня всерьёз». Юдит спустила курок. Звук до неправдоподобия тихий, кажется, я слышал его не наяву, а только в воображении. Я испепелён, от меня осталась одна оболочка, готовая рассыпаться от малейшего прикосновения, превратиться в горстку золы. Так вот, значит, как это бывает… И ради этой минуты я, оказывается, жил… Глубоко разочарованный, я встал с чемодана и пошёл ей навстречу. С застывшими лицами, как два истукана, мы приближались друг к другу. Вдруг она разом отвернулась от меня и закричала — пронзительно, как закатившийся в истерике ребёнок, пока у неё не перехватило дыхание. Я замер, ожидая повторного крика, я знал, она должна закричать ещё раз, так же громко; но она безмолвствовала, только захлёбывалась рыданиями, её душили слёзы. Я разжал пальцы и вынул револьвер из её руки.
Мы стояли друг подле друга, переминаясь с ноги на ногу, угрюмые и растерянные. Я выбросил револьвер далеко в море, он ударился о скалу, раздался выстрел, в воде зашипело. Юдит, прижав кулачок ко рту, мяла губы костяшками пальцев.
Мы ходили взад-вперёд. Стоило одному остановиться, другой принимался ходить. Настала ночь. Сияя ярко освещёнными окнами, к нам подрулил междугородный автобус. Пассажиров в нём было совсем немного, они сидели, запрокинув головы на подушки кресел. Водитель махнул нам. Я спросил, далеко ли он едет, он ответ: «На юг». Мы сели и уже на следующее утро были в Калифорнии.
Кинорежиссёру Джону Форду было тогда семьдесят шесть. Он жил на своей вилле в Бэль-Эр неподалёку от Лос-Анджелеса. Уже шесть лет как он не снимал фильмов. Вилла его построена в колониальном стиле, большую часть времени он проводит на террасе в беседах со старыми друзьями. С террасы открывается вид на долину, где растут апельсиновые деревья и кипарисы. Для посетителей выставлен длинный ряд плетёных кресел, перед каждым табуреточка для ног, покрытая индейским ковриком. Кресла располагают к беседе, сидя в таком кресле, сам не замечаешь, как начинаешь рассказывать истории.
Джон Форд весь седой, лицо избороздили глубокие морщины, в складках прорастала белая щетина бороды. Один глаз закрыт чёрной повязкой, другой мрачно смотрит прямо перед собой. Он то и дело суёт руку под подбородок, ослабляя шейный платок. На нём голубая матроска и широкие брюки цвета хаки, на ногах — светлые парусиновые туфли на толстой резиновой подошве. Когда он говорит, даже сидя, он держит руки в карманах. У него всё просто, без церемоний. Закончив очередную историю, он поворачивается к нам всем телом, к Юдит и ко мне, чтобы видеть нас своим единственным глазом. Голова у него крупная, лицо — серьёзное, он никогда не улыбается. В его присутствии все становились серьёзными, даже когда он рассказывал о смешном. Иногда он поднимается с кресла, чтобы собственноручно подлить Юдит красного калифорнийского вина; передо мной поставлена бутылка бренди, я угощаюсь сам. Потом к нам вышла и его жена Мэри Фрэнсис; как и он, она уроженка северного штата Мэн на восточном побережье, как и он, происходит из семьи ирландских переселенцев; она слушала его вместе с нами. С тенистой террасы приятно смотреть на свет; небо со всех сторон затягивали грозовые тучи.
— В деревне моих родителей в Ирландии есть лавка, там торгуют всякой всячиной, — рассказывал Джон Форд. — Мальчишкой я часто туда бегал за покупками, и на сдачу вместо мелочи мне всегда давали карамельки, там стояло целое ведро таких карамелек. Несколько недель назад я снова там побывал, прошло уже больше пятидесяти лет, я зашёл в эту лавку купить сигар. И что вы думаете? Продавщица сунула руку под прилавок, где стояло ведро, и высыпала мне горсть карамели вместо сдачи.
