1 2 3 4 5 6 7 8
КНИГА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Спектакль очень затянулся. Старуха Барбара не раз подходила к окну, прислушиваясь, когда же наконец загремят поблизости колеса карет.
Она нетерпеливее обычного поджидала Мариану, свою прекрасную госпожу, которая, играя водевиль в наряде молодого офицера, вызывала восторг зрителей. Обычно ее ждал лишь скудноватый ужин, зато нынче ей был приготовлен сюрприз – посылка, которую отправил с почтой Норберг, молодой богатый купец, желая показать, что он и вдалеке помнит о своей возлюбленной.
Барбара в качестве старой служанки, наперсницы, советчицы, сводни и домоправительницы пользовалась правом вскрывать печати, она и в этот вечер не могла устоять против соблазна, тем паче что щедрость тороватого обожателя трогала ее больше, чем самое Мариану. К великой своей радости, она обнаружила в посылке кусок тонкой кисеи и новомодные ленты для Марианы, а для себя – кусок миткаля, косынки и столбик монет. С каким же расположением, с какой благодарностью помянула она отсутствующего Норберга! С каким жаром дала себе слово в лучшем свете выставить его перед Марианой, напомнить ей, чем она ему обязана, какие надежды и ожидания он вправе возлагать на ее верность.
Кисея была разложена на столике, точно рождественский подарок, наполовину размотанные ленты оживляли ее своими красками, умело расставленные свечи подчеркивали великолепие этих даров; все было приведено в должный вид, когда старуха, заслышав шаги Марианы на лестнице, поспешила ей навстречу и тут же в изумлении подалась назад, когда девица-офицерик, отстранившись от ее ласк, прошмыгнула мимо, с непривычным проворством вбежала в комнату, швырнула на стол шпагу и шляпу с пером и беспокойно зашагала взад – вперед, не удостоив взглядом праздничное освещение.
– Что ты, душенька? – удивленно воскликнула старуха. – Господь с тобой, доченька, что случилось? Посмотри, какие подарки! От кого им быть, как не от твоего нежнейшего обожателя? Норберг шлет тебе кусок кисеи для спального наряда; скоро он и сам будет здесь; на мой взгляд, усердия и щедрости у него намного прибавилось против прежнего.
Старуха обернулась, чтобы показать дары, которыми он не обошел и ее, но Мариана, отмахиваясь от подарков, выкрикнула в страстном порыве:
– Прочь! Прочь все это! Сегодня мне не до того; ты настаивала, я тебя слушалась, ну что ж! Когда Норберг вернется, я опять буду принадлежать ему, тебе, – делай со мной что хочешь, но пока что я хочу принадлежать себе; отговаривай меня на тысячу ладов – все равно я настою на своем. Всю себя отдам тому, кто любит меня и кого я люблю. Нечего хмуриться! Я всецело отдамся этой страсти, словно ей не должно быть конца.
Старуха выложила весь запас своих доводов и возражений; но когда в разгаре спора она разозлилась и вспылила, Мариана накинулась на нее и схватила за плечи. Старуха громко захохотала.
– Придется позаботиться, чтобы вы вернулись к длинным платьям, иначе мне несдобровать. Ну-ка, переоденьтесь! Надеюсь, девица попросит у меня прощения за то, что учинил со мной ветреный молодчик. Долой мундир, долой все прочее! Это негожий наряд и, как я вижу, для вас опасный. Аксельбанты вскружили вам голову.
Старуха дала было волю рукам, Мариана вырвалась от нее.
– Нечего спешить, я еще жду сегодня гостей, – крикнула она.
– И плохо делаешь, – возразила старуха, – надеюсь, не того ласкового теленка, желторотого купеческого сыночка?
– Именно его, – отрезала Мариана.
– По-видимому, великодушие становится вашей главной страстью, – насмешливо заметила старуха. – Вы с большим рвением пестуете несовершеннолетних и неимущих, Верно, очень соблазнительно внушать обожание бескорыстными милостями.
– Смейся сколько угодно, я люблю его! Люблю! С каким упоением впервые произношу я эти слова! Вот та страсть, о которой я часто мечтала, не имея о ней понятия. Да, я хочу броситься ему на шею! Хочу так крепко обнять его, как будто задумала навек его удержать. Я хочу отдать ему всю свою любовь и в полной мере насладиться его любовью.
– Умерьте, умерьте свой пыл, – невозмутимо заметила старуха. – Я пресеку ваши восторги двумя словами: Норберг едет. Через две недели он будет здесь. Вот письмо, которое он приложил к подаркам.
– Пусть утренняя заря грозит похитить у меня друга, я не желаю об этом думать. Две недели! Целая вечность! Что может произойти, что может измениться за две недели!
Вошел Вильгельм. С какой живостью устремилась она ему навстречу! С каким восторгом обхватил он красный мундир, прижал к груди белую атласную жилетку. Кто отважится взяться тут за перо, кому дозволено пересказывать словами блаженство двух любящих. Старуха удалилась, ворча себе под нос; последуем и мы за ней, оставив счастливцев наедине.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда Вильгельм назавтра пришел пожелать доброго утра своей матери, она сообщила ему, что отец весьма недоволен и намерен вскорости запретить ему ежедневное посещение спектаклей.
– Хоть я сама не прочь побывать в театре, – продолжала она, – все же я кляну его за то, что твоя неумеренная страсть к этому увеселению нарушила мой семейный покой. Отец не устает твердить: какая в нем польза, можно ли так губить время?
– Я тоже все это от него выслушал и ответил, пожалуй, слишком резко, – признался Вильгельм, – но во имя всего святого, матушка, неужто бесполезно все то, от чего не сыплются деньги прямо в мошну, что не дает незамедлительной прибыли? Разве не было нам просторно в старом доме? Зачем понадобилось строить новый? Разве отец не тратит каждый год чувствительную долю доходов с торговли на украшение комнат? Чем полезны эти шелковые шпалеры, эта английская мебель? Не могли бы мы разве удовольствоваться вещами поскромнее? Скажу прямо, мне, например, отнюдь не нравятся и полосатые стены, и цветочки, завитушки, корзинки, фигурки, повторенные сотни раз. Мне они, в лучшем случае, напоминают наш театральный занавес. Но совсем иное дело сидеть перед ним! Сколько бы ни пришлось ждать, все равно знаешь, что он поднимется, и мы увидим многообразие картин, которым дано развлечь, просветить и возвысить нас.
– Знай только меру, – заметила мать. – Отцу тоже хочется, чтобы его развлекали по вечерам. Вот он и начинает говорить, что ты совсем отбился от рук, и в конце концов срывает досаду на мне. Сколько раз я упрекала себя в том, что двенадцать лет тому назад подарила вам на рождество проклятый кукольный театр, который с самого начала привил вам вкус к представлениям.
– Не браните кукольный театр, а себя не корите за свою любовь и за попечение о нас! Это были первые отрадные минуты, какие я пережил в пустом новом доме; я и сейчас вижу все это перед собой, я помню, как был удивлен, когда после раздачи рождественских подарков нас усадили перед дверью в соседнюю комнату; дверь растворилась, но не для того, чтобы можно было, как обычно, бегать взад-вперед; нам неожиданно преградило путь торжественное убранство входа. Ввысь поднимался портал, закрытый таинственной завесой. Сперва все мы держались вдалеке, однако нас все сильнее подстрекало любопытство посмотреть, что такое блестит и шуршит там, за полупрозрачным покровом; нам велели сесть на табуретки и набраться терпения.
Итак, все расселись и притихли; раздался свисток, занавес поднялся, и за ним предстала выкрашенная в ярко-красный цвет внутренность храма. Первосвященник Самуил появился вместе с Ионафаном, и их звучавшие попеременно необычные голоса внушили мне великое почтение. Вскоре на смену выступил Саул, озадаченный дерзостью закованного в броню воина, бросившего вызов ему и его присным. Как же после Этого полегчало у меня на душе, когда малорослый сын Иессея[1] с пастушьим посохом, с пастушьей сумкой и пращой пробрался вперед и повел такую речь: «Всесильный государь и царь царей! Да не падет никто духом ради этого: ежели вашему величеству благоугодно мне дозволить, я пойду и вступлю в единоборство с грозным могучим великаном». Первое действие окончилось, и зрители с живейшим интересом стали ожидать, что будет дальше; каждому хотелось, чтобы музыка поскорее кончилась. Наконец занавес поднялся снова. Давид обещал отдать труп страшилища птицам небесным и зверям земным. Филистимлянин долго поносил его и усердно топал ногами, пока не свалился как чурбан, чем благополучно и завершилось представление. Однако, хотя женщины и восклицали: «Саул победил тысячи, а Давид десятки тысяч!» – хоть голову великана и несли впереди маленького победителя, хоть он и получил в жены прекрасную царскую дочь, мне, при всей радости, было досадно, что счастливец не вышел ростом. Ибо понятие о великане Голиафе и карлике Давиде было строго соблюдено и оба изображены весьма точно. Скажите, ради бога, куда девались все эти куклы? Я обещал показать их приятелю, которому доставил на днях немало удовольствия рассказом о нашем кукольном театре.
– Меня не удивляет, что ты так живо помнишь об этом; ты принимал во всем немалое участие. Я не забыла, как ты утащил у меня книжечку и выучил наизусть всю пьесу. Спохватилась я, только когда ты однажды вечером вылепил из воска Голиафа и Давида и, поразглагольствовав за обоих, под конец дал пинка великану, а его уродливую голову насадил на булавку с восковой шляпкой и прилепил к руке малыша Давида. Я тогда по-матерински от души порадовалась твоей памяти и твоему красноречию и решила, что сама непременно отдам тебе труппу деревяшек. Тогда я не подозревала, сколько горьких часов ждет меня из-за них.
– Не надо укорять себя, ведь нам-то эта забава доставила немало веселых часов, – заметил Вильгельм.
Он тут же выпросил у матери ключи и поспешил на розыски кукол, нашел их и на миг перенесся в те времена, когда они казались ему живыми, когда живостью речи, движением рук он как будто вселял в них жизнь. Он унес кукол к себе в комнату и бережно схоронил их.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Если верно говорят мне со всех сторон, что первая любовь – прекраснейшее из чувств, какие человеческому сердцу рано или поздно суждено изведать, значит, мы должны почесть нашего героя трижды счастливым, ибо ему дано было насладиться этими дивными мгновениями во всей их полноте. Мало кому выпадает столь прекрасный удел, для большинства людей прежние их чувствования служат жестокой школой, где, испытав лишь жалкую усладу, они расстаются с лучшими своими упованиями и навсегда говорят прости тому, что мнилось им высшим блаженством.
Страсть Вильгельма к пленительной девушке воспарила ввысь на крыльях воображения; после краткого знакомства он заслужил взаимность и стал обладателем создания не только горячо им любимого, но и чтимого; недаром она впервые явилась перед ним в самом выигрышном свете, в свете театральной рампы, и тяготение к сцене слилось для него с первой любовью к женщине. Юность щедро дарила ему радости, которые украшались и утверждались поэтическим горением. Обстоятельства требовали от любимой такого поведения, которое всемерно поощряло чувства Вильгельма; боязнь, что возлюбленный прежде времени обнаружит другие стороны ее жизни, придавала ей трогательно-грустный и стыдливый вид; она любила его со всей искренностью, а тревога как будто даже приумножала ее нежность; в его объятиях она была само очарование.
Когда он, стряхнув с себя первое опьянение счастьем, оглянулся на свою жизнь и отношения с людьми, все ему показалось внове, обязанности стали священнее, увлечения живее, познания отчетливее, способности значительнее, намерения тверже.
Поэтому ему не составило труда придумать такой способ, чтобы, избегая укоров отца и успокаивая мать, без помех наслаждаться любовью Марианы. Днем он добросовестно выполнял свои обязанности, спектакли посещал очень редко, вечером за ужином занимал близких беседой, а когда все укладывались спать, крался, завернувшись в плащ, через сад и, сочетая в себе всех Линдоров и Леандров[2], неудержимо спешил к своей возлюбленной.
– Что там такое? – спросила однажды вечером Мариапа при виде принесенного им свертка, который старуха разглядывала очень пристально в чаянии заманчивых даров.
– Ни за что не угадаете, – отвечал Вильгельм.
Как же удивилась Мариана и вознегодовала Барбара, когда салфетку развязали и глазам их предстала беспорядочная куча кукол с пядень величиной. Мариана, смеясь, смотрела, как Вильгельм разматывает перепутанные нити, чтобы показать каждую куколку в отдельности. Старуха в досаде поплелась прочь. Всякая малость может позабавить двух влюбленных, и наши друзья превесело провели этот вечер. Каждую фигурку кукольной труппы внимательно рассмотрели, над каждой посмеялись. Царь Саул в черном бархатном кафтане и в золотой короне совсем не понравился Мариане: очень узк он спесивый и строгий, заявила она. Тем больше пришелся ей по вкусу Ионафан – его безбородое лицо, его тюрбан и желтое с красным одеяние. Когда она дергала его, он у нее исправно прыгал взад-вперед, отвешивал поклоны и объяснялся в любви. Зато от пророка Самуила она решительно отмахнулась, сколько Вильгельм ни выхвалял перед ней его нагрудничек и ни толковал, что переливчатая тафта хламиды взята из старого бабушкиного платья. Давида она находила слишком маленьким, а Голиафа слишком большим и никого знать не желала, кроме своего Ионафана; она так мило ласкала его, а потом переносила все нежности с куклы на Вильгельма, что и на сей раз ребяческая игра послужила прологом к часам блаженства.
От счастья сладостных сновидений их пробудил шум, доносившийся с улицы. Мариана кликнула старуху, которая, по своему обычаю, все еще прилежно приспособляла к нуждам следующей пьесы спорые для переделок лоскутья театрального гардероба. Она объяснила, что из соседнего итальянского кабачка вывалилась сейчас компания подвыпивших кутил, не пожалевших шампанского к свежим, только что полученным, устрицам.
– Жалко, что мы не спохватились раньше, – сказала Мариана, – не мешало бы и нам побаловать себя.
– Время не упущено, – возразил Вильгельм, протягивая старухе луидор, – коли достанете то, чего нам хочется, получите свою долю.
Старуха отличалась проворством, и вскоре перед влюбленной четой оказался чинно, по всем правилам, накрытый стол с отменной закуской. Старуху тоже усадили за него; все трое ели, пили и благодушествовали.
Как всегда при таких обстоятельствах, недостатка в развлечениях не было. Мариана снова занялась своим Ионафаном, а старуха искусно навела разговор на главный конек Вильгельма.
– Вы уже описывали нам однажды первое представление кукольного театра в сочельник, – сказала она. – Рассказ очень нас позабавил. Помнится, вы остановились на том месте, когда должны были начаться танцы. А теперь мы познакомились с великолепной труппой, способной произвести столь сильное действие.
– Да, да, расскажи нам до конца о своих впечатлениях, – подхватила Мариана.
– В самом деле, дорогая Мариана, – ответил Вильгельм, – большая отрада вспоминать о давних временах и давних безобидных заблуждениях, особливо в такие минуты, когда, благополучно достигнув определенной высоты и оглядываясь вокруг, мы можем обозреть пройденный путь. Приятно с чувством внутреннего удовлетворения привести себе на память те преграды, что порой удручали нас, представлялись неодолимыми, сравнить то, чем мы были еще совсем незрелыми юнцами, с тем, чем стали, созревши вполне. Но превыше всего неизъяснимо счастлив я сейчас, в эти минуты, когда говорю с тобой о прошедшем, ибо одновременно я заглядываю вперед, в те пленительные края, по которым, быть может, нам предстоит идти вместе, рука об руку.
– А как же танцы? – перебила старуха. – Боюсь, не все там сошло гладко.
– Нет, напротив! Превосходно! – возразил Вильгельм. – У меня на всю жизнь сохранилось туманное воспоминание о необыкновенных прыжках арапов и арапок, пастушков и пастушек, карлов и карлиц. Наконец занавес упал, двери затворились, и вся малолетняя компания, шатаясь, как в дурмане, разошлась по постелькам. Но я твердо помню, что не мог уснуть; считал, что мне не все досказали, задавал множество вопросов и не хотел отпускать нянюшку, которая уложила нас спать.
Наутро сказочного сооружения, увы, как не бывало, таинственный покров сняли, через заветные двери можно было свободно ходить из комнаты в комнату, – словом, от стольких приключений не осталось и следа. Мои братья и сестры бегали туда и назад со своими игрушками; мне же казалось немыслимым, чтобы там, где вчера было столько волшебства, уцелел всего-навсего дверной косяк. Ах, даже тот, кто ищет утраченную любовь, не может быть таким несчастным, каким, казалось мне, был я тогда.
Упоенный счастьем взор, каким Вильгельм окинул Мариану, показал ей, что он не боится когда-либо попасть в такое положение.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
– С того дня единственной моей мечтой стало увидать представление еще раз, – продолжал Вильгельм. – Я всячески упрашивал мать, и она попыталась в подходящую минуту уговорить отца. Однако ее старания пропали даром. Он считал, что человек дорожит лишь редкими радостями; дети и старики не умеют ценить повседневные блага.
Так мы и прождали бы еще долго, быть может, до будущего рождества, если бы самому создателю и закулисному режиссеру театра не захотелось повторить представление и под занавес показать свежеиспеченного Гансвурста.
Молодой человек, служивший в артиллерии, богато одаренный вообще и особливо способный к механике, во время постройки дома оказал отцу много существенных услуг, за что получил щедрое вознаграждение, и решил в знак благодарности порадовать на рождество меньших членов семьи, принеся в дом своего благодетеля этот самый полностью оборудованный театр, им самим выстроенный, вырезанный, выкроенный в часы досуга. Он-то с помощью одного из слуг управлял куклами и на разные голоса говорил за всех действующих лиц. Ему нетрудно было уговорить отца, который из любезности дал другу согласие на то, в чем из принципа отказывал детям. Словом, театр установили заново, пригласили кое-кого из соседских детей и еще раз показали представление.
Если в первый раз я был ошеломлен и восхищен неожиданностью, то во второй превыше всего меня увлекло наблюдение и познавание. Теперь мне важно было понять, как это происходит. Я уже в первый раз смекнул, что куклы сами не говорят; что они не двигаются самостоятельно, я тоже заподозрил; по почему это так красиво получается, почему все-таки кажется, будто они двигаются и говорят сами, и где же находятся свечи и люди – эти загадки смущали меня тем более, чем сильнее хотелось мне быть в одно и то же время и очарованным и чародеем, скрытно участвовать в происходящем и в качестве зрителя вкушать радость иллюзии.
Пьеса закончилась; пока шли приготовления к дивертисменту, зрители повставали с мест и болтали наперебой. Я протиснулся поближе к двери и по стуку изнутри услышал, что там заняты приборкой. Приподняв нижний край ковра, я заглянул за кулисы. Матушка заметила это и оттащила меня; однако я успел увидеть, что всех вперемежку друзей и врагов – Саула и Голиафа и остальных прочих – складывают в один ящик, так что любопытство, удовлетворенное лишь вполовину, получило новую пищу. К своему великому удивлению, я узрел орудующего в святилище лейтенанта. Сколько бы с этой минуты Гансвурст ни стучал каблуками, он потерял для меня всякий интерес. Я погрузился в глубокие размышления, ибо после сделанного открытия мне стало и спокойнее и беспокойнее на душе. Узнав лишь кое-что, я стал думать, что не знаю ничего; и в этом я был прав – моим знаниям недоставало взаимной связи, а в ней-то вся и суть.
ГЛАВА ПЯТАЯ
– В хорошо поставленном и строго налаженном доме, – продолжал Вильгельм, – дети ведут себя примерно так же, как должны себя вести крысы и мыши; они подмечают все щели и дырки, через которые можно добраться до запретного лакомства, и при этом испытывают такой затаенный сладостный ужас, который составляет значительную долю ребячьего счастья.
Я прежде всех своих братьев и сестер подмечал, что ключ оставлен в замке. В душе я питал великое благоговение перед запертыми дверями, мимо которых по неделям, по месяцам вынужден был проходить, и только изредка заглядывал туда украдкой, если матушка отмыкала святилище, где ей понадобилось что-то достать, – зато я же первый спешил не упустить случая, когда он представлялся мне из-за небрежности ключницы.
Нетрудно догадаться, что изо всех дверей самой для меня привлекательной была дверь кладовой. Мало найдется радостей жизни, предвкушение которых сравнится с тем чувством, какое я испытывал, когда, случалось, матушка звала меня помочь ей вынести что-то оттуда, и мне, по ее милости илц благодаря собственной ловкости, перепадало несколько черносливин. Наваленные в кладовой сокровища изобилием своим захватывали мое воображение, и даже особенный запах, составленный из сочетания разных пряностей, казался мне таким лакомым, что, очутившись поблизости, я торопился хотя бы подышать прельстительным воздухом, идущим из открытой двери. В одно воскресное утро, когда колокольный звон поторопил матушку, а весь дом застыл в праздничном покое, заветный ключ остался в замочной скважине. Только я это заметил, как, походив мимо двери и потершись о косяк, я тихо и быстро отпер ее, сделал шаг и очутился среди вожделенной благодати. Я окинул торопливым, нерешительным взглядом ящики, мешки, коробки, банки, склянки, не Зная, что выбрать и взять; наконец запустил руку в свои излюбленные вяленые сливы, запасся горсткой сушеных яблок и прихватил в придачу засахаренную померанцевую корку, с каковой добычей и собрался улизнуть, как вдруг мне в глаза бросилось несколько поставленных в ряд ящиков; в одном крышка была плохо задвинута, и оттуда торчали проволоки с крючками на концах. Почуяв истину, я кинулся к ним; с каким же неземным восторгом обнаружил я, что там свален в кучу мир моих героев и радостей! Я собрался поднять верхний ряд, разглядеть его, достать нижние. Однако я сразу же запутал тонкие проволочки, растерялся, испугался, особливо когда в расположенной рядом кухне зашевелилась стряпуха; как умел, затолкал все в ящик, задвинул крышку, только взял себе лежавшую сверху книжечку, где от руки была записана комедия о Давиде и Голиафе, и с этой добычей прокрался на цыпочках по лестнице в чердачную каморку.
