Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Торнтон Уайлдер - День восьмой
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. День Восьмой — роман трижды лауреате Пулитцеровской премии Торнтона Уайлдера, опубликованный им после 20-летнего молчания в 1967. Роман выиграл Национальную книжную премию США и одновременно стал бестселлером. Роберт Эшли, инженер по шахтному оборудованию, обвиняется в убийстве лучшего друга, но таинственно исчезает до исполнения приговора. Его дети, добившись славы под вымышленными именами, пытаются восстановить доброе имя отца. Действие романа происходит в Новой Англии, на Среднем Западе США, в Мексике, Чили, р-р-революционной России и на просторах мирового океана.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

prose_classic Торнтон Уайлдер День восьмой День Восьмой — роман трижды лауреате Пулитцеровской премии Торнтона Уайлдера, опубликованный им после 20-летнего молчания в 1967. Роман выиграл Национальную книжную премию США и одновременно стал бестселлером. Роберт Эшли, инженер по шахтному оборудованию, обвиняется в убийстве лучшего друга, но таинственно исчезает до исполнения приговора. Его дети, добившись славы под вымышленными именами, пытаются восстановить доброе имя отца. Действие романа происходит в Новой Англии, на Среднем Западе США, в Мексике, Чили, р-р-революционной России и на просторах мирового океана. 1967 ru en Е. Калашникова Faiber faiber@yandex.ru FB Tools 2006-01-19 http://www.lib.ru OCR & spellcheck by HarryFan, 6 February 2001 FAIBER-413-8882-4B2C-B7CA-845D76722377 1.1 v 1.0 — создание fb2 Faiber v 1.1 — изменена аннотация — Faiber Радуга» 1983 Thornton Wilder The Eighth Day Торнтон Уайлдер День восьмой ПРОЛОГ Летом 1902 года Джон Баррингтон Эшли из города Коултауна, центра небольшого углепромышленного района в южной части штата Иллинойс, предстал перед судом по обвинению в убийстве Брекенриджа Лансинга, жителя того же города. Он был признан виновным и приговорен к смертной казни. Пять суток спустя, в ночь на вторник 22 июля, он бежал из-под стражи по дороге к месту исполнения приговора. Таково было «дело Эшли» — «Угольщицкое дело», как его прозвали, — вызвавшее немало толков, возмущения и насмешек по всему Среднему Западу. В том, что Эшли — намеренно или случайно — застрелил Лансинга, ни у кого сомнений не возникало, но всем ясно было, что процесс велся из рук вон плохо: выживший из ума судья, несостоятельная защита, пристрастный совет присяжных. А когда в довершение всего осужденный убийца бежал из вагона, где его охраняли пятеро конвойных, и словно испарился — в кандалах, наголо обритый, в арестантской одежде, — тут уж посмешищем сделался самый штат Иллинойс. А спустя пять лет прокуратура штата в Спрингфилде заявила о раскрытии новых обстоятельств, полностью устанавливающих невиновность Эшли. Итак, допущена была судебная ошибка при разборе не особо значительного дела в небольшом среднезападном городке. Эшли послал Лансингу пулю в затылок, когда они оба, как обычно по воскресеньям, упражнялись в стрельбе из ружья на дворе Лансинговского дома. Даже защита не пыталась утверждать, будто трагедия произошла по случайной причине технического характера. Ружье было несколько раз испытано перед присяжными и оказалось в совершенной исправности. Эшли издавна пользовался славой первоклассного стрелка. В момент убийства Лансинг стоял слева от Эшли и на пять шагов впереди. Несколько удивительным было то, что пуля пробила череп Лансинга около левого уха, но сошлись на версии, что он повернул голову, прислушиваясь к веселому шуму, доносившемуся из-за ограды Мемориального парка, где компания молодежи устроила пикник. Эшли с начала и до конца утверждал одно: не убивал и не помышлял убивать, — хотя смехотворность этого утверждения была очевидна. Единственными свидетелями были жены обвиняемого и убитого. Они, сидя неподалеку в тени орешника, приготовляли лимонад. Обе показали, что слышали только один выстрел. Процесс затянулся сверх меры, так как члены суда по очереди болели, а кто-то из присяжных даже умер. Репортеры отмечали частый смех в зале, тормозивший ход заседаний, — словно бес несуразицы витал под сводами здания. То проскользнет нелепая оговорка в чьей-нибудь речи. То перепутают имена свидетелей. А то вдруг у судьи Кригтендена сломался молоток в руках. «Веселенький процесс», — как выразился репортер Сент-Луисской газеты. Больше всего возмущения вызвало то, что суд так и не сумел установить мотив преступления. Прокурор выдвигал много мотивов, но ни одного убедительного. Между тем в Коултауне имелось твердое мнение насчет того, почему Эшли убил Лансинга, большинство же членов суда состояло из коултаунцев. Все все знали, но никто ничего не говорил. Коултаунская чистая публика не пускается в откровенности с посторонними. Эшли убил Лансинга потому, что Эшли был влюблен в Лансингову жену, и присяжные вынесли ему смертный приговор решительно и единодушно, «с беспардонным хладнокровием», как писала одна газета в Чикаго. Обращение старого судьи Кристендена к присяжным прозвучало сугубо торжественно: он призывал их — вроде бы не без некоторого нажима — свершить свой священный долг, что они и сделали. Иногородние репортеры восприняли процесс как комедию, и он скоро стал притчей во языцех по всей долине Миссисипи. Защита негодовала, газеты издевались, телеграммы дождем сыпались на губернаторский особняк в Спрингфилде, а Коултаун оставался при своем мнении. Об интимных отношениях между Джоном Эшли и Юстэйсией Лансинг молчали не из рыцарского желания оберечь доброе имя дамы; нет, тут действовали более веские причины. Никто не рискнул произнести вслух обличающие слова, потому что никто не мог подкрепить их ни малейшим доказательством. Просто из сплетни выкристаллизовалась уверенность, как из предрассудка выкристаллизовывается порой самоочевидная истина. И вот, когда страсти разгорелись вовсю, Джон Эшли бежал из-под стражи. В побеге преступника всегда усматривают косвенное признание вины, и потому вопрос о мотивах отошел на второй план. Возможно, вердикт присяжных был бы не так суров, если бы Эшли по-иному держался на суде. Он не обнаруживал и тени страха. Он не тешил публику увлекательным спектаклем нарастающего раскаяния и ужаса. Он сидел и слушал со спокойным вниманием, будто ждал, что в конце затянувшейся судебной процедуры выяснится небезынтересный для него вопрос — кто же все-таки убил Брекенриджа Лансинга. Впрочем, в Коултауне Эшли всегда считался человеком странным. Он ведь был вроде инородца — приехал из Нью-Йорка и до сих пор сохранил нью-йоркскую манеру разговора. Жена его была немка, и в ее речи слышался легкий иностранный акцент. Казалось, он начисто лишен честолюбия. Почти двадцать лет проработал в шахтном управлении, получая мизерный оклад — не больше, чем получает священник самого захудалого прихода, — и, видимо, ничуть этим не тяготился. Его странность заключалась прежде всего в отсутствии каких-либо ярко выраженных черт. Он был ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни веселый, ни скучный. Лицо у него было довольно приятное, но не из тех, на каких долго задерживается взгляд. Один репортер из Чикаго в начале процесса несколько раз назвал его «наш непримечательный герой» (в дальнейшем он, правда, этого не повторял — человек, сохраняющий полное спокойствие, когда дело идет о его жизни и смерти, вряд ли может считаться непримечательным). Женщинам Эшли нравился, потому что они нравились ему и потому что он умел их слушать; мужчины — за исключением разве штейгеров в шахтах — мало им интересовались, хотя что-то в его самоуничижительной немногословности возбуждало в них стремление подчеркивать свое превосходство. Брекенридж Лансинг был рослый и белокурый. От его дружеского рукопожатия искры сыпались из глаз. Смеялся он во весь голос; разозлясь, не пытался сдерживать свой гнев. Он был на редкость общительным; состоял во всех братствах, союзах и обществах, отделения которых имелись в городе. Он обожал разные церемонии: слезы навертывались у него на глаза (скупые мужские слезы, он их не стыдился), когда он в сотый раз давал клятву «хранить верность собратьям до конца своих дней» или «жить по заветам божьим и всегда быть готовым умереть за отечество». Не такие ли клятвы, черт побери, придают вкус существованию мужчины? Были у него свои маленькие слабости. Он нередко засиживался в каком-нибудь кабачке на Приречной дороге, да так, что домой приходил только под утро. Это не назовешь поведением примерного семьянина, и миссис Лансинг вправе была обижаться. Но когда они вместе появлялись в обществе — на пикнике добровольной пожарной команды или на выпускном акте в школе, — он был подчеркнуто внимателен к жене и всячески показывал, что гордится ею. Все прекрасно знали, что управляющий шахтами он никудышный, что раньше одиннадцати часов его и в конторе не застанешь. Воспитать своих детей он тоже не сумел — двоих из трех во всяком случае: Джордж рано заслужил славу «головореза» и «отпетого», Энн, при всем природном обаянии, была несдержанна и дерзка на язык. Но все это как-то не ставилось ему в вину. За многими из самых уважаемых лиц в городе водились подобные грешки. А Лансинг был симпатяга и компанейский малый. Вот если бы Лансинг застрелил Эшли, совсем бы иначе шел процесс! Как блистательно он бы провел свою роль! Сограждане могли бы сперва насладиться его ужасом, его душевными муками, а потом оправдать его. Это не особо значительное дело в небольшом городке южной части Иллинойса забылось бы еще скорей, если бы не загадочные обстоятельства побега осужденного. Сам он в пальцем не шевельнул. Освобождение пришло извне. Шесть человек в форме железнодорожников, с лицами, вычерненными жженой пробкой, проникли в запертый вагон. Они разбили висячий фонарь, без единого выстрела и без единого слова справились с конвойными и вынесли арестанта из поезда. Двое конвойных выстрелили по разу, но больше стрелять не решились, боясь в темноте попасть в кого-нибудь из своих. Кто были эти люди, рисковавшие своей жизнью ради спасения жизни Джона Эшли? Платные наемники? Миссис Эшли на все расспросы представителей прокуратуры штата и взбешенной своим посрамлением полиции твердила, что ей ничего не известно. Все в этом освобождении казалось сверхъестественным: решительность освободителей, их ловкость, точность, но более всего — полная тишине, в которой они действовали, и отсутствие у них оружия. Было тут что-то жуткое, что-то непостижимое. Процесс Джона Эшли сделал посмешищем штат Иллинойс. Ведь лишь вторая мировая война научила американцев колесить по всей стране, срываясь, чуть взбредет на ум, с насиженного места; а до того времени каждый, независимо от пола и возраста, пребывал всегда в твердой уверенности, что город, где он живет, — лучший в штате, штат — лучший в стране, а страна — лучшая на свете. Такая уверенность придавала сил и еще подкреплялась сопутствующей привычкой свысока относиться к любому соседнему городу, штату или стране. Это кичливое пристрастие воспитывалось в американцах с детства, а детские пристрастия живучи, как и детские обиды. Внушенный им принцип дети распространяли даже на улицу, на которой жили. «Да я скорей умер бы, чем согласился жить на Дубовой!», «Кто ж не знает, что на Вязовой живут одни идиоты!» — нередко слышалось в толпе школьников, возвращающихся с уроков. Полковник Стоц, прокурор штата Иллинойс, был выдающимся гражданином первейшего штата первейшей в мире страны. Купол местного Капитолия (Капитолия Авраама Линкольна), где он отправлял свою должность, был зримым символом справедливости, величия и порядка. От тех глумлений, что обрушились из-за дела Эшли на штат Иллинойс в четвертом и последнем году срока прокурорских полномочий полковника, свет померк у него в глазах и земля заколебалась под ногами. Один звук имени Эшли приводил его в бешенство, и он дал себе слово, что разыщет преступника хоть на краю света. Назавтра после смерти Лансинга дети Эшли перестали ходить в школу, к большому разочарованию своих одноклассников. Одну лишь Софи можно было увидеть на улице, когда она шла за хозяйственными покупками. Элла Гейтс раз столкнулась с ней у входа на почту и плюнула ей в лицо. Эшли запретил дочерям присутствовать на процессе. Только Роджер — семнадцати с половиной лет в ту пору — день за днем просиживал в зале суда рядом с матерью, день за днем отнимая у сограждан надежду насладиться картиной их горя и страха. «Наша мама тем крепче, чем дела идут хуже», — говаривал Роджер впоследствии. Садились они всегда в нескольких шагах от скамьи подсудимых. Бессонные ночи согнали краску с лица миссис Эшли, и это огорчало ее. Каждое утро, собираясь в суд, она подолгу яростно терла себе щеки, чтобы выглядеть здравствующей и неколебимо уверенной в благополучном исходе дела. Еще одно странное обстоятельство обратило на себя внимание во время процесса: никто из родственников Джона или Беаты не приехал поддержать и утешить семью. Но вот уже вся история стала отходить в область преданий, обрастая попутно большим количеством небылиц. То рассказывали, что поезд был остановлен шайкой нью-йоркских бандитов, подряженных зазнобой Эшли, вдовой убитого им Лансинга, за плату в тысячу долларов каждому. То уверяли, что Эшли сам, с помощью своего сына Роджера, сумел отстреляться от одиннадцати человек охраны и бежать. Даже после того, как прокуратура штата официально реабилитировала Джона Эшли, находились люди, твердившие, многозначительно щурясь: «За всем этим делом немало крылось такого, что так и осталось под спудом». Уехали из Коултауна, один за другим, дети Эшли и дети Лансинга. Перебрались на Тихоокеанское побережье сперва миссис Эшли, а потом миссис Лансинг. Казалось, время уже стерло из людской памяти это горестное событие, как стирало столько других. Но нет! Лет девять спустя снова пошли разговоры о деле Эшли. Журналисты, простые обыватели, даже ученые знатоки часами стали просиживать в читальных залах, листая подшивки пожелтевших газет. Вновь возник интерес к детям Эшли, чья судьба сложилась по-разному, но у всех незаурядно. Этот интерес постепенно захватил чуть не всех, кроме разве самих «детей Эшли». Их настигла та сенсационная, шумная слава, что связана одновременно с насмешками и восторгами, ненавистью и преклонением. Этой славе еще способствовало то, что совсем юными им довелось привлечь к себе общественное внимание и до сих пор с их именем смутно связывалось что-то трагическое и позорное. Было единодушно признано, что у всех четверых есть много общих семейных черт. А между тем только люди, знавшие их со времен их коултаунского детства, — как доктор Гиллиз, Юстэйсия Лансинг, Ольга Дубкова — могли бы судить о том, в какой мере эти черты были унаследованы от родителей, в частности от отца. Им чужд дух соперничества, неизбежно рождающий зависть и мстительность, хотя Лили и Роджер избрали профессии, первый закон которых — «человек человеку волк». Им чужда была неоправданная застенчивость, они не привыкли подлаживаться под чужое мнение и ничего не боялись, хотя Констанс два с лишним года просидела в тюрьме, шесть раз попадала под арест в четырех разных странах, а Роджер заочно был предан анафеме и на родине, и за границей. Ни Лили, ни Констанс не грешили тщеславием, хотя принадлежали к числу самых красивых девушек своего времени. Никто из них не обладал чувством юмора, хотя с годами они обрели бойкость речи, похожую на остроумие, и словечки их подхватывались и входили в житейский обиход. Всем им было совершенно чуждо себялюбие. Кое-кто из близко их знавших говорил, что они «не от мира сего». Словом, это были люди, каких окружающим трудно бывает понять, а потому что только им не приписывалось современниками: и черствость, и бессердечие, и корыстолюбие, и лицемерие, и погоня за популярностью. И может быть, они вызывали бы даже более острую неприязнь, не будь в них в то же время чего-то чудаческого — наивности, духа прописной морали, того, что называют провинциализмом. У всех четверых были большие «разлапые» уши и большие ноги — клад для карикатуристов. Когда Констанс во время одной из своих бесчисленных и неустанных кампаний — «За избирательные права для женщин», «За помощь обездоленным детям», «В защиту женского равноправия в семье» — поднималась на трибуну (особенно ее любили слушать в Индии и Японии), взрывы смеха сотрясали многолюдную аудиторию; ей всегда было непонятно — отчего. Так или иначе, но уже в 1910-1911 годах люди начали изучать газетные материалы о деле Эшли и задаваться вопросами — самыми разными вопросами, от пустячных до глубоко содержательных, — о Джоне и о Беате Эшли, об их детях, о городе, где они жили, об извечной загадке Среды и Наследственности, о талантах и дарованиях, о роли судьбы и случая. Этот человек, Джон Эшли, что в нем самом (как в герое какой-нибудь греческой трагедии) предопределило его многосложную участь: незаслуженный смертный приговор, «чудесное» спасение, скитания на чужбине, славу, которую принесли его имени его дети? Что в предках семьи Эшли, а поздней в ее домашнем укладе способствовало развитию такой силы ума и духа? Что в Кангахильской долине, геологическом ее строении и нравственной атмосфере помогло сформироваться столь удивительным, незаурядным личностям? Была ли связь между несчастьем, обрушившимся на эти две семьи, и их дальнейшей судьбой? Можно ли полагать, что муки, нужда, унижения, несправедливость и тяготы остракизма — что все это человеку во благо? Ничего нет интереснее, чем постигать, как действует в ком-либо из нас — в каждом из нас! — творческая энергия; как разум, движимый страстями, утвердив свою власть, созидает и разрушает; как он, эта вершина жизнедеятельности, проявляется в государственном деятеле и в преступнике, в поэте и в банкире, в подметальщике улиц и в домашней хозяйке, в отце и в матери; как устанавливает порядок или сеет смятение; как, собранный в единую волю коллектива, народа, накаляется до предела, а потом, обессилев, убывает; как он иногда — поработитель и истребитель, а иногда — источник красоты и справедливости. Память об Афинах Афины Паллады и сейчас, точно свет далекого маяка, озаряет советы мужей мудростью. Палестина целое тысячелетие, словно гейзер в песках, выбрасывала в мир гения за гением, и скоро никого не останется на земле, кто не испытал бы на себе их влияния. Что же, разум человеческий умножается или иссякает? Что же, мозг, работая, не ведает разницы между пользой и уничтожением? И вправе ли мы надеяться, что однажды придет пора, когда в человеке-животном окончательно восторжествует духовное начало? Нелепо было бы мерить простых детей Кангахильской долины по тем великим образцам добра и зла, о которых я упоминал выше (и которые уже основательно забылись к середине нашего века), но — Они ведь не так далеки, Они ведь доступны нашему нескромному любопытству. Центральная часть Коултауна, длинная и узкая, лежит между двумя почти отвесными склонами. Главная улица, тянущаяся с севера на юго-восток, лишь короткое время бывает освещена солнцем. Многим жителям города редко приходится видеть восход или закат или ночью наблюдать целиком какое-либо созвездие. В северном конце улицы находятся вокзал, ратуша, здание суда, гостиница «Иллинойс» и дом Эшли, много лет назад выстроенный Эрли Макгрегором и получивший название «Вязы»; в южном конце расположены Мемориальный парк со статуей солдату федеральной армии, кладбище и дом Брекенриджа Лансинга — «Сент-Киттс», названный так по имени острова в Карибском море, где родилась Юстэйсия Лансинг. Эти два дома, единственные во всем Коултауне, окружены небольшим пространством земли, которое может именоваться «усадьбой». К востоку от Главной улицы протекает речонка Кангахила, на задах обеих усадеб она разливается неширокими прудиками. Город больше, чем кажется на первый взгляд. Поскольку центр весь зажат в узкой долине, жилища многих коултаунцев лепятся по отрогам ближних гор или вдоль дорог, уходящих на юг и на север. Шахтеры живут в поселках на склонах Блюбеллридж и Гримбл-маунтин. У них там свои лавки от шахтного управления, свои школы, свои церкви. В город они спускаются редко. На протяжении девятнадцатого века город то вдруг начинал бурно расти, то снова сжимался. Было время, когда шахты давали заработок трем тысячам взрослых и нескольким сотням детей. Поток иммигрантов ненадолго осе дал в городе, потом двигался дальше — охотники, трапперы, члены религиозных сект, горняки из Силезии, целые крестьянские общины в поисках плодородной земли. В окрестных горах и близ Приречной дороги там и сям попадались заброшенные церкви, школы, кладбища. По расчетам доктора Гиллиза, в двух смежных округах проживало когда-то до ста тысяч человек; эту цифру он еще увеличил, когда обнаружены были обширные индейские могильники близ Гошена и Пеннивика. Вероятно, тут было раньше большое мелководное озеро — вот откуда такие массы песчаника кругом; но со временем дно поднялось, и вода вся ушла в Огайо и Миссисипи. Вероятно, были гигантские леса — вот откуда весь этот уголь; столетиями землетрясения корежили землю, завертывая леса в складки гор, как завертывают начинку в блинчики. Огромные неповоротливые рептилии не поспевали вовремя уползать, и на камне оставались их отпечатки — в музее Форт-Барри можно видеть образцы подобных камней. Какие пласты времени требуются, чтобы болото превратилось в лес? Ученые все расчислили точно: столько-то, чтобы болотные травы дали перегной, нужный для роста кустарника; столько-то, чтобы кустарник подготовил почву для деревьев; столько-то, чтобы под благодатной тенью дикой вишни и клева взошла поросль молодых дубков; столько-то, чтобы красный дуб уступил место белому; столько-то для победного вступления буков, дожидавшихся своего часа, — битва молодняка, так сказать. Междоусобным войнам в растительном царстве сопутствовали такие же в царстве животном. Лес содрогался от смертного стона оленя, когда гигантская кошка вонзала зубы в его яремную вену; ястреб взмывал в небо, закогтив змею, в пасти которой билась полевая мышь. Потом появился человек. До самого Алгонкина не встретить таких «черепаховых курганов», какой находится недалеко от Коултауна, в Гошене, а к северу от него есть три великолепных «змеиных кургана». В мое время у каждого уважающего себя подростка имелась своя коллекция индейских топориков, томагавков и наконечников для стрел. Ученые расходятся в мнениях относительно того, что служило причиной древних побоищ — ведь в них принимали участие известные своим миролюбием племена. Один исследователь считает корнем зла экзогамный брак — в поисках жен для своих мужающих юношей племя совершало набег на соседей. Другой склонен думать, что повод тут был экономического характера: уничтожив всю дичь на своей территории, индейцы племени Бле-Барре принуждены были вторгнуться в земли кангахилов. Но как бы там ни было, а скелеты, найденные при раскопках могильников, свидетельствуют о жестоких увечьях. В 1907 году, когда эти племена считались давным-давно вымершими, один этнолог-путешественник набрел на индейский поселок близ Гилкрайст-Ферри на Миссисипи, в шестидесяти милях от Коултауна, — в хижинах этого поселка жили, выкашливая свои легкие, несколько семей кангахилов. Трудно было даже представить себе, как они существуют на те жалкие гроши, что давала торговля неуклюжими мокасинами, трубками, стрелами, разными бисерными поделками в придорожных лавчонках. Как-то вечером за бутылку виски старик кангахил рассказал путешественнику историю своего народа. Было время, когда все другие народы завидовали мудрости кангахилов, красоте их нарядов, искусству их плясунов (Кангахила в переводе означает «место священных плясок»), их уменью предсказывать будущее. Каждый сын племени, достигший восемнадцати лет, мог прочитать наизусть без запинки всю Книгу Начал и Концов. Чтение длилось две ночи и два дня с короткими перерывами, заполнявшимися пляской. Кангахилы славились радушием и всегда были готовы потесниться для иноплеменных гостей, которые хоть отчасти понимали бы читаемый текст. Тысячи людей располагались вокруг места священной пляски, и отблеск костра ложился на лица сидевших впереди. Дивным было повествование первой ночи — рассказ о сотворении мира, содержавший подробное описание битвы между солнцем и тьмой. Затем следовал рассказ о рождении первого человека — первого кангахила, вышедшего из ноздрей Отца Отцов. Утро все отводилось перечислению установленных им законов и запретов — первоначальный смысл некоторых потерялся в исковерканных временем словах. В полдень чтец переходил к истории и генеалогии героев и предателей, что занимало восемь часов. В оставшееся до полуночи время читалась Книга Грозных Пророчеств Отца Отцов — три часа унизительных и суровых обличений. Грехи человеческие превратили цветущую землю в клоаку. Брат убивает брата. Из священного долга продолжения рода неразумные сделали забаву. Отец Отцов не исторг вовсе из своего сердца народы леса; но отныне им суждено пресмыкаться по-змеиному; они оскудеют числом; радость при рождении ребенка будет лживой радостью. Затем наступала долгая тишина, которую прерывал в конце барабанный бой и громкие выкрики. Начиналась Пляска кангахилов, великое священнодействие взысканного любовью Отца Отцов народа-избранника. Сколько подражаний вызвала с той поры эта пляска! Всякое мичиганское отребье разнесло ее жалкое, испохабленное подобие по всем ярмаркам мира — пятьдесят центов за билет, дети платят половину. После окончания пляски снова воцарялась тишина — но все, затаив дыхание, ждали. Вождь племени словно уходил в самые глубины своего существа; собирался с мыслями; потом вставал. Наступал черед Книги Обещаний. Кто властен передать утешительную мощь этой великой песни? Старики забывали о своих немощах; юношам и девушкам открывалось, для чего они рождены, для чего создана вселенная. Много есть народов на земле, и людей больше, чем листьев в лесу, — но из всех Он выбрал кангахилов. Он вернется. Пусть же не зарастает лесная тропа, по которой Он придет в назначенный день. И немногие избранные спасут Человечество. На том простимся с индейцами. Ученые полагают, что численность племени кангахилов никогда не превосходила трех тысяч человек. Явились белые люди. Они принесли свою легенду о сотворении мира, свое название для Отца Отцов, свои законы и запреты, свой перечень героев и предателей, свое бремя прегрешений, свои надежды на Золотой век. У них в небрежении оказалась пляска, зато процветала музыка, духовная и светская. Еще они обладали склонностью к отвлеченным умствованиям, которых не знали краснокожие; плоды подобных умствований стали несколько неопределенно именоваться философией. Все граждане, старые и молодые, время от времени забивали себе голову вопросами о смысле человеческого бытия, о сущности жизни и смерти — вопросами, о которых, по словам доктора Гиллиза, лучше всего думается в четыре часа утра. Среди коултаунских философов доктор Гиллиз выделялся системой взглядов, наиболее четко сложившейся и наиболее смущавшей умы. В прямой противоречии с Библией он верил, что Земля создавалась миллионы лет и что Человек произошел… лучше не говорить от кого. К тому же он рассуждал о серьезных предметах таким тоном, что слушатели оставались в недоумении, шутит он или нет. Избранному кружку его сограждан надолго запомнился один вечер, когда доктор Гиллиз дал волю своей склонности к отвлеченным умствованиям. Был канун Нового года, но не обыкновенного Нового года, 31 декабря 1899 года, канун Нового века. Целая толпа собралась на улице у здания суда, ожидая, когда начнут бить часы на башне. Люди были взволнованны, возбуждены, словно ждали, что с первым ударом разверзнутся небеса. Двадцатый век станет величайшим веком в истории. Человек полетит по воздуху; с дифтеритом, туберкулезом, раком будет покончено навсегда; войны отойдут в прошлое. Их стране, их штату, даже городу, в котором они живут, суждена большая и важная роль в наступающей эре. Когда часы начали бить, женщины в толпе плакали, и не только женщины, но и кое-кто из мужчин. Потом вдруг зазвучала песня, и не привычное «За счастье прошлых дней», а «Господь, извечная опора наша». Люди стали обнимать друг друга, стали целоваться — невиданное дотоле проявление чувств. Поцеловались Брекенридж Лансинг и Ольга Сергеевна Дубкова, которые друг друга терпеть не могли; поцеловались Джон Эшли и Юстэйсия Лансинг, которые друг друга любили, — первым и последним в их жизни мимолетным поцелуем. (Беата Эшли избегала многолюдных сборищ; она сидела дома перед высокими дедовскими часами в кругу своих дочерей: Лили, Софи и Констанс.) Роджер Эшли — четырнадцать лет и пятьдесят одна неделя — поцеловал Фелиситэ Лансинг, которая девять лет спустя стала его женой. Джордж Лансинг — пятнадцать ровно, — гроза всего города, подавленный торжественностью момента и непривычным поведением взрослых, укрылся за материнской спиной. (Свойство великих артистов — радоваться бурно, когда кругом хмурые лица, и сникать посреди всеобщего ликования.) Но скоро толпа поредела; лишь десятка два человек еще мешкали под башенными часами, не зная, как найти выход новым думам и сомнениям, сменившим нерассуждающий восторг первых минут. В конце концов все двинулись в бар гостиницы «Иллинойс» — выпить, как сказал кто-то, чего-нибудь согревающего. Молодых девиц отправили по домам. Остальные же вошли в помещение, куда до этой ночи не было доступа женщинам и, наверно, после нее еще сто лет не будет. Расселись в глубине бара. Сам мистер Сорби собственноручно наливал в кружки горячее молоко, горячий грог и «Салли Крокер» (горячий сидр, сдобренный пряностями, в котором плавали ломтики диких яблок). Брекенридж Лансинг — душа любого общества, гостеприимнейший хозяин и, по своему положению управляющего шахтами, первое лицо в городе — взял слово от имени всех. — Доктор Гиллиз, каким, по-вашему, будет новый век? Дамы заворковали: «Да, да!.. Скажите нам, что вы об этом думаете!» Мужчины прокашливались. Доктор Гиллиз не стал отнекиваться и начал: — Природа не ведает сна. Жизнь никогда не останавливается. Сотворение мира не закончено. Библия учит нас, что в День Шестой бог сотворил человека и потом дал себе отдых, но каждый из шести дней длился миллионы лет. День же отдыха был, верно, очень коротким. Человек — не завершение, а начало. Мы живем в начале второй недели творения. Мы — дети Дня Восьмого. Он стал описывать землю, какой она была миллионы лет до зарождения жизни — клубы пара над массами кипящей воды… Грохот, неистовство урагана, исполинские водяные валы… грохот. Потом первые микроорганизмы закачались на поверхности океана, понемногу усмиряя его. Сперва лишенные воли… потом у одних, у других возникла способность поворачиваться, двигаться к свету, к пище. В