1 2 3 4 5 6 7 8
Фрэнсис Скотт Фицджеральд
Загадочная история Бенджамина Баттона
Загадочная история Бенджамина Баттона
1
В 1860 году еще полагали, что появляться на свет надлежит дома. Ныне же, гласит молва, верховные жрецы медицины повелевают, дабы первый крик новорожденного прозвучал в стерильной атмосфере клиники, предпочтительно фешенебельной. Поэтому, когда молодые супруги мистер и миссис Роджер Баттон решили в один прекрасный летний день 1860 года, что их первенец должен появиться на свет божий в клинике, они опередили моду на целых пятьдесят лет. Связан ли этот анахронизм с той поразительной историей, которую я собираюсь здесь поведать, навсегда останется тайной.
Я расскажу, как все было, а там уж судите сами. Перед войной супруги Баттоны занимали в Балтиморе завидное положение и процветали. Они были в родстве с Этим Семейством и с Тем Семейством, что, как известно каждому южанину, приобщало их к многочисленной аристократии, которой изобиловала Конфедерация. Они впервые решились отдать дань очаровательной старой традиции — обзавестись ребенком, и мистер Баттон, вполне естественно, нервничал. Он надеялся, что родится мальчик и он сможет определить его в йельский колледж, штат Коннектикут, где сам мистер Баттон целых четыре года был известен под недвусмысленным прозвищем «Петух».
В то сентябрьское утро, когда ожидалось великое событие, он встал в шесть часов, оделся, безупречно завязал галстук и, выйдя на улицу, устремился к клинике, торопясь узнать, зародилась ли в лоне ночи новая жизнь.
В сотне шагов от Частной мэрилендской клиники для леди и джентльменов он увидел доктора Кина, пользовавшего все его семейство, который выходил из главного подъезда, потирая руки привычным движением, как будто мыл их под краном, к чему обязывает всех врачей неписаный закон их профессии.
Мистер Роджер Баттон, глава фирмы «Роджер Баттон и К°, оптовая торговля скобяными товарами», бросился навстречу доктору, вмиг позабыв о достоинстве, которое было неотъемлемым качеством южанина в те незабываемые времена.
— Доктор Кин! — вскричал он. — Ах, доктор Кин!
Доктор услышал это и остановился, ожидая мистера Баттона, причем на строгом докторском лице появилось весьма странное выражение.
— Ну как? — спросил мистер Баттон, запыхавшись от быстрого бега. — Уже? Что с ней? Мальчик? Или нет? И какой…
— Говорите вразумительно! — резко оборвал его доктор Кин. Вид у него был раздраженный.
— Родился ребенок? — пробормотал мистер Баттон с мольбой.
Доктор Кин нахмурил брови.
— М-да, пожалуй… я бы сказал… в некотором роде. — Он опять посмотрел на мистера Баттона странным взглядом.
— Как жена? Благополучно?
— Да.
— А кто у нас — девочка или мальчик?
— Оставьте меня! — закричал доктор Кин, окончательно потеряв самообладание. — Сделайте милость, разбирайтесь сами. Безобразие!
Последнее слово он будто выплюнул Баттону в лицо и пробормотал, отворачиваясь:
— Уж не думаете ли вы, что это поднимет мой врачебный престиж? Да случись еще хоть раз нечто подобное — и я разорен, такое кого угодно разорит!
— Но в чем же дело? — вскричал мистер Баттон в ужасе. — Тройня?
— Если бы тройня! — ответил доктор убийственным тоном. — Нет уж, ступайте полюбуйтесь собственными глазами. И найдите себе другого доктора. Я принимал вас, когда вы родились на свет, молодой человек, и сорок лет лечил ваше семейство, но теперь между нами все кончено. Не хочу больше видеть ни вас, ни вашу родню! Прощайте!
Он резко повернулся, не сказав более ни слова, уселся в пролетку, которая ждала его у тротуара, и отбыл в суровом молчании.
Ошеломленный мистер Баттон остался стоять на улице, весь дрожа. Что за непоправимое несчастье его постигло? У него вдруг пропало всякое желание идти в Частную мэрилендскую клинику для леди и джентльменов, он помедлил немного, но все же пересилил себя, поднялся по ступеням и вошел.
В сумраке приемной сидела за столом медицинская сестра. Сгорая со стыда, мистер Баттон подошел к ней.
— Доброе утро, — любезно приветствовала она его.
— Доброе утро. Я… я мистер Баттон.
Ее лицо вдруг исказил ужас. Она вскочила, готовая, казалось, выбежать вон, и лишь с видимым трудом осталась на месте.
— Я хочу видеть своего ребенка, — сказал мистер Баттон.
Сестра тихонько пискнула.
— О-о… пожалуйста! — воскликнула она, и в голосе ее послышались истерические нотки. — Идите наверх. Наверх. Вон туда.
Она указала в сторону лестницы, и мистер Баттон, спотыкаясь на каждом шагу и обливаясь холодным потом, побрел на второй этаж. Там он обратился к другой сестре, которая встретила его с тазом в руках.
— Я мистер Баттон, — едва вымолвил он. — Я хочу видеть своего…
Дзинь! Таз со звоном упал на пол и покатился к лестнице. Дзинь! Дзинь! Таз мерно позвякивал о ступеньки, как бы разделяя всеобщий ужас, внушаемый Баттоном.
— Я хочу видеть своего ребенка! — Голос мистера Баттона срывался. В глазах у него мутилось.
Дзинь! Таз благополучно достиг первого этажа. Сестра овладела собой и взглянула на мистера Баттона с нескрываемым презрением.
— Что ж, мистер Баттон, — произнесла она, понизив голос. — Как вам будет угодно. Но если бы вы только знали, в каком мы теперь положении! Ведь это сущее безобразие! Репутация нашей клиники погибла навсегда…
— Довольно! — прохрипел он. — Я больше не могу!
— В таком случае, мистер Баттон, пожалуйте сюда.
Он поплелся за ней. Они остановились в конце длинного коридора, у двери палаты, за которой на все лады раздавался писк младенцев, — недаром впоследствии ее стали называть «пискливой палатой». Они вошли. У стен стояло с полдюжины белых колыбелек, и к каждой был привязан ярлычок.
— Ну? — задыхаясь, спросил мистер Баттон. — Который же мой?
— Вон тот! — сказала сестра.
Мистер Баттон поглядел туда, куда она указывала пальцем, и увидел вот что. Перед ним, запеленутый в огромное белое одеяло и кое-как втиснутый нижней частью туловища в колыбель, сидел старик, которому, вне сомнения, было под семьдесят. Его редкие волосы были убелены сединой, длинная грязно-серая борода нелепо колыхалась под легким ветерком, тянувшим из окна. Он посмотрел на мистера Баттона тусклыми, бесцветными глазами, в которых мелькнуло недоумение.
— В уме ли я? — рявкнул мистер Баттон, чей ужас внезапно сменился яростью. — Или у вас в клинике принято так подло шутить над людьми?
— Нам не до шуток, — сурово ответила сестра. — Не знаю, в уме вы или нет, но это ваш сын, можете не сомневаться.
Холодный пот снова выступил на лбу Баттона. Он зажмурился, помедлил и открыл глаза. Сомнений не оставалось: перед ним был семидесятилетний старик, семидесятилетний младенец, чьи длинные ноги свисали из колыбели.
Он безмятежно взирал на них, а потом вдруг заговорил надтреснутым старческим голосом:
— Ты мой папа?
Баттон и сестра содрогнулись.
— Если ты мой папа, — продолжал старик ворчливо, — забери меня поскорей отсюда или хотя бы вели им поставить здесь удобное кресло.
— Ради всего святого, скажи, откуда ты взялся? Кто ты? — закричал мистер Баттон в отчаянии.
— Не могу сказать доподлинно, кто я, — отозвался плаксивый голос, — потому что я родился всего несколько часов назад, знаю только, что моя фамилия Баттон.
— Лжешь! Ты самозванец!
Старик устало повернулся к сестре.
— Миленькая встреча для новорожденного, — жалобно проскулил он. — Да скажите же ему, что он ошибается.
— Вы ошибаетесь, мистер Баттон, — сурово сказала сестра. — Это ваш сын, тут уж ничего не поделаешь. И будьте столь любезны забрать его домой как можно скорее, сегодня же.
— Домой? — переспросил Баттон, все еще не веря своим ушам.
— Да, мы не можем его здесь держать. Никак не, можем, понимаете?
— Что ж, тем лучше, — проворчал старик. — Нечего сказать, хорошенькое тут у вас место для малыша, который любит тишину и покой. Все время писк, крики, даже вздремнуть невозможно. А когда я попросил поесть, — тут он взвизгнул от возмущения, — мне сунули бутылочку с молоком!
Мистер Баттон рухнул на стул подле своего сына и закрыл лицо руками.
— Боже мой, — прошептал он в ужасе. — Что скажут люди? Как мне теперь быть?
— Вам придется забрать его домой, — настойчиво потребовала сестра. — Немедленно!
Перед глазами несчастного Баттона с ужасающей отчетливостью возникла нелепая картина: он идет по людным улицам бок о бок с этим немыслимым чудищем.
— Я не могу. Не могу! — простонал он.
Люди будут останавливаться, расспрашивать, а что ответить? Придется представлять им семидесятилетнего старца:
— Это мой сын, он родился сегодня утром.
А старик будет кутаться в свое одеяло, и они пройдут мимо оживленных магазинов, мимо невольничьего рынка (на миг мистеру Баттону страстно захотелось, чтобы его сын был чернокожим), мимо роскошных особняков, мимо богадельни…
— Ну! Возьмите же себя в руки! — скомандовала сестра.
— Послушайте, — сказал вдруг старик решительно, — уж не думаете ли вы, что я пойду домой в этом одеяле? Как бы не так.
— Новорожденных всегда пеленают в одеяла.
Со злобным смехом старик показал крошечную белую распашонку.
— Полюбуйтесь! — произнес он надтреснутым голосом. — Вот что они для меня приготовили.
— Новорожденным всегда надевают такие распашонки, — строго сказала сестра.
— Ну а на сей раз, — возразил старик, — не пройдет и двух минут, как новорожденный предстанет перед вами нагишом. Это одеяло кусается. На худой конец дали бы хоть простыню.
— Нет, нет, подожди! — поспешно сказал мистер Баттон и повернулся к сестре. — Что же мне делать?
— Идите в магазин и купите ему одежду.
Голос сына настиг мистера Баттона уже у выхода:
— И трость, папаша. Мне нужна трость.
Мистер Баттон в ярости захлопнул за собой дверь.
2
— Доброе утро, — обратился взволнованный мистер Баттон к приказчику универсального магазина Чизпика. — Мне нужна детская одежда.
— А сколько вашему ребенку, сэр?
— Без малого шесть часов, — опрометчиво ответил мистер Баттон.
— Приданое для новорожденных продается напротив.
— Нет, мне кажется… боюсь, что это мне не подойдет. Видите ли… ребенок очень крупный. Чрезвычайно… э-э… крупный.
— Там имеются самые большие детские размеры.
— А где можно купить одежду для подростков? — спросил мистер Баттон, в отчаянии меняя тактику.
Он был уверен, что приказчик догадывается о его постыдной тайне.
— Здесь.
— Тогда… — Он поколебался. Мысль, что сына придется одеть, как взрослого, была для него невыносима. Если бы, скажем, найти костюм для очень крупного подростка, можно остричь эту ужасную бороду, перекрасить седые волосы в каштановый цвет, и скрыть таким образом самое ужасное, сохранив остатки самоуважения… о своей репутации в обществе он уже и не вспоминал.
Но, лихорадочно осмотрев все витрины, он убедился, что подходящего костюма для новорожденного Баттона нет. Он проклинал магазин, — что ж, в подобных случаях только и остается проклинать магазин.
— Сколько, вы говорите, вашему мальчику? — с любопытством спросил приказчик.
— Ему… шестнадцать лет.
— Ах, простите, а мне послышалось — шесть часов. Одежду для юношей продают в соседнем зале.
Мистер Баттон поплелся было прочь. Но вдруг он остановился и радостно указал на манекен в витрине.