Отныне каждый час, когда мне удавалось уединиться тайком, я читал и перечитывал свою книжицу, учил ее наизусть и в мыслях представлял себе, как чудесно было бы собственными пальцами оживлять фигурки. При этом я мысленно бывал и Давидом и Голиафом. Во всех уголках чердака, конюшен, сада я, отговорившись любым предлогом, изучал пьесу, вникал в каждую роль, все затвердил наизусть с той разницей, что сам-то обычно играл лишь главного героя, за остальных же, как сопутствующих, подыгрывал про себя. В памяти моей денно и нощно звучали великодушные речи Давида, коими он вызывал на бой малодушного хвастуна, даром что великана, Голиафа; нередко я бормотал их себе под нос, никто этого не замечал, кроме отца, а он, уловив мой возглас, втихомолку радовался на хорошую память сынишки, который столько запомнил из того, что слышал считанные разы.
Я же под конец совсем осмелел и однажды вечером почти полностью продекламировал пьесу перед матушкой, предварительно слепив себе актеров из комочков воска. Матушка насторожилась, стала допытываться, и я сознался.
По счастью, это разоблачение совпало с намерением лейтенанта посвятить меня в свои тайны. Матушка не замедлила осведомить его о неожиданно обнаруженном даровании сына, и он ухитрился выпросить себе в верхнем этаже две обычно пустовавшие комнаты, с тем чтобы в одной сидели зрители, а в другой находились актеры и чтобы просцениумом по-прежнему служил дверной проем. Отец разрешил другу оборудовать все это, сам же устранился от какого – либо участия, исходя из убеждения, что не следует детям показывать, как их любишь, им и так всего мало. Он считал, что не надо радоваться с ними заодно, не мешает даже иногда испортить им радость, дабы от баловства они не стали самомнительными и самовольными.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
– Лейтенант не мешкая установил самый театр и доделывал все остальное. Заметив, что на этой неделе он несколько раз являлся к нам в неурочное время, я догадался, ради чего он приходит, и не помнил себя от нетерпения, сознавая, что до субботы мне не позволят принять участие в том, что готовится. Наконец настал желанный день. В пять часов вечера пришел мой наставник и взял меня с собой наверх. Я вошел, дрожа от радости, и увидел, что сбоку, по обе стороны подмостков, развешаны куклы в том порядке, в каком им предстоит появляться; тщательно рассмотрев их, я встал на ступеньку, поднявшую меня над сценой, и будто вознесся над всем миниатюрным мирком. С благоговением смотрел я вниз» в щели между досками, вспоминая, каким чудесным все это представляется снаружи, и чувствуя, в какие тайны я посвящен. Мы устроили репетицию, и все сошло хорошо.
На другой день было приглашено целое общество детей, и мы не оплошали, если не считать, что в разгар действия я уронил своего Ионафана и принужден был запустить руку вниз и подхватить его; досадный этот случай порядком нарушил иллюзию, вызвал дружный хохот и несколько огорчил меня. А мой отец, с умыслом скрывавший, как радуют его способности сыночка, был даже доволен этим промахом и сразу после окончания спектакля придрался к нашим ошибкам, говоря, что все сошло бы отменно, не будь того или иного огреха.
Меня это глубоко обидело, весь вечер я ходил грустный; по наутро, проспав свою досаду, ликовал от сознания, что, кроме той незадачи, играл превосходно. К этому добавились похвалы зрителей, которые решительно утверждали, что лейтенант хоть и немало преуспел по части перехода от высокого к низкому голосу, однако же декламирует он не в меру выспренне и натянуто; зато юный дебютант прекрасно говорит за Давида и Ионафана; матушке особенно нравилось, с какой правдивостью выражения я вызывал на бой Голиафа и представлял царю скромного победителя.
К великой моей радости, театр так и остался на месте, а тут подоспела весна, можно было обходиться без огня, и все часы» отпущенные для игр и отдыха, я проводил наверху, храбро так и эдак орудуя куклами. Часто я звал с собой братьев, сестер и приятелей; когда же они отказывались, я отправлялся туда один. Мое воображение было всецело поглощено кукольным мирком, и он не замедлил принять новые формы.
Не успел я несколько раз повторить первую пьесу, для которой были сделаны и прилажены театр и актеры, как она уже прискучила мне. А тем временем среди книг деда я обнаружил «Немецкий театр»[3] и различные итальянские оперы, в которые погрузился с головой, и всякий раз» едва пересчитав действующих лиц, без дальних размышлений спешил сыграть пьесу. Царю Саулу в неизменной черной бархатной мантии приходилось изображать и Хаумигрема, и Катона, и Дария; признаться, пьесы никогда не ставились целиком, чаще всего разыгрывались одни пятые акты, где дело доходит до смертоубийств.
Вполне понятно, что заманчивее всего множеством разных превращений и приключений казалась мне опера. Здесь я находил и бурные моря, и богов, которые спускаются на облаке; особенный же восторг вызывали у меня громы и молнии. Материалом мне служили картой, краски и бумага; ночь я наловчился делать великолепно, молнии мои наводили страх, а вот гром получался не всегда; впрочем, это было не так уж важно. Кстати, в оперы легче было пристроить моих Давида и Голиафа, которые никак не вмещались в обыкновенные драмы. С каждым днем я крепче привязывался к тому тесному уголку, где черпал столько радостей; не стану скрывать, что запах припасов, которым куклы пропитались в кладовой, немало тому способствовал.
Постепенно получился у меня полный набор декораций – недаром с малых лет я был наделен способностью обращаться с циркулем, вырезать из картона и раскрашивать картинки; теперь это оказалось кстати. Тем обиднее было мне, что наличный состав моей труппы не давал возможности играть большие пьесы.
Сестры мои постоянно раздевали и одевали своих кукол и меня навели на мысль обзавестись для моих персонажей сменяемым платьем. Пришлось содрать лоскутки с фигурок, кое-как сшить их, скопить немножко денег, приобрести новые ленты и, мишуру и выпросить обрывки тафты; так был мало – помалу собран театральный гардероб, и главное внимание было обращено на дамские роброны.
Теперь труппа была по-настоящему обеспечена костюмами для любой самой большой пьесы, и следовало ожидать, что теперь-то уж представление последует за представлением. Однако со мной случилось то, что часто случается с детьми: они строят грандиозные планы, делают обширные приготовления, даже предпринимают кое-какие попытки, и на том все кончается. В таком грехе повинен и я. Занимательнее все" го мне было изобретать и давать пищу своему воображению. В каждой пьесе меня интересовала какая-нибудь одна сцена, для которой я сразу же заказывал новые костюмы. При таких порядках исконные одеяния моих персонажей порастрепались, попропадали, так что даже первую большую пьесу нельзя было поставить толком. Я дал волю своей фантазии, вечно что-то пробовал и готовил, без конца строил воздушные замки, не сознавая, что подрываю основу своего маленького предприятия.
Во время этого рассказа Мариана сугубой ласковостью обращения старалась скрыть от Вильгельма свою сонливость. С одной стороны, история показалась ей забавной, а с другой – чересчур простой для столь глубоких умозаключений. Девушка нежно поставила ножку на ногу возлюбленного, показывая ему притворное внимание и ободрение. Она пила из его бокала, и Вильгельм не сомневался, что ни одного слова его рассказа не пропало втуне.
– Теперь твой черед, Мариана! – помолчав немного, воскликнул Вильгельм. – Расскажи мне тоже о первых радостях твоих юных лет. До сих пор мы были слишком поглощены настоящим, чтобы вникнуть в прошедшую жизнь друг друга. Скажи мне, в каких обстоятельствах ты воспитывалась. Какие первые яркие впечатления запомнились тебе?
Эти вопросы поставили бы Мариану в крайне неловкое положение, если бы Барбара не поспешила прийти ей на помощь.
– Неужто, по-вашему, мы так же бережно храним в памяти все случаи прежней жизни и можем похвалиться столь же занятными приключениями? – спросила умная старуха. – А если бы и так, разве мы способны столь же умело описать их?
– Да в умении ли дело! – вскричал Вильгельм. – Я так сильно люблю это ласковое, доброе, милое создание, что мне постыло каждое мгновение, прожитое без нее. Позволь же мне хотя бы с помощью воображения стать участником былой твоей жизни! Расскажи мне все, и я все тебе расскажу. Попытаемся обмануть себя и вспомнить время, потерянное для любви.
– Коль вы так уж настаиваете, извольте, мы вас уважим, – заявила старуха, – но сперва расскажите вы нам, как росло ваше тяготение к театру, сколько вы упражнялись и как счастливо преуспели, что впредь можете считаться хорошим актером. Конечно, у вас при этом случалось немало похождений. Спать ложиться еще рано, у меня в запасе есть непочатая бутылка: кто знает, скоро ли случится нам опять так мирно и приятно посидеть вместе.
Мариана бросила на нее печальный взгляд, не замеченный Вильгельмом, который продолжал свой рассказ.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
– Тихие, одинокие мои радости страдали из-за отроческих забав и все расширяющегося круга их участников. В зависимости от игры я попеременно изображал то охотника, то солдата, то всадника, но у меня всегда было перед остальными одно преимущество: я умел ловко мастерить нужные атрибуты. Мечи, например, обычно бывали моего производства; я разукрашивал и золотил салазки и по безотчетному побуждению не мог успокоиться до тех пор, покуда не обрядил всех наших стражников на античный лад. Тут были изготовлены и увенчаны бумажными султанами шлемы, сработаны щиты и даже латы; к таким трудам были привлечены сведущие в портняжестве слуги, а швеи сломали на этом не одну иглу.
Часть моих юных товарищей была у меня теперь снабжена всем, что положено, прочих тоже мало-помалу снарядили, хоть и похуже, – в общем же получился весьма внушительный отряд. Мы маршировали дворами и парками, бесстрашно лупили друг друга по щитам и головам; случались у нас и распри, однако они быстро улаживались.
Эта игра увлекла всех остальных, но стоило повторить се несколько раз, как она перестала меня удовлетворять. Зрелище стольких вооруженных фигур, естественно, подстрекнуло мою тягу к рыцарству, которая овладела мною с тех пор, как я пристрастился к чтению старинных романов.
Попавший мне в руки копповский перевод «Освобожденного Иерусалима»[4] прекратил наконец разброд в моих мыслях, направив их на определенную стезю. Правда, всю поэму я не в силах был прочитать: зато некоторые места запомнил наизусть, и образы их носились передо мной. Особенно приковывала меня всеми своими помыслами и поступками Клоринда. На душу, только начавшую развиваться, больше оказывала воздействие мужественность этой женской натуры и спокойная полнота ее внутреннего мира, нежели жеманные прелести Армиды, чьи сады, впрочем, я отнюдь не презирал.
Но когда я по вечерам прогуливался по площадке, устроенной между коньками крыши, и смотрел на окружающую местность, а от закатного солнца у черты горизонта поднимался мерцающий сумеречный отсвет, звезды проступали на небосводе, изо всех уголков и провалов надвигалась ночь и звонкое стрекотание кузнечиков прорезало торжественную тишину, – я сотни и сотни раз повторял в памяти историю прискорбного единоборства между Танкредом и Клориндой.
Хотя я, как и должно, был на стороне христиан, однако всем сердцем сочувствовал языческой героине, замыслившей поджечь гигантскую башню осаждающих. И когда Танкред встречал среди ночи мнимого воина, и под покровом тьмы возгорался спор, и они бились что есть силы, стоило мне произнести слова:
Но мера бытия Клоринды уж полна,
И близок час, в который смерть ей суждена! –[5]
как на глаза набегали слезы; они лились ручьем, когда злополучный любовник вонзал меч в ее грудь, снимал шлем с умирающей и, узнав ее, с дрожью спешил принести воду для крещения.
Но как же надрывалось мое сердце, когда в зачарованном лесу меч Танкреда поражал дерево и из надреза текла кровь, а в ушах героя звучал голос, говоривший, что и тут он нанес удар Клоринде и что ему суждено повсюду, неведомо для себя, ранить то, что ему всего дороже!
Эта книга до такой степени полонила мое воображение, что все прочитанные из нее отрывки смутно слились у меня о единое целое, столь сильно мною завладевшее, что я мечтал воплотить его на сцене. Мне хотелось сыграть Танкреда и Ринальдо, для чего нашлось двое полных доспехов, уже изготовленных мною. Один из темно-серой бумаги, с чешуей назначен был украшать сумрачного Танкреда, другой, из серебряной и золотой бумаги – блистательного Ринальда. Со всем жаром воображения я изложил замысел товарищам, которые пришли в восторг, только не верили, что это может быть представлено на сцене, да еще не кем иным, как ими.
Сомнения их я рассеял без труда. Прежде всего я мыслен* по завладел несколькими комнатами в доме жившего по соседству приятеля, даже не заподозрив, что старуха тетка ни за какие блага не отдаст их. Так же обстояло дело и со сценой, о которой у меня не было определенного понятия: я знал лишь, что устанавливают ее на дощатом настиле, кулисы делают из разборных ширм, а для заднего плана нужно большое полотнище. Но откуда возьмутся потребные материалы и оборудование, над этим я не задумывался.
Для изображения леса нашелся отличный выход: улестили бывшего соседского слугу, ставшего лесником, уговорив его, чтобы он добыл нам молодых березок и сосенок, которые и были доставлены даже раньше, чем мы рассчитывали. Теперь у нас возникло новое затруднение – как наладить спектакль, пока не засохли деревья? Трудно обойтись без мудрого совета, когда нет ни помещения, ни сцены, ни занавеса. Ширмы – было единственное, чем мы располагали.
В своем замешательстве мы вновь приступили к лейтенанту, расписав ему все великолепие нашего замысла. Как ни плохо он понял нас, однако поспешил нам на помощь; он плотно сдвинул в маленькой каморке все столы, которые только мог собрать в доме и по соседству, установил на них ширмы, из зеленых занавесок сделал задний план; деревья тоже сразу же были поставлены в ряд.
Тем временем стемнело, зажглись свечи, служанки и дети расселись по местам: вот-вот должна была начаться пьеса, на всех действующих лиц надели театральные костюмы; тут каждый впервые понял, что не знает, какие слова говорить. В творческом чаду, всецело поглощенный своим замыслом, я упустил из виду, что каждому ведь надобно знать, о чем и где ему следует говорить; остальным в спешке приготовлений это тоже не пришло на ум; им казалось, что нетрудно изобразить из себя героев, нетрудно действовать и говорить, как те люди, в чей мир я их перенес. В растерянности топтались они на месте, допытываясь друг у друга, с чего же начинать, и я, с самого начала представлявший себя Танкредом, один выступил вперед и принялся декламировать стихи из героической поэмы. Но так как отрывок очень скоро перешел па повествование, в результате чего я стал говорить о себе в третьем лице, а Готфрид, о котором шла речь, не желал выходить, то мне оставалось лишь удалиться под громкий хохот зрителей; я был больно уязвлен такой неудачей. Эксперимент не удался; зрители сидели и ждали зрелища. Мы были в костюмах; я взял себя в руки и решил, не долго думая, разыграть сцену Давида с Голиафом. Кое-кто из участников в свое время вместе со мной ставил?ту пьесу на кукольном театре, и все много раз видели ее; мы распределили роли, каждый пообещал стараться вовсю, а один уморительный карапуз намалевал себе черную бороду, чтобы, случись заминка, сгладить все шутовским выпадом в духе Гансвурста. Лишь скрепя сердце согласился я на такую меру, противную трагической Сути представления; однако тут же дал себе зарок: если мне удастся выпутаться из этой неприятности, впредь не браться за новый спектакль, толком не обсудив всего.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Сон совсем сморил Мариану, она склонилась на грудь возлюбленного, который крепко прижал ее к себе и продолжал свой рассказ, меж тем как старуха истово смаковала остатки вина.
– Неловкое положение, в которое угодили мы с друзьями, затеяв сыграть несуществующую пьесу, вскоре позабылось. В моем стремлении изображать на сцене любой прочитанный роман, любой услышанный от учителя эпизод истории – меня не отпугивал самый неподатливый материал. Я был совершенно убежден, что все, чем мы восхищались в повествовании, окажет в спектакле еще более сильное действие; все непремен* но должно произойти на подмостках, у меня на глазах. Когда нам в школе преподавали всемирную историю, я тщательно примечал, если кого-то закалывали или отравляли на особый манер, и в своем воображении перескакивал через экспозицию и завязку прямо к самому увлекательному пятому акту. Так я с конца и начал писать некоторые пьесы, ни в одной из них не добравшись до начала.
В ту же пору, частью по собственному побуждению, частью по совету друзей, которым приходила охота ставить спектакли, я прочитал целую уйму драматической стряпни, случайно попавшей мне в руки. Я был в том благодатном возрасте, когда нам еще нравится все, когда мы находим удовольствие в нагромождении и смене событий. К несчастью, мое суждение не было бескорыстным. Мне особенно нравились те пьесы, в которых сам я рассчитывал понравиться; и мало было таких, что не вводили бы меня в приятный самообман, а воображая себя в силу фантазии во всех ролях, я поддавался искусительной мысли, что способен все их сыграть; по этой причине, распределяя их, я чаще всего облюбовывал для себя наименее мне подходящие и при мало-мальской возможности даже брал себе две роли.
Играя, дети умеют делать все из всего: палка превращается в ружье, щепка – в меч, комочек тряпья – в куклу, любой уголок – в хижину. По этому принципу развивался и наш домашний театр. Не отдавая себе ни малейшего отчета в своих силах, мы брались за все, не замечали никаких qui pro quo[6] и думали: пускай каждый считает нас теми, за кого мы себя выдаем. К сожалению, все шло таким избитым путем, что я даже не припомню никакой примечательной глупости, о которой стоило бы рассказать напоследок. Сперва мы сыграли те немногие пьесы, в которых есть лишь мужские роли; потом стали переодевать женщинами кое-кого из своей компании, наконец, привлекли к делу своих сестер. В некоторых семьях смотрели на спектакли как на полезное занятие и приглашали на них гостей. Наш артиллерийский лейтенант не покинул нас и здесь. Он показал нам, как надо входить и выходить, как декламировать и жестикулировать; однако же благодарности за труды он от нас видел мало, поскольку мы считали себя уже более него сведущими в театральном искусстве.
Немного погодя мы переметнулись на трагедию; дело в том, что мы не раз слышали от других да и сами считали, что проще написать и сыграть трагедию, нежели блеснуть в комедии. При первой же попытке мы почувствовали себя в своей стихии; нам казалось – чем больше ходульности и высокопарности, тем ближе к идеалу трагика и к совершенству образов; о себе мы воображали невесть что, не помнили себя от восторга, когда могли бушевать, топотать ногами, а то и падать наземь в избытке бешенства и отчаяния.
Не успели мальчики и девочки некоторое время вместе поиграть на театре, как природа дала себя знать, и компания распалась на любовные дуэты, так что теперь по большей части разыгрывалась комедия в комедии. Счастливые парочки за кулисами нежно пожимали друг другу руки и млели от счастья, в этих нарядах и бантах представляясь друг другу идеалом красоты, между тем как несчастливые воздыхатели издалека терзались ревностью, упорно и злорадно устраивая им всякие каверзы.
Хотя предприняли мы наши театральные попытки без разумения и осуществили их без руководства, однако они оказались для нас не без пользы. Упражняя свою память и свое тело, мы приобрели больше сноровки в речах и манерах, чем положено в столь ранние годы. Для меня лично это составило целую эпоху, я обратился всеми помыслами к театру и не желал себе иного счастья, нежели читать, писать, а также играть пьесы.
Учителя по-прежнему давали мне уроки; меня готовили к торговому поприщу и определили конторщиком к нашему соседу; но как раз в ту пору я все сильнее отвращался душой от того, что считал низменным занятием. Все свои силы желал я посвятить театру, в нем обрести для себя счастье и удовлетворение.
Помнится, среди моих бумаг было стихотворение, где муза трагической поэзии и вторая особа женского пола – олицетворение ремесла – оспаривают друг у друга мою драгоценную персону. Идея довольно избитая, и не помню, стоят ли чего-нибудь сами стихи, однако их не мешает прочесть ради того ужаса, отвращения, любви и страсти, которыми они полны. Как подробно и придирчиво расписал я в них старуху хозяйку с прялкой у пояса, с ключами на боку и очками на носу, вечно в хлопотах, вечно в заботах, сварливую и прижимистую, мелочную и докучливую! Сколь жалостным изобразил я положение тех, кому приходится сгибаться под ее пятой, в поте лица зарабатывая себе пропитание каждодневным рабским трудом!
Сколь отлична была от нее другая! Что за явление для ' угнетенного сердца! Великолепно сложена, осанкой и поведением – истая дочь свободы. Чувство собственного достоинства вселяло в нее уверенность; облегая, но не стесняя тела, пышные складки ткани, точно тысячекратный отзвук, повторяли пленительные движения богоравной! Какое противопоставление! На чью сторону склонялось мое сердце, тебе нетрудно угадать. Ни одно из отличий моей музы не было упущено. Короны и кинжалы, цепи и маски, завещанные мне моими предшественниками, были и тут присвоены ей. Спор был горяч, речи обеих особ являли достодолжный контраст, ибо на четырнадцатом году стремишься в лоб сопоставлять черное и белое. Старуха говорила, как положено особе, поднимающей с полу булавку, а другая – как та, кому привычно раздаривать царства. Грозные предостережения старухи были отвергнуты; я уже повернулся спиной к богатствам, которые она сулила; нагой и неимущий, предался я музе, а она, кинув мне свое золотое покрывало, одела мою наготу.
– Если бы я предвидел, любовь моя, – воскликнул он, прижимая Мариану к груди, – что явится другая, прекраснейшая богиня, укрепит меня в моем решении и будет сопутствовать мне на избранной стезе, насколько более радостный оборот приняли бы мои стихи, насколько увлекательней показался бы их финал! Но нет, не вымысел, а правду и жизнь обрел я в твоих объятиях; позволь же нам вкушать сладостное блаженство, сознавая всю его полноту.
