1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Роберт Пенн Уоррен
Вся королевская рать
Mentre che la speranza ha fior
del verde…
«La Divina Commedia», Purgatorio, III
Пока хоть листик у надежды
бьется…
Данте. «Божественная комедия», Чистилище, III
1
Мейзон-сити.
Чтобы попасть туда, вы едете из города на северо-восток по шоссе 58; шоссе это хорошее и новое. Вернее, было новым в тот день, когда мы ехали. Вы смотрите на шоссе, и оно бежит навстречу, прямое на много миль, бежит, с черной линией посередине, блестящей и черной, как вар на белом бетонном полотне, бежит и бежит навстречу под гудение шин, а над бетоном струится марево, так что лишь черная полоса видна впереди, и, если вы не перестанете глядеть на нее, не вдохнете поглубже раз-другой, не хлопнете себя как следует по затылку, она усыпит вас, и вы очнетесь только тогда, когда правое переднее колесо сойдет с бетона на грунт обочины, – очнетесь и вывернете руль налево, но машина не послушается, потому что полотно высокое, как тротуар, – и тут, уже летя в кювет, вы, наверно, протянете руку, чтобы выключить зажигание. Но, конечно, не успеете. А потом негр, который мотыжит хлопок в миле отсюда, он поднимает голову, увидит столбик черного дыма над ядовитой зеленью хлопковых полей в злой металлической синеве раскаленного неба, и он скажет: «Господи спаси, еще один сковырнулся». А негр в соседнем ряду отзовется: «Гос-споди спаси», и первый захихикает, и снова поднимется мотыга, блеснув лезвием, как гелиограф. А через несколько дней ребята из дорожного отдела воткнут здесь в черный грунт обочины железный столбик, и на нем будет белый жестяной квадрат с черным черепом и костями. Потом над травой поднимется плющ и обовьет этот столбик.
Но если вы очнулись вовремя и не слетели в кювет, то будете мчаться сквозь марево, и навстречу будут пролетать автомобили с таким ревом, будто сам господь бог срывает голыми руками железную крышу. Далеко впереди, на горизонте, где хлопковые поля тают в белом небе, бетон будет блестеть и сиять, словно затопленный водою. И вы будете мчаться туда, но оно всегда будет впереди, это ясное, влажное пятно, недостижимое, как мираж. И будут проноситься мимо жестяные квадраты с черепами и скрещенными косточками. Потому что это страна, где век двигателей внутреннего сгорания давно вступил в свои права. Где каждый мальчишка – Барни Олдфилд[1], а девушки с гладкими личиками, от которых холодеет сердце, ходят в шитье, органди и батисте, но без трусов – по причине климата, – и, когда встречный ветер в машине поднимает у них волосы на висках, вы видите там светлые капельки пота; девушки низко сидят на сиденьях, согнув тоненькие спины и подтянув колени повыше к приборной доске, но не слишком сдвигая их, чтобы было прохладней от вентилятора – если это можно назвать прохладой. Где запах бензина и горящих тормозных колодок и красный стоп-сигнал – слаще мирры. Где восьмицилиндровые махины срезают виражи среди красных холмов, разбрызгивая гравий, будто воду, а когда они спускаются на равнину и дуют по новым шоссе – смилуйся, бог, над душами путников.
Дальше по шоссе 58 – и ландшафт меняется. Остаются сзади равнины, хлопковые поля, и купа дубов у большого дома и выбеленные – одна в одну – хижины, выстроившиеся вдоль поля, и хлопок, подступающий к самому порогу, где сидит негритенок, сосет большой палец и смотрит, как вы проезжаете мимо. Теперь все это позади. Теперь – лишь красные холмы вокруг, кусты куманики у изгороди, да черные бочажки в лощинах, да изредка молодой сосняк – если его не спалили под выгон для овец, а если спалили – то черные пни. И еще – хлопковые посевы, опоясывающие склоны холмов, рассеченных оврагами, да жухлые, неподвижные листья кукурузы.
Когда-то здесь были сосновые леса, но их давно свели. Наехала сюда всякая шантрапа, настроила лесопилок и кредитных лавок, провела узкоколейки и стала платить по доллару в день, и народ попер из лесов за этим долларом, народ повалил бог знает откуда, со своими комодами и кроватями, со своими пятью ребятишками на фургонах, со своими старухами в чепцах, жующими табак, и младенцами, вцепившимися в титьку. Пилы пели сопрано, приказчик отвешивал патоку, сало и записывал долг в своей большой книге; доллар янки и тупость южан залечивали раны четырехлетней братоубийственной распри, и все крутилось, и вертелось, и шло гладко, как по маслу. А потом оказалось вдруг, что сосновых лесов больше нет. Лесопилки были разобраны. Узкоколейки заросли травой. Народ растаскал магазины на дрова. Не стало больше доллара в день. И воротилы разъехались в бриллиантовых перстнях и черном двойном сукне. Но кое-какие люди осели здесь, чтобы смотреть, как вгрызаются овраги в красную глину. И кое-кто из них со своими потомками и правопреемниками остался в Мейзон-Сити – тысячи четыре народу, не больше.
Вы въезжаете в город по шоссе 58, мимо прядильни и электростанции, мимо вереницы негритянских хижин, по улице, застроенной белыми некогда домишками с железной кровлей и тоскливым пряничным кружевом резьбы на карнизах террас, мимо дворов, где листья деревьев млеют и никнут от зноя, и сквозь вежливый шепот восьмидесятисильного верхнеклапанного (или какой там у вас) на скорости сорок миль слышите жужжание июльских мух, ввинчивающихся в зелень.
Таким я застал Мейзон-Сити в последний раз – почти три года назад, летом 36-го. Я сидел в первой машине, в «кадиллаке», вместе с Хозяином, м-ром Дафи, женой и сыном Хозяина и Рафинадом. Во второй машине, которая была не так элегантна, как наша помесь катафалка с океанским лайнером, но все же не заставила бы вас краснеть на стоянке загородного клуба, ехали репортеры, фотографы и секретарша Хозяина Сэди Берк, которая следила за тем, чтобы ежи не налакались и были в состоянии делать то, что им положено делать.
«Кадиллаком» правил Рафинад, и смотреть на это было приятно. Было бы приятно, если бы вы смогли отвлечься от мыслей о том, во что превратятся две тонны дорогих механизмов, перевернувшись раза три на скорости восемьдесят миль, и сосредоточить внимание на мускульной координации, сатанинском юморе и молниеносном расчете, которые демонстрировал Рафинад, круто обходя воз с сеном навстречу огромному бензовозу и бросая машину в ничтожный просвет, чтобы устроить инфаркт шоферу одним крылом, а другим – смахнуть сопли у мула. Но Хозяину это нравилось. Он всегда сидел впереди, поглядывая то на спидометр, то на дорогу, и улыбался Рафинаду, когда они проскакивали между бензовозом и носом мула. И голова Рафинада дергалась, как всегда, когда слова застревали у него в горле и не желали выходить наружу.
– З-з-за, – выдавливал он, и слюна вылетала у него изо рта, словно из распылителя. – З-з-зараза, он ж-ж-же видел, ч-ч-что, – и слюна брызгала на ветровое стекло, – ч-ч-ч-то я еду.
Рафинад не мог разговаривать, но он мог выразить себя, поставив ногу на акселератор. Он не одержал бы победы на школьном диспуте, да и вряд ли кто захотел бы дискутировать с Рафинадом. Во всяком случае, не тот, кто знал его или видел, как он управляется со своим 9,65 – «спешиал», который торчал у него под мышкой, словно опухоль.
Вы, конечно, решили, судя по имени, что Рафинад был негром. Но он не был негром. Он был из ирландцев, хотя и непутевых. Росту в нем было метр пятьдесят семь, и в свои двадцать семь или двадцать восемь лет он порядком оплешивел. Галстуки он носил красные, а под галстуком и рубашкой – маленькую католическую медаль на цепочке, и я надеялся всей душой, что это св. Христофор[2] и что св. Христофор нас не оставит. Фамилия его была О'Шинн, а Рафинадом его звали потому, что он вечно сосал сахар. Каждый раз, уходя из ресторана, он забирал из вазочки весь кусковой сахар. Он так и ходил с карманами, набитыми сахаром, и, когда он бросал в рот кусок, вы видели прилипшие к сахару-табачные крошки и серые нитки, которые всегда сваливаются на дне кармана. Он бросал этот кусок за частокол маленьких кривых черных зубок, его тощие ирландские щеки втягивались внутрь, и он становился похож на недокормленного эльфа.
Хозяин сидел впереди возле Рафинада, поглядывая на спидометр, а рядом с ним его сын Том. Тому было лет восемнадцать или девятнадцать – не помню точно, – но выглядел он старше. Он был не так уж высок, но сложен как взрослый мужчина, и голова сидела у него на плечах по-мужски, а не торчала вперед на тонкой шее, как у подростка. Он был футбольной знаменитостью еще в школе, а прошлой осенью стал звездой в сборной первокурсников нашего университета. О нем писали в газетах – и не зря. И он знал это. Он знал, что он молодчага – достаточно было взглянуть на его гладкое, красивое, загорелое лицо, на челюсти, мерно и безучастно обрабатывавшие жвачку, на голубые глаза под тяжелыми веками, так же мерно и бесстрастно обрабатывавшие вас, да и весь белый свет, пропади он пропадом. В тот день, когда он сидел впереди с Вилли Старком, то бишь Хозяином, я не видел его лица. Но я помню, как думал о том, что и формой и посадкой головы он напоминает своего папашу.
Миссис Старк (Люси Старк, жена Хозяина), Крошка Дафи и я сидели сзади; Люси Старк – между Крошкой и мной. Нельзя сказать, что это была чересчур веселая компания. Во-первых, светской беседе не способствовала жара. Во-вторых, мое внимание было приковано к бензовозам и телегам с сеном. В-третьих, Дафи и Люси Старк не очень ладили друг с другом. Словом, Люси сидела между Дафи и мною и предавалась своим мыслям. Подозреваю, что ей было о чем подумать. Ну, хотя бы о том, сколько воды утекло с тех пор, как она начала учительствовать в Мейзон-Сити и вышла замуж за краснолицего деревенского парня с тяжелыми руками, каштановым чубом, спадавшим на лоб (можете полюбоваться на их свадебную фотографию – одну из тысяч фотографий Вилли, напечатанных в газетах), и глазами, которые смотрели на нее с собачьей преданностью и изумлением. Ей было над чем подумать в быстром «кадиллаке», потому что с тех пор многое переменилось.
По улице, застроенной некогда белыми домишками, мы выехали на площадь. Была суббота, конец дня, и на площади толпился народ. Вокруг истоптанного газона сплошняком стояли повозки и корзины, а посреди него – здание суда, кирпичный ящик, облезлый и нуждавшийся в окраске, потому что воздвигнут он был еще до Гражданской войны, с башенкой, украшенной со всех четырех сторон часами. При ближайшем рассмотрении обнаруживалось, что часы эти ненастоящие. Они были просто нарисованы и всегда показывали пять часов, а отнюдь не восемь семнадцать, как показывают большие нарисованные часы перед захудалыми ювелирными магазинами. В толпе людей, занятых куплей и продажей, мы притормозили; Рафинад стал сигналить, голова его задергалась, и, брызгая слюной, он произнес: «З-з-з-з-ар-аза».
Мы подкатили к аптеке, и, прежде чем Рафинад успел остановиться, мальчик Том, а за ним и Хозяин выпрыгнули из машины. Я вышел и помог Люси Старк, которая достаточно пришла в себя после жары и разных мыслей, чтобы сказать: «Спасибо». Она замешкалась на тротуаре, одергивая юбку на бедрах, которые, должно быть, располнели с тех пор, как она завоевала сердце крестьянского сына Вилли Старка.
Последним из «кадиллака» выгрузился м-р Дафи, и мы направились к аптеке. Хозяин распахнул дверь перед Люси Старк, вошел за ней следом, а за ним двинулись и мы. Внутри было полно народу: у стойки с газированной водой толпились мужчины в комбинезонах, у прилавков с ослепительным хламом тосковали женщины, а ребятишки, цепляясь одной рукой за юбку и другой стискивая рожок с мороженым, глядели поверх своих мокрых носов на мир взрослых глазами, напоминавшими китайские шарики из поддельного мрамора. Хозяин с упавшим на лоб влажным чубом, держа шляпу в руке, скромно встал в очередь за газировкой. Он простоял так, наверное, с минуту, а потом одна из девушек, накладывавших мороженое, заметила его и, сделав такое лицо, будто у нее в церкви лопнули подвязки, уронила ложку и направилась в заднюю часть аптеки, до звона накачивая бедрами свой зеленый халатик.
Через миг маленький лысый субъект в белом пиджаке, давно скучавшем по стирке, ринулся в толпу из заднего помещения, махая рукой, налетая на посетителей и восклицая: «Это Вилли!» Белый пиджак подбежал к Хозяину, Хозяин шагнул ему навстречу, и он ухватился за руку Вилли, как утопающий. Он не пожимал руку, как это принято делать. Он просто повис на ней, дрожа всем телом и захлебываясь звуками магического слова Вилли. Потом, когда припадок кончился, он обернулся к толпе, стоявшей на почтительном отдалении, и объявил:
– Боже мой, друзья, ведь это Вилли!
Замечание было излишне. С первого взгляда было ясно, что если кому-нибудь из собравшихся граждан не знакомо лицо и имя плечистого мужчины в легком костюме, то этот гражданин полоумный. Не говоря уже о том, что если бы гражданин этот потрудился поднять глаза, он увидел бы над сатуратором шестикратно увеличенное против натуральных размеров изображение того же самого лица: те же большие глаза, но на фотографии несколько сонные и как бы обращенные в себя (сейчас глаза человека в легком костюме были лишены этого выражения, но мне доводилось его видеть), те же мешки под глазами, чуть обрюзглые щеки, мясистые губы, которые, если вглядеться, были пригнаны одна к другой, как пара кирпичей, ту же спутанную прядь волос, свисавшую на не очень высокий квадратный лоб. Под портретом было написано в кавычках: «Я слушаю сердце народное». И подпись: Вилли Старк. Я видел эту фотографию в тысяче разных мест – от дворцов до бильярдных.
Кто-то крикнул: «Здорово, Вилли!» Хозяин помахал правой рукой, приветствуя неизвестного почитателя. Потом он заметил у дальнего конца стойки высокого тощего малярика, наружностью напоминавшего вяленую оленину, обтянутую дубленой кожей, в джинсах и с вислыми усами, какие встречаешь порой на снимках кавалеристов генерала Форреста[3]. Хозяин направился к нему, протягивая руку. Кожаная Морда не выразила чувств. Разве что шаркнула разбитым сыромятным башмаком по плитке да двинула раза два адамовым яблоком. Глаза на лице, похожем на старое, брошенное во дворе седло, смотрели выжидательно, и, когда Хозяин приблизился, рука Кожаной Морды согнулась в локте так, словно не принадлежала никому, а жила самостоятельной жизнью, и Хозяин пожал ее.