— Вот! — воскликнул он. — Я беру тот костюм, что на манекене.
Приказчик посмотрел на него в изумлении.
— Но это же не детский костюм, — сказал он. — А если и детский, то сшит для манекена. Да он вам самому пришелся бы впору.
— Заверните, — потребовал покупатель. — Именно это мне и нужно.
Ошеломленный приказчик повиновался.
Вернувшись в клинику, Баттон вошел в палату и едва не запустил в сына свертком.
— Вот тебе, одевайся, — сказал он со злостью.
Старик развернул бумагу и насмешливо поглядел на содержимое пакета.
— Да ведь это просто смешно, — пожаловался он. — Я не хочу, чтобы из меня сделали обезьяну…
— Это ты из меня обезьяну сделал! — огрызнулся Баттон. — Не тебе судить, как ты выглядишь. Живо одевайся или… или я тебя отшлепаю.
На последнем слове он всхлипнул, хотя чувствовал, что именно это и следовало сказать.
— Ладно, папа, — сказал сын с притворным почтением. — Ты старше, значит, тебе видней. Я повинуюсь.
При слове «папа» мистер Баттон вновь содрогнулся.
— И поторапливайся.
— Я поторапливаюсь, папа.
Когда сын оделся, мистер Баттон осмотрел его и окончательно упал духом. На нем были крапчатые чулки, розовые панталоны и кофточка с белым воротником. Поверх нее почти до пояса змеилась грязно-серая борода. Впечатление было не из лучших.
— Подожди-ка!
Мистер Баттон схватил хирургические ножницы и тремя быстрыми движениями отхватил бороду. Но и это не помогло — вид новорожденного по-прежнему был далек от совершенства. Жесткая щетина на подбородке, тусклые глаза, желтые стариковские зубы выглядели нелепо в сочетании с нарядным, сшитым для витрины костюмом. Но мистер Баттон, ожесточившись, протянул сыну руку.
— Пошли! — сказал он строго.
Сын доверчиво уцепился за эту руку.
— А как ты будешь меня звать, папочка? — спросил он дребезжащим голосом, когда они выходили из палаты. — Просто «малыш», покуда не придумаешь что-нибудь получше?
Мистер Баттон хмыкнул.
— Не знаю, — ответил он сурово. — Пожалуй, назовем тебя Мафусаилом.
3
Даже когда отпрыска Баттонов коротко остригли, покрасили волосы в неестественный черноватый цвет, щеки и подбородок выбрили до блеска, а потом нарядили в детский костюмчик, сшитый по заказу портным, который долго не мог прийти в себя от удивления, мистеру Баттону все же пришлось признать, что такой первенец отнюдь не делает чести его семейству.
Бенджамин Баттон — так его назвали, отказавшись от весьма подходящего, но слишком уж вызывающего имени Мафусаил, — хоть и сутулился по-стариковски, имел пять футов восемь дюймов росту. Этого не скрадывала одежда, равно как короткая стрижка и крашеные брови не скрадывали тусклых, выцветших глаз. Нянька, заранее взятая к ребенку, едва увидев его, в негодовании покинула дом.
Но мистер Баттон твердо решил: Бенджамин — младенец и таковым должен быть. Прежде всего он объявил, что если Бенджамин не будет пить теплое молоко, то вообще ничего не получит, но потом его уговорили помириться на хлебе с маслом и даже овсяной каше. Однажды он принес домой погремушку и, отдавая ее Бенджамину, в недвусмысленных выражениях потребовал, чтобы он играл ею, после чего старик с усталым видом взял ее и время от времени покорно встряхивал.
Однако погремушка, без сомнения, его раздражала, он, оставаясь в одиночестве, находил другие, более приятные для себя развлечения. К примеру, однажды мистер Баттон обнаружил, что за минувшую неделю выкурил сигар намного больше обычного; все объяснилось несколько дней спустя, когда, неожиданно войдя в детскую, он увидел, что комната наполнена легким голубым туманом, а Бенджамин с виноватым видом пытается спрятать окурок гаванской сигары. Конечно, следовало бы его хорошенько отшлепать, но мистер Баттон почувствовал, что не способен на это. Он только предупредил сына, что курение задержит его рост.
Несмотря на этот случай, мистер Баттон продолжал гнуть свою линию. Он купил оловянных солдатиков, игрушечный поезд, принес больших, забавных зверей, набитых ватой, и для полноты иллюзии — по крайней мере собственной — настойчиво допытывался у продавца, «не слиняет ли розовая окраска утки, если ребенок засунет игрушку в рот». Но вопреки всем стараниям своего отца Бенджамин оставался равнодушен к игрушкам. Он тайком, по черной лестнице, спускался вниз и приносил в детскую том Британской энциклопедии, над которым и проводил целый день, а коровы, набитые ватой, и Ноев ковчег валялись в небрежении на полу. Такого упорства мистер Баттон не в силах был сломить.
Рождение Бенджамина поначалу произвело в Балтиморе сенсацию. И трудно сказать, как это несчастье отразилось бы на общественном положении Баттона и его родственников, если бы не началась Гражданская война, которая отвлекла от них внимание. Некоторые особенно вежливые люди ломали себе головы над тем, что бы такое сказать родителям Бенджамина, дабы это было им приятно, и наконец нашли простой выход: объявили, что новорожденный похож на своего деда — ввиду свойственной семидесятилетним старикам умственной слабости отрицать это было трудно. Мистер и миссис Роджер Баттон нисколько не обрадовались, а дед Бенджамина оскорбился до глубины души.
Покинув клинику, Бенджамин безропотно принимал окружающий мир. Однажды к нему привели поиграть нескольких малышей, и он кое-как дотянул до вечера, стараясь проявлять интерес к волчку и шарикам, причем ему удалось даже, правда по чистейшей случайности, разбить окно на кухне выстрелом из рогатки — подвиг, которому его отец втайне радовался.
С тех пор Бенджамин ухитрялся каждый день что-нибудь разбивать, но делал это лишь для того, чтобы угодить взрослым, поскольку характер у него был покладистый.
Когда дед перестал испытывать враждебность к нему, они с Бенджамином начали находить большое удовольствие в общении друг с другом. Часами сидели они, старый и малый, словно закадычные друзья, и беседовали о всяких пустяках.
С дедом Бенджамин чувствовал себя свободнее, чем с родителями, которые всегда словно побаивались его и, забывая о своем родительском авторитете, нередко называли «мистером».
Он сам не менее других был удивлен тем, что родился таким старым и умудренным опытом. Он попытался найти объяснение этому в медицинском журнале, но выяснил лишь, что науке подобные случаи не известны. По настоянию отца он честно пробовал играть с другими мальчиками, но предпочитал спокойные игры, — футбол приводил его в трепет: он боялся, что, если ему переломают старческие кости, они уже никогда не срастутся.
Пяти лет от роду его отдали в детский сад, где он приобщился к великому искусству наклеивать зеленые бумажки на оранжевые, плести цветные узоры и изготовлять бесконечные картонные украшения. Случалось, он засыпал, не выполнив урока, — эта привычка сердила и ужасала его юную наставницу. К счастью, она пожаловалась родителям, и его забрали оттуда. Баттоны объяснили своим друзьям, что мальчик, как им кажется, еще не дорос до детского сада.
На двенадцатый год после его рождения родители наконец к нему привыкли. Воистину столь велика сила привычки, что они уже не видели разницы между ним и другими детьми — разве только иногда какая-нибудь его странность напоминала им об этом. Но однажды, вскоре после того, как ему исполнилось двенадцать, Бенджамин взглянул в зеркало и сделал поразительное открытие. Он не поверил своим глазам: неужели пробивавшаяся из-под краски седина на тринадцатом году его жизни приобрела серовато-стальной оттенок? Неужели сеть морщин на его лице словно бы сгладилась? Неужели кожа стала свежей и упругой, а на щеках, словно тронутых зимним морозом, даже заиграл легкий румянец? Его одолевали сомнения. Он замечал, что больше не сутулился и здоровье его заметно окрепло со времен младенчества.
— Возможно ли?… — подумал или, вернее, едва осмелился подумать Бенджамин.
Он пошел к отцу.
— Я вырос, — решительно объявил он. — Купи мне длинные брюки.
Отец задумался.
— Право, не знаю, — сказал он наконец. — Длинные брюки обычно носят с четырнадцати лет, а тебе только двенадцать.
— Но ты должен признать, — возразил Бенджамин, — что я довольно крупный ребенок для своих лет.
Отец бросил на него неуверенный взгляд.
— Ну, я этого не нахожу, — сказал он. — В двенадцать лет я не уступал тебе.
Это была ложь: Роджер Баттон давно вошел в сделку с совестью, молчаливо притворяясь, будто его сын вполне нормальный ребенок.
Наконец был найден компромисс. Бенджамину по-прежнему придется красить волосы. Он будет стараться играть со своими ровесниками. Он обещает не носить очки и не гулять с тростью по улице. В награду за все это ему обещали купить длинные брюки.
4
Я не намерен много распространяться о жизни Бенджамина Баттона от двенадцати до двадцати одного года. Достаточно заметить, что за эти годы он неуклонно молодел. К восемнадцати годам он перестал сутулиться и выглядел пятидесятилетним мужчиной; волосы его стали гуще и слегка потемнели; он ходил твердым шагом, дребезжащий голос превратился в мужественный баритон. И тогда отец послал его в Иельский колледж держать экзамены, которые Бенджамин успешно сдал и был зачислен на первый курс.
Через три дня он получил уведомление от мистера Харта, из канцелярии колледжа; ему предлагали явиться для составления учебного плана. Бенджамин, поглядевшись в зеркало, решил, что волосы надо подкрасить, но, лихорадочно обыскав ящик письменного стола, не обнаружил там склянки с краской. Тут он вспомнил, что еще вчера израсходовал остаток краски и выбросил склянку. Выбора не было. Через пять минут ему предстояло явиться в канцелярию. Ничего не попишешь — придется идти как есть. И он пошел.
— Доброе утро, — любезно встретил его мистер Харт. — Вы, должно быть, пришли справиться о своем сыне.
— К вашему сведению, моя фамилия Баттон… — начал Бенджамин, но мистер Харт прервал его:
— Очень рад с вами познакомиться, мистер Баттон. Я ожидаю вашего сына с минуты на минуту.
— Да это же я! — рявкнул Бенджамин. — Меня зачислили на первый курс.
— Что-о?
— Меня зачислили на первый курс.
— Да вы шутите!
— Нисколько.
Клерк нахмурился и заглянул в карточку, лежавшую перед ним.
— Но у меня здесь значится, что Бенджамину Баттону восемнадцать лет.
— Вот именно, восемнадцать, — подтвердил Бенджамин и слегка покраснел.
Клерк устало взглянул на него.
— Право, мистер Баттон, не думаете же вы, что я вам поверю.
Бенджамин улыбнулся не менее устало.
— Мне восемнадцать, — повторил он.
Клерк решительно указал ему на дверь.
— Уходите, — сказал он. — Уходите из колледжа и покиньте наш город. Вы опасный маньяк.
— Мне восемнадцать!
Мистер Харт распахнул дверь.
— Подумать только! — вскричал он. — В ваши годы пытаться поступить на первый курс! Восемнадцать лет, говорите? Даю вам восемнадцать минут, и чтобы духу вашего в городе не было.
Бенджамин Баттон с достоинством покинул канцелярию, причем с полдюжины старшекурсников, ожидавших в приемной, таращили на него глаза. Отойдя немного, он оглянулся на взбешенного клерка, который все еще стоял в дверях, и твердо повторил:
— Мне восемнадцать лет от роду.
Под дружный хохот старшекурсников Бенджамин удалился.
