Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Федин - Города и годы
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще - они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. ...штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу - старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно... не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Пожалуй, роман Федина - наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему «Интеллигенция и революция»: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать. ї Быков Дмитрий

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Константин Федин Города и годы У нас было все впереди, у нас не было ничего впереди. Чарльз Диккенс Что касается вина, то он пил воду. Виктор Гюго Глава о годе, которым завершён роман Речь — Дорогие соседи, добрейшие обыватели, почтенные граждане! Я высунулся из окна с заранее обдуманным намерением: мне скучно, дорогие соседи, меня грызет тоска, почтенные граждане, сердце мое ссохлось и свернулось штопором, как лимонная корка на раскаленной солнцем мостовой. Почтенные обыватели! Это верно, что на дворе тысяча девятьсот двадцать второй год. Передо мной восемьдесят пять окон, не считая двух чердачных, одного подвального, одного искусно нарисованного на стене маляром довоенного времени, и того, в котором все вы можете различить верхнюю часть моей фигуры. Я мог бы рассказать вам о каждом из этих окон, но я знаю — вы не будете меня слушать. Поэтому прошу вас обратить свои взоры только на окно вон там, внизу, где развалилась полосатая перина, [5] которую поутру отчаянно колотила ружейным шомполом краснорукая хозяйка. И еще на окно вон там, правее, откуда с утра до ночи сыплется бренчанье домры; и еще на то, в самом верху, под чердаком, где непрестанно отхаркивает романсы граммофон; и еще на одно, последнее, что прямо против меня и так свеже прошпаклевано: завтра его будут красить. Почтенные граждане! Республика в конце концов не плохая штука. В республике можно выбивать перины и проветривать их на солнышке, без опасения, что к вечеру придется постлать семейное ложе одним перинным чехлом. В республике можно иметь музыкальный слух и обучаться игре на домре. Совершенно очевидно, что образ правления государства никак не отражается на добротности граммофонных пластинок. И, наконец, республика сравнительно легко усвоила, что крашеные оконные рамы отменно противостоят ветрам и непогоде. Дорогие соседи! Стоит ли говорить, что из восьмидесяти пяти окон нашего колодца только одно мое не украшено сверточками с сыром и колбасой, горшочками со сметаной и простоквашей, кастрюльками, молочниками, масленками, густозеленым луком и ядрено-малиновой редиской. Даже крайнее чердачное окно, величиной всего с какую-нибудь фортку перещеголяло мой запаутиненный, пустой подоконник, неприкосновенно сохранив малоделикатный след кота Матроса моей почтенной хозяйки. Теперь белые ночи, и в нашем колодце отдыхает пропотевшее за день лето. Восемьдесят пять окон открыты настежь. Я воспользовался этим, чтобы произнести вам свою речь, — вам, гражданин граммофонщик, и вам, соседка, показав- [6] шая свою перину, и вам, владельцы кастрюлек, масленок, горшков и редиски, — всем, кто высунул наружу головы и слушает мой упругий голос. О, не пугайтесь: речь моя не затянется. Мне хотелось предложить вам один вопрос, всего один, — и я кончу. Добрейшие обыватели, почтенные граждане! Это верно, что на дворе двадцать второй год. Это верно, потому что мы кушаем сметану и простоквашу, учимся играть на домре и проветриваем перины. Это верно, потому что против перечисленных занятий, как ни мало они революционны, республика не возражает. И, почтенные граждане, не кажется ли вам... На этом месте речи в гул голоса, качавшийся в каменной коробке смежных домов, врезался окрик: — Андрей! Человек в расстегнутой на груди рубахе перестал говорить и посмотрел туда, откуда раздался окрик. Потом вдруг отшатнулся в глубину комнаты, вновь подбежал к окну, высунулся до пояса, притупившимся голосом спросил: — Какой номер квартиры? — Встретимся на улице! — упало в колодец. Андрей, как был — незастегнутый, трепаный, — выбежал из комнаты. Хозяйка заперла за ним дверь, выглянула в колодец и, окинув одним взглядом восемьдесят пять окон, пролепетала запрыгавшими губами: — Я давно думала, что он помешался! О, это ужасно! [7] Письмо Дорогая моя. Вот я опять пишу тебе и опять не знаю, что нужно сказать. Я боюсь больше всего, что ты разорвешь письмо, как только узнаешь мой почерк. Или нет. Я боюсь больше всего, что пишу мертвой. Что ты — мертвая. Я не так выражаюсь: что ты умерла уже, а я пишу тебе. Мари, моя маленькая, мне стало ясно одно. Помнишь, раньше мне многое представлялось ясным. Сейчас одно: мне нужно сесть с тобой рядом и рассказать все по порядку. Я как-то не могу припомнить все по порядку. Ясно одно, что если ты меня выслушаешь, то я все пойму, и ты не будешь больше кричать, как тогда, два года назад. Как ты кричала тогда, Мари... Я что-то путаю. Погоди, я похожу по комнате и подумаю, как проще сказать самое нужное, Мари... Да. Мне кажется, ты поймешь меня, если я расскажу... или нет, сначала вот о чем. Весь сумбур (я, думаю, нашел бы силы написать как следует письмо, если бы не это), весь сумбур оттого, что я решил... Мари, я не знаю, что со мной! Я еду к тебе. Я решил. Я не могу больше. Все равно. Я заткну уши и убегу. Пусть вопят, умирают, пусть! Я должен к тебе. Курт — настоящий человек. Я встретил его сегодня здесь, в Петербурге, совсем неожиданно. Он берется довезти меня, то есть помочь мне. Он узнал меня по голосу, хотя это было при странной обстановке. Вообще, со мной неладно. Курт сразу сказал, что мне надо переменить климат. Я, конеч- [8] но, ни слова о том, что хочу увидеть тебя. Согласился насчет климата. Мне, Мари, немножко смешно, когда говорят о климате, о нервах. Хотя я очень устал. А Курт не устает. Дело в том, что... Я перечитал начало. Вот мой рассказ. Мне вспомнилось, как я зимой натолкнулся на собачонку, которая царапала передними лапами запертую дверь. Хозяин собачонки спал, что ли, а может, не хотел отворять двери: была вьюга. Я подошел к двери и увидел на притоптанном снегу красные следы собачьих лапок. Собачонка, царапая дверь, раскровенила себе лапы. Она не могла понять, что вовсе не нужна на этом свете. Я это понимаю. То есть про себя... 13 июня, утро. Сегодня у меня был Курт. Мы условились окончательно. Я еду к тебе, Мари! После его ухода мне стало спокойно. У него хорошие руки, плечи, рот. Комната в его присутствии приобретает смысл. Мне сразу стали приятны и нужны стол, кровать, окна. Курт — хорошо организованный человек. Я перечитал написанное вчера. Посылаю тебе: смотри, какой я теперь. Там — верно насчет собачонки. Я, конечно, виноват перед тобой. Но я не виню себя в том, что тебе кажется, наверно, самым тяжелым проступком против тебя, против нас. Мне действительно нужно установить какой-то порядок. Во мне все спуталось. Я не знаю, где же именно