докембрийскую эру зародились начатки нервной системы; в девонскую — плавники и конечности окрепли настолько, что явилась возможность передвигаться по суше; в мезозойскую — потекла в жилах теплая кровь. Где-то посреди мезозойской эры мистер Гудхью, коултаунский банкир, обменялся со своей супругой негодующими взглядами. Оба встали и вышли из бара, высоко держа голову, не глядя по сторонам. Эволюция! Учение безбожников! А доктор Гиллиз продолжал свой рассказ. Отделив растения от животных, он отправил тех и других в уготованный им долгий путь. После некоторой заминки птицы и рыбы разошлись в разных направлениях. Насекомые множились и множились. Но вот появились млекопитающие, и наконец настал тот решительный час, когда они встали на задние лапы, освободив передние для разнообразных других надобностей. — Жизнь! А зачем? В чем ее смысл? В чем цель? Из бесформенной массы вылепилось нечто. Чем должно было оно стать в конце концов? Он помедлил. Его взгляд, обращенный на мальчиков, так настойчиво требовал ответа, что они не могли не подчиниться. — Человеком. — Да, — сказал доктор Гиллиз. — Людьми. Разными людьми. Неприятное беспокойство охватило присутствующих. Брекенридж Лансинг, опытный председатель, снова заговорил от общего имени. — Вы нам не ответили на вопрос, доктор Гиллиз. — Я заложил основу для такого ответа. В только что наступившем столетии нам предстоит стать свидетелями новой фазы развития человечества. Появится Человек Дня Восьмого. Доктор Гиллиз лгал без зазрения совести. Он был твердо уверен, что наступившее столетие чревато неисчислимыми тяжкими бедствиями, что оно, говоря иначе, будет таким же, как все прежние столетия. Доктор Гиллиз, один среди собравшихся, не испытал никакого радостного волнения. Он никого не поздравил, ни с кем не обнимался и не целовался. За четверть часа до полуночи он вошел в «Иллинойс» навестить миссис Биллингс, свою старую пациентку. Его душа (это слово он употреблял только в шутку) была полна горя. Год и одиннадцать месяцев тому назад, в Уильямс-колледже, в Массачусетсе, катаясь на санках, погиб его сын; сегодня и он вступил бы в двадцатое столетие — Гектор Гиллиз, его второе я, его обновленное я, его тень, протянувшаяся в грядущее. Доктор Гиллиз не верил в прогресс, в лучшее будущее человечества. Он знал о Коултауне столько, сколько не знал ни один из жителей города. (Точно так же за первые десять лет своей практики он успел многое узнать о Терре-Хот в штате Индиана.) Коултаун был не лучше и не хуже других городов. Каждое сообщество людей есть часть огромного целого, именуемого родом человеческим. Вскройте Брекенриджа Лансинга или китайского императора — вы найдете одни и те же внутренности. Загляните, как бес из старой повести[1], под крышу любого дома в Коултауне или во Владивостоке — вы услышите одни и то же фразы. Многие ночные часы, проведенные за чтением трудов великих историков, укрепили доктора Гиллиза в убеждении, что Коултаун вездесущ, — хотя даже величайшие из историков несвободны от иллюзий, создаваемых временем; они произвольно возвышают одно и принижают другое. Не было ни Золотого вика, ни мглы средневековья. Была и есть лишь смена поколений, однообразная, как океан в чередовании бурь и ясной погоды. Каким же будет двадцатый век и те, что за ним последуют? Доктор Гиллиз лгал легко и свободно, потому что видел перед собой Роджера Эшли и Джорджа Лансинга. Он говорил так, как если бы Гектор сидел тут же. Долг старых — лгать молодым. Пусть молодые сами пройдут потом через боль разочарований. Душа наша в юности крепнет, питаясь надеждой, и это потом дает нам силу сносить удары судьбы со стоицизмом римлян. — Рождается Новый Человек. Природа не ведает сна. Раньше были великие одиночки, редкие гении, уцепясь за фалды которых тащились следом трусливые и бездеятельные. Теперь вся масса людская выйдет из троглодитского состояния… Какая великолепная перспектива! — …троглодитского состояния, в каком и сейчас пребывает большинство людей, трепеща перед вечной опасностью вражеского вторжения, боясь бога-громовержца, боясь мщения мертвых, боясь зверя, живущего в них самих. Какая перспектива! — Дух и разум станут главенствовать в человеческой жизни. Никто не останется в стороне от просвещения. Что есть просвещение, Роджер? Что есть просвещение, Джордж? Это мост из узкого личного мирка в мир общечеловеческого сознания. Кое-кто из слушателей заснул в разнеживающей атмосфере двадцатого столетия, но Джон Эшли с сыном и Юстэйсия Лансинг с сыном не были в их числе. Ольга Дубкова шла домой с Вильгельминой Томс, секретаршей Лансинга в шахтном управлении. — Доктор Гиллиз сам не верит тому, что говорит, — сказала она спутнице. — А я верю. Каждому слову верю. И отец мой верил. Если б не эта вера, я не видела бы пути перед собой. Никто не мог подыскать разумное объяснение, почему основателям Коултауна — Угольного города вздумалось выбрать для поселения почти недоступную солнцу теснину, хоть они могли бы поставить себе дома и построить первую церковь и первую школу на открытых пространствах нагорья, тянущегося к северу и к югу. Лежит город на сравнительно оживленном торговом пути. Странствующие продавцы разного товара не перевелись у нас и теперь. А Коултаун всегда привлекал проезжих коммерсантов — к счастью для Беаты Эшли и ее детей, как будущее покажет, — даже и тогда, когда Форт-Барри (в тридцати милях к северу) и Сомервилл (в сорока милях к югу) выросли в куда более прибыльные места сбыта. Эти люди любили гостиницу «Иллинойс», построенную еще дедом нынешнего хозяина, мистера Сорби, и всегда составляли свой маршрут так, чтобы две ночи ночевать именно там. Комнаты в «Иллинойсе» были просторные, за тридцать пять центов можно было отлично пообедать. Дерево и бронза в отделке бара свидетельствовали, что предприятие затевалось с расчетом на еще больший успех. Усталого путника сразу же обдавало уютным запахом виски, опилок и пролитого пива. Помещение позади бара превращалось по вечерам в игорный зал. Бесплатный транспорт доставлял желающих в заведения, расположенные неподалеку, у Приречной дороги, — «Коновязь» Хэтти или «Только у нас» Никки. Представители оптовых фирм (сельскохозяйственный инвентарь, медикаменты) приезжали в Коултаун поездом, коммивояжеры (швейные машины, патентованные средства, кухонная утварь) — в одноконных тарантасах. Бродячие торговцы располагались на ночлег у обочин дороги под своими тележками. С открытием угольных залежей на всем стала оседать черно-серо-желто-белая пыль; воды Кангахилы замутились; в город прибыл первый и последний богач, Эрли Макгрегор; понаехали люди с разных сторон — углекопы из Силезии и Западной Виргинии, отец мисс Дубковой (русский князь в изгнании, если верить слухам), Джон и Беата Эшли из Нью-Йорка, что легко было распознать по их говору. Вывелись в окрестностях многие виды рыб, пернатых, зверья, даже растений. Пошли толки о заболоченности почвы. Кругом бедствовали, роптали, назревала угроза бунта. Десятичасовой рабочий день под землей не давал заработка, достаточного, чтобы одевать и кормить семью в двенадцать — четырнадцать ртов, даже если в субботу любимые чада клали свою получку рядом с получкой отца. Особенно уязвимым местом была обувь. Башмаки снились людям во сне. Ведь даже лошади не ходят разутые. Просуществовать с семьей еще как-то можно было, питаясь бобами, хлебом из высевок, зеленью, яблоками и изредка ломтиком солонины; но как быть, если в церковь не принято являться босиком? Вот и ходили туда шахтерские дети по очереди, имея нередко одну пару башмаков на семью. Не раз во второй половине девятнадцатого века угроза восстания доходила до критической точки. Нет ничего более обескураживающего, чем забастовка без твердой решимости выстоять. А у коултаунских шахтеров недоставало организаторов, недоставало средств. Перебьют стекла в поселковой лавке, разгромят контору — тем дело и кончалось. Один раз недовольные собрались у дома Макгрегора, повалили ограду и стали швырять в парадную дверь шары, подобранные на крокетной площадке, но их быстро разогнали. (Покуда летели щепки и трещало ломающееся дерево, старик Макгрегор неподвижно сидел у своего окна, положив рядом с собой винтовку, — воплощение праведного гнева Моисеева.) Каждого праздника местные власти ожидали с тревогой. В 1897 году мэр из осторожности отменил парад и торжественный митинг в Мемориальном парке по случаю Дня независимости. Особенно беспокойным бывал тот год, на который приходились президентские выборы. В день выборов углекопы наводняли город и давали волю накопившейся ярости и обиде на свою горькую участь. Администрация неукоснительно вычитала потом из заработной платы штраф за прогул. Всю ночь шахтеры пили и горланили в городе и лишь с рассветом отправлялись домой, спотыкаясь и падая на крутом подъеме; нередко жены поутру находили их в придорожных канавах. В августе во многих домах поселка рождались дети, и родителям оставалось только смиряться с фактом их появления на свет. У коултаунских горожан с незапамятных времен вошло в обычай запирать двери на ночь, а те, кто побогаче, обзавелись особо мудреными запорами и еще городили целые баррикады за порогом. Брекенридж Лансинг не первым в городе научил своих домашних обращению с огнестрельным оружием — впрочем, для него, как для управляющего шахтами, это было в порядке вещей. И если съехавшихся на процесс репортеров удивляло, что он был убит, когда упражнялся в стрельбе из ружья у себя во дворе, то жители Коултауна не находили тут ничего удивительного. Через пять лет после нашумевшего процесса закрылись две ближайшие к городу шахты — «Колокольчиковая» и «Генриетта Макгрегор». Качество добываемого в них угля ухудшилось уже давно, а в последнее время стало сокращаться и количество, Коултаун точно усох. Уехали семьи убитого и предполагаемого убийцы. Их дома несколько раз переходили из рук в руки. На стенах долго висели плакатики: «Сдается внаем» и «Продается», но со временем стало не разобрать слов, а потом бумага и вовсе истлела. В разбитые окна заливал дождь и валил снег; птицы вили гнезда и в верхних этажах и в нижних; ограда покосилась и нависла над тротуаром, как застывшие волны прибоя. Беседка в «Вязах» рухнула в пруд. Осенью матери посылали ребятишек в «Сент-Киттс» за орехами и в «Вязы» за каштанами. Когда прекратились работы на шахтах, воздух в городе сделался чище. Домохозяйки, правда, не решались пока вешать белые занавески на окна, но в 1910 году девушки, кончавшие шкоду, впервые пришли на торжественный выпускной акт в белых платьях. Охотиться теперь было почти некому, и в лесах прибавилось зайцев и лисиц, на лугах — перепелок. В Кангахиле опять стала водиться муллиганская форель, панцирная щука, ушастый окунь. Словно сбежались на давно покинутые родные места золотарник, багрянник, иудино дерево. Весной, после сильных дождей, слышались иногда непонятные глухие удары. Горы вокруг были подточены заброшенными теперь шахтами, и земля над ними оседала с таким гулом, что казалось, это не обвал, а землетрясение. Поглядеть на открывшиеся подземные ходы приезжало много любопытных из города. Зрелище было скорей похоже на развалины каких-нибудь памятников былого величия, чем на тюрьмы, где сотни и сотни обреченных надрывались по десять, а прежде и по двенадцать часов в сутки, выкашливая и выхаркивая остатки легких. Даже озорных мальчишек заставлял присмиреть вид длинных галерей и аркад, ротонд и тронных залов. Но за год входы в это подземное царство успевали зарасти травой к кустарником. Только стаи летучих мышей, его нынешних обитателей, вылетали с наступлением сумерек и кружили над долиной. Природа не ведает сна, как любил говорить доктор Гиллиз. В Коултауне теперь нет даже почтового отделения. В бакалейной лавке мистера Боствика отгородили уголок, и там коултаунцам выдают полученные на их имя письма. Административный центр района переместился в Форт-Барри. 1. «ВЯЗЫ» 1885-1905 «Вязы» были вторым по красоте домом в Коултауне. Эрли Макгрегор выстроил этот дом в ту пору, когда шахты не столь непосредственно зависели от центральной дирекции в Питтсбурге и представители компании на местах наживали немалые деньги. При Макгрегоре были пройдены «Колокольчиковая» и «Генриетта Макгрегор», что и положило начало его богатству. Джон Эшли и помыслить не мог бы о том, чтобы купить «Вязы» за наличные деньги. Он был приглашен в Коултаун на скромную должность инженера но эксплуатации, когда выработка в шахтах уже шла на убыль. Ему предстояло при все более скудном отпуске средств ремонтировать и укреплять оборудование, приходящее в упадок. Но хозяева не могли знать, что их новый служащий именно этим и силен — изобретательностью и технической выдумкой. Работа пришлась ему как нельзя более по сердцу, несмотря на то что получал он чуть ли не втрое меньше, чем Брекенридж Лансинг, управляющий. Эшли был бедный человек, так он и сказал бы с улыбкой, если б его спросили. Но он жил, ни в чем не чувствуя недостатка, скорей напротив. Беата Эшли была превосходной хозяйкой; супруги отличались редким уменьем налаживать быт и даже усовершенствовать его, почти не тратя на это денег. Дом был приобретен в рассрочку, и, внося ежегодно обусловленную сумму в банк, Эшли постепенно сделался полноправным владельцем. До его приезда дом долго пустовал. Жители Коултауна не были суеверны: никто не утверждал, будто в «Вязах» водится нечистая сила, но было известно, что дом строили в злобе, жили в нем недружно и покинули его при трагических обстоятельствах. В каждом небольшом городке есть один или два таких дома. Джон Эшли был суеверней своих соседей: он считал, что с ним ничего дурного случиться не может. Они с Беатой счастливо прожили в этом доме почти семнадцать лет. Когда в 1885 году Эшли увидел дом в первый раз, у него глаза стали круглыми от изумления. А взойдя по ступенькам и остановясь на пороге просторного холла, он полуоткрыл рот и перестал дышать, как человек, силящийся расслышать далекую музыку. Ему чудилось, будто он уже видел все это раньше — может быть, во сне. Внизу дом с трех сторон охватывала веранда; другая веранда, во втором этаже, приходилась над парадным крыльцом, а на самом верху была круглая башенка, где когда-то стоял телескоп. Из холла поднималась широкая полукруглая лестница, огибая колонну, увенчанную переливающимся всеми красками хрустальным шаром. Справа была большая, во всю длину дома, гостиная. Мебель — столы, кресла, диваны с потертой обивкой — и старинное фортепиано прикрывали газеты десятилетней давности. За домом тянулся запущенный газон; в разросшихся сорняках валялись крокетные шары, с которых дожди и снег давно смыли раскраску. Газон полого спускался к пруду, а над самым прудом стояла беседка. Справа в куще раскидистых вязов виднелся большой сарай (впоследствии дети Эшли, игравшие там в дурную погоду, прозвали его «Убежищем», а их отцу он служил мастерской, где он занимался своими изобретениями и «опытами»). Чутье подсказало Эшли, что при доме должен быть и курятник — и точно: тут же он увидал полуразвалившееся, открытое дождям и ветрам строеньице; а дальше был небольшой огород, кусты черной смородины, обсаженная каштанами лужайка. Эшли даже сделалось жутковато. О чем еще можно мечтать? Он тогда не знал, что ступил в чужую мечту — мечту Эрли Макгрегора. Макгрегор все это создавал в надежде, что у него будет большая семья. Ему рисовались веселые партии в крокет, а когда сгустившиеся сумерки загонят всех игроков в беседку, настанет черед песен под аккомпанемент банджо. А если польет дождь, молодежь соберется на кухне варить помадку или же затеет в гостиной шумные игры в карты или в «кольцо и веревочку». А то молодежь скатает ковры, освободив всю середину комнаты, и начнутся танцы — виргинская джига, «Правой ножкой, топ-топ-топ». В ясные вечера детей станут водить в башню и поочередно приподнимать каждого, чтобы он заглянул в телескоп. Хитроумные линзы будут показывать только самое интересное — огненно-красный Марс, Сатурн с его кольцами, таинственные кратеры Луны. Все так и сбылось, но уже не для Эрли Макгрегора. Воскресными вечерами, отпустив служанку в гости к родным, Беата Эшли и Юстэйсия Лансинг приготовляли ужин. «К столу, дети, к столу! Ужинать пора!» Гектор Гиллиз, сын доктора, обучил Роджера Эшли игре на банджо. Петь пели все, но никто не мог сравниться с Лили Эшли. У нее был такой прекрасный голос, что пятнадцати лет ее пригласили петь в церкви перед всеми собравшимися на богослужение. А в шестнадцать она спела «Родина, милая родина» на празднике добровольной пожарной команды, и даже мужчины, слушая ее, плакали. Миссис Лансинг не позволяла детям играть в карты, даже в «дурака» или в «носки», потому что ее младшие, Джордж и Энн, входили в такой раж, что их было не унять, — креольская кровь сказывалась. После ужина Эшли и Лансинг шли в «Убежище» мудрить над своими «придумками» для замков и ружейных затворов. Кончался вечер обычно чтением вслух: Одиссей у циклопов, Робинзон Крузо и его верный Пятница, кораблекрушение Гулливера, сказки из «Тысячи и одной ночи». По другим воскресеньям те же дети и те же взрослые собирались в «Сент-Киттсе». Выносили из дома оружие — Брекенридж Лансинг был завзятый охотник, — и вся мужская часть общества, отцы и сыновья, упражнялась в стрельбе по мишеням под громкий лай растревоженных городских собак. После ужина Юстэйсия Лансинг рассказывала что-нибудь из карибских народных легенд, слышанных ею в детстве. Ее дети и дети Эшли знали французский язык, но, если случались гости, она умела в нужных местах ввернуть перевод, чтобы суть дела была понятна всем. Рассказывала она мастерски, и все как завороженные слушали об увлекательных приключениях Матушки Черепахи или Игуаны Деденни. Все, все сбылось в «Вязах» — только не для Эрли Макгрегора. Лестница, так задуманная, чтобы выгодно подчеркивать грацию и величавую осанку его супруги, не выполнила своего назначения. Злополучная миссис Макгрегор скоро приобрела ту грузную тучность, к которой часто приводят вынужденное безделье и беспрестанные тревоги по пустякам. Она уже не могла сходить по лестнице, не держась за перила рукой. Ни одной новобрачной не привелось бросить с верхней площадки свой букет в протянутые у подножия руки. Зато по широким ступеням оказалось очень удобно сносить гробы. А вот Беата Эшли спускалась с той лестницы, как та прусская королева, что всегда служила предметом поклонения ее матери, geborene[2] Клотильды фон Дилен из Гамбурга, который она потом сменила на штат Нью-Джерси. Из семейства Эшли тоже никто не сыграл свадьбы в «Вязах», но всех трех дочерей сызмальства учили ходить вверх и вниз с тяжелым географическим атласом на голове. И хрустальный шар, переливаясь всеми оттенками, отражал исполнение чужой мечты. И Джон Эшли, и Брекенридж Лансинг попали в Коултаун вследствие неудачи на прежней службе. Но ни тот ни другой этого не осознавали, только жены их смутно о чем-то догадывались. Лансинг воображал, что получил повышение; Эшли знал твердо, что переменил худшее место на лучшее. Джон Эшли давно уже томился в своем конструкторском бюро в Толидо, штат Огайо, где должен был корпеть девять часов в день над чертежами фабричных станков, и приглашение в Коултаун воспринял как подарок судьбы, несмотря на скудость положенного ему жалованья. В свое время, окончив технический колледж, он, как самый блестящий студент курса, получил несколько предложений и мог выбирать любое. Он выбрал Толидо, потому что им с женой (он незадолго до того женился) не терпелось уехать с Востока и потому что работа в конструкторском бюро сулила, казалось, простор его таланту изобретателя. Велико было, однако, его разочарование, когда выяснилось, что нужно просиживать день за днем на одном и том же стуле и за одной и той же чертежной доской, разрабатывая детали машин, которые он презрительно называл «формочками для печенья». Что касается Лансинга, то мы дальше узнаем, как этого, казалось бы, многообещающего молодого человека тихонечко оттерли от руководящей должности в Питтсбурге и весной 1880 года, в двадцатишестилетнем возрасте, отправили в Кангахильскую долину. Горного дела он не знал, работа его ждала чисто административная. Он был назначен управляющим шахтами. В центральной дирекции в Питтсбурге коултаунские шахты давно уже стали называть шахтами «Убогого Джона». Под таким названием на всем Среднем Западе понималось пристанище для немощных и ни к чему не пригодных. Пошло это с легкой руки богатого фермера, который одну из своих нескольких ферм сделал местом, куда отправляли состарившихся работников, состарившихся лошадей, устаревшие орудия. Каждые четыре-пять лет поднимался вопрос, не закрыть ли эти шахты совсем. Но кое-какую прибыль они еще давали, а кроме того, годились на роль «Убогого Джона». По этой причине дирекция их терпела, не вводя, однако, никаких усовершенствовании, никому не прибавляя жалования и почти не обновляя персонал. Предшественник Лансинга Кэйли Дибвойз — шурин одного из директоров — тоже был из таких «списанных в брак». Как и Лансинга, его в свое время встретили в Питтсбурге с распростертыми объятиями: «Давно уже не видали столь одаренного молодого человека», «Кладезь идей», «Умница, каких мало». «Очаровательная жена». Дирекция могла в любую минуту расторгнуть контракт, но предпочитала — быть может, не желая признавать, что ошиблась, — отправлять переставших подавать надежды молодых людей в Коултаун. Кто же, в сущности, управлял шахтами? В штате числилось несколько словно бы опытных горных инженеров, но они тоже попали сюда по системе «Убогого Джона», давно вышли из строя и ко всему относились с тупым равнодушием обитателей дома призрения. Шахты работали с перебоями, как испорченный часовой механизм, но все-таки дело шло, хоть и через пень-колоду, шло словно бы само собой. В семь часов, перед спуском в шахту, штейгеры отдельных участков собирались в конторе управления; принимала их мисс Томс, бессменная помощница всех управляющих, и они общими усилиями импровизировали какой-то план работ. В девять или в десять план докладывался очередному управляющему, причем так, чтобы тот легко мог принять его за блестящую идею, только что осенившую его самого. Жалованье мисс Томс составляло шестнадцать долларов в неделю. Случись ей заболеть, на шахтах воцарился бы хаос, а ее рано или поздно ожидала койка в городской богадельне. Когда Брекенридж Лансинг сменил Кэйли Дибвойла, мисс Томс обрела надежду: кажется, наконец можно будет свалить со своих плеч столько лет лежавшее на них бремя. Какое бы дело ни начинал Брекенридж Лансинг, начало всегда было превосходным. Он с воодушевлением взялся за изучение бухгалтерских книг, с воодушевлением спустился один раз в земные недра. Идеи переполняли его. Он умудрялся одновременно возмущаться состоянием работ и сыпать комплиментами тем, кто эти работы возглавлял. Истина, впрочем, не замедлила обнаружиться: Лансинг просто не умел помнить сегодня то, что было вчера. Наша память подчинена нашим интересам, а все интересы Лансинга сосредоточивались на впечатлении, производимом его особой. Цифры, сводки, вагонетки с углем не обладают способностью восхищаться. Спустя немного времени мисс Томс опять надела привычное ярмо. — Мистер Лансинг, в штреке Форбуш проходчики натолкнулись на плавуны. — Неужели? — Помните, вам понравилось, как идет выработка в N7-б. Может быть, стоит дать указание Джереми, чтобы он перебросил туда своих людей? — Отличная мысль, Вильгельмина! Так мы и сделаем. — Мистер Лансинг, Конрада опять сморило сегодня. Шахтеры, при рабочем дне в десять часов много лет проработавшие на большой глубине, подвержены заболеванию особого рода: внезапный сон одолевает человека среди работы, и он валится наземь, точно в обмороке. Болезни боятся даже больше туберкулеза, больше обвала в шахте. С кем такое случается по нескольку раз за смену, тот знает: он уже на пути в Гошен. — Мммм, — откликался Лансинг, глубокомысленно сощурившись. — Вы как-то говорили, что из младшего сына Брэгга может выйти толк. В «Колокольчиковую» потребуется новый откатчик. — Превосходно, Вильгельмина! Сегодня же надо вывесить на доске приказ. Заготовьте, а я подпишу. В подписании приказов, вывешиваемых потом на доске, главным образом и состояла управительская деятельность Лансинга. Он ставил свою подпись по пятнадцати раз на дню. Если подписывать больше было нечего, он ложился вздремнуть на продавленный диван или уезжал в горы поохотиться. Эшли пригласили на коултаунские шахты сперва на короткий срок, для того чтобы он скрепил и подправил сочленения этого огромного рассыпающегося скелета. Два месяца он молчал — все присматривался и прислушивался, большую часть времени проводя под землей с шахтерской лампочкой на лбу. Людей спускала в шахту и поднимала клеть, приводимая в движение допотопной системой блоков и шкивов. Штейгеры были не то чтобы поголовно невежды, но долгие годы, которые они прожили как кроты, притупили в них способность выбирать наименьшее из нескольких зол. Когда появился Эшли, к которому можно было прийти за советом и деловой помощью, эта способность ожила; они научились сами распознавать пласты, которые вот-вот могли истощиться или упереться в плавун; они рисковали закладывать новые шурфы. Опасность подстерегала на каждом шагу, и Эшли это хорошо видел. Но шахтеры, оглупленные жизнью, которой им приходилось жить, во всяком несчастном случае видели проявление божьей воли. Наконец Эшли заговорил — с нью-йоркским акцентом, который сильно мешал слушателям его понимать, — и первые его предложения касались вентиляции. Не щадя ни рабочих рук, ни рабочего времени, он пробил кое-где дополнительные отдушины, соорудил примитивные громыхающие вентиляторы — и обмороков стало меньше. Сделал он и некоторые перемещения среди рабочих, хотя это не входило в его компетенцию: перевел полуослепших, туберкулезных, страдающих постоянными обмороками в особую шахту — в Коултауне тоже имелся свой «Убогий Джон». Он, насколько возможно, отремонтировал технику — клети, вагонетки, крепи, рельсы; подпоры приведены были в относительный порядок. И скелет зашевелился, расправился. Шахты еще напоминали больных, но уже не умирающих. Никто не подумал прибавить жалованья Эшли, зато мисс Томс стала получать на пять долларов в неделю больше — об этом он позаботился. Лансинг был в восторге от блестящих идей, осенявших его теперь чуть ли не каждый день; на доске уже не хватало места для приказов. Времени для охоты оставалось все больше. И для отдыха на продавленном диване тоже — что было очень кстати, так как Лансингу допоздна случалось засиживаться в кабаках на Приречной дороге. Эшли не предполагал, что работа в Коултауне окажется столь разнообразной и заставит так много придумывать и импровизировать. По утрам он чувствовал прилив бодрости и сил. Детям навсегда запомнились песенки, которые он мурлыкал во время бритья: «Нита, Жуанита» и «Китайская прачечная». Итак, фактически управлял шахтами Джон Эшли, только не числился в должности управляющего. Углепромышленное дело он постиг с помощью первоклассных наставников — учился у штейгеров в забое и у старых инженеров с «Убогого Джона», которые рады были случаю поделиться своим опытом, а еще больше — возможности избежать ответственности и забот. Так продолжалось почти семнадцать лет; и уже примерно с пятого года отчеты по Коултауну стали показывать небольшую, но растущую прибыль. Молчаливый сговор между Джоном Эшли и мисс Томс создал это странное положение, а жены Эшли и Лансинга помогали его поддерживать. Нужно было быть Джоном Эшли, чтобы взять на себя столь трудную и даже унизительную роль и не выходить из нее долгие годы. Чуждый честолюбия и зависти, одинаково равнодушный к похвалам и поношениям, вполне счастливый в своей семье и в своей домашней жизни, он охотно «покрывал» Лансинга. И не только делал все возможное, чтобы скрыть от компании и от Коултауна никчемность своего начальника, но, младший по возрасту, был ему вместо старшего брата. Старался сглаживать его резкость с близкими, отвлекал от неприглядных беспутств в заведениях на Приречной дороге и у каменоломни. Втягивал его в свои «опыты» и превозносил его несуществующие заслуги в их выполнении. На чертежах остроумных механических устройств значилось обычно два имени: «Спиральный переключатель Эшли — Лансинга», «Детонатор „Сент-Киттс“ Лансинга — Эшли». Это была изощренная и великодушная ложь; в таких случаях рано или поздно правда выходит наружу. Четвертого мая 1902 года Брекенридж Лансинг был убит выстрелом из ружья, а Джона Эшли признали его убийцей и приговорили к смертной казни. Убийства не такая уж редкость в нашем быту, только одни привлекают меньше внимания, другие — больше. Но вот побег осужденного по пути к месту казни — это уже нечто из ряда вон выходящее. Сразу же начались усиленные розыски. Во всех почтовых конторах страны были вывешены сперва списки примет, а потом не слишком четкие фотографии бежавшего преступника, крупная сумма назначалась в награду за сообщение сведений, которые бы ускорили его поимку или арест шестерых его освободителей. Общий интерес к этим таинственным освободителям едва ли не превосходил интерес к самому Эшли. Ведь содействующий побегу осужденного на казнь рискует и на себя навлечь смертный приговор. Наверно, этим шестерым хорошо заплатили. Откуда могли взяться у Эшли такие деньги? Впрочем, не одно это обстоятельство озадачивало всех. Если бы шесть подкупленных большими деньгами бандитов ворвались в запертый вагон, стреляя направо и налево, это еще можно было бы понять, — но ведь эти шестеро, переодетые и загримированные под железнодорожников-негров, сделали свое дело молча и безо всякого оружия! Произошло все в час пополуночи, четверть мили не доезжая станции Форт-Барри, где на десять минут останавливаются все поезда набрать воду. Охрана Эшли состояла из пяти человек: трое специально прибыли из Джолиетской тюрьмы, двое, в том числе капитан Мэйхью, начальник конвоя, были назначены, в Спрингфилде прокуратурой штата. Всех пятерых подвергли специальному допросу, после чего с позором уволили со службы. Четверо до конца своих дней избегали поминать об этом постыдном для них событии, зато пятый охотно рассказывал о нем всякому, кто хотел слушать. «Зануда» Хьюз, совсем опустившийся, торговал кормом для домашней птицы, разъезжая по северо-западной части штата. Стремясь прославиться, а заодно и коммерцию поддержать, вечерами он в кругу собутыльников подробно повествовал обо всех событиях той исторической ночи. — Постучался, значит, в вагон проводник и сказал, что начальник станции получил телеграмму для капитана Мэйхью. Капитан Мэйхью говорит: «Неси ее сюда!» А тот в ответ: нельзя, мол, телеграмма секретная, из Спрингфилда, и капитан Мэйхью должен самолично за ней явиться. Ну, нам, понимаете, пришло