– Как жизнь, Малахия? – спросил Хозяин.
Адамово яблоко перекатилось с места на место, Вилли отпустил руку, которая повисла в воздухе, будто ничья, и Кожаная Морда сказала:
– Помаленьку.
– Как твой малый? – спросил Хозяин.
– Не очень.
– Болеет?
– Не, – пояснила Кожаная Морда, – посадили.
– Черт возьми, – сказал Хозяин, – что они, очумели, сажать таких хороших ребят в тюрьму?
– Он хороший малый, – согласилась Кожаная Морда. – И драка была честная, но ему не повезло.
– А?
– Все было честно, по правилам, но ему не повезло. Он пырнул парня, а парень умер.
– Дела… – сказал Хозяин. – Судили?
– Нет еще.
– Дела, – сказал Хозяин.
– Мы не жалуемся, – сказала Кожаная Морда. – Все было честно, по правилам.
– Рад был тебя повидать, – сказал Хозяин. – Скажи малому, пусть держит хвост морковкой.
– Он не жалуется, – сказала Кожаная Морда.
После сотни миль по жаре мы смотрели на кран как на мираж. Хозяин направился было к нам, но Кожаная Морда вспомнила:
– Вилли!
– Чего? – отозвался Хозяин.
– Твой портрет, – сообщила Кожаная Морда, с хрустом повернув голову в сторону шестикратно увеличенного изображения над сатуратором. – Твой портрет, – сказала Кожаная Морда, – ты на нем плохо выглядишь.
– Ясное дело, – сказал Хозяин, наклонив голову и щурясь на фотографию. – Только сам я был не лучше, когда меня снимали. Ходил как после дизентерии. Попробуй научи уму-разуму этих законников в конгрессе – ослабнешь похуже, чем от летнего поноса.
– Научи их уму-разуму, Вилли! – закричал кто-то в толпе, которая все росла, потому что народ валил с улицы.
– Научу, – пообещал Вилли и обернулся к субъекту в белом пиджаке. – Налей же нам кока-колы, Док, Христа ради.
Док чуть не умер от разрыва сердца, пока бежал за прилавок. Полы его белого пиджака распластались в воздухе, когда он сделал поворот вокруг стойки и, расшвыряв девушек в салатных халатиках, ринулся к бару. Он налил стакан и вручил Хозяину, а тот передал его жене. Он стал наливать следующий, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Этот стакан Вилли взял себе, а Док продолжал наливать, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Он все наливал и наливал, пока не налил пять лишних.
К тому времени толпа у дверей аптеки разрослась до середины улицы. К стеклянной двери прилипли носы – люди хотели разглядеть, что творится в полутемной комнате.
– Речь, Вилли, речь! – кричали на улице.
– Ну что ты скажешь, – произнес Хозяин, обращаясь к Доку, который повис на никелированном кране сатуратора и провожал взглядом каждую каплю кока-колы, исчезающую в глотке Хозяина. – Что ты скажешь, – повторил Хозяин. – Не затем я ехал, чтобы речи говорить. Я ехал проведать папашу.
– Речь, Вилли, речь! – кричали за дверью.
Хозяин опустил стакан на мрамор.
– Мы угощаем, – прохрипел Док, изнемогая от восторга.
– Спасибо, Док, – сказал Хозяин. Он пошел к двери, но оглянулся. – Знаешь, посиди-ка ты лучше здесь да продай побольше аспирина. А то ведь на даровых угощениях и прогореть недолго.
Он протиснулся к двери, толпа попятилась, и мы пошли за ним.
М-р Дафи нагнал Хозяина и спросил, собирается ли он произносить речь, но Хозяин даже не взглянул на Дафи. Он шагал через улицу уверенно и неторопливо – прямо сквозь толпу, как будто ее и не было. Изгородь длинных красных лиц провожала его настороженными глазами и беззвучно раздвигалась. Он рассекал толпу, а мы – те, кто приехал в «кадиллаке», и те, кто был во второй машине, – шли у него в кильватере. Потом толпа сомкнулась за нами.
Хозяин шел прямо вперед, опустив голову, как человек, который вышел прогуляться и подумать о чем-то своем. Шляпу он держал в руке, и волосы упали ему на лоб. Я знал, что они упали ему на лоб, потому что он раз или два тряхнул головой, словно взнузданная горячая лошадь, – он всегда так делал, когда гулял один и чуб падал ему на глаза.
Он шел прямо через улицу, прямо через газон и вверх по ступеням суда. Никто не поднялся за ним по лестнице. Наверху он медленно обернулся к толпе. Он смотрел на нее, мигая своими большими глазами, словно только что вышел из темного вестибюля и старался привыкнуть к свету. Он стоял и помаргивал, влажный чуб закрывал ему лоб, под мышками его светлого курортного костюма виднелись темные пятна пота. Потом он тряхнул головой, и, хотя солнце било ему в лицо, глаза его выкатились и в них возник этот блеск.
«Вот оно, начинается», – подумал я.
Вот так всегда: глаза выкатывались, будто внутри у него что-то произошло, а потом появлялся этот самый блеск. Вы знали: что-то в нем произошло – и говорили себе: «Вот оно, начинается». Так бывало всегда. Глаза выкатывались и вспыхивали, и что-то холодное сдавливало вам живот, словно кто-то схватил что-то там, в темноте, которая внутри вас, – схватил холодной рукой в холодной резиновой перчатке. Так бывает, когда, вернувшись ночью домой, вы находите под дверью желтый конверт с телеграммой и наклоняетесь и поднимаете, но не решаетесь раскрыть его сразу. И пока вы стоите в прихожей с конвертом в руке, вы чувствуете, что кто-то смотрит на вас – чей-то огромный неподвижный глаз смотрит сквозь пространство и темноту, сквозь стены и дома, сквозь ваше пальто, и пиджак, и кожу и видит, как вы съежились внутри, в темноте, которая и есть вы, съежились, словно мокрый, скорбный зародыш, которого вы носите в своем чреве. Глаз знает, что в этом конверте, и ждет, когда вы разорвете его и узнаете сами. Но мокрый, скорбный утробный плод, который и есть вы и съежился в темноте, которая – тоже вы, он поднимает свое скорбное сморщенное личико, и глаза его слепы, и он дрожит от холода внутри вас, ибо не хочет знать, что в конверте. Он хочет лежать в темноте, и не знать, и греться своим незнанием. Конец человека – знание, но одного он не может узнать: он не может узнать, спасет его знание или погубит. Он погибнет – будьте уверены, – но так и не узнает, что его погубило: знание, которым он овладел, или то, которое от него ускользнуло и спасло бы его, если бы он овладел им. В животе у вас холод, но вы открываете конверт, потому что удел человека – знание.
Хозяин стоял неподвижно, глаза его были расширены и горели, а в толпе не раздавалось ни звука. Слышно было, как одуревшая июльская муха без устали пилит в листьях катальпы. Потом и этот звук умолк, и осталось лишь одно ожидание. Тогда Хозяин шагнул вперед, легко и неслышно.
– Я не собираюсь говорить речь, – сказал Хозяин и усмехнулся. Но глаза его по-прежнему были расширены и блестели. – Я не затем приехал, чтобы говорить речи. Я приехал посмотреть на моего папашу, посмотреть, осталось ли у него чего-нибудь пожевать в коптильне. Я скажу ему: «Папа, где же копченая колбаса, которой ты хвалился, где же ветчина, которой ты хвалился всю зиму, где…»
Это были только слова, а голос звучал совсем по-другому; глухой, он выходил как будто через нос, с короткими передышками, какие вы слышите в речи наших деревенских: Папа – где же – твоя…
Но глаза у него блестели, и я думал: «Может быть, еще начнется». Может быть, еще не поздно. Никогда нельзя было угадать заранее. Миг – и начнется, миг – и он заговорит.
Но он продолжал: «Словом, я не собираюсь говорить здесь речи» – своим обычным голосом, своим собственным. А может, и этот не был его настоящим голосом? Да и какой у него в самом деле голос, какой из его голосов настоящий? – спрашивали вы себя.
Он говорил:
– И приехал я не затем, чтобы чего-нибудь у вас клянчить – даже голосов на выборах. В Священном писании сказано: «У ненасытимости две дочери: «Давай, давай!» Вот три ненасытимых и четыре, которые не скажут: «Довольно!» – Теперь голос его стал другим. – Преисподняя и утроба бесплодная, земля, которая не насыщается водою, и огонь, который не говорит: «Довольно!» Но Соломон мог бы добавить сюда еще одну вещь. Он мог бы закончить свой списочек политиком, которому никогда не надоедает говорить «давай!».
Он стоял в ленивой позе, наклонив набок голову и мигая. Потом улыбнулся и сказал:
– Если у них в те времена были политики, то и они твердили: «Давай, давай!» – вроде нас, нынешних. Давай, давай, меня звать Незевай. Но сегодня я не политик. Я сегодня выходной. Я даже не стану просить, чтобы вы за меня голосовали. Говоря честно, как перед господом богом, мне это и ни к чему. Пока у меня еще есть клетушка в том большом доме с белыми колоннами на переднем крыльце, где подают на завтрак персиковое мороженое. Хотя нельзя сказать, чтобы я пришелся по нраву тамошней шайке… Знаете, – он подался вперед, словно желая поделиться секретом, – порою смех берет, до чего я не могу поладить с некоторыми людишками. Хоть из кожи лезь. Я был вежливый. Я говорил: «Пожалуйста». А пожалуйста – не лошадь, далеко на нем не уедешь. Однако похоже, что им придется потерпеть еще один срок. И вам придется. Так что терпите и улыбайтесь. Все равно как чирей. Верно?
Он замолчал и оглядел толпу, медленно поворачивая голову и как будто задерживаясь взглядом то на одном лице, то на другом. Потом улыбнулся, моргнул и сказал:
– Ну, чего еще? Языки проглотили?
– Как чирей на заднице, – крикнул кто-то в толпе.
– А ты, чертова кукла, – заорал в ответ Вилли, – на пузе спи.
Кто-то засмеялся.
– И поблагодари бога, – орал Вилли, – что он хоть тут не обошел тебя своей милостью и удосужился приделать переднюю часть к такому тощему огузку, как ты!
– Дай им, Вилли! – закричали в толпе. И все начали смеяться.
Хозяин вытянул правую руку ладонью вниз и выждал, пока они перестанут свистеть и смеяться. Тогда он заговорил:
– Нет, я не собираюсь у вас клянчить. Ни голосов, ни чего другого. За этим я, пожалуй, приеду в другой раз. Если мне не разонравится большой дом и персиковое мороженое на завтрак. Да я и не надеюсь, что вы все, как один, побежите за меня голосовать. Господи, если бы все вы стали голосовать за Вилли, о чем бы вам было спорить? Не о чем, кроме как о погоде, а за погоду не проголосуешь.
Нет, – сказал он, – и это был уже другой голос, спокойный, мягкий, неторопливый, доносившийся как будто издалека. – Сегодня я ничего у вас не прошу. Сегодня у меня выходной день, и я приехал к себе домой. Человек уходит из дома, что-то гонит его прочь. По ночам он лежит на чужих кроватях, и чужой ветер шумит над ним в деревьях. Он бродит по чужим улицам, и перед глазами его проходят лица, но он не знает имен для этих лиц. Голоса, которые он слышит, – не те голоса, что звучат в его ушах с тех пор, как он ушел из дома. Это громкие голоса. Такие громкие, что заглушают голоса его родины. Но вот наступает минута тишины, и он снова слышит прежние голоса, те голоса, которые он унес с собой, уходя из дома. И он уже разбирает, что они говорят. Они говорят: «Возвращайся». Они говорят: «Возвращайся, мальчик». И он возвращается.
Голос его оборвался. Он не утих, перед тем как исчезнуть. Еще секунду назад он был тут, звучал – слово за словом, в мертвой тишине, которая висела над толпой и над площадью перед зданием суда и казалась еще мертвее от жужжания июльских мух в кронах двух катальп, росших посреди газона. Голос длился – слово за словом – и вдруг пропал. Только мухи жужжали, словно у вас в мозгу, жужжали, скрипели, словно пружины и шестерни, которые будут работать, что бы вы ни говорили, работать, пока не износятся.
Он стоял с полминуты, не шевелясь и не произнося ни слова. Он как будто не замечал толпы. И вдруг, точно увидев ее впервые, улыбнулся.
– И он возвращается, – сказал Хозяин с улыбкой, – когда у него выдается свободный вечерок. И говорит: «Здорово, братцы! Как поживаете?» Вот и все, что я скажу вам.
Вот и все, что он сказал. Он смотрел вниз, улыбался и поворачивал голову, словно задерживаясь взглядом то на одном лице, то на другом.
Потом он стал спускаться по ступеням, будто только что вышел из темного вестибюля, из большой двери, зиявшей за его спиной, и спускался сам по себе, и не было перед ним никакой толпы, ни одного постороннего глаза. Он спустился по ступенькам прямо к тому месту, где стояла наша компания – Люси Старк и остальные, – кивнул нам мимоходом, как шапочным знакомым, и продолжал идти прямо на толпу, будто ее не было. Люди расступались, не сводя с него глаз, давали ему дорогу, а мы шли за ним следом, и толпа смыкалась за нами.
Теперь народ кричал и хлопал в ладоши. Кто-то надрывался: «Здорово, Вилли!»
Хозяин прошел сквозь толпу, пересек улицу, влез в «кадиллак» и сел. Мы полезли за ним, а фотографы и остальная шатия отправились к своей машине. Рафинад вырулил на улицу. Люди уступали дорогу не сразу. Они не могли, они стояли слишком тесно. Когда мы ехали сквозь толпу, их лица были совсем рядом, можно было дотянуться. Лица смотрели на нас. Но теперь они были снаружи, а мы – внутри. Глаза на гладких длинных красных лицах и на коричневых морщинистых лицах смотрели в машину, прямо на нас.
Рафинад без конца сигналил. Слова копились и застревали у него в горле. Губы шевелились беззвучно. Я видел его лицо в зеркале.
– З-з-з-зар-азы, – сказал он, брызгая слюной.
Хозяин был задумчив.