и когда я непоправимо сбился, или налгал, или ошибся. В последних событиях (то есть до того, как ты приехала сюда и потом исчезла, — дальше [9] ведь не было никаких событий) я не нахожу связи. Может быть, она и есть. Это какой-то клубок, все эти годы. Насчет собачонки. Я всю свою жизнь старался стать в круг. Понимаешь, чтобы все в мире происходило вокруг меня. Но меня всегда отмывало, относило в сторону. Попусту раскровенился. Я это понял вот на чем. Сначала, однако, еще два слова. Недавно я хлопотал о каких-то бумагах. Мне задали вопрос: «Ваша профессия?» Я не мог ответить. Мне вдруг пришло в голову: к какой профессии готовился я прежде? Я сбился, вышло глупо. Ты понимаешь, я все время боюсь забыть свою мысль, боюсь сбиться. Я проходил торговыми рядами. Заглянул в какие-то ворота. Толстые крепостные стены ушли в землю. На дверях складов — ржавые замки. И по всему двору лебеда, крапива, лопухи, железные обручи, щебень. Как на пустыре. Меня сжала тоска. Против воли. Это так безотрадно и нудно. Я думал о каком-то всеобщем конце. У меня похолодели руки. Но я все еще... словом, я не переставал царапать... И вот всего на этих днях, под Москвой, с Поклонной горы один приятель показал мне на новую радиостанцию. Башню выстроили во время революции. Она сначала обрушилась. Ее вывели снова. Негодными инструментами, закусив губы. Вывели. Волны ее достигают Америки. — Знаешь, — сказал мне мой приятель, — мы теперь выстроим станцию, волны которой опояшут весь земной шар. Москва подает — Москва принимает. Вокруг света. [10] Я тогда подумал, что это глупо. Но тут же посмотрел ему в лицо... Словом, я бросил царапать... Это бесплодно, бесплодно, черт побери! Добрая воля, любовь, желание — всего этого слишком мало. А потом — этого вовсе и не нужно. Чтобы есть и пить, не нужно ни доброй воли, ни любви. Эти люди, в сущности, делают не больше того, что они должны делать по природе. Они ничего не замечают под ногами, они вечно — вперед и вверх. И с таким напряжением, точно они не люди, а какие-то катушки, румкорфовы катушки. Если им сказать про ржавые замки, лебеду и щебень, они ничего не поймут. Они в круге; наверно, в центре круга. Меня пронизывает мысль, что я пишу мертвой. Если это так, я воскрешу тебя, чтобы ты поняла, что я не лгал. Моя вина в том, что я не проволочный. Ты должна понять меня, Мари. Андрей. Формула перехода Комитет состоял из семерых. Все пристально следили за Куртом, который говорил; даже секретарь каждую минуту отрывался от стенограммы и собирал на лбу треугольник мелких морщин, точно прислушиваясь к тому, что должно было происходить где-то за пределами комнаты. На председательском месте сидел человек а толстых очках, фокус которых ни разу не переместился, пока Курт говорил. Курт стоял прямо против председателя, уткнув кулаки в стол и коротко потряхивая головой в [11] конце каждой фразы. Говорил он без запинки, будто читал по книге; и речь его была книжной. Крупинки пота обметали его верхнюю губу. — Я резюмирую, — сказал он. — Этот человек находился в состоянии нравственного упадка в тот момент, когда признался мне в своем преступлении. Насколько я мог наблюсти, его умственные силы были также расшатаны. Я знал, что все это было результатом тяжелого потрясения в его личной жизни. Поэтому я отнесся к его признанию с большой осторожностью. Но я приучил себя мыслить объективно и действовать сообразно выводам разума. Моя память последовательно восстановила все мои встречи с этим человеком в Семидоле, факты его личной жизни, связанные с маркграфом, наконец обстоятельства исчезновения маркграфа из Германского совета солдатских депутатов в Москве. Фактический ход событий совпал до мельчайших подробностей с тем, что я услышал от этого человека во время его последней прогулки. Он признался мне, между прочим, что собирается разыскать маркграфа, потому что это единственный человек, который может что-нибудь знать о его возлюбленной. Сомнений не оставалось: по личным мотивам он спас жизнь нашему врагу и предал дело, которому мы все служим. Как человек он мне стал ненавистен, как друг, — я был его другом, — отвратителен. Я убил его. На другой день я справился о маркграфе. Он действительно пребывает благополучно в своем замке под Бишофсбергом и, как подобает неудавшемуся авантюристу, служит посильно родному искусству, спекулируя на картинах немецких мастеров. Ошибки не произошло. Полиция считает, что убийство совершено с уголовной целью. До сообщения этого дела комитету я не нашел нужным [12] опровергать такой версии. Я подчинюсь вашему решению. Курт кончил, точно захлопнул прочитанную книгу. Председатель обернулся поочередно ко всем заседавшим. — Вопросов нет?.. Товарищ Ван, потрудитесь удалиться. Курт вышел. В смежной комнате он обтер платком лицо, раскурил сигару и уселся поудобнее в кресло, приготовившись к ожиданию. Синие полосы дыма, увязая друг в друге, закачались посреди комнаты. В них раскрылся чей-то рот, скрюченная пятерня медленно обернулась пальцами снизу в бок, к ней приросла рука, согнутая в локте, потянулась к Курту. — Глупости! — проворчал он и с силой подул на дым. Синие полосы нанизались воронками на струю воздуха и пропали. — Товарищ Ван! Семь человек в прежнем порядке сидели за столом. Председатель навел очки на секретаря. Тот приподнял бумаги и огласил: — «...заслушав сообщение товарища Курта Вана, единогласно постановил: считать образ действий названного товарища правильным, дела в протокол не заносить, стенограмму уничтожить и перейти к очередным делам». Секретарь согнул бумагу надвое и разорвал ее. — Садитесь, товарищ, — сказал председатель. Курт придвинул стул. Он был спокоен и прост, как будто не сомневался, что услышит такое приглашение. Глава первая о девятьсот девятнадцатом Петербург Человеку надо прожить долгую жизнь без неба, без прямых, широкогрудых ветров, вырасти в сомкнутом строю железных столбов, провести детство на чугуне лестниц и асфальте мостовых, чтобы стать в городе как лесовик в лесу. Нога знает, когда под ней железный рельс, когда гнилые торцы, когда скользкий и звонкий цемент. И ухо узнаёт, куда падает с крыш дождевая вода и на что наскочил, разорвавшись, внезапный порыв ветра. Человеку, которому город — как лесовику лес, не надо света. Он помнит каждый угол, знает всякую улицу и все дома, старые и новые, разобранные на топку, забитые, заброшенные и недостроенные. Особенно — недостроенные. Заборы у таких домов давно исчезли. Но кое-где внутри застывшего кирпичного остова торчат остатки свай, валяется наполовину засыпанное щебнем бревно или [14] не сорван шест с набитым на него деревянным крестом. Об этих сваях, бревнах и крестах не мешает запомнить на третий год нового летосчисления. На третий год нового летосчисления, в конце октября, над Петербургом висела тьма. С северо-запада гнал тьму со свистом и гулом мокрый, косоплечий ветер. Петербург шелушился железной шелухой, и шелуха со звоном билась по крышам и падала, скрежеща, на каменные днища улиц. Внизу было темно, как