Но ему не суждено было так легко отделаться. Он печально брел к вокзалу и вдруг обнаружил, что его сопровождает сперва стайка, потом рой, и, наконец, плотная толпа студентов. Весть о том, что какой-то маньяк выдержал вступительные экзамены и пытался выдать себя за восемнадцатилетнего юношу, облетела город. Весь колледж лихорадило. Студенты выбегали на улицу, позабыв в аудитории свои шляпы, футбольная команда прервала тренировку и присоединилась к толпе, профессорши, со съехавшими на одно ухо шляпками, со сбившимися на бок турнюрами, громкими воплями преследовали процессию, а вокруг так и сыпались насмешки, попадавшие в самое уязвимое место Бенджамина Баттона:
— Наверное, это Вечный Жид!
— В его возрасте ему бы быть приготовишкой!
— Только поглядите на этого вундеркинда!
— Он решил, что у нас здесь богадельня!
— Эй, ты, поезжай в Гарвард!
Бенджамин прибавил шагу, потом перешел на рысь. Он им покажет! Да, он поедет в Гарвард, и они еще пожалеют о своих опрометчивых насмешках!
Благополучно укрывшись в вагоне балтиморского поезда, он высунулся из окна.
— Вы еще пожалеете! — заорал он.
— Ха-ха! — хохотали студенты. — Ха-ха-ха!
В тот день йельский колледж совершил роковую ошибку…
5
В 1880 году Бенджамину Баттону исполнилось двадцать, и свой день рождения он ознаменовал тем, что стал компаньоном отца в фирме «Роджер Баттон и К°, оптовая торговля скобяными товарами». В том же году он начал «выезжать в свет», вернее, отец чуть ли не насильно стал вывозить его на светские балы. Роджеру Баттону было уже пятьдесят, и отец с сыном теперь куда больше подходили друг другу — право, с тех пор как Бенджамин перестал красить волосы (в которых все еще пробивалась седина), они казались ровесниками и их вполне можно было принять за братьев.
В один из августовских вечеров они облачились во фраки и отправились в карете к Шевлинам, в их загородную усадьбу неподалеку от Балтимора.
Вечер был чудесный. Полная луна заливала дорогу мягким серебристым светом, увядающие осенние цветы наполняли недвижный воздух благоуханием, словно пронизывая его тихим, едва слышным смехом. Широкие поля, покрытые далеко окрест ковром пшеницы, были освещены, как днем.
Казалось бы, никто не мог остаться равнодушным к этой чистой красоте неба… казалось бы…
— Да, у торговли скобяными товарами великое будущее, — говорил Роджер Баттон. Он не был возвышенным человеком — его эстетические чувства пребывали в зачаточном состоянии.
— В мои годы уже поздно учиться всем этим нынешним новшествам, — заметил он глубокомысленно. — А вот у вас, подрастающего поколения, полного сил и энергии, великое будущее.
Далеко впереди показались мерцающие огни усадьбы, и вскоре послышался тихий неумолчный ропот — быть может, то вздыхали скрипки или шелестела пшеница в лунном серебре.
Они остановились подле роскошного экипажа, из которого уже высаживались гости. Сначала вышла дама, за ней пожилой господин и еще одна молодая дама, блиставшая ослепительной красотой. Бенджамин вздрогнул, в нем словно началась химическая реакция, все его существо как бы преобразилось. Его охватил озноб, щеки и лоб зарделись, в ушах зашумело. Это пришла первая любовь.
Девушка была стройна и нежна. Под луной ее волосы казались пепельными, а у подъезда, при свете шипящих газовых фонарей, они отливали медовой желтизной. Плечи ее окутывала золотистая испанская мантилья, подбитая черным шелком, очаровательные ножки выглядывали из-под края платья.
Роджер Баттон шепнул сыну:
— Это юная Хильдегарда Монкриф, дочь генерала Монкрифа.
Бенджамин сдержанно кивнул.
— Недурна, — заметил он равнодушно. А когда негр-слуга отвел лошадей в сторону, добавил: — Папа, ты не мог бы представить ей меня?
Они подошли к гостям, окружившим мисс Монкриф. По старой доброй традиции она сделала Бенджамину глубокий реверанс. Да, разумеется, он может рассчитывать на танец. Он поблагодарил ее и отошел, ноги у него подкашивались. Время ползло мучительно медленно, он едва дождался своей очереди. Он стоял у стены, безмолвный, непроницаемый, взирая убийственным взглядом на восторженно-влюбленные физиономии аристократических отпрысков Балтимора, увивавшихся вокруг Хильдегарды Монкриф. Как они были отвратительны Бенджамину, как невыносимо юны! Их вьющиеся каштановые бакенбарды вызывали в нем ощущение, подобное желудочной колике.
Но, когда подошла его очередь и он закружился с ней по сверкающему паркету под звуки модного парижского вальса, его ревность и тревоги растаяли, как весенний снег. Ослепленный и очарованный, он чувствовал, что жизнь только начинается.
— Вы с вашим братом подъехали следом за нами, не правда ли? — спросила Хильдегарда, подняв на него сияющие лазурные глаза.
Бенджамин был в нерешительности. Если она приняла его за брата отца, стоит ли говорить ей правду? Он вспомнил, что приключилось с ним в Иеле, и решил промолчать. Ведь спорить с дамой неприлично; и к тому же было бы просто преступлением портить такие дивные минуты нелепым рассказом о его появлении на свет. Лучше уж как-нибудь потом. Он кивал, улыбался, внимал ей и был на верху блаженства.
— Мне нравятся мужчины в вашем возрасте, — сказала Хильдегарда. — Эти мальчишки так глупы. Хвастают тем, сколько выпивают шампанского в колледже и какую кучу денег проигрывают в карты. А вот мужчины в вашем возрасте умеют ценить женщин.
Бенджамин почувствовал, что готов не сходя с места сделать ей предложение, — усилием воли он подавил этот порыв.
— Вы в самом романтическом возрасте, — продолжала она. — Вам пятьдесят. В двадцать пять мужчины полагают, будто знают все на свете; в тридцать они бывают изнурены работой; в сорок — рассказывают бесконечные истории, слушая которые можно выкурить целый ящик сигар; в шестьдесят… ах, в шестьдесят… там уж и до семидесяти недалеко; а пятьдесят — это пора возмужания. Вот что мне по душе.
И Бенджамин подумал, что нет возраста чудеснее, чем пятьдесят лет. Как жаждал он быть пятидесятилетним мужчиной!
— Я всегда говорила, — продолжала между тем Хильдегарда, — что предпочла бы выйти замуж за пятидесятилетнего, который стал бы меня лелеять, чем за тридцатилетнего и самой лелеять его.
Весь вечер Бенджамин купался в медовой желтизне. Хильдегарда осчастливила его еще двумя танцами, и они выяснили, что их взгляды на все существенные проблемы поразительно совпадают. Она согласилась совершить с ним воскресную прогулку, дабы продолжить этот важный разговор.
Возвращаясь домой уже перед рассветом, когда жужжали ранние пчелы и меркнущая луна отсвечивала в холодных капельках росы, Бенджамин, словно сквозь сон, слышал, как отец толковал про оптовую скобяную торговлю:
— …а как ты думаешь, кроме молотков и гвоздей, что заслуживает особого внимания?
— Любовь, — рассеянно отозвался Бенджамин.
— Любое?! — воскликнул Роджер Баттон. — Да ведь не можем же мы торговать чем попало!
Бенджамин смотрел на отца невидящим взглядом, а небо на востоке вдруг озарилось светом, и в пробуждающейся листве тоненько засвистела иволга…
6
Полгода спустя, когда стало известно о помолвке мисс Хильдегарды Монкриф и мистера Бенджамина Баттона (я говорю «стало известно», ибо генерал Монкриф заявил, что скорее проткнет себя собственной шпагой, чем официально объявит об этой помолвке), балтиморское общество пришло в лихорадочное волнение. История рождения Бенджамина, почти забытая, снова выплыла наружу и, раздуваемая сплетней, приобрела чудовищный и невероятный вид. Говорили, что в действительности Бенджамин — отец Роджера Баттона; что он — его брат, просидевший сорок лет в тюрьме; что это переодетый Джон Уилкс Бут и, наконец, что на голове у него есть пара маленьких острых рожек.
Воскресные приложения к нью-йоркским газетам подняли шумиху и поместили прелестные карикатуры, изображавшие Бенджамина Баттона то в виде рыбы, то в виде змеи и даже в виде медной болванки. Он фигурировал в газетах, как Таинственный Незнакомец из Мэриленда. Истинной же его истории, как это обычно бывает, не знал почти никто.
Однако все соглашались с генералом Монкрифом, что это попросту преступно со стороны очаровательной девушки, которая могла бы выйти за любого из блестящих балтиморских юношей, — броситься в объятия человека, которому никак не меньше пятидесяти. Напрасно мистер Роджер Баттон крупным шрифтом напечатал в балтиморской газете «Пламя» свидетельство о рождении сына. Никто ему не поверил. Стоило только взглянуть на Бенджамина, и все становилось ясным.
Однако те двое, которых эта история касалась более всего, оставались непоколебимы. О женихе Хильдегарды ходило столько лживых сплетен, что она упрямо не хотела поверить даже истине. Напрасно генерал Монкриф указывал ей на высокую смертность среди пятидесятилетних, или, во всяком случае, среди людей, которым на вид можно дать пятьдесят; напрасно пытался убедить ее, что скобяная торговля — дело ненадежное. Хильдегарда решила выйти замуж за зрелого мужчину — и поставила на своем.
7
В одном по крайней мере друзья Хильдегарды Монкриф ошибались. Скобяная торговля процветала. За пятнадцать лет, с 1880 года, когда Бенджамин женился, и до 1895-го, когда его отец удалился от дел, их состояние выросло вдвое, главным образом благодаря усилиям Баттона младшего.
Незачем и говорить, что со временем балтиморское общество приняло супругов в свое лоно. Даже старый генерал Монкриф примирился со своим зятем, после того как Бенджамин дал ему денег на печатание его двенадцатитомной «Истории Гражданской войны», отвергнутой девятью виднейшими издателями.
Да и в самом Бенджамине за пятнадцать лет произошло немало перемен. Ему казалось, что кровь быстрее струится в его жилах. Он теперь с удовольствием вставал ранним утром, бодро шагал по оживленным, залитым солнцем улицам, без устали принимал и отгружал партии молотков и гвоздей. В 1890 году он нанес решительный удар конкурентам, войдя в сенат с нижеследующим предложением: все гвозди, которыми заколочены ящики, содержащие гвозди, являются собственностью грузоотправителя, — впоследствии это предложение стало законом, одобренным верховным судьей Фоссайлом, благодаря чему фирма «Роджер Баттон и К°» стала экономить более шестисот гвоздей ежегодно.
Кроме того, Бенджамин обнаружил, что его все больше привлекают простые радости жизни. Эта растущая тяга к удовольствиям выразилась в том, что он первым в Балтиморе приобрел автомобиль. Встречая Бенджамина на улице, его сверстники обычно с завистью глазели на это воплощение здоровья и энергии.
— Он словно молодеет с каждым годом, — говорили они.
И если старый Роджер Баттон, которому теперь было шестьдесят пять, поначалу не оценил сына должным образом, то в конце концов он загладил свою вину, так как теперь едва ли не заискивал перед ним.
А теперь мы вынуждены коснуться предмета не слишком приятного, о котором следует сказать как можно короче. Одно лишь тревожило Бенджамина Баттона: он больше уже не испытывал влечения к своей жене.
К этому времени Хильдегарде исполнилось тридцать пять и у нее был четырнадцатилетний сын Роско.
В первое время после женитьбы Бенджамин ее боготворил. Но годы шли, ее волосы, некогда отливавшие медовой желтизной, теперь имели тоскливый грязноватый оттенок. Лазурные голубые глаза потускнели и обрели цвет залежавшейся глины; но мало того — и это было главное, — она стала слишком равнодушной, слишком спокойной, слишком самодовольной и вялой в проявлении своих чувств, слишком ограниченной в своих интересах.
До свадьбы именно она «вытаскивала» Бенджамина на балы и торжественные обеды — а теперь все было наоборот. Она выезжала с ним в свет, но без всякой охоты, будучи во власти той непреодолимой инерции, которая в один прекрасный день завладевает человеком и не покидает его до конца жизни.