– З-з-з-зар-азы, – сказал Рафинад, нажимая сигнал, но мы уже въезжали в переулок, где не было ни души. Кирпичную школу на окраине мы миновали со скоростью сорок миль. Тут я и вспомнил, как впервые встретился с Вилли, четырнадцать лет назад, в 1922-м, когда он был всего-навсего казначеем округа Мейзон и приехал в город насчет выпуска облигаций на постройку этой самой школы. Я вспомнил, как познакомился с ним в задней комнате у Слейда, где сам Слейд подавал пиво, а мы сидели за мраморным столиком с плетеными железными ножками, вроде тех, что были в ходу во времена вашего отрочества, когда вы отправлялись в кафе со своей девочкой-одноклассницей, чтобы угостить ее шоколадно-банановым пломбиром и потереться коленками под столом, и все время натыкались ногами на эти кружевные железки.
Нас было четверо. Был Крошка Дафи – почти такой же толстый, как и теперь. Сообразить, что он за птица, можно было без всяких опознавательных знаков. Если ветер дул в вашу сторону, вы за сто шагов чуяли в нем муниципальную вонючку. Он был пузат, потел сквозь рубашку, и лицо его, жидкое и бугристое, напоминало коровью лепешку на весеннем лугу, с той лишь разницей, что имело цвет теста, а посреди золотом цвела улыбка. Он был податным чиновником и носил свою плоскую твердую соломенную шляпу на затылке. Лента на шляпе была цветов государственного флага.
И еще был Алекс Майкл, тоже из округа Мейзон, из деревенских мальчиков, но очень смышленый. Такой смышленый, что успел сделаться помощником шерифа. Но помощником он был недолго. Он стал ничем, после того как ему выпустил кишки подгулявший кокаинист-тапер в одном из баров, куда Алекс регулярно наведывался за данью. Как я уже сказал, Алекс был родом из округа Мейзон.
Мы с Дафи сидели в задней комнате у Слейда и ждали Алекса, с которым я надеялся провернуть одно дельце. Я был газетчиком, и Алекс располагал нужными мне сведениями. Пригласил его Дафи, потому что Дафи был моим другом. Выражаясь точнее, Дафи знал, что я работаю в газете «Кроникл», которая поддерживала Джо Гарисона. Джо Гарисон был тогда губернатором. А Дафи – одним из его мальчиков.
Итак, однажды жарким утром, в июне или июле 1922 года, я сидел в задней комнате у Слейда и слушал тишину. Морг в полночь – камнедробилка по сравнению с задней комнатой такого бара, если вы в нем первый посетитель. Вы сидите и вспоминаете, как уютно здесь было вчера вечером от испарений дружественных тел и мурлыканья пьяной братии, смотрите на тоненькие полосы влажных опилок, оставленные старой метлой старого, охладевшего к своему ремеслу негра, и вам кажется, будто вы наедине с Одиночеством и сейчас – Его ход.
Итак, я сидел в тишине (Дафи бывал необщителен по утрам, пока ему не удавалось опрокинуть пару-другую стаканчиков) и слушал, как распадаются мои ткани и тихо стреляют капельками пота железы в обильной плоти моего соседа.
Алекс пришел не один, и стало ясно, что разговор по душам у нас не получится. Дело мое было весьма деликатного свойства и не предназначалось для чужих ушей. Я решил, что Алекс нарочно привел своего приятеля. Скорее всего, так оно и было, потому что военные хитрости Алекса всегда отдавали дилетантизмом. Так или иначе, привел он с собой Хозяина.
Только это не был Хозяин. По крайней мере в глазах неискушенного homme sensuel[4]. С точки зрения метафизической, этот человек, конечно, был Хозяином – но откуда я мог знать? Судьба входит через дверь – ростом в метр восемьдесят, с широковатой грудью и коротковатыми ногами, одетая в бумажный полосатый костюм за семь пятьдесят, в длинноватых брюках, спадающих гармошкой на черные штиблеты (их не мешало бы почистить), в высоком крахмальном воротничке, как у старост в воскресных школах, с галстуком в синюю полоску – который явно был подарен женой на прошлое рождество и хранился в папиросной бумаге вместе с рождественской карточкой («Счастливого рождества желает дорогому Вилли любящая жена»), пока его владелец не собрался в город, – и в серой фетровой шляпе с потеками пота на ленте. Судьба является в таком обличье – и как ее распознаешь? Она входит за Алексом Майклом, который представляет собой – вернее, представлял, пока с ним не разделался тапер, – сто восемьдесят девять сантиметров великолепных костей; хрящей и суставов, с жестким, костлявым, хорошо прожаренным лицом и маленькими карими глазками, бегающими наподобие мексиканских жучков и оттого плохо гармонирующими с этим лицом и классическим торсом. Так вот, Судьба скромно пробирается вслед за Алексом Майклом, а тот подходит к столу, имея на лице выражение властности, которое не обманет и ребенка.
Алекс пожал мне руку, сказал: «Привет, дружище», хлопнул меня по плечу ладонью достаточно твердой, чтобы колоть грецкие орехи, почтительно приветствовал Дафи, который подал руку, не вставая, и после всего этого, вспомнив о своем незначительном спутнике, ткнул через плечо большим пальцем и объявил:
– Это Вилли Старк. Тоже из Мейзон-Сити. Мы с ним вместе учились. Наш Вилли был книжный червь, учительский любимчик. Скажи, Вилли. – Алекс заржал в полном восторге от своего утонченного юмора и ткнул любимчика под ребра. Потом, овладев собой, добавил: – Он и сейчас учительский любимчик. Скажи, нет, Вилли? Скажи.
И прежде чем снова огласить бар жизнерадостными звуками случного стойла, Алекс обернулся к нам и пояснил:
– Наш Вилли, он на учительнице женился!
Мысль эта казалась Алексу чудовищно смешной. Тем временем Вилли, не имея возможности подтвердить или опровергнуть этот факт, покорился стихии. Он стоял, держа в руке старую фетровую шляпу с потеками пота на ленте, и его широкое лицо над жестким деревенским воротничком не выражало ничего.
– Да, да – на учительнице! – подтвердил Алекс с прежним жаром.
– Что ж, – сказал м-р Дафи, чьи опыт и такт выручали его в любой ситуации, – говорят, у учительниц эта штука на том же месте, что и у всех. – М-р Дафи вздернул губу над золотыми зубами, но не издал ни звука, ибо, будучи человеком светским и ненавязчивым, предпочитал высказать шутку и, полагаясь на ее внутреннюю ценность, спокойно ожидать аплодисментов публики.
Алекс обеспечил аплодисменты. Я тоже внес свою лепту в виде улыбки, которая, наверно, выглядела болезненной. Лицо же Вилли было пустынно.
– Ей-богу, – выговорил Алекс, отдышавшись. – Ей-богу, мистер Дафи, ну и фрукт же вы! Ей-богу же, вы фрукт. – И он снова ткнул под ребра любимчику, желая пробудить в нем дремлющее чувство юмора. Не добившись результата, он еще раз пихнул своего спутника и спросил без всяких околичностей: – Ну не фрукт ли наш мистер Дафи?
– Да, – сказал Вилли, глядя на м-ра Дафи наивно, оценивающе и бесстрастно. – Да, – сказал он, – мистер Дафи – это фрукт.
После этого признания, пусть запоздалого и по форме несколько расплывчатого, облачко, омрачившее чело м-ра Дафи, растаяло бесследно.
Вилли воспользовался минутным затишьем, чтобы завершить ритуал знакомства, легкомысленно нарушенный Алексом. Он переложил свою старую шляпу в левую руку, сделал два шага к столу и чинно протянул мне правую. Столько воды утекло с тех пор, как Алекс ткнул большим пальцем в сторону деревенского незнакомца и сказал: «Это Вилли Старк», что мне кажется, будто я знал Вилли с пеленок. Я не сразу сообразил, что Вилли хочет обменяться со мною рукопожатиями. Я вопросительно посмотрел на его протянутую руку, с недоумением перевел взгляд на его неподвижное, вполне заурядное с виду лицо и, ничего не прочтя в нем, снова посмотрел на руку. Тут я пришел в себя и, не желая уступить ему в галантности, отодвинул задом стул, привстал и пожал его руку. Рука была солидных размеров. Сперва вам казалось, что она мягковата, да и ладонь была немного влажная, хотя в определенных широтах нельзя ставить это в вину человеку, но потом в ней прощупывалась жесткая основа. Это была рука деревенского парня, который совсем недавно бросил плуг и стал торговать в придорожной лавке. Вилли трижды тряхнул мою руку, сказал: «Рад познакомиться с вами, м-р Берден» так, будто долго учил эту фразу наизусть, и тут – могу поклясться – подмигнул мне. Но, взглянув на его неподвижное лицо, я решил, что это мне показалось. Лет двенадцать спустя, когда его личность стала больше занимать меня в редкие часы раздумья, я спросил:
– Хозяин, помнишь, как мы познакомились в задней комнате у Слейда?
Он сказал «да», и неудивительно, потому что, как слон из цирка, он запоминал всех – и того, кто кинул ему орешков, и того, кто насыпал ему в хобот нюхательного табаку.
– А помнишь, как ты пожал мне руку?
– Ага, – ответил он.
– Тогда скажи, ты подмигнул мне в тот раз или не подмигнул?
– Мальчик, – сказал он, вертя стакан с виски и упираясь пыльными тридцатидолларовыми туфлями ручной работы в лучшее покрывало, какое имелось в гостинице Сент-Реджис, – мальчик, – сказал он с отеческой улыбкой, – это тайна.
– Значит, не помнишь?
– Конечно, помню, – ответил он.
– Ну?
– А может, мне соринка в глаз попала? – спросил он.
– Ни черта тебе не попало.
– Может, и не попало.
– А может, ты потому подмигнул, что думал, будто мы одинаково смотрим на поведение тех двоих?
– Вполне возможно, – согласился Вилли. – Ни для кого не секрет, что мой школьный друг Алекс был сволочью. И не секрет, что ни одно кресло в штате не видало другой такой ж…, как Крошка Дафи.
– Дафи – сукин сын, – подтвердил я.
– Точно, – с радостью согласился Хозяин, – но он полезный член общества. Если знаешь, на что его употребить.
– Ага, – сказал я, – и ты, наверно, знаешь, раз сделал его помощником губернатора. (Это был последний срок правления Хозяина, и Дафи ходил у него в дублерах.)
– Конечно, – кивнул Хозяин, – кто-то ведь должен быть помощником губернатора.
– Ну да, – сказал я. – Крошка Дафи.
– Точно, – отозвался он. – Крошка Дафи. Прелесть Крошки в том, что ему никто не верит, и ты это знаешь. А то возьмешь человека, которому кто-нибудь может доверять, и потом не спи по ночам, ломай голову – ты ли этот самый кто-нибудь или не ты. Возьми Крошку – и спи спокойно. Надо только припугивать его, чтобы штаны на нем не просыхали.
– Хозяин, ты подмигнул мне тогда у Слейда?
– Мальчик, – сказал он, – если бы я ответил, над чем бы тебе осталось думать?
Так я этого и не узнал.
Но в то давнее утро я видел, как Вилли знакомился с Крошкой Дафи и совсем ему не подмигивал. Он стоял перед м-ром Дафи, и, когда великий человек, не поднимаясь, протянул ему руку со сдержанностью папы, протягивающего баптисту туфлю для поцелуя, Вилли трижды тряхнул ее, как требовал, по-видимому, этикет в Мейзон-Сити.
Алекс сел за стол, а Вилли стоял, словно дожидаясь, когда Алекс двинет ногой четвертый стул и скажет:
– Чего топчешься, Вилли, садись.
Тогда он сел и поставил серую фетровую шляпу перед собой. Поля ее легли на мрамор волнами, как лист теста на начинку пирога. Вилли сидел позади своей шляпы и полосатого рождественского галстука и, сложив руки на коленях, ждал.
Из переднего зала вышел Слейд и спросил:
– Пива?
– На всех, – распорядился м-р Дафи.
– Большое спасибо, мне не надо, – сказал Вилли.
– На всех, – снова приказал м-р Дафи, сделав плавное движение рукой, украшенной бриллиантовым перстнем.
– Большое спасибо, мне не надо, – сказал Вилли.
М-р Дафи с легким удивлением, но без доброжелательства посмотрел на Вилли, который, не сознавая всей значительности этой минуты, все так же прямо сидел на стульчике позади своей шляпы и галстука. Затем м-р Дафи повернулся к Слейду и, кивнув на Вилли, произнес:
– Ай, да принеси ему пива.
– Нет, спасибо, – сказал Вилли, вложив в эти слова не больше чувства, чем вы вкладываете в таблицу умножения.
– Захмелеть боитесь? – осведомился м-р Дафи.
– Нет, – ответил Вилли, – но спасибо, мне не надо.
– Может, ему учительница не велела? – предположил Алекс.
– Люси не одобряет спиртного, – тихо сказал Вилли, – это верно.
– Чего она не знает, то ей не повредит, – сказал м-р Дафи.
– Подай ему пива, – сказал Алекс Слейду.
– На всех, – повторил м-р Дафи, закрывая прения.
Слейд посмотрел на Алекса, Слейд посмотрел на м-ра Дафи и посмотрел на Вилли. Потом, без особой горячности замахнувшись полотенцем на муху, витавшую над ними, он сказал:
– Я продаю пиво, если кто его хочет. А пить людей не заставляю.
Может быть, в этот миг и повернулась к нему фортуна. Причудлива и переменчива наша жизнь; кристалл блестит на изломе стали, во лбу у жабы – изумруд, и смысл мгновения неуловим, как дуновение ветерка в осиновых листьях.
Как бы там ни было, но после отмены сухого закона, когда почтальоны вагонами свозили в муниципалитет прошения о выдаче лицензий, Слейд лицензию получил. Он получил ее сразу, нашел участок на бойком месте и деньги на покупку уютных кожаных кресел и круглого бара. И Слейд, у которого когда-то гроша не оставалось после уплаты акциза и аренды, стоит теперь в полумраке под сенью фресок с голыми дамами, среди сверкающего хрома и цветных зеркал, в двубортном синем костюме, с глянцевитым заемом на лысине и посматривает одним глазом на черных парней в белом, разносящих отраву, а другим – на блондинку-кассиршу, которая знает, что работа ее не кончается в два часа ночи, когда гасят свет и расходятся посетители, убаюканные струнным трио.
Как ему удалось сразу получить лицензию? Как он добыл помещение, за которым гонялась половина тузов его профессии? Откуда он взял деньги на кожаные кресла и струнный ансамбль? Слейд мне этого не рассказывал, но, как я понимаю, в то утро он показал себя честным человеком и был вознагражден за свою честность.