Крепость объятия и возбужденный, повышенный звук голоса разбудили Мариану, поспешившую ласками скрыть смущение, ибо она ни словечка не слышала из последней части его повествования; надо лишь пожелать, чтобы наш герой впредь находил более внимательных слушателей для своих излюбленных рассказов.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Итак, Вильгельм проводил ночи в наслаждениях безмятежной любви, а дни – в ожидании новых блаженных часов; уже в ту пору, когда вожделение и надежда влекли его к Мариане, он чувствовал себя как бы заново рожденным, чувствовал, что становится другим человеком; но вот теперь он стал близок с ней, удовлетворенное желание обратилось в сладостную привычку. Сердцем он стремился возвысить предмет своей страсти, умом – вести возлюбленную за собой. В минуты самой краткой разлуки его наполняло воспоминание о ней. Если прежде она была ему нужна, то теперь стала необходимой, ибо он был привязан к ней всеми узами человеческой природы. Чистой своей душой он ощущал ее как половину, нет, более чем половину самого себя. Его благодарность и преданность не имели пределов.
Мариана тоже до поры до времени обманывала себя, разделяя с ним весь пыл его счастья. Увы! Если бы только сердце ей не сжимала леденящая рука раскаяния, от которого она не могла укрыться даже на груди Вильгельма, даже под крылом его любви. А уж когда оставалась одна и, спустившись с облаков, на которые возносила ее страсть возлюбленного, возвращалась к сознанию действительности, ее стоило пожалеть.
Легкомыслие приходило ей на помощь, пока она вела непутевую жизнь и закрывала глаза на свое положение или, вернее, до конца не понимала его; обстоятельства, которым она покорялась, казались ей случайными, удача и неудача чередовались между собой, унижени) окупалось тщеславием, а бедность кратковременным изобилием; нужда и среда могли быть для нее оправданием и законом и до некоторых пор позволяли с часу на час, со дня на день отмахиваться от горьких дум. Но теперь бедняжка на краткие мгновения была перенесена в лучший мир и будто сверху, оттуда, где свет и счастье, взглянула на пустоту и порочность своей жизни, почувствовала, какое жалкое создание женщина, неспособная внушить вместе с желанием любовь и уважение, и осознала, что сама-то ничуть не стала лучше ни внешне, ни внутренне. У нее не было ничего, за что бы ухватиться. Заглядывая в себя, она видела в душе своей пустоту, а в сердце никакой опоры. Чем печальнее было ее состояние, тем крепче привязывалась она к возлюбленному; да, страсть росла в ней с каждым днем, как опасность потерять его с каждым днем надвигалась все ближе.
Зато Вильгельм блаженно витал в заоблачных высях, ему тоже открылся новый мир, притом богатый чудесными видами на будущее. Едва только первый порыв радостей улегся, как перед его внутренним взором в ярком свете предстало то, что прежде смутно его тревожило: «Она твоя! Она предалась тебе! Она, любимая, та, кого ты домогался, кого боготворил, она беззаветно предалась тебе; но человек, которому она вверила свою судьбу, не покажет себя неблагодарным».
Всегда и повсюду он говорил сам с собой, сердце его то и дело переполнялось через край, в пышных выражениях он многоречиво изливал перед собой свои благородные чувствования. Он убеждал себя, что это явственное знамение судьбы, что через Мариану она протягивает ему руку, чтобы он мог вырваться из затхлого застоя мещанской жизни, от которой давно жаждал бежать. Разлука с отчим домом, с родными казалась ему пустым делом. Он был молод и, как новичок на пашей земле, полон отважной жажды искать на ее просторах счастья и удовлетворения, в чем любовь только укрепляла его. Отныне ему было ясно, что театр – его призвание; поставленная перед ним высокая цель станет ближе, если он устремится к ней об руку с Марианой; в своей самонадеянной скромности он уже видел себя великолепным актером, создателем будущего национального театра,[7] о котором вздыхают столь многие. Все, что до того дремало в сокровенных уголках его души, оживилось теперь. Из разнородных мечтаний он красками любви нарисовал картину, на туманном фоне которой отдельные образы, правда, сливались между собой; но тем заманчивее казалось целое.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Итак, он сидел дома и разбирался в своих бумагах, готовясь к отъезду. То, на чем был отпечаток прежнего его призвания, откладывалось прочь, – пускаясь странствовать по свету, он хотел быть избавлен от всех неприятных воспоминаний. Лишь творения, носившие печать искусства, поэты и критики были как добрые знакомые приобщены к сонму избранных, а поскольку он прежде мало обращался к трудам знатоков искусства и теперь, пересматривая свои книги, увидел, что теоретические сочинения по большей части еще не разрезаны, его вновь потянуло учиться. Будучи твердо убежден в необходимости подобных трудов, он покупал многие из них, но при всем желании ни одного не мог дочитать даже до половины.
Тем охотнее обращался он к самим предметам критики и даже пробовал себя во всех родах искусства, с какими успел познакомиться.
Вошел Вернер и, увидев, что друг перебирает знакомые тетради, воскликнул:
– Опять ты роешься в этих бумагах! Право же, ты не способен ничего завершить. Просмотришь одно, другое и непременно затеешь что-то новое.
– Завершать не подобает ученику, пусть пока пробует свои силы.
– Пусть, как умеет, доделывает начатое.
– Но тут встает вопрос, не следует ли ожидать многого от молодого человека, если он, взявшись за неподходящее дело и заметив, что работа не спорится, бросит ее и не станет тратить труд и время на нечто не могущее иметь ни малейшей цены.
Я знаю, не в твоей натуре доводить что бы то ни было до конца, ты всегда уставал, не дойдя даже до половины. Еще в бытность твою директором нашего кукольного театра сколько раз приходилось шить новые костюмы для нашей карликовой труппы, вырезать новые декорации! Ты решал ставить то одну, то другую трагедию, а давал всего по разу один лишь пятый акт, где творилась полная неразбериха и герои только и делали, что закалывали друг друга.
– Раз уж ты заговорил о тех временах, – чья вина, что у нас с кукол спарывали пригнанные и пришитые к ним платья и тратились на обширный и ненужный гардероб? Не ты ли постоянно старался спустить мне моток лент, подогревая в свою пользу мое увлечение?
Вернер рассмеялся и воскликнул:
– До сих пор с удовольствием вспоминаю, как я наживался на ваших театральных кампаниях, точно интенданты на войне. Когда вы снаряжались для освобождения Иерусалима, я извлек из этого немалую выгоду, как в старину венецианцы при подобных же обстоятельствах. На мой взгляд, в мире нет ничего разумнее, чем извлекать выгоду из людской глупости.
– А не благороднее было бы радоваться, излечив людей от глупости?
– Насколько я их знаю, это были бы тщетные старания. Великое дело и одному человеку стать умным и богатым, и обычно добивается он этого за счет других людей.
– Вот мне, кстати, попался под руку «Юноша на распутье», – подхватил Вильгельм, извлекая из груды бумаг одну тетрадку, – эту вещь я закончил – все равно, худо ли, хорошо ли.
– Отбрось ее, швырни в огонь! – возопил Вернер. – Идея ее отнюдь не похвальна; этот опус претил мне с самого начала, а на тебя навлек неодобрение отца. Стихи, может, и складные, но изображение фальшивое. До сих пор помню твою дряхлую, немощную колдунью – олицетворение ремесла. Верно, ты набрел па этот образ в какой-нибудь убогой мелочной лавчонке. О торговом деле ты тогда понятия не имел; я же пе знаю человека, чей кругозор был бы шире, должен быть шире, нежели кругозор настоящего коммерсанта. Сколь многому учит нас порядок в ведении дел! Он позволяет нам в любое время обозреть целое, не отвлекаясь на возню с мелочами. Какие преимущества дает купцу двойная бухгалтерия! Это одно из прекраснейших изобретений ума человеческого, и всякому хорошему хозяину следует ввести ее в свой обиход.
– Извини меня, – усмехнувшись, заметил Вильгельм, – ты подходишь к делу с внешней стороны, как будто в ней вся суть; за своими суммированиями и сведениями баланса вы обычно забываете подлинный итог жизни.
– А тебе, друг мой, к сожалению, не попятно, что здесь внешняя сторона дела и суть его неразделимы, ибо без одной не может существовать другая. Порядок и точность усугубляют стремление копить и обретать. Человеку, плохо ведущему дела, неразбериха на руку; ему не хочется подводить счет своим долгам. Зато для хорошего хозяина нет лучше услады, как ежедневно подсчитывать, насколько прибыло его благосостояние. Даже если случится неудача, она, конечно, огорчит его, но не испугает; он сразу же прикинет – сколько скопленных барышей может положить на другую чашу весов. Я не сомневаюсь, дорогой мой друг, что, войдя со временем во вкус наших дел, ты убедишься, что тут найдется применение самым разнородным способностям ума.
– Может статься, предстоящее путешествие наведет меня на новые мысли.
– Ну конечно! Повидав дела крупного размаха, ты навсегда примкнешь к нам и, возвратясь, охотно войдешь в содружество с теми, кто всякого рода операциями и спекуляциями умеет урвать себе некоторую толику денег и благ, неукоснительно обращающихся в мире. Взгляни на естественные и искусственные продукты всех частей света, заметь себе, как один вслед за другим они становились предметами необходимости. И как же радуешься, когда, не пожалев стараний, разведаешь, на что сейчас самый большой спрос, что трудно достать, а что и вовсе пропало, и можешь легко и быстро доставить каждому то, что ему потребно, предусмотрительно сделав запас, так что каждое мгновение Этого грандиозного кругооборота приносит тебе прибыль. На мой взгляд, это великое наслаждение для человека с головой.
Вильгельм, по-видимому, не склонен был возражать, и Вернер продолжал:
– Побывай-ка в двух-трех больших торговых городах, в двух-трех гаванях, и у тебя дух захватит от восторга. Когда увйдишь, какое множество людей занято работой, сколько всякого добра приходит и уходит, тебе, конечно, захочется, чтобы оно проходило через твои руки. Ничтожнейший товар, воспринятый в совокупности со всей торговлей в целом, не покажется тебе ничтожным, потому что и он приумножает оборот, каким питается твоя жизнь.
Совершенствуя свой практический ум в общении с Вильгельмом, Вернер привык думать о своем ремесле и своих делах в возвышенном духе и не сомневался, что имеет на это больше права, нежели его столь понятливый и почитаемый друг, который, казалось ему, полагал не в меру большую цену и отдавал душу чему-то совсем неосновательному. Порой он считал, что недолог час, когда неправедный восторг будет преодолен и столь благородный человек наставлен на путь истинный. Уповая на это, он продолжал:
– Сильные мира сего захватили всю землю и пребывают в изобилии и роскоши. Малейший клочок земли в нашей части света уже стал чьим-то владением, и каждое владение за кем-то закреплено законом, а должность в магистрате и по другим ведомствам оплачивается скудно. Так где же искать дохода законнее, прибытка справедливее, нежели в торговле?
Ведь князья мира сего, наложив руку на реки, дороги и гавани, получают большой барыш со всего, что бы ни проезжало и не проплывало мимо: мудрено ли, что мы радуемся случаю нашими трудами взять дань с тех предметов, иа которые у покупателя возрос спрос – то ли в силу необходимости, то ли из суетности?
Смею тебя уверить, пожелай только дать волю своему поэтическому воображению, и ты смело можешь выставить мою богиню неоспоримой победительницей над твоей. Правда, она предпочитает масличную ветвь мечу, а кинжалов и цепей не признает совсем; но и она жалует своих любимцев венцами, которые, не в обиду твоей богине будь сказано, сверкают настоящим, добытым из самого источника золотом и жемчугами, извлеченными со дна морского стараниями ее неутомимых слуг.
Этот выпад несколько задел Вильгельма, однако он не показал своей обиды, припомнив, как миролюбиво Вернер выслушивает его гневные тирады, к тому же он по справедливости считал, что каждому положено ставить свое ремесло выше других; пусть только не нападают на то ремесло, которому со всею страстью отдался он сам.
– Ты ведь так близко принимаешь к сердцу дела человеческие, – воскликнул Вернер, – как же увлекательно для тебя будет воочию созерцать то счастье, что сопутствует человеку в его смелых предприятиях! Может ли быть зрелище прекраснее, нежели корабль, что причаливает после благополучного плавания, раньше времени возвращаясь с богатым уловом! Не только родные, знакомые и причастные люди, но и любые посторонние зрители не могут без волнения смотреть, с каким восторгом, не дождавшись, чтобы судно причалило, моряк спрыгивает на берег и, освободясь от своего плена, может вверить надежной земле то, что отнял у неверных вод. Успех, друг мой, мы исчисляем не в цифрах; фортуна – это богиня живых людей, и чтобы по-настоящему ощутить ее милость, надо жить и видеть людей, которые работают и наслаждаются во всю полноту жизненных и чувственных сил.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Однако приспело время ближе познакомиться с отцами наших двух приятелей – с людьми совершенно разных взглядов, которые сходились лишь в одном: оба считали торговлю благороднейшим делом и оба всячески старались не упустить прибыли, которую могла принести им та или иная торговая операция. Старик Мейстер тотчас же после смерти своего отца обратил в деньги ценное собрание картин, рисунков, гравюр и антиков; заново в новейшем вкусе перестроил и меблировал родительский дом, остальной же капитал приумножил, пустив его в оборот. Значительную часть денег он вложил в торговое предприятие старика Вернера, который слыл дельным коммерсантом, ибо сделкам его всегда благоприятствовал успех. Однако заветнейшим желанием старика Мейстера было наделить сына теми качествами, коих недоставало ему самому, и завещать своим детям блага, которые он ценил превыше всего: например, его влекло к роскоши, к тому, что бьет в глаза, но одновременно имеет и внутреннюю долговечную ценность. Он хотел, чтобы у него в дому все было прочным, увесистым, припасы обильные, серебро тяжелое, посуда дорогая; зато гостей звали редко, потому что каждая трапеза обращалась в пиршество, которое трудно устраивать часто по причине больших затрат и хлопот. Хозяйство у него шло раз навсегда заведенным однообразным ходом, а если и случались новшества и перемены, так именно те, что никого не могли порадовать.
В корне противоположную жизнь вел в своем темном и угрюмом доме старик Вернер. Поработав у себя в тесиом кабинете за прадедовской конторкой, он желал хорошо поесть, по возможности еще лучше выпить. Однако ему претило чревоугодничество в одиночку, – кроме домочадцев, по настоянию хозяина, за столом постоянно собирались и друзья и посторонние, мало-мальски причастные к его дому; стулья у него были ветхие, но гости сидели на них каждый день. Все внимание приглашенных было сосредоточено на вкусных яствах, и никто не замечал, что подают их в простой посуде. В погребе здесь хранилось не много вин, однако выпитую бутылку обычно сменяла другая, сортом лучше.
Так жили оба отца, часто встречались, обсуждали между собой общие дела и как раз нынче решили отправить Вильгельма jb путешествие по торговой надобности.
– Пусть оглядится на белом свете и заодно займется нашими делами в чужих краях, – сказал старик Мейстер. – Заблаговременно приучить молодого человека к тому, чем ему предназначено заниматься, значит поистине облагодетельствовать его. Ваш сын воротился из поездки такой довольный, так умело справился с делами, что мне не терпится посмотреть, как поведет себя мой Вильгельм. Боюсь, его учение обойдется дороже.
Старик Мейстер, весьма высоко ставивший собственного сына и его даровитость, сказал так в надежде, что его приятель начнет возражать и превозносить отменные способности молодого человека. Однако в этом он обманулся: старик Вернер, в деловых вопросах доверявший лишь тому, кого испытал самолично, невозмутимо ответил:
– Следует все проверить; мы можем послать его по тому же самому пути, дав ему указания, которыми бы он руководствовался; надо взыскать кое-какие долги, возобновить старые знакомства, завязать новые. Он может также посодействовать той торговой сделке, о которой я давеча вам говорил; не получив точных сведений на месте, трудно чего-либо добиться.
– Пускай собирается, – решил старик Мейстер, – и поскорее трогается в путь. Но где мы достанем лошадь, пригодную для такого рода путешествий?
– Долго искать не придется. Мелочный торговец в X. недодал нам долга, но человек он неплохой и предложил в уплату лошадь, вполне сносную, со слов моего сына, который ее видел.
– Пускай съездит за ней сам; отправясь туда в почтовой карете, он до послезавтрашнего утра смело обернется; тем временем ему тут будут приготовлены пожитки и письма, так чтобы в начале той недели он тронулся в дорогу.
Позвали Вильгельма и сообщили ему о принятом решении. Как же он обрадовался, когда получил способ осуществить свое намерение, когда случай сам, без его участия, шел ему в руки. Страсть его была столь велика и столь искренне убеждение в правоте своего желания избавиться от гнета преяшей жизни, избрав новый, более достойный путь, что ни совесть, ни малейшая тревога не шевельнулись в нем; даже наоборот, он почел свою ложь святой ложью. У него не было сомнений, что родители и родственники впоследствии будут хвалить его и благословят на этот шаг; в стечении обстоятельств он усмотрел направляющий перст судьбы.
Бесконечно тянулось для него время до ночи, до того часа, когда он вновь увидит возлюбленную. Он сидел у себя в комнате, обдумывая план путешествия, как искусный вор или колдун, сидя в темнице, время от времени высвобождает ноги из крепких кандалов, дабы увериться, что избавление возможно, что оно даже ближе, чем думают недальновидные надзиратели.
Наконец пробил ночной час; Вильгельм выскользнул из родительского дома, стряхнул с себя все, что его угнетало, и пошел по безлюдным улицам. На большой площади он воздел руки к небу и почувствовал, что прошлое осталось где-то внизу, где-то вдали; он освободился от всего и попеременно воображал себя то в объятиях возлюбленной, то вместе с ней на залитых светом театральных подмостках; он витал на крыльях надежды, и только возглас ночного сторожа напоминал ему, что он еще бродит по земле.
Возлюбленная выбежала навстречу ему на лестницу, и как она была хороша, как мила! Она встретила его в новом белом неглиже; ему казалось, что он никогда еще не видел ее столь пленительной. Так обновила она подарок отсутствующего любовника в объятиях присутствующего, с неподдельной страстью одаряя любимого всем богатством любовных ласк, врожденным и благоприобретенным; падо ли спрашивать, какое это было для него счастье, какое блаженство.
Он рассказал ей о происшедшем и в общих чертах открыл свои планы и намерения. Обосновавшись, он тотчас же приедет за ней в надежде, что она не откажет отдать ему свою руку. Бедняжка, скрывая слезы, прижимала друга к груди, а он, хоть и толковал ее молчание в свою пользу, однако не прочь был получить ответ, особливо когда под конец застенчиво и ласково спросил ее, нет ли у него оснований считать себя отцом; но и на это она ответила лишь вздохом, лишь поцелуем.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
На другое утро Мариана проснулась только для того, чтобы огорчиться заново: она чувствовала себя очень одинокой, не желала глядеть на белый день, не вставала с постели и плакала. Старуха села возле нее, старалась ее вразумить, утешить, но сразу не легко было исцелить раненое сердце. А тут ведь близилось мгновение, которое бедняжка считала последним в своей жизни. Да и можно ли представить себе положение тревожнее? Возлюбленный собирался уехать, непрошеный любовник грозился явиться, и впереди надвигалась самая главная беда – вполне вероятная встреча их обоих.
Успокойся же, душенька, – восклицала старуха, – смотри, ты у меня выплачешь свои прекрасные глазки! Неужели же такое несчастье иметь двух любовников? И если ты можешь дарить свою нежность только одному, так будь хотя бы благодарна другому, который за всю заботу о тебе, конечно, уж достоин зваться другом.
– Возлюбленный мой предчувствовал, что нам предстоит разлука, – со слезами твердила Мариана. – Ему привиделось во сне то, что мы так тщательно пытались от него скрыть. Он спокойно спал около меня. Вдруг я слышу, он испуганно бормочет что-то невнятное. Я в страхе бужу его. Ах! с какой любовью, с какой нежностью, с каким пылом обнял он меня! «О Мариана! – воскликнул он. – Из какого ужасного состояния ты меня вырвала! Как мне благодарить тебя за то, что ты избавила меня от этого ада. Мне снилось, – продолжал он, – будто я очутился вдали от тебя, в какой-то незнакомой местности; но твой образ витал передо мной: я видел тебя на красивом холме, все вокруг было залито солнцем, и какой прекрасной ты мне казалась! Но вскоре твой образ стал скользить вниз, все ниже и ниже; я протянул К тебе руки, они не дотянулись до тебя через такую даль. А образ твой все опускался, приближаясь к большому озеру, которое широко распростерлось у подножья холма, скорее это было болото, чем озеро. Вдруг какой-то мужчина протянул тебе руку, как будто желая отвести наверх, а вместо этого повел тебя куда-то в сторону и старался привлечь к себе. Я не мог достигнуть тебя и стал кричать в надежде тебя предостеречь. Когда я попытался идти, земля, казалось, держит меня, когда мне удавалось идти, путь мне преграждала вода, и даже крик мой застревал в стесненной груди». Так он рассказывал, бедненький, отды* хая от испуга у меня на груди и радуясь, что страшный сои вытеснен счастливейшей действительностью.
Старуха по мере сил старалась своей прозаической речью низвести к обыденной жизни ее поэтический рассказ, пользуясь испытанным способом птицеловов, которые на своей дудке подражают голосам тех, кого желают побыстрее и почаще заманивать в свои сети. Она расхваливала Вильгельма, превозносила его стан, глаза, его любовь. Бедная девушка с удовольствием слушала ее, встала, согласилась одеться и как будто поуспокоилась.
– Дитятко, душенька моя, – вкрадчиво продолжала старуха, – я не хочу ни огорчать, ни обижать тебя, я даже не думаю отнять у тебя твое счастье. Как смеешь ты превратно толковать мои намерения, разве ты забыла что я всегда пеклась больше о тебе, нежели о себ‹е? Только скажи мне, каково твое желание, и мы уж придумаем, как его осуществить.