Неудовольствие Бенджамина росло. В 1898 году, когда разразилась Испано-американская война, он был уже до такой степени равнодушен к своему домашнему очагу, что решился пойти в армию добровольцем. Использовав свои деловые связи, он получил звание капитана и проявил столь блестящие способности, что был повышен в чине и стал сначала майором, а потом подполковником, в каковом чине и участвовал в знаменитой битве при Сан-Хуан Хилле. Он был легко ранен и награжден медалью.
Бенджамин так привык к бурной и беспокойной армейской жизни, что ему жаль было с ней расстаться, но дела требовали его присутствия, и он, выйдя в отставку, вернулся в Балтимор. На вокзале ему устроили встречу с оркестром и с почетным эскортом проводили до дома.
8
Хильдегарда приветствовала его с балкона, размахивая большим шелковым флагом, но, едва поцеловав ее, Бенджамин с болью в сердце понял, что эти три года сделали свое дело.
Перед ним была сорокалетняя женщина, в волосах у которой уже пробивалась седина. Это привело его в отчаяние.
Поднявшись к себе, он увидел свое отражение в старом зеркале, подошел ближе и стал с беспокойством рассматривать собственное лицо, то и дело поглядывая на фотографию, сделанную перед войной.
— О господи! — вырвалось у него.
Поразительный процесс продолжался. Сомнений не было — теперь он выглядел лет на тридцать. Он ничуть не обрадовался, напротив, ему стало не по себе: он неотвратимо молодел. Прежде у него еще была надежда, что, когда тело его придет в соответствие с его подлинным возрастом, природа исправит ошибку, которую она совершила при его появлении на свет. Он содрогнулся. Будущее представилось ему ужасным, чудовищным.
Внизу его уже ждала Хильдегарда. Вид у нее был злобный, и он подумал, что она, должно быть, заподозрила неладное. Стремясь сгладить натянутость, он за обедом завел разговор на волновавшую его тему в весьма, как ему казалось, деликатной форме.
— Знаешь, — обронил он как будто вскользь, — все находят, что я помолодел.
Хильдегарда бросила на него презрительный взгляд и фыркнула.
— Нашел чем хвастать.
— Я не хвастаю, — заверил он ее, испытывая мучительную неловкость.
Она снова фыркнула.
— Хорошенькое дело, — сказала она и, помолчав, добавила: — Надеюсь, ты найдешь в себе силы положить этому конец.
— Но как? — спросил он с удивлением.
— Я не намерена с тобой спорить, — заявила она. — Всякий поступок может быть приличен или неприличен, в зависимости от обстоятельств. Если ты решил быть таким оригиналом, что ж, помешать тебе я не могу, однако мне кажется, все это не слишком деликатно с твоей стороны.
— Но, Хильдегарда, поверь, я тут ничего не могу поделать.
— И я тоже. Ты попросту упрямишься. Ты решил быть оригиналом, был им всю жизнь и таким останешься. Но вообрази, на что это было бы похоже, если бы каждый смотрел на вещи так, как ты, — во что превратился бы мир?
На этот нелепый довод нечего было ответить, и Бенджамин промолчал, но с этой минуты пропасть, их разделявшая, стала еще шире. Он мог только удивляться, как это она некогда сумела его очаровать.
А тут еще он обнаружил, что с приходом нового века жажда удовольствий в нем, как на грех, стала возрастать. Он бывал на всех приемах в Балтиморе, танцевал с молодыми замужними дамами, болтал с красавицами, впервые блиставшими на балах, пленялся ими, а его супруга, словно старая вдова, чье лицо не сулило ничего доброго, сидела среди пожилых матрон, то напуская на себя надменный и презрительный вид, то следя за ним пристальным, удивленным, полным упрека взглядом.
— Подумать только! — говорили вокруг. — Какая жалость! Такой молодой человек, а женат на сорокапятилетней старухе! Да ведь он лет на двадцать ее моложе.
Они забыли — ведь людская память так коротка, — что в 1880 году их мамаши и папаши тоже судачили об этом неравном браке.
Неприятности, которые Бенджамину приходилось терпеть в своем семействе, окупались новыми интересами, которые у него появились. Он начал играть в гольф и делал необычайные успехи. Он увлекся танцами: в девятьсот шестом году он неподражаемо исполнял бостон, в девятьсот восьмом — максиксе, а в девятьсот девятом все юноши в городе завидовали его умению танцевать касул-уок.
Разумеется, дела несколько мешали его светским успехам, но ведь он занимался скобяной торговлей вот уже двадцать пять лет и теперь полагал, что вскоре сможет передать ее в руки своего сына Роско, который недавно окончил Гарвардский университет.
Люди часто принимали его за Роско и наоборот. Бенджамину это было приятно — он вскоре забыл зловещий страх, который охватил его, когда он вернулся с Испано-американской войны, и стал наивно радоваться своей внешности. В этой бочке меда была лишь одна ложка дегтя: он терпеть не мог появляться на людях с женой. Хильдегарде было уже под пятьдесят, и, глядя на нее, он чувствовал себя нелепо…
9
Однажды, в сентябре 1910 года, через несколько лет после того, как фирма «Роджер Баттон и К°» перешла в руки Роско Баттона, некий молодой человек, которому на вид можно было дать лет двадцать, поступил на первый курс Гарвардского университета в Кембридже. Он не сделал роковой оплошности и умолчал о том, что ему уже далеко за пятьдесят и что его сын окончил это же самое учебное заведение десять лет назад.
Его зачислили в университет, и в самом скором времени он оказался среди первых в своей группе, отчасти, вероятно, потому, что выглядел чуть постарше своих однокурсников, большинству из которых было восемнадцать лет.
Но настоящий успех пришел к нему, лишь когда он сыграл в футбольном матче против команды Йельского колледжа с таким блеском и холодной, беспощадной яростью, что забил семь штрафных и четырнадцать обычных мячей в ворота соперников, после чего все одиннадцать игроков один за другим были в беспамятстве унесены с поля.
Однако, как ни странно, на третьем курсе он уже едва мог играть в футбол. Тренеры замечали, что он сбавил в весе, и от самых наблюдательных не укрылось, что он стал несколько ниже ростом.
Он больше не забивал мячей, — его терпели в команде главным образом потому, что надеялись на его громкую славу, приводившую йельцев в трепет и замешательство.
На последнем курсе он уже совсем не в состоянии был играть. Он стал таким щуплым и хилым, что один второкурсник даже принял его за новичка, и это было для него горьким унижением. О нем заговорили как о вундеркинде — старшекурсник, которому не больше шестнадцати лет! — и искушенность сверстников часто заставляла его краснеть. Ему все труднее становилось учиться, материал казался слишком сложным. Он слышал некогда от сокурсников о школе святого Мидаса, приготовительном заведении, где многие из них учились перед колледжем, и решил после окончания университета поступить туда, чтобы беспечально жить среди мальчиков своего роста.
В 1914 году, окончив колледж, он вернулся в Балтимор с гарвардским дипломом в кармане. Хильдегарда к тому времени переехала в Италию, и Бенджамин поселился со своим сыном Роско. Роско встретил отца приветливо, но все же в его чувствах явно не было сердечности — сын, очевидно, склонен был даже считать, что Бенджамин, который слонялся по дому, предаваясь юношеским мечтаниям, мешает ему. Роско уже был женат, занимал в Балтиморе видное положение и не хотел, чтобы его семейства коснулась сплетня.
Бенджамин, которого больше не жаловали ни юные красавицы, ни студенты, остался в одиночестве, если не считать трех или четырех пятнадцатилетних мальчишек, живших по соседству. Вскоре он вернулся к мысли о поступлении в школу святого Мидаса.
— Послушай, — сказал он однажды Роско, — я ведь тебе давно говорю, что хочу ездить в приготовительную школу.
— Что ж, поезжай, — коротко отозвался Роско. Он старался уклониться от неприятного разговора.
— Но не могу же я ездить туда один, — сказал Бенджамин жалобно. — Придется тебе отвозить и привозить меня.
— Мне некогда, — резко оборвал его Роско. Глаза его сузились, он смотрел на отца с неприязнью. — И должен тебе сказать, — добавил он, — брось-ка ты это дело. Лучше остановись… Лучше… лучше… — Он запнулся. — Лучше ты повернись налево кругом и дай задний ход. Шутка зашла слишком далеко. Это уже не смешно. Веди себя… прилично!
Бенджамин смотрел на него, глотая слезы.
— И вот еще что, — продолжал Роско. — Я хочу, чтобы при гостях ты звал меня «дядя» — не Роско, а «дядя», понял? Просто нелепо, когда пятнадцатилетний мальчишка зовет меня по имени. Лучше даже, если ты всегда станешь звать меня «дядей», тогда быстрее привыкнешь.
Роско бросил на отца суровый взгляд и отвернулся.
10
После этого разговора Бенджамин уныло поплелся наверх и поглядел на себя в зеркало. Он не брился вот уже три месяца, но не увидел на своем лице ничего, кроме светлого пушка, который попросту не стоил внимания. Когда он вернулся из Гарварда, Роско предложил ему надеть очки и наклеить на щеки бакенбарды, и тогда ему вдруг показалось, что повторяется комедия первых лет его жизни. Но щеки под бакенбардами чесались, и, кроме того, ему было стыдно их носить. Он заплакал, и Роско над ним сжалился.
Бенджамин принялся было читать детскую книжку «Бойскауты Бимини Бей». Но вдруг он поймал себя на том, что неотвязно думает о войне. За месяц перед тем Америка примкнула к союзникам, и Бенджамин решил пойти добровольцем, но, увы, для этого нужно было иметь хотя бы шестнадцать лет от роду, а он выглядел заметно моложе. Однако, если б он сказал правду — что ему пятьдесят семь лет, — его не взяли бы по старости.
Раздался стук в дверь, и дворецкий подал конверт, на котором стоял большой официальный штамп; письмо было адресовано Бенджамину Баттону. Бенджамин торопливо вскрыл конверт и с чувством восторга прочитал письмо. Его уведомляли, что многие офицеры запаса, служившие в рядах армии во время Испано-американской войны, вновь призываются с повышением в чине; к письму были приложены приказ о производстве его в бригадные генералы армии Соединенных Штатов и предписание явиться немедленно.
Бенджамин вскочил, дрожа от нетерпения. Именно об этом он и мечтал! Он схватил шапку и уже через десять минут, войдя в большую швейную мастерскую на Чарльз-стрит, срывающимся дискантом заказал себе военную форму.
— Хочешь поиграть в войну, сынок? — небрежно спросил приемщик.
Бенджамин рассвирепел.
— Послушайте! Не ваше дело, чего я хочу! — ответил он зло. — Моя фамилия Баттон, я живу на Маунт-Вернон Плейс, так что можете не сомневаться, что я вправе носить форму.
— Ну что ж, — сказал приемщик с сомнением. — Не ты, так твой отец, стало быть, это все едино.
С Бенджамина сняли мерку, и через неделю форма была готова. Труднее было приобрести генеральские знаки различия, потому что торговец настойчиво уверял Бенджамина в том, что красивый значок ХАМЛ ничуть не хуже и с ним даже интереснее играть.
И вот ночью, не сказав Роско ни слова, он покинул дом и поездом доехал до военного лагеря в Мосби, штат Южная Каролина, где должен был принять под свое командование пехотную бригаду. В знойный апрельский день он подъехал к воротам лагеря, расплатился с шофером такси, привезшим его с вокзала, и обратился к часовому у ворот.
— Кликни кого-нибудь, чтобы отнесли мои вещи, — скомандовал он.
Часовой укоризненно взглянул на него.
— Вот так штука! — заметил он. — И далеко ты собрался в генеральской одежке, сынок?
Бенджамин, почетный ветеран Испано-американской войны, напустился на него, сверкая глазами, но, увы, при этом дал петуха:
— Смирно! — Он хотел крикнуть это громовым голосом, набрал воздуху… и вдруг увидел, что часовой щелкнул каблуками и сделал на караул. Бенджамин попытался скрыть довольную улыбку, но, когда он обернулся, улыбка исчезла с его лица. Часовой приветствовал вовсе не его, а внушительного артиллерийского полковника, который подъехал к воротам верхом.