После того как Слейд провозгласил свои принципы торговли пивом, дебаты на эту тему закончились. Крошка Дафи поднял к нему лицо с таким выражением, какое бывает у бычка, когда его треснут по темени, но быстро пришел в себя и обрел прежнее достоинство. А Алекс решил сострить напоследок. И сказал:
– У тебя, случаем, не найдется для него ситро?
Когда последние отзвуки ржания замерли в комнате, Слейд ответил:
– Найдется и ситро. Ежели он хочет.
– Да, – сказал Вилли, – ситро бы я выпил.
Подали пиво и бутылку ситро. Вилли поднял обе руки, которые в течение всего разговора покоились на коленях, и обхватил ими бутылку. Слегка наклонив ее и не отрывая от стола, он взял соломинку губами. Губы у него были мясистые, но не пухлые. Нет. Может быть, на первый взгляд они и казались пухлыми. И вы могли подумать, что рот у него детский, не совсем оформившийся – особенно в ту минуту, когда он сосал соломинку и губы морщились. Но, посидев с ним немного, вы замечали кое-что другое. Вы замечали, что губы, хоть они и мясистые, плотно пригнаны одна к другой. Лицо у него тоже было мясистое, но с тонкой кожей и в веснушках. С этого тонкокожего, конопатого и как будто толстого лица (оно могло показаться и толстым, но опять-таки лишь на первый взгляд) прямо на вас смотрели глаза, большие и карие. Спутанная влажноватая прядь густых курчавых темно-каштановых волос прикрывала его лоб, и без того не слишком высокий. Таков был маленький Вилли с его рождественским галстуком, дядя Вилли из деревни, что под Мейзоном, – и не мешало бы сводить его в парк, показать ему лебедей.
Алекс наклонился к Дафи и доверительно сообщил:
– Вилли у нас политик.
Черты Дафи изобразили вялое любопытство, но движение это быстро затерялось в обширной трясине, каковой было лицо Дафи в состоянии покоя.
– Угу, – продолжал Алекс, наклонившись еще ближе и кивнув на Вилли. – Он политик. В Мейзон-Сити.
Голова м-ра Дафи повернулась на четверть оборота, а бледно-голубые глаза сфокусировались на Вилли как на очень удаленном предмете. Его поразило, конечно, не громкое название города. Но то, что Вилли вообще мог заниматься политикой, пусть даже в Мейзон-Сити, где свиньи, несомненно, чешутся о завалинку почты, – этот факт представлял собой проблему и заслуживал некоторого внимания. Поэтому м-р Дафи обратил на Вилли внимание и решил проблему. Он решил ее, заключив, что никакой проблемы тут нет. Вилли не мог заниматься политикой. Ни в Мейзон-Сити, ни в каком другом месте. Алекс Майкл – лжец, и нет правды в речах его. У Вилли на лице написано, что он никогда не был и не будет политиком. И Дафи прочел это на его лице. Поэтому он сказал «ага» тоном, в котором звучала тяжеловесная ирония и недоверие.
Я не виню Дафи. Он стоял у порога тайны, где прахом рассыпаются наши расчеты, где река времени исчезает в песках вечности, где гибель формулы заключена в пробирке, где царят хаос и древняя ночь и сквозь сон мы слышим в эфире хохот. Но Дафи не знал этого, и он сказал «ага».
– Ага, – отозвался Алекс, но без иронии, – в Мейзон-Сити. Вилли окружной казначей. Точно, Вилли?
– Да, – ответил Вилли, – окружной казначей.
– Боже мой, – прошептал Дафи с видом человека, обнаружившего, что он строил на песке и якшался с манекенами.
– Ну да, – продолжал Алекс, – Вилли приехал сюда по делу. Скажи нет, Вилли?
Вилли кивнул:
– Насчет облигаций. Они хотят строить школу и выпускают облигации.
Алекс говорил правду. Вилли был тогда окружным казначеем и приехал в город, чтобы договориться о выпуске облигаций на постройку школы. Облигации были выпущены, школа построена, и через двенадцать с лишним лет, когда большой черный «кадиллак» Хозяина проехал мимо этой школы, Рафинад от души нажал на газ, и мы понеслись все по тому же почти новому шоссе N58.
С милю мы ехали молча, а потом Хозяин обернулся ко мне и сказал:
– Джек, запиши себе – разузнать насчет сына Малахии и убийства.
– Как его зовут? – спросил я.
– А шут его знает. Но он хороший парень.
– Да нет, Малахию.
– Малахия Уин, – сказал Хозяин.
Я вытащил записную книжку и записал это. И записал: «убийство».
– Узнай, на когда назначен суд, и пошли туда адвоката. Хорошего адвоката, в том смысле хорошего, чтобы сумел его вытащить и не очень заботился о своей славе. И передай, что пусть лучше не ленится.
– Альберт Ивенс, – сказал я, – он подходящий человек.
– Бриолином мажется, – сказал Хозяин. – Бриолином мажется, и башка прилизана, как бильярдный шар. Ты в своем уме? Найди такого, чтобы люди не думали, будто он поет по вечерам в кабаке.
– Ладно, – сказал я и записал: «в духе Эйба Линкольна». Я записывал не потому, что боялся забыть. Просто у меня была такая привычка. За шесть лет можно приобрести уйму привычек и исписать уйму черных книжечек; лучше всего отдавать их на сохранение в банк, потому что такие вещи не должны валяться где попало и потому что некоторые люди оценили бы их на вес золота, если бы им удалось их заполучить. Правда, им это не удавалось – я никогда не доходил до такой нищеты. Но я привык их беречь. Человек должен вынести из пучин и дебрей времени что-нибудь помимо изъеденной печени – так почему бы не вынести черные книжечки? Черные книжечки спрятаны в банковских сейфах – в них дела и дни ваши, – и лежат они в уютной темноте маленьких ящичков, а огромные оси мира поскрипывают и поскрипывают.
– Найди его, – сказал Хозяин, – но сам держись в тени. Пошли кого-нибудь из своих приятелей. И подумай, кого послать.
– Понял, – ответил я, ибо я его понял.
Хозяин хотел уже вернуться к созерцанию шоссе и спидометра, но Дафи откашлялся и сказал:
– Хозяин.
– Ну?
– Вы знаете, кого он зарезал?
– Нет, – ответил Хозяин, собираясь отвернуться, – мне плевать кого – хоть святую непорочную тетку апостола Павла.
М-р Дафи прочистил горло – в последние годы это означало, что его душит мокрота и одолевают мысли.
– Я случайно заметил в газете, – начал он, – я случайно заметил еще тогда, когда это случилось, что он зарезал сына здешнего доктора. Не помню его фамилии, но помню, что это был доктор. Так писала газета. Вот я и думаю. – М-р Дафи обращался теперь к затылку Хозяина. А Хозяин как будто не слушал его. – Вот я и думаю, – м-р Дафи снова прочистил горло, – что доктор, наверно, пользуется здесь большим влиянием. Вы же знаете, как у нас в деревне… Они думают, что доктор – это шишка. А если узнают, что вы помогли младшему Уину выпутаться, это вам повредит. Сами понимаете – политика, – пояснил он. – А мы-то с вами знаем, что такое политика. Вот я и…
Хозяин повернулся к нему так резко, что голова его на миг слилась в одно неясное пятно. Большие выпуклые карие глаза уставились на Дафи, как будто из затылка, прямо сквозь волосы. Это, конечно, преувеличение, но вы понимаете, что я хочу сказать. Это и поражало в Хозяине. Он казался человеком неторопливым, медлительным, сидел в расслабленной позе, мигал, как филин в клетке, и вид у него был такой, словно он погружен в себя и уже никогда оттуда не вынырнет. И тут он ошарашивал вас внезапным движением. Например, выбрасывал руку, чтобы схватить надоедливую муху на лету – я видел, как показывал этот фокус один спившийся боксер, который ошивался у нас в баре. Он держал пари, что поймает муху на лету двумя пальцами, – и ловил. Хозяин тоже ловил. Или вот так поворачивался, когда вы говорили с ним и думали, что он вас не слушает. Он повернулся к Дафи, посмотрел на него и произнес просто и выразительно:
– Господи. – Потом сказал: – Ни черта же ты, Крошка, не смыслишь. Во-первых, я знаю Малахию Уина с детских лет, сын у него хороший малый, и мне наплевать, кого он зарезал. Во-вторых, драка была честная, и ему не повезло; а к тому времени, когда дело дойдет до суда, все уже будут жалеть парня, если его судят за убийство просто потому, что ему не повезло и тот, другой, умер. В-третьих, если бы ты вынул вату из ушей, то услышал бы, что я велел Джеку нанять адвоката через приятеля, и нанять такого, который не захочет на этом деле прославиться. Этот защитник и все прочие могут себе думать, что его пригласил папа римский. Все, что его интересует, – это будут ли на тех бумажках, которые он получит, такие тоненькие извилистые прожилочки. Теперь тебе ясно или картинку нарисовать?
– Ясно, – сказал м-р Дафи и облизнул губы.
Но Хозяин его не слушал. Он снова обратился к шоссе и спидометру и сказал Рафинаду:
– Ты думаешь, мы пейзажами любоваться поехали? И так опаздываем.
И Рафинад поддал газу.
Но ненадолго. Примерно через полмили показался поворот. Рафинад свернул на щебенку, и камешки затрещали под днищем, как сало на сковородке. Второй машине мы оставили большой хвост пыли.
Потом мы увидели дом.
Он стоял на пригорке – большой двухэтажный ящик, серый, некрашеный, с двумя толстыми трубами по бокам и железной кровлей, тоже некрашеной и блестевшей на солнце, – кровля была новая и не успела заржаветь. Мы подъехали к воротам. Дом стоял у самой дороги; в углу небольшого дворика, огороженного проволокой, стояли мирты с розоватыми, как малиновое мороженое, прохладными на вид цветами; перед домом рос захиревший, сухой с одного боку дуб, а в стороне – две магнолии с ржавыми, жестяными листьями. Травы тут было мало, в пыли под магнолиями купался и кудахтал пяток кур. Большая белая лохматая собака, похожая на колли, лежала на маленьком крыльце, прилепившемся к коробке дома, словно довесок.
Дом был как все крестьянские дома, мимо которых проезжаешь в жаркий полдень: куры под деревьями, осоловелый пес и ни одной живой души, кроме хозяйки; сейчас она помыла посуду, подмела в кухне и поднялась наверх прилечь; сняла платье, скинула туфли и лежит на спине в полутемной комнате с закрытыми глазами к потной, спутанной прядью на лбу. Зажужжит муха, зашумит ваш мотор на дороге и утихнет – и опять только муха жужжит. Вот какой это был дом.
Раньше я удивлялся, почему Хозяин его не покрасил, когда добрался до кормушки и уже не голод сгонял его по утрам с постели. Потом я сообразил, что Хозяин знал, что делает.
Положим, он этот дом покрасил, тогда встречает один сосед другого и говорит:
– Видал, дед Старк дом покрасил? С чевой-то они загордились? Жили в нем всю жизнь, и вроде неплохо жили, а теперь, как его малый перебрался в город, все стало не по нем. Эдак скоро он нужду станет в доме справлять, а капусту на дворе тушить прикажет. (По сути дела, дед и так справлял нужду в доме, потому что Хозяин построил водопровод и ванную. Воду качал маленький электрический насос. Но стульчака с дороги не видно, из-под ворот он не прыгает, за ноги не кусает. И не мозолит глаза избирателям.)
Впрочем, если бы дом был покрашен, он и вполовину так хорошо не вышел бы на карточке, как должен был выйти сегодня – когда на крыльце разместятся Хозяин и дед, Люси Старк, мальчик Том и старая белая собака.
Дед встречал нас на ступеньках. Как только мы прошли через калитку, к которой были подвешены на проволоке старые лемеха, чтобы захлопывать ее и звяканьем оповещать о посетителях, дед появился в дверях. Он ждал нас на крыльце – не очень высокий дед и худой, в синих джинсах, в синей рубашке, застиранной до бледной пастельной голубизны, и в черной бабочке на резинках. Мы подошли поближе. И увидели его лицо в коричневой, словно тисненой коже, туго обтянувшей кости, а под костями висевшей свободно, отчего лицо приобретало то терпеливое выражение, которое вообще свойственно старикам; седые волосы его прилипли к узкому, тонкому, как скорлупа, старческому черепу – заслышав автомобиль, дед, наверно, пригладил их мокрой щеткой, чтобы встретить нас при полном параде. С коричневого морщинистого лица смотрели спокойные голубые глаза, такие же бледные и вылинявшие, как рубашка. Ни усов, ни бакенбард он не носил и побрился, наверно, совсем недавно, потому что еще видны были два или три пореза там, где бритва застряла в складках сухой коричневой кожи.
Он стоял на ступеньках, и вид у него был такой спокойный, как будто мы еще находились в Мейзон-Сити.
Хозяин подошел к нему и протянул руку:
– Здравствуй, папа. Как поживаешь?
– Ничего, – сказал дед и тоже протянул руку, вернее, согнул ее в локте таким же движением, как Кожаная Морда в аптеке.
Потом подошла Люси Старк и молча поцеловала его в левую щеку. Он тоже ничего не сказал. Только обнял ее правой рукой, даже не обнял, а положил ей на плечо свою корявую, узловатую коричневую руку, чересчур крупную по сравнению с запястьем, и потрепал устало и словно за что-то извиняясь. Потом рука упала, повисла вдоль синей парусиновой штанины, и Люси сделала шаг назад. Он сказал негромко:
– Здравствуй, Люси.
– Здравствуй, папа, – ответила она, и рука у синей штанины дернулась, будто снова хотела обнять ее, но не обняла.
Да и не надо было, наверно. Зачем говорить Люси Старк о том, что она и сама знала без всяких слов, знала с тех пор, как вышла за Вилли Старка, переехала сюда и стала коротать вечера у камина с дедом, чья жена давным-давно умерла и чей дом давным-давно не видел женщины. О том, что у них много общего – у деда и Люси Старк, жены Вилли Старка, который, пока они молчали у камина, сидел наверху, в своей комнате, склонившись над учебником права, с лицом серьезным и озадаченным и чубом, падающим на лоб; да, он был не с ними у камина, и даже не наверху в комнате, а дальше, в своем собственном мире, где что-то набухало болезненно, прорастало тупо и незаметно, словно гигантская картофелина в темном, сыром погребе. А у них был общим тихий мир возле камина, поглощавший легко и разом все их дела и поступки за минувший день, за все прошлые дни, за дни, которых еще не было. В камине шипели, коробились, исходили паром чурки, и они сидели, объединенные общим знанием, общим подспудным ритмом биений и пауз их жизни. Вот что роднило их, и отнять этого не мог никто. И еще одно роднило их: они не имели того, что у них было, и знали это. У них был Вилли Старк, но он им не принадлежал.