в голову — может, это помилование от губернатора. Только капитану Мэйхью был дан строжайший приказ никуда из вагона не отлучаться, и он не знал, как ему быть. На минутку мы все задумались, как ему быть, — эта минутка нас и сгубила. В один миг в вагон набилось полным-полно железнодорожников-негров. Первым делом они разбили все фонари, так что нам пришлось копошиться впотьмах среди битого стекла. Чувствую, меня кто-то схватил за ноги и пытается связать. Я изогнулся, чтобы наподдать ему, но он оказался силач — враз дернул мне ноги кверху и скрутил веревкой. Лежу я, значит, на спине, ноги кверху, и барахтаюсь, точно краб. А он, покончив с моими ногами, перевернул меня и еще связал руки сзади. Мы все вопим, перекрикивая друг друга, а капитан Мэйхью вопит громче всех: «Стреляйте в Эшли! Стреляйте в Эшли!» А как тут разобрать, где он, Эшли, скажите на милость? Потом они нам всем сунули по кляпу в рот и свалили в проходе, точно мешки с картошкой. Верьте моему слову, эти молодцы были не тамошние, не коултаунские. Из Чикаго или из Нью-Йорка, вот откуда. Им такие дела не впервой. Сразу видно — рука набита. Никогда не забуду той ночи. Шторы были опущены, но откуда-то пробивался свет, и мы видели, как они скачут с сиденья на сиденье, точно обезьяны. Разгадать тайну этого похищения пытались лучшие умы округи — полковник Стоц в Спрингфилде, репортеры окрестных газет, шериф за игрой в карты со своими подручными, благочестивые дамы за шитьем штанов для африканских язычников, великие мыслители, каждый вечер сходившиеся в баре «Иллинойс», и даже бездельники в кузнице или на конюшне мистера Кинча, которым только бы чесать языки, временами сплевывая табачную жвачку. Не меньше других была озадачена Беата Эшли. Потом было еще немало такого, что могло подстегнуть даже самое ленивое воображение. Каким образом бежавшему преступнику, чья обритая голова была оценена в четыре тысячи долларов, удалось выбраться из страны? Каким образом он мог присылать письма, а поздней и деньги своей обнищавшей семье, когда каждое адресованное в «Вязы» письмо перехватывалось полицией, а каждый, кто их навещал, подвергался допросу? На что он надеялся? На что надеялась Юстэйсия Лансинг? Особенно занимали коултаунцев вопросы, связанные с деньгами. Всем было известно, какое скромное жалованье получал Эшли. Все много лет знали, сколько он платил по счетам мясника. Жена банкира давно уже по секрету сообщила самым близким подругам ничтожную цифру его сбережений в банке. Предусмотрительные и благоразумные торжествовали: Джон Эшли целых семнадцать лет нарушал непреложный закон цивилизации. Он не делал сбережений. Суд над ним затянулся сверх всякой меры. Уже на первых порах Эшли вежливо отказался от услуг платного адвоката, положившись на ту защиту, которую ему предоставил суд. На глазах у всего города из Сомервилла прибыл торговец подержанными вещами. Он увез в своем фургоне мебель, посуду, гардины, столовое и постельное белье, дедовские часы из холла, старинное фортепьяно, под звуки которого столько раз танцевали виргинскую джигу, даже банджо Роджера. Семья еще не голодала — у нее оставались куры, корова, огород; но счета от мясника перестали приходить. Накануне отправки в Джолиет Эшли переслал сыну свои золотые часы, и это было последнее семейное достояние, которое можно было обратить в деньги. Во время процесса и первые недели после исчезновения Эшли весь город следил за всем, что делалось в «Вязах», со скрытым, но напряженным интересом. Мало кто приходил в дом — доктор Гиллиз, мисс Томс, на чьи плечи легло пока что все административное бремя, портниха Ольга Сергеевна Дубкова да иногда чиновники ведомства полковника Стопа, являвшиеся донимать миссис Эшли очередными расспросами. Духовник семьи доктор Бенсон не приходил ни разу. Он посетил заключенного в тюрьме, но Эшли явно не расположен был каяться, и доктор Бенсон почел себя свободным от всех дальнейших обязательств. Несколько ревностных прихожанок, после долгих переговоров так и не заручившись благословением пастора, решили все же навестить свою старую приятельницу. Однако, не дойдя двадцати шагов до дому, смалодушничали. Миссис Эшли вместе с ними усердно шила в миссионерском кружке, вместе с ними занималась украшением церкви к пасхальным и рождественским праздникам; приглашала их детей в «Вязы» на партию в крокет или на чашку чаю. Но за все годы она ни разу не обратилась ни к одной из них просто по имени. Мисс Томс она звала Вильгельминой и миссис Лансинг Юстэйсией, но это были единственные исключения. Даже служанку она всегда называла «миссис Свенсон». Из дома в дом побежала весть, что Роджер, единственный сын Эшли, в ту пору семнадцати с половиной лет, уехал из Коултауна. Пустился по белу свету искать счастья, решили в городе, должно быть, надеется, что разбогатеет и сможет посылать деньги матери и сестрам. Девочки осенью не вернулись в школу. Ученье они продолжали дома, под руководством матери. Ни Лили, которой было без малого девятнадцать, ни девятилетняя Констанс, ни сама миссис Эшли не выходили за ворота «Вязов». Покупки для дома делала Софи, которой шел пятнадцатый год. Каждый день она проходила по Главной улице, приветливо улыбалась, если навстречу попадались знакомые, и словно не замечала, что часто ее приветствия остаются без ответа. Из дома в дом передавался полный отчет об ее покупках — мыло, мука, дрожжи, нитки, шпильки для волос и самый дешевый, «мышеловочный», сыр. Обитатели «Вязов» узнали о побеге Эшли чуть ли не последними. Известие принес в дом Порки О'Хара. Порки, лучшему другу Роджера, был тогда двадцать один год. Несмотря на свою фамилию, он был больше чем наполовину индеец и принадлежал к религиозной секте ковенантеров, отколовшейся от пресвитерианской церкви; приверженцы этой секты переселились в Иллинойс из Кентукки и основали общину на Геркомеровом холме, в трех милях от Коултауна. У Порки была от рождения искалечена правая нога, но это не мешало ему слыть отличным охотником, и не раз он брал Роджера с собой на охоту. Он чинил башмаки всему Коултауну, с утра до вечера просиживая в своей мастерской-коробочке на Главной улице. В семье Эшли к нему относились с большим уважением, однако он никогда не входил в дом с парадного хода и ни разу не согласился сесть за стол вместе со всеми. Он мало говорил, но был верным другом; с квадратного лица цвета ореха зорко смотрели черные глаза. Двадцать второго июля утром на дворе послышался его обычный сигнал — крик совы. Роджер вышел и узнал о случившемся. — Надо предупредить мать. Сейчас сюда явится полиция. — Ты сам ей скажи, Порки. Она захочет тебя порасспросить. Вслед за Роджером он прошел в холл. Миссис Эшли спускалась с лестницы. — Мама, Порки тебе кое-что хочет сказать. — Мистер Эшли убежал, мэм. Какие-то люди пробрались в вагон и выпустили его. Пауза. — Кто-нибудь ранен, Порки? — Нет, мэм, я не слыхал. Беата Эшли рукой оперлась о колонну, у нее дрожали колени. Она знала, что индейцы не тратят слов зря. В ее глазах был безмолвный вопрос: кто это сделал? Ответа в его глазах она не прочла. Она сказала: — За ним снарядят погоню. — Да, мэм. Говорят, эти люди, что вызволили его, дали ему лошадь. Если он поторопится, то успеет добраться до реки. Огайо протекает в сорока милях к югу от Коултауна, Миссисипи — в шестидесяти к западу. За время процесса у Беаты Эшли появилась хрипота в голосе и ей часто не хватало дыхания. — Спасибо, Порки. Если услышишь еще что-нибудь, дай мне знать. — Хорошо, мэм. — Глазами он сказал: «Они его не поймают». Снаружи донесся топот ног по ступеням, сердитые голоса. — Сейчас будут расспрашивать вас, — сказал Порки. Он вышел через кухню и, пробравшись сквозь изгородь за курятником, покинул усадьбу. В парадную дверь застучали кулаками; отчаянно зазвонил дверной колокольчик. Дверь распахнулась настежь. Вошли четверо во главе с капитаном. Начальник городской полиции Вуди Лейендекер, старый друг Эшли, держался позади, будто надеясь, что его не заметят. В дни процесса он показал себя трусом, жалким и несчастным. — Доброе утро, мистер Лейендекер, — сказала Беата Эшли. — Ну, миссис Эшли, — сказал капитан Мэйхью. — Вы нам сейчас расскажете все, что вам об этом известно. — Он знал, что приказ о его увольнении и предании суду уже отстукивается спрингфилдским телеграфистом. Он знал, что будет обвинен в том, что навлек на штат Иллинойс позор и насмешки. Он понимал, какая жизнь ожидает его на ферме тестя, куда им придется уехать всей семьей, — жена год будет плакать не осушая глаз, дети никому в лицо не посмеют смотреть в убогой местной школе, где все классы ютятся в одной комнате. И он пришел сорвать на миссис Эшли свою ярость и свое отчаяние. — Да не вздумайте что-нибудь важное утаить, не то вам же худо будет. Говорите, кто были те шестеро, что вломились в вагон и утащили вашего мужа? Ближайшие полчаса, миссис Эшли только твердила ровным голосом: ни о каких планах освобождения мужа ей ничего не известно. Мало кто мог в это поверить — одиннадцать человек, не больше, в том числе один преследуемый беглец, в это самое время прятавшийся в лесной чаще где-то неподалеку. Капитан Мэйхью не верил; начальник полиции не верил; читатели газет от Нью-Йорка до Сан-Франциско не верили, и меньше всех склонен был верить полковник Стоц в Спрингфилде. Дочери потихоньку спустились с лестницы и в страхе смотрели на мать. Роджер все время стоял с нею рядом. Наконец допрос был прерван появлением одного из подручных шерифа с какой-то телеграммой. Непрошеные гости ушли. Беата Эшли поднялась в свою комнату. Она упала на колени у супружеской постели, зарылась в покрывало лицом. Мысли ее кружились, не оформляясь в слова. Она не плакала. Она была лань, заслышавшая в долине выстрелы охотничьих ружей. Роджер сказал сестрам: — Ступайте займитесь своими делами. — С папой ничего не случится? — спросила Констанс. — Надеюсь, что нет. — А что папа станет есть? — Что-нибудь раздобудет. — А он вернется домой, когда стемнеет? — Пойдем, Конни, — сказала Софи. — Пойдем на чердак, посмотрим, нет ли там чего-нибудь интересного. Несколько позже в дом, словно бы ненароком, заглянул доктор Гиллиз. Он много лет был другом семьи, хотя его профессиональная помощь требовалась редко. На суде он показал, что Джон Эшли был его другом и пациентом (как-то раз тот к нему обратился по поводу легкой ангины), ему часто и подолгу приходилось беседовать с обвиняемым на глубоко личные темы (беседовали они разве что о распространенности среди углекопов силикоза, туберкулеза и обмороков) и он убежден, что Эшли никогда не питал недобрых чувств к мистеру Лансингу. Миссис Эшли приняла его в опустошенной гостиной. Там стояли стол, диван и два кресла. Доктору Гиллизу уже не первый раз вспомнились слова Мильтона: «Прекраснее всех дочерей своих праматерь Ева». Он скоро заметил ее хрипоту и прерывистое дыхание. Как он потом говорил своей жене, ее речь походила на мольбы избиваемого. Он поставил на Стол коробочку с пилюлями. — Принимайте, как сказано на ярлыке. Вы мать трех подрастающих дочерей. Вам нужно поддерживать свои силы. Это просто железо. Пилюли растворяются в небольшом количестве воды. — Спасибо вам. Доктор помолчал, глядя в пол. Потом вдруг поднял глаза и сказал: — Удивительная история, миссис Эшли. — Да. — Джон умеет ездить верхом? — Ездил, кажется, когда был мальчиком. — Ммм. Вероятно, он будет пробираться на юг. Он не говорит по-испански? — Нет. — В Мексику ему нельзя. В этом году нельзя. Думаю, он и сам понимает. Везде будут расклеены объявления. У меня спрашивали, есть ли у него шрамы на теле. Я сказал, что не видел. Возраст укажут — сорок лет. Ему не дашь и тридцати пяти. Скорей бы только отросли волосы. Все будет хорошо, миссис Эшли. Я уверен, что все будет хорошо. Если я чем-нибудь могу быть полезен, только скажите. — Спасибо, доктор. — И не нужно предупреждать события. Что думает делать Роджер? — Он как будто говорил Софи, что хочет уехать в Чикаго. — Так, так… Передайте ему, пожалуйста, пусть сегодня зайдет ко мне в шесть часов. — Передам. — Миссис Гиллиз просила узнать, может быть, вам что-нибудь нужно? — Нет, спасибо. Поблагодарите от меня миссис Гиллиз. Пауза. — Фантастическая история, миссис Эшли. — Да, — откликнулась она еле слышно. Обоих вдруг пробрал холодок, будто чем-то сверхъестественным повеяло в комнате. — До свидания, миссис Эшли. — До свидания, доктор. Как только на городских часах пробило шесть, Роджер постучался в кабинет к доктору Гиллизу. Доктора поразило, насколько он вырос за последнее время. И еще его поразило, как неказисто он одет. В семье Эшли привыкли довольствоваться малым, не деньги, а душевный покой составляли ее богатство. На Роджере все было домодельное, но чистое и опрятное. Он смахивал на деревенского парня. Рукава едва доходили ему до запястий, штаны — до щиколоток. Эшли не беспокоились о мнении соседей, а это, пожалуй, дороже денег. Роджер был первым учеником, капитаном бейсбольной команды. Как и его отец, он возвышался над обыкновенными школьниками провинциального городка. Во всем основательный, уравновешенный, немногословный. — Роджер, я слышал, ты собираешься в Чикаго. Работу ты там найдешь. Но если уж очень туго придется, вот тебе письмо к моему старому другу. Он врач одной из чикагских больниц. Санитаром он тебя всегда сможет устроить. Только это очень тяжелая работа. Нужно иметь крепкие нервы, чтобы делать все, что приходится делать санитару, и смотреть на все, что ему приходится видеть. А жалованье ничтожное. Без крайней необходимости не прибегай к этому письму. Роджер спросил только одно: получают ли санитары питание в больнице? — А вот это — рекомендательное письмо, которое ты можешь предъявить где угодно. Тут сказано, что ты честен и заслуживаешь доверия. Для имени я пока оставил пробел. Подумал, может быть, ты захочешь взять другое имя — не потому, что стыдишься своего отца, но просто чтобы избежать дурацких расспросов. Нет ли у тебя какого-нибудь давно облюбованного имени? Мне надо отлучиться на минутку, кое-что сказать жене. А ты пока пройдись взглядом по корешкам книг на полках. Подбери себе имя, какое понравится. Имя и фамилию. Роджер читал и прикидывал в уме. Хаксли, Кук, Холм, Гумбольдт… Роберт, или Луи, или Чарльз, или Фредерик. Его любимым цветом был красный. На глаза попалась книга в красном переплете: Эварист Трент, «Опухоли мозга и позвоночника», а потом еще одна: Гулдинг Фрезир, «Закон и общество». Может быть, ему предстоит стать врачом или юристом? Он скомбинировал два имени в одно, и доктор Гиллиз вписал в свои письма: «Трент Фрезир». Утром 26 июля Роджер уехал в Чикаго. Он не счел нужным обсудить с матерью принятое решение. Отношения матери с дочерьми были точно мирный ландшафт, холодноватый и ясный; отношения матери с сыном — как тот же ландшафт, но в бурю. Сын любил горячо, неистово, и любовь сочеталась в нем с чувством глубокой обиды. Мать сознавала, что виновата, и не прощала себе этой вины. Она всю свою любовь отдала мужу; для детей осталось немного. Мать и сын редко смотрели друг другу в глаза: каждый слышал мысли другого — при таких отношениях нежности не всегда есть место. Каждый выше меры ценил другого — и страдал. Между ними долго стоял Джон Эшли, а ему страдание было чуждо, и он еще не научился замечать страдания своих близких. Софи молча наблюдала, как брат укладывает в один из двух почему-то не проданных маленьких саквояжей то, что она ему принесла, — белье, которое выстирали и выгладили мать и Лили, и сверток с несколькими ломтями хлеба, намазанными вместо масла каштановой пастой и повидлом из яблок домашнего изготовления. Было семь часов утра. Они вместе вышли из дома и, дойдя до крокетной площадки, остановились с той стороны, которая не видна была из окоп. Там Роджер опустился на одно колено, его лицо оказалось на уровне ее лица. — Ну, Софи, ты только смотри не падай духом. Я даже мысли такой не хочу допустить. Держись, как держалась до сих пор. Нам с тобой нельзя иначе. Он помолчал с минуту тяжелым от всего, что не вместилось в слова, молчанием. — Раз в месяц мама будет получать от меня письмо и деньги. Но ни своего нового имени, ни адреса я ей не сообщу. Ты понимаешь почему? Потому что полиция станет вскрывать все письма, адресованные в «Вязы». А я не хочу, чтобы полиция узнала, где я. Значит, писать мне мама не сможет; но я пока и не хочу получать от нее письма — первые полгода во всяком случае, а может быть, и больше. У меня сейчас должна быть одна цель, один интерес — ты знаешь какой? Софи отозвалась полушепотом: — Деньги. — Да. Но тебе я тоже буду раз в месяц писать. Только не сюда, а на имя Порки, чтобы никто ничего не знал. Слушай меня внимательно, Софи. После пятнадцатого числа каждого месяца ты должна хоть раз в день проходить мимо окошка Порки, у которого он всегда сидит и работает. Иди, не поворачивая головы, но краешком глаз постарайся увидеть, не висит ли в окошке календарь, который я ему подарил к рождеству, — помнишь, с хорошенькой девушкой на картинке. Если висит, значит, для тебя есть письмо. Но ты сразу не входи, а вернись домой, захвати пару туфель и тогда спокойно иди, будто тебе надо отдать туфли в починку. Никто, Софи, слышишь, ни одна живая душа не должна знать, что мы с тобой сносимся через Порки. Иначе мы и его можем подвести. Весь этот план он придумал. Он — самый лучший наш друг. Теперь так: в каждое мое письмо будет вложен листок бумаги и конверт, уже с марками и с надписанным адресом. Ты мне напишешь и вечером, после того как стемнеет, пойдешь опустить письмо в тот почтовый ящик, что около дома Гибсона. Это довольно далеко, но так будет лучше. И пиши мне обо всем, что у вас тут делается, слышишь, обо всем. Как мама, как вы все. И главное — всю правду пиши, ничего не утаивай. Софи торопливо кивнула. — И еще вот что запомни, Софи. То, что произошло с папой, не самое важное. Самое важное начинается только сейчас. И оно зависит от нас с тобой. Будь и дальше такой, как ты есть. Не увлекайся разными глупостями, как это часто бывает с девушками. Нам нужно сохранять ясную голову. — Он еще понизил голос. — Предстоит борьба, нелегкая борьба ради денег. Деньги у мамы будут, для нее я бы даже украсть не побоялся. Снова Софи торопливо кивнула. Ей это было понятно. Другое ее сейчас беспокоило и казалось ей неизмеримо важнее. Она сказала негромко: — Ты мне тоже должен кое-что обещать, Роджер. Обещай, что и ты ничего не будешь утаивать. Если, например, заболеешь или еще что. Роджер поднялся на ноги. — Об этом ты меня не проси, Софи. Мужчина — совсем другое дело… Но я обещаю в общем писать правду. — Нет, Роджер, нет! Вдруг ты заболеешь, тяжело заболеешь, или тебе нечего будет есть, а ты совсем один. Вдруг с тобой что-нибудь случится вроде того, что случилось с папой. Если ты мне не дашь слова писать всю правду, я тебе тоже не дам. Нельзя требовать от человека мужества, лишая его возможности это мужество проявить. Две воли скрестились. — Ладно, — наконец сказал Роджер. — Обещаю. По рукам. Софи посмотрела на него долгим взглядом, который запомнился ему на всю жизнь. «Взгляд Жанны, слушающей голоса» — так он потом любил говорить. — Потому что — ты это знай, Роджер, — если тебе когда-нибудь что-то будет нужно, деньги или другое что, я сумею достать. Я все для тебя сумею. — Знаю, Софи. Знаю. — Он сунул руку в карман и достал пятидолларовую бумажку. — Слушай, в тот вечер, когда отца увозили, он послал мне свои золотые часы. Вчера я их продал за сорок долларов мистеру Кэрри. Тридцать отдал матери, пять оставил себе и пять отдаю тебе. Мне кажется, мама сейчас как-то далека от мыслей о деньгах. Покупками занимаешься ты, вот и спрячь эти пять долларов на черный день. Больше он ничего не сказал, но вместе с деньгами протянул ей свое величайшее сокровище — три кангахильских наконечника для стрел из зеленого кварца, или хризопраза. — Ну, мне пора. — Роджер, а папа нам будет писать? — Я сам все время об этом думаю. Но это грозило бы новыми бедами нам и ему самому. Понимаешь, он ведь теперь лишен гражданских прав. Может быть, со временем, несколько лет спустя, он изыщет какой-нибудь путь. А пока лучше нам не думать о нем. Мы должны жить, вот и все. Софи кивнула, потом спросила шепотом: — Роджер, а что ты собираешься делать? Кем то есть стать? Смысл вопроса был — в какой области он собирается прославиться, и Роджер это понял. — Сам еще не знаю, Софи. — Он посмотрел на нее с чуть заметной улыбкой, слегка наклонив голову. Не поцеловал. Только взял обеими руками за локти и крепко сжал их. — А теперь ступай в дом и постарайся устроить так, чтобы мама не выходила на кухню, пока я там. Я только возьму свою куртку и уйду через лаз за курятником. — Роджер, ты меня извини… Ты меня извини, но тебе нужно попрощаться с мамой. Ты ведь у нас теперь единственный мужчина в семье. Роджер шумно глотнул и расправил плечи. — Хорошо, Софи, будь по-твоему. — Она шьет в гостиной, словно сейчас восьмой час вечера, а не утра. Роджер по черной лестнице поднялся наверх, будто забыл что-то у себя в комнате. Потом спустился в холл и вошел в гостиную. — Ну, мама, мне, пожалуй, пора. Мать встала в нерешительности. Она знала, что он, как и все в семье Эшли, не признает поцелуев, как не признает дней рождений, рождественских праздников, вообще таких случаев, когда принято выражать вслух то, что предпочитаешь хранить про себя. Снова ее дыхание сделалось прерывистым и частым. Когда она заговорила, едва можно было расслышать слова. Беата Келлерман из Хобокена, штат Нью-Джерси, перешла на язык своего детства. — Gott behute dich, mein Sohn[3]. — До свидания, мама. Дверь за ним затворилась. Первый и единственный раз в своей жизни Беата Эшли потеряла сознание. В разговоре Софи с братом на крокетной площадке слышался отголосок чего-то не названного вслух. Тех, которым нечем было платить налоги, насильно отправляли в дом призрения в Гошене, в четырнадцати милях от Коултауна. Тень дома призрения нависала густым черным облаком над существованием многих жителей Кангахильского и Гримблского округов. Попасть и Гошен было большим позором, чем попасть в тюрьму. А между тем Гошен предоставлял своим постояльцам удобства, о которых те прежде не могли и мечтать. Кормили в Гошене регулярно и сытно. Два раза в месяц меняли постельное белье. С широких веранд открывались отрадные для души виды. Воздух был чистый, не пропитанный угольной пылью. Женщины шили белье для больниц штата, мужчины работали и огороде и на молочной форме, а зимой занимались изготовлением мебели. Правда, в коридорах постоянно пахло капустой, но запах капусты не так уж неприятен для тех, кто всю свою жизнь провел в нищете. Нашлось бы там время и для дружеской беседы, но никто никогда не улыбался в Гошене и никто никому не говорил ласковых слов; слишком уж придавило всех бремя позора. Пять дней в неделю это была тюрьма, а в дни посещений близких тюрьма превращалась в ад: «Как ваше здоровье, бабушка?», «Тебе тут неплохо, дядя Джо?» Все мы живем в оковах, и каждый из нас надевает оковы на ближнего. Если ты попал в Гошен, это значит, что из твоей жизни, единственной твоей жизни, ничего не вышло. По христианскому учению, как его толковали коултаунские пастыри, существовала прямая и неразрывная связь между божьей милостью и деньгами. Впасть в нужду — это было не просто потерей человеком своего места в обществе, это было знаком, что всевышний от него отвернулся. Праведного бог до нужды не допустит. Так неимущие оказывались пасынками и земного, и небесного строя. Для детей Гошен обладал притягательной и пугающей силой. Среди школьных сверстников Роджера и Софи немало было таких, у которых в Гошене содержались родные. Их дразнили со свойственной иногда детям жестокостью: «Эй ты, гошенский!» Весь Коултаун обошел в свое время рассказ о переселении в Гошен некой миссис Кэвено. Жила она в большом заложенном и перезаложенном особняке рядом с Домом Масонов и не платила налогов много лет подряд. Прихожане баптистской церкви, ее собратья по вере, не давали ей умереть с голоду, каждый день, по заведенному порядку, кто-то из них оставлял сверток с провизией на заднем крыльце особняка. Но грозный день наступил. Она убежала на чердак и сидела там притаясь, пока приехавшая за ней женщина связывала ее пожитки в узел. Когда ее вели вниз, она упиралась при каждом шаге, цеплялась за каждый дверной косяк. С крыльца ее почти что снесли на руках и силком втолкнули в повозку, точно бодливую корову. Стоял июнь, окна в соседних домах были распахнуты настежь. У многих екнуло сердце, когда разнесся ее отчаянный вопль: «Помогите! Заступитесь хоть кто-нибудь!» Когда-то миссис Кэвено была горда, богата и счастлива. Но господь отвернулся от нее. Роджер и Софи знали: случись такое с их матерью, она села бы в гошенскую повозку, как королева в дворцовую карету. Но знали они и другое — уберечь ее от такой участи некому, кроме них двоих. Софи не мешкая принялась за дело. Лето было в разгаре. Она купила десяток лимонов. Взяла маленькую тележку, на которой возила корм своим курам, отправилась с нею в льдохранилище мистера Биксби и купила на пять центов льду. Написала два четких плакатика: «Мятный лимонад — 3 цента стакан» и «Книги — 10 центов штука». Соорудила себе стойку на вокзальном перроне, перевернув кверху дном ящик из-под апельсинов, и за четверть часа до прихода и отправления каждого из пяти дневных поездов располагалась там со своей торговлей. Поместила рядом ведро с водой — мыть стаканы. Около кувшина с лимонадом поставила вазу с цветами. Начальник станции дал ей небольшой столик, на нем она разложила книжки, которые отыскались на чердаке и в старых шкафах, — томики, завалявшиеся со времен Эрли Макгрегора, и старые технические учебники ее отца. На другой день она подобрала еще товару и сделала новые плакатики с ценами: «Музыкальная шкатулка — 20 центов», «Кукольный домик — 20 центов», «Колыбель — 40 центов». Улыбаясь, она сидела и ждала покупателей. За несколько часов весть об ее предприятии разнеслась по всему городу. Женщины пришли в волнение («Нашлись у нее покупатели?», «Много она наторговала?»). Мужчинам стало не по себе. Улыбка Софи — вот что давно уже удивляло и оскорбляло коултаунцев. Эта дочь опозоренного преступника смела еще улыбаться. Зрелище чужого несчастья, разлетевшегося вдребезги благополучия, отчаянной борьбы за существование рождает противоречивые эмоции. Даже те, кто настроен сочувственно, обнаруживают в своем сочувствии некоторую примесь облегчения, порей даже торжества — или страха, или беспокойства, или отвращения. Подобные перебои чувств часто именуются «трезвым взглядом». Количество ротозеев, для кого развлечение — околачиваться на вокзальном перроне, увеличилось чуть ли не вдвое. Юная продавщица сидела у своей стойки одиноко, точно актриса на сцене. Первый стакан лимонаду купил Порки. Не показывая виду, что знает Софи, он минут десять простоял около нее, со смаком потягивая питье из стакана. Нашлись и еще покупатели. Проезжий коммивояжер взял «Основы инженерных расчетов», начальник станции мистер Грегг — «Проповеди» Робертсона. На следующее утро ватага мальчишек затеяла на перроне игру в мяч. Заводилой был Сай Лейендекер. Мяч летал взад-вперед над Софи и ее товаром — ясно было, что озорники метили в кувшин с лимонадом. — Сай, — сказала Софи, — нашли бы вы себе для игры другое место. — Вот новости, еще ты нам указывать будешь! Свидетели этой сцены молчали. Вдруг со стороны Главной улицы вышел на перрон высокого роста мужчина с курчавой бородой. Тоном, не допускающим возражений, он приказал игрокам убраться. Софи, подняв на него глаза, сказала «Спасибо, сэр!» с учтивостью светской дамы, благодарящей кавалера за услугу. Человек этот был ей незнаком, но она уже не первый раз убеждалась, что помощи и защиты нужно ждать от мужчин, а не от женщин. Только на четвертый день Софи решилась признаться матери. Уходя, она оставила на кухонном столе записку: «Дорогая мама, я сегодня немного задержусь. Продаю лимонад на вокзале. Целую, Софи». Мать сказала: — Софи, я не хочу, чтобы ты торговала на вокзале лимонадом. — Но, мама, я сегодня выручила три доллара десять центов. — Хорошо, но больше я этого но хочу. — Если бы ты напекла овсяных лепешек, какие для нас печешь, я уверена, их бы у меня вмиг расхватали. — Люди сейчас добры к тебе, Софи, но их доброты ненадолго хватит. Больше я этого не хочу. — Хорошо, мама. Через три дня мать нашла на кухонном столе новую записку: «Я у миссис Трэйси, там и поужинаю». — Что ты делала у миссис Трэйси, Софи? — Ей надо было уехать в Форт-Барри. Она меня попросила сварить ужин детям и накормить их и дала мне за это пятнадцать центов. А еще она просила, чтобы я переночевала у них, и тогда она даст мне еще пятнадцать. Она боится, чтобы дети оставались одни, Питер балуется со спичками. — Когда она тебя звала ночевать, сегодня? — Да, мама. — Так сегодня иди, но, когда миссис Трэйси вернется, ты ее поблагодаришь и скажешь, что нужна матери дома. — Хорошо, мама. — И денег у нее ты не возьмешь. — Но почему, мама, я ведь заработала эти деньги? — Софи, ты еще девочка, и тебе не понять. Мы не нуждаемся в помощи посторонних. Обойдемся и без нее. — Мама, скоро зима наступит. — Что? Что ты хочешь этим сказать? Пожалуйста, не учи меня, Софи, я сама все знаю. Через три недели после отъезда Роджера почтальон принес в «Вязы» письмо. Приняла его Софи. Жестом набожной мусульманки она прижала конверт ко лбу и к сердцу. Потом внимательно осмотрела со всех сторон. Нетрудно было заметить, что его вскрывали и опять запечатали — довольно топорно и грубо. Она понесла письмо матери на кухню. — Смотри, мама, по-моему, это от Роджера. — Ты думаешь? — Мать медленно распечатала конверт. На пол выскользнула двухдолларовая бумажка. Беата Эшли растерянно всматривалась в строчки письма, потом протянула его дочери. — Прочти… ты мне прочти, Софи, — хрипло выговорила она. — Он пишет: «Дорогая мама, у меня все хорошо. Надеюсь, и у вас все хорошо тоже. Скоро я начну зарабатывать больше. Работу здесь нетрудно найти. Чикаго очень большой город. Адреса своего не даю, так как пока не решил, где обоснуюсь окончательно. Ты только подумай, я еще вырос. Пора бы мне уже перестать расти. Сердечный привет тебе, Лили, Софи и Конни. Роджер». — Он здоров? — Да. — Покажи письмо сестрам. — Мама, ты уронила деньги. — Да… Возьми… спрячь их куда-нибудь. Софи в точности выполнила все наставления брата. Вышла из дому и пошла в сторону мастерской Порки. За стеклом окошка белел календарь. В час пополудни, когда на улицах всего меньше народу, она вышла снова, со старыми туфлями Лили под мышкой. Какой-то заказчик, сидя в одних носках, дожидался срочной починки. Софи и Порки, отроду не бывавшие в театре, разыграли длинную слаженную сцену на тему о подметках и набойках, во время