Многое из того, что я за время поездки услышал об Америке от Клэр и других, Джон Форд повторял. Суждения его для меня не новы, но он всякий раз иллюстрирует их историями, чтобы показать, откуда эти суждения пошли. Часто, когда его спрашивают о чём-то отвлечённом, на первый взгляд может показаться, что он уходит от вопроса, тут же принимаясь рассказывать о частностях, прежде всего — о конкретных людях. Любой вопрос об Америке вообще ассоциируется в его памяти с живыми людьми, которых ему довелось знать. Он никогда не высказывает своего к ним отношения, только дословно воспроизводит их слова и поступки. И по имени почти никого не называет — только друзей.
— Быть во вражде — это невыносимо, — сказал Джон Форд. — Был человек, и вдруг у него нет больше ни имени, ни обличья, остаётся одно пустое место; лицо уходит в тень, черты расплываются, искажаются, и мы способны взглянуть на него лишь мельком, снизу вверх, испуганным взглядом мыши. Мы сами себе противны, когда у нас есть враг. И тем не менее у нас всегда есть враги.
— Почему вы говорите «мы» вместо «я»? — спросила Юдит.
— Мы, американцы, всегда говорим «мы», даже когда речь идёт о наших личных делах, — ответил Джон Форд. — Наверно, потому, что для нас всё, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. Рассказ от первого лица приемлем для нас только тогда, когда один выступает от имени многих, от всех остальных. Мы не носимся с нашим «я», как вы, европейцы. У вас даже продавщицы, которые лишь продают чужие, не принадлежащие им вещи, и то заявляют: «У меня это только что кончилось» или: «Пожалуйста, у меня есть ещё одна рубашка со стоячим воротником». Это со мной в Европе был такой случай, я сам, своими ушами слышал, — пояснил Джон Форд. — А с другой стороны, вы все так стремитесь подражать друг другу, так друг за друга прячетесь, что даже служанка отвечает по телефону голосом хозяйки, — продолжал он. — Вы постоянно твердите «я» да «я», а в то же время вам необычайно льстит, когда вас с кем-то путают. Но при этом каждый хочет быть абсолютно неповторимым! Вот почему вы пыжитесь, то и дело обижаетесь, ведь каждый из вас — нечто особенное. А у нас в Америке не принято пыжиться и не принято замыкаться в себе. Мы не тоскуем по одиночеству. Кто одинок, кто занимается самокопанием, тот сам себе тошен; и если уж он до того дойдёт, что сам с собой начнёт разговаривать, то, едва услышав, тут же язык прикусит со страху.
— Вам часто снятся сны? — спросила Юдит.
— Нам почти ничего не снится, — ответил Джон Форд. — А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всём без утайки, поэтому для снов не остаётся места.
— Расскажите о себе, — попросила Юдит.
— Всякий раз, когда мне предлагали рассказать о себе, мне казалось, что время ещё не приспело, — ответил Джон Форд. — Казалось, все переживания ещё не настолько далеко ушли в прошлое. Вот почему мне больше по душе говорить о том, что пережили другие, до меня. Я и фильмы больше любил снимать о том, что было до меня. У меня почти нет тяги к собственным переживаниям; зато снедает тоска по вещам, которые мне никогда не удавалось сделать, и по местам, где я так и не побывал. И детстве меня раз избили ребята с улицы, где жили итальянцы, — это при том, что и я, и они, все мы были католиками. Одни из них, толстяк, действовал особенно подло: он плевался и бил меня только ногами, чтобы рук не замарать. А через час я увидел его снова: одни, он шёл по улице, загребая пыль ступнями, такой толстый, неуклюжий, увалень просто, и вдруг он сразу показался мне невыносимо жалким, захотелось подружиться с ним, утешить его. И потом мы действительно стали закадычными друзьями. — Он задумался и немного погодя добавил: — Тогда я ещё в коротких штанишках бегал.
Он посмотрел вниз, в долину, где последние лучи меркнущего солнца нежно просвечивали сквозь листву апельсинов.
— Когда вижу, как колышутся эти листья и солнце просвечивает сквозь них, у меня такое чувство, будто они колышутся целую вечность, — сказал он. — Это и на самом деле ощущение вечности: оно заставляет начисто забыть, что существует история. У вас бы это назвали средневековым чувством, состоянием, когда всё вокруг воспринимается только через природу.