Хозяин представил м-ра Дафи, который был счастлив познакомиться с м-ром Старком – да, сэр, – и компанию из второй машины. Потом показал пальцем на меня и спросил:
– Ты ведь помнишь Джека Бердена?
– Помню, – сказал старик и пожал мне руку.
Мы вошли в гостиную и разместились в креслах с волосяной набивкой, щекотавшей ноздри кислым запахом мумии, и на плетеных стульях, принесенных дедом и Хозяином из кухни. Пылинки плавали в лучах солнца, пробивающихся сквозь ставни западных окон и пожелтевшие тюлевые занавески, которые свисали с карнизов, словно рыбачьи сети в ожидании починки. Мы ерзали на стульях и в креслах, разглядывая некрашеные доски пола или рисунок на коврике из линолеума так, словно присутствовали на похоронах человека, которому задолжали деньги. Коврик из линолеума был новый, с еще свежим глянцевым рисунком красных, синих и бежевых тонов – гладкий геометрический чужеродный остров, парящий в безуглом сумраке с кислым запахом мумии, над мерной зыбью Времени, которое с давних пор стекало в эту комнату, словно во внутреннее море, где рыба передохла и вода разъедает солью язык. Казалось, что если все мы – Хозяин, Дафи, Сэди Берк и я с фотографом и репортерами – соберемся на этом коврике, он по волшебству поднимется с пола и, описав прощальный круг по комнате, вымахнет в дверь или через крышу, словно летучий остров Гулливера или ковер-самолет из арабских ночей и унесет вас всех туда, где вам место, а дед Старк, очень чистый, в царапинках от бритвы, с приглаженными седыми волосами, будет сидеть как ни в чем не бывало у стола с плюшевым альбомом, большой Библией и лампой, под пустым пронзительным взглядом лица с бакенбардами, изображенного на пастельном портрете над камином.
Шаркая старыми теннисными туфлями по некрашеному полу, вошла негритянка с подносом, на котором стоял графин воды и три стакана. Один взяла Люси, другой – Сэди Берк, а третий мы пустили по кругу.
Потом фотограф украдкой взглянул на часы, откашлялся и сказал:
– Губернатор…
– Да? – сказал Вилли.
– Я просто подумал… если вы и миссис Старк отдохнули и так далее… – он сидя отвесил Люси поясной поклон – поклон, который создавал впечатление, что фотограф малость перебрал по такой жаре и вот-вот уснет, – если все вы…
Хозяин встал.
– Ладно, – сказал он, ухмыляясь. – Кажется, я вас понял. – И вопросительно посмотрел на жену.
Люси Старк тоже встала.
– Всем семейством, папа, – сказал он деду, и дед тоже встал.
Хозяин вывел всех на крыльцо. Мы потянулись за ним вереницей. Фотограф залез во вторую машину, распаковал свой штатив и прочее добро и установил аппарат напротив ступенек. Хозяин стоял на крыльце, моргая и улыбаясь так, словно он засыпал и знал, какой сон ему предстоит увидеть.
– Сперва снимем вас, губернатор, – сказал фотограф, и мы отошли в сторонку.
Фотограф залез под черное покрывало, но вдруг высунулся, осененный новой идеей.
– Собаку, – сказал он, – возьмите к себе собаку, губернатор. Вы ее гладите или еще чего-нибудь. Прямо тут на ступеньках. Это будет конец света. Вы ее гладите, а она к вам лапами на грудь, как будто рада, что вы приехали домой. Конец света.
– Точно, – сказал Хозяин, – конец света.
Он повернулся к старому белому псу, который ни разу не шевельнулся с тех пор, как мы подъехали к воротам, и валялся на крыльце, точно вытертая медвежья шкура.
– Эй, Бак, – сказал Хозяин и щелкнул пальцами.
Пес и ухом не повел.
– Сюда, Бак, – позвал Хозяин.
Том Старк ободряюще пнул пса носком ботинка, но с таким же успехом он мог пинать диванный валик.
– Бак стареет, – сказал дед Старк. – Отяжелел маленько. – Старик сошел с крыльца и наклонился над собакой так, что казалось, вот-вот услышишь скрип заржавленных амбарных петель. – Бак, ну, Бак, – улещал он пса без всякой надежды в голосе. Отчаявшись, он поднял взгляд на Хозяина. – Если бы он был голодный, – сказал старик и покачал головой. – Если бы он был голодный, мы бы его подманили. Но он сейчас не голодный. Зубы у него испортились.
Хозяин поглядел на меня, и я понял, за что мне платят.
– Джек, – сказал он, – подтащи сюда эту лохматую скотину и придай ей радостный вид.
Мне полагалось делать самые разные вещи, и в том числе поднимать в жаркий день пятнадцатилетних четырехпудовых псов и сообщать их преданным лицам выражение невыразимого блаженства, когда они смотрят в глаза Хозяину. Я взял его за передние лапы, как тачку, и поднатужился. Ничего не вышло. Я приподнял его передний конец, но как раз в эту секунду я сделал вдох, а он – выдох. И с меня было довольно. Меня шибануло, как из гнезда канюка. Я был парализован. Бак шлепнулся о доски крыльца и остался лежать, как и полагалось вытертой шкуре белого медведя.
Тогда Том Старк с одним репортером взялись за хвостовую часть, я, задержав дыхание, за переднюю, и втроем мы перетащили его на два метра, к Хозяину. Хозяин приосанился, мы приподняли переднюю часть, и Хозяин нюхнул Бака.
Этого было достаточно.
– Господи спаси, – взмолился он, когда совладал со спазмой, – чем ты кормишь свою собаку, папа?
– Он совсем не кушает, – сказал дед Старк.
– Фиалок он не кушает, – сказал Хозяин и плюнул на землю.
– Почему он падает, – заметил фотограф, – это потому, что отказывают задние ноги. Если мы сможем поставить его на попа, все остальное надо делать быстро.
– Мы? – сказал Хозяин. – Мы! Это кто же такие – мы? Ты поди поцелуйся с ним. Ему дыхнуть разок – и молоко свернется, сосна осыплется. Мы, черт подери!
Хозяин набрал побольше воздуха, и мы снова поднатужились, Ничего не вышло. В Баке не было никакой твердости. Мы пробовали раз шесть или семь, и все впустую. В конце концов Хозяину пришлось сесть на ступеньки, а мы положили голову верного Бака ему на колени. Хозяин опустил руку на голову и стал смотреть на птичку. Фотограф щелкнул и сказал: «Это будет конец света», и Хозяин откликнулся; «Угу, конец света».
Он сидел на крыльце, держа руку на голове Бака.
– Собака, – сказал он, – лучший друг человека. Лучше друга, чем старый Бак, у меня не было. – Он почесал у Бака за ухом. – Да, добрый старый Бак… он был моим лучшим другом. Но черт возьми, – сказал он и поднялся так неожиданно, что голова пса стукнулась об пол, – пахнет от него не лучше, чем от всех прочих.
– Это для печати, Хозяин? – спросил один из репортеров.
– Конечно, – ответил Хозяин, – воняет от него, как от всех прочих.
Затем мы сволокли Бака с крыльца, а фотограф занялся работой. Он запечатлел Хозяина с семьей во всех возможных сочетаниях. Закончив, он сложил треногу и сказал:
– Знаете, губернатор, мы хотели снять вас наверху. В комнате, где вы жили мальчиком. Это будет конец света.
– Угу, – отозвался Хозяин, – конец света.
Идея принадлежала мне. Конец света – ни дать ни взять. Хозяин в своей каморке со старым школьным учебником в руках. Славный пример малышам. И мы двинулись наверх.
Комната была маленькая, с голым дощатым полом и шпунтовыми стенами, на которых шелушились последние следы желтой краски. В комнате стояла большая деревянная кровать с белым покрывалом и слегка покосившимися высокими спинками. И еще стоял стол – сосновый стол, пара стульев, ржавая печка-времянка, а у стены за печкой две самодельные полки, забитые книгами. На одной были хрестоматии, учебники географии, алгебры и прочее, а на другой – пухлые старые книги по юриспруденции.
Хозяин встал посреди комнаты и медленно огляделся, мы толпились в дверях.
– Да-а, – сказал он, – поставить бы под кровать старый ночной горшок, и было бы совсем как дома.
Я заглянул под кровать – посуды там не было. Только ее и недоставало в комнате. И еще круглолицего конопатого парнишки с русым чубом, склонившегося над столом при свете керосиновой лампы – только в лампе горел, наверно, не керосин, а угольное масло, – да изгрызенного карандаша в его руке, подернутых синью углей в железной печурке и ветра из далекой Дакоты, который колотился в северную стену, – ветра, прилетевшего из-за равнин, покрытых твердым, вылизанным снегом, жемчужно-тусклым и мерцающим в темноте, из-за высохших речек, из-за холмов, где некогда стояли сосны и стонали на ветру, а теперь не стоит ничего на пути у ветра. Ветер тряс раму в северном окне, огонек в лампе дрожал и гнулся, но мальчик не поднимал головы. Он грыз карандаш и склонялся над столом все ниже и ниже. Потом он задувал лампу, раздевался и залезал в постель в нижнем белье. Простыни были холодные и жесткие. Он лежал в темноте и трясся. Ветер налетал из-за тысячи миль, колотился в дом, дребезжал в стеклах, и что-то большое свивалось, скручивалось у мальчика внутри, перехватывало дыхание, и кровь начинала стучать в голове так гулко, будто голова была пещерой, большой, как темнота за окном. Он не знал названия тому, что росло у него внутри. А может быть, этому и нет названия.
Вот чего недоставало в комнате – ночного горшка и мальчика. Все остальное было на месте.
– Да, – говорил Хозяин, – куда-то он задевался. Ну да невелика потеря. Может, и правда, что от сидения над проточной водой заводится слизь в кишках, как говорят старики; но, ей-богу же, учить кодексы было бы куда удобнее. И не пришлось бы терять столько времени.
Хозяин любил посидеть. Сколько раз мы вершили с ним судьбы штата через дверь ванной комнаты – Хозяин сидел внутри, а я – снаружи, на стуле, с черной книжечкой на колене, и телефон в комнате звонил как оглашенный.
Теперь в комнате распоряжался фотограф. Он усадил Хозяина за стол. Хозяин углубился в затрепанную хрестоматию, вспыхнул блиц, и первое фото было готово. За ним последовал пяток других: Хозяин с учебником права на коленях, Хозяин на стуле у печки и бог знает где еще.
Я предоставил им увековечивать себя для потомства и спустился вниз.
На нижней ступеньке я услышал голоса из гостиной и догадался, что это Люси, Сэди Берк и Том с дедом. Тогда я вышел на заднее крыльцо. Слышно было, как в кухне хлопочет негритянка и мурлычет что-то про себя и про Иисуса. Я пересек задний двор, на котором трава не росла. Когда польют осенние дожди, здесь будет только грязь с бестолковыми куриными следами. Но сейчас тут было пыльно. У ворот, которые вели на участок, росло мыльное дерево, и упавшие ягоды хрустели у меня под ногами, как жуки.
Я миновал рядок островерхих курятников, поставленных для сухости на кипарисовые чурбаки и обшитых дранкой. Я пошел дальше, к сараю и хлеву, где у большого железного котла для варки патоки, понурясь от вечного стыда за свой род, стояла пара крепких, но траченных молью мулов. Котел был превращен в поилку. Над ним торчала труба с краном. Одно из нововведений Хозяина, которых не видно с дороги.
Я миновал хлев, сложенный из бревен, но крытый новым железом, и прислонился к изгороди, за которой поднимался бугор. Позади сарая земля была размыта, угадывался будущий овраг; там и сям в промоинах был навален хворост, чтобы помешать воде. Как будто и впрямь мог помешать. Метрах в ста, под самым бугром, стоял низкорослый дубняк. Там, наверно, было топко, потому что трава под деревьями росла густо-зеленая, сочная. На фоне плешивого косогора зелень эта выглядела неестественно яркой. Две свиньи лежали там, как пара серых волдырей на теле земли.
Солнце склонялось к горизонту. Облокотясь на изгородь, я смотрел на запад, откуда протягивался в небо косой свет, и вдыхал сухой чистый аммиачный запах, какой всегда висит над стойлами на исходе летнего дня. Я решил, что меня отыщут, когда понадоблюсь. Когда это случится, я понятия не имел. Хозяин с семьей, подумал я, заночуют у папы. Репортеры, фотограф и Сэди Берк вернутся в город. М-ра Дафи, наверное, отправят в гостиницу, в Мейзон-Сити. А может быть, нас обоих оставят здесь. Но если они вздумают положить нас в одну постель, я пешком уйду в Мейзон-Сити. Остается еще Рафинад. Но мне надоело об этом думать. Плевать мне, как они устроятся.
Я облокотился на изгородь, отчего материя на задней части моих брюк натянулась и прижала бутылку к бедру. С минуту я размышлял над этим, любуясь одновременно красками заката и вдыхая чистый сухой аммиачный воздух, потом вытащил бутылку. Я глотнул, сунул ее обратно, снова оперся на изгородь и стал ждать, когда краски заката вспыхнут у меня в животе. Что они и сделали.
Сзади кто-то отворил и захлопнул калитку, но я не оглянулся. А раз я не оглянулся, значит, никто и не открывал скрипучей калитки, и это – чудесный принцип, если вы им овладели. Лично я постиг этот принцип еще в колледже, вычитал в одной книжке и держался за него изо всех сил. Своим успехом в жизни я обязан этому принципу. Он сделал меня тем, что я есть. Чего вы не знаете, то вам не вредит, ибо не существует. В моей книжке это называлось Идеализмом, и, овладев этим принципом, я стал Идеалистом. Я был твердокаменным Идеалистом в те дни. Если вы Идеалист, то неважно, что вы делаете и что творится вокруг вас, ибо все это нереально.
Шаги, заглушенные пылью, все приближались и приближались. Потом проволока на ограде скрипнула и подалась, потому что кто-то прислонился к ней и тоже стал любоваться закатом. Минуты две м-р Х и я любовались закатом в полной тишине. Если бы не его дыхание, я бы не знал, что он рядом.
Потом послышалось какое-то движение, и проволока ослабла – м-р Х перестал на нее опираться. Потом чья-то рука похлопала меня по левому бедру и чей-то голос сказал:
– Дай мне глотнуть. – Это был голос Хозяина.
– Возьми, – ответил я, – ты знаешь, где она живет.
Он задрал полу моего пиджака и вытащил бутылку. До меня донеслось опустошительное бульканье. Потом проволока снова натянулась под его тяжестью.