в туннелях. Дома вымерли, дома провалились, домов не было. Пересекались, тянулись во тьме безглазые, мокрые бока туннелей. И по мокрым, безглазым бокам туннелей и по каменным днищам их с визгом и звоном неслась железная шелуха. Косыми плечами мял ветер каменный город, сдирал ошметками сношенную кожу, швырял ею в промозглую тьму. Белые обезьяньи лапы автомобиля цапали омертвевшие, сочившиеся холодом бока туннелей, пропадали так же стремительно, как появлялись. И только околевающим шакалом выла автомобильная сирена. Человек, едва отличный от камня, из которого были выложены туннели, нащупывая углы и выступы, подгоняемый ветром, легко и быстро скользил по лужам. Вот он слился с черной стеной, точно войдя в ворота. Вот ощупью взобрался на склизкий холмик. Спустился в яму. Пролез в коридор, узкий, как могила. Над головой его мерно бился о камень треснутый лист кровельного железа. Человек вынул из кармана газету, прикрыл ею плечо и грудь, нащупал в углу коридора ношу, взвалил на себя, осторожно пополз назад. [15] Коридором, ямой, холмиком, сквозь черную стену — в промозглую тьму туннелей, и дальше — промозглой тьмою, подгоняемый ветром, скользя по лужам. Человеку, которому город — как лесовику лес, не надо света. Человек нашел ворота, дверь, лестницу, еще дверь. Там скинул ношу с плеча, достал один ключ, другой — французский, третий — очень длинный, с шарниром посредине, патент инженера Тубкиса, — по очереди открыл замки. В кухне зажег лампочку «экономия» (четверть фунта керосина в неделю), разделся. Примерил пальцами: бревно можно распилить на четыре части по восемь вершков, каждый кусок расколоть на раз, два, три... — восемь полен. Два восьмивершковых полена — кипяток для кофея. Шестнадцать раз. Это хорошо. — Черт его знает сколько еще протянется эта канитель. Шестнадцать раз... Когда повернул бревно — записка. Наклеена гладко рыжим тестом. Писана чернильным карандашом. Карандаш расплылся, потек: Готовлю по-французски и немец во все классы трудовой школы. Цены умеренн. Петрозаводская, 17, кв. 3. Там же штопка и надвязка чулок. А также имеются кролики. Покачал головой, сказал громко: — До чего довели интеллигенцию, а? Отнес и поставил бревно в чуланчик. Открыл шкаф, вделанный в стену. Из банки с пшеном вынул тряпочку. Из бумажного картуза пересыпал в банку пшено, прикрыл тряпочкой. На банку положил булыжник, круглый, как колобок. [16] — Мыши. Сволочи. Растопил железную печку. Вскипятил воду, поставил на сковороде пшеницу — жарить. Кипятком мыл кастрюлю из-под супа и тарелку. Потом мыл раковину водопровода мочалкой и тертым кирпичом. Френч снял. Рукава рубахи засучил по локоть. Когда завоняло гарью, бросил мыть раковину, схватился за нож, отскабливая от сковородки пригорелые зерна, раз пять сказал: — Кофей. Сволочи. Потом смотрел в шкаф. В банках была пшеница, рожь, крупа ячневая, пшенная и гречневая, селедки. В бутылках — масло льняное и подсолнечное. В мешке холщовом — вобла. В мешках бумажных — соль, лавровый лист, желатин. Желатину было фунта три. Сказал: — Желатин, а? Взял книжку Мопассана — «Избранник госпожи Гюссон», пододвинул лампочку. Надел френч, вычистил ногти перочинным ножом, сел в широкое кресло читать, насадив на круглый нос пенсне. Дошел до строк: — Надеюсь, ты еще не позавтракал? — Нет. — Вот хорошо. Я как раз сажусь за стол, и у меня чудесная форель. Уронил пенсне на книжку, произнес: — Желатин, по фунту на купон, три недели подряд, а? Вдруг насторожился. Стучат, но негромко, неуверенно. Лучше подождать. Подождал. Стук громче. Вскочил, затворил шкаф, запер его, посмотрел на стол. Хлеб — под салфетку, коробочку с сахарином — в карман. — Кто там? — Сергей Львович Щепов здесь живет? [17] — А кто спрашивает? — Старцов. — Что вам угодно? — Старцов, из Семидола, Андрей Старцов. — Из Семидола? — У меня для вас письмо от сына, от Алексея Сергеевича. — А-а-а! Как же, как же! Сейчас. Засуетился. Задвижка вверху двери, задвижка внизу, крюк, замок инженера Тубкиса, замок простой, замок французский, цепочка. — Теперь, знаете, ни на кого положиться нельзя, на сына родного — нельзя. Воры кругом, одни воры, мошенники, бандиты. Очень рад познакомиться. Да. Вот видите, так и живу. Горшки мою, дрова пилю, варю сам, стираю сам, шью, лампы заправляю, сапоги чиню, сортиры, pardon, чищу. Милости прошу. Вот видите — мозоли на руках, мозолистые руки. Воняют гарью — это от кофею, керосином — это от лампы, касторкой — это от котлет. Картофельные котлеты на касторке готовлю. Вот так-то. Садитесь, пожалуйста. Есть кофей. Я только подмету, забыл подмести. Надолго? По делу? Старцов снял мешок со спины. Стоял большой, мутно-серый, в промокшей солдатской шинели, с рукавами, прятавшими пальцы, с покатыми плечами и куцым воротником. — Не знаю, — сказал он, — сегодня ничего не узнал. Завтра поутру будет известно. — Действительный статский советник! Вот этими руками, все сам. С восьми утра до двенадцати ночи. А что мне за это? Вон вчера опять выдали полфунта воблы да фунт желатина. Зачем мне желатин? Пришлось по плану. Хорошо. А если по плану удочки придутся? Скажем, каждому гра- [18] жданину по две удочки. Что прикажете делать? Чепуха... Письмо от Алексея, говорите? Ну, как он?.. Вот кофей. Хлеба у меня... — Хлеб у меня есть, — сказал Старцов, — белый хлеб, семидольский. — Почем там мука? — Вот письмо, — сказал Старцов. Читая, Сергей Львович подергивал носом, и пенсне медленно наклонялось верхней своей частью к бумаге. Сергей Львович все выше и выше задирал голову, и лицо его становилось уже и надменней. — Женился! — воскликнул он, ударив пальцами по письму. — Женился, на актрисе женился! Воображаю! Он поправил пенсне и разыскал глазами строчку, на которой остановился. Потом вложил письмо в книгу, облокотился на стол и заглянул в глаза гостя. — Ну, конечно. Вот как теперь, детки-то. Прежде так купцы писали: честь имеем сообщить, что в наш торговый дом на равных правах вошел Иван Иваныч Сидоров. Просим заметить себе его подпись. А тут и того нет: сообщаю, что вашу фамилию будет носить певичка. Даже имени нет — Дарья, Марья, Аграфена? Черт ее знает! — Ее зовут Клавдией... по отчеству... забыл, — сказал Старцов. — А по фамилии? Какая-нибудь Культяпкина, по сцене — Раздор-Запольская, энженю-драматик на ролях без слов и движений... Впрочем, не все ли равно? Не все ли равно, спрашиваю я, а? — Почему же? — А потому, что теперь все полетело к черту в пузо. Все! Мы теперь с вами — кашица в утробе какого-то дьявола. Обрабатывает нас желудочный [19] сок, потом поползем мы по кишкам, по двенадцатиперстной, по тонким, толстым, по прямой. Вот что мы такое. Сергей Львович вынул из кармана коробочку с сахарином, подцепил на ложку беленькую таблетку, бросил ее в свой стакан. На мгновенье остался неподвижным. Потом протянул коробочку Старцову. — Благодарю вас, привык без сладкого. Сергей Львович аккуратно закрыл коробочку и неожиданно, по-детски скоро, прослезился: — Вы говорите, почему все равно? Ну что Алексею до меня за дело? Хорошо еще, что