которой из рук в руки скользнуло письмо. Потом Софи пошла дальше, до самого памятника героям Гражданской войны. Здесь, присев у подножия, она вскрыла конверт. В нем лежал другой конверт, с маркой и с надписью «Мистеру Тренту Фрезиру, до востребования. Главный почтамт, Чикаго, Иллинойс», долларовая кредитка, чистый листок почтовой бумаги и письмо. В письме говорилось: он здоров. Растет так быстро, что она его не узнает при встрече. Работает в ресторане: сперва мыл посуду, а теперь получил повышение и состоит подручным при кухне. Целый день только и слышно: «Трент, сюда!», «Трент, туда!» Есть надежда в будущем получить место портье в отеле. Чикаго очень большой город, наверно, в тысячу раз больше Коултауна. Трудно даже представить себе, чем заняты все эти люди, что здесь живут. Он заранее радуется тому дню, когда Софи приедет к нему сюда. На днях он видел вывеску на одном доме: «Школа медицинских сестер». «Вот, Софи, туда ты и поступишь». Только Роджер, отец, да еще доктор Гиллиз знали о мечте Софи выучиться на медицинскую сестру. «Ты, наверно, знаешь, что я послал маме два доллара. Скоро, надеюсь, смогу посылать больше. А в это письмо вкладываю доллар для твоего тайного банка. Зайди к мистеру Боствику, узнай, может быть, он купит у нас каштаны. Больше нигде в округе каштанов не найти. Здесь, в Чикаго, они стоят двенадцать центов за бушель. Прошлогодние; конечно. Если тебе нечем будет писать, попроси карандаш у мисс Томс. У нее их девать некуда. Ты пиши поубористей, чтобы больше слов уместилось на листке. И ответь мне сразу же, как только прочтешь мое письмо. Наверно, никто на свете так не радовался полученному письму, как обрадуюсь я, получив твое. Как мамино горло? Чем вы там питаетесь все? Читаете ли вслух вечерами и смеетесь ли, если попадется что смешное? Помни, ты ведь обещала не падать духом. Я знаю, ты сдержишь обещание. И мы победим, Софи, вот увидишь. Я забыл сказать, чтобы ты не говорила маме о нашей переписке, но ты, наверно, и сама догадалась. Роджер. P.S. Я теперь жалею, что переменил имя. Пусть миллиарды людей думают, что хотят. Мы-то знаем, что папа ни в чем не виновен. P.S.2. РОВНО В ДЕВЯТЬ ЧАСОВ каждый вечер я думаю о тебе, и о маме, и о нашем доме. Сделай себе зарубку в памяти на этот счет. P.S.3. Принялись ли дубки, которые посадил папа? Измерь, насколько они выросли, и напиши мне». Время шло. Благодаря огороду и курятнику семья в «Вязах» еще не голодала. Вместо чая пили отвар липового цвета — липа росла на участке. Кофе Софи не покупала больше; для Беаты это было тяжелым лишением, но она молчала. А деньги уходили и уходили: мука, молоко, дрожжи, мыло… Задолго до наступления холодов Софи начала подбирать уголь у железной дороги по примеру городской бедноты. Многие жительницы Коултауна, молодые и старые, повадились, лишь стемнеет, словно невзначай проходить мимо «Вязов». Шесть вечеров из семи в окнах дома не зажигался свет. Город настороженно ждал: сколько времени сможет просуществовать без всяких средств вдова — фактическая вдова — с тремя дочерьми? Констанс была еще ребенком. Она не могла понять, почему ее забрали из школы, почему запрещают ходить за покупками вместе с Софи. Иногда она днем пробиралась украдкой в верхний этаж, к окну, выходившему на Главную улицу. Оттуда ей было видно, как идут из школы ее бывшие подружки. Лили, мечтательница по своему душевному складу, во время процесса как бы не намечала того, что происходило. Теперь она не то чтобы жила как во сне, она словно бы не жила вовсе. Три вещи всегда значили для нее больше всего: музыка, беспрестанная смена лиц вокруг и толпа молодых людей, удостоенных счастья восхищаться ею, — и все три перестали существовать. Она не тосковала, не дулась. Она с готовностью и добросовестно исполняла все, что от нее требовалось. В семье Эшли дети взрослели медленно, а Лили медленнее всех. Ее небытие таило в себе ожидание. Так морская анемона лежит на отмели, неподвижная и лишенная красок, пока не подхватит ее набежавшая волна. Беата Эшли по-прежнему держала себя в руках. Никто из семьи никогда не оставался без дела. В доме царила образцовая чистота. Чердак и погреб приведены были в порядок. При разборке нашлось немало такого, что можно было еще починить и пустить в дело. За садом, огородом и курами ухаживали тщательней, чем когда бы то ни было. Без уроков не проходило ни дня. Ужинали рано, а после ужина занимались чтением вслух, пока на стемнеет. Прочли все четыре романа Диккенса, что имелись в доме, все три — Вальтера Скотта, прочли «Джейн Эйр» и «Les Miserables»[4]. Пришли к общему мнению, что мисс Лили Эшли особенно удается Шекспир. По четвергам разговаривали только по-французски, вечером зажигали свечи и не гасили до десяти часов. Каждый второй четверг в доме давался пышный бал. Танцевали под музыку старого граммофона. У прелестных мисс Эшли от кавалеров отбоя не было. Каждый бал украшала своим присутствием какая-нибудь выдающаяся особа — то прекрасная миссис Теодор Рузвельт, то посол французского короля. После танцев гостей ожидал изысканный ужин. На проволочной подставке выставлялось для общего обозрения меню: Consomme fin aux tomates Imperatrice Eugenie, a Puree de navets Bechamel[5] Лили Эшли и Coupe aux surprises Charbonville[6]. К утонченным яствам подавалось Vin rose Chateau des Ormes[7] 1899. Все дети Эшли с малолетства немного знали немецкий. В доме торжественно отмечались дни рождения немецких поэтов и композиторов. С лекцией выступала знаменитая Frau Doctor Беата Келлерман-Эшли, которая часами могла наизусть читать Шиллера, Гете и Гейне. К сожалению, торговец из Сомервилла увез фортепиано в своем фургоне, но девочки с малых лет по многу раз слышали сонаты Бетховена, прелюдии и фуги Баха. Стоило промурлыкать мелодию, и вся вещь оживала в памяти. То, что вдруг обрушилось на Беату, не поразило ее, даже не озадачило. Она восприняла это как катастрофу, нелепую и бессмысленную. Но она не плакала и не жаловалась. Она ничем не выдавала своих чувств, разве что не желала показываться на городских улицах. Она как будто вполне владела собой, только один сдвиг произошел в ней. Она потеряла способность мыслить во времени. Ее разум отказывался заглядывать в будущее. Он ускользал от соприкосновения с завтрашним днем, с предстоящей зимой, со следующим годом. Не хотел он обращаться и к прошлому. О муже Беата упоминала вслух очень редко и всякий раз с видимым усилием. Хрипота, затуманившая было ее звучный, красивый голос, постепенно исчезла. Появлялась она опять лишь в те дни, когда полицейские чиновники являлись в «Вязы» допрашивать хозяйку дома, — и не во время этих грубых допросов, а после. Беату Эшли томила мука, о которой она никому не говорила ни слова, — мука бессонницы. То была бессонница одинокой постели, бессонница долгих ночей, когда будущее предстает узким коридором без света, никуда не ведущим. Ей было горько, она понимала, что это изнурит ее и состарит раньше времени, и ей было страшно, она опасалась, как бы в конце концов не сойти от этого с ума. В довершение беды она не могла даже коротать время за книгой — ведь пришлось бы тогда жечь огонь по ночам. Томило ее еще и другое — глубокое беспокойное чувство, которое она не умела определить словесно. Ни в одном из трех известных ей языков для него не находилось названия. Беата была женщиной строгих нравственных правил. Чутьем она угадывала опасность, подстерегающую впереди. Апатия? Безразличие ко всему? Нет. Душевное оцепенение? Нет. Но одним из проявлений этого безымянного чувства была стойкая неприязнь ко всему противоположному — воле Софи к жизни, тоске Констанс по школьным подружкам, молчаливому убеждению Лили, что ее ждет блестящая будущность. Все матери любят своих детей. Это общеизвестно. Только материнская любовь — это как погода. Она есть всегда, но замечаем мы главным образом ее перемены. Материнской любви Беаты Эшли всегда чужды были внешние изъявления. Кто-то слышал однажды, как Констанс говорила Энн Лансинг, своей закадычной подруге: «Мама больше всего любит нас, когда мы болеем — вот когда я сломала руку, например». Вероятно, утрата одного из детей потрясла бы Беату больше, чем исчезновение ее мужа, ибо горе всегда сильней там, где к нему примешиваются укоры совести. Любимицей матери в семье была Лили — и принимали это как нечто само собой разумеющееся. Но любовь Беаты к мужу и по силе, и по характеру была такова, что оставляла не много места для других привязанностей. К тому же в ее отношении к дочерям сквозила тень присущего ей инстинктивного пренебрежения к женскому полу, унаследованного, как это часто бывает, от матери. Клотильда Келлерман, geborene фон Дилен, не слишком уважала мужчин, еще меньше — женщин, но зато была очень высокого мнения о собственной особе. Беата сначала боялась матери, потом восстала и одержала победу, но так и не освободилась от невольно заимствованного у нее взгляда на женщин. Ей не нравился женский склад ума, женские разговоры, женская доля, предопределенная жизнью. (Единственное, что ее раздражало в муже, — у него все обстояло наоборот. Ему скучно было разговаривать с мужчинами, если только речь не шла об общих деловых интересах. Вот со штейгерами он легко находил общий язык.) В первые месяцы после драматического события, круто переломившего судьбу Беаты Эшли, на нее иногда находила злость и усталость от того окружения, в котором теперь приходилось существовать, от этого непрерывного женского общества, от этого духа девической непорочности. Она сурово осуждала себя за такие вспышки. Она была врагом всякой несправедливости, а тут понимала, что несправедлива сама. Дочери чувствовали ее настроение. Все три — даже Лили — угадывали, что в чем-то не соответствуют ее требованиям, а может быть, требованиям самой жизни, и это затрудняло им даже общение друг с другом. Софи еще раньше решила про себя, что у матерей с дочерьми «всегда так»; девочек больше любят отцы. Пошел уже шестой месяц с тех пор, как Джон Эшли в последний раз переступил порог своего дома. Особенно трудно Беате было с Софи. От Софи так и веяло энергией. Ее радовала ответственность, возложенная на нее братом. Эти первые месяцы Беата, при всей ее внешней выдержке, подобно иудейскому царю Езекии, «отворотила лицо свое к стене». Она безвольно скользила навстречу чему-то завершающему. Навстречу благодетельному концу. Она была точно потерпевшая кораблекрушение, которая вместе с другими в утлой шлюпке носится по волнам. Ни голод ни жажда уже не ощущаются ею, и с глухим раздражением она наблюдает, как ее спутники в чаянии спастись выкидывают сигналы бедствия, пытаются вычерпать воду из суденышка, жадно всматриваются в даль — не замаячит ли там островок, поросший пальмами. А Софи не сдавалась. Все ее помыслы были теперь сосредоточены на долларах — красивых, труднодоступных, могущественных долларах. Во всем, что ей приходилось читать, видеть, слышать, она старалась найти реальную почву для своих надежд. Героини романов Диккенса часто становились швеями или модистками, но ей успеха на подобном поприще ждать не приходилось — об этом красноречиво свидетельствовали ледяные взгляды жительниц Коултауна. К тому же городских щеголих обшивала мисс Дубкова, добрая знакомая семьи Эшли. Столовых в городе было две: ресторан при гостинице «Иллинойс» и пропахшая кухонным чадом обжорка у вокзала; третьей не требовалось. Белье все хозяйки стирали сами, а холостяки и заезжие коммерсанты отдавали свое прачке-китайцу. Но был один проект, все настойчивее занимавший воображение Софи. Она пестовала его, обдумывая положение с разных сторон. На первый взгляд препятствия казались непреодолимыми. Нашлись, однако, и обнадеживающие соображения — одно, другое, третье. На южной окраине городка, напротив усадьбы Лансингов, стояло необитаемое полуразвалившееся строение; когда-то это был особняк с претензией на роскошь. Теперь во дворе пышно разрослись сорняки. На колонне, еще поддерживавшей крышу веранды, криво висели две заржавелые вывески: «Продается» и «Сдаются комнаты со столом». Пережив свою славу, дом какое-то время служил пансионом, а потом пристанищем для бродяг, для безработных шахтеров, для увечных и престарелых. Софи вспомнила читанную в дни детства книгу под названием «Ковчег миссис Уиттимор». В ней повествовалось о том, как одна вдова, обремененная кучей детишек обоего пола, открыла на взморье пансион для приезжих. Девочек Эшли эта книга в свое время очень веселила. С большим юмором говорилось там об угрозе дома призрения, нависшей над героиней. В открытом ею пансионе обитали главным образом милые рассеянные старички и суматошные, но добрые старушки. Впрочем, был среди жильцов и красивый молодой студент-медик, не замедливший влюбиться в старшую из дочерей хозяйки. Однажды упомянутая молодая особа отправилась в мрачную лавку ростовщика, чтобы продать украшенный жемчугом медальон своей матушки. Софи недоумевала, почему у автора получилось так, что лишь от полной безвыходности можно было решиться на столь унизительный и отчаянный шаг. Будь в Коултауне одна-две такие лавки, это пришлось бы очень и очень кстати. В конце концов миссис Уиттимор получала от одного богача приглашение стать домоправительницей в его горном замке, и все завершалось к общему благополучию. Софи разыскала на чердаке растрепанный томик и перечитала его вновь, на этот раз без улыбки. Из этого чтения она почерпнула немало ценных для себя сведений. Выяснилось, что содержательницам пансионов часто грозят убытки из-за недобросовестных жильцов, норовящих сбежать ночью, не расплатившись по счету. Миссис Уиттимор боролась с этой угрозой, протягивая поперек лестницы нитки с привязанными к ним коровьими колокольцами. А если злостный неплательщик, испугавшись нежданно произведенного им шума, бросался спешно к парадной двери, он обнаруживал, что предусмотрительная миссис Уиттимор намылила дверные ручки. А бывало и так, что сама хозяйка желала избавиться от кого-либо из жильцов (например, от мистера Хэзелдина, имевшего обыкновение наваливать себе на тарелку половину поданного к столу мяса, или мисс Ример, всем всегда недовольной), — в таких случаях ее дети и добровольцы-союзники, следуя полученным инструкциям, принимались разглядывать самым пристальным образом-то подбородок, то носки башмаков намеченной жертвы. Подвергнутый этой процедуре, которая в тесном кругу именовалась «выкуриванием», как правило, срочно подыскивал себе менее обременительное для нервной системы местожительство. В кухне миссис Уиттимор, экономя спички, пользовалась огнивом и кремнем; под видом жареной курицы подавала тушеного кролика; мыло варила домашним способом из свиного сала и просеянной печной золы. Софи сочла счастливым совпадением тот факт, что эта книга снова попала ей в руки, но жизнь тех, кто умеет надеяться, всегда полна счастливых совпадений. Она твердо решила открыть в «Вязах» пансион, а решив, сразу же начала действовать. Прежде всего она пошла в шахтное управление к мисс Томс, приятельнице и сослуживице отца. Мисс Томс прожила жизнь только что не в нужде и особым умением надеяться похвастать не могла. Она отнеслась прохладно к планам Софи, однако пообещала дать два стула, этажерку и кое-что из посуды. Затем Софи удалось тайком переговорить с Порки. Услышав новость, Порки подумал немного и сказал: «Знаете что, Софи, прежде всего начните по вечерам зажигать свет в гостиной. На темный фасад неприятно смотреть со стороны. (В тот же вечер он принес и оставил на заднем крыльце бидон с керосином.) Моя мать плетет коврики. Я вам могу дать два коврика ее работы. И один стул. А вы сейчас же ступайте в „Иллинойс“ к мистеру Сорби и расскажите ему о том, что задумали. Иначе вы рискуете нажить в нем врага, а это не годится. И цены у вас не должны быть дешевле, чем у него. Бывает, что в „Иллинойсе“ нет свободных номеров, и людям приходится ночь просиживать в холле. Может, он в таких случаях станет посылать их к вам. У моего дяди вроде бы есть кровать, которая ему не нужна». После Порки Софи зашла к мистеру Кенни — маляру, плотнику и гробовщику. — Мистер Кенни, мне нужна вывеска, прибить у входа в дом. Если я заплачу полдоллара и дюжину яиц, сможете вы за такую цену сделать? — А что должно быть написано на этой вывеске, милая барышня? Софи развернула оторванный от обоев лоскут, на котором ее рукой было выведено: «Пансион „Вязы“. Комнаты со столом». — Понятно, понятно. И к какому вам это требуется сроку? — Хотелось бы к завтрашнему вечеру, мистер Кенни. — Ну что ж, можно. (Вылитый отец! Каких только шуток не шутит жизнь! Стало быть, они решили пускать жильцов. Так-так. Сомнительно что-то.) А с платой не торопитесь, подожду до конца года. — Благодарю вас, мистер Кенни. — Прямо как в светском разговоре. На обратном пути она встретила Порки. Он скороговоркой забормотал: — Раздобыл для вас столик. Комнаты в «Иллинойсе» пятьдесят центов и семьдесят. Завтрак — пятнадцать центов, с мясом — двадцать пять. Обед — тридцать пять центов. Вот вам несколько кнопок. Прикрепите записку к стене на почте, где вешают объявления насчет пропавших собак и потерянных кошельков. Коммивояжеры наведываются на почту по нескольку раз в день. Школьным учительницам, которые обедают в «Иллинойсе», не нравится, как там кормят. Я не раз слышал такие разговоры. Напишите: «Домашняя кухня». — Хорошо, Порки. — И вот что, Софи. Все у вас выйдет, только нужно запастись терпением. Может, потребуется время. Если я еще что придумаю, я вам дам знать. Не нужно рассчитывать, что люди так сразу валом повалят. — Ну что вы, Порки, я понимаю! Спасти семью Эшли Софи помогла надежда. Выражение «спасти» принадлежит ее брату и сестрам, так они называли то, что ей удалось совершить. Она умела надеяться, у нее был в этом деле изрядный опыт. Надежда (если это глубокое, органичное чувство, а не исступление минуты, что порой исторгает у нас судорожные выкрики и мольбы и больше напоминает отчаяние) есть состояние духа и форма мировосприятия. Поздней мы поговорим о соотношении надежды и веры в характере отца Софи, человека, который был силен своей верой, хоть он сам о том не подозревал. У Софи в четырнадцать лет была уже за плечами целая жизнь, хлопотливая, полная служению долгу, изобиловавшая радостями и печалями. Она умела врачевать. Она управляла целой ветеринарной лечебницей. Помимо забот о курятнике, у нее находилось множество других дел — то нужно было наложить шину собаке с переломанной лапой, то вырвать кошку из рук мучителей-мальчуганов, не знающих, чем скоротать долгие летние сумерки. Она подбирала выпавших из гнезда птенцов, заметив в придорожной пыли синеватое, еще не оперившееся тельце; она выкармливала лисят, барсучат, сусликов, а когда они подрастали, выпускала их на волю. Ей знакомы были жестокость, и смерть, и спасение, и вновь зарождающаяся жизнь. Знакома была непогода. Знакома была необходимость терпеть. Знакомо было поражение. Надежде, как всякому проявлению творческих сил души, нужен побудительный импульс — любовь. Таково это странное, легкоуязвимое чувство. Надежду Софи питала ее любовь к матери и сестрам, а еще больше — к двоим далеким изгнанникам, брату и отцу. Так беззащитна надежда перед судом разума, что постоянно должна сама создавать себе новые и новые опоры. Она тянется к героическим сагам и легендам, она не гнушается суеверий. Льстивые утешения ей не нужны; она дорожит победой, добытой в бою, но склонна к ритуалам и фетишам. Ложась спать, Софи не забывала положить под подушку три зеленых наконечника для стрел. В котловине, где теснится Коултаун, радуга — небывалое зрелище, но Софи два раза в жизни видела радугу, гуляя близ Старой каменоломни. Она знала, что это добрый знак. Над тайничком, куда она прятала деньги, была начерчена едва приметная дуга и у концов ее выведены инициалы: «Дж.Б.Э.» и «Р.Б.Э.». Иррациональная по природе своей, надежда тяготеет к тому, что кажется проявлением сверхъестественного. Софи черпала силу в необъяснимой тайне, окружающей побег ее отца. Но у надежды, пусть самой смелой, бывают свои периоды спада, свои черные часы. Когда такой час наступал для Софи, она замыкалась в себе, сворачивалась клубочком, точно зверек, пережидающий снежную бурю. Все члены семейства Эшли но воскресеньям ходили в церковь, но дома никаких религиозных обрядов не совершали. Молиться о чудесном спасении свыше Софи сочла бы слабостью. Если она и просила чего-нибудь у бога, то лишь чтобы он вразумил ее в борьбе с повседневными трудностями, ниспослал ей «ясность мысли». И вот назавтра, после переговоров с мистером Кении, Софи поздно вечером проскользнула в комнату к старшей сестре. В одной руке она держала зажженную свечку, в другой — яркую вывеску, на которой значилось: «Пансион „Вязы“. Комнаты со столом». Она села у кровати на пол и прислонила вывеску к коленям. — Лили! Проснись, Лили! — Что случилось? — Смотри! — Софи! Что это такое? — Ответа не было. — Ты с ума сошла, Софи! — Лили, ты мне должна помочь уговорить маму. Тебя она слушает. Ты должна объяснить ей, как это важно. Лили, для нас это единственный выход. Иначе мы просто умрем с голоду. И потом, Лили, это нам даст возможность видеть людей. Так ведь нельзя жить, совсем никого не видя. Люди будут стучаться — старые, молодые, подумай, как интересно. Вы с мамой займетесь стряпней, а нам с Констанс останется уборка и постели. — Но, Софи, такие ужасные люди! — Почему же непременно ужасные? Поставим лампы в каждую комнату. А вечерами все будут собираться в гостиной и слушать твое пение. Я знаю место, где можно раздобыть пианино. Лили приподнялась на локте. — Но мама не захочет терпеть чужих людей в доме. — Ну, если явится какой-нибудь неприятный человек, она всегда может сказать, что все комнаты заняты. Ты мне только помоги уговорить ее, Лили, хорошо? Лили опустила голову на подушку. — Хорошо, — тихо сказала она. — Я-то каждый день вижу людей, но ведь ты и Конни не видите никого. Это очень плохо. Вы так одичаете. Может быть, даже подурнеете. На следующий день после ужина Лили читала вслух «Юлия Цезаря». Мать шила. Младшие сестры, сидя на полу, распускали старые детские одеяльца, наматывая клубки пряжи. Лили дочитала сцену до конца и глянула на Софи. — Устали глаза, дорогая? — спросила мать. — Давай я почитаю немного. — Нет, мама. Вот Софи что-то хочет тебе сказать. — Мама, — медленно начала Софи. — Наш дом очень большой. Слишком большой для нас. Как ты думаешь, что, если нам приспособить его под пансион? — Что? Что ты такое говоришь, Софи? Софи выхватила из-за спины вывеску и поставила себе на колени. Мать несколько секунд смотрела, ошеломленная, потом в гневе поднялась с места. — Софи, ты не в своем уме! Как тебе могло прийти в голову что-либо подобное? И где ты откопала эту пакость? Сию же минуту выбрось ее вон! Ты просто по молодости лет не понимаешь того, что говоришь. Удивляюсь тебе, Софи. В «Вязах» не принято было повышать голос. Констанс заплакала. Лили сказала: — Мама! Мамочка, дорогая, не торопись, подумай. — О чем тут думать? Софи подняла голову и, глядя матери прямо в глаза, сказала размеренно и веско: — Папа одобрил бы это. Папа сам посоветовал бы нам так поступить. Мать вскрикнула, точно от удара. — С чего ты это взяла, Софи? — Кто любит, тот постоянно думает о тех, кого любит. Вот и папа думает о нас. И надеется, что мы найдем выход — именно что-нибудь вроде этого. — Девочки, ступайте, оставьте меня вдвоем с Софи. — Я тоже останусь, мама, — возразила Лили. — А ты, Констанс, иди погуляй в саду. Констанс обхватила колени матери. — Я не хочу уходить одна. Мамочка, позволь мне не уходить. Слова Софи так потрясли Беату, что после первой вспышки ей не удавалось вновь овладеть своим голосом. Вся дрожа, она отошла к дальнему окну. Она чувствовала, что ей некуда деться, что ее силон втаскивают обратно в жизнь. — Наверно, папе было бы неприятно знать, что мы ходим в обносках, вечерами сидим без света. Он надеется, что мы здоровы и благополучны, — как мы надеемся, что здоров и благополучен он. Скоро зима. Пусть ты запасла овощей и фруктов, но придется покупать муку, да мало ли еще что. И потом Констанс — она ведь растет, ей нельзя совсем без мяса. Так сказано в книжке, которую мы недавно читали. А как чудесно было бы написать Роджеру, что он может больше не посылать нам денег. Ведь, наверно, они ему еще нужнее, чем нам. Я знаю, содержать пансион не так просто, но ты такая прекрасная хозяйка, мама, ты сразу сумеешь наладить дело. Лили подошла к матери и поцеловала ее. — Давай попробуем, мама, — сказала она негромко. — Но, Софи, Софи, как ты не понимаешь — никто в наш дом не пойдет. — Мистер Сорби из «Иллинойса» всегда очень добр ко мне. Как-то раз во время дождя он разрешил мне продавать лимонад у него в холле и сказал, чтобы я и впредь приходила, когда захочу. Иногда в «Иллинойс» наезжает столько народу, что там не хватает места, и многим приходится всю ночь просиживать в креслах внизу — даже дамам. Раньше он в таких случаях посылал кое-кого к миссис Блейк, но миссис Блейк сломала ногу и теперь не может брать постояльцев. А еще, говорят, школьным учительницам не нравится, как в «Иллинойсе» кормят. Я думаю, они бы охотно столовались у нас. И даже жить им наверняка было бы приятней у нас, чем у миссис Боумен или у миссис Гаубенмахер. Мать растерянно покачала головой. — Но, Софи, ведь у нас ничего нет: ни стульев, ни столов, ни кроватей, ни постельного белья. — Мы с Лили отлично обойдемся без своих письменных столиков и можем спать в одной кровати. Два стула мне обещала мисс Томс. А Порки даст кровать, стул, стол и два коврика на пол. И еще он починит ту старую кровать, что стоит на чердаке. Две комнаты можно обставить хоть сейчас. Вот уже кое-что для начала. — Попробуем? — сказала Лили. Констанс подбежала к матери и обняла ее. — Неужели мы опять станем жить как все люди! — Ну хорошо, — сказала мать. — Зажгите кто-нибудь свечку. Пойдем посмотрим верхние комнаты. — Мама, — сказала Софи. — У меня есть керосин. Позволь мне сегодня же засветить лампу и гостиной. Кому охота селиться в доме, где всегда словно траур. На следующее утро — это было 15 сентября — Лили взобралась на лестницу-стремянку и приколотила вывеску к одному из вязов у ворот. Вечером прогуливающихся мимо дома прибавилось — коултаунские жительницы спешили взглянуть на этот вещественный знак смехотворного самообмана. — «Приют уголовника» — куда более подходящее название. — А еще лучше: «Арестантская услада». Назавтра, когда Софи проходила по Главной улице, около нее остановился тарантас доктора Гиллиза. — Привет, Софи! — Доброе утро, доктор Гиллиз. — Что с тобой сегодня? Сияешь, будто именинница. — Да, пожалуй, вроде того. — Что это я слышал, будто вы надумали открыть в «Вязах» пансион? — Мы правда надумали, доктор Гиллиз. И вот что мне сейчас пришло в голову, доктор Гиллиз: может, у вас случится выздоравливающий пациент, которому нужен покой и домашний уход. Мама очень вкусно готовит. А насчет ухода — это уж мы все постараемся… Доктор Гиллиз хлопнул себя по лбу. — До чего ж кстати! — воскликнул он. — Скажи своей маме, что я к ней зайду сегодня часиков в семь. — И в тот же вечер было решено, что миссис Гилфойл, поправляющаяся после тяжелой болезни, на две недели поселится в «Вязах». «Куриный бульон, ваш прославленный яблочный компот, иногда яйцо всмятку». Софи зашла в «Иллинойс» и поделилась своими планами с мистером Сорби. «Может, иной раз, если у вас будет переполнено, мистер Сорби, вы кого-нибудь направите к нам. Сейчас у нас живет миссис Гилфойл и очень довольна». Три дня спустя явился от него странствующий проповедник, брат Йоргенсен, который чересчур уж усердно занимался в баре «Иллинойс» спасением душ. С новой учительницей коултаунской средней школы Софи сама заговорила на улице. «Мисс Флеминг, меня зовут Софи Эшли. Моя мать недавно открыла пансион в „Вязах“ — вон в том доме, что виднеется за деревьями. Обед у нас в полдень. Цена — тридцать пять центов, но кто обедает каждый день, раз в неделю получает обед бесплатно. Моя мать очень вкусно готовит». Дельфина Флеминг сразу же пришла пообедать, попросила показать комнату и прожила два года. В школьном совете к этому отнеслись неодобрительно, но мисс Флеминг была «с востока» — если быть точным, из Индианы, — и от нее не приходилось ждать особой щепетильности в моральных вопросах. Попал как-то в «Вязы» пожилой торговый агент, за ним еще один, им понравилось. Куриный бульон с клецками и Rostbraten[8] Беаты Эшли приобрели популярность в коммивояжерских кругах, и голос Лили Эшли тоже. «Можешь мне верить, Джо, я в жизни не слышал ничего подобного. „О край родной, милей тебя нет в мире!