– Я так и думал, что ты придешь сюда, – сказал он.
– А тебе захотелось выпить, – добавил я без горечи.
– Да, – согласился он, – а папа не одобряет спиртного. Никогда не одобрял.
Я посмотрел на него. Он держал закупоренную бутылку в ладонях и, положив руки на проволоку, наваливался на нее всей своей тяжестью; это не сулило ограде ничего хорошего.
– А раньше не одобряла Люси, – сказал я.
– Все меняется, – ответил Хозяин. Он открыл бутылку, снова приложился к ней и снова закупорил. – Кроме Люси. Не знаю, изменилась она или нет. Не знаю, одобряет теперь спиртное или не одобряет. Сама она не притрагивается. Может, она поняла, что мужчине это успокаивает нервы.
Я засмеялся:
– Откуда у тебя нервы?
– Я просто комок нервов, – сказал он и ухмыльнулся.
Мы стояли, облокотись на проволоку. Свет заката стелился по земле и ударял в кроны дубов под бугром. Хозяин вытянул шею, собрал на губах крупный шарик слюны и уронил его между рук в свиное корыто, стоявшее по ту сторону изгороди. Корыто было сухое, в нем и рядом на земле валялось несколько зернышек кукурузы, почему-то красных, и немного очистков.
– Да и тут мало что меняется, – сказал Хозяин.
Отвечать было нечего, и я не ответил.
– Будь я неладен, если не перетаскал в эту кормушку полсотни тонн помоев, – сказал он и снова плюнул в корыто. – И не выкормил полтыщи свиней. Будь я неладен, – сказал он, – если и теперь не занимаюсь тем же самым. Помои таскаю.
– Что поделаешь, – сказал я, – ежели они едят одни помои. Верно?
На это он не ответил.
Позади опять скрипнула калитка, и я оглянулся. Теперь у меня не было причин не оглядываться. К нам шла Сэди Берк. Вернее, бежала; ее белые туфли взбивали пыль, льняная полосатая юбка грозила лопнуть при каждом шаге, и вид у нее был самый озабоченный. Хозяин повернулся, в последний раз посмотрел на бутылку и отдал мне.
– Что там? – спросил он ее шагов за пять.
Она подошла, но ответила не сразу. Она запыхалась после бега. Свет заката падал на ее вспотевшее рябоватое лицо, бил в глубокие, черные горящие глаза, путался в черной копне коротких наэлектризованных волос.
– Что там? – повторил Хозяин.
– Судья Ирвин… – выговорила она, тяжело переводя дух.
– Да? – сказал Хозяин. Он все еще подпирал спиной изгородь, но смотрел на Сэди так, будто она вот-вот выхватит пистолет и придется ее обезоруживать.
– Мэтлок звонил… по междугородному… сказал… в вечерней газете…
– Короче, – посоветовал Вилли. – Короче.
– К свиньям! – сказала Сэди. – Потерпишь. Подождешь, пока я отдышусь. Вот когда я отдышусь, а ты…
– Так ты никогда не отдышишься, – сказал Хозяин, и голос его был мягче кошачьей спины под рукою.
– А тебе какое дело до моего дыханья? Ты его не купил еще, – огрызнулась Сэди. – Бежишь сломя голову, хочешь сказать ему, а он заладил как попугай – короче, короче. Да я отдышаться еще не успела. И я тебе вот что скажу: пока я не отдышусь и не приду в себя, ничего ты…
– По-моему, ты уже отдышалась, – заметил Хозяин, с улыбкой облокотившись на изгородь.
– По-твоему, это очень смешно, – сказала Сэди, – безумно смешно.
Хозяин не ответил. Он опирался на изгородь так, словно впереди у него был целый день, и продолжал ухмыляться. Я давно заметил, что эта ухмылка никогда не действовала на Сэди успокаивающе. А по симптомам судя, успокаивающее ей сейчас бы не помешало.
Поэтому я тактично отвел взгляд и вновь погрузился в созерцание умирающего дня и элегического ландшафта, расстилавшегося за скотным двором. Это не значит, что их смущало мое присутствие. Державы, троны, империи могли рушиться вокруг, но, если на Сэди находило, она не знала удержу, да и Вилли не отличался кротостью. Порой все начиналось с пустяков, но Хозяин принимал ленивую позу, ухмылялся и подзуживал Сэди до тех пор, пока ее черные горящие глаза чуть не выскакивали из орбит и клок черных волос, выбившихся из копны, не падал на лицо так, что ей все время приходилось откидывать его тыльной стороной руки. Распалившись, Сэди не лезла за словом в карман; Хозяин же бывал немногословен. Он только ухмылялся. Он располагался поудобнее и заводил, заводил ее, наблюдал, как она злится, и получал от этого полное удовольствие. Даже схлопотав как-то раз оплеуху, и притом увесистую, он продолжал смотреть на нее так, словно она гавайская девушка и танцует для него хулу. Он получал полное удовольствие, пока Сэди не наступала ему на любимую мозоль. Она одна знала, как это сделать. Или имела смелость. Тут-то и начиналось настоящее представление. Помешать им никто не мог. А я и подавно, поэтому не было нужды проявлять деликатность и отводить взор. Я уже давно стал чем-то вроде мебели, но остатки хороших манер, привитых бабкой, еще обременяли меня и время от времени одерживали верх над любопытством. Конечно, я был мебелью – о двух ножках и с оплатой в рассрочку, – и все же я отвернулся.
– Безумно смешно, – продолжала Сэди, – но посмотрим, как ты засмеешься, когда дослушаешь до конца. – Она помолчала. – Судья Ирвин выступил за Келахана.
Секунды на три установилась полная тишина, только голубь в роще под бугром, где лежали свиньи, сделал неудачную попытку разбить сердце себе и мне; три секунды тянулись как неделя. Затем я услышал голос Хозяина:
– Сволочь.
– Это напечатано в вечерней газете, – бесстрастно проговорила Сэди. – Из города звонил Мэтлок. Чтобы поставить вас в известность.
– Бесстыжая сволочь, – сказал Хозяин.
Проволока подо мной ослабла, и я обернулся. Похоже было, что конклав близится к концу. Так оно и оказалось.
– Пошли, – сказал Хозяин и направился к дому. Сэди заспешила рядом с ним, подхватив юбку, я двинулся следом.
Подойдя к калитке, где росло мыльное дерево и под ногами лопались ягоды, Хозяин сказал Сэди:
– Выгони их.
– Крошка рассчитывал здесь поужинать, – сказала Сэди, – Рафинад собирается отвезти его к восьмичасовому поезду. Вы его сами пригласили.
– Я передумал, – сказал Хозяин. – Всех выгони.
– С великим удовольствием, – ответила Сэди, и, как мне показалось, от чистого сердца.
Она их выгнала быстро. Выдавливая в окна начинку, приседая на задние рессоры, автомобиль покатился по гравию, и на землю низошла вечерняя тишина. Я отправился за дом, где между столбом и дубом висел гамак, сделанный, как принято в этой части света, из проволоки и клепок. Я снял пиджак, повесил на столб, сунул в его боковой карман бутылку, чтобы она не сломала мне бедро, когда я лягу, и забрался в гамак.
На той стороне двора, где росли мирты, по пыльной траве расхаживал Хозяин. Ну что ж, кому детей родить, тому их и кормить. А я лежал себе в гамаке. Я лежал, смотрел на сухую серо-зеленую изнанку дубовой листвы и кое-где замечал на ней ржавые пятна. Этим листьям недолго осталось висеть, они слетят не от ветра, просто волокна ослабнут, может быть, даже в разгаре дня, когда воздух ноет от тишины, как ноет дырка в десне, где с утра еще рос зуб – до визита к дантисту, – или как сердце в груди, когда ты стоишь на перекрестке, ждешь зеленого света и вдруг вспомнишь все, что было и могло бы быть, если бы не случилось то, что случилось.
Потом, глядя на листья, я вдруг услышал короткий сухой треск со стороны сарая. Потом он раздался снова. Потом я понял, что он означает. Это Рафинад на заднем дворе баловался со своим 9,65 – «спешиал». Он ставил бутылку или консервную банку на столб, поворачивался к столбу спиною и шел прочь, держа погремушку левой рукой за ствол и не снимая ее с предохранителя, – шел неторопливо на своих коротеньких ножках, одетых, как всегда, в синие диагоналевые штаны, болтавшиеся мешком на его висловатом заду, и последние лучи солнца высвечивали лысину, словно белесый лишайник, в жестких побегах его волос. Потом он вдруг останавливался, перехватывал погремушку в правую руку, поворачивался неуклюже, но стремительно, словно внутри у него спустили пружину, и погремушка грохала, и либо банка слетала со столба, либо бутылка разбивалась вдребезги. Почти наверняка. Тогда голова Рафинада дергалась, и, брызгая слюной, он говорил:
– З-з-зар-раза.
Раздавался короткий сухой треск, и наступала тишина. Значит, он попал с первого раза и тащился назад, чтобы поставить новую. Потом опять раздавался треск, и опять тишина. Или треск раздавался два раза подряд. Значит, он промахнулся в первый раз и попал со второго.
Потом я, наверно, задремал и проснулся оттого, что рядом со мной оказался Хозяин и произнес:
– Пора ужинать.
Мы пошли ужинать.
Мы сели за стол, дед Старк – на одном конце, на другом – Люси. Люси смахнула со щеки влажную прядь и, как генерал, объезжающий войска, в последний раз окинула взглядом стол, проверяя, все ли на месте. Да, она попала в свою стихию. Теперь ей это редко удавалось, но, когда удавалось, прыти ей было не занимать.
Челюсти работали вокруг стола, Люси наблюдала за их работой. Сама она почти не ела и только следила, чтобы не оставалась пустой ни одна тарелка, смотрела, как жуют челюсти, и лицо ее разглаживалось от тихой веры в счастье, смягчалось, как лицо механика, когда он входит в машинное отделение и видит слившийся в круг маховик, тяжкое снование поршней, балетные скачки стальных шатунов по их строгим орбитам, и в электрическом свете все гудит, поет, сверкает перед ним, словно вечный механизм головы господней, а корабль отмеривает свои двадцать два узла по стеклянному, застывшему под звездами морю.
Челюсти жевали, и Люси сидела с блаженным видом человека, выполнившего свое предназначение.
Едва я успел проглотить последнюю ложку шоколадного мороженого, которую мне пришлось заталкивать в себя, точно цементный раствор в яму для столба, как Хозяин, едок столь же мощный, сколь и методичный, дожевал последний кусок, поднял голову, утер салфеткой подбородок и сказал:
– Так, а теперь Рафинад и мы с Джеком поедем прокатиться по шоссе.
Люси Старк бросила на Хозяина быстрый взгляд, потом отвернулась и поправила на столе солонку. Сначала вам могло показаться, что это самый обычный взгляд, каким награждают мужа, когда, отвалившись от ужина, он объявляет о своем намерении сбегать в город прогуляться. Но потом вы понимали, что это не так. В нем не было ни вопроса, ни протеста, ни укора, ни приказа, ни обиды, ни слез – никаких этих «значит-ты-меня-больше-не-любишь». В нем ничего не было, и именно это было в нем самое замечательное. Это был подвиг. Всякий акт чистого восприятия – подвиг, и, если вы не верите мне, проверьте сами.
Дед же поднял глаза на Хозяина и сказал:
– А я-то думал… я думал, ты заночуешь здесь.
И догадаться, что он имел в виду, было гораздо легче. Сын приезжает домой, и родитель расставляет свои сети. Старику – или старухе – нечего сказать сыну. Им и надо всего-навсего, чтобы ребенок посидел час-другой в кресле да лег с ними спать под одной крышей. Это не любовь. Я не утверждаю, что нет такой вещи, как любовь. Я просто говорю о том, что отличается от любви, но иногда пользуется ее именем. Вполне может статься, что без того, о чем я говорю, вообще бы не было никакой любви. Но само по себе это не любовь. Это в крови человека. Тяга к родной крови – это всем предопределено. Она и отличает человека от довольной твари. Когда вы рождаетесь, ваши отец и мать что-то теряют и лезут из кожи вон, чтобы это вернуть, а это и есть вы. Они знают, что всего им не вернуть, но постараются вернуть кусок побольше. И возвращение в лоно семьи, с обедом под кленами, очень похоже на ныряние в бассейн к осьминогам. По крайней мере так я сказал бы в тот вечер. И вот дед Старк двинул кадыком, поднял пасмурные старые голубые глаза на Хозяина, который был плотью от плоти его, хотя вы никогда бы этого не угадали, и закинул сеть. Но сеть вернулась пустой. По крайней мере без Вилли.
– Нет, – сказал Хозяин, – надо двигаться.
– Я-то думал, – начал старик, но сдался и затих. – Ну, коли дела…
– Какие там дела, – сказал Хозяин. – Так, забава. Я, во всяком случае, намерен позабавиться. – Он рассмеялся, встал из-за стола, звучно чмокнул Люси в левую щеку, хлопнул сына по плечу с той неловкостью, с какой все отцы хлопают сыновей по плечу (словно извиняются за что-то, а впрочем, всякому, кто хлопнул по плечу Тома, лучше было извиниться, потому что мальчишка был заносчивый и даже головы не повернул, когда Хозяин его хлопнул).
Затем Хозяин сказал:
– Вы ложитесь, не ждите нас, – и направился к двери. Мы с Рафинадом пошли за ним. До сих пор я и не подозревал, что хочу прокатиться. Но Хозяин редко предупреждал о чем-нибудь заранее. И я достаточно хорошо его знал, чтобы не удивляться.
Когда я подошел к «кадиллаку», Хозяин уже сидел впереди на своем месте. Я влез на заднее сиденье, мысленно готовясь к тому, как меня начнет швырять из стороны в сторону на поворотах. Рафинад заполз к себе под руль, нажал на стартер и заухал: «Хку-хку-хку», как неясыть ночью на болотах. Если бы ему хватило времени и слюны, он спросил бы: «Куда?» Но Хозяин не стал дожидаться. Он сказал:
– В Берденс-Лендинг.
Значит, вот что. Берденс-Лендинг. Мог бы и сам догадаться.
Берденс-Лендинг лежит в ста тридцати милях от Мейзон-Сити, к юго-западу. Если умножить сто тридцать на два, получится двести шестьдесят миль. Было часов девять, светили звезды, в низинах стлался туман. Один бог знает, когда мы ляжем слать и во сколько встанем завтра, чтобы, плотно позавтракав, ехать назад, в столицу.
Я откинулся на спинку и закрыл глаза. Гравий стучал под крыльями, потом перестал, машина накренилась, вместе с ней накренился я, и это означало, что мы снова на шоссе и сейчас дадим ходу.