уведомил. А то прислал бы в одно прекрасное утро четверых сопляков с записочкой: посылаю вам, дорогой папочка, ваших внучат на попечение, сам еду в путешествие. Вы думаете, в летчики он пошел по-другому? Явился как-то, говорит: «Прощайте, еду на фронт, может голову сверну, не увидимся». — «Как голову свернешь, когда ты мичман российской службы?» — «Эк, отвечает, спохватились! Я уж полгода, как на гидроплане летаю, а теперь на фронт инструктором назначен». Что остается отцу делать? Благословил. А как прикажете сейчас поступить? Благословить его с Культяпкиной, Раздор-Запольской! Все равно наплюет — что благословляй, что нет. Это еще счастье, поверьте мне, счастье. Другой у меня сын есть, младший... Сергей Львович вдруг встал, поднял руку и прокричал куда-то в угол: — Отрекаюсь! Перед богом и перед людьми отрекаюсь! Нет второго сына! Был, но умер, превратился в тлен, в прах, исчез, погиб, погиб... Он рухнул в кресло, ударился головой о край стола, всхлипнул, опять ударился головой, задергался: [20] — Погиб Левочка, погиб!.. Подлец несчастный, подлец!.. Пропал совсем!.. Старцов привстал, шевельнул губами, сел, снова поднялся. Но Сергей Львович встряхнул головой и вдруг спокойно: — Недостоин, негодяй, упоминания, не то что слез. Вот почему говорю я, что всё теперь полетело к черту. Дети стали предателями, и отцы почерствели. Без сожаления, без слез, без сердца, черствы и холодны, вот как эта плита. Да, вам, постороннему человеку, я со спокойной душой, как рапорт пишут по начальству, как доктор больную руку отнимает, говорю: мой сын Лев — вор! Не как-нибудь иносказательно, а просто по-настоящему — вор. Отца обворовал, тетку обворовал, знакомых обворовал. Вчера из уголовного розыска приходили искать бывшего дворянского сына Льва Щепова, попавшегося в краже. Часы украл, три костюма, белье, шубу енотовую, ложки серебряные. Я три замка к двери приделал: каждый день покража. Засаду устроил, в шкафу у меня сыщик сидел, когда я на службу уходил. Три дня сидел. А потом мне ухмыляется: товарищ Щепов, простите, говорит, но тут — свой. Я тогда Льву пощечину дал и выгнал. Он пошел к тетке ночевать и обокрал её. Это я вам говорю, постороннему человеку. У меня сына Льва нет. Отболел, как парш. Вместе с людьми отболел, люди для меня теперь — воры, предатели, сволочь! За черным окном глухо лязгало разорванное железо водосточной трубы. Тоненькая вьюшка железной печки звякала озабоченно где-то под потолком — ветер то всасывал ее, то толкал. Серей Львович размешивал в стакане чайной ложечкой сахарин. — Он, что же, по-советски женился? [21] — Не знаю. Думаю — да, — ответил Старцов. — Тогда бог с ним. Старцов засмеялся. Сергей Львович взглянул на него быстрыми глазами, сузившимися и скользкими, словно только теперь вспомнил, что надо разглядеть гостя. — Андрей... Как вас по батюшке? — Геннадьевич. — Вы по делам сюда, Андрей Геннадьевич? — Я мобилизован. Прибыл в здешнюю армию. Сергей Львович перепрыгнул взглядом на прикрытый шкафик с продуктами. — Я бы пригласил вас остаться переночевать... вот и Алексей просит в письме... Только в комнате градуса два... Топлю я в одной конурке... — Ничего, укроюсь... — Ну, если не боитесь... Старцов лег на кожаную кушетку, как был, как ложился все эти ночи — в теплушках, на вокзалах, в московской казарме, — в шинели, сапогах, с мешком под головой. Сергей Львович осмотрел шкафик с продуктами, запер его на ключ, навесил никелированный замочек, взял под мышку «Избранника госпожи Гюссон», в руку — лампочку «экономия» и пошел в спальню. Там, в изголовье, на столике, — часы, вделанная в перламутр зажигалка, чехол для пенсне, «Избранник госпожи Гюссон», серебряная папиросница в монограммах и маленький кусочек — всего один квадратик — старого, довоенного шоколада. Сделав из одеяла конверт и забравшись в него, Сергей Львович вздохнул, вытянул руки и на минуту закрыл глаза. Потом, перерожденный, медленно вложил в рот квадратик шоколада. Опять закрыл глаза. Потом закурил, затя- [22] нулся глубоко дымом и, повернувшись на бок, взял со столика книгу. Размеренный лязг железной ошметки за окном был здесь чуть слышен. Окопный профессор — Послушайте, послушайте, стучат! Старцов попробовал поднять веки. Они были тяжелы, как крышка оцинкованного сундука. — Андрей Геннадьевич, стучат! Не шевелясь, Старцов сказал: — Ну что же. — Я думаю, если обыск... И опять так же произнес Старцов: — Пускайте, пусть... Он слышал, как торопливо зашмыгали по полу туфли. Дальше, дальше. Остановились. Вновь зашмыгали. Ближе, ближе. — Андрей Геннадьевич, ведь вы не прописаны! — У меня бумаги. Объясню... По стенам покатился гулкий стон. Туфли заторопились. Но тотчас, словно отшмыгнув небольшой круг, шлепнулись опять под самым ухом. — А если налет... налетчики... знаете... — У меня маузер, — сказал Старцов и открыл глаза. Сергей Львович стоял перед ним, накинув на плечи шубу, в длинной, до колен, ночной рубахе и трикотажных полинялых кальсонах, обтягивавших худосочные икры. В руке у него дрожала лампочка, обдавая тепленькими всплесками света то подбородок, то нос, и лицо Сергея Львовича казалось то жирным, то странно худым. — А разрешение есть? — тихо спросил он. [23] Стены застонали гулче. Сергей Львович кинулся отпирать. Неясные звуки коротко переплелись и затарахтели по комнатам. Потом вдруг зажалобился тонкий голос: — Я шестнадцать часов в сутки работаю! Шесть на службе, шесть дома, четыре в очередях стою, да дежурства, да трудовая повинность! Мне пятьдесят два... Кто-то издалека и глухо, как топором по пустой бочке: — Не задерживайте, гражданин!.. У Сергея Львовича скатилась с плеч шуба, и он старался поймать ее одной рукой, крутясь, точно молодой неуклюжий дог, ловящий свой хвост. — Среди ночи гонят к чертовой матери рыть окопы! С ножом к горлу! Мало, что мы выгребные ямы чистим, дрова рубим, черт-е-знает, в очередях стоим... За желатин землю копать? Да на кой мне... — Сколько сейчас времени? — спросил Старцов. — Три часа. Три часа ночи. Разве... — Знаете что? Я пойду вместо вас. Я выспался. Сергей Львович поднес лампочку к лицу Старцова. — Ступайте скажите, что вместо вас идет другой человек, помоложе и... — Посильней, конечно посильней! Вон у вас плечи-то, — перехватил Сергей Львович. Он выпалил эти слова на ходу, запахивая шубу и устремившись к двери. Провожая гостя, благодарно и умильно напутствовал: — Желаю вам, желаю... Заходите. Если задержитесь — переночевать, пожить даже: я ведь совсем один. Очень рад... У самой двери он придержал Старцова за рукав, встал на цыпочки и шепнул: [24] — Видно, там плохо! — Где? — А там... — Вот посмотрю, — ответил Андрей и сбежал по лестнице в темноту. На дворе, под мутным пятном закопченного фонаря, шла перекличка. — Квартира двадцать седьмая? — Есть! — крикнул Андрей. И глухо, как топором по пустой бочке, ударил голос: — Откупился! Потом темная глыба заслонила от Андрея фонарь, и тот же голос ухнул над головой: — Документ!.. В мокрый, глухой туннель, в черную прорву холода ввалились немым