— Полковник! — пронзительно окликнул его Бенджамин.
Полковник подъехал вплотную, натянул поводья, взглянул на Бенджамина, и его глаза насмешливо блеснули.
— Ты чей, малыш? — спросил он ласково.
— Вот я тебе сейчас покажу малыша, чертова кукла! — угрожающе заявил Бенджамнн. — Ну-ка, слезай с коня!
Полковник захохотал во все горло.
— Тебе нужен конь, а, генерал?
— Вот! — крикнул Бенджамин в изнеможении. — Читайте!
И он швырнул полковнику приказ о своем производстве в генеральский чин.
У полковника глаза полезли на лоб.
— Кто тебе это дал? — спросил он и сунул приказ в карман.
— Правительство, в чем вы очень скоро сможете убедиться!
— Ступай за мной, — сказал полковник; лицо у него было растерянное. — Я отведу тебя в главный штаб, там разберемся. Идем.
И полковник пошел к штабу, ведя коня под уздцы. Бенджамину ничего не оставалось, как последовать за ним, стараясь соблюсти достоинство, причем в душе он клялся жестоко отомстить полковнику.
Но ему не суждено было осуществить эту месть. Вместо этого ему было суждено улицезреть своего сына Роско, который на второй день примчался из Балтимора, злой и раздосадованный тем, что пришлось ехать, бросив все дела, и препроводил плачущего генерала, теперь уже без мундира, обратно домой.
11
В 1920 году у Роско Баттона родился первенец. Однако во время торжества по этому случаю никто не счел нужным упомянуть о том, что грязный мальчишка, лет десяти на вид, который играл возле дома в оловянных солдатиков и детский цирк, доводится новорожденному дедом.
Этот маленький мальчик, чье свежее, улыбающееся личико носило на себе едва уловимый след печали, ни у кого не вызывал неприязни, но для Роско Баттона его присутствие было хуже всякой пытки. Выражаясь языком поколения Роско, это был «неделовой подход».
Он полагал, что отец, не желая выглядеть шестидесятилетним стариком, вел себя отнюдь не так, как пристало «уважающему себя деляге» — это было любимое выражение Роско, — а дико и отвратительно. Право, стоило ему задуматься над этим, и через каких-нибудь полчаса он чувствовал, что сходит с ума. Роско считал, что энергичные люди должны сохранять молодость, но надо же знать меру, ведь это… это… просто неделовой подход! И на том Роско стоял.
Через пять лет его маленький сын мог уже играть с маленьким Бенджамином под присмотром одной няни. Роско одновременно отдал обоих в детский сад, и Бенджамин обнаружил, что нет в мире чудеснее игры, чем возиться с разноцветными полосками бумаги, плести корзиночки, делать цепочки и рисовать забавные, красивые узоры. Однажды он нашалил, его поставили в угол и он заплакал, но обычно ему бывало весело в светлой, залитой солнцем комнате, где ласковая рука мисс Бейли касалась иногда его взъерошенных волос.
Сын Роско через год пошел в первый класс, а Бенджамин остался в детском саду. Он был счастлив. Правда, порой, когда другие малыши говорили о том, кем они станут, когда вырастут, по его лицу пробегала тень, как будто своим слабым детским умом он понимал, что ему все это навеки недоступно.
Дни текли однообразно. Уже третий год он ходил в детский сад, но теперь он был слишком мал, чтобы играть с яркими бумажными полосками. Он плакал, потому что другие мальчики были больше его и он их боялся. Воспитательница что-то говорила ему, но он ничего не понимал.
Его забрали из детского сада. Центром его крошечного мирка стала няня Нана в накрахмаленном полосатом платье. В хорошую погоду они ходили гулять в парк; Нана указывала на огромное серое чудовище и говорила: «Слон», а Бенджамин повторял за ней это слово, и когда его укладывали вечером спать, он без конца твердил:
— Слен, слен, слен.
Иногда Нана позволяла ему попрыгать на кроватке, и это было очень весело, потому что, если сесть на нее с размаху, упругий матрасик подбросит кверху, а если при этом протяжно говорить: «А-а-а», голос так смешно вибрирует.
Он любил брать трость, стоявшую у вешалки, и сражаться со стульями и столами, приговаривая:
— Трах-тарарах!
Когда приходили гости, пожилые дамы сюсюкали над ним, и это было ему приятно, а молодые норовили чмокнуть его, и он покорялся без всякой охоты. В пять часов долгий день кончался, Нана уводила его наверх кормить овсянкой или другой кашкой с ложечки.
Его детские сны были свободны от бурных воспоминаний; он не помнил ни о славных временах в колледже, ни о той блистательной поре, когда он волновал сердца многих красавиц. Для него существовала лишь белая, уютная колыбель, Нана, какой-то человек, который приходил иногда взглянуть на него, и огромный оранжевый шар; по вечерам, перед сном, Нана указывала на этот шар и говорила: «Солнце». Когда солнце скрывалось, он уже безмятежно спал и кошмары не мучили его.
Прошлое — как он вел своих солдат на штурм Сан Хуан Хилла; как прожил первые годы после женитьбы, работая до летних сумерек, вертясь в людском водовороте ради юной Хильдегарды, которую любил без памяти; как еще прежде сидел до поздней ночи, покуривая сигару, в старинном, мрачном доме Баттонов на Монрострит вместе со своим дедом — исчезло из его памяти, подобно мимолетному сну, словно этого и не бывало вовсе.
Он ничего не помнил. Не помнил даже, теплым или холодным молоком его только что поили, не замечал, как проходили дни, — для него существовала лишь колыбель и Нана, к которой он давно привык. А потом он совсем утратил память. Когда он хотел есть, он плакал — только и всего. Дни и ночи сменяли друг друга, он еще дышал, и над ним слышалось какое-то бормотание, шепоты, едва достигавшие его слуха, и был свет, и темнота.
А потом наступил полный мрак: белая колыбелька, и смутные лица, склонившиеся над ним, и чудесный запах теплого, сладкого молока — все исчезло для него навек.
АЛМАЗНАЯ ГОРА
1
Джон Т.Энгер происходил из семьи, которая вот уже несколько поколений была хорошо известна в Гадесе[1] — маленьком городке на Миссисипи. Отец Джона год за годом удерживал в жарких схватках звание чемпиона по гольфу среди игроков-любителей. Миссис Энгер славилась, по местному выражению, «от парников до турников» своими политическими речами, а юный Джон Т.Энгер, которому только что исполнилось шестнадцать, перетанцевал все последние нью-йоркские танцы еще до того, как сменил короткие штанишки на брюки. Теперь он покидал родной дом — и надолго. Преклонение перед образованием, которое будто бы можно получить только в Новой Англии, — бич всех провинциальных городков, лишающий их самых многообещающих молодых людей, обуяло родителей Джона. Сын их должен был поступить в колледж св. Мидаса близ Бостона — ничто другое их не устраивало. Гадес не был достоин воспитывать их любимого высокоталантливого сына.
Надо сказать, что жителям Гадеса — и вам это известно, если вы там бывали, — названия самых модных приготовительных школ и колледжей говорят очень мало. Жители города так давно и далеко отстали от жизни большого света, что хоть и делают вид, будто следуют моде в одежде, манерах и литературных вкусах, по существу, питаются слухами; и, например, торжественный прием, который в Гадесе считается изысканным, какая-нибудь чикагская мясная принцесса наверняка сочтет «чуточку безвкусным».
Джон Т.Энгер должен был вот-вот уехать. Миссис Энгер с материнской безудержной заботливостью набила его чемоданы полотняными костюмами и электрическими вентиляторами, а мистер Энгер вручил сыну асбестовый бумажник, туго набитый деньгами.
— Помни, тебя всегда здесь ждут, — сказал он. — Можешь быть уверен, мой мальчик, наш домашний очаг никогда не потухнет.
— Я знаю, — охрипшим голосом ответил Джон.
— Никогда не забывай, кто ты и откуда ты родом, — с горделивым видом продолжал отец, — и ты не совершишь ничего дурного. Ты Энгер… Из Гадеса.
И вот отец и сын пожали друг другу руки, и Джон покинул дом, обливаясь слезами. Через десять минут он перешагнул границу города и остановился, чтобы бросить назад прощальный взор. Старомодный викторианский девиз над воротами показался Джону удивительно милым. Отец его время от времени пытался способствовать тому, чтобы девиз этот сменили на что-нибудь более энергичное, более задорное, к примеру: «Гадес — твой шанс», или хотя бы на простое «Добро пожаловать» поверх сердечного рукопожатия из электрических лампочек. Старый девиз, по мнению мистера Энгера, производил несколько удручающее впечатление, но сейчас…
Итак, прежде чем решительно обратить лицо к цели, Джон оглянулся в последний раз, и в этот миг ему показалось, что огни Гадеса на фоне вечернего неба исполнены какой-то душевной притягательной красоты.
Колледж св. Мидаса расположен недалеко от Бостона, в получасе езды на «роллс-ройсе». Точного же расстояния никогда не узнают, ибо никто, кроме Джона Т.Энгера, не прибывал и, вероятно, не прибудет туда иначе как в «роллс-ройсе». Св. Мидас — самая дорогая и самая привилегированная на свете мужская приготовительная школа.
Первые два года прошли для Джона приятно. Отцы всех мальчиков были денежными тузами, и Джон проводил каждое лето у кого-нибудь в гостях на одном из модных курортов. Сами мальчики, которые его приглашали, ему вполне нравились, но их отцы… отцы были почему-то как две капли воды похожи друг на друга, и Джон на свой мальчишеский лад задумывался над этой поразительной схожестью. Если он упоминал о своем родном городе, они неизменно задавали вопрос: «Небось жарковато там?», и Джон выдавливал из себя подобие улыбки и ответ: «Да, действительно». Он отвечал бы куда искреннее, если бы эту шутку отпускал не каждый из них. Но они в лучшем случае чередовали ее с вопросом, не менее для него ненавистным: «Ну и как, вам жары хватает?»
В середине второго года в классе Джона появился спокойный красивый мальчик по имени Перси Вашингтон. Новичок очень приятно держал себя и был на редкость хорошо одет, на редкость даже для колледжа св. Мидаса. Однако по неизвестным причинам он сторонился остальных учеников. Единственный, с кем он подружился, был Джон Т.Энгер, но даже с ним он никогда не откровенничал и молчал обо всем, что касалось его дома и семьи. То, что он богат, разумелось само собой, но, помимо собственных заключений, Джон очень мало знал о своем товарище. Поэтому, когда Перси пригласил его провести лето «у нас на Западе», Джон, ожидая, что любопытство его будет щедро вознаграждено, принял предложение не раздумывая.
Только когда они очутились в поезде, Перси впервые сделался словоохотлив. В один прекрасный час, когда они сидели за ленчем в вагоне-ресторане и обсуждали недостатки своих соучеников, Перси вдруг резко переменил тему и сделал неожиданное замечание:
— Мой отец самый богатый человек в мире.
— Да? — вежливо отозвался Джон. Он не мог придумать никакого другого ответа на столь откровенное сообщение. Он хотел было сказать «Приятно слышать», но это прозвучало бы как-то фальшиво, чуть не сказал «Правда?», но вовремя удержался, так как это могло быть принято за недоверие. А такое поразительное утверждение вряд ли подлежало сомнению.
— Неизмеримо богаче всех, — повторил Перси.
— Я читал во «Всемирном альманахе», — начал Джон, — будто в Америке есть один человек с годовым доходом свыше пяти миллионов и четверо с доходом свыше трех, в еще…
— Подумаешь, — Перси презрительно скривил губы, — дешевые капиталисты, финансовая мелкая сошка, жалкие торговцы и ростовщики. Мой отец мог бы купить их всех с потрохами и не обеднеть ни на грош.
— Но как ему удается…
— Почему не зарегистрирован его подоходный налог?. Да потому, что он его не платит. Во всяком случае, платит ничтожный, далеко не соответствующий его настоящему доходу.