– Чего я могу желать? – возразила Мариана. – Я несчастна, на всю жизнь несчастна. Я люблю того, кто любит меня; вижу, что мне надо с ним расстаться, и не знаю, как Это пережить. Приезжает Норберг, ему мы обязаны всем существованием, без него мы обойтись не можем. Вильгельм очень стеснен в средствах и не в состоянии ничем мне помочь.
– Да, на беду, он из числа тех любовников, которые могут принести в дар только свое сердце, а притязают невесть на что.
– Не смейся над ним! Бедняга задумал бросить родной дом, поступить в театр и предложить мне руку.
– Пустых рук у нас и без того четыре.
– У меня нет выбора, – продолжала Мариана, решай ты сама. Толкай меня туда или сюда, но знай одно: кажется, я ношу под сердцем залог, который еще крепче свяжет меня с ним; подумай об этом и решай: кого мне бросить? За кем следовать?
Помолчав, старуха воскликнула:
– Зачем это молодежь всегда кидается из крайности в крайность! По мне же, проще всего согласить приятное с полезным. Одного любить, а платит пускай другой. А нам надо только исхитриться, как бы держать их подальше друг от друга.
– Делай что знаешь, думать я ни о чем не могу, буду только слушаться*
•- У нас есть один козырь: мы можем сослаться па то, что директору приспичило опекать нравственность труппы. Оба любовника уже привыкли действовать осторожно и скрытно. О часе и поводе позабочусь я; а ты должна потом разыграть роль, которой я тебя научу. Кто знает, какой случай придет нам на помощь! Вот бы Норберг приехал сейчас, в отсутствие Вильгельма! Кто тебе запрещает в объятиях одного думать о другом. Пусть тебе посчастливится родить сына, у него будет богатый отец.
Мариане лишь ненадолго полегчало от этих доводов. Ей никак не удавалось привести в соответствие свое положение со своим чувством и внутренним убеждением; она пыталась забыть все эти тягостные обстоятельства, но тысячи мелких случайностей поминутно напоминали ей о них,
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Вильгельм тем временем завершил свое краткое путешествие и, не застав дома купца, к которому был послан, вручил рекомендательное письмо его супруге. Но и та не могла толком ответить на его вопросы; она пребывала в сильнейшем волнении, и в доме царило большое замешательство.
Правда, она вскоре поверила ему (да и скрыть это не было возможности), что падчерица ее сбежала с актером, с человеком, который недавно ушел из маленькой труппы, где подвизался, и, задержавшись в здешних местах, стал давать уроки французского. Отец, обезумев от горя и гнева, бросился в магистрат просить, чтобы за беглецами нарядили погоню. Жена его всячески поносила дочь, смешивала с грязью любовника, не оставив за ними ни одного похвального качества, многоречиво сетовала на позор, покрывший всю семью, чем привела в немалое смятение Вильгельма, который чувствовал себя и свое тайное намерение заранее опороченными и осужденными через уста этой сивиллы, словно осененной духом провидения. Еще сильнее затронула его за живое скорбь отца, когда тот, воротясь из магистрата, со сдержанной горестью немногословно рассказал жене о своем походе и, прочтя письмо, велел вывести Вильгельму лошадь, не в силах сосредоточиться и скрыть свое расстройство.
Вильгельм собрался тотчас же сесть на коня и убраться подальше от того жилища, где при таких обстоятельствах ему несносно было оставаться; однако почтенный старик не хотел отпускать отпрыска купеческого дома, которому стольким был обязан, не угостив его и не приютив хотя бы на одну ночь.
Претерпев невеселый ужин и неспокойную ночь, наш друг поспешил как можно раньше поутру расстаться с людьми, которые, сами того не ведая, затерзали его своими рассказами и сетованиями.
Медленно, в задумчивости ехал он по дороге, как вдруг увидел, что полем приближается кучка людей, в которых по просторным длинным кафтанам, по широким лацканам, нескладным шляпам и неуклюжему вооружению, по походке вразвалку и отсутствию всякой выправки узнал отряд ланд – милиции. Остановившись под старым дубом, милицейские поставили ружья наземь и удобно расположились на траве выкурить трубочку.
Вильгельм задержался возле них и вступил в разговор с молодым человеком, подъехавшим верхом. На свою беду, ему пришлось наново выслушать памятный рассказ о двух беглецах, уснащенный замечаниями, не слишком лестными ни для молодой четы, ни для родителей. Тут же он узнал, что отряд прибыл, дабы законным порядком принять молодых людей, которых догнали и задержали в ближайшем городке. Немного погодя издалека показалась тележка, скорее для смеху, чем для устрашения окруженная гражданскими стражниками. Нескладный на вид секретарь магистрата ехал впереди; у пограничной черты он и актуарий другой стороны (коим оказался собеседник Вильгельма) обменялись поклонами, торжественно и нелепо жестикулируя, не иначе, чем дух и заклинатель во время опасного ночного действа, – один внутри, другой вне круга.
Тем временем внимание зрителей было обращено на крестьянскую тележку; все не без жалости созерцали бедных грешников, которые сидели рядышком на охапках соломы, нежно глядели друг на друга и, казалось, не замечали окружающих. Их без умысла пришлось доставить от последнего селения таким неподобающим способом – дело в том, что сломался старый рыдваи, в котором везли красотку, и она, воспользовавшись случаем, попросила соединить ее с возлюбленным, коего до того вели рядом в кандалах, не сомневаясь, что он изобличен в тяжком преступлении. Кандалы, конечно, усилили интерес к чете влюбленных, особенно же потому, что молодой человек умудрялся, ловко передвигая их, беспрестанно целовать руки своей любимой.
– Мы очень несчастливы, но не так виновны, как можно думать, – обратилась она к окружающим, – жестокосердые люди так карают верную любовь, а родители, которым дела нет до счастья детей, беспощадно отторгают их от блаженства, обретенного после вереницы долгих унылых дней.
Пока окружающие на разные лады выражали им сочувствие, судейские покончили со своим церемониалом. Тележка покатила дальше, а Вильгельм, близко к сердцу принимавший участь любящих, поспешил вперед пешеходной тропой, чтобы до прибытия всего поезда познакомиться с амтманом. Но не успел он добраться до магистрата, где все суетились и готовились принять беглецов, как его нагнал актуарий и пространным рассказом о происшедшем, а главное, многословным дифирамбом своей лошади, которую он вчера лишь выменял у еврея, не дал возможности заговорить о чем-либо ином.
Незадачливую чету уже высадили у сада, сообщавшегося через калитку с магистратом, и без лишнего шума ввели туда. Вильгельм искренне похвалил актуария за такую деликатность, хотя тот хотел лишь наставить нос собравшейся перед зданием публике, лишив ее приятного зрелища униженной согражданки.
Будучи небольшим охотником до подобного рода чрезвычайных происшествий, которые не обходились у него без промахов и за все старания вознаграждались взбучками со стороны княжеского правительства, амтман тяжелым шагом направился в присутствие, куда за ним последовали актуарий, Вильгельм и несколько почтенных бюргеров.
Сначала привели героиню, которая вошла непринужденно, скромно и с достоинством. И одежда ее, и вся повадка показывали, что эта девушка уважает себя. Не дожидаясь вопросов, она вполне вразумительно начала объяснять свое положение.
Актуарий велел ей замолчать и занес перо над сложенным пополам листом бумаги. Амтман собрался с духом, взглянул на него, откашлялся и спросил бедняжку, как ее звать и сколько ей лет.
– Простите, сударь, – возразила она, – мне странно слушать, что вы спрашиваете мое имя и возраст, когда вам доподлинно известно, как меня звать и что лет мне столько же, сколько вашему старшему сыну. А все, что вам угод* но и надобно обо мне узнать, я расскажу вам без околичностей.
После второй женитьбы отца мне дома живется несладко. Мне представлялось несколько заманчивых партии, только мачеха, из боязни, что придется давать приданое, постаралась их расстроить. Но вот я встретила молодого Мелину и не могла не полюбить его; однако, предвидя препятствия, которые встанут на пути к нашему союзу, мы решили вместе искать на белом свете счастья, которое, как видно, не суждено нам дома. Я взяла с собой лишь то, что принадлежало мне лично; мы не бежали, точно воры и разбойники, и возлюбленный мой не заслуживает, чтобы его таскали в цепях и оковах. Государь наш справедлив, он вряд ли одобрит такую жестокость. Может, мы и достойны кары, но только не такой.
Тут старик амтман растерялся вдвойне и втройне. Высочайшие нагоняи так и звенели у него в голове, а складная речь девушки скомкала ему весь план протокола. Дело пошло еще хуже, когда на повторные обязательные вопросы она совсем отказалась отвечать, упорно держась того, что высказала ранее.
– Я не преступница, – говорила она, – ради пущего позора меня везли сюда на охапке соломы; но есть высшая справедливость, которая восстановит нашу честь.
Актуарий неукоснительно записывал каждое ее слово и шепотом понуждал амтмана продолжать допрос. Официальный протокол можно будет составить потом.
Старик опять набрался храбрости и принялся грубо, в сухих, казенных выражениях выспрашивать о сладострастных тайнах любви.
Краска бросилась в лицо Вильгельму, а щеки благонравной преступницы зарделись пленительным румянцем стыда. Она запнулась, замолкла, пока само смущение не подстегнуло ее отвагу.
– Будьте уверены, у меня достало бы силы не скрыть правды, – воскликнула она, – хотя бы мне пришлось свидетельствовать против себя; зачем же мне колебаться и молчать, если правда служит к моей чести? Да, с той минуты, как я убедилась в его привязанности и верности, он для меня стал супругом; я без колебаний отдала ему все, что гребу ет любовь и в чем не может отказать доверившееся сердце. А теперь делайте со мной что хотите! Если я одно мгновение медлила сознаться, причиной тому был единственно страх повредить моему возлюбленному.
Из признания девушки Вильгельм составил себе высокое мнение о ее нравственных поцятиях, меж тем как должностные лица сочли ее бесстыжей девкой, а присутствующие при сем бюргеры возблагодарили господа за то, что подобные происшествия либо не случаются у них в семьях, либо не предаются гласности.
Вильгельм в эту минуту мысленно ставил свою Мариану перед судейским столом, вкладывал ей в уста еще более красивые слова, придавал еще больше чистосердечия ее откровенности и благородства ее признанию. Им овладело страстное желание помочь любящей чете. Он не стал таить его и шепотом попросил колеблющегося амтмана положить конец Этой канители, – ведь дело и без того яснее ясного и не требует дальнейшего расследования.
Его вмешательство привело лишь к тому, что девушку удалили, но ввели молодого человека, сняв с него за дверьми кандалы. Он явно был более озабочен своей судьбой, отвечал сдержаннее и если, с одной стороны, проявлял меньше героического прямодушия, зато располагал в свою пользу точностью и последовательностью показаний.
Когда был исчерпан и этот допрос, во всем совпадавший с предыдущим, если не считать, что молодой человек, щадя девушку, упорно отрицал то, в чем она сама уже созналась, опять ввели ее, и между обоими произошла сцена, окончательно завоевавшая им симпатии нашего друга.
Здесь, в неприютном присутственном месте, он воочию увидел то, что обычно бывает лишь в романах и драмах: борьбу взаимного великодушия, стойкость любви в несчастье.
«Значит, это правда, – мысленно твердил он, – что робкая нежность, скрываясь от солнечного ока и людского взора, лишь в укромном уединении и в глубокой тайне дерзает отдаться блаженству, но если враждебный случай извлечет ее на свет, она проявит больше мужества, силы и отваги, нежели иные бурные и кичливые страсти».
К его утешению, дело завершилось довольно скоро. Обоих подвергли нестрогому аресту, и если бы явилась такая возможность, Вильгельм в тот же вечер отвез бы молодую женщину к ее родителям. Про себя он твердо решил сыграть роль посредника и добиться того, чтобы благополучно, честь по чести соединить любящую чету. Он попросил у амтмана разрешения поговорить с Мелиной наедине и без труда получил согласие.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Беседа двух недавних знакомцев очень скоро стала откровенной и оживленной. Едва только Вильгельм рассказал удрученному юноше о своих отношениях с родителями девицы, предложил себя в посредники и дал понять, что уповает на успех, как опечаленный и озабоченный пленник воспрянул духом, почувствовал себя уже свободным и примиренным с тестем и тещей, и речь пошла далее о будущем заработке и пристанище.
– В этом у вас никак не будет затруднений, – заметил Вильгельм. – Мне кажется, обоим вам предназначено природой найти счастье на избранном вами поприще. Приятная наружность, благозвучный голос, чувствительная душа – лучше качеств не придумаешь для актера. А я почту для себя радостью услужить вам рекомендациями.
– Сердечно вам благодарен, – ответил Мелина, – но вряд ли мне придется воспользоваться ими; если возможно будет, я постараюсь не возвращаться на сцену.
– Вы совершите большую ошибку, – опомнившись от изумления, после паузы произнес Вильгельм; он был уверен, что актер, едва освободясь, вместе с молодой супругой поспешит вернуться в театр. Это казалось ему столь же естественным и необходимым, как лягушке прыгнуть в воду. Он ни минуты не сомневался в этом и был изумлен, когда услышал противное.
– Да, – объяснил Мелина, – я твердо решил не возвращаться на сцену, а поступить на любую казенную должность, лишь бы меня приняли.
– Странное решение – я не могу одобрить его; без особой причины никогда не следует менять однажды избранный жизненный путь, и к тому же я не знаю поприща, которое сулило бы столько приятностей, открывало бы столько заманчивых возможностей, как актерское.
– Сразу видно, что вы не были актером, – вставил Мелина.
На это Вильгельм ответил:
– Сударь мой, человек редко бывает доволен своим положением. Он непременно желает себе положение ближнего, из которого тот не чает вырваться.
– Однако существует разница между плохим и худшим, – возразил Мелина, – и меня побуждает к такому шагу не отсутствие терпения, а опыт. Вряд ли где в мире найдется еще такой нищенский, неверный и трудный кусок хлеба. Это немногим лучше, чем просить подаяния. Сколько натерпишься от зависти сотоварищей, от лицеприятия директора, от переменчивых вкусов публики! Право же, для этого нужно иметь шкуру медведя, которого водят на цепи в компании мартышек и собак и палкой заставляют плясать под волынку на потеху ребят и черни.
У Вильгельма зародились разные мысли, которые он воздержался высказать бедняге напрямик, лишь издалека намеками подходя к главному предмету разговора. Тем откровеннее и многословнее становился собеседник.
– Разве не обидно, – говорил он, – что директор принужден валяться в ногах у каждого городского советника, вымаливая дозволения за месяц ярмарки выколотить у них в городке лишние гроши. Я не раз жалел нашего директора, человека в общем неплохого, хотя случалось, он давал мне повод к неудовольствию. Хороший актер требует большой оплаты, от плохих трудно отделаться; а только он соберется мало-мальски уравнять сборы с затратами, как публика не желает тратить лишнее, театр пустует, и, чтобы не прогореть окончательно, приходится играть, терпя досаду и убыток. Нет, сударь, по вашим словам, вы принимаете в нас участие, так прошу вас – поговорите повнушительнее с родителями моей возлюбленной! Пускай устроят меня здесь, пускай добудут мне самую ничтожную должность – то ли писаря, то ли сборщика, и я почту себя счастливым.
Поговорив еще немного, Вильгельм удалился, дав обещание назавтра в самый ранний час отправиться к родителям девушки и по возможности уладить дело. Едва он оказался один, как отвел душу такого рода речами: «Несчастный Мелина, не в твоей профессии, а в тебе самом гнездится пагуба, с которой ты не в силах совладать. Любой человек на свете, избрав себе ремесло, искусство или какое-либо иное поприще без внутреннего к нему тяготения, непременно сочтет свое состояние невыносимым. Кто от рождения обладает даром стать даровитым, обретет в нем всю радость бытия. Ничто на земле не дается без тягот. Лишь внутренний порыв, лишь страсть и любовь помогают нам одолевать преграды, прокладывать пути и подняться над тем узким кругом, из которого тщетно рвутся другие. Для тебя подмостки – только доски, а роли – все равно что школьнику уроки. Зрителей ты видишь такими, как они сами себя ощущают в будничной жизни. Тебе так же безразлично было бы корпеть за конторкой над линованными книгами, собирать подати или выуживать недоимки. Ты не чувствуешь того сплавляющего и сливающего воедино целого, что дано открыть, постичь и воспроизвести лишь посредством духа; ты не чувствуешь, что в человеке живет светлая искра, и если не давать ей пищи, не шевелить ее, если пепел повседневных нужд и равнодушия покроет ее густым слоем, она тем не менее заглохнет очень нескоро и чаще всего не до конца. Ты не чувствуешь в своей душе силы разжечь ее, в сердце твоем нет богатства, которое питало бы эту разгоревшуюся искру. Тебя отпугивает голод, неудобства тебе претят, ты не понимаешь, что на каждом поприще нас подстерегают эти же враги, одолеть их можно лишь мужеством и хладнокровием. Ты прав, когда стремишься замкнуться в пределах скромной должности; что бы ты делал там, где требуются ум и отвага! Внуши свой образ мыслей воину, государственному мужу или священнослужителю, и они с тем же правом будут сетовать на свое жалостное положение. Да разве не бывало людей, настолько лишенных жизнелюбия, что вся жизнь, все дела смертных были для них не чем иным, как только жалким прозябанием? Если бы у тебя в душе роились живые образы деятельных людей, и жар восхищения согревал бы твою грудь, и всем твоим существом владело чувство, идущее из глубины души, и звуки, исходящие из твоей гортани, слова, слетающие с губ, были бы приятны для слуха, если бы ты полностью прочувствовал себя в себе самом, то тебе, конечно, захотелось бы найти место и случай, чтобы прочувствовать себя в других».
С такими мыслями и настроениями наш друг разделся и, вполне умиротворенный, лег в постель. В душе у него сложился целый роман о том, что бы он стал завтра делать на месте недостойного героя; приятные мечты бережно проводили его в царство сна, а там передали своим сестрам – грезам, которые приняли его с распростертыми объятиями и окружили небесными видениями сонное чело нашего друга.
Проснулся он рано утром и стал обдумывать предстоящее посредничество. Он отправился в дом покинутых родителей, где его встретили с удивлением. Скромно изложил он свое ходатайство, встретив и больше и меньше затруднений, нежели ожидал. Что случилось, то случилось, и хотя особо строгие и черствые люди неумолимо восстают против того, что произошло и чего не изменишь, и только усугубляют зло, над умами большинства происшедшее имеет неотразимую власть, и стоило невероятному совершиться, как оно становится на место рядом с обыденным. Итак, вскоре родители согласились, чтобы господин Мелина женился на их дочке; однако она за свою строптивость не получит никакого приданого и обязуется еще на несколько лет оставить против низкого процента в распоряжении отца доставшееся ей от тетки наследство. Второй пункт, касательно устройства жениха, натолкнулся на более серьезные затруднения. Непослушную дочь желательно убрать с глаз долой и не допускать, чтобы связь с каким-то проходимцем служила постоянным укором столь почтенному семейству, у которого в родстве числился даже один суперинтендант.[8] Кстати, навряд ли княжеские советники доверили бы ему какую-либо должность. И отец и мать были единодушно и решительно против, а Вильгельм с большим жаром ратовал за эту просьбу, потому что не желал возвращения на сцену человека, которого ставил так низко и считал недостойным такого счастья, – однако все его доводы ни к чему не привели. Знай оп всю подоплеку, ему и в голову не пришло бы убеждать родителей. Дело в том, что отец рад был бы оставить при себе дочь, но он ненавидел молодого человека, который приглянулся его жене, а та не желала постоянно видеть перед собой соперницу в лице падчерицы. Таким образом, Мелина вынужден был через несколько дней пуститься в путь, чтобы пристать к какой-нибудь труппе, взяв с собой молодую невесту, которая явно не прочь была и свет повидать, и себя показать,
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Счастливая юность! Счастливая пора, когда впервые приходит потребность в любви! Человек тогда похож на ребенка, который часами радуется, слушая эхо, один поддерживает разговор и вполне им удовлетворен, если незримый собеседник только подхватывает последние слоги выкликнутых слов.
Таков был Вильгельм в раннюю и особенно в позднейшую пору своей страсти к Мариане, когда все богатство своего чувства переносил на нее, а на себя смотрел как на нищего, который живет ее милостыней. И подобно тому, как ландшафт кажется нам пленительным, ни с чем не сравнимым, когда он освещен солнцем, так в глазах Вильгельма все, что ее окружало, все, чего она касалась, становилось прекрасным, обретало некий ореол.
Как часто стоял он за кулисами театра, испросив такую привилегию у директора! Правда, волшебство перспективы при этом исчезало, зато по-настоящему вступала в силу куда более властная магия любви. Часами простаивал он неподалеку от грязной рампы, вдыхал чад масляных плошен, выглядывая из-за кулисы на возлюбленную, и, когда она, воротясь, ласково смотрела на него, он утопал в блаженстве и чувствовал себя здесь, под остовом из балок и колосников, точно в раю. Чучела барашков, тафтяные водопады, картонные розовые кусты, соломенные хижины без задней стенки воскрешали в нем милые сердцу поэтические образы стародавних пастушеских времен. Даже танцовщицы, малопривлекательные вблизи, не были ему противны потому, что они попирали одни подмостки с его возлюбленной. Отсюда явствует, что любовь не только вдыхает жизнь в розовые беседки, миртовые рощи и в лунный свет, но может даже стружкам и обрезкам бумаги придать «вид живой природы. Любовь настолько пряная приправа, что самое пресное и тошнотворное варево от нее становится вкусным.
Такого рода приправа была и вправду необходима, дабы сделать сносным, а в дальнейшем и приятным вид, в котором он обычно находил ее комнату, а случалось, и ее самое.