скученным табуном. По шелухе железа, где-то над головами татакали, как цепы по току, быстрые шаги. Подняв воротники, руки — в рукава, спины — горбами, лицами в землю, под ноги — вперед, неизменно вперед, только вперед, в черную прорву холода. И вдруг — в спины, в затылки, в шеи, под ноги — носами, животами, коленями, друг в друга — все до одного, до последнего. И спереди: — Стой, сто-ой, сто-о-о-ооо! Потихоньку, на ощупь, щурясь, пяля вперед, в бока, назад локти, руки, пальцы — толпа начала растекаться вправо и влево. А спереди: — Че-ррр-т! Напоролись! — Куда ты перла-то, прости господи? — Да ведь товарищ ведет; я думала, он знает дорогу... — Думают петухи... Вон у меня полы-то как не было! [25] — Вы бы сами... — Ха-ха! — С левой руки, граждане, вот на спичку, отсюда! — Не воевали, а ранились! Обходили, как слепцы — не табуном — человеческой толпой, с человеческим смехом, — невидный деревянный козел, запутанный проволокой. Чиркали спичками, выбивали беленькие искорки из зажигалок на потеху ветру. За поворотом, в пространстве, нежданно высветился восходящей луною часовой циферблат. Был он гладок, чист, четок, окружен беспредельной чернотой ночи, светился, не давая свету, и показывал три четверти восьмого. От этого циферблата люди пошли бойко и гомонили, не унимаясь. — Престранные бывают ассоциации, — услышал Старцов негромкий голосок. Он вгляделся в темень. Рядом с ним поспешал силуэтик ростом ему по плечо. — Престранные. У меня знакомый один, хранитель музея. Владелец единственной коллекции миниатюр восемнадцатого века и библиотеки по истории миниатюры. Теперь впал, конечно, в нужду, распродал мебель, утварь, пустяки всякие. Дошел до последнего: с чего начать — с миниатюр или с библиотеки? Помучился, помучился — начал с библиотеки. И знаете, с этого дня все позабыл, все, что в книгах было, и вообще хронологию, эпохи, стили — всё. Только смотрит на свои медальоны, фарфор да эмаль, улыбается, светится — и всё. А о чем ни начнет вспоминать — путает. — О какой ассоциации вы? — спросил Андрей. Тихонький голосок из непроглядной тьмы, из- [26] за гомона людей, из-за свиста железной шелухи, точно извиняясь, посмеялся над самим собой. — Это я про электрические часы. Вот светятся еще, и всё еще будто часы, а стрелки уже остановились, стоят, не шелохнутся. Светятся, а потухнут, непременно потухнут... — Ерунда! — вдруг вырвалось у Андрея, и он тут же вспомнил, что это слово — не его и что Голосов произносил его по-другому. — Они на прямом кабелю, оттого горят! — донеслось сзади. Остановились все в той же холодной прорве, казалось без причины; казалось, можно было остановиться много раньше, а можно было идти ещё. Красненькая воронка света из пригоршни ткнулась в широкое лицо, исполосованное морщинами, рябое. Потом на месте лица заалел огонек папиросы. К огоньку подобрался рукав, огонек раздулся, осветил ремешок часов. — Без десяти, — ухнула глыба. Где-то заклохтала темнота, дорога вздрогнула, заколебалась; шагах в двухстах из земли выросла белая колокольня, рядом с ней — развалины, мертвенно-холодные в дрожи прожектора; потом клохтанье перешло в гул, в гвалт, в гром, в грохот, и, метнув саваном по домам — от церкви, через развалины, с дома на дом, чем дальше, тем скорее, — прямой разящий рупор света ударил в лица и ослепил. С громыхающего гороподобного грузовика, преодолевая треск и трепыханье, пронзительно проорали: — Сколь-ко лю-де-ей? — Тридцать. С визгом и звоном посыпались лопаты, подскакивая, привставая на мостовой. [27] — Четыр-надца-ать! Валяй еще-о-о! — Хватит! И опять заходила земля под ногами, опять зацапал мертвенно-холодный прожектор дома, руины, заборы; потом сразу опрокинулась и наглухо прихлопнула людей черная прорва, и все ослепли. — Разбейсь напополам. Ходили на развалины кучками, взявшись за руки. Там изводили спички, искали балок. Невидимо откуда наволокли со всех сторон щеп, досок, дранок, рам, фанеры, подкатили мокрое бревно. У концов его, упрятанных в щепы, распалили костры. Гулкая глотка ухнула нетерпеливо: — Ну что же, граждане, встали? Тогда чья-то большая рука, дрогнув в робком свете костров, тяжело поднялась ко лбу, опустилась на живот, махнула от плеча к плечу, и спокойный голос позвал: — С богом, товарищи! И тогда десяток-другой спин медленно пригнулись к земле. У забора, сколоченного из вывесок, куда отошла смена, разворотив мостовую, гукало и шуршало железо. Андрей распахнулся, вытер рукой потную шею, присел на асфальт. Женщина, перетянутая ремешком, неловкая, тучная, отдуваясь, счищая обрывком ржавой жести липкую грязь с ладоней, спросила: — Ну как, профессор, камни-то ворочать? Человек ростом Старцову по плечо потянулся, точно просыпаясь, и рассмеялся: — А знаете — хорошо! Я не могу вам точно передать, что я чувствую. Иногда идешь по улице, поднимешь невзначай голову, вдруг — небо! Так станет на душе удивительно. Годами не видишь, не [28] замечаешь, как будто нет ничего. И вдруг прикоснешься. Оказывается — небо!.. Вот что-то такое... — Оказывается — назём. — Совершенно верно — назём, грязь. А прикоснуться — радость. — Я понял бы, если бы — пафос, — раздалось прерывисто, с одышкой. Тучная, неловкая спохватилась: — Вот именно! В феврале баррикады строились сами. А сейчас — казарма. Одышка добавила: — Главное, защищаем что? Право на разрушение. — Разрушение, — отдалось сзади. — Разрушение, — колыхнулось спереди. — Пафос, — сказал профессор, вглядываясь в Андрея, — пафос — это час, день, неделя. Пафос — это припадок. Нельзя, чтобы народ бился в припадке целые годы. — А зачем нужно, чтобы бился? — Профессор, ведь культура... — Культура, — отдалось сзади. — Культура, — колыхнулось спереди. И опять, точно посмеиваясь над самим собой, извинился профессор: — Я, знаете ли, изучая историю, не мог обнаружить, чтобы какая-нибудь идея бесследно исчезала под развалинами академии, города или государства. Не мог. И я совершенно спокоен: биологии, истории, искусству, физике, вообще знанию, накопленному человечеством, сейчас ничто не угрожает. — Идеи можно мыслить только в человечестве. А человечество обречено на взаимное истребление. — Истребление, — отдалось сзади. [29] — Истребление, — колыхнулось спереди. — Я не вижу этого, — возразил профессор. — А как же, — спросил Старцов, — насчет часов? — Каких часов? — Там, на перекрестке. Горят — но потухнут, непременно потухнут... — Про хранителя музея? Но ведь это — чувство, человеческое чувство! Господа! (Профессор воскликнул: «Господа!» — но обратился к одному Андрею и говорил с дружеской укоризной.) Кто же будет отрицать, что нам больно смотреть на собственную смерть? — Смерть, — подхватила одышка. Забор из вывесок загромыхал и взвыл, заглушив негромкую речь. Костры притухли, потом на мгновенье залили людей красным пламенем и ровно приземлили огонь. Насыпь подымалась в длину всего окопа, от тротуара к тротуару, поперечной прямой линией. Когда в окоп входила смена, лопаты двигались вяло, земля скатывалась по насыпи назад в яму. Потом крутые комья