— Значит, он очень богат, — сказал Джон просто. — Я рад этому. Мне нравятся очень богатые люди. Чем человек богаче, тем больше он мне нравится. — На его смуглом лице появилось выражение страстной искренности. — Прошлой пасхой я гостил у Шнлицер-Мэрфи. У Вивиан Шнлицер-Мэрфи есть рубины с куриное яйцо и сапфиры точно шары, светящиеся изнутри…
— Я люблю драгоценные камни, — горячо согласился Перси. — Мне бы, конечно, не хотелось, чтобы в школе про это узнали, но у меня у самого настоящая коллекция драгоценных камней. Я их собирал вместо марок.
— И еще алмазы, — с жаром продолжал Джон. — У Шнлицер-Мэрфи я видел алмазы величиной с грецкий орех…
— Подумаешь. — Перси наклонился вперед и понизил голос. — Это пустяки. Вот у моего отца есть алмаз побольше отеля «Риц».
2
Заходящее солнце Монтаны лежало между двух гор, словно гигантский кровоподтек, от которого во все стороны по ядовитого цвета небу разбегались темные жилки. Далеко внизу, припав к земле, затаилась деревушка Фиш, маленькая, унылая, позабытая богом. Там, в этой деревушке Фиш, по слухам, жили двенадцать угрюмых загадочных душ и буквально доили голую скалу, на которой их произвела на свет некая таинственная населяющая сила. Они давно уже стали особой расой, эти двенадцать из деревушки Фиш, природа, создав их когда-то из прихоти, по зрелом размышлении отказалась от них и предоставила самим бороться и вымирать.
Из лилового кровоподтека на горизонте выползла длинная цепочка движущихся огней, нарушив пустынность, и тогда двенадцать из деревушки Фиш собрались, как привидения, у дощатой станции, чтобы поглазеть на семичасовой трансконтинентальный экспресс, идущий из Чикаго. Примерно шесть раз в году трансконтинентальный экспресс по чьему-то неведомому приказу останавливался у деревушки Фиш, и тогда из поезда высаживались один или двое, влезали в появлявшуюся из сумерек двуколку и отъезжали в сторону багрово-синего заката. Наблюдать это необъяснимое, ни с чем не сообразное явление стало своего рода ритуалом для жителей деревушки Фиш. Наблюдать — и только; у них ни на йоту не осталось животворящей мысли, которая бы побудила их дивиться или размышлять, иначе из этих посещений могла бы вырасти религия. Но жители деревушки Фиш были по ту сторону всякой религии, даже наиболее нагие и примитивные догматы христианства не могли пустить корни на этой голой скале; поэтому не было здесь ни алтаря, ни жреца, ни жертвы; лишь в семь часов — ежевечерняя немая сходка у дощатой хибарки, братство, возносящее к небу смутное вялое удивление.
В этот июньский вечер Великий Тормозной, которого жители деревушки, пожелай они обожествить хоть что-нибудь, вполне могли бы счесть своим божественным избранником, повелел так, чтобы семичасовой поезд оставил свой человеческий (или бесчеловечный) груз в деревушке Фиш. В две минуты восьмого Перси Вашингтон и Джон Т.Энгер высадились, быстро прошли под взглядом двенадцати завороженно глядевших, широко раскрытых испуганных пар глаз, влезли в двуколку, которая вынырнула явно ниоткуда, и укатили прочь.
Через полчаса, когда сумерки сгустились во мрак, молчаливый негр, который правил лошадьми, окликнул какой-то неподвижный темный предмет, маячивший впереди. В ответ на оклик этот предмет направил на них светящийся диск, который уставился на них из бездонной тьмы, словно злобное око. Двуколка продолжала двигаться дальше, и Джон скоро увидел, что это задний фонарь громадного автомобиля, который был больше и великолепнее всех виденных им автомобилей. Корпус его из блестящего металла был темнее никеля и светлее серебра, втулки колес усажены искрящимися желто-зелеными геометрическими фигурами. Джон не осмелился предположить — стекло это или драгоценные камни.
Подле автомобиля стояли навытяжку два негра в сверкающих ливреях, какие можно видеть на изображениях королевской процессии в Лондоне; они приветствовали юношей, когда те сошли с двуколки, на непонятном языке, в котором гость уловил что-то похожее на негритянский южный диалект.
— Входи, — сказал Перси своему товарищу, когда их чемоданы забросили на черный верх лимузина. — Прости, что пришлось везти тебя в двуколке, но, сам понимаешь, невозможно показывать наш автомобиль пассажирам поезда или этим несчастным деревенщинам.
— Вот это да! Какой автомобиль! — восклицание это вырвалось у Джона при виде внутренней отделки лимузина. Обивка представляла собой множество прелестных миниатюрных гобеленов, затканных шелком, шитых драгоценными камнями и положенных на фон из золотой парчи. Два кресла, в которые блаженно погрузились мальчики, были обиты материей, напоминавшей бархат, но сотканной как бы из несчетных разноцветных кончиков страусовых перьев.
— Какой автомобиль! — снова воскликнул потрясенный Джон.
— Этот? — рассмеялся Перси. — Да это же старая развалина, он у нас вместо фургона.
Они уже плавно катились во тьме к пролому между двумя горами.
— Мы будем на месте через полтора часа, — сказал Перси, поглядев на часы, висевшие на стенке лимузина. — Должен тебя предупредить, ничего подобного ты еще не видел.
Если автомобиль был залогом того, что предстояло увидеть Джону, то он заранее приготовился изумляться. Наивная набожность, свойственная гражданам Гадеса, предписывала прежде всего ревностно поклоняться богатству и безмерно его уважать. Испытывай Джон что-нибудь иное, кроме блаженного смирения перед богачами, родители сочли бы это ужасным кощунством.
Они уже достигли пролома между двумя горами, и как только автомобиль въехал туда, дорога стала менее ровной.
— Если бы сюда заглядывала луна, ты бы увидел, что мы сейчас в глубоком ущелье, — сказал Перси, пытаясь разглядеть что-либо за окном. Он сказал несколько слов в микрофон, и тотчас же ливрейный лакей включил прожектор, и громадный луч заскользил по склонам.
— Видишь, сплошные камни. Обыкновенный автомобиль разбился бы вдребезги через каких-нибудь полчаса. Собственно, если не знать дороги, тут в пору пройти только танку. Чувствуешь, мы поднимаемся.
Дорога действительно заметно пошла вверх, и через несколько минут с гребня мальчики увидели вдали только что появившуюся тусклую луну. Неожиданно автомобиль остановился, и из темноты возникло несколько фигур тоже негры. Снова юношей приветствовали на том же смутно знакомом диалекте. Затем негры захлопотали вокруг лимузина, и в одну минуту четыре огромных троса, свисавших откуда-то сверху, зацепили крюками втулки огромных колес, усаженных драгоценными камнями. Раздалось гулкое «Э-гей!», и Джон почувствовал, что автомобиль медленно отрывается от земли: выше, выше, вдоль самых высоких скал по обеим сторонам, еще, и, наконец, перед ним открылась залитая лунным светом извилистая долина, столь неожиданная после предшествующего нагромождения скал. Только с одной стороны у них еще оставалась скала, но вот пропала и она.
Было очевидно, что их перенесли через устремленный в небо гигантский каменный клинок, перекрывавший ущелье. Спустя мгновение они уже опускались вниз и вскоре с мягким стуком коснулись ровной земли.
— Худшее позади, — проговорил Перси, прижимаясь лицом к стеклу. Осталось всего пять миль, да и то по нашей собственной дороге — до самого конца двухрядный кирпич. Это уже наши владения. Здесь кончаются Соединенные Штаты, любит говорить отец.
— Мы в Канаде?
— Отнюдь. Мы в центре Скалистых гор. Но ты сейчас находишься на тех пяти квадратных милях Монтаны, где никогда не производилась топографическая съемка.
— Почему так? Забыли?
— Нет, — Перси улыбался. — Они трижды пытались это сделать, В первый раз дед подкупил целиком департамент штата, ведающий топографической съемкой; во второй — специально для него подделали официальные карты Соединенных Штатов, это дало пятнадцать лет отсрочки. Последний случай оказался труднее. Отец устроил так, что их компасы оказались в сильнейшем искусственно созданном магнитном поле. По его заказу был изготовлен комплект съемочных инструментов с неуловимым дефектом, благодаря которому нашей территории как бы вообще не существовало, а затем этими инструментами подменили те, которыми должны были производить съемку. Кроме того, пришлось изменить течение реки и соорудить на ее берегах подобие города, так что его можно было принять за городок, расположенный в долине десятью милями дальше. Для нас страшно только одно-единственное, что может нас обнаружить, — заключил Перси.
— Что же это такое?
Перси понизил голос.
— Аэропланы, — шепнул он. — У нас есть шесть зенитных пушек, и до сих пор мы справлялись с этой проблемой. Правда, бывали смертельные исходы и набралось порядочно пленных. Нас с отцом, сам понимаешь, это не волнует, но маме и девочкам неприятно. И потом всегда есть риск, что когда-нибудь нам не удастся справиться.
Лоскутья и обрывки нежных шиншилловых облаков скользили по зеленой луне, словно драгоценные восточные шелка, выставляемые напоказ перед татарским ханом. Джону почудилось, будто сейчас день и будто в небе над ним парят юноши и сыплют сверху религиозные брошюры и проспекты патентованных средств, что сулят надежду отчаявшимся, закованным в камень деревушкам. Ему чудилось, будто юноши выглядывают из-за облаков и всматриваются, всматриваются в то, что есть там, куда везут Джона. А что дальше? Вынудит ли их спуститься какое-нибудь хитроумное устройство и они останутся там, в заточении, вдали от патентованных средств и от брошюр, до самого судного дня? Или же, если они ускользнут из ловушки, внезапный клуб дыма и разорвавшийся снаряд повергнут их на землю и тем доставят «неприятность» матери и сестрам Перси? Джон тряхнул головой, и с полураскрытых губ его сорвалось беззвучное подобие смеха. Какое безрассудство там скрывалось? Какая благовидная уловка чудака-креза? Какая страшная золотая тайна?
Шиншилловые облака проплыли мимо, и горная ночь сделалась светла как день. Кирпичная дорога мягко льнула к толстым шинам; путешественники обогнули тихое озеро в лунном свете, на миг погрузились во мрак соснового бора, прохладный и остро пахнущий, и вдруг очутились в широкой аллее, которая переходила в большую лужайку, и возглас восторга, вырвавшийся у Джона, раздался одновременно с лаконичным «мы приехали», произнесенным Перси.
На берегу озера, выделяясь в ярком свете звезд, вздымался прекрасный замок; сияя мрамором, он достигал середины примыкающей горы и, полный изящества, совершенной симметрии и полупрозрачной женственной томности, как бы растворялся, сливаясь с густой чернотой соснового бора. Многочисленные башни, стройный рисунок наклонных парапетов, чудо высеченных в стене окон — овалов, семиугольников и треугольников золотого света, размытая мягкость перемежающихся плоскостей из звездного света и синих теней — все отдалось аккордом в душе Джона. На верхушке одной из башен, самой высокой, с самым массивным основанием, какое-то открытое устройство из ламп создавало впечатление плывущей волшебной страны; и в то время как околдованный Джон восторженно смотрел вверх, оттуда доносились тихие флежолеты скрипок — музыка такая вычурная и старомодная, какой он никогда не слыхал. Еще миг — и автомобиль остановился перед высокой мраморной лестницей, вокруг которой в ночном воздухе реял аромат мириад цветов. На верхней площадке бесшумно распахнулись большие двери, в темноту выплеснулся янтарный свет, очертив изящный женский силуэт, и женщина с высокой прической протянула к ним руки.
— Мама, — сказал Перси, — это мой друг, Джон Энгер из Гадеса.