Он вырос в чинном бюргерском доме, дышал воздухом порядка и опрятности и, унаследовав отчасти отцовскую любовь к пышности, еще мальчиком умел нарядно убрать свою комнату, которую почитал своим маленьким царством. Полог у кровати был заложен крупными складками и подхвачен кистями, как на изображениях тронов; на середине комнаты он разостлал ковер, а вторым, потоньше, покрыл стол, книги и вещи он почти инстинктивно расставлял так, что голландские живописцы смело могли бы воспользоваться ими для своих натюрмортов. Белый колпак он повязывал в виде тюрбана, а рукава шлафрока велел укоротить по образцу восточных одежд, ссылаясь на то, что длинные широкие рукава мешают ему в письме. Когда он оставался вечером один и мог не бояться, что ему помешают, он обычно опоясывался широким шарфом и даже иногда затыкал за пояс кинжал, взятый в старой оружейной кладовой. И в таком виде заучивал и репетировал предназначенные ему трагические роли и, согласно их духу, творил молитву, преклонив колени на ковре.
Каким же счастливцем представлялся ему в те времена актер, обладатель помпезных одеяний, доспехов и оружия, который только и делает, что упражняется в благородном обхождении, и душа его – зеркало всего самого прекрасного, самого замечательного, чем богат мир по части чувств, помышлений и страстей. Домашняя жизнь актера также представлялась Вильгельму как цепь достойнейших поступков и занятий, высшей ступенью которых является выход актера на сцену, подобно тому как серебро долго перегоняется в тигле, пока не засверкает перед глазами работника, цветом и блеском указуя ему, что теперь оно очищеио от посторонних примесей.
Как же озадачен был Вильгельм на первых порах, когда, находясь у своей возлюбленной, сквозь пелену счастья увидел, что творится на столах, стульях и на полу, – остатки минутных, непрочных и поддельных прикрас были разбросаны в диком беспорядке, точно блестящая чешуя обчищенной рыбы. Орудия человеческой опрятности – как-то гребни, мыло, полотенца, хотя и носили следы употребления, но тоже не были убраны; свернутые в трубку ноты, башмаки и белье, искусственные цветы, футляры, шпильки, баночки с румянами и ленты, книги и соломенные шляпки, не гнушаясь соседством друг друга, были объединены общей стихией – пудрой и пылью. Но Вильгельм в присутствии любимой почти не замечал всего остального, вернее, все, что ей принадлежало, от ее прикосновения становилось ему мило, и в конце концов он стал находить в этом несосветимом хаосе своеобразную прелесть, какую никогда не ощущал в парадном великолепии своего жилища. Ему казалось, когда он тут отодвигал ее корсет, чтобы добраться до фортепьяно, там клал на кровать ее юбки, чтобы сесть на стул, и когда она сама с бесцеремонным простодушием не думала скрывать от него многое из того житейского, что не принято показывать посторонним, – ему, я говорю, казалось, будто он с каждым мгновением становится к ней ближе, будто незримые узы крепче соединяют их.
Труднее бывало ему согласовать со своими понятиями повадки других актеров, которых он иногда встречал у нее в первое время. В праздные часы они были очень заняты, но поглощены отнюдь не своим делом и назначением; никогда не бывало у них разговоров о достоинствах новой пьесы, верных или неверных о ней суждений; только и слышалось: «Даст ли пьеса сбор? Ходкая ли она? Долго ли продержится?
Часто ли можно ее ставить?» – и так далее, в том же роде. Затем все обрушивались на директора: он и прижимист с жалованьем, и заведомо несправедлив к тому или другому; затем перекидывались на публику: редко когда она рукоплещет по заслугам, а вообще-то немецкий театр совершенствуется день ото дня, искусство актера все более ценят и все – таки недооценивают. Много толковали затем о кофейнях и питейных заведениях и о том, что там приключилось, сколько долгов у такого-то сотоварища и как неприятно, что их вычитывают, – толковали о неравномерности недельного жалованья и о кознях противной партии, а под конец все-таки не забывали помянуть большой и заслуженный интерес публики и влияние театра на развитие нации и всего мира.
Такого рода впечатления, не раз уже стоившие Вильгельму многих беспокойных часов, теперь снова припомнились ему, пока неторопливый ход лошади приближал его к дому и он перебирал в памяти недавние события. Он собственными глазами видел, какое смятение побег дочери почтенного бюргера внес в ее семью и даже в целый городок; сцены на проезжей дороге и в магистрате, рассуждения Мелины и все прочие происшествия встали перед ним и настолько будоражили его живой, пытливый ум, что под конец ему стало невмоготу, он пришпорил лошадь и поспешил воротиться в город.
Но и на этом пути его ждали одни неприятности. Вернер, его друг и нареченный зять, дожидался его для серьезного, важного и непредвиденного разговора.
Вернер был из тех надежных, твердо определившихся в жизни людей, которых принято звать холодными, потому что они не вспыхивают по любому поводу мгновенно и явно; его отношения с Вильгельмом носили характер постоянной розни, только укреплявшей взаимную привязанность, ибо, невзирая на различие образа мыслей, каждый извлекал из другого для себя выгоду. Вернер похвалялся тем, что якобы способен смирить и обуздать возвышенный, но временами не в меру пылкий, не знающий себе удержу дух Вильгельма, а Вильгельм торжествовал победу, когда ему удавалось в горячем порыве увлечь за собой рассудительного друга. Так один упражнял свои силы на другом; они привыкли видеться ежедневно, и можно сказать, что потребность во встречах и беседах только росла от невозможности сговориться между собой. По существу же, они, будучи оба людьми порядочными, шли рядом, шли вместе к единой цели и никак не могли постичь, почему ни один из них не в состоянии подчинить другого своему образу мыслей.
С некоторых пор Вернер стал замечать, что Вильгельм бывает у него реже, что он рассеянно, на полуслове обрывает разговор на излюбленные темы и не углубляется в толкование своих причудливых идей, а между тем тут-то как раз и сказывается свобода духа, обретающего покой и удовлетворение в обществе друга. Дотошный и рассудительный Вернер сперва искал причину в своем собственном поведении, пока городские толки не навели его на верный след, а кое-какая оплошность в поведении Вильгельма не подтвердила их правильность. Вернер занялся расследованием и вскоре обнаружил, что Вильгельм с некоторых пор открыто посещает одну актрису, разговаривает с ней в театре и провожает ее домой; он пришел бы в полное отчаяние, если бы узнал и об их ночных свиданиях; вдобавок он услышал, что Мариана – девица обольстительная, она, несомненно, обирает его друга и при этом имеет содержателя, человека крайне недостойного.
Едва только он, насколько возможно, удостоверился в своих подозрениях и был уже во всеоружии, чтобы огорошить Вильгельма наскоком, как тот вернулся из поездки, раздосадованный и расстроенный.
В тот же вечер Вернер сперва спокойным тоном сообщил ему то, что узнал, а затем заговорил со всей внушительной строгостью благожелательной дружбы и без туманных недомолвок дал другу испить всю горечь, которую уравновешенные, хладнокровные люди столь щедро, с благодетельным злорадством расточают влюбленным. Однако, как и следовало ожидать, он мало преуспел. С душевным волнением, но и с глубокой уверенностью Вильгельм возразил ему:
– Ты не знаешь этой девушки. Быть может, видимость и говорит не в ее пользу, но в ее верности и благонравии я уверен, как в своей любви.
Вернер настаивал на своем обвинении, предлагая представить доказательства и свидетелей. Вильгельм отклонил их и покинул друга, удрученный и потрясенный, как человек, которому неумелый зубодер пытался вырвать гнилой, но крепко сидящий зуб и только зря разбередил его.
С тягостным чувством убедился Вильгельм, что дорожная хандра, а затем наговоры Вернера сильно омрачили и чуть ли не совсем исказили прекрасный образ Марианы в его душе. Он прибег к вернейшему средству вернуть ее лику ясность и прелесть, привычным путем поспешив к ней ночью. Она приняла его с живейшей радостью; днем, по пути домой, он проехал мимо ее окон, и она поджидала его в эту ночь; надо ли удивляться, что все сомнения вскоре были изгнаны из его сердца* Мало того, своей нежностью она вернула себе все его доверие, и он рассказал ей, как грешны перед ней и публика и его друг.
В одушевленной беседе они коснулись первой поры их знакомства, а такого рода воспоминания всего милей для двух любящих сердец. Так приятны первые шаги, которые приводят нас в лабиринт любви, первые упования так обольстительны, что великая отрада – воскрешать их в памяти. Каждый из двоих стремится превзойти другого, утверждая, что его любовь началась раньше, была самоотверженней, а каждый предпочитает быть в этом состязании побежденным, нежели победителем.
Вильгельм в который раз повторял Мариане, что его внимание скоро перешло от спектакля к ней одной, что ее облик, ее игра, ее голос очаровали его; в конце концов он стал бывать лишь на тех пьесах, где играла она, и часто, пробравшись за кулисы, стоял близ нее, не замеченный ею; и, наконец, восторженно заговорил о том счастливом вечере, когда нашел случай оказать ей любезность и затеять разговор.
Мариана же не хотела признать, будто долго не замечала его; она утверждала, что обратила на него внимание еще на променаде, и в доказательство описала, как он в тот день был одет; она утверждала, что отличала его перед всеми другими и очень желала с ним познакомиться.
Как рад был Вильгельм поверить ее словам! Как охотно дал себя убедить, что ее непреодолимой силой потянуло к нему, едва он приблизился к ней, что она нарочно становилась поближе к нему за кулисами, желая его разглядеть и свести с ним знакомство, а в конце концов, увидев, что он не в силах преодолеть свою робость и церемонность, сама поощрила его, чуть что не вынудив принести ей стакан лимонада.
Часы текли незаметно за этими нежными препирательствами по поводу мельчайших деталей их краткого романа, и Вильгельм покинул возлюбленную совершенно успокоенный и полный решимости приступить к выполнению своего плана.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Обо всем потребном для его путешествия позаботились отец и мать. Лишь отсутствие кое-какой мелочи в экипировке на несколько дней задержало его отъезд. Вильгельм воспользовался свободным временем, чтобы написать письмо Мариане и наконец высказать то, о чем она упорно избегала с ним говорить. Вот что гласило это письмо:
«Под благодатным покровом ночи,[9] столько раз оберегавшим меня в твоих объятиях, я сижу и пишу к тебе, и все мои помыслы и чаяния заняты тобой. Ах, Мариана! Я, счастливейший из смертных, уподобляю себя жениху, который в предвосхищении нового мира, что откроется в нем и через него, стоит на праздничных коврах и во время священного обряда мыслями с вожделением тянется к скрывающим многое тайное завесам, откуда веет на него лаской любви.
Я решился через несколько дней покинуть тебя; это было нетрудно в надежде, что исполнится мое желание – я буду с тобой навсегда, буду всецело твоим. Нужно ли повторять, чего я желаю? Оказывается, нужно – ибо до сих пор ты как будто меня не понимала.
Сколько раз тихим голосом верной любви, которая, желая все удержать, боится много сказать, сколько раз допрашивал я твое сердце, согласна ли ты соединиться со мной навеки. Конечно же, ты меня понимала, ибо в твоем сердце должно было зародиться ответное желание: постигала все в каждом поцелуе, в баюкающем покое тех блаженных вечеров. Вот когда я оценил твою скромность, и как же возросла моя любовь! Другая на твоем месте всячески бы изощрялась, дабы от избытка солнечного тепла поскорее созрело решение в сердце любовника, дабы выманить у него объяснение и закрепить обещание, а ты вместо этого отстраняешься, хочешь, чтобы приоткрывшаяся было душа возлюбленного замкнулась вновь, и прячешь согласие под притворным равнодушием. Но я тебя понимаю! Надо быть отпетым негодяем, чтобы по таким признакам не распознать чистую, бескорыстную любовь, озабоченную лишь счастьем возлюбленного! Доверься мне и будь спокойна! Мы предназначены ДРУГ другу, и ни один из нас ничем не поступится и ничего не потеряет, если мы будем жить друг для друга.
Так прими же мою руку, торжественно прими этот из* лишний залог верности. Мы испытали все радости любви, но сколько еще неизведанного блаженства в сознании, что союз наш закреплен навеки. Не спрашивай, как. Отбрось все попечения. Судьба благосклонна к любви тем паче, что любовь довольствуется малым.
Сердцем я давно уже покинул родительский дом. Сердце мое с тобой, как дух привержен театру. О любимая! Кому еще даровано, как мне, сочетать свои желания? Сон бежит от меня, и, словно незакатная заря, встают передо мной твоя любовь и твое счастье.
Мне трудно сдержаться, не вскочить, не броситься к тебе, чтобы вынудить твое согласие и сразу же, рано утром, устремиться вдаль, навстречу своей цели. Нет, я обуздаю себя, я не хочу поступать опрометчиво, безрассудно, очертя голову, у меня выработан план действий, и я спокойно примусь выполнять его.
Я знаком с театральным директором Зерло и направляюсь прямо к нему; год тому назад он не раз советовал своим актерам позаимствовать у меня воодушевления и любви к театру, и, конечно, он охотно возьмет меня; к вам в труппу я не желал бы вступать по многим причинам; кстати, труппа Зерло подвизается так далеко отсюда, что мне поначалу удастся скрыть свой шаг. Я наверняка сразу получу там сносное содержание и, приглядевшись к публике, познакомясь с актерами, приеду за тобой.
Видишь, Мариана, как я умею владеть собой, лишь бы твердо знать, что ты будешь моя; а ведь даже страшно подумать, что я надолго расстаюсь с тобой, что ты где-то далеко. Но если я почерпну силы в сознании твоей любви и если ты внемлешь моей мольбе прежде, чем мы разлучимся, и вручишь мне свою руку перед алтарем, я уеду успокоенный. Для пас это чистая формальность, но формальность достойная, благословение небесное к благословению земному! По соседству, на вольных дворянских землях,[10] это можно сделать легко и тайно.
На первых порах у меня денег хватит па нас обоих, а прежде чем они будут истрачены, небо нам поможет.
Да, любимая, я ничего не боюсь. То, что начато в такой радости, должно и кончиться счастливо. Я никогда не сомневался, что в жизни всегда преуспеешь, если серьезно возьмешься за дело, у меня же достанет воли с лихвой обеспечить многих, не то что двоих. «Свет неблагодарен», – твердят люди; я еще ни разу не видел, чтобы он был неблагодарен, когда по-настоящему приносишь ему пользу. Вся душа у меня горит, как подумаю, что наконец-то буду со сцены говорить людям то, чего давно жаждали их сердца. А сколько раз у меня, благоговеющего перед величием театра, душа изнывала от досады, когда ничтожные людишки мнили, что могут тронуть наши сердца высокими и важными словами, уж куда лучше и тише звучит самая надрывная фистула; подумать страшно, что творят эти молодчики в своей грубой бездарности!
Театр не раз вступал с церковью в спор; на мой взгляд, им не следовало бы враждовать между собой, насколько разумнее было бы, чтобы и тут и там лишь люди благородные славили бога и природу! И это не мечты, любимая моя! Как у тебя на груди я почувствовал твою любовь, так же осенила меня эта прекрасная мысль, и я хочу сказать, – нет, не высказать вслух, а лишь лелеять надежду, что однажды мы явимся людям, как чета добрых духов, отверзнем их сердца, тронем их души и подарим им неземное блаженство; недаром же у тебя на груди я испытал радости, которые должны быть названы неземными, потому что в те мгновения мы вырывались за пределы естества и возносились над собой.
Никак не могу кончить; сказал я уже слишком много, но не знаю, все ли сказал, что касается тебя, ибо нет слов, какие описали бы вращение колеса, которое стучит в моем сердце.
И тем не менее прими этот листок, любовь моя! Я перечел его и нахожу, что надо бы начать сызнова. Однако в нем сказано все, что тебе следует знать, чтобы подготовить тебя к той минуте, когда я с ликованием сладостной любви поспешу в твои объятия. Я чувствую себя узником, который, прислушиваясь, распиливает в темнице свои кандалы. Желаю спокойной ночи моим мирно спящим родителям. Прощай, любимая! Прощай! На сей раз я кончаю; глаза смыкались у меня не раз; сейчас уже поздняя ночь».
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
День тянулся без конца, но вот, бережно свернув письмо и положив его в карман, Вильгельм устремился к Мариане; не успело даже стемнеть, как он, против своего обыкновепня, прокрался к ее жилищу. Он намерен был условиться о ночном свидании, а перед тем, как на короткий срок покинуть возлюбленную, – сунуть ей в руку письмо и, воротившись глубокой ночью, получить ее ответ, ее согласие или добиться его страстными ласками. Он бросился в ее объятия и едва успокоился у нее на груди. В пылу собственных чувств он сперва не заметил, что она не отвечает ему с обычной нежностью; однако надолго скрыть свою тревогу ей не удалось; она пыталась сослаться на болезнь, на недомогание, жаловалась на головную боль и отклонила его намерение вернуть* ся попозже ночью. Не подозревая ничего дурного, он не на* стаивал, но почувствовал, что сейчас не время отдавать ей письмо. Он оставил письмо при себе, но всеми повадками и речами она так явно, хоть и деликатно понуждала его уйти, что в дурмане ненасытной любви он схватил один из ее шейных платков, сунул его в карман и через силу оторвался от ее губ, от ее дверей. Тайком возвратился он домой, но не мог высидеть и там и, переодевшись, снова вышел на воздух.
Прохаживаясь взад-вперед по улицам, он встретил незнакомого мужчину, который спросил у него дорогу в одну из гостиниц. Вильгельм предложил проводить приезжего, тот осведомился о названии улицы, спросил, кому принадлежат большие дома, мимо которых они проходили, поинтересовался административными учреждениями города, и к воротам гостиницы они подошли в разгар оживленнейшей беседы. Незнакомец уговорил своего провожатого войти и выпить с ним по стакану пунша; при этом он назвался, сообщил, откуда он родом, какие дела привели его сюда, и попросил Вильгельма оказать ему такое же доверие. Вильгельм не стал скрывать свое имя и место своего жительства.
– Не внук ли вы старого Мейстера, владельца прекрасного собрания картин? – спросил незнакомец.
– Да, я ему внук. Мне было десять лет, когда умер дед, и я очень огорчался, глядя, как продают такие красивые вещи.
– Вага отец получил за них большие деньги.
– Вы знаете об этом?
– Как же, я видел драгоценную коллекцию еще у вас в доме. Дедушка ваш был не только собиратель, но и настоящий знаток искусства; в доброе старое «ремя он добывал в Италии и вывез оттуда такие сокровища, которые не купишь теперь ни за какие деньги. У него были великолепные полотна лучших мастеров; не верилось глазам, когда он показывал свою коллекцию рисунков; среди собранной им скульптуры были поистине бесценные фрагменты, а подбор бронзы представлял большой научный интерес; монеты он приобретал лишь те, что имели историческую и художественную ценность; немногочисленные его геммы были выше всяких похвал. Вдобавок, все это было превосходно размещено, невзирая на несимметричное расположение комнат и зал в старом доме.
– Вам понятно, какими обездоленными почувствовали себя мы, дети, когда все эти вещи поснимали и упаковали. Это были первые горестные часы моей жизни. До сих пор помню, как пусты показались нам комнаты, когда одни за другими стали исчезать предметы, с малых лет занимавшие нас и в нашем понятии столь же незыблемые, как самый дом и город.
– Если не ошибаюсь, ваш отец вложил вырученные деньги в торговое дело соседа, тем самым став его компаньоном?
– Совершенно верно! Причем их совместные торговые операции оказались на редкость удачными. 3 истекшие двенадцать лет они заметно приумножили свои капиталы, и от Этого оба еще ревностнее стремятся к наживе; только сын старика Вернера куда больше пригоден для этого дела, нежели я.
– Очень жаль, что город лишился такого украшения, каким был кабинет вашего дедушки. Я видел его незадолго до продажи и, должен признаться, послужил ее причиной. Богатый дворянин, большой любитель искусства, не полагавшийся, однако, на собственные суждения в таком крупном деле, послал меня сюда, желая моего совета. Целых шесть дней осматривал я кабинет, а на седьмой посоветовал моему другу не мешкая уплатить всю сумму, какая была назначена. Вы были тогда резвым мальчуганом и часто вертелись возле меня, объясняли мне сюжеты картин и вообще со знанием дела демонстрировали весь кабинет.
– Я помню, приходил такой человек, но никогда бы не сказал, что вы и он одно и то же лицо.
– Времени с тех пор утекло немало, и все мы меняемся, кто больше, кто меньше. Помнится, среди картин была одна, самая ваша любимая, от которой вы никак меня не отпускали.
– Верно! Она изображала историю того, как царский сын[11] чахнет от любви к отцовой невесте.
– Картина была не из лучших, и композиция неважная, и колорит неинтересный, и манера крайне вычурная.
– В этом я не разбирался и не разбираюсь до сих пор; меня в картине привлекает содержание, а не искусство.
– Ваш дедушка, очевидно, думал по-иному; львиная доля его коллекции состояла из превосходных вещей, в которых прежде всего восхищало мастерство художника, совершенно независимо от сюжета; а эту картину он повесил в первой прихожей в знак того, что мало дорожит ею.
– Нам, детям, разрешалось играть именно там, и картина эта неизгладимо врезалась мне в память. Очутись она сейчас перед нами, ваша критика, которую я, конечно, ставлю очень высоко, не изменила бы моего отношения. Я глубоко сострадал, как сострадаю и сейчас, юноше, вынужденному замкнуть в себе сладостное желание, лучший из даров природы, укрыть в груди огонь, что мог бы согревать и живить и его и других, а вместо этого нестерпимые муки сжигают тайники его души. Как жаль мне бедняжку, которая должна отдать себя другому, когда сердцем она уже избрала достойный предмет искреннего и чистого влечения.
– Такие понятия, конечно, весьма далеки от взгляда любителей искусства на творения больших художников; но, останься коллекция собственностью вашего семейства, вероятно, мало-помалу вы научились бы ценить произведения искусства как таковые, не относя их к самому себе и к своим чувствованиям.
– Конечно, я и тогда очень горевал о продаже кабинета, да и в более зрелые годы мне частенько недоставало его. Но ведь иначе у меня, пожалуй, не развилась бы та страсть, то дарование, которое много больше застывших изображений повлияло на мою жизнь. Подумав об этом, я смиряюсь и преклоняюсь перед судьбой, которая все умеет повернуть мне во благо и во благо каждому.