“ А ведь дочь убийцы, подумать только!» Пришлось оборудовать третью комнату, а потом и четвертую. Поддавшись на уговоры Софи, Беата пекла по праздникам свои знаменитые немецкие имбирные пряники, а Софи продавала их в холле «Иллинойса». Памятуя пример миссис Уиттимор, она экономила на чем могла. В дни забоя свиней она отправлялась с тележкой за три мили на ферму Беллов, где Роджер, бывало, на каникулах помогал полоть грядки, доить коров, управляться с сенокосом. Оттуда она привозила свиной жир и сама варила мыло, а мать прибавляла в него лаванды для запаха. Закваску для теста она тоже готовила сама. Плита на кухне разжигалась с помощью стального бруска и кремня. Экономить по мелочам — занятие, которое не назовешь монотонным. Софи, не робея, торговалась в лавках. Вместо жалостливой снисходительности к ней стали относиться с недоуменным уважением. Мужчины дружелюбно здоровались с нею при встречах; порой уже и кое-кто из женщин отвечал на ее приветствия коротким кивком. Бывшие одноклассницы перешептывались и хихикали, когда она проходила мимо. Мальчишки дразнили ее: «Старье берем! Старье берем! Почем нынче старье, Софи?» А между тем происходили странные вещи. Неделю спустя после того, как у ворот «Вязов» появилась пресловутая вывеска, в сапожную мастерскую Порки вошла Юстэйсия Лансинг в глубоком трауре, который был ей удивительно к лицу. Она выбрала послеобеденный час, когда на улицах Коултауна почти не бывает прохожих. У туфель Фелиситэ прохудились подметки. Уже сговорившись о починке, Юстэйсия вдруг спросила: — Порки, вы, кажется, бываете у Эшли? — Захожу время от времени. — Верно это, будто они решили открыть пансион? — Так говорят. — Порки, вы из тех людей, что умеют хранить секреты. Я хочу попросить вас об одной секретной услуге. Лицо Порки не выразило ровно ничего. — Нужно, чтобы вы зашли ко мне, взяли сверток, который я приготовлю, отнесли его в «Вязы» и оставили там на заднем крыльце — но так, чтобы никто ничего не знал об этом. В свертке будет дюжина простынь и по дюжине наволочек и полотенец. Возьметесь вы это сделать, Порки? — Да, мэм. — Только придите за свертком после того, как стемнеет. Вы найдете его в кустах, у самой калитки. — Да, мэм. — Спасибо, Порки. И сверху, пожалуйста, положите вот эту карточку. На карточке было написано: «От доброжелателя». В другой раз к Порки наведалась мисс Дубкова, городская портниха, ей понадобилось прибить отвалившийся каблук. — Порки, вы как будто знакомы с семейством Эшли? — Да, мэм. — У меня нашлись два лишних стула. Могли бы вы нынче вечером захватить их у двери моего дома, снести в «Вязы» и оставить на заднем крыльце? — Да, мэм. — Только чтобы, кроме нас с вами, никто не знал. И много чего еще в эти первые недели неведомо как попало на задворки «Вязов»: кресло-качалка, три одеяла, не новые, но чистые и аккуратно заштопанные, большой картонный короб, а в нем набор ножен, вилок и ложек разных размеров, чашки с блюдцами и суповая миска — возможно, то был дар прихожанок методистской церкви. Молодые коммивояжеры, как правило, в «Вязы» не обращались. Им это было не по карману. Они ночевали — двадцать пять центов за ночь — в большой общей комнате в «Иллинойсе» под самой крышей, где беспрепятственно разгуливал ветер. А если кто и являлся, миссис Эшли отказывала с ходу. У нее было три дочери, а злых языков в городе хватало. Но однажды январским вечером она отступила от своего правила и сдала комнату человеку лет тридцати, который пришел, держа в одной руке саквояж, а в другой — чемодан с образцами товара. В половине десятого Беата выгребла из плиты золу, заперла оба хода, парадный и черный, и везде погасила свет. Ночью, около двух часов, ее разбудил запах гари. Она подняла с постели дочерей и мисс Флеминг, учительницу математики. Все вместе они спустились вниз и увидели, что кухня полна дыму. Учительница бросилась вперед, задыхаясь и кашляя, пробежала к черному ходу и настежь распахнула дверь. Густой пахучий дым шел из топки, где догорала куча какой-то розовой бумаги. С огнем справились легко. Потом сварили какао на всех и, подкрепившись горячим питьем, подождали, пока окончательно не выветрился дым. Вернувшись к себе в комнату, миссис Эшли обнаружила там разгром точно после обыска. Содержимое ящиков было разбросано по всему полу. У пальто, висевшего в гардеробе, оказалась распорота подкладка. Ножом был взрезан матрац, располосована подушка. Даже картины валялись отдельно от рам. Полковник Стоц из Спрингфилда ненавидел семью Эшли лютой ненавистью. Он рассчитывал, обыскав комнату миссис Эшли, напасть на след организаторов побега. Найти какие-нибудь письма, быть может даже недавно полученные от беглеца. Или хоть фотографию, которую можно будет воспроизвести на розыскных афишах. За всю свою супружескую жизнь Джон Эшли всего четыре раза уезжал из дому, и то не больше чем на одни сутки. У Беаты не было никаких его писем, кроме тех, что он ежедневно писал ей из тюрьмы. Эти письма исчезли. Исчезла и единственная его фотография, старый выцветший дагерротип, на котором он улыбался во весь рот, высоко подняв на руках двухлетнего сына. Утром дочери с изумлением смотрели на свою мать. По ее лицу никогда нельзя было угадать, что творится у нее на душе; не было на нем и сейчас следов страха или тревоги. Казалось, прямой выпад врага еще придал ей силы. Время текло, и Беата Эшли постепенно выходила из оцепенения. Работа требовала всех сил. У тех, кто держит пансионеров, отдыха не бывает. Для Констанс это была увлекательная игра. Она никогда не уставала, даже по понедельникам, после целого дня стирки. Лили словно вернулась на землю из дальней страны грез, где постоянно витала раньше. В доме с утра до вечера шла уборка, стряпня, мытье посуды. Но в город по-прежнему никто, кроме Софи, не ходил. У Лили и желания не было. Констанс хотелось до смерти, но Софи понимала: девочка еще недостаточно закалена, чтобы выстоять под косыми взглядами вчерашних школьных подруг. Роджер теперь каждый месяц посылал матери долларов по десять-двенадцать. При этом он коротко писал, что все у него идет хорошо, но не сообщал ни имени, ни адреса, по которому она могла бы ответить. Софи делала все покупки, получала деньги от жильцов, добывала мебель, обставляла еще и еще комнаты и носилась все с новыми «идеями». Брату она слала длинные письма. Каким счастливым был для нее тот день, когда она смогла написать ему, что уплатила налоги. Город полувраждебно, полувосхищенно следил за ее делами. Про нее говорили, что она «на два ярда под землей видит». В Коултауне редко бывали аукционы, но порой вдруг станет известно, что в том или другом доме распродается имущество — то ли за смертью хозяев, то ли по случаю переезда в другой город. И Софи уже тут как тут. А то где-нибудь натворит бед огонь вкупе с чрезмерным усердием добровольной пожарной команды — Софи и здесь окажется вовремя, чтобы задешево приобрести поврежденные простыни, оконные занавески, матрацы, старые платья и ночные горшки. Когда баптистская церковь у пруда Старой каменоломни прекратила существование, Софи выторговала старенькое пианино церковной воскресной школы за пятнадцать долларов с рассрочкой на пять месяцев. Она купила вторую корову. Завела уток, попробовала завести и индеек, но тут у нее ничего не вышло. К концу мая 1904 года в доме сдавалось уже восемь комнат. В теплую погоду даже «Убежище» использовали под жилье. Миссис Свенсон снова появилась на кухне в качестве наемной служанки. После истории с обыском Лили пришло в голову — считалось, во всяком случае, что это пришло в голову Лили, — предложить Порки, чтобы он поселился в «Вязах», в маленькой комнатке около кухни. За стол и квартиру он делал всю тяжелую работу по дому и приходил на помощь в тех экстренных случаях, без которых никогда не обходится в гостиницах и пансионах. То с кем-нибудь приключится сердечный припадок, то конвульсии. Один из жильцов запьет, другой вдруг окажется лунатиком, у третьего случится покража. Миссис Эшли изучила психологию разъездного торговца — вечного кочевника, хвастуна поневоле, лицедея в принудительной роли баловня удачи («Ах, миссис Эшли, столько заказов сегодня, не представляю даже, как я их выполню»); такой пьет, чтобы легче уснуть, а уснув, всю ночь борется с кошмаром, навеянным издевательской бессмыслицей бытия. Она знала и о тех черных минутах, когда лезвие бритвы подрагивает в руке. Первое время мать и дочери, перемыв посуду, уходили наверх и, собравшись в комнате миссис Эшли, занимались, как и прежде, чтением вслух. Но вскоре Беата поняла, что не хорошо в этот час предоставлять постояльцев самим себе; мысль о живых человеческих существах, томящихся наедине со своей тревогой, тоской или отчаянием, не давала ей покоя. Она чувствовала, как с наступлением сумерек нарастает внутреннее беспокойство у обитателей дома. И тогда в обычай вошло коротать вечера в большой гостиной внизу. Мать садилась за пианино, Лили пела. Один за другим квартиранты тихонько пробирались в гостиную. Многие оставались и дольше — послушать чтение. Летом в жаркие вечера переходили в беседку над прудом; зачастую просто сидели там молча, завороженные лунной дорожкой, серебрящейся на пруду, и глухой воркотней медленно скользящих по воде уток. Беата Эшли превосходно справлялась с ролью содержательницы пансиона. Чтобы предупредить возможные нарушения порядка, она, как это делают опытные учителя в школе, установила твердые правила, превышавшие обыкновенные нормы житейского обихода. Она требовала, чтобы к столу являлись точно в назначенное время, чтобы никто не начинал есть, пока не будет прочитана молитва, чтобы мужчины были в пиджаках и при галстуке, не забывали бы пропускать дам вперед, соблюдали приличия в разговоре и воздерживались от неумеренных комплиментов прислуживавшим за столом. И кое-кому случалось, явившись в «Вязы» вторично, получить отказ. Неудачники потом острили в баре, что их не сочли достойными общества висельников, но такие остроты все чаще повисали в воздухе. А слухи о «Вязах» множились — и курятина там отменная, и кофе, какого больше нигде не отведаешь, и простыни пахнут лавандой, и утром тебя будит не удар сапогом в дверь, а ангельский голосок, окликающий тебя по имени. Пока длился процесс и в первые месяцы после побега Эшли сестры не раз замечали во время вечернего чтения, что мать словно не слышит того, о чем говорится в книге, — даже если читает она сама. Перелом наступил летом 1903 года. По вторникам читали тогда французский перевод «Дон Кихота». Приключения рыцаря, видевшего мир полным недобрых волшебников и жестоких несправедливостей, которые взывали об исправлении, показались Беате не смешными, а глубоко правдивыми. Застыв с иголкой в руке, она слушала рассказ о беззаветной верности рыцаря крестьянской девушке, которую он объявил прекраснейшей из дам. Потом читали «Одиссею». Там речь шла о человеке, подвергавшемся многим испытаниям на чужбине; богиня мудрости, сероокая Афина Паллада, являлась поддержать его дух в минуту уныния и обещала, что он благополучно вернется домой к любимой жене. Намаявшись за день, умиротворенная чтением, Беата спокойно засыпала. Как ни трудились миссис Эшли и ее дочери, доходы были скудны. Хорошо, если удавалось сводить концы с концами. Одни квартиранты сменялись другими, но гости в «Вязах» бывали редко. Доктор Гиллиз являлся по вызову, всякий раз говорил хозяйке несколько добрых слов, но только на ходу. В воскресенье заглядывала иногда миссис Гиллиз или Вильгельмина Томс. Впрочем, была одна постоянная гостья — мисс Ольга Дубкова, городская портниха. Каждую вторую среду вечером она неизменно появлялась в доме. Миссис Эшли встречала ее с прохладцей, но девочки всегда радовались ее приходу. Она приносила городские, и не только городские, новости. Ольга Дубкова — если верить молве, русская княжна — застряла в Коултауне не от хорошей жизни. Ее отец, преследуемый полицией за революционную деятельность, бежал в Константинополь с больной женой и двумя дочерьми. Оттуда он перебрался в Канаду, в углепромышленный городок, где русские друзья помогли ему устроиться, но тамошний климат оказался вреден для его жены, и он с готовностью-принял предложенное ему место в Коултауне. К двадцати одному году Ольга Дубкова похоронила всех близких и, оставшись бед всяких средств, начала зарабатывать на хлеб шитьем. Большинство жительниц Коултауна сами шили и перешивали себе платья, сами обшивали и своих детишек. Значительным событием местной жизни издавна являлись свадьбы; мисс Дубкова еще повысила их значение. Она была признанным авторитетом по части мод и приданого; ее советы насчет разных тонкостей брачной церемонии ценились не меньше ее швейного мастерства. Не много было матерей, которые положились бы только на собственные силы в столь ответственном деле, как изготовление нарядов для дочери и для себя к этому торжеству. Свадьбы стали оперными премьерами Коултауна. Впрочем, к счастью, у мисс Дубковой был еще один, более регулярный источник дохода — место кастелянши в гостинице «Иллинойс». Как иностранке, ей прощались многие чудачества, которые город осудил бы и не потерпел ни в ком из своих. Она курила сигареты с длинным желтоватым мундштуком. Она была идолопоклонницей — один угол в ее комнате был увешан иконами, перед которыми горели светильники, и, входя или выходя, она крестилась на них. Она говорила то, что думала, и некоторые ее речения передавались потом из уст в уста неодобрительным шепотком. Рослая и худая, она держалась очень прямо. Изжелта-смуглая кожа обтягивала выступающие скулы. Глаза, длинные, узкие, но мнению некоторых, напоминали кошачьи; дети иногда пугались их взгляда. Рыжеватые волосы были уложены в высокую прическу, украшенную бантиками из черной бархатной ленточки. Одевалась она с подчеркнутой элегантностью, всегда туго затянутая, шуршащая шелком. Зимой ходила в высокой меховой шапке и в венгерке с отделкой из шнура наподобие аксельбантов. Жила она бедно; весь город знал, как бедно она живет. Говорили, что весь ее рацион составляет овсяная каша, капуста, яблоки и чай да по воскресеньям баранья котлетка. Единственная роскошь, которую она себе разрешала, — это хорошо одеваться и один раз в год принимать гостей. Приглашала она их на русскую пасху, двадцать человек, не больше и не меньше. Сборища эти были отмечены сугубо иностранной, чуть устрашающей торжественностью — большие круглые кексы, ритуальный обмен приветствиями: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!», трехкратный поцелуй, яйца, украшенные символическими рисунками, зажженные светильники у икон. Все знали, что мисс Дубкова откладывает деньги, чтобы вернуться в Россию, и, когда ее поезд отойдет от перрона, она даже и не оглянется на Коултаун. Откладывать деньги, когда откладывать почти не из чего, — все равно что пытаться обогнать время. Ольга Сергеевна не хотела вернуться в Россию нищенкой. Она была не княжной, но графиней, и настоящая ее фамилия была не Дубкова. Мисс Дубкова никогда не была близка с семьей Эшли. Если она и дружила с кем-либо в Коултауне, то с Юстэйсией Лансинг. Юстэйсия и ее старшая дочь Фелиситэ шить умели не хуже, если не лучше, самой Ольги Сергеевны, но они постоянно обращались к ней за советом, за помощью, а то и просто потому, что находили удовольствие в беседе с нею. Втроем они сшили немало затейливых и красивых нарядов. Мисс Дубкова восхищалась Юстэйсией Лансинг («Девушки, — говаривала она подружкам очередной невесты, собравшимся поработать иглой под ос руководством, — самое важное в женщине — это шарм. Берите себе в пример миссис Лансинг»). Зато Брекенриджа Лансинга она терпеть не могла и ничуть этого не скрывала. Как-то раз она отчитала его у него же в доме за какое-то пренебрежительное словцо, сказанное им по адресу своего сына Джорджа. Она разразилась целой тирадой на тему о воспитании мальчиков, потом надела шляпу и шаль, простилась с Юстэйсией и Фелиситэ и ушла из «Сент-Киттса» — ей казалось, что навсегда. Хоть она и пс была близка с семьей Эшли, весь город знал, какого высокого она о них мнения: и дети их самые благовоспитанные в Коултауне, и дом ведется так, что лучшего и пожелать нельзя. Поначалу миссис Эшли с недоверием отнеслась к ее регулярным визитам, не сразу поняв, что приходит она не из любопытства и не из сострадания. Просто сказалось то, что было заложено в мисс Дубковой с детства. Она была аристократкой. Благоденствуя, аристократы не навязывают друг другу своего общества; в беде они сплачиваются воедино. Они сомкнутым строем пытаются противостоять варварам. Хотя во время суда над Эшли зал был набит до отказа, около Беаты и ее сына всегда несколько мест оставались незанятыми — то ли из уважения, то ли оттого, что горе и преступление кажутся людям заразительными. И только мисс Дубкова, мисс Томс или миссис Гиллиз садились иногда на эти места, молча кивнув Беате Эшли, точно вдове на похоронах. И еще одно обстоятельство побуждало мисс Дубкову регулярно посещать «Вязы». Подобно Софи, она жила надеждой. Мы уже говорили, ничто так не укрепляет надежду, как чудо. Таким чудом явился для Ольги Сергеевны побег Эшли. В нем повторилось для нее самое важное событие ее прошлого, и в нем она видела залог надежды на будущее. Когда-то в России был приговорен к смертной казни ее отец. Ему, как и Эшли, удалось выскользнуть из рук полиции. Теперь ожидать чуда приходилось ей самой, ибо только чудом она могла вырваться из Коултауна. Но она не теряла надежды, что вернется на родину, встретит родных, остаток дней посвятит служению соотечественникам. Она не мечтала вернуться с почетом и славой — только бы не зависеть ни от чьих милостей, снисхождения и участия. Она уже скопила на билет до Чикаго (три года — начальные, самые трудные годы ее одиночества), на дорогу до порта Галифакс в Новой Шотландии (семь лет) и на морской переезд до Санкт-Петербурга (двенадцать лет). Теперь она откладывала деньги на первое время жизни в России, пока она не получит места гувернантки или учительницы. Ей недавно исполнилось пятьдесят два года. Чтобы не перестать надеяться, нужна была повседневная закалка. Она могла заболеть, могла умереть; ее сбережения могли сгореть при пожаре или стать добычей воров; их могла обесценить девальвация доллара. Надежда, как и вера, немыслима без мужества, немыслима и без некоторой доли нелепости. Крах надежды ведет не к отчаянию, а к смирению. Но кто силен был в надежде, тот и в смирении остается сильным. Задолго до удивительного происшествия на железной дороге близ Форт-Барри Ольга Сергеевна уловила в воздухе «Вязов» веяние чего-то необычного. Она была чуть-чуть влюблена в Джона Эшли — и но она одна; при всей своей, казалось бы, заурядности он нравился женщинам. Ее иногда приглашали в «Вязы» поужинать; в точение семнадцати лет она почти ежедневно встречала Эшли на улице и обменивалась с ним двумя-тремя общими фразами. Загадочные события весны и начала лета 1902 года показали, что интуиция со не обманывала. Уют человек был отмечен судьбой. Он нес в себе знамение. И теперь, приходя в его дом, она обретала новые силы — она согревала свой дух жаром явленного здесь откровения истины. При каждом своем посещении мисс Дубкова просила Лили спеть. Не зная никакой другой школы, Лили старалась подражать голосу madame Нелли Мольби, выходившему из похожей на цветок вьюнка трубы полуразбитого граммофона. Результаты были поразительны. Мисс Дубкова предсказывала с волнующей убежденностью, что когда-нибудь Лили станет великой певицей и прославится на весь мир. Тронув свои так медленно увеличивающиеся сбережения, она выписала из Чикаго двухтомную «Методику бельканто» madame Альбанезе. Она в лицах показывали Лили, как madame Карвалло под гром аплодисментов выходила к рампе кланяться публике и как Ла Пикколомини en recueillement[9] молча стояла у рояля, пока зал не замирал в тишине, весь — внимание. Дочери Эшли говорили по-французски грамматически правильным книжным языком; она приобщала их к вольной идиоматике живой разговорной речи. Беату Эшли она уважала, но не любила. Ничего удивительного в том не было, она вообще не любила женщин. Она считала, что миссис Ушли неправильно поступает, отказываясь выходить в город. Будь Ольга Сергеевна на ее месте, она бы каждый день прогуливалась но Главной улице из конца в конец, испепеляя взглядом тех, кто посмел бы с нею не поздороваться. Софи ее не интересовала. Она отлично видела, как много та трудится, чтобы дела пансиона шли успешно, но ни разу не предложила помочь хотя бы советом. Ей самой приходилось бывать в трудном положении, и она считала, что людям из общества на такие темы беседовать не к лицу. Сталь существует, чтобы выдерживать давление. Суть же дела заключалась в том, что ее интересовали только мужчины, хотя она знала, что среди них много ничтожеств. Ни одного мужчины не было в ее жизни после того, как умер ее отец и позорно сбежал жених, но весь смысл ее бытия сводился к тому, чтобы поражать мужчин резкостью своих суждений о них, своим трезвым умом и элегантностью осанки. С женщинами ей было скучно. Бельевая гостиницы «Иллинойс» находилась в подвале, в длинном, низком, никогда не проветриваемом помещении. Слабый свет проникал через зарешеченное помытое окошко под самым потолком. Почти каждое утро мисс Дубкова спускалась сюда с двумя керосиновыми фонарями, которые подвешивала ко вделанным в потолок крюкам. На полках вдоль стен, прикрытые от пыли холстиной, лежали стопки белья. Фонари приходились прямо над длинным столом, она всякий раз тщательно вытирала его, прежде чем взяться за работу. В одно июньское утро 1903 года в бельевую постучались. Она осторожно приотворила дверь на несколько сантиметров — сквозняком тотчас наметало пыль от ящиков с углем, стоявших в коридоре. — В чем дело? — Мисс Дубкова? — Да. — Вы, я нижу, заняты. Можно мне войти и подождать, когда вы найдете возможным уделить мне минуту? — Я всегда занята. Что нам нужно? — Меня зовут Фрэнк Радж. Я хотел бы поговорить с вами по секретному делу, если вы меня впустите. — Что еще за секретные дела? Ну входите. Сядьте и обождите немного, пока я тут разберусь. Она усадила его под одним из фонарей и окинула быстрым цепким взглядом. На вид ему было лет тридцать пять, он был красив и знал это. Секунду спустя он уже знал и другое — что мисс Дубкова чувствительна к мужской красоте и оттого именно будет с ним нелюбезна и даже груба. Для начала она задала ему работу. На полу громоздились кучи только что принесенных из стирки простынь. Она велела навалить их на стол, а сама занялась чем-то в другом конце комнаты. Потом закурила и обратилась к нему. — Так что вы от меня хотите? — Хочу предложить вам тридцать долларов жалованья в месяц за очень несложную работу. — Вот как! — И указать вам возможный способ заработать несколько тысяч долларов. — Ишь ты! — Хочу, словом, поговорить с вами о Джоне Эшли. — Мне ничего не известно о Джоне Эшли. — Знаю. Уже год и два месяца, как о нем никому ничего не известно. — Перестаньте валять дурака и скажите, что вам нужно. — Нам нужна правда, мэм. Правда, и ничего больше. — Так вы из полиции! Вы от полковника Стоца! — Полковник Стоц больше не прокурор штата. А я действительно служил в полиции, но был уволен. Сейчас я представляю одно частное лицо. — Полковник Стоц — старый дурак. — Его ведомство в данном случае действовало не очень удачно. Мы это понимаем. — Называйте вещи своими именами! Они действовали как идиоты! — Мм… — Идиоты и кретины! Не отнимайте у меня времени но пустякам. — Мисс Дубкова, не могли бы вы три минуты послушать меня, не перебивая? — Ладно, только сперва вы три минуты помолчите. Опять ему пришлось дожидаться. Она сделала вид, что подсчитывает сгонки полотенец. Ее руки слегка дрожали. Она ненавидела полицию, любую полицию любой страны. Вот так же, должно быть, русская полиция подбиралась к ее родному дому; так же, должно быть, уже после их отъезда «вынюхивала» что можно у соседей. Но — тут маячили деньги, много денег, много рублей. Наконец она закурила новую сигарету и повернулась к нему, прислонясь спиной к полкам, уперев руки в бока. — Говорите, я слушаю. — Спасибо, мэм. Значит, так, мэм, в прокуратуре штата есть специальный отдел, который занимается розыском исчезнувших лиц, особенно если это осужденные преступники. Отдел этот до сих пор не сумел напасть на след Эшли или хотя бы тех шестерых людей, что помогли ему бежать. За сведения, которые дадут возможность арестовать Эшли или этих шестерых, назначено четыре тысячи долларов вознаграждения. — Три тысячи. — Цифра недавно увеличена. — К чему вы это говорите мне? — Потому что вы единственный человек, бывающий в доме Эшли, мисс Дубкова, — я хочу сказать, единственным, кто способен что-то заметить. Там, в доме, находится ключ ко всем загадкам. Как только миссис Эшли сколотит полсотни долларов, она начнет расплачиваться с освободителями своего мужа. Пройдет еще немного времени, и она станет получать письма и деньги от него самого. Очень может быть, она и сейчас уже что-то получает, только не на свое имя. — Ха! Теперь понятно, зачем это полиции вздумалось вскрывать мои письма. — Только два письма, мисс Дубкова. И я к этому не причастен. Я же вам сказал: я теперь представляю частное лицо. Но за домом установлена тщательная слежка. — Он встал, обошел вокруг стола и, подойдя к ней вплотную, заглянул ей прямо в глаза. — Так или иначе эти сведения будут получены, и теперь уже скоро. Найдется немало охотников заработать четыре тысячи долларов. Так не лучше ли, чтобы они достались вам? А? Если вы сумеете разузнать главное, обещаю устроить, чтобы право на вознаграждение было признано за вами. — И вы своими грязными умишками рассудили, что я помогу отправить на смерть ни в чем не повинного человека? — Не будьте ребенком, мисс Дубкова. Губернатор в штате сменился. Очень нужно новому губернатору совать голову в это осиное гнездо. Эшли будет помилован, но, чтобы его помиловать, необходимо раньше узнать всю правду. Факты — вот что нам требуется. — Зачем же столько хлопот из-за человека, которого вы все равно собираетесь помиловать? Объявите, что казнь ему не грозит, и он сам вернется домой. — Вернуться он, может, и вернется, мэм, но ничего нам не скажет о тех, кто ему помог бежать. Вы, видно, не представляете себе, сколько в этом деле загадочного и непонятного. Кто устроил побег? Сам он не мог, сидя в тюрьме, это и думать нечего. Если люди рисковали головой для его освобождения, значит, им хорошо заплатили. Есть у Эшли богатые, влиятельные друзья? Постарайтесь узнать имена. Кто финансирует пансион в «Вязах»? Нам известно в точности до одного цента, сколько денег было у миссис Эшли. У нас на учете каждый стул, оставшийся в доме. Даже очень умная женщина не могла бы наладить такое предприятие без помощи, а миссис Эшли не из очень умных женщин. Вы ей денег в долг не давали, доктор Гиллиз тоже не давал, у мисс Томс у самой ничего нет. Мы проверили их родню. Мать мистера Эшли умерла, но отец жив, заправляет небольшим банком в северной части штата Нью-Йорк. О сыне он не пожелал разговаривать — попросту выставил нас из своего дома. С родителями миссис Эшли нам не больше посчастливилось. За всем этим кроется тайна, мисс Дубкова, и не одна. После того как эти тайны будут раскрыты, мистер Эшли может вернуться домой. Мисс Дубкова отошла от него и закурила еще одну сигарету. Мистер Радж выложил на стол свою визитную карточку. — Вы мне будете писать один раз в месяц, в последний день каждого месяца. Сообщайте обо всем, что, на ваш взгляд, может иметь малейшее отношение к делу. А я в свою очередь буду писать вам, чтобы вы были в курсе тех сведений, которые к нам поступают со стороны. Какой адрес молодого Эшли в Чикаго? Через кого миссис Эшли сносится с ним? Как вам кажется, получает миссис Эшли письма от мужа? — Нет! — Вы имеете возможность выяснить точно. И вот я нам еще что подскажу. Вы ведь и у миссис Лансинг бываете, верно? Не исключено, что путь к вашим четырем тысячам лежит через «Сент-Киттс». — Что-о? — Вам никогда не приходило в голову, что побег Эшли могла организовать миссис Лансинг? — Что вы такое мелете? — Мистер Эшли и миссис Лансинг были — извините за откровенность — любовниками. — Никогда в жизни! — Почему вы так уверены? Возможно, миссис Лансинг ссудила деньги для пансиона. Всякое возможно. В ответ он услышал негромкий, раскатистый, звенящий презрением смех. Мисс Дубкова взглянула на карточку, лежавшую на столе. — Мистер Радж, — сказала она. — Ничего вы не знаете об Эшли и Лансингах. Вы даже своей задачи не понимаете. Тычетесь не туда, куда надо. Прежде всего вы должны установить, кто убил Брекенриджа Лансинга. — Но нет никакого сомнения, что Эшли… — Вы — сыщик? — Да. — Так прекратите болтовню. Начните присматриваться и прислушиваться. Вы еще здесь пробудете день-другой? — Ну… если это нужно… — Это необходимо. Ваше учреждение превратило процесс в комедию. Не превратите в такую же комедию свое расследование. Попытайтесь узнать, что здесь на самом деле произошло. И для начала переоденьтесь. Вы слишком похожи на полицейского. Побродите вдоль Приречной дороги. Зайдите выпить в одно из тамошних злачных мест — в «Коновязь» Хэтти или в «Глиняный кувшин» — и притворитесь пьяным. Брекенридж Лансинг проводил там половину своих вечеров. Не может быть, чтобы он ни с кем не поссорился. Заведите знакомство среди шахтеров. Брекенридж Лансинг был никуда не годным администратором. Не может быть, чтобы он ни в ком не нажил врага. Заведите знакомство с человеком по имени Джемми, это старый охотник из местных. Брекенридж Лансинг неделями пропадал на охоте с ним вдвоем. Кажется, тридцать долларов я уже заработала. В общем, я согласна писать вам в течение четырех месяцев. Я человек честный. Если за это время никаких полезных сведений вы не получите, считайте наше соглашение расторгнутым. Платить вы мне будете каждое первое число, а не по получении письма от меня. И первые деньги заплатите немедленно. — Сегодня же пошлю вам по почте чек. — Нет! Никаких чеков. Тридцать долларов наличными, из рук в руки. Радж провел в Коултауне еще восемь дней. Четырежды он заходил в бельевую — поговорить с мисс Дубковой о деле Эшли. Многое он услышал о Брекенридже Лансинге, ничего, впрочем, такого, что проливало бы свет на загадку убийства. Мисс Дубкова выдвигала все новые гипотезы, подсказывала, где и как искать. Она энергично принялась за выяснение кое-каких обстоятельств, но с Раджем достигнутыми успехами не делилась. Между ними возникла своеобразная дружба. Иногда они затевали игру в карты. Несметные состояния выигрывались и проигрывались в душной полутемной бельевой — для расплаты служил сушеный горох, добытый в кладовке по соседству. Они рассказали друг другу свои истории. Под конец Радж признался, что был одним из вооруженных конвоиров, охранявших Эшли в ночь побега. После этого-то его и уволили из полиции. Теперь он занялся частным сыском, его нанимают страховые компании, банки, отели, ревнивые мужья. Его специальностью в некотором роде являются поджоги. Работа в общем интересная. Еще служа в полиции, он пользовался благосклонностью полковника Стона и теперь выполняет его поручения в частном порядке. Полковник Стоц сейчас не у дел, но продолжает розыски на собственные средства. Он человек очень богатый и за деньгами не стоит, только подай ему Эшли, живого или мертвого. Мисс Дубкова выведала у Раджа все подробности побега. Ее дотошные расспросы заставили его вспомнить разные мелочи, которые в ту ночь прошли мимо его сознания и в протокол следствия не попали. Разговор с ним лишний раз показал мисс Дубковой, что полиция тупа и бездарна. Некоторые выводы из этого разговора напрашивались сами собой, но она о них умолчала. Боже, до чего глупы мужчины! Недели не прошло, как у мисс Дубковой сложилось совершенно твердое мнение насчет того, кто помог Эшли бежать. Кто убил Лансинга, она догадалась еще раньше. Об этих долгих беседах в бельевой знал только один человек — дворник Солон О'Хара. Как и Порки О'Хара, его родич — не то внучатый племянник, не то троюродный брат — Солон принадлежал к общине ковенантеров, религиозной секте, перекочевавшей сто лет назад в южный Иллинойс из Кентукки и обосновавшейся на Геркомеровом холме. Большинство членов общины были индейцы или метисы, хоть и носили английские и ирландские фамилии. Немало ходило толков о причудливых религиозных обрядах ковенантеров, немало давалось им издевательских прозвищ, всем, однако, было известно, что это люди честные, безупречные по своему образу жизни, не болтливые и надежные. Работали они дворниками и сторожами во всех коултаунских учреждениях — в банке, в суде, в тюрьме, в Мемориальном парке, в школах, в гостинице «Иллинойс», на кладбище и в железнодорожном депо. Ремесленников, за исключением Порки, среди них не было, делами, требующими усидчивости, не занимался никто. Солон время от времени заходил в бельевую, приносил выстиранное белье или подавал утюги, когда мисс Дубкова заштопает и перечинит что