У Джона осталось от того первого вечера ошеломляющее впечатление множества красок, мимолетных физических ощущений, нежной, как любовный шепот, музыки, красоты предметов, огней и теней, движений и лиц. Там был мужчина, который стоя пил переливающийся всеми цветами радуги напиток из хрустального наперстка на золотом стебле. Там была девочка с лицом, похожим на цветок, одетая как Титания, с сапфирами в волосах. Там была комната, где стены из сплошного неяркого золота подались под его рукой, и была комната, как бы воплотившая представление Платона о последней темнице: потолок, пол, стены — все были сплошь выложено алмазами, алмазами всевозможных размеров и форм, так что, освещенная высокими фиолетовыми лампами, стоящими по углам, комната слепила глаза белым блеском, ни с чем не сравнимым, существующим за пределами человеческого желания или мечты. Мальчики бродили по лабиринту этих комнат. Иногда пол у них под ногами вспыхивал сверкающими узорами, подсвеченными снизу, варварски дисгармоничными по краскам, и узорами пастельно-нежными, и узорами чистейшей белизны, и узорами, представлявшими собой сложнейшую, искусной работы, мозаику, которую вывезли из какой-нибудь мечети на Адриатическом море. Иногда под толстым слоем хрусталя просвечивала вихрящаяся синяя или зеленоватая вода, населенная быстро мелькающими рыбами и радужными водорослями. Мальчики ступали по меху самых разнообразных животных и по бледной слоновой кости, без всяких стыков, будто пол был вырезан целиком из одного гигантского бивня мастодонта.
Затем смутно запомнившийся переход — и они очутились за обеденным столом, где каждая тарелка состояла из двух едва различимых алмазных пластин, между которыми необъяснимым образом был вделан изумруд — ломтик зеленого воздуха. Музыка, протяжная и всепроникающая, струилась издали по коридорам, стул, на котором сидел Джон, был воздушно мягок, предательски облегал спину и, казалось, поглотил Джона, одолел, как только тот выпил рюмку портвейна. Джон сонно попытался ответить на чей-то вопрос, но сладчайшая роскошь, сжимавшая тисками его тело, еще усиливала ощущение сна; драгоценные камни, ткани, вина, металлы — все плыло перед его глазами в сладостном тумане…
— Да, — вежливо ответил он, наконец, сделав над собой усилие, — жары там хватает.
Он даже умудрился слабо засмеяться, но вдруг без единого движения, без сопротивления словно уплыл куда-то, оставив нетронутым замороженный десерт, розовый как греза…
Когда он проснулся, то понял, что проспал несколько часов. Он находился в просторной спокойной комнате со стенами из черного дерева и тусклым освещением, слишком притушенным, слишком неуловимым, чтобы называться светом. Молодой хозяин стоял около него.
— Ты заснул прямо за столом, — сказал Перси. — Я и сам чуть не уснул: такое наслаждение — домашний комфорт после целого года в школе. Слуги тебя раздели и вымыли в ванне, а ты так и не проснулся.
— Это постель или облако? — вздохнул Джон. — Перси, Перси… Я хочу попросить у тебя прощения, пока ты не ушел.
— За что?
— За то, что не поверил тебе, когда ты сказал про алмаз величиной с отель «Риц».
Перси улыбнулся.
— Я так и думал, что ты не поверил. Алмаз — это гора под нами, понимаешь?
— Как — гора?
— Гора, на которой стоит замок. Для горы она не очень велика, но зато, если не считать примерно пятнадцати метров дерна и гравия, ниже — сплошной алмаз. Один цельный алмаз объемом с кубическую милю, без единой трещинки. Да ты слышишь? Знаешь…
Но Джон Т.Энгер снова спал.
3
Утро. Приоткрыв глаза, он сквозь дрему заметил, что комнату залило солнце: эбеновая панель в одной из стен отъехала на роликах вбок, впустив в комнату день. Возле постели стоял рослый негр в белой униформе.
— Добрый вечер, — пробормотал Джон, пытаясь привести в порядок сонные мысли.
— Доброе утро, сэр. Вы готовы принять ванну, сэр? Нет, не вставайте, я вас сам положу, если вы соблаговолите расстегнуть пижаму. Вот и все. Благодарю вас, сэр.
Джон лежал не двигаясь, пока с него стаскивали пижаму, его это забавляло и восхищало. Он ожидал, что этот заботливый черный Гаргантюа понесет его не руках, как ребенка, но ничего подобного не случилось; он вдруг почувствовал, что кровать слегка наклонилась и он покатился к стене, немного испуганный неожиданностью; но когда он толкнулся в стену, драпировка расступилась, он проехался еще около двух метров по ворсистому скату и мягко шлепнулся в воду, температура которой соответствовала температуре тела.
Он огляделся. Дорожка, по которой он спустился, вернее скатился, бесшумно убралась. Его выдвинули в другую комнату, и теперь он сидел в ванне, утопленной в полу, так что лицо его оказалось на уровне пола. Со всех сторон, образуя стены комнаты, борта и дно самой ванны, его окружал голубой аквариум. Сквозь хрустальную поверхность Джон видел под собой рыб, которые мелькали между янтарных ламп и даже равнодушно шныряли мимо его вытянутых ног, отделенные от них лишь толщиной хрусталя. Над головой сквозь стекло цвета морской воды проходил солнечный свет.
— Я думаю, сэр, сегодня утром вам подошла бы горячая розовая вода с мыльной пеной, сэр, а под конец, пожалуй, холодная морская вода.
Негр стоял тут же, рядом.
— Хорошо, — согласился Джон, бессмысленно улыбаясь, — как вам угодно. Ему казалось самонадеянным и даже немного безнравственным заказывать ванну соответственно своим убогим мерилам.
Негр нажал кнопку, и теплый дождь обрушился как бы с неба, а на самом деле, как тут же обнаружил Джон, из фонтанчика неподалеку. Вода сделалась бледно-розовой, и одновременно струи жидкого мыла забили вдруг из четырех миниатюрных моржовых голов в углах ванны. В один миг десяток гребных колесиков, укрепленных по бокам ванны, взбили смесь, и переливающаяся всеми цветами радуги восхитительно легкая пена нежно обволокла Джона, покрыв его тело сверкающими розовыми пузырьками.
— Включить проекционный аппарат, сэр? — почтительно предложил негр. Сегодня заправлена недурная одночастная комедия, а если желаете, могу быстро заменить ее серьезной фильмой.
— Нет, спасибо, — вежливо, но твердо ответил Джон. Наслаждение его было таким полным, что он не хотел больше никаких развлечений. Однако развлечение все-таки последовало: через минуту он уже увлеченно прислушивался к звукам флейт, доносившимся ниоткуда. Флейты словно роняли капли, и мелодия рождала образ падающей воды, прохладной и зеленой, как сама комната, а на этом фоне звучало кружевное соло пикколо, более зыбкое, чем прикрывавшая и ласкавшая Джона пена.
После бодрящей морской воды и холодного освежающего душа Джон был принят в мохнатый халат и на кушетке, крытой такой же мохнатой тканью, растерт маслом со спиртом и пряностями. Потом его усадили в разнеживающее кресло, побрили и причесали.
— Мистер Перси ждет в вашей гостиной, — сказал негр, когда все операции были закончены. — Меня зовут Гигсум, сэр. Моя обязанность заботиться о мистере Энгере по утрам.
Джон вышел в оживленную солнечную гостиную, где его ждали завтрак и Перси, великолепный в белых лайковых бриджах; он курил, сидя в кресле.
4
Вот краткая история семьи Вашингтонов, которую Перси изложил Джону за завтраком.
Отец нынешнего мистера Вашингтона был виргинцем, прямым потомком Джорджа Вашингтона и лордом Балтимор. Гражданскую войну он закончил двадцатипятилетним полковником, имеющим никуда не годную плантацию и тысячу долларов золотом.
Фиц- Норман Колпелер Вашингтон (таково было имя молодого полковника) решил передать поместье в Виргинии младшему брату, а сам податься на Запад. Он отобрал двадцать пять наиболее преданных негров, которые, как водится, его обожали, и купил двадцать шесть билетов на поезд, собираясь приобрести на Западе на имя негров землю и завести ранчо с овцами и рогатым скотом.
Он пробыл в Монтане почти месяц, но дела его нисколько не сдвинулись с места. Тут-то и свершилось его Великое Открытие. Однажды он поехал верхом в горы, заблудился, проплутал целый день и сильно проголодался. Ружья он с собой не захватил и поэтому, увидев белку, пустился за ней бегом, пытаясь поймать ее голыми руками. Преследуя белку, он заметил, что во рту она несет что-то блестящее. Перед тем как скрыться в дупле (ибо провидению не было угодно, чтобы эта белка утолила голод Фиц-Нормана), она выронила свою ношу. Фиц-Норман присел на землю, чтобы обдумать свое положение, и краем глаза уловил какой-то блеск рядом в траве. В последующие десять секунд он начисто утратил аппетит, но зато приобрел сто тысяч долларов. Белка, которая с несносным упорством отказывалась стать его пищей, подарила ему крупный безупречный алмаз.
К ночи он добрался до лагеря, а двенадцать часов спустя все его негры уже остервенело копали склон в окрестностях беличьего жилища. Фиц-Норман сказал им, что напал на жилу стразов-фальшивых бриллиантов; и так как за малым исключением никто из них в глаза не видел даже плохоньких алмазов, ему поверили безоговорочно. Когда он осознал все значение своего открытия, он пришел в замешательство. Гора была не что иное, как сплошной, цельный алмаз. Он набил четыре седельных мешка сверкающими образцами и пустился верхом в Сент-Пол. Там ему удалось сбыть полдюжины мелких алмазов, но, когда он предъявил лавочнику более крупный камешек, тот упал в обморок, а Фиц-Нормана арестовали как нарушителя спокойствия. Из тюрьмы он удрал и сел в поезд, шедший в Нью-Йорк, там продал несколько средних алмазов и выручил за них около двухсот тысяч долларов золотом. Но самые выдающиеся камни он показать не решился и, по правде говоря, покинул Нью-Йорк как раз вовремя. В ювелирных кругах началось невероятное волнение, вызванное не столько величиной алмазов, сколько загадкой их появления в городе. Распространились слухи, будто бы обнаружена алмазная жила в горах Кэтскил, на побережье Джерси, на Лонг-Айленде, под Вашингтон-сквер. От Нью-Йорка в эти пригородные Эльдорадо начали ежечасно отходить поезда, битком набитые мужчинами с кирками и лопатами. Тем временем молодой Фиц-Норман держал путь обратно в Монтану.
К концу второй недели он уже определил, что алмаз в его горе приблизительно равен всем имеющимся в мире алмазам, вместе взятым. Однако оценить его путем обычных расчетов было невозможно — алмаз был цельный. А если бы предложить его на продажу, то это не только вызвало бы кризис на мировом рынке, но и — при условии, что цена росла бы как обычно, в зависимости от величины камня, в арифметической прогрессии, — в мире не хватило бы золота, чтобы купить и десятую часть алмаза-горы. Да и что делать с алмазом такой величины?
Положение создалось нелепейшее. Он был, можно сказать, богатейшим человеком из всех, когда-либо живших на земле, — и вместе с тем чего он, в сущности, стоил? Выплыви его тайна наружу — неизвестно, к каким бы мерам прибегло правительство, чтобы предотвратить панику на золотом да и на алмазном рынке. Оно могло немедленно отнять заявку и установить свою монополию.
Выбора не было — гору следовало распродавать тайно. Он послал на Юг за младшим братом и поставил его присматривать за черными рабами, которые даже не подозревали, что рабство отменено. Чтобы закрепить их неведение, он огласил составленную им самим прокламацию, в которой говорилось, что генерал Форрест реорганизовал рассеянные армии южан и разбил наголову северян в одном тщательно подготовленном сражении. Негры поверили безоговорочно. Они сочли это известие добрым и совершили по его поводу свои примитивные обряды.
Сам же Фиц-Норман отправился в чужеземные страны, имея при себе сто тысяч долларов и два сундука, полные неотшлифованных алмазов всевозможных размеров. Он отплыл в Россию на китайской джонке и шесть месяцев спустя после отъезда из Монтаны очутился в Санкт-Петербурге. Он снял укромную квартиру, не теряя времени наведался к придворному ювелиру и объявил, что у него есть для царя алмаз. Он прожил в Санкт-Петербурге две недели, непрерывно подвергаясь опасности быть убитым, перебираясь с квартиры на квартиру, и за все пребывание в русской столице навестил свои сундуки всего три-четыре раза.