— Но апельсиновые деревья ведь специально выращены, какая же это природа? — возразила Юдит.
— Когда солнце просвечивает сквозь них и играет в листьях, я забываю об этом, — сказал Джон Форд. — Я забываю и о себе самом тоже, о своём существовании. Мне хочется только, чтобы ничто больше не менялось, чтобы эти листья шевелились по-прежнему и чтобы никто не срывал апельсинов, чтобы вообще всё вокруг оставалось как есть.
— А ещё вам хочется, наверно, чтобы и люди жили точно так же, как они жили всегда, испокон веку? — спросила Юдит.
Джон Форд глянул на неё мрачно.
— Да, — подтвердил он, — нам этого хочется. Лет эдак сто назад кое-кто ещё заботился о прогрессе, но то были люди, обладавшие достаточной властью, чтобы внедрять его. От рождества Христова и вплоть до недавних пор все панацеи исходили только от власть имущих: от князей, от фабрикантов — от благодетелей. А сейчас среди класть имущих спасители человечества перевелись, разве что некоторые строят из себя благодетелей — изредка, по мелочам. И только бедные, неимущие, бесправные стараются изобрести что-то новое. Те, кто в состоянии что-то изменить, давно уже не помышляют об изменениях, вот почему всё остаётся по-старому.
— И вы хотите, чтоб всё оставалось по-старому? — спросила Юдит.
— Я не хочу, — сказал Джон Форд. — Я просто рассказал, о чём думаю, когда смотрю на листья.
Опираясь на палку, на террасу вышла экономка, индианка, и накинула ему на колени плед.
— Она играла у меня в нескольких фильмах, — сказал Джон Форд. — Хотела стать настоящей актрисой, но говорить не умеет, немая. Стала танцевать на канате. Однажды сорвалась, ну, а потом ко мне вернулась. Ей правилось ходить по канату, — продолжал он. — Ей казалось, что на канате она вот-вот заговорит. Она и сейчас ноги переставляет, точно по канату идёт. Есть ведь такие положения тела, когда вдруг чувствуешь себя самим собой, — сказал Джон Форд. — Ба! — думаешь, так вот он я какой! Жаль только, что по большей части они удаются, когда ты один. Спешишь проделать то же самое на людях — ан нет, не выходит, получается снова поза. Вот ведь какая незадача. Смешно. Ведь никто не хочет, чтобы его застали врасплох во всей наготе его свойств; куда соблазнительней, когда тебя видят в серьёзной задумчивости. Иной раз ненароком скажешь о себе правду — и сам испугаешься собственной храбрости. При этом испытываешь такое счастье, что кажется, одному и не выдержать, хочешь немедленно ещё раз сказать правду — ну и тут, конечно, соврёшь. Я вот до сих пор вру, — признался Джон Форд. — Вот, казалось бы, только что, совсем недавно я ещё знал, чего хочу, и вдруг это чувство куда-то делось. Я только тогда счастлив, когда точно знаю, чего хочу. Тогда я даже зубов во рту не чувствую — столько счастья.
Он повёл нас к себе в комнату и кивнул на пачку сценариев, которые ему всё ещё присылали.
— Тут есть замечательные истории, ясные, простые. Такие всегда нужны.
Его жена стояла в дверях позади нас. Он обернулся к ней, она улыбнулась. Экономка принесла ему кофе в эмалированной кружке, он выпил, запрокинув голову. Белые кустики волос топорщились из ушей, другой рукой он упирался в бок. Его жена подошла поближе и указала на фотографии на стене: на одной — Джон Форд во время съёмок фильма, в своём переносном режиссёрском кресле, лицо закрыто маской от пчёл, рядом, стоя и сидя, ещё какие-то люди, тоже в масках; и ногах у него пристроился пёс с обвислыми ушами. Другая фотография сделана по случаю окончания работы над фильмом: Форд, стоя на одном колене, держит штатив, актёры окружили его, почтительно склонив к нему головы, один положил руку на камеру, точно гладя её.