торопливым градом катились через гребень насыпи к кострам, засыпая развороченный булыжник. Обшарканное железо лопат дзинькало по грунту, как косы по росному лугу, люди распалялись и работали зло. В шесть утра человек, голос которого ухал точно топором по пустой бочке, спрыгнул в окоп, примерился глазом на насыпь, прошел из конца в конец, вылез на мостовую, ухнул: — Ладно, граждане! Спасибо! — Республика, стало, благодарит? — произнесла одышка. Кто-то верещаво вздохнул: — Вскую, господи! [30] Отряхивались, отчищались, отскабливались, делили остатки щеп, тушили дымившие головни в лужицах, посмеивались, в последний час ночной тьмы вступили шумной ватагой. Старцов ушел далеко вперед. Голоса позади него растаяли, город суровым безмолвием отзывался на его шаги. Вдруг он расслышал впереди себя обрывочки бравурного напева. Он насторожился, пошел быстрее, ступая одними подошвами. Силуэтик ростом ему по плечо, засунув руки в глубокие карманы, весь сжавшись и уйдя в пальто, ввинчивал в каменные плиты скорые, короткие шажки и решительно мурлыкал: A uх armes, citoyens! [К оружию, сограждане! – фр.] Старцов подхватил: Formes vos bataillons! [Стройтесь в ряды! – фр.] Профессор живо повернулся на каблуках, как-то по-птичьи вперил глаза-угольки в Старцова, коротко воскликнул: «А, это вы?» — и, стремительно схватив его под руку, дергая за рукав в такт песне, точно понукая подтягивать, точно стараясь растеребить, раскачать Старцова, почти громко продолжал: Marchons, marchons...[Вперед, вперед... – фр.] И ввинчивал чеканно, маршево, восторженно короткие звонкие шажки в мокрые плиты. Так в вымершем, промозглом, шелушившемся железной шелухой городе, в последний час ночной [31] тьмы, шли двое, взявшись под руку, с песней, которой нет равной. И когда кончилась песня, один сказал: — Еще один раз родиться, еще один раз, боже мой! Через сто лет. Чтобы увидеть, как люди плачут при одном упоминании об этих годах, чтобы где-нибудь поклониться истлевшему куску знамени, почитать оперативную сводку штаба Рабоче-Крестьянской Красной Армии! Ведь вот — смотрите! смотрите! — ветер рвет, полощет дождем отлипшую от забора, обмазанную тестом газету. А ведь через сто лет кусочек, частичку этого листа человечество в антиминс зашьет, как мощи, как святая святых!.. Через сто лет родиться и вдруг сказать: а я жил тогда, жил в те годы! И однажды, сырой, холодной ночью, в Петербурге, в Петрограде, в Питере, рыл окопы вот этими руками, шел по пустынной улице, по городу, который умирал и дрался, дрался и умирал, шел под руку с солдатом Красной Армии, вот этой, вот, вот — смотрите! — вот этой рукой держал вот так красноармейца! Ведь вы красноармеец? — Я еду... То есть... я должен сегодня получить назначение... — Вы, может быть, увидите еще... Я, конечно, не выживу, не гожусь. Животу, мамону, зверю сейчас тяжко. Если бы вы могли себе представить, как иной раз досадно, — до слез, знаете ли! Может — старческое. Да, старческое. Вот и... Позвольте с вами... Внезапно профессор очутился перед Старцовым, обхватил одной рукой его затылок и трижды прижался к щеке дрожащими губами. — Мне налево. Не обижайтесь. Счастливо! И юркнул за угол. Андрей остановился. [32] Лицо его оцалил горячий воздух — так ясно, отчетливо, ощутимо, что он вздрогнул. Воспоминанье было неожиданное и ошеломило его. Из всего, что произошло на вокзале в Семидоле, что случилось в этот последний прощальный день, только одна черта, одно неуловимо короткое чувство отложилось в памяти. Остальное скаталось в сплошной клубок: Сумерки, нестройные голоса, свернутые — для удобства — плакаты и знамена, толчея на узкой платформе вокзала. Под ногами качающийся от выкриков скрипучий ящик, потом деловые, торопливые поцелуи с товарищами, их лица как будто застенчивые, виноватые; потом беготня по черным запутанным путям и дорога в город — дорога одинокая и длинная. Все это — сплошным клубком, заслоненным ясной, неотступной волей, — да, волей, желаньем, хотеньем пережить еще раз чувство совершенной свободы, то самое чувство, которое пришло в полях под Саньшином, — чувство бесплотности. Но вот что разорвало непрерывность воли, что литым мячом откинуло в сторону весь этот день, последний в Семидоле день, — и вот что сделало этот день прощальным: Ночь была холодная. Небо стояло необычно высоко, и звезды на нем были мертвы. Площадь перед вокзалом не лежала, как всегда, пустырем, а простиралась пустыней. Лошадь переставляла ноги, извозчичья таратайка кренилась вправо и влево, но ощущения езды, [33] движения не было. Внезапно неразличимая в ночи фигура вспрыгнула на подножку пролетки. Лошать стала. — Рита! — вскрикнул Андрей. — Я хотела, чтобы никто не видал, — задыхаясь, проговорила она. Потом упала ему на плечи, ледяными губами зажала его рот, холодными, рассыпавшимися волосами коснулась лица, шеи, рук и нежданно горячо, в этом осеннем холоде ночи, губ и волос, опалила: — Прощай! Он должен был что-то крикнуть, потому что крик подкатился к горлу, потому что Рита рванулась с пролетки и убежала в ночь, потому что вдруг стало так, точно он уходил от матери, уходил навсегда, — должен, должен был крикнуть, но вместо крика ткнул в спину извозчика и выдавил из горла через силу: — Гони! И вновь заслонилось все ясной волей — еще раз, скорее испытать, пережить, почувствовать то, что пришло в полях под Саньшином. — Гони, гони, гони! И теперь, в холоде ночи, от холодного прикосновения чужих губ, отчетливо, ощутимо опалил лицо горячий вздох, и воспоминанье последнего дня, ставшего прощальным, было горько. Но так же скоро горечь смылась неотступной волей — испытать! И Андрей ринулся в темноту, крикнув самому себе: — Гони! О, если бы сейчас он был на месте шофера, который выгнал из-за угла громыхающую машину, промчал ее на два пальца от чугунного столба, окунул в лужу, подбросил в воздух, выпрямил, выправил, вбил в бесконечную прямизну про- [34] спекта и погнал в вихре брызг, в свисте колес, в треске мотора, в шуме, грохоте, громе! Каждая секунда — смерть, на каждой выбоине — смерть, в каждой яме — смерть, у каждого столба — смерть, на повороте — смерть, на прямой — смерть! И прекрасно, прекрасно, потому что ничего, кроме — так нужно; ничего, кроме — необходимо! Прекрасно, легко, бесконечно легко! О, если бы сейчас испытать, пережить, почувствовать, что пришло в полях под Саньшином! — Гони, гони, гони! Конрад Штейн В тот день, в Москве, к дому, где помещался Германский совет солдатских депутатов, подошел человек в пушистой заячьей шапке, в порванной грязной шинели германского образца и голубых австрийских обмотках на ногах. Он потолкался в вестибюле, перечитал объявления и записочки, наколотые по стенам, и пошел на второй этаж. В комнате, где толпились оборванные люди, он стал в очередь. С полчаса он продвигался вперед с видом человека, привыкшего ждать, усталого и безразличного. Подойдя к столу, он снял шапку. Волосы его были очень коротко обстрижены, и по голове, от правого уха к затылку, протянулся широкий шрам, усеянный сморщенными