– К сожалению, в который раз я слышу слово «судьба» из уст молодого человека того возраста, когда хочется приписать свои пылкие пристрастия некоей высшей воле.
– Значит, вы не верите, что есть судьба? Есть сила, которая опекает нас и все направляет к нашему благу?
– Здесь речь идет не о моей вере, здесь не место объяснять, как я пытаюсь хоть отчасти понять то, что для всех нас непостижимо; здесь вопрос в том, какие представления для нас благотворнее. Мир соткан из необходимости и случайности; разум человеческий становится между ними, умея подчинить себе ту и другую; необходимость он признает основой своего бытия, случайность он умеет направлять, исправлять и обращать себе на пользу, и лишь тот человек, чей разум тверд и непоколебим, заслуживает быть назван Цг. п- ным богом. Горе тому, кто с отроческих лет привык видеть в необходимости – произвол, приписывать случаю своего рода разум, обращая его для себя в некую религию. А Это означает ни больше ни меньше как отречься от собствен – ного разума, дать неограниченный простор своим страстям. Мы почитаем себя праведниками, когда бездумно бредем куда глаза глядят, рады подчиниться заманчивому случаю, а итог такого шатания по жизни именуем промыслом божьим.
– Неужели с вами никогда не бывало, чтобы ничтожное обстоятельство побудило вас избрать тот путь, где вы вскоре натолкнулись бы на благоприятный случай, а затем целый ряд неожиданностей привел бы вас к цели, которой сами вы не видели отчетливо? Конечно, это должно было бы внушить вам покорность судьбе и веру в мудрость провидения.
– С таким образом мыслей ни одна девушка не уберегла бы своей невинности и ни один человек – своих денежек; ведь поводов лишиться того и другого хоть отбавляй. Меня же радует лишь такой человек, который знает, что именно идет на пользу ему и людям, и не позволяет себе своевольничать. Счастье каждого у него в руках, как у художника – сырой материал, из которого он лепит образ. Но и это искусство подчинено общим законам; от рождения людям дана лишь одаренность, искусство же требует, чтобы ему учились и усердно упражнялись в нем.
О многом толковали они между собой и наконец расстались, почти ни в чем не убедив друг друга, однако же сговорились о месте встречи на следующий день.
Вильгельм еще побродил по улицам. Он услышал звуки кларнетов, рожков и фаготов, и сердце его радостно забилось. Это заезжие музыканты исполняли премилую серенаду. Он заговорил с ними, и за небольшую плату они согласились последовать за ним к жилищу Марианы.
На площадке перед ее домом красовались высокие деревья; под ними он поставил своих певцов, сам же расположился поодаль, на скамейке, и всецело отдался легким звукам, журчавшим вокруг него в благодатной ночи. Он покоился под благостным светом звезд, и жизнь рисовалась ему сладостным сном. «Она тоже слышит звуки флейт, – в сердце своем твердил он, – она чувствует, чья память, чья любовь наполняют ночь прекрасной музыкой; даже на расстоянии мы связаны этими напевами, как на любом расстоянии нас связывают чуткие созвучия любви. Два любящих сердца все равно что двое магнитных часов – каждое движение в одних повторяется в других, ибо обоими движет, в обоих действует одна сила. Могу ли я в ее объятиях помыслить о разлуке? И все же я расстанусь с ней, чтобы найти приют для нашей любви и навсегда быть с нею вместе.
Сколько раз вдали от нее, в мыслях о ней, чего бы я ни касался, книги ли, одежды или чего-нибудь еще, мне чудилось прикосновение ее руки, настолько ее присутствие обволакивало меня. А вспомнить только те мгновения, которые не терпят дневного света, как взглядов холодного наблюдателя, мгновения, ради которых боги решались поступиться безмятежностью чистого блаженства. Вспомнить? Будто можно воскресить в памяти дурман от испитого кубка наслаждений, когда мы не помним себя, в плену неземных оков! А ее стан…» Он отдался мечтам о ней, умиротворение перешло в желание, он обхватил руками ствол дерева, прижался жаркой щекой к прохладной коре, и ночной ветер жадно поглотил взволнованные вздохи, исторгнутые из юношески чистого сердца. Он стал искать шейный платок, унесенный от нее; оказалось, платок остался дома в другой одежде. Губы его томились жаждой, все тело трепетало желанием.
Музыка смолкла, и он словно упал с небес, оказавшись вне той стихии, что настраивала его чувствования на высокий лад. Смятение его возросло, нежные звуки уже не питали и не смягчали его страстных порывов. Он сел на порог ее дома и немного успокоился. Он целовал медное кольцо, которым стучались в ее дверь, он целовал порог, который переступали ее ноги, и согревал его огнем своей груди… Потом утих и думал о ней, как сладко она спит за сдвинутыми занавесками, в белом ночном одеянии, с красной лентой в волосах, и думал о себе – раз он так близко от нее, значит, непременно должен сниться ей. Мысли его были приветны, как духи сумерек; покой и желание сменялись в нем; любовь трепетной рукой на тысячи ладов перебирала струны его души; музыка сфер как будто умолкла затем, чтобы подслушать нежные напевы его сердца.
Будь при нем ключ, обычно открывавший ему дверь Марианы, он не удержался бы и проник в святилище любви. Теперь же он медленно удалился неверным шагом, в полузабытьи стал бродить между деревьями, порывался уйти домой, но его тянуло назад; наконец, когда, поборов себя, он пошел прочь и на углу оглянулся, ему почудилось, что дверь Марианы отворилась и оттуда вынырнула темная фигура. Он отошел слишком далеко и не мог ее толком рассмотреть, а пока он опомнился и как следует вгляделся, видение уже растаяло в темноте; ему показалось, что оно промелькнуло вдоль белой стены отдаленного дома. Он стоял и щурился, но прежде чем он овладел собой и бросился вдогонку, призрак исчез. Куда бежать за ним? Какая улица приняла в свои объятия этого человека, если то был человек?
Бывает, молния осветит один кусок местности, а потом тщетно стараешься ослепленными глазами отыскать в темноте возникшие на миг очертания и переплетения троп; то же было теперь перед глазами Вильгельма, то же было в его сердце. Бывает, что, смертельно испугавшись полуночного призрака, мы в следующую же минуту, овладев собой, готовы счесть его детищем испуга, но то страшное, что привиделось нам, оставляет в душе нескончаемые сомнения, – так и Вильгельм в величайшей тревоге стоял, прислонясь к угловой тумбе, не замечая ни рассвета, ни крика петухов, пока шум ранних трудов не вспугнул его.
Домой он возвратился, успев убедительнейшими доводами почти изгнать из души неожиданное видение; однако радостное состояние духа исчезло бесследно, словно тоже было ночным обманом чувств. Чтобы ублаготворить свое сердце и укрепить возродившуюся веру, он достал шейный платок из кармана вчерашней одежды. Услышав шелест выпавшей записки, он оторвал платочек от губ, поднял записку и прочел:
«Как же я тебя люблю, дурочка! Что с тобой было вчера? Нынче я к тебе приду. Я понимаю, что тебе жалко уезжать отсюда; но наберись терпения, я приеду на ярмарку вслед за тобой. Сделай милость, не носи ты больше этой серо-бурой кофты; в ней ты похожа на Аэндорскую колдунью.[12] Разве не для того послал я тебе белое неглиже, чтобы держать в объятиях белую овечку? Записки по-прежнему посылай мне через старую сивиллу; сам черт назначил ей быть Иридой!»
КНИГА ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Каждый, кто у нас на глазах, не щадя сил, стремится осуществить свое намерение, вправе рассчитывать на наше участие, независимо от того, одобряем ли мы или порицаем его замысел; но едва лишь дело определилось, мы сейчас же отвращаем от него взор; все, что завершено, с чем покончено, уже не привлекает нашего внимания, особливо если мы заранее предрекали неудачный исход предприятия.
По этой причине мы не станем занимать читателей обстоятельным рассказом о муках и терзаниях, в которые погрузился наш горемычный друг после столь неожиданного крушения всех упований и грез. Лучше пропустим несколько годов и встретимся с ним позднее, в надежде найти его довольным и деятельным, но предварительно сообщим вкратце то, что необходимо для связности повествования.
Чума и зловредная лихорадка особенно бурно и быстро протекают в здоровом, полном жизненных соков теле; так злой рок, внезапно обрушившись на бедного Вильгельма, в один миг до основания потряс все его существо. Представим себе, что приготовленный для показа фейерверк нечаянно загорится, и все искусно пробуравленные и начиненные гильзы, которым надлежало зажигаться по намеченному плану и последовательно рисовать в воздухе одну огненную картину блистательней другой, – теперь шипят и свистят, смешавшись в угрожающем беспорядке; так же в душе у Вильгельма счастье и надежды, вожделение и восторг, действительность и мечта, рушась, смешались между собой. В такие бедственные минуты немеет прибежавший па помощь друг, и хорошо тому, с кем стряслась такая беда, если у него помутился разум.
Затем последовали дни многоречивого, непрерывно возобновляющегося и намеренно растравляемого горя; однако и их надо почитать благодеянием природы. В такие часы любимая казалась еще не совсем потерянной для Вильгельма; страдания его были все новыми и новыми попытками хоть как-то удержать отлетавшее счастье, ухватиться за надежду на это счастье, ненадолго продлить угасшие радости. Нельзя назвать тело мертвым, пока оно разлагается, пока силы, напрасно стремящиеся осуществлять свое былое предназначение, продолжают действовать, но только разрушая каждую часть того, что ранее созидали; лишь когда все взаимно уничтожится и целое обратится в безликий прах, тогда у нас возникает жалкое в своем бессилии ощущение смерти, и лишь дыхание предвечного живит его.
В такой юной, цельной, нежной душе было что разрушить, растерзать, умертвить, и сама быстро врачующая сила молодости питала и усугубляла бушевание боли. Удар под корень подкосил все его бытие. Вернер, наперсник поневоле, ретиво взялся огнем и мечом без остатка истребить мерзкое чудовище – ненавистную ему страсть. Случай был благоприятен, доказательства очевидны, а сколько он еще приплел россказней и слухов! Он принялся за дело так яростно, так жестоко и последовательно, не оставляя в утешение другу ни минутного обмана, закрывая все лазейки, куда бы ему укрыться от полного отчаяния, что природа, не желая, чтобы доконали ее любимца, позаботилась о нем и для передышки наслала на него болезнь.
Сильный жар с неизбежными спутниками – лекарствами, лихорадкой и упадком сил да еще заботы родных, любовь ближних, которая познается преимущественно в нужде и лишениях, вот и все, что скрашивало Вильгельму непривычное состояние и служило весьма скудным отвлечением. Лишь когда ему стало лучше, иначе говоря, когда силы его совсем истощились, он с ужасом заглянул в страшную бездну бесплодной тоски, как смотрят в полую, выжженную чашу вулкана.
Теперь он горько корил себя за то, что после такой великой утраты мог прожить хоть краткое мгновение спокойным, равнодушным, без страданий. Он презирал собственное сердце и жаждал услады в скорби и слезах.
Чтобы вызвать их, он воскрешал в памяти сцены утраченного счастья, живо воображал их, видел себя снова их участником. Достигнув в мечтах вершины блаженства, чувствуя, как согревают его тело солнечные лучи былых дней, как вздымается грудь, он оглядывался на ужасную бездну, тешил свой взор убийственной глубиной, бросался в нее, исторгая у природы горчайшие муки. Так с неослабной жестокостью вновь и вновь истязал он себя; юность, столь богатая нераскрытыми силами, сама не понимает, что она расточает, присовокупляя к скорби об утраченном столько насильственных мук, словно желая повысить цену утраты. К тому же он был твердо убежден, что это единственная, первая и последняя утрата в его жизни, и не желал слушать утешителей, старавшихся доказать, что горе преходяще.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Привыкнув терзать себя таким образом, он теперь с пристрастием подверг всестороннему разбору все, что после любви и наряду с любовью было для него источником радостей и надежд, – свой поэтический и актерский талант. В творениях своих он увидел бездарное подражание избитым образцам, лишенное самостоятельной ценности; он нарочито усматривал в них лишь натужные школярские упражнения, без намека на органичность, правдивость и вдохновение. Стихи показались ему однообразным повторением стоп, по которым плелись затасканные мысли и чувства, скрепленные убогими рифмами; следовательно, с этой стороны у него не было ни малейшего шанса, ни малейшей охоты поднять свой дух.
С актерским талантом дело обстояло не лучше. Как мог он не понять раньше, что в основе такого рода притязаний лежит голое тщеславие! А чего стоят его осанка, походка, жесты и декламация! Он решительно отрицал за собой всякое преимущество, всякую заслугу, могущую поднять его над обыденностью, чем доводил свое немое отчаяние до предела. Конечно, несладко лишиться женской любви, но не менее мучительно сознание, что нужно расстаться с музами, навеки признать себя недостойным водиться с ними и поставить крест на самом приятном одобрении, которым непосредственно и открыто дарят нашу особу, наши манеры, наш голос.
Итак, друг наш вполне смирился и одновременно прилежно занялся торговыми делами. К удивлению своего друга и к величайшему удовольствию отца, никто усерднее его не трудился в конторе и на бирже, в лавке и на складе; с великим старанием и рвением вел он корреспонденцию и счетные книги и выполнял все, что ему поручали. Правда, это не было веселое старание, которое несет в себе награду за труд, когда мы последовательно и аккуратно выполняем то, для чего рождены; нет – это было тихое старание по чувству долга, в основе его лежат благие намерения, питается оно велением разума, наградой ему служит внутреннее удовлетворение, но зачастую, как бы оно ни было увенчано сознанием собственного благородства, ему едва удается сдержать невольный вздох.
Такой деятельной жизнью Вильгельм прожил некоторое время, убедив себя, что судьба ниспослала ему жестокое испытание ради его блага. Он радовался, что вовремя, в самом начале жизненного пути получил полезный, хоть и неприятный урок, между тем как другие куда позднее и тяжелее искупают ошибки, плод юношеского самомнения. Ведь обычно человек сколько может обманывает глупца, взлелеянного у себя в душе, прежде чем признать свое кардинальное заблуждение и смириться с той истиной, которая приводит его в отчаяние.
Как ни был он полон решимости отречься от самых своих заветных упований, однако потребовался некоторый срок, прежде чем он уверился, что беда его непоправима. В конце концов он вескими доводами вытравил в себе последнюю надежду на любовь, на поэтическое творчество и на лицедейство и, собравшись с духом, решил без остатка изничтожить все следы своей глупости, – словом, все, что так или иначе напоминало бы о ней. И вот в один прохладный вечер он разжег огонь в камине, достал шкатулку, где хранил свои реликвии, сотни безделок, которые в памятные мгноьения он получил от Марианы или похитил у нее. Каждый засушенный цветок напоминал те минуты, когда он свежим цвел в ее волосах; каждая записка – те часы блаженства, вкусить которое она его звала; каждый бант – прекрасную грудь, где покоилась его голова. Разве не должно было тут пробудиться чувство, которое он давно считал мертвым? Разве при ви* де этих безделок не должна была вновь разгореться страсть, которую он победил, расставшись с возлюбленной? Ведь мы чувствуем всю печаль и тоску пасмурного дня лишь после того, как один-единственный луч солнца, пробившись на миг, воскресит перед нами радующий сердце свет погожего утра.
Конечно, не мог Вильгельм равнодушно смотреть, как одна за другой в дыму и огне исчезают долго хранившиеся святыни. Несколько раз он останавливался, заколебавшись, и в руках у него еще задержались жемчужные бусы и газовая косынка, когда он решился оживить затухавшее пламя стихотворными попытками своей юности.
До сих пор он тщательно берег все, что вылилось у него из-под пера с самого раннего периода его духовного развития. Писания эти, связанные пачками, еще покоились на дне сундука, куда он их сложил, готовясь бежать из дому и намереваясь взять их с собой. Сколь различны были чувства, с какими он завязывал их тогда и развязывал теперь!
Если мы при особых обстоятельствах написали и скрепили печатью письмо к другу, но оно не попало к нему, мы получили его обратно, и когда спустя некоторое время мы вскрываем его, странное чувство возникает у нас: сломав собственную печать, мы беседуем с прежним своим «я», как с третьим лицом. Нечто подобное ощутил наш друг, когда, развязав первую пачку, швырнул в огонь листы тетрадей, запылавшие ярким пламенем в ту самую минуту, как вошел Вернер, удивился столь жаркому огню и спросил, что тут происходит.
– Я подтверждаю свою решимость отказаться от ремесла, для которого я не был рожден. – С этими словами Вильгельм бросил в огонь вторую начку.
Вернер попытался его удержать, но опоздал.
– Не понимаю, к чему такие крайности, – сказал он, – пускай эти сочинения далеки от совершенства, но зачем их уничтожать?
– Затем, что стихи, если они несовершенны, не долж «ны существовать вовсе; затем, что всякий, кому не дано создавать прекрасное, не имеет права соприкасаться с искусством и обязан неуклонно воздерживаться от подобного соблазна. В каждом человеке копошится смутная потребность воспроизводить то, что он видит; но такая потребность совсем не доказывает, что способность осуществить задуманное тоже живет в нас. Взгляни хотя бы на мальчишек: после того как в городе побывает канатный плясун, они ходят и балансируют по всем доскам и бревнам, пока новая приманка не привлечет их к другой сходной игре. А разве в кругу наших друзей ты не замечал этого? Как только у нас послушают музыканта-виртуоза, так сейчас же найдутся желающие обучаться играть на том же инструменте. И многие сби «ваются с толку на этом пути. Счастлив тот, кто вовремя поймет несоответствие между своими желаниями и силами.
Вернер возразил, беседа перешла в спор. Вильгельм разволновался, приводя те же доводы, какими так часто терзал сам себя. Вернер доказывал, что неразумно ставить крест на искусстве, в коем имеешь мало-мальскпе способности, отговариваясь тем, что не рассчитываешь достичь в нем совершенства. Плохо ли заполнять им досуг и со временем создать нечто такое, чем порадуешь и себя и других?
Придерживаясь совсем иных взглядов, Вильгельм тотчас же с горячностью возразил:
– Как же ты ошибаешься, любезный друг, если полагаешь, что идею будущего творения, которая, едва возникнув, должна захватить всю душу, можно воплощать на бумаге, урывая скудные часы досуга. Нет, поэт должен отдать всего себя, всецело вжиться в свои заветные образы. Раз внутренне он так щедро одарен небесами, раз в груди его заложено само собой умножающееся сокровище, значит, и жить ему надлежит в тиши, без помех извне, наслаждаясь своими сокровищами, которыми тщетнд жаждет окружить себя богач, накопивший груды добра. Взгляни, как люди рвутся к счастью и к развлечениям! Упорно растрачивают все желания, труды, деньги – и на что? На то, что поэту дано от природы – способность наслаждаться миром, ощущать себя самого в других и достичь гармонического слияния со многим между собой несовместимым.
Тем и мучаются люди, что не умеют согласовать свои понятия с действительностью, что наслаждение ускользает у них из рук, желаемое приходит слишком поздно, а все достигнутое и добытое не оказывает на их душу того действия, какое мнилось им издалека. Судьба точно бога подняла поэта над всем этим. Он видит водоворот страстей, бессмысленное волнение родов и царств, видит неразрешимые загадки раздоров, которые иногда можно распутать с полуслова, дабы они не влекли за собой гибельной смуты. Он сочувствует печалям и радостям каждой человеческой судьбы. Когда смертный человек влачит свои дни, снедаемый тоской по невосполнимой утрате, либо в необдуманном веселье стремится навстречу своей судьбе, тогда чуткая, отзывчивая душа поэта шествует, как солнце от ночи ко дню, и плавными переходами настраивает свою арфу на радость и скорбь. Зародившись в недрах его сердца, взрастает прекрасный цветок мудро сти, и, когда другие видят сны наяву, всеми своими чувствами ужасаясь собственным чудовищным измышлениям, поэт, бодрствуя, переживает сон жизни, и самое необычайное – для него одновременно и прошлое и будущее. Так поэт одновременно и наставник и провидец, друг богов и людей. А ты желаешь, чтобы он унизился до жалкого ремесленничества? Он, сотворенный как птица, дабы парить над миром, гнездиться на верхушках высоких дерев, питаться почками и плодами, перелетать с ветки на ветку, – он, по-твоему, должен, как вол, тащить плуг, как пес, идти по следу или, чего доброго, сидеть на цепи и лаем своим охранять усадьбу?
Вполне понятно, что Вернер только дивился, слушая такие речи.
– Все бы хорошо, – возразил он, – если бы люди были как птицы небесные и без забот, без труда, в беспрерывных наслаждениях проводили блаженные дни! Хорошо, если бы к зиме они с такой же легкостью переселялись в далекие края, дабы не знать голода и укрыться от стужи!
– Так поэты и яшли в те времена, когда высота духа была более в чести. Так им и следовало бы жить всегда! – воскликнул Вильгельм. – Богатые внутренним содержанием они мало чего требовали извне; своим даром воплощать для человечества прекрасные чувства и великолепные образы в пленительных и согласных с каждым понятием словах и напевах поэты искони завораживали мир и оставляли ценное наследство людям одаренным. При королевских дворах, за пиршественными столами богачей, у дверей влюбленных им внимали, замкнув слух и душу для всего другого, как замираешь от восторга на месте, когда проходишь лесом и из зарослей, беря за живое, зазвучит вдруг трель соловья! Повсюду встречали они радушный прием, а их якобы низкое рождение лишь возвышало их. Герой слушал их песни, покоритель мира воздавал хвалу поэтам, понимая, что без них его сокрушительное бытие промчится бесследно, как ураган; влюбленный жаждал столь же полно и гармонично восчувствовать свою страсть и упоение, как умели их воспевать вдохновенные уста; и даже в глазах богача его сокровища, его кумиры не были бы так великолепны, если бы не озаряло их сияние духа, которому дано познать и возвеличить все поистине ценное. Да что там, кто, по-твоему, создал богов, кто нас возвысил до них, а их низвел к нам, как не поэт?