— В тот день кончили съёмки «Железного коня», — пояснил Джон Форд. — Там играла одна молоденькая актриса, она беспрерывно плакала. Только перестанет плакать, только начнём ей слезы утирать — она сразу снова вспоминает о своём горе и опять плачет.
Он посмотрел за окно, мы проследили направление его взгляда. Там был холм, весь поросший травами и цветущим кустарником. Белая тропинка серпантином обвивала его, поднимаясь к вершине.
— В Америке нет тропинок, один только улицы, — сказал Джон Форд. — Эту я сам проложил: люблю гулять на свежем воздухе.
Над его кроватью, покрытой большим пледом, висела картина с изображением Матери Бернини, первой американской святой, фильм о которой он собирался когда-нибудь снять.
Его жена взяла аккордеон, стоявший тут же, в комнате, и сыграла «Зелёные рукава». Индианка внесла на подносе ломти прожаренного кукурузного хлеба, масло на них разошлось. Мы ели и смотрели в окно.
— Что-то мы засиделись, так и мохом недолго зарасти, — сказал вдруг Джон Форд. — Давайте-ка проветримся немножко.
Он предложил Юдит руку, и мы пошли с ним на холм. Под ногами был мягкий слой белой пыли. Уже падали первые капли дождя, на месте их падения пыль свёртывалась маленькими тёмными шариками. Джон Форд рассказывал; когда один из нас отставал, он замолкал, дожидаясь, пока его не нагонят, — не хотел говорить сверху вниз. Он рассказывал о своих фильмах, то и дело повторяя, что все истории в них подлинные.
— Там ничего не придумано, — сказал он. — Всё так и было на самом деле.
На вершине холма мы сели в траву и долго смотрели вниз, на долину. Длинной кухонной спичкой он зажёг себе сигару.
— Люблю хорошую компанию, — сказал Джон Форд. — И ещё люблю уходить из гостей самым последним, чтобы никто из оставшихся меня не обсуждал и чтобы помешать другим обсуждать ушедших. Точно так же я и фильмы снимал.
Над холмами на той стороне полыхнула молния. Вокруг нас высокая трава, ветер разгонял её светлыми и томными полосами. Листья на деревьях перевернулись и дрожали безвольно, как пожухлые. Ветер ненадолго стих. Потом у нас за спиной зашелестел куст — отдельно от остальных, неподвижных. Вскоре шорох смолк, зато в следующую секунду внизу, возле дома, встрепенулась и снова поникла одинокая древесная крона. Потом всё снова улеглось и замерло в неподвижности. Долгое, томительное затишье… И вдруг, внезапно, трава у наших ног полегла. В мгновение ока вокруг потемнело, небо опустилось ниже, прижимая предметы к земле, воздух стал тяжёлым. Жирный жёлтый паук, только что сидевший перед нами на листве, раздулся и лопнул, Джон Форд вытер пальцы о траву и повернул кольцо с печаткой, словно наколдовывая что-то. Я почувствовал на руке лёгкое, щекочущее прикосновение, посмотрел — это была бабочка, она только что сложила крылья. В тот же миг Юдит опустила ресницы. Оба движения ускользнули от меня, я опоздал на один вздох. Было слышно, как внизу, в долине, капли дождя барабанят по листве апельсинов.
— На прошлой неделе мы ночью ехали через пустыню, — сказал Джон Форд. — Это там, в Аризоне. Выпала такая роса, что пришлось включить «дворники».
«Down in Arizona» — при этих словах я начал вспоминать. Джон Форд сидел рядом, погружённый в себя, глаза почти закрыты. Ожидая новой истории, мы подались вперёд, и тут я поймал себя на мысли, что точно такое же движение проделал кто-то в одном из его фильмов: не сходя с места, он, вытянув длинную шею, склонился над умирающим, пытаясь понять, жив ли тот ещё.
— Ну, расскажите теперь вашу историю, — потребовал Джон Форд.
И Юдит рассказала, как мы подали сюда, в Америку, как неистово она преследовала меня, ограбила и даже хотела убить и о том, как мы наконец порешили тихо и мирно расстаться.
Когда она кончила, Джон Форд рассмеялся — долгим, беззвучным смехом.
|
The script ran 0.029 seconds.