Его с трудом отпустили в Индию, взяв обещание вернуться через год с еще более крупными и красивыми алмазами. Но прежде чем он уехал, придворный казначей положил для него в американские банки пятнадцать миллионов долларов — на четыре вымышленных имени.
Фиц- Норман вернулся в Америку в 1868 году, пропутешествовав более двух лет. Он посетил столицы двадцати двух государств и беседовал с пятью императорами, одиннадцатью королями, тремя принцами, с шахом, ханом и султаном. К этому времени Фиц-Норман оценивал свое состояние в миллиард долларов. Одно обстоятельство неизменно способствовало сохранению его тайны. Стоило любому из его крупных алмазов всплыть на поверхность на неделю — и алмаз оказывался в гуще такого обилия роковых стечении, интриг, переворотов и войн, что их хватило бы на всю историю человечества от основания Вавилонского царства.
С 1870 года до его смерти, последовавшей в 1900 году, жизнь Фиц-Нормана Вашингтона была одной сплошной поэмой, написанной золотыми буквами. Разумеется, имели место и второстепенные события: он старался избегать топографических съемок; он женился на одной виргинской леди, от которой у него родился единственный сын; в результате ряда досадных осложнений был вынужден убить своего брата, чья не менее досадная привычка напиваться до потери всякого благоразумия неоднократно подвергала опасности их жизнь. Но в целом очень мало убийств омрачало эти безоблачные годы успеха и дальнейшего обогащения.
Незадолго до смерти он переменил свою политику, и все свое непомерное состояние, за исключением нескольких миллионов долларов, употребил на покупку оптом редких металлов, которые и поместил в большие сейфы банков по всему миру, зарегистрировав их как безделушки. Его сын, Брэддок Тарлтон Вашингтон, придал этой политике еще большую напряженность и размах. Металлы были обращены в редчайший из химических элементов — радий, так что эквивалент миллиарда долларов золотом уместился в хранилище размером не больше коробки из-под сигар.
Когда со смерти Фиц-Нормана прошло три года, его сын Брэддок решил, что дело пора сворачивать. Богатство, которое они с отцом извлекли из горы, не поддавалось точному исчислению. Брэддок вел записную книжку, где шифром обозначал приблизительное количество радия в каждом из тысячи банков, постоянным клиентом которых он был, а также записывал псевдонимы, под которыми помещал радий. Затем он сделал очень простую вещь: он закрыл жилу.
Он закрыл жилу. То, что было получено от горы, должно было обеспечить всем будущим поколениям Вашингтонов беспримерную роскошь. Отныне единственной его заботой было оберегать тайну, дабы в той панике, которая могла сопутствовать ее раскрытию, он, заодно со всеми акционерами мира, не превратился бы в нищего.
Такова была семья, куда приехал в гости Джон Т.Энгер. Такова была история, которую он услышал в своей гостиной с серебряными стенами на следующее утро после приезда.
5
После завтрака Джон вышел через высокий мраморный портал на площадку наружной лестницы и с любопытством стал осматривать открывшийся вид. Вся долина — от алмазной горы до высокого гранитного утеса в пяти милях от замка — была, словно собственным дыханием, окутана золотистой дымкой, которая лениво висела над прекрасными просторными лугами, озерами и парком. Там и сям вязы группировались в изящные тенистые рощицы, представляя удивительный контраст с плотной массой соснового леса, сжимавшей горы в тисках темно-синей зелени. Глядя на все это, Джон заметил в полумиле от замка трех молодых оленей, которые гуськом вышли из одной рощицы и неуклюжей веселой рысцой направились в полосатый полумрак другой. Джон не удивился бы, если бы увидел фавна, мелькающего с флейтой среди деревьев, или розовокожую нимфу и ее разлетающиеся желтые волосы меж ярко-зеленой листвы. Он даже надеялся на это.
И с такой дерзкой надеждой в душе он спустился по мраморным ступеням, потревожив сон двух дремавших внизу овчарок, и направил свои шаги по дорожке, выложенной белыми и синими кирпичиками, которая вела непонятно куда.
Он наслаждался окружающим, насколько был способен. В том и счастье и неполноценность молодости, что она не умеет жить настоящим, она всегда меряет его по тому лучезарному будущему, которое существует в ее воображении: цветы и золото, женщины и звезды — всего лишь прообразы и пророчества этой несравненной и недостижимой юношеской мечты.
Дорожка сделала плавный поворот, и Джон, обойдя густые кусты роз, что наполняли воздух тяжелым ароматом, зашагал через парк в ту сторону, где виднелся под деревьями мох. Джон никогда не лежал на мху и теперь хотел проверить, справедливо ли употребляют сравнение со мхом, когда говорят о мягкости. И тут он вдруг увидел девочку, шедшую по траве ему навстречу. Красивее он никогда никого не встречал.
На ней было короткое белое платьице, едва закрывавшее колени, на голове — венок из резеды, перехваченный в нескольких местах синими полосками сапфира. Ее босые розовые ноги разбрызгивали росу. Она была немножко моложе Джона — не старше шестнадцати.
— Здравствуй, — тихонько окликнула она его, — я Кисмин.
Но для Джона она была уже куда больше, чем просто Кисмин. Он подошел к ней осторожно, едва переставляя ноги, боясь отдавить ей пальцы.
— Ты меня еще не видел, — сказал ее нежный голос. А синие глаза добавили: «И много потерял!» — Вчера вечером ты видел мою сестру Жасмин, а я вчера отравилась латуком, — продолжал ее голос, а глаза добавили: «А когда я больна, я очень мила, и когда здорова — тоже».
«Ты произвела на меня потрясающее впечатлений, — ответили глаза Джона, — я и сам все вижу, не такой уж я тупица».
— Здравствуй, — ответил он. — Надеюсь, ты уже здорова? — «Душенька», трепетно добавили его глаза.
Джон заметил, что они идут по тропинке. По ее предложению они уселись на мох, и Джон даже не вспомнил, что хотел определить его мягкость.
Он придирчиво судил женщин. Любой недостаток — толстая щиколотка, хрипловатый голос, неподвижный взгляд — совершенно его отвращали. А тут впервые он сидел рядом с девушкой, которая казалась ему воплощением физического совершенства.
— Ты с востока? — спросила Кисмин, проявляя очаровательный интерес к нему.
— Нет, — ответил Джон просто, — я из Гадеса.
То ли она никогда не слыхала о таком месте, то ли не нашлась что сказать, но только она оставила эту тему.
— Я поеду этой осенью на восток, в школу, — сказала она. — Как ты думаешь, понравится мне там? Я поступлю в Нью-Йорке к мисс Балдж. Там очень строгие правила, но субботы и воскресенья я все-таки буду отдыхать в нашем нью-йоркском доме, со своими. А то отец слыхал, будто там девочки обязаны всегда ходить попарно.
— Твой отец хочет, чтобы вы были гордыми, — заметил Джон.
— Мы и так гордые, — ответила она с достоинством, сверкнув глазами. Никого из нас в детстве ни разу не наказывали. Отец так велел. Однажды, когда Жасмин была маленькой, она столкнула отца с лестницы, так и то он просто встал и, хромая, ушел.
Мама была… э… удивлена, — продолжала Кисмин, — когда узнала, что ты из… ну, оттуда, откуда ты, понимаешь. Она сказала, что во времена ее молодости… Но видишь ли, она испанка и у нее старомодные взгляды.
— Вы тут подолгу живете? — спросил Джон, желая скрыть, что его задела последняя фраза. Намек на его провинциальность показался ему обидным.
— Перси, Жасмин и я проводим здесь каждое лето, но на следующий год Жасмин едет в Ньюпорт. А потом осенью дебютирует в Лондоне. Она будет представлена при дворе.
— А знаешь, — нерешительно начал Джон, — ты гораздо современнее, чем кажешься на первый взгляд.
— Нет, нет, неправда, — торопливо воскликнула она, — я ни за что не хочу быть современной! Я считаю, что современные молодые девушки ужасно вульгарны, а ты? Нет, нисколько я не современная. Если ты скажешь еще раз, будто я современная, я заплачу.
Она была так огорчена, что губы у нее дрожали. Джон поспешил разуверить ее.
— Я сказал это нарочно, просто подразнить тебя.
— Я бы не протестовала, если бы это была правда, — продолжала она настаивать, — но это не так. Я очень наивна и совсем еще девочка. Я не курю, не пью, ничего не читаю, кроме поэзии. Я почти не знаю математики или химии. И одеваюсь я очень просто: в сущности, я никак не одеваюсь. По-моему, «современная» ко мне меньше всего подходит. Я считаю, что девушки должны в юности вести здоровый образ жизни.
— Я тоже так считаю, — горячо поддержал ее Джон.
Кисмин опять повеселела. Она улыбнулась ему, и из уголка одного ее синего глаза выкатилась запоздалая слезинка.
— Ты мне нравишься, — шепнула она доверчиво. — Ты собираешься проводить все время с Перси, пока ты здесь, или мне ты тоже будешь уделять немножко внимания? Только подумай — ведь я абсолютно нетронутая почва. В меня еще ни один мальчик не влюблялся. Мне даже никогда и не разрешали видеться с мальчиками наедине — только при Перси. Я нарочно забралась сюда так далеко, чтобы нечаянно встретить тебя одного, без старших.
Глубоко польщенный, Джон встал и поклонился, низко, от пояса, как его учили на уроках танцев в Гадесе.
— А теперь пойдем, — ласково сказала Кисмин. — Мне надо в одиннадцать быть у мамы. Ты даже не попросил разрешения меня поцеловать. Я думала, теперь мальчики всегда целуют девочек.
Джон горделиво выпрямился.
— Может быть, некоторые так и поступают, но только не я. Девочки так себя не ведут — у нас в Гадесе.
И они пошли рядышком к дому.
6
Джон стоял напротив мистера Брэддока Вашингтона и разглядывал его при ярком солнечном свете. Это был сорокалетний мужчина с надменным неподвижным лицом, умными глазами и крепкой фигурой. По утрам от него пахло лошадьми — отличными лошадьми. В руке он держал простую березовую трость с рукоятью из одного крупного опала. Они с Перси показывали Джону поместье.
— Вот здесь живут рабы. — Мистер Брэддок указал тростью на мраморную крытую аркаду в изящном готическом стиле, которая тянулась слева от них вдоль склона. — В молодости я пережил период нелепого идеализма, который отвлек меня на время от деловой стороны жизни. В тот период они жили в роскоши. Я, например, снабдил каждую семью кафельной ванной.
— Вероятно, они держали в ваннах уголь? — отважился вставить Джон, заискивающе засмеявшись. — Мистер Шнлицер-Мэрфи рассказывал мне, что однажды он…
— Полагаю, что мнения мистера Шнлицера-Мэрфи не представляют большого интереса, — прервал его Брэддок Вашингтон ледяным тоном. — Мои рабы не держали там уголь. Им было приказано принимать ванну каждый день, и они повиновались. Если бы они этого не делали, я мог бы назначить шампунь из серной кислоты. Я отменил ванны по совсем иной причине. Несколько негров простудились и умерли. Для некоторых рас вода вредна — она годится для них только как напиток.
Джон засмеялся, а потом решил рассудительно кивнуть в знак согласия. В присутствии Брэддока Вашингтона ему становилось не по себе.
— Все эти негры — потомки тех, кого мой отец привез с собой на Север. Теперь их около двухсот пятидесяти. Вы замечаете, они так долго жили вдали от мира, что их первоначальный диалект превратился в почти неразборчивый особый язык. Нескольких из них мы с детства обучали английскому — моего секретаря и еще кое-кого из домашних слуг. А это площадка для гольфа, продолжал он, когда они ступили на бархатистую траву. — Как видите, идеальный луг — никаких неровностей, выбоин, помех.
Он любезно улыбнулся Джону.
— Много народу в клетке, отец? — спросил вдруг Перси.
Брэддок Вашингтон споткнулся и непроизвольно выбранился.
|
The script ran 0.029 seconds.