Мы помчимся по бетону, белеющему под звездами среди перелесков и темных полей, залитых туманом. В стороне от дороги вдруг возникнет сарай, торчащий из тумана, как дом из воды, когда река прорывает дамбу. Покажется у обочины корова, стоящая по колено в тумане, с мокрыми и перламутрово-белыми от росы рогами, она будет смотреть на черную тень, где спрятаны мы, а мы будем рваться в пылающий коридор, но он будет убегать от нас, все так же рассекая тьму перед самым носом. Корова будет стоять по колено во мгле, смотреть на черную тень и сноп света, а потом на то место, где была тень и был свет, с тяжелым, смутным кротким равнодушием, с каким смотрел бы Бог, или Судьба, или я, если бы я стоял по колено во мгле, а черная тень и слепящий свет проносились мимо меня и таяли среди полей и перелесков.
Но я не стоял в поле среди мглы, мгла не текла вокруг моих колен, и в голове моей не тикало ночное безмолвие. Я сидел в машине и ехал в Берденс-Лендинг, названный так по имени людей, от которых и я получил свое имя, – в Берденс-Лендинг, где я родился и вырос.
Мы будем ехать среди полей до самого города. Потом вдоль дороги встанут деревья, а под ними – дома, в которых гаснут окна, потом мы вылетим на главную улицу с ярко освещенным входом в кино, где жуки врезаются в лампочки, летят рикошетом на тротуар и хрустят под ногами прохожих. Люди у пивной проводят взглядом громоздкий черный призрак, один из них плюнет на бетон и скажет:
– Сволочь, тоже мне шишка на ровном месте. – И ему захочется сидеть в черной большой машине, большой, как катафалк, и мягкой, как мамина грудь, дышащей без хрипа на скорости семьдесят пять миль, и катить куда-то в темноту. Что же, я и катил куда-то. Я катил на родину, в Берденс-Лендинг.
Мы въедем в город по новому приморскому бульвару. Соленый воздух отдает там рыбным печальным, нежным и чистым запахом отмелей. Мы приедем, наверно, в полночь, когда три квартала деловой части города погружены в темноту. За этими кварталами идут маленькие домишки, а за ними, у залива, – другие дома, обсаженные магнолиями и дубами; их белые стены мерцают в темноте под деревьями, и зеленые жалюзи на окнах кажутся черными дырами. В комнатах спят люди, укрывшись только простыней. В одной из этих комнат за зелеными жалюзи родился я. В одной из них, в ночной рубанке, отороченной кружевом, спит моя мать; лицо у нее гладкое, как у девушки, и лишь морщинки в углах глаз и рта, которых все равно не видно в темноте, да лежащая на простыне хрупкая, сухая рука с крашеными ногтями выдают ее возраст. Там же спит и Теодор Марел, и тихое аденоидное посапывание льется из-под его золотистых усов. Но все это законно – мать замужем за Теодором Марелом, который намного моложе ее, у которого золотистые волосы курчавятся на круглой голове, как сливочная помадка, и который доводится мне отчимом. Ладно, он у меня не первый отчим.
А дальше, под своими собственными дубами и магнолиями, стоит дом Стентонов, запертый и пустой, потому что Анна и Адам давно выросли, живут в городе и больше не ездят со мной на рыбалку, а сам старик умер. Еще дальше, где опять начинаются поля, стоит дом судьи Ирвина. Мы не остановимся, пока туда не приедем. Мы нанесем судье небольшой визит.
– Хозяин, – сказал я.
Он обернулся, и я увидел тяжелые очертания его головы на фоне ярко освещенного бетона.
– Что ты собираешься ему сказать? – спросил я.
– Этого никогда не знаешь заранее, – ответил он. – Я, может, вообще ничего не скажу. Черт его знает, может, мне и нечего ему говорить. Я только хочу на него поглядеть как следует.
– Судью на испуг не возьмешь.
Нет, не возьмешь его на испуг, подумал я, вспоминая прямую спину человека, который, соскочив с седла, забрасывал поводья на стентоновский забор и шагал по ракушечной аллее с панамой в руке, – его крючковатый нос, высокий череп с жесткой темно-рыжей гривой и глаза, желтые, ясные, твердые, как топазы. Правда, с той поры минуло почти двадцать лет, и спина у него, наверное, не такая прямая, как раньше (перемена происходит так медленно, что ее не замечаешь), и глаза, наверное, помутнели, но я не верил, что судью можно взять на испуг. В чем, в чем, а в этом я мог поручиться: он не струсит. И если бы я оказался неправ, меня бы это огорчило.
– Я и не надеюсь взять его на испуг, – сказал Хозяин. – Я просто хочу поглядеть на него.
– Нет, черт возьми! – выпалил я и сам не заметил, как мои лопатки оторвались от спинки сиденья. – Ты сошел с ума, если думаешь его запугать.
– Спокойно, Джек, – сказал Хозяин и рассмеялся.
Я не видел его лица. Я видел черную кляксу на фоне освещенного бетона, и она смеялась.
– Говорят тебе, я просто хочу на него поглядеть, – сказал он.
– Ты выбрал чертовски удобное время и чертовски удобный способ, чтобы на него глядеть, – сварливо пробурчал я, опускаясь лопатками на то место, где им и полагалось быть. – Ты что, не мог подождать, пока он приедет в город?
– Захочешь жениться – ночью не спится, – ответил Хозяин.
– Черт тебя надоумил, – сказал я, – к нему ехать.
– Ага, ты считаешь, что это ниже моего достоинства? – спросил Хозяин.
– Тебе виднее, ты губернатор. Так я слышал.
– Да, я губернатор, Джек, и беда губернаторов в том, что они думают, будто должны беречь свое достоинство. Но видишь ли, нет на свете стоящего дела, из-за которого не пришлось бы поступиться достоинством. Можешь ты назвать мне хоть одно дело, которое ты хотел бы сделать и мог бы сделать, не уронив своего достоинства? Нет, не так человек устроен.
– Ладно, – сказал я.
– И когда я стану президентом и захочу кого-нибудь увидеть, я сяду и поеду к нему.
– Ну да, – сказал я, – среди ночи. Но надеюсь, что меня ты оставишь дома, дашь мне выспаться.
– Черта с два, – сказал он. – Когда я стану президентом, я буду брать тебя с собой. Я буду держать вас с Рафинадом прямо в Белом доме, чтобы вы все время были под рукой. Рафинаду я устрою тир в задней комнате, и республиканцы из конгресса будут расставлять для него консервные банки. А ты сможешь водить к себе девочек прямо через главный вход, и министр будет принимать у них пальто и подбирать за ними шпильки. Для этого у нас будет специальный министр. Он будет зваться Будуар-Секретарь Джека Бердена, будет помнить все телефоны и отсылать по нужным адресам маленькие розовые предметы, если кто их забудет. Сложение у Крошки подходящее, я ему сделаю маленькую операцию, наряжу в шелковые шаровары и тюрбан, дам кривую саблю из жести, как какому-нибудь великому визирю, и будет он сидеть на пуфе у твоей двери и называться Будуар-Секретарем. Ну как, тебе это подходит? – Он перевесился через спинку и хлопнул меня по колену. Ему пришлось далеко тянуться, потому что от переднего сиденья в «кадиллаке» до моего колена – расстояние порядочное, хоть я и лежал на лопатках.
– Ты войдешь в историю, – сказал я.
– А то как же. – И он рассмеялся. Он повернулся и стал смотреть на дорогу, продолжая смеяться.
Мы проехали какой-то городок и остановились на окраине возле заправочной станции с баром. Рафинад заправил машину и принес нам с Хозяином по бутылке кока-колы. Мы двинулись дальше.
До самого Берденс-Лендинга Хозяин не произнес ни слова. А там он сказал только:
– Джек, объясни Рафинаду, как найти дом. Твои ведь дружки тут живут.
Да, тут живут мои дружки. Вернее, жили. Жили Анна и Адам Стентоны – в белом доме, вместе с вдовым отцом, губернатором. Они были моими друзьями, Анна и Адам. Адам и я рыбачили и ходили под парусом по всей этой части Мексиканского залива, и спокойная глазастая худенькая Анна всегда была рядом и всегда молчала. Адам и я охотились и бродили по всей округе, и рядом была Анна, тонконогая маленькая девочка, четырьмя годами младше нас. Мы сидели у камина в доме Стентонов или в нашем доме – играли, читали книжки, и рядом сидела Анна. А потом Анна уже не была маленькой девочкой. Она стала большой, и я любил ее так, что жил точно во сне. И во сне этом мое сердце готово было разорваться, потому что весь мир жил в нем и рвался наружу, чтобы стать настоящим миром. Но то лето кончилось. Прошли годы, и не случилось того, что непременно должно было случиться. Анна теперь старая дева, живет в столице, и если выглядит еще молодо и не носит уродливых платьев, то смех ее стал ломким, а лицо напряженным, словно она пытается что-то вспомнить. Что она старается вспомнить? Мне-то стараться незачем. Я бы мог вспомнить, да не хочу. Если бы род людской ничего не помнил, он был бы совершенно счастлив. Когда-то я учился истории в университете, и это, пожалуй, единственное, что я оттуда вынес. Вернее сказать, думал, что вынес.
Мы поедем по набережной, где все дома смотрят на залив, – там жили все мои приятели. Анна – без пяти минут старая дева. Адам – знаменитый хирург, который по-прежнему ласков со мной, но больше не ездит со мной ловить рыбу. И на самом краю – судья Ирвин, который был другом нашей семьи, брал меня на охоту, учил стрелять и ездить верхом и читал мне в своем большом кабинете исторические книги. После ухода Элиса Бердена судья был мне больше отцом, чем те, кто женился на матери и жил в доме Элиса Бердена. И судья был человеком.
И вот я сказал Рафинаду, как проехать по городу на набережную, где живут или жили все мои дружки. Все огни в городе были погашены, кроме лампочек на телефонных столбах, и стены домов на набережной белели среди магнолий и дубов, как кости.
Вы проезжаете ночью по городу, где жили когда-то, и надеетесь встретить себя самого в коротких штанишках, одного на перекрестке под фонарями, где жуки стучат по жестяным рефлекторам и, оглушенные, сыплются на мостовую. Вы надеетесь встретить на улице мальчика в этот поздний час и собираетесь сказать ему, чтобы он поскорее отправлялся спать, если не хочет, чтобы ему влетело. А может быть, вы дома, в кровати, спите и не видите снов, и все, что как будто бы случилось с вами, на самом деле не случилось. Но кто же тогда, черт побери, сидит на заднем сиденье в черном «кадиллаке», который несется по городу? Да ведь это Джек Берден! Неужели вы не помните маленького Джека Бердена? Днем он удил рыбу в заливе со своей лодки, а потом отправлялся домой, ужинал, целовал свою красивую маму, говорил ей «спокойной ночи» и, прочтя молитвы, в половине десятого ложился спать. А, так это мальчик старого Элиса Бердена? Да, его и этой женщины, которую он привез из Техаса – или из Арканзаса? – этой большеглазой худенькой женщины, что живет в доме Бердена с этим новым своим мужчиной. А что же случилось с Элисом Берденом? Не знаю – сколько уж лет от него ни слуху ни духу. Чудак он был. Да, кто еще, черт подери, уйдет из дому и бросит такую красотку, как эта женщина из Арканзаса? А может, он не мог ей дать того, чего она хотела? А все-таки дал он ей этого мальчика, этого Джека Бердена. Да.
Вы приезжаете ночью в город, и слышатся голоса.
Набережная осталась позади, и я увидел дом, белевший, как кость, среди темных дубовых сучьев.
– Приехали, – сказал я.
– Останови, – сказал Хозяин. А потом, обращаясь ко мне: – Свет горит. Не лег еще старый хрыч. Поди постучись и скажи, что я хочу его видеть.
– А если он не откроет?
– Откроет, – сказал Хозяин. – А не откроет – заставь его. За что я тебе деньги плачу, черт побери?
Я вылез из машины, открыл калитку и двинулся по темной ракушечной аллее к дому. Потом я услышал за спиной шаги Хозяина. Он так и шел за мной по пятам до самой веранды.
Потом он отошел в сторону, а я распахнул дверь с сеткой и постучал в прихожую. Я постучал еще раз и увидел через стекло, что дверь в прихожую открылась – она ведет из библиотеки, вспомнил я, – а затем в прихожей зажегся боковой свет. Он шел к двери. Через стекло было видно, как он возится с замком.
– Кто там? – спросил он.
– Добрый вечер, судья, – отозвался я.
Он стоял на пороге, мигая и пытаясь разглядеть в темноте мое лицо.
– Это Джек Берден, – сказал я.
– Да ну! Джек, подумать только! – И он протянул руку. – Заходи. – Он, казалось, даже рад моему приходу.
Я пожал ему руку и шагнул в прихожую, где в тусклом свете канделябров поблескивали зеркала в облезлых золоченых рамах и стекла больших керосиновых фонарей на мраморных консолях.
– Ну, чем я могу быть тебе полезен, Джек? – спросил он, взглянув на меня желтыми глазами. Они не очень изменились за эти годы – не знаю, как остальное.
– Да вот… – начал я и уже не знал, как закончить. – Я просто хотел узнать, не спите ли вы и не можете ли поговорить с…
– Конечно, Джек, заходи. Сынок, у тебя что-то случилось? Подожди, я закрою дверь и…
Он повернулся, чтобы закрыть дверь, и, не будь его тикалка в полной исправности, несмотря на седьмой десяток, он свалился бы замертво. Потому что в дверях стоял Хозяин. Тихо, как мышь.
Однако судья не свалился замертво. Лицо его было невозмутимо. Но я чувствовал, как он весь подобрался. Вы хотите ночью закрыть дверь, и вдруг из темноты возникает фигура мужчины – тут поневоле задумаешься.
– Нет, – сказал Хозяин, непринужденно улыбаясь, снимая шляпу и делая шаг вперед, как будто его пригласили войти, чего на самом деле не было, – нет, с Джеком ничего не случилось. Насколько я знаю. И со мной также.
Теперь судья смотрел на меня.
– Прошу прощения, – сказал он голосом, который при желании становился холодным и скрипучим, как старая игла на пластинке граммофона. – Я упустил из виду, что теперь ты в хороших руках.
– Да, Джеку грех жаловаться, – сказал Хозяин.
– А вы, сэр? – Судья повернулся к Хозяину, поглядел на него из-под опущенных век – он был на полголовы выше, – и я увидел, как вздулись и заходили желваки под ржаво-красными сухими складками на его длинной челюсти. – Вы желали мне что-то сказать?