розовыми рубцами. Он держался прямо, как хороший солдат, и звонко стукнул каблуками, когда человек, сидевший за столом, поднял на него глаза. — Я отстал от эшелона, возвращающегося на родину. Вот мои документы. Прошу присоединить меня к ближайшей партии. Я должен был... — Откуда шёл эшелон? [35] — Из Семидола. — Как же вы отстали? — Я покупал для товарищей картофель. Начальник эшелона сказал, что мы простоим часов восемь. Я ходил в деревушку в двух-трех километрах. Поезд отвели тем временем на какую-то ветку. За всей этой русской суматохой, пока я узнавал... — Где это было? — В Рязани. Я прошел добрых полпути пешком, до Москвы. — Вас зовут?.. — Конрад Штейн. Поводив пальцем по спискам, человек, сидевший за столом, закурил папироску и сказал: — Да, есть. Это было в конце октября? — Эшелон погрузился в Семидоле двадцать четвертого октября и отправился двадцать пятого. — Одна минутка, — произнес проверявший списки, поднялся и вышел в соседнюю комнату. Пожилой бородатый солдат в русском башлыке вокруг шеи ласково вгляделся в Конрада Штейна и, показав глазами на его шрам, сказал: — Хорошо сделано. Осколок? — Французская работа, — отозвался Штейн, — в Шампани, в пятнадцатом году. — Хорошо сделано, — повторил солдат. — Вы саксонец? — Да. Дверь соседней комнаты открылась, и человек со списками в руках выкрикнул: — Конрад Штейн, зайдите сюда. Когда Штейн поравнялся с ним, он добавил: — Доложите секретарю, что вы мне говорили. И стал в дверях. Секретарь мельком взглянул на него и сказал: [36] — Вы можете идти, товарищ. Потом сухо обратился к Штейну: — В каком лагере вы содержались? — В Томском. — До какого времени? — Вот мои документы, в них все подробности. Потрудитесь... — Прошу вас отвечать на вопросы. Мы в чужой стране, которая еще недавно находилась в войне с нами, и наш долг помогать друг другу. Каждый рвется домой, но не у всех одни права на первую очередь. — Но ведь я уже был включен в эшелон! — Я знаю. Когда вы были взяты в плен? — Я тяжело болен, вы видите. — Штейн показал на свой шрам. — Когда вы были взяты в плен? — В феврале семнадцатого года. — Где? — Под Ригой. — До какого времени вы содержались в Томске? — Точно не припомню. Весной этого года. У меня, видите? — Штейн снова показал на голову. — Однако вы точно сказали, когда отправились из Семидола. — Это записано в документах. — Каким образом вы очутились в Семидоле? — Шесть человек бежали из Томска, в числе их — я. — Как вы проникли через фронт? — Красные приняли нас хорошо и помогли добраться до Семидола. — А белые? [37] — В гражданской войне вы не участвовали? — Нет. — Вы рядовой? — Я ефрейтор. Секретарь встал и направился к дальней двери. Дойдя до нее, он быстро обернулся и спросил: — А вы не знавали некоего цур Мюлен-Шенау? Ефрейтор сморщил брови, поднял глаза к потолку, помычал. — Нет, не припомню, — спокойно ответил он. — Как вас зовут? — Конрад Штейн, — сказал ефрейтор. Секретарь вышел. Тогда Конрад Штейн бросился к двери, через которую перед тем вошел, остановился на одно мгновенье, затаил дыханье, прислушиваясь, потом неторопливо нажал дверную ручку. В комнате, где толпились оборванные люди, у стола никого не было. Из телефонной будки доносился чей-то раздраженный тонкий крик. Конрад Штейн положил на дно шапки свои документы, нахлобучил заячий мех на глаза и стал пробираться к выходу. Бородатому солдату в башлыке вокруг шеи, ласково взглянувшему на него, он скучно сказал: — Пойду покурю, пока там возятся с бумагами. И тихо спустился по лестнице. На улице он скользнул за угол, бросился к трамвайной остановке и затерялся в невзрачной толпе. А ночью к товарному поезду, тащившемуся из Москвы в Клин, подбежал из темноты быстрый человек с большой белой головой и, пропустив мимо себя звякавший сцепами, поскрипывающий состав, прилип к затылку последнего вагона у буфера, под слепым глазком красного фонаря. [38] Враг у ворот! Штаб был освещен, и по замызганным, обшарканным лестницам бродили, бегали, метались люди. Через распахнутую дверь рвались телефонные звонки и охриплый, замученный голос клекотал поминутно: — Слушаю... для поручений... — Говорит, для поручений... у телефона для по-ру-че-ний! В круглой высокой комнате плавал в табачном дыму и в бумажных ворохах сонный человек. Мусоля пальцы, он перебирал и перекладывал картонные карточки, бумажки, бумаги, подносил к губам эмалированный чайник, сосал оббитый носик, потом долго таращил глаза — с растолстевшими веками и обескрашенными зрачками — и опять перекладывал бумажки. — Вам когда сказано явиться? — спросил он Старцова, не отрываясь от бумажек. — В девять. — А сейчас сколько? Он весь обвис — усы полезли в рот, щеки сползли на нижнюю челюсть, длинные волосы занавесили лоб, глаза, уши, — но неустанны были руки, перебиравшие карточки, бумажки, бумаги. — Постойте, — крикнул он уходившему Старцову, — есть! Это на Французской набережной. Старцов взял бумагу, сунул ее за обшлаг и — мимо бродивших, бегавших, метавшихся людей, сквозь разнотонный треск звонков и клекотавший хрип: «для по-ру-че-ний!» — вышел на площадь. Над дворцом струилась неровная белизна рассвета, но сам он, Александровский сад, разогнутая подкова штаба все еще стояли сплошной серой сте- [39] ной, обрубая скрещенные лапы автомобильных прожекторов. Андрей окунулся в туман. Он шагал широко и уверенно, подбодряемый холодным ветром, заползавшим под воротник и в рукава. Он торопился навстречу делу и верил, что все в мире станет простым и ясным, если он прикоснется к нему. Ему казалось, что чувство, поднявшее его над землей, как ветер клок бумаги, хоронится где-то совсем близко и вот-вот ворвется в него, чтобы опять закружить в своей воронке. Откуда мог он знать, что его попутный ветер дует с берега, к которому он старался причалить? Откуда мог знать, что с того часа, как он переступит порог ослепшего от дождей дома, каждый его день ляжет горою между ним и его простой, ощутимой целью? Он открыл отсыревшую дверь и поднялся по лестнице с пропитанной грязью ковровой дорожкой. В большом зале горела бессильная электрическая лампочка. Рыжий свет ее падал на длинный ряд ломберных столиков, выстроившихся вдоль окон. — Са-ла-ват! — донеслось до Андрея жесткое гортанное слово. Он обернулся. В углу, на крышке концертного рояля, лежал человек лицом вверх, с телефонной трубкой у рта. — Салават! Салават! — кричал он так, что у него вздрагивал живот и дергались ноги. Андрей посмотрел в дальний угол зала. Ему показалось, что там никого не было. Но в бледном, пробивавшемся через окно свете он вдруг различил силуэт солдата. Штык торчал над его головой прямой, четкой линейкой. Солдат стоял подле бесформенной черной кучи, выраставшей из пола. [40] Андрей подошел ближе. На высоком приступке с ниспадавшими складками материй, обложенный венками, стоял гроб. Солдат, державший караул, крепко спал. — Выпускающий «Салавата»? — вскричал человек на рояле и тут же жарко заторкал в трубку жесткими, невнятными словами. Потом соскочил с рояля и произнес, уже обращаясь