нужно. Поставив перед собой задачу, мисс Дубкова немедля приступила к ее выполнению. Она пригласила миссис Эшли с двумя старшими дочерьми «на чашку чаю по-русски». Миссис Эшли от приглашения отказалась, сославшись на невозможность отлучиться из пансиона, зато Лили и Софи приняли его с радостью. То был первый за год с лишним случай, когда Лили вышла из дому. Пройдись по Главной улице жирафа, это не произвело бы большего впечатления. А мисс Дубкова во время своих визитов в «Вязы» с удвоенной бдительностью следила за всем происходящим вокруг. Одни квартиранты сменялись другими. Меньше стало капитальных затрат, связанных с оборудованием дома, и Софи теперь удавалось откладывать чуть побольше. Мать никогда не спрашивала о ее сбережениях, не интересовалась их суммой. Шла вторая зима существования пансиона. В день нового, 1904 года Лили должно было исполниться двадцать лет. Она окончательно вернулась из своего «небытия», но но выказывала нетерпеливого стремления к другой, менее монотонной жизни. Она словно бы знала, что скоро ее захлестнет такая волна поклонения и успеха, с какою не всякой молодой женщине под силу справиться; можно было позволить себе и подождать. Среди квартирантов не попадалось никого, кто привлек бы внимание миссис Эшли, Лили и Софи. Лишь Констанс приглядывалась к каждому лицу, старалась постичь каждый характер. Ко всем она относилась с живым любопытством, а к некоторым даже с симпатией. Она искала отца. В семье Эшли она одна не старалась скрывать свои чувства. То, что из ее жизни исчез отец, было не только больно, но и странно. Она не понимала, почему мать избегает говорить о нем. И навсегда сохранила обиду на мать за это, не прошедшую даже тогда, когда сама она уже помнила его только памятью сердца. Сидя во главе стола, миссис Эшли была неизменно ровна и приветлива. Она поддерживала общий разговор, вставляя порой банальные замечания, казавшиеся глубокомысленными благодаря прекрасному звучному голосу, их произносившему. Доктор Гиллиз часто с тревогой останавливал взгляд на своей любимице Софи, которой весной должно было сравняться шестнадцать. Она похудела, но и в ней уже угадывалась будущая незаурядная красота. Ее заветной мечтой было стать сестрой милосердия, об этом они с доктором Гиллизом шептались порой вечерами. Беспокоило доктора, что в ней словно бы развивались одновременно две Софи. Одна, трезвая и практичная, ходила из лавки в лавку по Главной улице, торговалась при покупках, сбывала выращенную ею птицу, запасала муку, сахар, овсяную крупу, а дома умела быть непреклонной к неаккуратным плательщикам, обнаруживая житейскую сметку, какая впору особе лет двадцати пяти, и притом наделенной недюжинными способностями. Другая словно делалась еще моложе, краснела и утрачивала дар речи в любой ситуации, не требовавшей проявления деловых качеств. В ее улыбке была теперь какая-то отрешенность, пугавшая доктора Гиллиза. Слишком уж, видно, тяжелую ношу она взвалила на свои плечи. В рождественское утро третьего года повой эры доктор встретил ее у ворот «Вязов» и вложил ей в руки небольшой сверток. — Счастливого рождества, Софи. — Счастливого рождества, доктор Гиллиз. — Взгляни, нравится тебе мой подарок? Покраснев, она развернула бумагу и на переплете книги прочла: «Жизнь Флоренс Найтингейл». «Девочка даже в лице переменилась», — рассказывал потом доктор жене. Язык не повиновался ей. Она уставилась на доктора словно в испуге, потом пробормотала какие-то слова и убежала на кухню. «Она изголодалась душой, — подумал он. — Ей одиноко без отца и брата». В атмосфере «Вязов» недоставало тепла. Каждый из членов семьи существовал сам по себе. «Слишком все туго натянуто здесь. Вот-вот что-то лопнет», — мысленно рассуждал доктор. Миссис Эшли по-прежнему не выходила из дому. Дня через два после рождества она засиделась вечером позже обычного. Пансион был закрыт с сочельника до третьего января. Одной только старушке разрешили остаться, при условии что обедать и ужинать она будет в «Иллинойсе». Порки тоже на это время закрыл свою мастерскую и переселился к деду на Геркомеров холм. Миссис Эшли с дочерьми ели на кухне. Внезапное нарушение установившегося порядка отозвалось в них невероятным чувством усталости. Они поздно вставали, рано ложились спать. А у миссис Эшли опять сел голос и возобновилась бессонница. Тоска о муже, о сыпе томила ее, хотелось надеяться, хотелось верить в грядущие перемены. В этот вечер, вместо того чтобы лечь пораньше в постель, она испекла шесть штук своих знаменитых лепешек. Мистер Боствик, бакалейщик, всегда был готов выставить их у себя в лавке на самом почетном месте. В половине двенадцатого сверху спустилась Лили и увидела, что мать, задумавшись, сидит на скамеечке перед остывшей печкой, а на столе красуются шесть румяных лепешек. — Мама, иди ложись! Что это тебе вдруг вздумалось стряпать? Лепешки твои — прелесть, но зачем ты сегодня затеяла эту возню? — Лили, тебе не хотелось бы пойти погулять немного? — Мама! Ты еще спрашиваешь! — Оденься и разбуди Констанс. Пусть тоже оденется, она пойдет с нами. — Ах, мама, как это ты чудесно придумала! В городке уже погасли огни. Ночь была ясная и холодная. Они направились в сторону вокзала, прошли под тюремными окнами, миновали здание суда. Заглянули в окошко почты, силясь разглядеть афишу с фотографией Джона Эшли. Прошли Главную улицу из конца в конец. Остановились у входа в «Сент-Киттс» и долго-долго смотрели на дом, где проведено было столько счастливых часов за игрой, за варкой помадки, за рассказыванием всяких историй и упражнениями в стрельбе из ружья. Сказать, что Беата любила Юстэйсию Лансинг, было бы преувеличением; чувства любви у нее едва хватало на близких. Они были очень разные, эти две женщины — креолка и немка, — но обеим была чужда мелочность, и они отлично ладили между собой. Сейчас на Беату нахлынуло что-то очень похожее на нежность к бывшей подруге. Если б можно было хоть просто посидеть вдвоем, презрев то уродливое и страшное, что их вдруг разделило. Беате Эшли так нужен был кто-то, с кем бы поговорить или помолчать вместе о женской судьбе, о том, как протекают годы, о блекнущей красоте, о детях, о мужьях, есть они или нет, о приближении старости и смерти. — Идем, девочки. Домой они возвращались переулками, мимо приходской церкви, мимо дома доктора Гиллиза. Постояли с минуту на мосту через Кангахилу, прислушиваясь к всплескам воды под топкой коричневой корочкой льда, похожим на сдавленные смешки. — Ах, мамочка! — воскликнула Констанс, бросаясь на шею матери, как только они вошли в дом. — Давай будем ходить так почаще. А ведь в одну из таких полуночных прогулок они могли бы натолкнуться на Юстэйсию и Фелиситэ Лансинг и во взглядах, устремленных на «Вязы», прочесть ту же тоску о чем-то, известном только из книг, а может быть, и не существующем вовсе, — о дружбе. Прекрасна весна в Коултауне. Тюльпаны и гиацинты, правда чуть рябоватые, пробиваются из болотистой почвы. Желтеют, хоть и недолго, одуванчики, сирень полна обещаний. Шумит Кангахила, дробя кромку закопченного стекла у берегов. Влюбленные ищут приюта в Мемориальном парке, а когда там уже не найти места, то на кладбище. А в шахтах весной учащаются катастрофы. Отчего это так — остается непонятным. Плотник мистер Кенни, он же и гробовщик, всю зиму заготовлял товар в ожидании весеннего спроса. В шесть часов, когда клеть поднимает из шахты отработавших углекопов, они с удивлением видят, что на земле еще светло; можно перевести дух и вновь найти в себе силы, чтобы завтра опять зарабатывать хлеб для семьи. Туберкулезным больным становится лучше; вняв уговорам миссис Хаузермен, они принимают решение меньше кашлять — может быть, выздоровеют? Во всей красе явилась в Коултаун весна 1904 года — и с нею Ладислас Малколм. В «Вязы» редко стучались молодые люди, а если стучались, то получали отказ. Почти два года Лили и Констанс не видели близко ни одного молодого человека, кроме Порки, и ни один молодой человек не видел их. Софи, та встречала молодых людей каждый день и привыкла к дерзким смешкам и недобрым шуточкам по ее адресу; лодыри и хулиганы — иначе о них не скажешь. В книгах, читанных вечерами, изображались герои, как, например, Лохинвар и Генрих Пятый, или смятенные души, жаждущие женской любви и заботы, как Хитклиф и мистер Рочестер. Но среди тех, кто селился в «Вязах», никого похожего не было, большинство постояльцев казались сестрам столетними стариками. Случилось так, что мистеру Малколму отворила дверь Лили. — Добрый день, мэм, — сказал гость, обмахиваясь соломенной шляпой. — Найдется ли у вас комната до послезавтра? Голубые глаза удивленно посмотрели в другие голубые глаза; их взгляд посуровел. — Да, пожалуй, найдется. Будьте добры вписать в эту книгу свое имя и адрес. Вот здесь изложены наши условия. Ваша комната — номер три, это наверху, вторая дверь слева. Она не заперта. Ужин в шесть часов. Курить просьба только в зимнем саду за гостиной. Если что-нибудь понадобится, вам достаточно кликнуть. Наша фамилия — Эшли, — Благодарю вас, мисс Эшли. Мистер Малколм снес свой саквояж и чемодан с образцами в комнату номер три, потом вышел из дома и отсутствовал около часа. В начале шестого женщины, работавшие на кухне, услышали непривычные звуки. Кто-то играл на пианино в гостиной так, как здесь никогда не играли раньше. Музыка была громкая, с подчеркнутым ритмом, мелодию украшали арпеджированные пассажи по всей клавиатуре. Миссис Эшли вышла в холл, чтоб получше слышать. Младшие дочери последовали за ней. Поздней, на кухне, Констанс сказала: — Какой он красивый. Про таких пишут в книгах. — Софи, — помолчав немного, сказала мать, — ужин сегодня будешь подавать ты. — Я буду подавать, — возразила Лили. — Сегодня моя очередь. — Лили, этот молодой человек неподходящий для нас жилец. Но Лили, холодно посмотрев на мать, повторила: — Сегодня моя очередь. Ровно в шесть Лили понесла супник в столовую. Вернувшись, она сказала: — Мама, там ждут, чтобы ты пришла разливать суп. — Пусть остальное подает Софи, слышишь, Лили? — Мама, он музыкант, а музыка для меня все. Я подам ужин, а после ужина буду петь. — Лили, девочка моя. Это приведет только… — Мама, мы живем, как в тюрьме. Вечно так жить нельзя. Иди, тебя ждут. Первый раз Лили отказалась повиноваться матери. Была среда, одна из тех сред, когда приходила мисс Дубкова. В этот раз миссис Эшли позвала ее к ужину, чего никогда не делала прежде. Дочери ели обычно на кухне, по очереди помогая миссис Свенсон прислуживать за столом жильцам. Мистер Малколм был воплощенная любезность. С величайшим вниманием слушал он рассуждения миссис Эшли о погоде и рассказы миссис Хопкинсон о ее ревматизме. Когда Лили меняла тарелки, он даже не поднял глаз на нее. Зато он то и дело посматривал на мисс Дубкову, не сводившую с него пытливого взгляда. От нее не укрылось, что он тайком снял обручальное кольцо с пальца и опустил в жилетный карман. — Вы, мистер Малколм, настоящий музыкант, — сказала миссис Хопкинсон. — Да-да, но отнекивайтесь. Любители так не играют, но вы не единственный музыкант в этом доме. Миссис Эшли, уговорите Лили спеть мистеру Малколму после ужина. Она поет, точно ангел — другого слова не подберешь. — И, понизив голос, старушка прибавила: — А до чего хороша, а? Просто красавица. Мистер Малколм повременил с ответом, пока не вернулась Лили. Тогда он скромно сказал: — Да, я немножко играю, и пою тоже. По правде сказать, я хочу стать профессиональным артистом. Для того пока и разъезжаю с товаром, чтобы заработать необходимые деньги. После ужина все перешли в гостиную. Лили и мистер Малколм пели поочередно. Потом каждый хвалил пение другого. Всем присутствующим было ясно, что мистер Малколм потерял голову. А Лили — как мы уже говорили выше, — она за полтора года, кроме Порки, ни одного молодого человека близко но видела. Никогда не бывала в городе крупнее Форт-Барри. Но держала она себя как принцесса, которую грубые революционеры временно лишили трона. Случайно она очутилась в Коултауне, штат Иллинойс, случайно прислуживает за столом в пансионе. Случайно проводит сегодня вечер в обществе симпатичного молодого человека, которого ни одна принцесса в здравом уме и твердой памяти не приняла бы всерьез — разве что он мог оказаться ей чем-нибудь полезен. Она подшучивала слегка над его песенками, подшучивала над его манерой подолгу не отпускать педаль. Но в то же время можно было предположить, что он ей в общем нравится — точнее, что она готова числить его среди двух десятков молодых людей, являющихся порой в дом помузицировать после ужина. Миссис Эшли спокойно занималась шитьем, покуда не нужно было аккомпанировать дочери. Репертуар мистера Малколма отличался от репертуара Лили, но ничего рискованного в нем не было. Пел он громко, приятным сочным баритоном. Голос Лили обычно звучал не в полную силу, но в этот вечер она обнаружила, что может петь и громко. Он пел о том, как созревают арбузы на бахче, она о том, как Маргарита нашла у себя шкатулку с драгоценностями. Он пел о храбрых ребятах из роты Б, она о Диноре, в лунную ночь танцующей со своей тенью. На этажерке в гостиной дрожали морские раковины; соседские собаки откликались заливистым лаем. Мисс Дельфина Флеминг, учительница математики, сказала: — Лили, спойте, пожалуйста, арию из «Мессии». Миссис Хопкинсон захлопала в ладоши. — Да-да, душенька. Спойте непременно. Лили кивнула в знак согласия. Она выпрямилась и устремила в пространство строгий взгляд, требуя полной тишины, как ее учила мисс Дубкова. Наконец оглянулась на аккомпаниаторшу и начала: «Я знаю, жив Спаситель мой». Пела Генделя двадцатилетняя девушка из пыльного иллинойского захолустья, не слыхавшая ни одного настоящего певца, кроме как в механической записи. Мисс Дубкова слушала, и у нее дрожали руки. Поистине все в этом доме исполнено было значения. Лили унаследовала красоту матери, была так же свободна от всякого налета провинциализма или пошлости, но к этому в ней прибавилась отцовская внутренняя гармония, непринужденность бытия. То был голос веры, истой и бескорыстной. Джон Эшли и его предки, Беата Келлерман и ее предки — десятки поколений, переселившихся в мир иной, — своей творческой силой, инстинктом свободы, в них заложенным, создали это чудо. В половине десятого миссис Эшли встала, сославшись на поздний час. Мисс Дубкова молча поцеловала Лили на прощанье. Она видела, как та поблагодарила мистера Малколма за его музыку и пожелала ему доброй ночи. Принцесса Трапезундская милостиво разрешила дотронуться до ее руки, улыбнулась сияющей улыбкой и побежала по лестнице наверх. Он стоял и смотрел ей вслед будто громом пораженный. Назавтра Лили за ужином не показывалась. Вечер был теплый. Миссис Хопкинсон предложила сразу после еды перейти в беседку. Туда пришла и Лили. Сперва атмосфера не располагала к разговорам. Все сидели околдованные отраженным в воде мерцанием звезд, плеском волн пол дощатым полом беседки, ароматом листвы, воркотней круживших по воде уток. Лили тихо мурлыкала одну из тех песенок, что пел вчера мистер Малколм, словно желала загладить свои давешние насмешки. Миссис Эшли попросила мистера Малколма рассказать о себе, о своем детстве. Он сказал, что его отец и мать родом из Польши, эмигрировали в Америку за год до его рождения. Малколмом он назвал себя сам, потому что никто не мог ни произнести, ни правильно написать его настоящую фамилию. Потом он заговорил о своем влечении к сцене. — Как интересно! Как интересно! — восхищалась миссис Хопкинсон. — Уверена, что вы добьетесь успеха, — вторила ей мисс Маллет. Миссис Эшли его рассказы казались невыносимо скучными. Вечер прошел без музыки. Утром мистеру Малколму предстояло покинуть пансион. Миссис Эшли предупредила заранее, что со следующего дня его комната обещана другому. Она решила уже, что завтрак подаст ему сама; ее дочерей он больше не увидит. Все воротились в дом. Миссис Хопкинсон, мисс Маллет и Констанс чуть не в слезах простились с мистером Малколмом; он же ни на кого не смотрел, кроме Лили. Миссис Эшли все еще не опомнилась после дочернего неповиновения, с которым ей пришлось столкнуться накануне. Весь вчерашний вечер Лили, как всегда, добросовестно исполняла свои обязанности, но ни разу не глянула в сторону матери и обращалась к ней только по необходимости. Даже спокойной ночи ей не пожелала. Сегодня Беата целых четыре раза пыталась сказать Лили о кольце, спрятанном мистером Малколмом в карман — она тоже это заметила, — да все как-то не выходило. И теперь она была озабочена тем, как бы предотвратить слишком долгие проводы. Но, к ее удивлению, Лили только подала мистеру Малколму руку, о милой улыбкой молвила «доброй ночи» и беспечно побежала наверх. В доме шла неделя весенней уборки, мебель передвигалась с места на место. Софи спала в комнате у Лили. Когда ужо были погашены все огни, Констанс постучалась в дверь и вошла, не дожидаясь ответа. — Лили! Ты не спишь? — Нет. — Тебе очень грустно, да? Оттого что он уезжает завтра? — Нет. — Но ведь он тебе правится, да? — Конни, я очень устала. — А он в тебя влюблен, даже слепому видно. А почему мама так неласкова с ним? А тебе, Софи, понравились его песни? — Да, кроме «Эбенезера». — А как было весело, Лили, ты еще никогда не пела так, как вчера, ничуть не хуже, чем граммофон. А почему тебе не жалко, что он уезжает? — Я спать хочу, Конни. Спокойной ночи. — По-моему, если кто кому очень нравится, можно и опять приехать, чтобы повидаться. В дверь постучали. Вошла миссис Эшли. — Уже поздно, девочки. Вам давно пора спать. — Сейчас иду, мама. Я только зашла сказать Лили, как мне жалко, что мистер Малколм завтра уезжает. — Одни постояльцы уезжают, другие приезжают. Это в порядке вещей, Констанс. Постояльцы — не личные друзья. — А когда же у нас снова будут друзья, мама? Нельзя же вечно жить без друзей. — Вот что, девочки, раз уж мы тут сейчас все вместе, я вам хочу рассказать, что я надумала в последние дни. Завтра пойду вместе с Софи за покупками. — В город?.. Мама! — И мы с ней зайдем в банк. Отныне мы будем держать в банке деньги, которые удается отложить. И у этих денег будет особое назначение — они пойдут на оплату хорошего, очень хорошего, учителя пения для Лили. И еще одно. Помните, какие званые ужины мы с вашим отцом устраивали когда-то? Вот теперь мы с вами раз в месяц станем устраивать такие же. На первый раз пригласим доктора с женой, миссис Гилфойл и Дэлзилов, а в следующем месяце мисс Томс и мисс Дубкову. Кроме того, каждая из вас может назвать гостя, которого ей лично хотелось бы пригласить. — Мама!.. — А с будущей осени, я думаю, Софи и Констанс начнут опять посещать школу. Констанс повисла у матери на шее. — Мама, мамочка! Больше ни у кого на свете нет такой мамы! — Теперь, Констанс, ступай к себе. Мне нужно поговорить еще кой о чем с твоими сестрами. Констанс вышла из комнаты. Лили, притворно зевнув, сказала: — Мама, я очень устала за день. Мне сейчас не хочется разговаривать. Софи сразу почувствовала, как больно уязвили мать эти слова. — Знаешь, мама, мне кажется. Лили немного простужена. Схожу согрею ей молока с медом. И пожалуй, лучше всего пусть выпьет и постарается уснуть. Но все смелые планы так планами и остались. Спустя три часа миссис Эшли разбудил чей-то голос, окликавший со из коридора. Она зажгла лампу и отворила дверь. Мистер Малколм, растрепанный, с лихорадочным румянцем, попросил грелку и горчичников. От предложения послать за доктором Гиллизом он отказался. Он знает, что у него, это не в первый раз. «Застудил, видно, печенку». Ему очень больно, но как-нибудь он перетерпит. Утром доктор Гиллиз все-таки навестил больного. Миссис Эшли подкараулила его внизу у лестницы. — Что с ним, доктор Гиллиз? — Ничего серьезного — небольшое расстройство желудка. — Доктор, я вас прошу, сделайте так, чтобы он как можно скорей убрался отсюда. — Но… — Я не верю в эту болезнь. Ничем он не болен, доктор Гиллиз. — То есть как? — Помогите мне! Отправьте его в больницу в Форт-Барри, или в лазарет шахтного управления, или просто пусть перебирается в «Иллинойс». Что хотите, только чтобы здесь он не оставался. — Но у него жар. Небольшой, правда, но есть. — Свесил голову с кровати и подержал так. Каждому школьнику эта хитрость известна. Доктор Гиллиз, я просила его освободить сегодня комнату, но беда в том, что он влюблен в Лили. — Вот оно что. Бедный малый… Ладно, миссис Эшли, попробуем взять его измором. — Доктор Гиллиз, вы ангел. — Чашку чаю и яблоко на завтрак. На обед бульон с сухарем и на ужин то же самое. — Спасибо! Спасибо! Только вы это напишите на бумаге — и еще напишите, что ему запрещается вставать. Пусть сидит безвыходно в комнате, мошенник! Ухаживать за больным поручили Софи. Среди дня Лили пришла его проведать. Мистер Малколм полулежал на постели, облаченный во франтовской шелковый халат. Дверь Лили оставила открытой. Говорила она безлично участливым тоном королевы, навещающей своих раненых воинов. Предложила почитать вслух из Шекспира. — «…при дворе никаких новостей, сэр, кроме тех, что уже не новы. Я говорю о свержении старого герцога…» — Мисс Эшли, я знаю отличного преподавателя, который взялся бы учить вас и танцам, и всему, что требуется. Вы можете стать звездой первой величины. — Поберегите свой голос, мистер Малколм. Если вы не умолкнете, мне придется уйти… «отправились за ним в добровольное изгнание, а тем временем новый правитель богатеет, пользуясь его землями и доходами». — Лили! Лили! Едем со мной! Мы сделаем парный помер, какого еще не видала Америка. Почему вы не слушаете меня? Двух недель не пройдет, как нас уже станут приглашать для выступлений на банкетах и разных клубных собраниях. — Хотите, чтобы я ушла, мистер Малколм? Когда она и в самом деле ушла, с милой улыбкой пожелав ему выздоровления, мистер Малколм в тоске заметался из угла в угол. Вдруг какой-то предмет на комоде привлек его взгляд. Это был большой кусок пирога, прикрытый папиросной бумагой. Он вспомнил, что Лили пришла с сумкой, где были книги. И потом она словно бы наводила порядок в комнате. На другой день — снова чтение вслух, снова страстные мольбы, а в ответ укоризненные замечания. — Лили, если вам больше по душе серьезная музыка, я могу познакомить вас с маэстро Лаури. Это лучший преподаватель в Чикаго. Он готовит певцов для оперной сцены. Ручаюсь, вам он будет давать уроки бесплатно. — Вы слишком волнуетесь, мистер Малколм, придется мне уйти. — Лили, если только вы захотите, начнете сразу же зарабатывать деньги пением в церкви. Я сам это делал, а что я такое в сравнении с вами! — Успокойтесь, прошу вас. — Не могу я успокоиться. Я люблю вас, Лили. Я люблю вас. — Мистер Малколм! Он соскользнул на пол. Судорожно вцепился в коврик ногтями. — Скажите, как я могу вам помочь Скажите хоть что-нибудь по-человечески. Вы вчера принесли мне пирог. Вы понимаете, почему я остался здесь. Поедем в Чикаго. В этом Коултауне вас ждет медленное увядание. Она смотрела на него с немым любопытством. Она не знала еще, что она великая актриса, что ей дано постичь тайну поведения человека в критических обстоятельствах и что воплощать постигнутое перед зрителями станет делом всей ее жизни. Не торопясь, она сунула руку в сумку и достала кусок самого вкусного яблочного пирога, когда-либо испеченного в южном Иллинойсе. — До свиданья, мистер Малколм. Поправляйтесь. Десятью минутами позже Лили снова шла по Главной улице Коултауна. Под мышкой она посла туфли, завернутые в бумагу. Был час, когда на улицах особенно много пароду. Лили то и дело кланялась встречным, слегка улыбаясь при виде их озадаченных физиономий. Она зашла на почту, постояла в задумчивости перед портретом отца на розыскной афише. Потом пошла дальше, к мастерской Порки. Тот нимало не удивился ее появлению. — Порки, денег у меня нет. Но я с вами расплачусь немного позднее. Можете вы починить эти туфли так, чтобы они не развалились в ближайшие месяцы? Постарайтесь, пожалуйста. И вы мне их отдадите в пятницу в «Вязах», хорошо? От Порки она направилась в другой конец улицы, к дому, где в верхнем этаже жила мисс Дубкова. Мисс Дубкова ползала на коленях пород манекеном, выравнивая подол платья. — А-а, Лили! — Мисс Дубкова, я решила бежать с мистером Малколмом в Чикаго. Мисс Дубкова встала с колен — медленно, но без натуги. — Время чай пить, — сказала она. — Присаживайся к столу. Лили терпеливо ждала. Наконец, когда были сделаны первые глотки, мисс Дубкова кивнула в знак, что готова слушать. — Он сказал, что я первых же порах смогу начать зарабатывать — петь в церквах, в клубах. У него там много знакомых учителей пения. Обещал свести меня с одним очень хорошим учителем, который готовит оперных певцов. — Дальше! — Вы меня не переубедите, мисс Дубкова. Я пришла только попросить вас о небольшом одолжении. Могу я ему дать ваш адрес, чтобы он писал мне сюда на ваше имя? — Пей чай, остынет. Пауза. — В Коултауне я месяца лишнего не останусь. Я должна стать певицей, а для этого я должна учиться. Еще немного, и мне уже поздно будет начинать. Я должна лучше узнать жизнь. Сидя в Коултауне, жизни не узнаешь. Еще я хочу научиться играть на рояле. Для этого нужно много упражняться, что в пансионе невозможно — даже если иметь время. А я с утра до ночи работаю, мисс Дубкова. Она развела руками и сразу же уронила их, ладонями вниз. — Ты любишь этого человека? Лили рассмеялась, слегка порозовев. — Конечно же, нет. Кто он — никто и ничто! Но он может помочь мне, а большего мне пока не нужно. Сердце у него доброе, это и со стороны видно. Уеду в Чикаго и выйду за него замуж. — Он что, делал тебе предложение? — Он… ну, падал передо мной на колени, плакал, говорил, что любит меня. — Но предложения не делал. Понятно. Лили, он женат. — Откуда вы знаете? Мисс Дубкова рассказала про кольцо. — А кроме того, он поляк и католик. Лили отозвалась не сразу. Наконец она вымолвила, глядя в пространство: — Не думаю, чтобы много нашлось охотников жениться на девушке по фамилии Эшли. — Эх ты! — сказала Ольга Сергеевна, вставая. — Допивай-ка свой чай да помолчи немного. Она вышла в дверь, которая вела в спальню и в кухню. Деньги были припрятаны у нее по разным местам, как белка прячет свои запасы на зиму. Спустя несколько минут она возвратилась с потрепанным шелковым кошельком в руках. — Вот пятьдесят долларов. Поезжай в Чикаго. Пусть этот человек укажет тебе хорошего учителя, но больше чтоб ты никаких дел с ним не имела. — Я возьму у вас тридцать долларов в долг. Верну, как только смогу. Мисс Дубкова отделила двадцать долларов, а кошелек с остальными деньгами сунула Лили в карман пальто. Лили встала. — Так можно, я дам мистеру Малколму ваш адрес? — Можно. А теперь сядь на место и помолчи еще немного. — Сосредоточенно, закусив нижнюю губу, она принялась открывать дверцы шкафов и внимательно просматривать их содержимое. — Ну-ка, сними платье. Во время примерки хорошо думается вслух. — Подними руки… Повернись лицом к окну. — Софи тоже надо уехать отсюда. И Конни. Дело даже не в работе, от которой мы все с ног валимся. Главное, это что мама упорно отказывается выходить из дому и никогда не говорит об отце. Мне бы давно пришел конец, мисс Дубкова, если бы не вы и не ваши похвалы моему голосу. — Теперь повернись лицом к образам. — А эти чтения вслух по вечерам! Шекспир, и «Джейн Эйр», и «Мельница на Флоссе», и «Евгения Гранде»!.. И ведь вовсе не в мамином это характере постоянно сидеть взаперти. Мне сначала казалось, она боится смотреть людям в лицо или, может быть, возненавидела их. Но мама никогда ничего не боялась. Ей все равно, что о ней думают и говорят другие. И ненависти к людям у нее тоже нет. Просто они ей безразличны. К постояльцам она относится так, будто это фигурки из папье-маше. Мистер Малколм — первый из постояльцев, который вызвал у нес какие-то чувства. Его она и в самом доле возненавидела. За то, что он человек живой и пылкий. — Согни руки в локтях и подними повыше, будто хочешь поправить на затылке прическу. — Знаете, почему она не говорит об отце? Потому что хочет, чтобы он принадлежал ей одной. Даже с нами, его дочерьми, она не желает делиться. А на улицу не выходит из страха повстречать миссис Лансинг. Боится, вдруг та помнит о нем по-своему. Я вам сейчас что-то расскажу, чего до сих пор никому не рассказывала. Вскоре после начала процесса кто-то бросил в наш почтовый ящик письмо. Оно было без подписи. А на конверте значилось только: «Миссис Эшли». Мы вообще редко получали письма. Со своими родными отец и мама не переписывались. Я отнесла письмо маме, но мама тогда ни о чем и думать не могла, кроме процесса. Она мне велела вскрыть письмо, прочитать и пересказать ей в двух словах… Там сперва шли всякие рассуждения про кару господню за грехи, про ад, ожидающий грешников, а дальше говорилось, что отец уже несколько лет встречается с миссис Лансинг в Форт-Барри, в гостинице «Фермерской». Я маме солгала. Сказала, что это насчет церковного благотворительного базара. Потом пришло еще одно такое письмо, потом еще — всего три или четыре. Я их все сожгла… Это мерзкая и глупая ложь. Отец ездил в Форт-Барри примерно раз в год и всегда в тот же день возвращался обратно. А миссис Лансинг ездила каждое воскресенье к обедне вместе с детьми, потому что у нас в Коултауне нет католической церкви… Но мне кажется, миссис Лансинг действительно любила папу. Я хочу думать, что это так и что он знал об этом. А любил ли он ее — кто знает, ведь он со всеми женщинами вел себя так, будто он к ним неравнодушен. Правда? — Правда, правда. Стой смирно. — Если б даже отец и миссис Лансинг любили друг друга, я бы ничего страшного в этом не увидела. Миссис Лансинг, она совсем другая. Ей люди никогда не бывают безразличны… Этих глупых писем мама не видела, но, быть может, она все-таки знает, что у миссис Лансинг было к папе глубокое чувство. Мама не из тех, кто станет ревновать или устраивать драму, но, может быть, она не выходит в город именно потому. Как-то раз ночью мама предложила мне пойти погулять, и знаете, мисс Дубкова, мы долго стояли у дома Лансингов, просто стояли и смотрели. И мне казалось, маме хочется и не хочется представить себе тот образ нашего отца, что, может быть, живет в душе миссис Лансинг. — Пройдись до дверей и обратно — только помедленней. — Во многом виновата я, мисс Дубкова. Ведь я старшая. Я должна была что-то изменить. Должна была добиться от мамы, чтоб она не молчала об отце. Должна была больше помогать Софи. Должна была выходить в город, будто ничего не случилось. Сама не знаю, что на меня такое нашло. Скажите мне, что на меня нашло, мисс Дубкова? Почему я оказалась такой дурой? Я должна была больше любить всех… Где Роджер? Как он живет?.. Теперь уже не поправишь ничего. Ох, папа мой, папа, папа! — Лили, на шелку останутся пятна. — Оттого-то я и решила ехать в Чикаго; буду