– Друг мой, – подумав, заметил Вернер, – я всегда недоумевал, почему ты стараешься насильно вытравить из своей души то, что чувствуешь так живо. Может быть, я ошиба* юсь, но, на мой взгляд, ты поступил бы правильнее, если стал бы менее придирчив к себе, а не терзался бы противоречиями, неумолимо отказываясь от столь невинной услады и тем лишая себя всех прочих радостей.
– Я должен покаяться перед тобой, мой друг, – подхватил Вильгельм, – и, надеюсь, ты не подымешь меня на смех, если я признаюсь, что те же видения все еще пресле-» дуют меня, как я ни бегу их, и, заглянув к себе в сердце, вижу, что былые желания прочно, прочнее прежнего, гнездятся в нем. Но что сейчас остается мне, горемычному? Увы, когда душа моя протягивала объятия в бесконечность, стремясь охватить великое, тот, кто предсказал бы мне тогда, что длани ее сразу же будут отсечены, поверг бы меня в от-«чаяние. И сейчас еще, когда надо мной произнесен приговор, когда я утратил ту, что вместо божества должна была ввести меня в чертог моих мечтаний, мне остается лишь предаться горчайшим мукам. Ах, брат мой, – продолжал он, – я не бу «ду отрицать, что в тайных моих замыслах она была тем стержнем, на котором держится веревочная лестница; очертя голову воспарил искатель счастья ввысь, но крючок ломается, и он, разбившись, падает к подножью вожделенной цели. Мне нечем утешиться, не на что надеяться! Я не оставлю ни одной из этих жалких бумажонок, – воскликнул он, вскочил с места, снова схватил несколько тетрадей, разорвал их и швырнул в огонь.
Вернер тщетно пытался его удержать.
– Пусти меня! – крикнул Вильгельм. – Кому нужны Эти ничтожные листки? Для меня они уже не могут быть ни ступенью вверх, ни поощрением. Неужели они должны сохраниться, чтобы до конца дней моих мучить меня? Неужто они когда-нибудь станут посмешищем света, вместо того чтобы вызвать жалость и содрогание? Кто оплачет меня и мою долю? Мне понятны теперь жалобы поэтов, несчастливцев, ставших мудрецами поневоле. Долго почитал я себя несокрушимым, неуязвимым, но, увы, теперь я вижу, что нанесенная смолоду глубокая рана не даст мне воспрянуть и не затянется никогда; я чувствую, что унесу ее с собой в могилу. Да, ни на один день жизни не отпустит меня страдание, пока не доконает меня, и память о ней останется при мне до самой смерти, память о недостойной, ах, друг мой, – если говорить начистоту, не совсем уж недостойной! Сотни раз находил я ей оправдание в ее положении, в ее судьбе, Я был не в меру суров, ты безжалостно сковал меня твоей ледяной жестокостью, ты держал в плену мои смятенные чувства и домешал мне сделать то, что я обязан был сделать для нас обоих. Кто знает, в какое состояние я поверг ее, мало-помалу меня стали мучить угрызения совести, – как смел я бросить ее в таком отчаянном, беспомощном положении! А вдруг она могла оправдаться? Разве это невозможно? Сколько недомолвок вносят в жизнь смуту, сколько обстоятельств могут снискать прощение тяжелейшему проступку! Часто я представляю себе, как она тихо сидит, углубясь в себя, опершись головой на руки. «Вот какова верность и любовь, в которых ты мне клялся! – говорит она. – Можно ли таким грубым ударом оборвать нашу прекрасную совместную жизнь?»
Он разрыдался, упав лицом на стол и оросив слезами оставшиеся листки.
Вернер стоял над ним в полной растерянности. Он не был готов к такому внезапному порыву страсти, несколько раз пытался он перебить друга или перевести разговор, – все напрасно! Ему не под силу было противостоять буре. Но и тут в свои права вступила испытанная дружба. Выждав, когда утихнет бурный прилив горя, он своим молчаливым присутствием лучше всего показал, сколь непритворно и бескорыстно его участие. Так они и провели этот вечер: Вильгельм затих, прислушиваясь к отголоскам горя, а друг с ужасом вспоминал новую вспышку страсти, которую он долго держал в узде, надеясь, что успел ее победить добрыми советами и усердными увещеваниями.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
После таких рецидивов Вильгельм обычно еще ретивее брался – за свои дела и обязанности, что было лучшим способом убежать от лабиринта, который вновь манил его. Его обходительность с людьми посторонними, легкость, с какой он вел переписку почти на всех живых языках, подавали все больше надежд отцу и его компаньону, утешая их в болезни молодого человека, причины которой они так и не узнали, а также в заминке с составленным ими планом. Решение о поездке Вильгельма было принято вторично, и вот уже мы видим, как он верхом на лошади, с баулом за спиной, повеселевший от свежего воздуха и движения, приближается к нагорью, где ему придется выполнить несколько поручений.
Не спеша и ощущая огромное удовольствие, проезжал он горы и долины. Нависающие скалы, шумящие ручьи, лесистые склоны, глубокие пропасти – впервые созерцал он их воочию, но в самых ранних отроческих грезах уже не раз уносился в такие края. При виде их он будто снова помолодел, с души словно спали все перенесенные страдания, и он превесело повторял про себя отрывки из разных стихотворений, особливо из «Pastor fido»,[13] которые в этих уединенных местах роем осаждали его память. Припомнил он и кое-какие места из собственных песен и продекламировал их с особым удовольствием. Он населял окружающий его мир образами прошлого, и каждый шаг в будущее был для него полон предвкушения значительных поступков и примечательных событий.
Путники, один за другим догонявшие и с поклоном опережавшие его, торопливо взбираясь в горы по крутым тропкам, несколько раз прерывали его безмолвную беседу, однако не привлекли к себе его внимания. Наконец, к нему присоединился словоохотливый попутчик и объяснил причину такого усиленного паломничества.
– В Хохдорфе сегодня играют комедию, – сообщил он, – и вся округа сбирается там.
– Как! – вскричал Вильгельм. – Театральное искусство проложило себе путь в этих пустынных горах, сквозь эти дремучие леса и водрузило здесь свой храм? А я иду паломником на его праздник?
– Вы еще и не так удивитесь, когда услышите, кто устраивает представление, – подхватил незнакомец. – В Хохдорфе работает большая фабрика, которой кормится много народу. Хозяин живет, можно сказать, вдали от человеческого общества и не знает для своих рабочих лучше занятия на зиму, нежели игра на театре. Он не терпит, чтобы они тратили досуг на карты, и вообще мечтает смягчить их нравы. Так они коротают долгие вечера, а нынче день рождения старика, и в его честь устраивается особо торжественное празднество.
Вильгельм добрался до Хохдорфа, где ему предстояло переночевать, сошел с лошади у фабрики, хозяин которой числился у него в списке должников.
Когда он назвался, старик с удивлением воскликнул:
– Как, сударь мой, вы сын того благородного человека, кому я столь многим обязан, а до сих пор не отдал даже денежного долга? Ваш батюшка столько времени терпеливо ждал, что лишь отпетый злодей не расплатился бы на моем месте с поспешностью и готовностью. Вы прибыли очень кстати, чтобы поймать меня на слове.
Он позвал жену, которая тоже обрадовалась молодому человеку, принялась уверять его, что он очень похож на отца, и выразила сожаление, что из-за наплыва гостей не может приютить его на ночь.
Дело было ясное и сладилось быстро; Вильгельм сунул столбик монет в карман, пожелав себе, чтобы и прочие дела сошли так же легко.
Наступил час представления, ждали только главного лесничего, который наконец прибыл, вошел с несколькими егерями и был принят весьма почтительно.
Все общество направилось в театр, под который отвели амбар возле самого сада. Зрительный зал и сцена были убраны без особой изысканности, но вид имели веселый и приятный. Один из фабричных маляров какое-то время был подручным в столичном театре и тут несколько грубовато, но все же изобразил лес, улицу и комнату. Пьесу позаимствовали у странствующей труппы и перекроили на свой лад. В нынешнем своем виде она оказалась занимательной. Интрига заключалась в том, что два воздыхателя пытаются отбить любимую девушку у опекуна и попеременно друг у друга, и давала повод к забавным положениям. Это была первая пьеса, которую после долгого перерыва видел наш друг, и он про себя делал кое-какие выводы. Действия было много, но отсутствовала правдивая обрисовка характеров. Пьеса нравилась и развлекала. Таковы начатки театрального искусства. Дикарь готов радоваться всему, лишь бы что-то происходило, челочек образованный желает чувствовать, и только высокообразованному приятно поразмыслить.
Вильгельму часто хотелось прцйти на помощь актерам; немного было нужно, чтобы они играли намного лучше.
Его молчаливым рассуждениям мешал табачный дым, становившийся все гуще. Как только пьеса началась, главный лесничий зажег трубку, а за ним и многие другие позволили себе эту вольность. Да и огромные псы лесничего чувстви* тельно нарушали порядок. Их, правда, выгнали вон, однако они вскоре проникли через заднюю дверь, вскочили на сцену, накинулись было на актеров и, наконец, перепрыгнув через оркестр, устроились около своего хозяина, который занимал переднее место в партере.
Под конец состоялось чествование. На увитом гирлянда-* ми аналое был поставлен портрет старика в жениховском на* ряде. Все актеры склонились перед ним в смиренных позах «Младший сынок старика, одетый в белое, выступил вперед и прочитал приветствие в стихах, чем умилил до слез все семейство и даже главного лесничего, вспомнившего собственных деток. Так кончился спектакль, и Вильгельм не удержался, чтобы не подняться на сцену, взглянуть вблизи на актрис, похвалить их игру и подать им совет на будущее.
Прочие дела, которые наш друг постепенно налаживал в больших и малых горных селениях, не всегда сходили так же благополучно, а главное, так же весело. Одни должники просили об отсрочке, другие вели себя неучтиво, третьи и вовсе отпирались. В согласии с полученными полномочиями Вильгельму пришлось кое на кого подать ко взысканию, а сперва обратиться к адвокату, растолковать ему, как действовать, самому являться в суд, словом, выполнять ряд скучнейших обязанностей.
Так же тягостно чувствовал он себя, когда ему оказывали чрезмерный почет. Лишь у немногих мог он получить дельные сведения, с немногими завязать полезные торговые отношения. На беду, наступила дождливая пора, верхом ездить по этим местам стало сущей мукой, и он возблагодарил небеса, когда, спускаясь на равнину, под горой, в красивой цветущей ложбинке, у тихой реки увидел залитый солнцем нарядный городок, в котором у него дел, правда, не было, однако именно потому он решил провести здесь несколько дней, чтоб дать отдых себе и своей лошади, выбившейся из сил от дурной дороги.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Спрыгнув с лошади на площади возле гостиницы, он застал там веселую и, во всяком случае, шумную суету. Большая труппа канатных плясунов, клоунов и фокусников, где имелся и силач, нагрянула с женами и детьми и, готовясь к публичному выступлению, бесчинствовала вовсю. То кто-нибудь ссорился с хозяином, то друг с другом; если перебранки их были несносны, то проявления веселья совсем уж нестерпимы. В нерешимости, не зная, уйти ли ему или остаться, стоял Вильгельм в воротах и смотрел, как рабочие сколачивают на площади подмостки.
Девочка, торговавшая розами и другими цветами, поднесла корзину к нему, и он купил красивый букет, перевязал его по-своему и сам залюбовался им. Как раз в этот миг растворилось окно в другой гостинице тут же, на площади, и в нем показалась привлекательная особа женского пола. Невзирая на расстояние, он заметил, какая приятная улыбка оживляет ее лицо. Белокурые волосы небрежно рассыпались по плечам; казалось, она разглядывает незнакомца. Немного погодя из дверей того дома вышел мальчик в белой куртке и парикмахерском фартуке, направился к Вильгельму, поклонился и проговорил:
– Дама у окна велит вас спросить, не уступите ли вы ей часть ваших красивых цветов?
– Все они целиком к ее услугам, – отвечал Вильгельм, протянул проворному посланцу букет и при этом отвесил красотке учтивый поклон, на который она ответила приветливым кивком и отошла от окна.
Раздумывая над приятным приключением, он стал подниматься по лестнице к себе в комнату, как вдруг навстречу выскочило юное существо, привлекшее внимание Вильгельма, – короткий шелковый камзольчик с прорезными испанскими рукавами, узкие длинные панталоны с буфами премило шли к нему. Длинные черные волосы, убранные в локоны и заплетенные в косички, увивали курчавую головку. Вильгельм растерянно смотрел на странное явление, недоумевая, мальчик это или девочка. Наконец решил, что девочка, и остановил ее, когда она проходила мимо, поздоровался и спросил, чья она, хотя и сам мог определить, что она из компании плясунов и акробатов. Она скосила на него зоркие черные глаза, высвободилась и, не ответив, убежала на кухню.
Поднявшись наверх, посреди обширной прихожей он увидел двух мужчин, которые упражнялись в фехтовании или, вернее, состязались между собой в ловкости. Один из них, очевидно, принадлежал к труппе, расположившейся в гостинице, у второго вид был более благоприличный. Наблюдая за ними, Вильгельм не без основания дивился обоим, и когда немного погодя чернобородый, жилистый боец покинул поле сражения, второй с превеликой учтивостью предложил рапиру Вильгельму.
– Ежели вы согласны взять меня в ученики, я охотно попытаю с вами несколько выпадов, – согласился тот.
Они пофехтовали друг с другом и, хотя незнакомец был намного искуснее, у него достало деликатности заверить противника, что все дело в упражнении; да Вильгельм и вправду показал, что когда-то брал уроки у хорошего и достойного немецкого учителя фехтования.
Беседа их была прервана шумом и гамом, поднятым пестрой толпой фигляров, которые высыпали из гостиницы и отправились оповестить город о предстоящем представлении, разжечь интерес к своему штукарству. 3 барабанщиком следовал, верхом на лошади, антрепренер, за ним танцовщица на таком же одре; впереди себя она держала ребенка, разукрашенного бантами и блестками. Дальше шагали пешком остальные участники труппы, причем некоторые легко и непринужденно держали на плечах ребятишек в самых причудливых позах, и среди них внимание Вильгельма снова остановило юное чернокудрое сумрачное существо.
Паяц, кривляясь, сновал в набежавшей толпе и с нехитрыми шутками, то чмокнув девушку, то ткнув палкой мальчишку, раздавал афишки и будил в людях непреодолимую жажду поближе с ним познакомиться. В печатных листках выхвалялись многообразные таланты труппы, особливо же неких мосье Нарцисса и мамзель Ландринетты, кои в качестве премьеров благоразумно уклонились от участия в шествии, дабы поднять себя в глазах зрителей и подхлестнуть их любопытство.
Во время шествия у окна вновь появилась прекрасная соседка, и Вильгельм не преминул навести о ней справки у своего собеседника. Тот – будем звать его пока что Лаэртом – вызвался проводить Вильгельма к ней.
– Мы с этой особой, – улыбаясь, объяснил он, – можно сказать, обломки театральной труппы, которая недавно потерпела крах. Красота местности побудила нас немного задержаться здесь и спокойно пожить на скопленную небольшую наличность, пока друг наш поехал искать, где бы устроиться и ему и нам.
Лаэрт незамедлительно проводил нового знакомца до двери Филины, где на минутку оставил его, чтобы сбегать в соседнюю лавку за сластями.
– Не сомневаюсь, вы будете мне признательны за столь приятное знакомство, – заметил он, воротясь.
Филина вышла к ним из комнаты в открытых туфельках на высоких каблуках. Она накинула черную мантилью на белое неглиже, которое придавало ей уютный, домашний вид именно потому, что было не первой свежести. Из-под коротенькой юбочки виднелись очаровательнейшие в мире ножки.
– Милости прошу, – приветствовала она Вильгельма, – и благодарствую за красивые цветы!
Одной рукой она увлекла его в комнату, меж тем как другой прижимала к груди букет.
Когда они расселись и завели незначительный разговор, которому она умела придать своеобразную прелесть, Лаэрт высыпал ей на колени жареный миндаль, которым она не замедлила полакомиться.
– Посмотрите, до чего ребячлив этот молодой человек! – воскликнула она. – Он будет вас уверять, что я ужасная лакомка, а сам без сладенького жить не может.
– Признайтесь, что в этом, как и во многом другом, мы рады составить друг другу компанию, – подхватил Лаэрт. – Вот, а примеру, нынче превосходный день, по-моему, нехудо бы покататься и отобедать на мельнице.
– Отлично, – согласилась Филина, – надо же развлечь нового знакомого.
Лаэрт вскочил и убежал, ходить он никогда не ходил, а Вильгельм собрался на минутку зайти к себе, чтобы привести в порядок волосы, сбившиеся за дорогу.
– Можете проделать это здесь! – заявила Филина, кликнула маленького слугу, любезнейшим образом уговорила Вильгельма скинуть кафтан и набросить ее пудермантель с тем, чтобы его причесали тут же при ней. – Зачсм понапрасну терять время, – пояснила она, – кто знает, сколько нам суждено пробыть вместе.
Скорее из упрямства и нерадивости, нежели от неумения, мальчик показал себя не в лучшем свете, драл Вильгельму волосы и возился без конца. Филипа несколько раз выговаривала ему за неловкость, наконец нетерпеливо оттолкнула его и выставила вон. Теперь она сама взялась за работу, очень изящно и лоско взбила нашему другу волосы, хотя тоже не торопилась, поправляя то одно, то другое, причем ей каждую минуту непременно нужно было касаться коленями его колен и так приближать к его губам грудь с букетом, что у него не раз рождался соблазн запечатлеть на ней поцелуй.
После того как Вильгельм ножичком счистил пудру со лба, Филипа сказала:
– Возьмите его на память обо мне.
Ножик был премило сработан: па инкрустированном стальном черенке стояли ласковые слова: «Помни обо мне».
Вильгельм спрятал его в карман, поблагодарил и попросил разрешения сделать ответный подарок.
Наконец все были готовы. Лаэрт явился с каретой, и началась превеселая прогулка. Каждому нищему Филина бросала через дверцу милостыню с приветливым, ободряющим словом в придачу.
Не успели они приехать па мельницу и заказать обед, как под окнами послышалась музыка. Это рудокопы под цитру и треугольник веселыми звонкими голосами исполняли разные благозвучные песни. Вскоре их окружила набежавшая толпа, а посетители одобрительно кивали им из окон. Заметив такое внимание, они расширили круг, очевидно, приготовляясь к главному своему номеру. После короткого перерыва вперед вышел рудокоп с киркой[14] и под строгий напев остальных стал изображать работу шурфовальщика.
Немного погодя из толпы выступил крестьянин и угрожающим жестом стал показывать рудокопу, чтобы тот убирался прочь. Публика сперва удивилась, но узнала в крестьянине переодетого рудокопа, когда он раскрыл рот и своего рода речитативом стал попрекать второго, как он смеет хозяйничать на его пашне. Тот не возмутился, а принялся утверждать, что имеет право проводить здесь выработку, и преподал крестьянину основные понятия горного дела. Не понимая чуждой терминологии, крестьянин задавал преглупые вопросы, а зрители, чувствуя свое превосходство, хохотали от души. Рудокоп старался просветить невежду, доказывая ему, что выгода придется и на его долю, если скрытые сокровища будут выкопаны из-под земли. Поначалу крестьянин грозился поколотить чужака, но мало-помалу смягчился, и расстались они в добром согласии; спор закончился к вящей славе рудокопа.
– Этот коротенький диалог служит ярким примером того, сколь полезен для всех сословий может быть театр, – говорил Вильгельм за столом, – какую выгоду получит само государство, если показывать на театре человеческие дела, труды и начинания лишь с хорошей, похвальной стороны, подавая их в том свете, в каком они должны быть чтимы и охраняемы самим государством. Ныне мы изображаем только смешные стороны людей; сочинитель комедий подобен ехидному цензору, который бдительным оком повсюду выискивает проступки своих сограждан и радуется, когда может уличить их. Разве не приятным и достойным делом для государственного мужа было бы созерцать естественное взаимное влияние всех сословий и руководить трудом писателя, в достаточной дозе наделенного юмором? Не сомневаюсь, что таким путем могут быть сочинены весьма занимательные, а с тем вместе полезные и веселые пьесы.
– Куда меня ни заносила судьба, – заметил Лаэрт, – #9632; повсюду только и знают, что запрещать, препятствовать и отклонять, а руководят, поощряют и награждают очень редко. Все на свете может идти как попало, пока не обернется бедой, а тогда, спохватившись, в гневе бьют и крушат.
– Бросьте вы государство и государственных мужей, – вставила Филина, – иначе как в париках я их себе не представляю, парик же, на ком бы он ни был, вызывает у меня в пальцах судорожные подергивания; мне хочется сорвать его с почтенного вельможи, прыгать с ним по комнате и дразнить плешивца.
Филина положила конец разговору, превосходно исполнив несколько веселых песенок, и поторопила с отъездом, чтобы поспеть воротиться к вечеру, когда канатные плясуны будут показывать свое искусство. Не зная удержу озорным прихотям, она и на возвратном пути щедро одаряла бедняков, пока наконец у нее и у ее спутников не иссякли деньги, тогда она через дверцу бросила какой-то девушке свою соломенную шляпку, а нищей старухе – шейный платок.
Она пригласила обоих спутников к себе домой, потому что, по ее словам, от нее представление будет виднее, чем из окон другой гостиницы.
Приехав, они увидели, что подмостки сооружены и задний план сцены украшен коврами. Уже были устроены трамплины, слабый канат прикреплен к столбам, а тугой натянут на козлах. На площади собралось порядочно народу, а у окон расположилась избранная публика.
Сперва паяц, своим балагурством вызывавший взрывы хохота, подстрекнул интерес публики и настроил зрителей на веселый лад. Дети, чьи тела изгибались невероятнейшим образом, пробуждали то удивление, то ужас, и Вильгельм чувствовал глубокую жалость, глядя, как девочка, которая о первой минуты пробудила в нем участие, через силу принимает замысловатые позы. Но вслед за тем резвые прыгуны вызвали веселое оживление, начав кувыркаться в воздухе вперед и назад, сперва поодиночке, потом друг за дружкой и, наконец, всем скопом. Публика разразилась рукоплесканиями и восторженными криками.