к Андрею: — Вот, сволочи, до сих пор не спустили в машину! — Что? — Да «Салават»! Газету, черти! А вам что надо? — Не знаю, туда ли я попал. Мне нужен начальник... — Начальник? Вон туда. И короткий палец показал Андрею в дальний угол, на гроб. — Он умер? — спросил Андрей. — Да нет же, это совсем другой! Там вон, дверь. Красный, бегавший по стенам свет прыгнул Андрею на грудь, колыхнулся по лицу и соскользнул на пол. У камина, на просторном ковре, поджав под себя ноги, сидели трое. Скуластый черный человек с маслеными прямыми прилизанными волосами круто дернулся головой к Андрею и спросил с качким восточным акцентом: — Что надо, товарищ? Андрей подошел ближе и протянул свои бумаги. — Хорошо, нам надо такой работник, — сказал черный и кольнул Андрея меткими глазами. Двое других мельком покосились на Андрея и замурлыкали монотонную песенку, громко вздохнув. — Хочешь подождать — можешь подождать в другой комнате. [41] — Вы назначите меня в часть? — спросил Андрей. — Зачем в часть, почему в часть, если я говорю, что нам надо такой работник? — Но я выражаю желание идти на фронт, а не оставаться здесь. — Товарищ дорогой, я тоже выражаю желание, чтобы ты остался здесь. Здесь тоже фронт, а не что другое. — Я хочу в передовые части, товарищ, меня за этим и послали. — Какой разговорчивый, какой разговорчивый, дорогой! — воскликнул черный и показал Андрею довольный, блестящий оскал. — Так вот я сообщаю, что здесь передовая часть, сейчас может стать передовая часть в самом Петрограде. Оружие есть? — Маузер. — Поди чисти свой маузер. — Он смазан, чистить его нечего. — Какой разговорчивый! Черный вскочил на ноги, хлопнул себя по ляжкам и подошел к Андрею. Был он строен, гибок и узкогруд, и в том, что он сказал, неожиданно зазвенела серьезность, углубленная не вязавшимся со словами акцентом. Он сказал: — Молодой товарищ, революция знает, что надо делать с тобой, со мной, вон с тем, с другим. Я тоже не хочу сидеть в этой комнате, холодной, высокой, тут от пола до потолка пять верст! Революция знает, что я, начальник, здесь должен, у паршивого камина. Подожди в другой комнате. Ты будешь помогать хоронить убитого командира. Он хлопнул Андрея по плечу. — Надо хорошие похороны, — это хороший красный командир! [42] Вошел и остановился в дверях вестовой. Начальник шагнул ему навстречу, и вдруг каскад неудержимых гортанных вскриков обвалился на вестового и, казалось, сшиб его с ног; он попятился и сел в кресло. Тогда черный кинулся к нему, затормошил его за плечи, захлопал по груди, принялся дергать пояс. Вестовой протянул начальнику короткопалую руку ладонью вверх, начальник хлопнул по ней и устремился к камину. Там всё ещё раскачивались и мурлыкали песню его двое товарищей. Он уркнул что-то им, они обернулись на вестового и крикнули короткое слово. Вестовой поднялся, произнес то же слово и вышел. Тогда начальник подошел к Андрею. — Я говорю ему, почему даёшь моей кабыле белую попону? Я не белый армеец, я красный армеец, — давай красную попону, красную звезду, красное седло! Зачем белое? Он радостно захохотал и протянул Андрею руку. Андрей схватил эту руку — цепкую, сильную и сухую, — пожал её и повернулся к двери. Когда он, сделав несколько шагов, остановился посреди комнаты, на лице его тенью отразилась призрачная, радостная, лукавая улыбка чёрного человека. Он начал работать. Телефоны, пакеты, бумаги, телеграфные сводки, какие-то книги и ведомости, какие-то актёры и каптенармусы, что-то вдруг холодное, как студь, ползущая из двери по паркету, или маркое, как шёлковый колпак на лампе, чьи-то горести, чьё-то счастье, конюхи, лекторы по истории первобытной культуры и дивизионные врачи, барышни в заячьих шубейках и художники в валяных сапогах, что-то необъятное и вдруг что-то мизерное — все это закружило и укачало его, как баркас, и он [43] плыл, утопал и выкарабкивался, чтобы опять плыть и утопать. Он опомнился в сумерки, в толпе обступивших красный гроб скуластых людей, у самого гроба, подле черного, как траур, начальника. Освещённый угольными лампочками зал — в панно, гобеленах и тяжелых картинах — гудел привычным напевом. Но песня пелась на короткозвучном, хоркающем, как вальдшнеп, языке, и напев получался тоскливый, как степь. Андрею показалось, что на скуластых, недвижных, кованных из меди лицах чересчур часто закрывались и мигали раскосые сухие глаза. Он вышел на набережную, когда клейкая темень прилипла к мрачным слепым домам. Он постоял на дороге в нерешительности, поворачивая голову по сторонам, потом нахлобучил шапку и зашагал к Литейному мосту. Ночью новый штабарм приступил к работе. По стенам, заборам и столбам бились подвешенные на тесемках и шпагате телефонные провода. На них позвякивали деревянные ярлыки Зимнего, Смольного, дивизионных штабов, Петропавловской крепости. Черновик донесения был написан без помарок, чернильным карандашом, на двух листах. Когда первый покрылся крутым строем букв, в дверь ударил голос, который был сразу словлен и придушен телефонным звонком: — Переписать! Второй листок кончался абзацем: — Переписать! Это было первое донесение нового штаба армии штабу Северо-Западного фронта. Оперативная сводка фронта в этот день гласила, — предпоследний абзац: В Ямбургском направлении наши войска после упорных боев оставили Гатчину. Последний абзац: В Лужском районе под давлением противника наши части отходят на линию Виндавской жел. дороги. В домах есть лестницы, перепутанные и безлюдные; чуланы, куда, кроме кухарок, заходят одни мыши; сараи, каретники и чердаки с дверями, закрытыми даже для псов; сени, кладовые, тупики коридоров. Вот по этим лестницам, в этих сараях, на этих чердаках губы шепчут отчетливей и кулаки чуть-чуть показываются из-за пазух. Заброшенность каретника, безмолвие сарая, пустота коридора, где самый опасный свидетель — паук, окруженный пыльными пустобрюхими трупами мух, — преисполняют отвагой души, удел которых — трепет. Губы шептали отчетливо: — Из каждого окна — флаги! Национальные флаги! — С каждого чердака — фейерверк! Торжественный, помпезный фейерверк! [45] — Из каждого подвала клики освобожденных! Радостные, исступленные клики! — Из-за каждого угла — цветы! Ароматные, пышные цветы! — Отовсюду! Отовсюду! О флагах и фейерверках, кликах и цветах шептали губы по чердакам, чуланам, словно в ответ на приказ, который поднял на дыбы окаменелую столицу. В каретниках, сараях показывались втихомолку кулаки — наперекор призыву, расклеенному по улицам и убеждавшему граждан, что у гигантского города хватит пулеметов, гранат, винтовок, наганов, и для разгрома белогвардейцев нужно только, чтобы несколько тысяч человек решили не сдавать Петрограда. Несколько тысяч человек решили. Но Литейный, каким застал его Андрей, словно не знал этого. В вязкой темноте проспекта приплюснутые туманом люди волочили за собой мешки, узлы, корзины. Бросались в стороны, прилипали к помятым, продырявленным трамваям, вырывавшим своими отвислыми буферами торцы и камни из мостовой.

The script ran 0.012 seconds.