учиться петь — хоть одно дело сделаю на свете. — Все, можешь одеваться. Вечером после ужина миссис Эшли долго возилась на кухне. Дочери следили за ней с недоуменном. Она сняла все консервы с полок и перетащила в подвал. Унесла хлеб печенье и пирожки в столовую и заперла в буфете. — Мама, зачем ты все убираешь из кухни? — спросила Софи. — Так сегодня нужно. Лили поняла сразу. Она украдкой отозвала Софи в холл. — Слушай, Софи, нужно раздобыть мистеру Малколму чего-нибудь поесть. А то смотри, как бы он не умер с голоду — он ведь на твоем попечении. Вернувшись в кухню, Софи увидела, что мать запирает на ключ дверь в погреб и черный ход. — Ступайте, девочки, и, пожалуйста, больше сегодня на кухню не спускайтесь. В первом часу ночи мистер Малколм ощупью пробрался на кухню и зажег там свечку, которую захватил с собой. Ледник оказался пуст, на полках ничего не лежало. Дверь в погреб — как пахло всегда оттуда яблоками! — была на запоре. Только посреди стола, словно в насмешку, стояло блюдечко с кормом для цыплят. Ничего больше Софи не удалось утаить от матери. Мистер Малколм, плача от ярости и голода, дергал дверцу за дверцей, ящик за ящиком — все было напрасно. В конце концов он схватил блюдце с куриным кормом и высыпал содержимое себе в рот. Сзади вдруг послышался шорох; он круто повернулся. В дверях с лампой в руке стояла миссис Эшли и наблюдала за ним. На ней был толстый, грубый халат, сшитый из конской попоны. — Миссис Эшли, я умираю с голоду. — Неужели? Значит, вам уже лучше? — Да-да, лучше. — Приступ печени прошел? — Да-да, прошел. — Ну что ж, мистер Малколм, если вы настолько поправились, что не позже половины восьмого можете отсюда уехать, я, пожалуй, готова накормить вас. Она приготовила ему несколько сандвичей. Поджарила яичницу. Поставила перед ним кувшин с молоком. Потом села напротив, подперев руками лицо, и смотрела, как он все это истребляет. Но глаза ее то и дело косились на палец его левой руки. — Миссис Эшли, я люблю вашу дочь. Она никак не отозвалась на эти слова. — Миссис Эшли, ваша дочь может сделать блестящую карьеру на эстраде. Она в самое короткое время может стать звездой. Я убежден в этом. У меня такая мысль: мы с ней подготовим номер вдвоем и покажем его хорошему импресарио. — А моя дочь отнеслась к этой мысли с одобрением? — Миссис Эшли, она и бровью не повела в ответ. Даю вам честное слово. Я ничего но могу понять. Можно подумать, она даже не слышала того, что я ей говорил. Но я ведь люблю ее, миссис Эшли. Люблю!.. — Он заколотил по столу кулаками. Громко всхлипнул. — Да я скорей с жизнью расстанусь, чем сделаю что-нибудь ей во вред. — Не надо шуметь, мистер Малколм. Он бросил на нее оскорбленный взгляд, но продолжал есть. Он был ей глубоко противен. — Моя дочь говорила вам, что разделяет ваши чувства? — Вы, видно, меня не слушали, миссис Эшли. Я же сказал. Материнской могилой готов поклясться, что она вообще мне ни слова не ответила. Ни единого слова. А я знаю людей, которые стали бы с ней заниматься. Она быстро усвоила бы все, что нужно. Она способна и умна. Но здесь, в Коултауне, чему она может выучиться? Вы не имеете права всю жизнь держать ее здесь. Ее ждет лучшая участь. — Мистер Малколм, у вас есть жена. Он густо покраснел. Ему не сразу удалось справиться со своим замешательством. Но в конце концов он справился и заговорил снова: — Да, я виноват. Виноват и сознаю это. Но будь я даже свободен, я все равно не мог бы на ней жениться. Она не католичка. — Он вдруг перегнулся через разделявший их стол. — Но я не тот, за кого вы меня принимаете, миссис Эшли. У меня в виду серьезная цель. Очень серьезная цель. Я тоже могу сделать карьеру, и я ее сделаю. Начало уже положено. Я пел однажды на съезде ордена Лосей. Увидите, я стану знаменитым певцом. Слыхали вы когда-нибудь об Элморе Дарен? Или о Терри Маккуле? Как он был бесподобен в «Султане Сватском»! Я пойду по его стопам. И ваша дочь тоже! Слыхали вы о Митци Карш в «Бижу»? Помилуйте, да где вы живете? Ну хоть о Белле Майорсон вы слыхали? Тоже нет? — Не надо шуметь, мистер Малколм. Но мистера Малколма шум не смущал. Он вскочил и заорал полным голосом: — Быть не может, чтобы вы не слыхали о госпоже Моджиевской в «Марии Стюарт»! Она из поляков, как и я. Все это — звезды, понятно вам? Такие же яркие, как звезды на небе. Ведь если б в небе не было звезд, мы все ходили бы точно овцы, пригнув к земле голову. И ваша дочь — звезда, и я, надеюсь, тоже. Не так уж много звезд можно у нас насчитать одновременно — пятнадцать-двадцать, не больше. Они все отмечены судьбой. На них лежит великое бремя. Они живут особой жизнью, непохожем на жизнь других людей. Иначе и быть не может. Что им до того, кто женат, кто не женат. Им важно лишь одно — делать свое дело все лучше и лучше. Достигать совершенства. А вы хотите задушить свою дочь в этом Коултауне. Вы радоваться должны, что сюда попал я. Миссис Эшли встала. — Помните, вы обещали не поздней половины восьмого покинуть «Вязы». Без четверти семь я постучу к вам и дверь. Она подняла лампу повыше и знаком приказала ему идти за ней. У двери ее комнаты он прошептал с беспощадной прямолинейностью: — Миссис Эшли, ваша дочь рождена для искусства. Знакомо вам такое слово: «искусство»? Кто вы — всего лишь содержательница пансиона в иллинойсском городишке. Советую вам подумать над моими словами. Чем скорей ваша дочь сменит имя и уедет отсюда, тем лучше. Миссис Эшли даже не дрогнула. В своей комнате, на полу за дверью, Ладислас Малколм нашел записку. Мисс Лили Сколастика Эшли желает ему счастливого пути. Не исключено, что она в самом деле решит переехать в Чикаго. Если он может дать совет, как ей лучше наладить там свое обучение, пусть попишет по адресу: Коултаун, мисс Дубковой, для нее. Она заранее благодарна. Никто не замечал, чтобы Лили грустила о мистере Малколме, однако что-то в ней изменилось после его отъезда. Теперь она уже никогда не бродила точно во сне. К матери была внимательнее обычного, но отчуждение не исчезало. На просьбы спеть после ужина она отвечала отказом. А мать больше не заговаривала об открытии счета в банке и не обмолвилась ни словом, что видела на руке мистера Малколма обручальное кольцо. Три недели спустя Лили Эшли уехала из Коултауна ночным поездом — тем же, что в свое время вез под конвоем ее отца. С собой она взяла чемодан, с которым за двадцать один год до этого — тоже в июне — уехала тайком из дому Беата Келлерман. Прекрасна осень в Коултауне. Распахиваются двери школ, и дети вновь приступают к учению, пресытившись бесцельной вольностью лета. А матерям не по себе от тишины в доме; у них даже появляется досуг и болит голова с непривычки. Деревья разубраны с языческой пышностью. Дни становятся все короче. Углекопы теперь много месяцев не увидят дневного света. Осенние каникулы ожидаются с тревогой. Джордж Лансинг, правда, уехал из Коултауна, но в канун праздника Всех святых его банда, того и гляди, подкопает воротные столбы в усадьбе у мира или выломает стрелки у городских часов. Закаленные в борьбе члены Женского христианского общества трезвости мужественно сражаются за то, чтобы в День выборов все кабаки были закрыты. Даже самый косный домовладелец настраивается на философский лад, глядя, как догорает — в который уж раз — куча палого листа у него на задворках. А когда выпадет первый снег, глаза горожан словно раскрываются шире — белизна волшебно преображает Коултаун. Софи и Констанс так и не вернулись этой осенью в школу. Теперь при встрече многие из взрослых здоровались с Софи, но дети были непримиримы по-прежнему. Мальчишки норовили подставить ей подножку, когда она проходила мимо. Девочки помоложе прикидывались, будто боятся — не подстрелила б она кого-нибудь по примеру злодея отца. Они то окружали ее тесным кольцом, то, как стая испуганных голубей, разбегались во все стороны. А ведь как часто жалуются родители, что дети не хотят брать с них пример! Без Лили работы в доме еще прибавилось. Гнет повседневной рутины был особенно тяжким для Констанс осенью 1904 года и последующей весной, тринадцатой в ее жизни. Февраль и март — самые унылые месяцы в году. Констанс, единственной из семейства Эшли, случалось порой шумно расплакаться или дать волю своему гневу. Она жаждала ходить в школу, в церковь, свободно гулять по городу. Софи поручила ей своих уток, мать пыталась для отвлечения приохотить ее к занятию, скрашивавшему некогда ее собственную юность в Хобокене, штат Нью-Джерси, — уходу за виноградом, которым была увита беседка, и приготовлению «вина весны», но ни птицы, ни растения не интересовали Констанс. Ее влекло к людям — и чтобы людей вокруг нее было как можно больше. На помощь, уже летом, пришла мисс Дубкова. — Беата, вы совершенно правы, что хотите уберечь Констанс от жестокости городской детворы. Но мне кажется, ей нужны воздух, движение. Помню, в ее годы, в России, мы с сестрой целыми днями бродили по лесу, собирали ягоды, грибы. Возьмите с Констанс обещание не разгуливать по городским улицам, и пусть себе два-три раза в неделю отправляется в лес. Ничего лучшего нельзя было и придумать. Теперь Констанс через день вставала на час раньше и бралась за работу — мыла, чистила, скребла. А в одиннадцать часов она незаметно выбиралась из города узкой тропкой в обход железнодорожной станции. За какие-нибудь три недели она стала желанной гостьей на многих окрестных фермах, но матери об этом не рассказывала. Она слушала разговоры на кухнях, слушала разговоры во дворах, помогал соседкам развешивать выстиранное белье. Она охотно сидела с дедушками и бабушками, прикованными к постели. Ей нравилось следить за лицами разговаривающих, смотреть им в глаза. Застенчивость ей была чужда с малолетства. Она подсаживалась к косарям, закусывавшим в тени деревьев. Забрела однажды в цыганский табор. Дома больше не бывало ни слез, ни вспышек гнева. В семье Эшли не привыкли болеть. Но в одно октябрьское утро Софи встала с постели, надела шляпу, сошла вниз и в ночной рубашке направилась к вокзалу. Она упала без чувств на Главной улице, ее принесли домой и уложили в постель. Порки сбегал за доктором Гиллизом. Миссис Эшли ждала внизу, когда доктор выйдет. Она была бледней, чем тогда, когда слушала чтение приговора. Она снова охрипла и говорила с трудом. — Что… что с ней такое, доктор? — Боюсь сказать, миссис Эшли, но только не нравится мне это. Оттого и не нравится, что я слишком хорошо знаю Софи. Впрочем, ничего неожиданного для меня тут нет. Девочка переутомлена до предела. — Я знаю. — Сегодня часа в три я заеду за ней и отвезу ее на ферму к Беллам. Софи там знают и любят. Мне и раньше случалось устраивать у Беллов своих пациентов. Думаю, денег они с вас не возьмут. Миссис Эшли тяжело оперлась о перила рукой. — Сегодня… — Учтите, Софи ехать не хочет. Она рассердилась на меня. Волнуется, кто же будет ходить за покупками. Ей кажется, все тут без нее рухнет. Я ей дал лекарство, и сейчас она успокоилась. Я пришлю миссис Хаузермен посидеть с ней пока. — За покупками буду ходить я, доктор Гиллиз. — Софи обрадуется, услышав это. Я сказал ей, что отец, будь он здесь, непременно отправил бы ее к Беллам отдохнуть недели на две. И пусть первую неделю никто ее не навещает — даже вы, даже Конни. А вот если бы мы посылали ей каждый день по письму, было бы очень хорошо. Пишите, что в «Вязах» все в порядке, что все скучают по ней. Ничего, миссис Эшли, я считаю, захватили это вовремя. — Захватили?.. Что захватили, доктор Гиллиз? — Когда я к ней вошел, она меня не узнала и вспомнила, кто я, только минут через десять. Ломовая лошадь и та порой не выдерживает, миссис Эшли. Тащит, тащит тяжелый воз, да и свалится. Хорошо бы, Роджер приехал повидаться хоть ненадолго. Напишите ему об этом, если будет возможность. Беллы любят Софи, они ее полюбили с того дня, когда она первый раз пришла попросить свиного жира на мыло. А Роджер у них давно общий любимец в семье — ведь он столько лет работал на их ферме во время каникул… Так я заеду около трех. — Спасибо, доктор. На улице доктор Гиллиз сказал себе: «Есть люди, которые смотрят только вперед, а другие предпочитают оглядываться в прошлое». Беата Эшли вошла в зимний сад и села. Несколько раз она пыталась заставить себя встать. Чувство непоправимой вины накатывало на нее волнами. Утром она оделась и приготовилась идти за покупками. Она спустилась со ступенек крыльца, дошла до ворот. Выйти за ворота она не смогла. Не нашла в себе сил выдержать любопытные взгляды, приветствия, рукопожатия тех самых коултаунцев, чьи злобные смешки раздавались так часто в судебном зале, — может быть, даже присяжных… или их жен. Она возвратилась в дом. Составила список необходимых продуктов, и с этим списком в лавки пошла миссис Свенсон. Писать Софи каждый день она тоже не смогла. Письма выходили натужные. Ей не о чем было в них говорить. А Софи получила на ферме письмо от брата. Он писал, что приедет в Коултаун на рождество. Об этом же он известил и мать, приложив к письму «для ее развлечения» пачку вырезок из чикагских газет со статьями за подписью «Трент». Как-то раз, уже в ноябре, Беату Эшли разбудил среди ночи шум за окном. Что-то шуршало, шелестело, потом послышался тихий стук. Ее первой мыслью было: дождь, а теперь он сменился градом, но небо в окне было ясное, светили звезды. Она села на кровати, спустила одну ногу и прислушалась. Сердце у нее захолонуло. Кто-то швырял камешки в открытое окно. Она сунула ноги в туфли, накинула свой халат из попоны. Прислонилась к стене и замерла, не отрывая глаз от крокетной площадки внизу. Она ясно увидела, как из кустов выступила мужская фигура и метнулась за угол, к фасаду дома. Она спустилась в холл. Решившись, отворила наружную дверь. Никого не было видно. Она пошла в кухню, зажгла там свет. Согрела молока и долго пила его маленькими глотками. Вот так, под покровом ночи, вернется домой Джон Эшли. Вот так он оповестит ее, что вернулся. Она снова поднялась наверх. Сняла туфли. Прошлась по комнате взад и вперед. Камешков на полу не было. 2. ОТ ИЛЛИНОЙСА ДО ЧИЛИ 1902-1905 Каждый вечер в кафе «Aux Marins»[10] в портовом районе Нового Орлеана приходил молодой человек с шелковистой бородкой цвета спелой пшеницы. Приходил он в одиннадцать и засиживался до двух пополуночи. Записные пропойцы кафе «Aux Marins» не жаловали, пьяных стычек там никогда не бывало. За столиками велись беседы вполголоса о фрахтах, о грузах, о судовых экипажах. Стоило показаться на пороге чужому, разговор становился громче и переходил на политику, женщин, погоду или карты. Кафе было на заметке у полиции, оттого Жан Ламазу — Жан Кривой — и его постоянные посетители в каждом незнакомце подозревали шпика. К молодому человеку долго присматривались. Но он мало обращал внимания на то, что происходило вокруг, не делал попыток с кем-либо вступать в разговоры. Говорил он вообще немного (зато выговор у него был как у настоящего француза из Франции), но, входя, всегда дружелюбно и приветливо здоровался со всеми. Время он проводил большей частью за чтением газеты или же штудировал странички, вырванные из самоучителя «Испанский язык в пятьдесят уроков» («Си, сень-ор, тен-го, до-си, пе-сос»). Время шло, и недоверие к нему Жана Кривого исчезло; на третьей неделе хозяин и клиент уже поигрывали в картишки по маленькой. Молодой человек рассказал, что он канадец, зовут его Джеймс Толланд. Он здесь ожидает приятеля-северянина, у которого сахарные плантации на Кубе. Джон Эшли был человеком, умеющим верить. Он не знал, что умеет верить. Он бы рьяно стал отрицать, если бы его назвали человеком религиозным, но ведь религия — только платье истинной веры, и платье это зачастую прескверно сшито, если судить по Коултауну, штат Иллинойс. Как многие люди, умеющие верить, Джон Эшли был в некотором смысле невидимкой. Вы вчера задели плечом человека в толпе — этот человек из таких; нынче женщина за прилавком продала вам пару перчаток — эта женщина тоже из таких. Это самое в них существенное, но это не привлекает к ним людского внимания. Лишь изредка обстоятельства высветят кого-то из них — и высветят ослепительным светом. Одна пасла овец в Домреми; другой был мелким ходатаем по делам в Нью-Сейлеме, штат Иллинойс. Таким чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни — вот что питает их корпи. Они для других не интересны. В них отсутствуют те черты, что неотразимо притягивают людской интерес: честолюбие, напористость, воля к власти, инстинкт разрушения и саморазрушения. Они не окружены ореолом мученичества. Персонажей трагедии из них, как ни напрягай воображение, не получится (а попытки бывают, и нередко; но, когда у зрителя высохнут слезы, оказывается, плакал он лишь ради удовольствия поплакать). У них не развито чувство юмора, связанное так тесно с сознанием собственного превосходства и с равнодушием к чужим бедам. Они не умеют красно говорить, особенно о своей вере вообще. Интеллектуальные предпосылки коры развиваются и укрепляются в человеке благодаря наблюдательности и цепкой памяти — мы это увидим, сопоставив веру Джона Эшли с его математическими способностями и талантом игрока. Вера создает учения, но она от учений независима. Некто, к чьему голосу стоит прислушаться, нам сказал: легче найти истинную веру у старухи уборщицы, что скребет на коленях полы в общественном здании, нежели у епископа, восседающего под балдахином. Говоря о людях, умеющих верить, мы главным образом пользовались характеристиками «от противного»: не трусливы, не своекорыстны, не интересны, лишены чувства юмора, зачастую необразованны. Так в чем же, спрашивается, их человеческая ценность? Мы не выбираем дня своего появления на свет, не дано нам выбирать и день своей смерти; между тем способность выбирать есть драгоценнейшее из свойств разума. Мы не выбирали себе родителей, цвет кожи, пол, здоровье, природные способности. Нас просто вытряхнули в жизнь, как игральные кости из стаканчика. Заграждения и тюремные стены окружают нас и наших ближних; мы повсюду наталкиваемся на препятствия, внутренние и внешние. Людям, о которых мы говорим, наблюдательность и память помогают рано расширить свой кругозор. Они знают самих себя, но их собственное «я» не единственное окошко, через которое они смотрят на жизнь. По их твердому убеждению, некоторой, пусть малой, частью всего, что человеку дано, человек вправе распоряжаться свободно. Это чувство свободы они постоянно укрепляют в себе. Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город — а если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся. Но на что же обращена вера этих людей? Им трудно было бы подыскать слова для ответа на наш вопрос. Для них это самоочевидно, а самоочевидное плохо поддастся определению. Зато те, кто на деле не верят ни во что, никаких затруднений в таких случаях не испытывают. Во весь голос безостановочно разглагольствуют они о вере «в жизнь», в «сущность бытия», в бога, в прогресс, в человечество, не стесняясь пускать в ход все запретные словеса, все истрепанные ярлыки, все заемное краснобайство предателей. Не может быть творчества без надежды и веры. Не может быть надежды и веры без стремления выразить себя в творчестве. Люди, о которых мы говорим, — прежде всего работники. К тунеядству они непримиримей, чем к ошибкам, невежеству или жестокости. Их работа порой не видна, оттого она кажется незначительной, как нее действия тех, кто ни мгновения не рассчитывает на публику. К этой породе людей принадлежал Джон Эшли. История к нему требований не предъявляла, и мы не знаем, как он выполнил бы требования истории. Он медленно взрослел и никогда не был любителем умствовать. Он так и остался почти что невидимкой. Многие потом пробовали увидеть его в его детях. Он был звено в цепи, стежок в ткани гобелена, один из тех, что сажают деревья и дробят камень на старой дороге, ведущей пока еще неясно куда. Эшли понятия не имел, кому он обязан своим освобождением. Может быть, чудеса всегда совершаются так — просто, буднично и непостижимо. Освободители действо вали быстро и четко, не произнося ни единого слова. Прежде всего они разбили все фонари. Конвойные с криками заметались в наступившей тьме, выстрелили раз-другой но сразу же прекратили стрельбу. Наручники на запястьях Эшли разомкнулись. Его вывели — скорей, вынесли — из вагона, и он очутился в лесу. Кто-то из неизвестных друзей положил его руку на седло лошади. Другой дал ему поношенный синий комбинезон, кошелек с пятнадцатью долларами, компас, карту и коробок спичек. На голову ему надели старую шляпу с обвислыми полями — по-прежнему молча и не зажигая огня. Только под конец один чиркнул спичкой, и Эшли на миг увидел их лица. Эти лица, грубо вычерченные сажей, делали их похожими не на негров-железнодорожников, а на клоунов из ярмарочного балагана. Самый высокий жестом указал ему направление, потом отвел вытянутый палец градусов на пятнадцать вправо. Эшли сказал: «Спасибо вам». Они канули в темноту, стука лошадиных копыт не было слышно. Просто, буднично и непостижимо. Оставшись один, он зажег спичку и сверился с компасом. Путь, указанный высоким, лежал сперва на юго-запад, потом на запад. Эшли знал, что находится у железной дороги, невдалеке от станции Форт-Барри. В шестидесяти милях к западу текла Миссисипи. Он быстро пере оделся, свернул свою арестантскую одежду в узел и привязал к передней луке седла. К седлу были приторочены два мешка — с яблоками и с овсом. Изумление перед свершившимся переполняло его. Он засмеялся едва слышно: «Ну и ну! Ну и ну!» Он уже был готов к тому, что умрет, только для Джонов Эшли «умереть» никогда не означает сегодня, сейчас; всегда впереди есть еще месяц, день, час, пусть хоть минута жизни. Страх был ему незнаком. Страха он не испытывал, даже слушая приговор в суде, даже отправляясь в свое, как, наверно, писали газеты, «последнее путешествие». Джоны Эшли самый худший исход не представляют себе как реальный. Когда в темноте леса вспыхнула спичка, он посмотрел на лошадь, и лошадь посмотрела на него. Он вскочил в седло и выжидательно замер. Лошадь неторопливым шагом пошла вперед. Различала ли она незаметную для человека тропку в густом подлеске? Возвращалась ли инстинктивно к своему стойлу? Минут через десять он снова чиркнул спичкой и поглядел на компас. Они неуклонно продвигались на юго-запад. Он разломил яблоко, половину дал лошади, половину съел сам. Они ехали не останавливаясь. Через час они выехали на широкий проселок и взяли вправо. Дважды он заслышал за собой всадников, направлявшихся в ту же сторону. Но оба раза успел съехать с дороги и спрятаться в чаще деревьев. Спустя немного под копытами лошади застучал деревянный настил моста; переехав мост, они спустились к воде и напились. После этого они прибавили шагу. Эшли словно бы с каждым часом молодел. В нем нарастала дерзкая, непозволительная радость. Тюрьма, не сломившая его нравственно, но измучившая физически, была позади. Время от времени он спешивался и шел с лошадью рядом. Он чувствовал потребность говорить. Лошади, должно быть, правилось, что с ней разговаривают: в мерцающем свете звезд видно было, как она прядет ушами. — Как твое имя? Бесси?.. Молли?.. Белинда?.. Мне ведь тебя подарили. Не часто случается получать такие подарки ценой в целую человеческую жизнь. Узнаю ли я когда-нибудь, что побудило этих шестерых рискнуть собственными головами, чтобы спасти мою? Или так и умру, не узнав этого? — Угадал! Евангелина, вот как тебя зовут, — Евангелина. Приносящая благие вести… А странно, не правда ли? Кто мог предвидеть, когда ты появилась на свет, что тебе предстоит стать участницей необыкновенного приключения, подвига великодушия и отваги. Кто мог знать, когда тебя объезжали — а страшно это, наверно, когда тебя объезжают, Евангелина, страшно и тягостно! — кто мог знать тогда, что тебе суждено на своей спине унести человека к жизни, к свободе!.. Ты — знамение, Евангелина. Мы с тобой оба отмечены судьбой. Поговорив, он окончательно развеселился. Краем уха прислушиваясь, не едет ли кто-нибудь следом, он даже мурлыкал обрывки своих любимых песенок «Нита, Жуанита», «Китайская прачечная» и песни студенческого братства, к которому он принадлежал в годы учения в техническом колледже: «Мы до гробовой доски будем Каппа Кси верны». Небо над горизонтом заалело. В Коултауне зори были тусклые и безрадостные. А сейчас его поразило развертывавшееся перед ним зрелище. Так вот что стоит за словами «Во всей красе занялся новый день». У дорожного перекрестка он прочитал указатели: на юг «Кеннистон, 20 миль», на северо-восток «Форт-Барри, 14 миль», на запад «Татум, 1 миля». Он проехал через Татум, по-рассветному белесый и пустой. Проехал он еще две мили и, следуя течению неширокого ручья, свернул в лесную чащу налево. Сняв прикрученную к седлу веревку длиной семь ярдов, он привязал Евангелину. Насыпал овса в шляпу (сперва подув сверху, понюхав и взяв щепотку в рот) и поставил перед нею на землю. В мешке с яблоками нашлось несколько печеных картофелин. Он сел и стал есть, временами поглядывая на Евангелину. Мальчишкой Эшли доводилось ездить верхом во время летних каникул на ферме бабки Мари-Луизы Сколастики Дюбуа-Эшли. До двадцати лет он никого так не любил, как эту чудаковатую, нравную старуху с серыми глазами, и никто не любил его такой суровой, взыскательной любовью. Она, кроме всего прочего, была настоящим ветеринаром без диплома. Со всей округи приводили к ней больную скотину. И многих окрестных фермеров она допекала нелестными замечаниями об их хозяйственных способностях. С лошадьми она вела себя так, будто понимала их язык. Рогатый скот, кошки и собаки, разная лесная тварь от косуль и до скунсов — все ее принимали как свою. И днем, и нередко ночью при свете керосиновой лампы Джон помогал ей давать пилюли, делать впрыскивании, ставить припарки. Они вместе принимали телят и жеребят, вместе усыпляли животных, которым уже нельзя было помочь иначе. Он запомнил навсегда некоторые из ее наставлений: «Никогда не смотри в глаза лошади, собаке или ребенку дольше чем несколько секунд — их это смущает. Не гладь лошадь по шее, лучше похлопывай, а потом сразу похлопай по ляжке и себя. Не делай неожиданных движений ногами. Помни, что у лошади ноги и зубы служат для нападения и защиты от врага. Вон Джо Деккер имеет привычку закрывать дверь конюшни пинком, и все конское поголовье фермы его ненавидит. Если знаешь, что придется пустить в дело кнут, стегни кнутом самого себя, так чтобы лошадь видела это. Прежде чем задать лошади овса, зачерпни немного, понюхай, пожуй, дунь, чтоб он разлетелся по сторонам, и тогда только поставь перед ней, будто нехотя». В Коултауне Эшли завел лошадь и тарантас. Лошадь, по кличке Белла, досталась ему задешево — чересчур была норовиста и хозяин хотел от нее избавиться. Он ездил на ней десять лет в таком добром ладу и согласии, какие только в сказках бывают. И вот теперь он со стороны украдкой оглядывал Евангелину: кобыла немолодая, но ухоженная, и подковы в порядке. Он заснул, несмотря на зуд от блошиных укусов. Блохи изводили его в тюрьме, но в своих ежедневных письмах Беате он про это не упоминал. Он писал только, что тоскует о своей постели, о простынях, пахнущих лавандой. Проснулся он уже далеко за полдень. Жара была нестерпимая даже здесь, в гуще леса. — Ну, в путь, Евангелина. Поедем вдоль ручья, может, попадется заводь, где можно будет искупаться. Давно пора. И заводь попалась. Он опять привязал Евангелину. Он лежал в воде и, закрыв глаза, думал: «Беата теперь уже знает. Наверно, и до Роджера дошло. Раньше всех, наверно, услыхал Порки, а от него Роджер. „Мама, отец бежал!