Но тут общее внимание обратилось на предмет иного рода: на канат один за другим стали взбираться дети, причем первыми умышленно пустили учеников, дабы они рядом упражнений продлили зрелище и наглядно показали всю трудность своего искусства. Несколько взрослых мужчин и женщин выступили тоже, проявив изрядную ловкость. Но это не были еще мосье Нарцисс и мамзель Ландринетта.
Наконец из-за красных занавесей сооружения в виде шатра выступили и эти двое, своим приятным обликом и красивыми нарядами оправдав самые радужные надежды зрителей. Он – черноглазый живчик среднего роста, с густой шевелюрой, она – не менее складного и крепкого телосложения; один за другим показали они на канате легкость движений, прыжков и сложнейших поз. Ее грация, его смелость, четкость в выполнении обоими головоломных трюков с каждым прыжком и шажком усиливали всеобщий восторг. Благо-* родство манер, подчеркнутое почтение окружающих делали их как бы господами над всей труппой, и всякий счел их достойными такого ранга.
Воодушевление толпы сообщилось и зрителям у окон; дамы не спускали глаз с Нарцисса, мужчины – с Ландринетты. Толпа шумно выражала свой восторг, и даже публика поважнее не удержалась от рукоплесканий; шуткам паяца почти уже не смеялись. И очень немногие постарались улизнуть, когда несколько участников труппы протиснулись сквозь толпу с оловянными тарелками для сбора денег.
– На мой взгляд они хорошо справились со своим делом, – сказал Вильгельм Филине, которая рядом с ним полулежала на подоконнике. – Меня восхищает, с каким верным расчетом сумели они в надлежащее время один за другим подать даже самые пустяковые номера, дабы усилить впечатление, из неловкости детей и виртуозности мастеров скомпоновав нечто целое, которое сперва подстрекает любопытство, а затем приятнейшим образом развлекает нас.
Толпа мало-помалу разбрелась, и площадь опустела, меж тем как Филина и Лаэрт заспорили о стати и сноровке Нарцисса и Ландринетты, поддразнивая друг друга. Вильгельм заметил, что странная девочка стоит на улице, глядя, как играют другие дети, и указал на нее Филине, которая с присущей ей живостью стала звать девочку к себе, а когда та не пошла, сама, напевая и стуча каблучками, сбежала по лестнице и привела ее наверх.
– Вот эта загадка, – объявила она, втаскивая девочку в дверь.
Та остановилась на пороге, как будто намереваясь сразу вышмыгнуть вон, приложила правую руку к груди, левую ко лбу и низко поклонилась.
– Не бойся, милое дитя, – сказал Вильгельм, направляясь к ней.
Она нерешительно взглянула на него и сделала несколько шагов навстречу.
– Как тебя звать? – спросил он.
– Меня называют Миньоной.
– Сколько тебе лет?
– Никто не считал их.
– Кто был твой отец?
– «Большой черт» испустил дух.
– Что за вздор! – воскликнула Филина.
Девочке задали еще несколько вопросов; она отвечала на ломаном немецком языке и необычайно торжественным тоном, всякий раз прикладывая руку к груди и ко лбу и низко склоняя голову.
Вильгельм смотрел на нее не отрываясь. Его взгляд и сердце неотразимо влекла загадочность этого создания. На вид ей казалось лет двенадцать-тринадцать; она была хорошо сложена, только конечности ее обещали в дальнейшем большой рост или говорили о его задержке. Черты лица были неправильные, но примечательные; лоб, овеянный тайной, необычайно красивый нос, а губы хоть и были слишком плотно сжаты для ее лет и кривились временами, но никак не утратили юную искренность и прелесть. Смуглый цвет лица еле проступал сквозь румяна. Ее образ глубоко проник в душу Вильгельма; он неотступно смотрел на нее, в своем созерцании забыв об окружающих. Филина вспугнула его полузабытье, сунув девочке остатки сластей и сделав ей знак удалиться. Девочка отвесила такой же, как раньше, поклон и мгновенно скрылась за дверью.
Преаде чем приспело время расстаться в этот вечер, новые знакомцы условились о прогулке на завтрашний день. Они задумали опять отобедать на новом месте, в охотничьем домике по соседству с городом. В течение вечера Вильгельм еще не раз принимался восхвалять Филину, на что Лаэрт откликался краткими игривыми репликами.
На другое утро они снова поупражнялись часок в фехтовании и направились к гостинице Филины, увидев, как туда подъехала заказанная карета. Но каково же было удивление Вильгельма, когда карета исчезла, а главное, самой Филины не оказалось дома. Им объяснили, что она села в экипаж и уехала вместе с двумя явившимися нынче утром незнакомцами. Наш друг, ожидавший приятного времяпрепровождения в ее обществе, теперь не мог скрыть досаду. А Лаэрт только засмеялся и заметил:
Вполне в ее духе! Тем мне она и нравится! Давайте – ка отправимся напрямик к охотничьему домику; пусть проводит время где хочет, а нам незачем по ее милости лишаться прогулки.
Дорогой, слушая, как Вильгельм не перестает возмущаться такой непоследовательностью поведения, Лаэрт возразил:
– Я не могу назвать непоследовательным человека, который следует своей натуре. Когда Филина что-нибудь задумает или обещает, под этим подразумевается, что она выполнит задуманное или сдержит обещанное, ежели это придется ей кстати. Она щедра на подарки, но надо быть готовым к тому, что она потребует подаренное обратно.
– Поистине странная натура, – заметил Вильгельм.
– Ничуть не странная, просто она не лицемерка. Потому я и люблю ее, потому я ей и друг, что она в столь чистом виде являет собой тот пол, ненавидеть который у меня достаточно причин. Я вижу в ней настоящую Еву, праматерь женского пола; все они таковы, только не желают это признать.
Когда за разговорами такого рода, в которых Лаэрт с большим жаром высказывал ненависть к женскому полу, – не объясняя, однако, ее причины, – они добрались наконец до леса, Вильгельм был в полном расстройстве духа, потому что речи Лаэрта живо привели ему на память его связь с Марианой. Неподалеку от бегущего в тени ручейка, под купой великолепных старых деревьев они увидели Филину, которая в одиночестве сидела у каменного стола. Она встретила их веселой песенкой, а когда Лаэрт спросил об ее спутниках, заявила:
– Я их хорошо проучила! Так над ними насмеялась, как они заслуживали. Еще по дороге я попробовала испытать их щедрость и, заметив, что они из тех, кто не охоч сорить деньгами, решила примерно их наказать. Приехав, они спросили слугу, что здесь можно получить, и тот привычной скороговоркой перечислил все, что есть и далее чего нет. Я увидел! их смущение: они переглядывались, запинались, спрашивали
ценах. «Что вы так долго ломаете головы! Кушанье дело женское, предоставьте эту заботу мне!» – вмешалась я и тут же принялась заказывать головокружительную трапезу, для которой кое за чем еще понадобилось отправить посыльных по соседству. Слуга, которому я украдкой подмигнула, вошел со мной в заговор, и мы так запугали их роскошью предстоящего пиршества, что они отговорились прогулкой в лес, откуда навряд ли воротятся. Я целых четверть часа хохотала одна, и опять меня смех берет, как только вспомию их рожи.
За столом Лаэрт привел схожие случаи, и оба наперебой принялись вспоминать смешные истории, разные проказы и подвохи; знакомый им молодой горожанин, бродивший по лесу с книжкой, подсел к их столу и стал восхищаться живописной местностью. Он призывал обратить внимание, как журчит ручей, как колышутся ветви, падают солнечные блики и поют птицы. Филина спела песенку про кукушку, явно не понравившуюся пришельцу; он поспешил откланяться.
– Только бы ничего не слышать о природе и картинах природы! – воскликнула Филина, едва он удалился. – Нет ничего противнее, чем предвосхищать удовольствие разговором о нем. Когда погода ясная – идешь гулять, как танцуешь, когда играет музыка. Но кто хоть на миг вспомнит о музыке или погоде? Нам интересен танцор, а не скрипка,[15] и голубым глазам куда как приятно глядеть в красивые черные глаза. Могут ли с этим сравниться всякие там источники, и ручейки, и замшелые старые липы?
Говоря так, она смотрела сидевшему напротив Вильгельму прямо в глаза таким взглядом, который, помимо его воли, проникал по меньшей мере до порога его сердца.
– Вы правы, – слегка смешавшись, признал он, – человек человеку интересней всего, да, пожалуй, это должно быть единственным, что ему интересно. Все остальное, что нас окружает, лишь атмосфера, в которой мы живем, или орудие, которым пользуемся. Чем больше мы задерживаем на них внимание, придаем им значение и печемся о них – тем слабее становится сознание собственной ценности и человеческой общности. Те, кто полагают большую цену в садах, домах, нарядах и украшениях, менее общительны и обязательны; они упускают из виду людей, порадовать и сплотить которых дано немногим избранным. Разве не наблюдаем мы того же на театре? Хороший актер сразу же заставляет нас забыть убогие, негодные декорации, меж тем как при богатстве постановки особенно чувствуется отсутствие хороших актеров.
После обеда Филипа расположилась в тени на высокой траве. А обоим своим друзьям наказала принести поболыпё цветов. Из них она свила себе и надела на голову пышны$ венок, который необычайно красил ее. Цветов достало и на второй венок; она принялась плести его, а оба мужчины уселись рядом. Когда венок под шутки и намеки был за-› кончен, она со всей возможной грацией увенчала им Вильгельма, передвигая его так и эдак, пока он не оказался на месте.
– Мне, как видно, суждено остаться ни с чем, – заметил Лаэрт.
– Вот и нет, – возразила Филина, – вы в убытке не бу «дете! – Она сняла венок с себя и надела на Лаэрта.
– Будь мы соперниками, – сказал он, – нам не миновать бы жаркого спора, кто из нас двоих более отличен.
– И оба показали бы себя дураками, – заявила она, перегнулась к Лаэрту и подставила ему рот для поцелуя, но тут же обернулась, обняла Вильгельма и крепко поцеловала его в губы. – Который вкуснее? – задорно спросила она.
– Чудо, да и только! – воскликнул Лаэрт. – Такое никогда не обернется полынью.
– Как и всякий дар, если его вкушать без зависти и тщеславия. А теперь мне хочется часок потанцевать, – заявила Филина. – Потом надо поспеть на представление наших прыгунов.
Когда они вошли в дом, там как раз играла музыка. Филина, превосходная плясунья, раззадорила обоих своих кавалеров. Вильгельм показал себя довольно ловким, но неискушенным в танцах. Новые друзья взялись его подучить.
К представлению они опоздали. Канатные плясуны уже начали демонстрацию своего искусства. На площади собралось изрядное количество зрителей, однако наших друзей, когда они вышли из кареты, озадачила суматоха у ворот гостиницы, где остановился Вильгельм, привлекшая много парода. Вильгельм бросился туда посмотреть, что случилось, и, протиснувшись сквозь толпу, с ужасом увидел, что хозя: ин труппы канатных плясунов за волосы тащит из дома загадочную девочку и немилосердно колотит хрупкое тельце рукояткой хлыста.
С быстротой молнии ринулся на него Вильгельм и схватил его за грудь.
– Отпусти ребенка! – вне себя закричал он. – Иначе одному из нас несдобровать.
С такой силой, какую дает лишь гнев, стиснул он негодяю горло, едва не задушив его; тот выпустил девочку и стал отбиваться от противника. Кое-кто из тех, что жалели девочку, но не хотели ввязываться в драку, сразу же набросились на канатоходца и отняли у него хлыст, не скупясь на угрозы и поношения. А тот, лишившись всякого оружия, кроме языка, принялся браниться и сквернословить. Эта ленивая, негодная тварь отлынивает от своих обязанностей – не желает проплясать танец между яйцами, который обещан им публике. Он забьет ее до смерти, и никто не смеет ему помешать. Он пытался вырваться, чтобы поймать девочку, юркнувшую в толпу. Вильгельм держал его и кричал:
– Ты не увидишь девочку и не притронешься к ней, пока не признаешься перед судом, где ты ее украл; я тебя допеку, ты от меня не уйдешь!
Вильгельм произнес эту речь в запальчивости, не задумываясь, по какому-то неосознанному чувству или, если угодно, по наитию; однако она мигом утихомирила разъяренного фигляра.
– На что мне нужна эта негодная тварь! – крикнул он. – Уплатите мне, сколько стоит ее платье, и можете оставить ее себе; мы нынче же с вами столкуемся.
С тем он бросился продолжать незаконченное представление и умиротворить зрителей рядом сложных трюков.
Когда шум улегся, Вильгельм стал разыскивать девочку, но ее нигде не было. Одни будто бы видели ее на чердаке, другие на крышах ближайших домов. Обыскав все вокруг, пришлось смириться и ждать, не явится ли она по своей охоте.
Тем временем в гостиницу воротился Нарцисс, и Вильгельм попытался разузнать у него о судьбе и происхождении девочки. Тот ничего о ней не знал, будучи в труппе новичком, но взамен пространно и весьма беспечно рассказал о собственной своей судьбе. Когда Вильгельм поздравил его с большим успехом у публики, он отнесся к этому весьма хладнокровно.
– Мы привыкли, чтобы над нами смеялись и удивлялись нашим фокусам; но от самого шумного успеха у нас ничего не прибывает. Антрепренер платит нам что положено, а сам управляется как знает.
Он откланялся и заспешил прочь.
На вопрос, куда он так торопится, молодой человек с улыбкой признался, что наружностью своей и талантом завоевывает себе успех более весомый, нежели рукоплескания публики. Несколько особ женского пола прислали ему записки, где высказываются настоятельные желания поближе познакомиться с ним, и он сомневается, что успеет покончить со всеми визитами до полуночи. Он пустился в откровенности на предмет своих похождений и готов был указать имена, улицы и дома, но Вильгельм уклонился от таких нескромных излияний и учтиво спровадил его.
Лаэрт, тем временем занимавший разговором Ландринетту, уверял, что она вполне достойна быть и оставаться женщиной.
Затем начался торг с антрепренером касательно Миньоны, которая и была уступлена нашему другу за тридцать талеров с тем, что вспыльчивый чернобородый итальянец отказывался от всяких на нее прав, однако о происхождении девочки он сообщил лишь, будто взял ее к себе после смерти брата, а того за необычайную ловкость прозвали «Большим чертом».
Следующее утро почти полностью ушло на розыски девочки. Тщетно были обшарены все уголки в доме и по соседству; она исчезла, и уже люди стали опасаться, что она бросилась в воду или порешила себя иным способом.
Прелести Филины не могли отвлечь нашего друга от беспокойства. Весь день он провел в печальных размышлениях. Да и вечером, когда прыгуны и плясуны надрывались, чтобы показать себя перед публикой в наилучшем свете, душу его ничто не могло рассеять и развлечь.
От притока народа из окрестных мест число зрителей неслыханно увеличилось, а следовательно, и снежный ком успеха вырос до грандиозных размеров. Чрезвычайное впечатление произвел прыжок через шпаги и сквозь бочку с бумажным дном. Ко всеобщему испугу, изумлению и ужасу, силач уперся головой и ногами в отодвинутые друг от друга стулья, а на его повисшее в пустоте тело водрузили наковальню, на которой несколько резвых кузнечных подмастерьев выковали подкову.
Все представление достойно завершила невиданная в здешних краях так называемая «геркулесова крепость», когда внизу стоит первый ряд мужчин, на их плечах – второй, на нем, в свою очередь, – ряд женщин и юношей, а все вместе образуют живую пирамиду, которую в виде шпиля или флюгера венчает поставленный на голову ребенок. Нарцисса и Ландринетту остальные участники труппы пронесли в портшезах на своих плечах по главным улицам города под восторженные клики толпы. Им бросали ленты, букеты цветов, шелковые платки и теснились, чтобы взглянуть им в лицо. Каждый почитал себя счастливым, увидав их и удостоясь их взгляда.
– Какой актер, какой писатель да и вообще любой человек не считал бы, что достиг вершины своих желаний, если бы вызвал столь дружный отклик благородным словом или добрым делом? Какое было бы счастье с той же молниеносной быстротой сообщать добрые, благородные, достойные человечества чувства, возбуждать такой же восторг, как эти люди своей физической сноровкой; если бы можно было внушить толпе сочувствие ко всему человечеству, если бы понятием о счастье и несчастье, мудрости и глупости, даже о безрассудстве и скудоумии можно было ее воодушевить, возмутить и дать толчок к свободному, живому и бескорыстному движению ее коснеющей души!
Так говорил наш друг, но, не видя ни у Филины, ни у Лаэрта расположения к дальнейшей дискуссии, он сам с собой продолжал рассуждать на свои излюбленные темы, допоздна гуляя по городу и со всей пылкостью и свободой не знающего узды воображения воскрешая давнюю свою мечту воплощать на сцене все доброе, благородное и великое.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Назавтра, не успели с шумом, с гамом отбыть канатные плясуны, как тотчас же объявилась Миньона, придя в залу, где Вильгельм и Лаэрт вновь занимались фехтованием.
– Куда же ты запропала? – приветливо спросил Вильгельм. – Мы очень о тебе тревожились.
Девочка, не отвечая, смотрела на него.
– Теперь ты наша, мы тебя купили, – крикнул ей Лаэрт.
«– Сколько же ты заплатил? – сухо спросила девочка.
– Сто дукатов, – отвечал Лаэрт, – отдай их и будешь свободна.
А это много? – спросила девочка.
– Еще бы! Так что постарайся хорошо себя вести.
– Я буду служить, – отрезала она. С этой минуты она Зорко примечала, как прислуживает здешний лакей обоим приятелям, и уже назавтра не стала допускать его в комнату, все старалась делать сама и выполняла свои обязанности хотя медленно и нерасторопно, однако исправно и с великим тщанием.
То и дело подходила она к кувшину с водой и так усердно, так рьяно мыла себе лицо, что чуть не в кровь разодрала себе скулы, пока Лаэрт вопросами и насмешками не выведал у нее, что она любым способом хочет смыть румяна со щек, принимая красноту от трения за остатки неподатливых румян. Когда ее разубедили и угомонили, у нее обнаружился прекрасный смуглый цвет лица, оживленный налетом румянца.
Сам не решаясь себе признаться, сколь сильно занимают его прельстительные чары Филины и фантастическое появление Миньоны, Вильгельм проводил беспорядочные дни в Этом странном обществе, оправдывая себя прилежными упражнениями в искусстве фехтования и танца, к чему, казалось ему, не так скоро вновь представится случай.
Немало удивился и даже обрадовался он приезду супругов Мелина, которые после радостных приветствий поспешили осведомиться о театральной директрисе и остальных актерах и, к ужасу своему, услышали, что антрепренерша выбыла уже давно, остальные же, за малым исключением, разъехались кто куда.
Молодая чета, союзу которой, как мы знаем, способствовал Вильгельм, безуспешно пыталась получить ангажемент и наконец направилась в здешний городок, где, по словам встреченных в пути людей, имелся порядочный театр.
При знакомстве Филине никак не пришлась по душе мадам Мелина, а пылкому Лаэрту – господин Мелина. Им хотелось поскорее избавиться от вновь прибывших, и Вильгельм не мог настроить их на более благосклонный лад, как ни доказывал, что приезжие – отличнейшие люди.
Правду сказать, увеличение компании во многом повредило развеселому житью троих наших искателей приключений; Мелина сразу же начал торговаться и придираться в гостинице (он взял номер там же, где квартировала Филина). За меньшую мзду он требовал, чтобы ему дали комнату получше, кормили пообильнее, угождали поусерднее. Вскоре хозяин и слуги уже встречали его с хмурой миной, и меж тем как остальные со всем мирились, лишь бы жить беззаботно, и спешили расплатиться, лишь бы не вспоминать, сколько чего съедено, Мелина, аккуратно рассчитываясь за обед, пачинал обсуждать блюдо за блюдом, так что Филина, не долго думая, прозвала его жвачным животным.
Еще противней легконравной девице была мадам Мелина. Эта молодая особа обладала некоторым образованием, но ума и души была решительно лишена. Недурно декламируя, она рвалась декламировать без конца; однако вскоре обнаружилось, что это чисто словесная декламация, где выделялись отдельные места, но отсутствовало ощущение целого. При всем том она отнюдь не казалась неприятной, в особенности мужчинам. Напротив, те, что общались с ней, обычно приписывали ей ясный ум, ибо она была тем, что я бы определил одним словом восприятелъница; другу, чье уважение ей было важно, она умела польстйть особенно кстати, проследить как можно дальше ход его мыслей, когда же мысли эти совершенно выходили за пределы ее разумения, восторженно приветствовать нечто столь новое.
Она умела и говорить и молчать, и хотя в натуре ее не было коварства, она умела неприметно нащупать слабую сторону собеседника,
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Мелина, не теряя времени, навел точные справки об остатках прежней антрепризы. Декорации и костюмы были отданы в заклад нескольким торгашам, а некий нотариус получил указание от антрепренерши, если найдутся охотники, на определенных условиях спустить все это с рук. Мелина решил осмотреть вещи и потащил с собой Вильгельма. Когда для пих отперли кладовые, Вильгельм почувствовал к этому скарбу влечение, в котором не хотел признаться себе самому. Как ни плачевны были на вид грубо немалеванные декорации и неказисты турецкие и языческие одежды, старые карикатурные мужские и женские наряды, мантии колдунов, евреев и попов, – он не мог отделаться от ощущения, что счастливейшие минуты его жизни связаны с подобным хламом. Если бы Мелина мог заглянуть к нему в душу, он куда пастончивее потребовал бы от него достаточную сумму, чтобы выкупить, восстановить и наново соединить разрозненные части в прекрасное целое.
– Каким бы я мог стать счастливым, – воскликнул Мелина, – будь у меня две сотни талеров, чтобы для начала войти во владение этими основными предметами театрального обихода. Мигом сколотил бы я небольшую труппу, которая не замедлила бы прокормить нас и в здешнем городе, и в округе.
Вильгельм промолчал, и оба в задумчивости покинули вновь запертые сокровища.
|
The script ran 0.027 seconds.