– А я еще не решил, – небрежно уронил Хозяин. – Пока ничего.
– Ну, – сказал судья, – в таком случае…
– А может, и найдется о чем поговорить, – перебил Хозяин. – Разве заранее знаешь? Если мы дадим ногам отдых…
– В таком случае, – продолжал судья, и снова его голос скрежетал безжизненно, как старая игла по пластинке или рашпиль по жести, – я хотел бы сообщить вам, что собираюсь ко сну.
– Ну, время детское, – сказал Хозяин и неторопливо смерил взглядом судью. На судье была старомодная бархатная куртка, брюки от смокинга и крахмальная рубашка; однако галстук и воротничок он уже снял, и под старым красным кадыком блестела золотая запонка. – Да и спать вы будете лучше, – продолжал Хозяин, закончив осмотр, – если подождете ложиться и как следует переварите ваш сытный ужин. И он двинулся по прихожей туда, откуда шел свет, – в библиотеку.
Судья Ирвин смотрел ему в спину, а он как ни в чем небывало шел к двери в своем жеваном, обтянувшем плечи пиджаке с темными от пота подмышками. Желтые глаза судьи выкатились, а лицо стало багровым, как говяжья печень в лавке у мясника. Потом он пошел за Хозяином.
Я проследовал за ними.
Когда я вошел в библиотеку, Хозяин уже сидел в большом вытертом кожаном кресле. Я стал у стены под книжными полками, которые уходили к потолку, теряясь в тени; книги, многие из них – по юриспруденции – были старые, в кожаных переплетах, и пахло от них в комнате плесенью, старым сыром. Здесь ничего не изменилось. Я помнил этот запах по долгим вечерам, которые проводил здесь, читая или слушая, как читает судья; в камине трещали поленья, и часы в углу, большие старинные часы, роняли на нас редкие маленькие катышки времени. Комната была все та же. На стенах висели большие офорты Пиранези в тяжелых резных рамах – Тибр, Колизей, развалины храма. На каминной доске и на столе лежали стеки, стояли серебряные кубки, выигранные собаками судьи на полевых испытаниях и им самим на стрельбищах. Стойка с ружьями у двери пряталась от света бронзовой настольной лампы, но я знал каждое ружье на ней, помнил на ощупь.
Судья не стал садиться. Он стоял посреди комнаты и смотрел сверху на Хозяина, раскинувшего ноги по красному ковру. Судья молчал. Что-то творилось у него в голове. Вы знали: если бы в стенке этого высокого черепа, там, где поредела и поблекла некогда густая темно-рыжая грива волос, было бы окошко, вы увидели бы сквозь него работу колесиков и пружин, храповиков и зубчаток, блестящих, как во всяком ухоженном и точном механизме. Но может быть, кто-то нажал не на ту кнопку. Может, он так и будет работать вхолостую, пока что-нибудь не треснет или не выйдет весь завод, – может быть, все это ничем не кончится.
Однако Хозяин заговорил. Он кивнул на письменный стол, где стоял серебряный поднос с бутылкой, кувшином воды, серебряной чашей, двумя стаканами, бывшими в употреблении, и тремя или четырьмя чистыми, и сказал:
– Вы не возражаете, судья, если Джек нальет мне стаканчик? В порядке, так сказать, южного гостеприимства.
Судья Ирвин ему не ответил. Он повернулся ко мне и сказал:
– Я не подозревал, Джек, что, помимо всего прочего, ты выполняешь обязанности слуги; но, конечно, если я ошибаюсь…
Я чуть не заехал ему по физиономии. Я чуть не заехал по этой проклятой ржаво-красной гордой старой физиономии с орлиным носом и глазами, отнюдь не старыми, но твердыми, ясными и лишенными глубины, – я чуть не заехал по этим глазам, взгляд которых был оскорблением. И Хозяин засмеялся, и я чуть было не заехал ему по роже. Я мог бы встать и уйти и оставить их вдвоем в этой провонявшей сыром комнате – плюнуть на них и уйти куда глаза глядят. Но я не ушел – и, должно быть, правильно сделал, потому что вы никогда не можете уйти от того, от чего вам хотелось бы уйти больше всего на свете.
– Чепуха, – сказал Хозяин, оборвав смех. Он встал с кресла, приблизился к столу, налил в стакан виски и, улыбаясь судье, подошел ко мне и протянул стакан.
– На, Джек, – сказал он, – выпей.
Не могу оказать, что я взял стакан, – мне сунули его в руку, а я держал его, не поднося ко рту, и смотрел, как Хозяин улыбается судье Ирвину и говорит:
– Иногда Джек наливает мне виски, иногда я ему наливаю виски… а иногда, – он опять шагнул к столу, – я сам себе наливаю виски.
Он плеснул из бутылки, добавил воды и бросил на судью косой насмешливый взгляд.
– Угощают меня или нет, ты не много получишь, судья, если станешь дожидаться, пока тебя угостят. А я – человек нетерпеливый. Я очень нетерпеливый человек, судья. Поэтому-то я и не джентльмен, судья.
– Вот как? – ответил судья. Он стоял посреди комнаты и наблюдал сверху за этим спектаклем.
А я смотрел на них из своего угла. «Ну их к черту, – думал я, – к чертовой матери их обоих». Пусть они катятся к чертовой матери со своими разговорами.
– Да, – говорил Хозяин, – а вы – джентльмен, судья, и вам не к лицу проявлять нетерпение. Даже когда хочется выпить. Разве по вас скажешь, что вам хочется выпить, а ведь это вы платили за бутылку. Но вы все же выпейте. Выпейте, я вас прошу. Выпейте со мной, судья.
Судья Ирвин не произнес ни слова. Он стоял, выпрямившись, посреди комнаты.
– Да выпейте же, – со смехом сказал Хозяин и сел в кресло, разбросав ноги по красному ковру.
Судья не налил себе виски. И не сел.
Хозяин посмотрел на него из кресла и сказал:
– Судья, у вас случайно не найдется вечерней газеты?
Газета лежала на кресле у камина, под воротничком и галстуком судьи, а на спинке висел белый пиджак.
– Да, – сказал судья, – у меня найдется вечерняя газета.
– Я не успел ее просмотреть, мотаясь весь день по дорогам. Не возражаете, если я взгляну?
– Ни в коей мере, – ответил судья, и снова это был напильник, царапающий по жести. – Но по одному вопросу я, видимо, сам смогу удовлетворить ваше любопытство. В газете опубликовано мое выступление в поддержку кандидатуры Келахана, баллотирующегося в сенат. Если вас это интересует.
– Просто хотел услышать это из ваших уст, судья. Кто-то сказал мне, но вы ведь знаете: скажешь с ноготок – перескажут с локоток, а газетчики склонны к преувеличениям, язык у них впереди ума рыщет.
– В данном случае никаких преувеличений не было, – сказал судья.
– Просто хотел услышать это непосредственно от вас. Из ваших драгоценных уст.
– Вот вы и услышали, – сказал судья, стоя все так же прямо посреди комнаты. – А посему, если вас не затруднит, – лицо его опять стало багровым, как говяжья печень, хотя говорил он холодно и размеренно, – и если вы допили…
– Ах, да, спасибо, судья, – сказал Хозяин голосом слаще меда. – Я, пожалуй, еще налью. – И потянулся за бутылкой. Он выполнил свое намерение и сказал: «Благодарю».
Вернувшись в кресло с полным стаканом, он продолжал:
– Да, судья, я услышал, но я хотел бы услышать от вас кое-что еще. Вы уверены, что возносили его имя в своих молитвах? А?
– Для себя я этот вопрос решил, – ответил судья.
– Так, но если память мне не изменяет, – Хозяин задумчиво повертел стакан, – в городе во время той небольшой беседы вы вроде бы не возражали против моего человека Мастерса.
– Я не брал никаких обязательств, – резко ответил судья. – Я ни перед кем не брал обязательств, кроме своей совести.
– Вы давно уже варитесь в политике, – заметил Хозяин как бы вскользь, – и то же самое, – он отхлебнул из стакана, – ваша совесть.
– Простите? – угрожающе переспросил судья.
– Забудем, – ответил Хозяин, осклабясь. – Так чем же не угодил вам Мастерс?
– До моего сведения дошли некоторые подробности его карьеры.
– Кто-то полил его грязью, да?
– Если вам угодно, да, – ответил судья.
– Смешная это штука – грязь, – сказал Хозяин. – Ведь если подумать, весь наш зеленый шарик состоит из грязи, кроме тех мест, которые под водой и опять же состоят из грязи. Трава – и та растет из грязи. А что такое бриллиант, как не кусок грязи, которому однажды стало жарко? А что сделал господь бог? Взял пригоршню грязи, подул на нее и сделал вас и меня, Джорджа Вашингтона и весь человеческий род, благословенный мудростью и прочими добродетелями. Так или нет?
– Это не меняет дела, – сказал судья откуда-то с высоты, куда не достигал свет настольной лампы, – Мастерс не представляется мне человеком, заслуживающим доверия.
– Пусть попробует не заслужить, – сказал Хозяин, – я ему шею сверну. – В этом вся и беда. Он постарается заслужить ваше доверие. – Это факт, – сокрушенно признал Хозяин и покачал головой, всем своим видом выражая смирение перед роковой неизбежностью. – Мастерс постарается не обмануть моего доверия. Ничего не попишешь. Но Келахан – возьмем, к примеру, Келахана, – сдается мне, что он станет оправдывать ваше доверие, доверие треста Алта Пауэр и бог знает чье еще. Так в чем же разница? А?
– Ну…
– Ну-гну! – Хозяин выпрямился в кресле с той взрывчатой быстротой, с какой хватал на лету муху или поворачивал к вам лицо с выпученными глазами. Он выпрямился, и каблуки его вонзились в ковер. Виски пролилось на его тонкие брюки. – Я объясню вам, в чем разница! Я могу провести Мастерса в сенат, а вы не можете провести Келахана. И это большая разница.
– Все же я попытаю счастья, – сказал судья оттуда, сверху.
– Счастья? – засмеялся Хозяин. – Судья, – сказал он, перестав смеяться, – оно все вышло, ваше счастье… Сорок лет вы пытали счастья в этом штате, и вам везло. Вы сидели тут в кресле, а негритята бегали на цыпочках и таскали вам пунш, и вам везло. Вы тут сидели и улыбались, а ваши ребята потели на трибунах и щелкали подтяжками, и, когда вам чего-нибудь хотелось, вы просто протягивали руку и брали. А когда у вас оставалось свободное время после охоты на уток и защиты трестов на процессах, вы могли развлечься, изображая генерального прокурора. Или поиграть в судью. Вы долго были судьей. А как вам понравится, если вы перестанете им быть?
– Никому, – сказал судья Ирвин, выпрямившись еще больше, – никому еще не удавалось меня запугать.
– Да я и не пугал, – сказал Хозяин, – до нынешнего дня. И сейчас не пугаю. Я хочу, чтоб вы сами одумались. Вы говорите, кто-то полил грязью Мастерса? Ну, а если я открою вам глаза на Келахана? Стоп, не прерывайте меня. Не лезьте в бутылку. – Он поднял руку. – Я пока не занимался раскопками, но могу – и ежели я выйду на задний двор, воткну лопату, захвачу ароматный кусок и поднесу его к носу вашей совести, вы знаете, что она вам скажет? Она вам скажет, чтобы вы отреклись от Келахана. Репортеры налетят сюда тучей, как навозные мухи к дохлому псу, и вы сможете рассказать им все про себя и про свою совесть. Вам даже не надо выступать за Мастерса. Вы со своей совестью можете прогуливаться под ручку и рассказывать друг другу, как вы друг друга любите.
– Я поддержал кандидатуру Келахана, – сказал судья Ирвин. Он не дрогнул.
– Я мог бы произвести для вас раскопки, – задумчиво сказал Хозяин. – Келахан давно в обращении, а где это видано, чтоб с сажей играть да рук не замарать? Сами знаете: тут только выйди бос, как ступишь в навоз. – Он смотрел на лицо судьи – щурился, вглядывался, наклонял голову набок.
Я вдруг осознал, что старинные часы в углу не стали моложе. Они роняли ТИК, и ТИК падал мне на мозги, как камень в колодец, шли круги, замирали, и ТИК тонул в темноте. Потом в продолжение какого-то времени – ни долгого, ни короткого, а может, и вообще не времени – не было ничего. Потом в колодец падал ТАК, и шли круги, замирали.
Хозяин перестал изучать лицо судьи, которое было непроницаемо. Он развалился в кресле, пожал плечами и поднес стакан ко рту. Потом сказал:
– Поступайте как знаете, судья. Но можно ведь сыграть и по-другому. Скажем, кто-нибудь копнет прошлое другого человека и поднесет на лопате Келахану, а у Келахана ни с того ни с сего взыграет совесть, и он отречется от своего покровителя. Когда дело доходит до совести, нипочем не угадаешь, какой номер она выкинет, а копать только начни…
Судья Ирвин шагнул к большому креслу, и лицо его уже не было багровым, как говяжья печень, оно прошло через эту стадию и побелело, начиная от основания крупного носа.
– Благоволите встать из кресла и выйти вон!
Хозяин не поднял головы со спинки кресла. Он посмотрел на судью благодушно, доверчиво, потом скосился на меня.
– Джек, – сказал он, – ты был прав. Судью на испуг не возьмешь.
– Вон! – сказал судья, на этот раз тихо.
– Не слушаются старые кости, – пробормотал Хозяин удрученно. – Но теперь, когда я исполнил свой христианский долг, позвольте мне удалиться. – Он осушил свой стакан, поставил его на пол возле кресла и поднялся. Он стоял перед судьей, глядя на него снизу вверх и наклонив голову набок, как крестьянин, покупающий лошадь.
Я поставил стакан на полку позади себя. Оказалось, что после первого глотка я даже не притронулся к виски. «Черт с ним», – подумал я и не стал допивать. Какой-нибудь негр допьет завтра утром.
Затем, точно раздумав покупать эту лошадь, Хозяин помотал головой и прошел мимо судьи, словно тот был не человеком и даже не лошадью, а деревом или углом дома, обогнул его и направился к прихожей, ступая легко и неторопливо по красному ковру. Без спешки.
Секунду или две судья стоял неподвижно, потом резко повернулся и проводил взглядом Хозяина. Глаза его блеснули в тени абажура.
Хозяин взялся за ручку, открыл дверь и, не отпуская ручки, оглянулся.
– Что ж, судья, – оказал он, – скорей с тоской, чем с гневом, ухожу я. А если ваша совесть решит начхать на Келахана, дайте мне знать. Понятно, – улыбнулся он, – если это случится не слишком поздно.
|
The script ran 0.023 seconds.