“ Он попробовал представить себе, как все будет дальше, но у него были слабо развиты те стороны воображения, которые связаны с заботой человека о себе. Он почти — чтобы не сказать, совсем — не умел строить планы, он не привык тревожиться о будущем. Люди, для которых тревога — обычное состояние, день и ночь заняты планами на будущее. Натуры безмятежные для таких непонятны; спокойствие они принимают за лень и готовность плыть по течению. Но Джон Эшли все-таки строил планы, сам об этом не ведая. Восемь дней он проспал в лесу. И каждый раз просыпался с планом, уже сложившимся в его сознании. Планы эти были дарами сна. Проснувшись в тот первый вечер, неподалеку от Татума, он уже знал: он — канадец, едет работать на чилийский рудник. Он не был горным инженером по образованию, но имел большой опыт в горном деле. О Чили он знал совсем немного, но это немногое ему подходило в его положении. До Чили было далеко. В среде студентов технических колледжей издавна повелось считать, что чего-нибудь стоящий выпускник своей волей в Чили не поедет. Условия жизни и работы там были неимоверно тяжелы. Селитру добывали в пустыне — настоящем пекле, где не бывало дождей. Знаменитые медные рудники в Андах находились на высоте одиннадцати тысяч футов. Жену в таком месте не поселишь. Развлечений там никаких. Даже выпивка на такой высоте не выпивка — по крайней мере для нормального человека. И Эшли решил ехать в Чили. Он не только поедет туда, он станет чилийцем. Следующий день принес новую подробность: вниз по Миссисипи он спустится на лесовозной барже. Лет пять назад он однажды нанял экипаж и повез все свое семейство поглядеть на великую реку. Поездка была задумана как увеселительная, взамен поездки по железной дороге в Чикаго, что обошлось бы дороже. Родители и дети долго сидели на высоком утесистом берегу, увлеченные зрелищем. Любопытно было смотреть, как баржи всех родов, короткие и приземистые или длинные и узкие, скользят вниз по течению либо, натужно пыхтя, поднимаются вверх. Местный житель, случившийся рядом, пояснил им, что длинные и узкие — это лесовозные баржи, идущие с грузом с севера в Новый Орлеан. «Команда там все больше шведы. По-нашему ни бе ни ме». Эшли со студенческих лет не пробовал плавать, но почему-то был уверен, что доплыл бы до середины реки. На третий вечер ему открылось, что он чересчур быстро двигается вперед. Добравшись до реки, он должен был рискнуть войти в какой-нибудь городок или поселок — чем меньше, тем лучше, — чтобы запастись пищей и продать Евангелину. Это было опасно, пока у него не отросли волосы и борода. Каждое утро и каждый вечер он внимательно изучал свое отражение в воде. Голову ему наголо обрили в тюрьме накануне оглашения приговора — за пять дней до того, как его посадили в поезд, чтобы везти на казнь. Теперь она точно покрылась коричневым плюшем, ворс которого с каждым днем становился пышнее. Подбородок тоже зарастал понемногу смешным подобием бороды цвета меди. Борода была нужна ему, чтобы скрыть отметину у левого угла рта — тридцать лет назад, работая на бабкиной ферме, он упал и напоролся на вилы. Нужно было подольше задержаться в этих малонаселенных местах. Он стал проводить по две ночи на одном месте. Он пальцами массировал себе череп. Каждый день ему приходили в голову новые планы: вот так он доберется до побережья Тихого океана, вот так станет зарабатывать деньги. Но были вопросы, на которые и в его вещих снах не находилось ответа, — каким способом дать знать о себе жене, когда придет время, как ей пересылать деньги, как получать вести из дому? А между тем страна просто кишела Джонами Эшли. В Спрингфилд к полковнику Стоцу летели сотни писем и телеграмм со всей Америки (а поздней и из Африки, и из Австралии) с сообщениями о том, когда, где и при каких обстоятельствах видели Эшли; иногда тут же следовала просьба безотлагательно выслать вознаграждение, успевшее возрасти до четырех тысяч долларов. Путешественников в возрасте от двадцати до шестидесяти лет стаскивали с лошадей, выволакивали из экипажей, догоняли в чистом поле и первым делом спешили сорвать с них шляпу. У шерифов уже рябило в глазах от количества лысых, которых к ним доставляли, не слушая гневных или робких протестов. Газетчики без конца орали на улицах: «Последние новости! Экстренный выпуск!» То Эшли обнаружили в индейской резервации в Миннесоте, где он жил, выкрасив лицо соком ореха. То выяснилось, что он скрывается в дорогой частной лечебнице для душевнобольных в Кентукки. Слухи о богатых и влиятельных покровителях беглеца множились с каждым часом. Эшли делал зарубки на седле, чтобы вести счет дням, но очень скоро сбился со счета. Овес и другие припасы подходили к концу. Но в лесу созревали ягоды, у воды можно было сорвать листья кресса. Внешний вид лошади и всадника изменился, они оба помолодели. Выбираясь из чащи на дорогу, Евангелина припускала бойкой рысцой. Шкура у нее стала лосниться. Эшли заметил это еще до того, как приладился чистить ее пригоршнями сухих веточек и мха. Ему иногда сдавалось, что эта лошадь не первый раз служит человеку, спасающемуся от погони, что у нее есть навык настороженной чуткости, потребной беглецу. На дорогах теперь чаще попадались проезжие. Но Евангелина всякий раз успевала раньше хозяина услыхать цоканье копыт и спрятаться в чаще. Если откуда-то доносился собачий лай, она сама, не дожидаясь приказа, переходила в галоп. Когда Эшли в третий раз спешился и зашагал с нею рядом, она явно выказала неудовольствие, и ему вдруг пришло в голову — ведь собаки могут быть пущены по его следу. Если вдруг среди дня им овладевало уныние, она словно старалась отвлечь его от мрачных мыслей — принималась рыть землю копытом или фыркала, сунув морду в ручей, так что по сторонам летели брызги. Если мучили его боли в желудке, она смотрела вдаль задумчивым взглядом, будто говорила: потерпи, пройдет. Иногда, поздно ночью проезжая мимо какой-нибудь фермы, он замечал свет в окне верхнего этажа. Как и всякому семейному человеку, ему непременно казалось — это мать не спит у постели больного ребенка. И тотчас же в душе поднималась целая буря чувств. Он знал, что нельзя часто позволять себе думать о прошлом, но воспоминания подступали, незваные и мучительные. Вот он в первый раз держит на руках чудо из чудес — новорожденную Лили. Вот в первый раз видит страх в обращенных на него глазках трехлетнего Роджера (пришлось проявить строгость, отшлепать мальчонку за то, что он взял себе моду посреди Главной улицы вырываться от матери и кидаться на мостовую чуть не под колеса проезжающих экипажей). Вот он вернулся домой, и Констанс встречает его радостным визгом, а Лили корит ее: «Нечего устраивать папе собачий концерт, когда он приходит с работы». Изредка ему случалось заночевать в Форт-Барри, когда он ездил туда по делам шахты, и однажды он слышал, как Софи говорила: «Я не могу уснуть, когда папы нет дома. Как-то все в доме не так». А Беата, добрая, терпеливая, сдержанная красавица Беата. — Я семьянин, Евангелина. Семьянин, и только. Я лишен особых талантов. Я и инженер-то никакой. Больше я ничего не нажил, больше ничего не оставлю после себя, кроме своей семьи. Так скажи хоть ты мне, зачем случилась со мной эта дикая, бессмысленная история? В Коултауне, даже у себя в доме, Эшли никогда не был разговорчив, но сейчас, с Евангелиной, он говорил и говорил без конца. — Я знаю, отчего ты так славно выглядишь последнее время. У тебя на уме то же, что и у меня. Пятьсот миль нам с тобой не проделать. Мне придется продать тебя, и ты хочешь, чтобы за тебя дали хорошую цену. Расставание всегда тягостно. Оно точно смерть — я помню, как умирала моя бабка. Тут нужно одно: понять это, проникнуться этим и потом перестать об этом думать. Память сама вернет тебе прошлое, когда оно тебе будет нужно. А так гнаться за ним не стоит… Я тебе рассказывал про свою бабку, как она знала и понимала лошадей. С тех пор как мы с тобой пустились в дорогу, я о ней думаю все чаще и чаще. Она мне нужна сейчас, и память мне ее вернула. Она меня научила не бояться. Заметила ты, что ни один охотник не охотился в лесах, которые мы проезжали, ни одному фермеру не взбрело на ум выйти метить деревья, ни один шериф не подкараулил нас ночью. Черт! Обидно было бы, если б этот рискованный путь, начало которому было положено таким порывом мужества и великодушия, — обидно было бы, если бы нее кончилось новым железнодорожным путешествием в Джолиет. Но и люди достойнее нас попадали в засаду, и мечты посмелее наших рушились, точно карточный домик. И поверь, Евангелина: если бы, став свидетелем одного поражения, даже ста поражений, человек терял надежду, цивилизация давно пошла бы в тупик. Не было бы ни правосудия на свете, ни больниц, ни приютов, не могла бы существовать дружба, как та, что связала тебя и меня. Люди бессильно ползали бы по земле и стонали. Будем же поумнее. Эшли рассказал ей все про суд. — В смерти ничего ужасного нет; ужасно только сознавать, умирая, сколько дел ты не успел довести до конца. Вот хотя бы, представь себе, — я не оставил никаких средств на то, чтобы дети мои получили образование. Как я мог быть так глуп! Беата каждый месяц откладывала малую толику — на уроки пения для Лили, но все это, конечно, съел процесс. Вероятно, я рассуждал так: Роджер и сам сумеет пробиться, а младших девочек, когда подрастут, отправлю в какую-нибудь школу получше. Если бы Беата настаивала, я бы мог в свое время что-нибудь предпринять. Поискал бы себе другое место, или добился бы прибавки, или что-то получил от своих изобретений… Ты только не думай, что я виню Беату. Во всем виноват я сам. Я был счастлив и глуп. Счастлив, бездумен и глуп. К концу недели волосы у него отросли настолько, что торчали короткой щеточкой. Он слегка намазал их жидкой глиной, обрызгал соком каких-то пурпурных ягод — результат превзошел ожидания. В таком виде, пожалуй, можно было уже днем или двумя раньше вернуться в цивилизованный мир. Редкая поросль, покрывавшая подбородок и щеки, придавала ему вид замученного учением студента-теолога. Вот только узкая извилина шрама просвечивала чересчур отчетливо. Он попробовал затереть ее соком выбранных наудачу стебельков и кореньев. Шрам потемнел, стал похожим на боевой рубец. Назавтра около двух часов пополуночи перед ними открылась Миссисипи. Было это около Гилкрайст-Ферри. Городок спал, погруженный в темноту. Вдоль крутого, обрывистого берега шла дорога на юг. Он поехал по этой дороге. Спустя час с небольшим впереди завиднелось десятка два темных строении, сгрудившихся вокруг церкви и школы. На одном чернела вывеска; подъехав ближе, он с трудом разобрал: «Почта Соединенных Штатов. Джайлз, штат Иллинойс, население 410 чел.». «Нет уж, нам почтовые отделения ни к чему», — молвил он вполголоса и снова тронул Евангелину. Прошло еще около часа, и тут наконец он увидел то, что ему было нужно. Мелочная лавка с длинной коновязью у входа, напротив — кузница у лесной вырубки (навес и наковальня под ним), а дальше несколько деревянных хибар и мостки, ведущие вниз, к причалу. Посреди же реки светились огни, вероятно, там был остров. Он повернул лошадь, проехал с милю обратно, к северу, выбрал укромное местечко среди береговых утесов, прикорнул там и крепко заснул. Проснулся он, когда уже светало. Длинной тенью в предутреннем тумане маячила на реке лесовозная баржа, шедшая вниз по течению. В рубке горел огонь. Ему почудилось, будто он слышит голоса. Ноздри явственно защекотал запах кофе и бекона. На большой высоте порой довольно дуновения ветерка, чтобы вызвать горный обвал. Запах кофе и бекона, рожденный воображением, сокрушил мужество Джона Эшли. Этот запах оживил в памяти «Вязы», работу, которую он любил, мучительно долгие дни суда и осунувшийся гордый профиль Беаты всего в нескольких шагах от него, пение Лили, уверенность Роджера, вдумчивую серьезность Софи, шумную любовь Констанс — все, все, все. Эшли уронил голову на колени. Повалился на бок, перекатился на другой. Он стонал, он хрипел, он мычал. Душевные муки взрослого человека не видны и не слышны миру, но Эшли так и не стал вполне взрослым человеком. Солнце уже было в зените, когда он вновь въехал в тот маленький поселок. Привязав Евангелину, он отошел к краю обрыва и долго стоял там — лицом к реке, спиной к лавке. Он рассчитывал привлечь побольше внимания к себе и побольше оценивающих взглядов к своей лошади. Наконец он повернулся, размашистым шагом пересек улицу и вошел в лавку, дружелюбно кивнув группе людей у входа. Внутри пятеро мужчин — кто сидя, кто стоя — расположились вокруг остывшей печки. При его появлении все, кроме хозяина лавки, поспешно опустили глаза. Эшли бормотнул междометие, которое можно было счесть за односложный вариант слова «здравствуйте». Ему ответили тем же. Он купил пачку имбирного печенья и, расплачиваясь, дал окружающим заметить несколько долларовых бумажек. Раскрыв пачку, он вынул одну штуку и принялся сосредоточенно грызть. Любопытство вокруг накалялось. Еще несколько человек вошли в лавку. — Откуда будешь, сынок? — спросил хозяин. Эшли с улыбкой показал большим пальцем через плечо, на север: — Из Канады. — Не близкий свет! — Замечание хозяина подхватили невнятным рокотом остальные. — А я особенно не спешил. Поболтался немного в Лионе. Братишку разыскиваю. — Вот оно как. Эшли задумчиво продолжал жевать. В дверь заглядывали все новые лица, мальчишечьи и мужские. Перед лавкой остановился шарабан. — А нельзя ли у вас тут позавтракать? Пару яиц, бекону? Доллара чтобы на два. — Что ж… Эмма! Эмма!.. Поджарь человеку яичницу с беконом да прибавь мамалыги. Из двери за прилавком выглянула женщина и уставилась на Эшли. Он сбил набок шляпу. — Чувствительно благодарен, мэм, — сказал он. Женщина скрылась. Последовала новая долгая пауза. — И где ж ты надеешься найти своего брата? — Был слух, вроде бы он в Новый Орлеан подался. — Вот оно как. Эшли посмотрел на хозяина и небрежным тоном проговорил: — Мне один тип в Гилкрайст-Ферри предлагал двадцать четыре доллара за мою лошадь… Кстати, как это ваше местечко называется? — Ходж. Просто Ходж. Головы теснившихся на пороге дружно повернулись в сторону Евангелины. Кое-кто даже выбрался бочком наружу, чтобы примкнуть к уже собравшемуся вокруг нес кольцу любопытных. Слышно было, как там переговариваются вполголоса. Эшли вышел из лавки, все еще продолжая жевать, и поглядел сперва вверх по течению реки, потом вниз. Не обращаясь ни к кому в частности, он спросил: — А что, эти лесовозы не нанимают людей за проезд? — Которые нанимают, а которые нет. — Они сюда заходят? В ответ хихикнули. — Они вообще-то от берегов стараются держаться подальше. У берегов им опасно. Вон видишь остров, чуть пониже? Бреннан называется. Туда, бывает, заходят. Там и сейчас целых два стоят. Видишь? Какой-то парень оттянул у Евангелины губу и рассматривал ее зубы. Евангелина, прижав уши, фыркала. Эшли не смотрел в ее сторону. — Двадцать долларов я бы, пожалуй, за нее дал, если с седлом вместе, — громко сказал парень. Эшли словно бы не слышал. Он вернулся в лавку, сел на бочонок с гвоздями и понурился. Эмма принесла в оловянной миске обещанный завтрак. Снаружи заржала Евангелина. Вошли две покупательницы и с натянутым видом подошли к прилавку. Снова заржала Евангелина. В дверях произошло движение, зеваки расступились, освобождая дорогу. Коренастая, плотная женщина лет пятидесяти протопала в лавку и остановилась перед Эшли. Она была в юбке и жакете из грубой бумажной материи, какая идет на комбинезоны. На жестких стриженых волосах плотно сидела надетая козырьком назад мужская кепка. Обветренные щеки были почти одного оттенка с ярко-алым шарфом, повязанным вокруг шеи. Вся повадка ее была грубоватая, но в серых глазах то появлялись, то гасли веселые искорки. — Тридцать долларов, — сказала она. Эшли вскинул на нее быстрый взгляд, проглотил ложку мамалыги и спросил: — Это вы приехали в шарабане? — Я. — Можно глянуть на вашу лошадь? Женщина пренебрежительно хмыкнула. Эшли не торопясь отправил в рот еще ложку мамалыги и вышел на улицу. Он внимательно осмотрел со всех сторон запряженную в шарабан лошадь. Женщина подошла к Евангелине, и та ткнулась ей мордой в плечо, учуяв запах овса, шедший от ее жакета. — Тридцать два, — сказал Эшли, — и еще вы найдете кого-нибудь, кто бы переправил меня на остров Бреннан. — По рукам. Езжайте следом за мной. Эшли заплатил за еду, обменялся прощальными междометиями со всей компанией в лавке и поехал за тронувшимся уже шарабаном. Минут десять спустя они въехали в ворота, над которыми красовалась вывеска: «Миссис Т.Ходж. Сено и фураж». Женщина позвала: «Виктор! Виктор!» Из амбара выбежал паренек лет шестнадцати. Эшли спрыгнул на землю. — Лошадь свою кличку знает? — Да. Ее зовут Евангелина. — Откуда у вас это седло? — Приятель подарил. — Только раз видела такое раньше. Индейская работа. Виктор, поставь Евангелину в стоило Джулии и задай ей овса. Потом сходишь за своими веслами. А я пока зайду в дом взять кое-что. Шарабан пусть постоит здесь. Да, еще принесешь мешок кукурузы. Евангелина не оглянулась ни разу. Миссис Ходж оставалась в доме довольно долго. Вернулась она с потрепанным саквояжем, который подала Эшли. — Виктор, ты отвезешь этого человека к Динклеру. Ступай с мешком вниз и жди там у лодки. Взвалив мешок на спину, Виктор пошел к проложенным по откосу мосткам. Миссис Ходж вынула из кармана старый, бесформенный кошелек и сунула Эшли в руку. — Лошадь с этим седлом стоит никак не меньше полусотни. Кукурузу передадите Уину Динклеру — у него на Бреннане лавка. Скажете, что от миссис Ходж. И что миссис Ходж просит устроить нас на сплавную баржу к шведам. С минуту он молча смотрел на нее. Только у одной женщины видел он похожие глаза — у своей бабки. — Советую вам держать язык за зубами. И без крайней необходимости в людей не стрелять. Снимите-ка шляпу. Он повиновался. Она кивнула и засмеялась низким, рокочущим смешком. — Растут. Еще неделю-другую не надо мыть голову. Эшли взял ее за руку повыше кисти. Он спросил тихо, почти с мольбой: — Вы бы не могли… не сейчас, попозже… передать как-нибудь весточку моей жене? — Идите вниз и садитесь в лодку… Зачем это еще растравлять ей душу? Положите себе сроку семь лет. Запаситесь терпением, не мальчишка. А теперь прощайте. Вам пора. Он медленно зашагал к мосткам. Она сказала вдогонку: — Полагайтесь на женщин. От мужчин вы теперь добра не ждите. Она повернулась и вошла в дом. Следующие четыре дня Эшли провел в заведении Динклера, совмещавшем в себе бакалейную и мелочную лавку с салуном. Там же можно было купить порошок от блох и клещей. Баржи приставали и отчаливали снова. Когда в лавку набивалось слишком много народу, Эшли отсиживался в дощатом сарайчике у самой воды. В саквояже, полученном от миссис Ходж, он нашел носки, нижнее белье, рубашки, мыло, полбаночки заживляющей мази, бритву, растрепанный томик Бернса и воскресный черный костюм старомодного покроя, который ему был велик. В кармане лежал выцветший конверт, адресованный миссис Толланд Ходж, Джайлз, Иллинойс. Письмо начиналось обращением «Дорогая Бет», дальше он читать не стал. Но оно помогло ему в выборе нового имени: отныне он будет Джеймс Толланд из Канады. На пятый день Уин Динклер пристроил его на баржу с норвежской командой — сорок центов в день и еще двадцать центов за спиртное, сколько сумеет выпить. Нет и не может быть ничего более скучного, чем жизнь на барже, сплавляющей лес по Миссисипи. Чтобы убить время, играли в карты. Он отыграл почти половину платы за проезд и за выпивку. Он подружился с командой. Матросы называли его попросту: «малый». В объяснение своей молчаливости он наплел небылиц, и к нему не приставали. В ясные ночи он спал на пахучих досках палубы под открытым небом. За столом он старался почаще наводить разговор на Новый Орлеан. Он узнал названия нескольких заведений, где играли далеко за полночь и, как правило, некраплеными картами. Он получил совет обходить стороной некое кафе «Aux Marins»: там обычно собираются контрабандисты, нелегальные перевозчики оружия и тому подобный сброд, люди «без бумаг». Он немало наслышался о том, как много значат для человека «бумаги», и уже стал задумываться над способом избежать встречи с портовой инспекцией. Но способ представился сам собой. Милях в двадцати выше Нового Орлеана, сказали ему, к барже пришвартуется лодка. Пойдет долгий торг. Им станут предлагать беспошлинный ром, виски, возбуждающие наркотики. Эшли заранее приготовился, и, как только гребцы взялись за весла, он, подхватив свой саквояж, спрыгнул в лодку, помахал на прощанье новым друзьям и был доставлен на берег. В Новом Орлеане Эшли старался не показываться на люди, пока не стемнеет. Ходил он все в том же рабочем комбинезоне и не тратил усилий, чтобы содержать его в чистоте. Причесывался, запустив пятерню в густые короткие волосы, а лицо еще пачкал сажей. Он выдавал себя да матроса-канадца, ищущего работы. Никогда дольше четырех дней не жил на одном месте, неизменно, однако, выбирая жилье в районе улиц Галлатэн и Гаске. Ничего подозрительного в его личности не было, но любопытство он возбуждал повсюду и знал об этом. Он только не знал, и узнал не скоро, каким удивительным образом изменилась его наружность. Завитки соломенно-желтых волос шли от висков по щекам и соединялись с короткой бородкой. Такие же светлые завитки обрамляли высокий лоб. Заурядные черты Джона Эшли из Коултауна обрели утонченную индивидуальность. Он теперь походил на одного из апостолов, Иоанна или Иакова, как изображает их живопись (преимущественно плохая), поздравительные открытки «с днем ангела», образки, что вешают на шею паломники, и гипсовые или восковые статуэтки. Встречные останавливались посмотреть на него, а в стране южного полушария, куда он попал поздней, даже крестились украдкой. Но Эшли об этом не догадывался, как не догадывался и о другом — что полиции и в голову не пришло бы заподозрить в молодом человеке столь благочестивого облика разыскиваемого ею кровожадного убийцу, который хладнокровно пустил пулю в затылок своему лучшему другу и в одиночку отбился от десятка вооруженных конвойных. Каждый вечер в одиннадцать часов он отворял дверь кафе «Aux Marins», вежливым «Bon soir»[11] приветствовал всех присутствующих и с газетой усаживался за столик. Иногда он вынимал из кармана карты и подолгу раскладывал их, пробуя разобраться в тех играх, которым его выучили на барже. Жан Кривой, хозяин, страдал бессонницей. Каждый вечер он оттягивал и оттягивал час, когда нужно будет подняться по винтовой лестнице наверх и, улегшись рядом с распухшей от водянки женой, ожидать сна, который не приходил. Насмотревшись, как канадец колдует над картами сам с собой, он однажды предложил ему сыграть. Потом это вошло в привычку. Играли они по маленькой. Везло то одному, то другому. Жан научил Эшли новым играм — la manille[12], три валета, пикет. Поначалу играли больше молча, дальше стали с полуслова понимать друг друга. Наконец Эшли был вознагражден за свое терпение. Он узнал, что через неделю или две — а может быть, через месяц или два — от заброшенной, полуразвалившейся пристани на одном из островов дельты отправится корабль на Панаму — якобы с грузом риса. Нужны были деньги. Эшли отдал пригнать по фигуре черный костюм. Завел стоячий воротничок и галстук. Стал являться по вечерам в «La Reunion du Tapis Vert»[13] и «La Dame de Pique»[14], платил положенное за вход и подсаживался к играющим. Завсегдатаями этих заведений были мелкие коммерсанты да еще младшие сынки богатых плантаторов, избегавшие более фешенебельных клубов, где их могло настигнуть бдительное родительское око. Эшли первую половину ночи почти ничего не выигрывал и не проигрывал, но часу в четвертом утра ему вдруг приваливала удача. Прибегая иной раз к жульническим уловкам, делал это с большой осторожностью и никогда не зарывался. Эшли был человеком, умеющим верить, но не знал этого, он был также талантливый математик, может быть даже с проблесками гения, но и этого он не знал. Он лет двадцать не брал в руки карт, а между тем был прирожденный картежник. В общежитии студенческого братства в хобокенском техническом колледже игра шла днем и ночью не меньше чем на шести столах. Азарт был Эшли чужд, в деньгах он не нуждался, но его чрезвычайно интересовали возникающие в процессе игры карточные комбинации. Он составлял разные таблицы, вычисляя элемент вероятности в различных играх. У него была прекрасная память на числа и знаки. Он внимательно следил за тем, чтобы не выигрывать слишком много, и, будучи президентом братства, старался не допускать слишком крупных выигрышей и у других. Теперь — на барже, у Жана Кривого и в игорных залах — его научили новым играм; наедине с собой он их анализировал. Людей, умеющих верить, и людей, гениально одаренных, роднит одна общая черта: они многое знают из наблюдений и по памяти, даже не сознавая, что знают. И тем и другим интересна взаимосвязь явлений, их смена, их ход, их так называемая закономерность. Подобный настрой мыслей свободен от своекорыстных стимулов, таких, как стремление выдвинуться, честолюбие или поиски оправданий собственным действиям. Сеть, закинутая мыслителями этого склада, может принести улов, о каком они и не помышляли и какой не всегда умеют оценить. Ясность представлений — великая добродетель, но тот, кто прежде всего ищет ясности, рискует и упустить что-то важное, ибо есть истины, для уяснения которых необходимы терпение и время. Требование ясности, или хотя бы логики, немедленно и во всем сушит ум, постепенно суживает кругозор. Спустя несколько лет после описываемых событий один малоизвестный ученый, служащий швейцарской палаты мер и весов, искал, как и многие другие ученые, формулу, которая выразила бы природу энергии. Формула эта, по его собственным словам, однажды открылась ему во сне. Проснувшись, он воспроизвел, уже наяву, всю цепь своих рассуждений и даже расхохотался — до того все было самоочевидно. Некий древний философ толкует познание как узнавание: человек радуется, когда его память подсказывает то, что уже было ему когда-то известно. Эшли не мог понять, как это получилось, что он оказался превосходным игроком. Поддаваясь суеверному чувству, он приписывал свой успех мистическим совпадениям и сам того стыдился. Вера — неисчерпаемый источник ясности, берущий начало за пределами человеческого сознания. Все мы знаем гораздо больше, чем думаем. Отплытие корабля все откладывалось. Он ждал. В иные вечера, вновь надев свой замасленный комбинезон, он кружил но городским улицам. В нем опять пробудилась заглохшая было любознательность к жизни других людей. Всего больше интересовала его семейная жизнь, отношения внутри семьи. Как только сгущались сумерки, он пускался в свои долгие скитания. Он без зазрения совести подслушивал чужие разговоры. Выбирал какую-нибудь супружескую пару и шел за нею по пятам, а особенно жадно ловил беседы отца с подрастающей дочерью или сыном. По обрывкам таких подслушанных разговоров он старался представить себе отношения между разговаривающими. Он бродил вокруг богатых особняков, словно собирался ограбить их. Но внимательней всего он приглядывался к жизни квартала, в котором обитал сам. Иногда он начинал казаться себе мужем, отцом или дядей, который вернулся после долголетнего отсутствия и стоит, неузнанный, на пороге родного дома — новый Енох Арден или Улисс. Потребность убедиться в чужом счастье томила его. Он не хотел ничего знать о людской жестокости, о язвах и болезнях, но почему-то чаще всего наталкивался именно на это. Годы работы на шахтах Коултауна научили его распознавать кашель туберкулезных больных; здесь на каждом шагу он слышал кашель, видел кровавые сгустки мокроты на мостовой. Лезли на глаза и отметины других страшных болезней — вытекшие глаза, провалившиеся носы. По улицам взад и вперед ходили проститутки, охраняя «свою» территорию от вторжения соперниц — так, говорят, охраняют свой улей пчелы. Но ни разу он не отважился заглянуть на широкую площадь Сторивилл, средоточие музыки и песен, где веселится цвет молодости и красоты, заботливо выпестованный, отобранный среди тысяч. Женщины, его окружавшие, не могли и мечтать о Сторивилле, а некоторые, быть может, отслужили свой срок там в далеком прошлом. В сумерки люди садились за семейную трапезу, из окон слышался смех, довольные голоса. Потом наступало время прогулок и отдыха, сидения на галерейках и крылечках, воркованья влюбленных, негромких споров в кафе о политике, о высоких материях. К половине одиннадцатого атмосфера начинала меняться. Словно зловещая туча надвигалась на город. В полночь тишину взрывали внезапные крики, брань, шум, грохот опрокидываемой мебели, плач и жалобные причитания. В Коултауне рассказы о мужьях, особенно из шахтеров, которые бьют своих жен, воспринимались как смехотворная выдумка. Здесь Эшли увидел это своими глазами. Раз он в узком переулке набрел на такую сцену: мужчина избивал женщину, а та, корчась под его ударами, упрямо кричала свое — он зверь, а не отец. В другой раз он увидел, как мужчина, схватив женщину за волосы, методически ударял ее головой об стену лестничной клетки. Видел он, как дети, съежившись, пытаются увернуться от побоев. Однажды из дверей выбежала девчушка лет шести и бросилась ему на грудь, ища спасения, как белочка на дереве. За ней выскочил мужчина, пригнув голову, размахивая ножкой от стола. Они втроем свалились в канаву. Но Эшли поспешил убежать. Человек, укрывающийся от погони, не может вступаться за обиженных. Скорей бы уж в море, в Анды, на вершину самой высокой из гор. Он ждал. Он спускался все ниже. Заходил он и в другие кафе. Раз провел вечер у Брессона, раз у Джоли, чаще же всего бывал у Кедебека. В низах общества существует своя иерархия. Эшли принадлежал к париям и должен был помнить об этом. У Брессона собирались те, кто стоял ступенькой выше его на общественной лестнице, — грабители, взломщики, карманные воры, «шептуны»; с ипподромов и петушиных боев. Это были шустрые быстроглазые человечки, прожектеры, пьяницы, горлопаны, безудержные лгуны. Если вдруг между столиками кафе появлялись полицейские, в форме или в штатском, завсегдатаи даже не оглядывались, даже не понижали голоса. Они попросту делали вид, что не замечают пришельцев, только чаще отпускали ехидные шуточки в разговоре. Бесшабашные весельчаки, они и компанию себе подбирали соответствующую. Эшли не был весельчаком и, кроме того, опасался стать предметом пристального любопытства. Следующая ступенька вела на самое дно — в кафе Джоли, пристанище сутенеров, куда посторонний мог попасть разве что по недоразумению. Сутенеры общаются только друг с другом. Эшли, ничего об этом не зная, забрел в кафе Джоли как-то по дороге. Перед закрытием к нему подошел сам хозяин и спросил полушепотом: — Ты из Сент-Луиса? — Нет. — А я тебя принял за Херба Бенсона из Сент-Луиса. Es tu au tambour?[15] Эшли не понял, какое отношение может иметь к нему барабан, но на всякий случай ответил утвердительно. — Где работал? — В Иллинойсе. — В Чикаго? — Неподалеку. — Эх, верно, и житье в этом Чикаго, а? — Да, неплохое. — Так слушай, парень. Ты Бэби знаешь? Толстуха только сейчас вышла отсюда. Ее Луису пришлось недавно податься в верховья. Вот она и просила передать тебе: если ты желаешь взять ее на свое попечение, она не против. Будет приносить тебе тридцать долларов в неделю, а если поднажмешь, то и больше. — С какой стати она будет приносить мне тридцать долларов? У Джоли даже дыхание сперло. Глаза выкатились из орбит. — Вон отсюда, слышишь! Вон сию же минуту! Вон! Вой! Эшли уставился на него с недоумением, потом положил монету на стойку, повернулся и вышел из кафе. Вслед ему полетели вышвырнутые хозяином деньги. Место Эшли теперь было среди отщепенцев, тех, что не сумели ни ужиться с законом, ни преуспеть, нарушая закон. Таковы были посетители кафе Кедебека — вышедшие из тюрьмы арестанты, неудачливые громилы, неудачливые шулера, бывшие сутенеры и бывшие «шептуны», потерявшие себя люди с трясущимися руками, с подергивающимся лицом. Днем они собирались на задворках монастырей, где монахини раздавали бесплатную пищу. Иные порой пристраивались в ресторан мыть посуду, иные порой зарабатывали на хлеб самым грязным трудом — нанимались в больничные санитары. Эшли, слушая их рассказы, стал подумывать об этом. Он уверен был, что сумеет подавить отвращение; он ничего не страшился, кроме самого себя. Разборчив тот, кто труслив. Вот только узнать бы, спрашивают ли у санитаров «бумаги». А пока он искал среди новых знакомых таких, которые говорили бы по-испански, — и в конце концов нашел одного, подрядившегося за выпивку учить его языку. Бывали у Кедебека и проститутки — самого последнего разбора. — Мсье Джеймс, угостите абсентом. — Сегодня не могу, Туанетта. Стакан пива, если угодно. — Мерси, мсье Джеймс. Когда говорят «подонки», часто вкладывают в это слово нечеткий смысл. Здесь был мир настоящих подонков. Непристойности так и сыпались в разговоре, но непреднамеренно, просто в силу привычки. Гнев и обида подонкам чужды, ими давно утрачено право на подобные чувства. Общество вынесло им приговор, и они с этим приговором согласились. Они редко лгут. Им нечего скрывать и нечего выгадывать. К своим они щедры, но отнюдь не от широты душевной. Просто на самом дне и деньги уже не имеют цены. Для Эшли все это было внове. Даже если бы в нем еще сохранилась способность сочувствовать кому-либо, у Кедебека никто ни от кого сочувствия не требовал. Но царивший здесь дух еще усиливал сумятицу у него внутри — сумятицу неразрешимых вопросов, настойчиво требовавших разрешения. А между тем дух этот не был ему противен; толкая знакомую дверь, он всякий раз замирал от смутного ожидания. С ним небрежно здоровались. Мерный ход разговоров за столиками не нарушался его приходом. В процессе познания жизни боль всегда перемежается мимолетными вспышками радости, тоже похожем на боль. Год и еще две недели сверх года понадобилось ему, чтоб добраться до Чили. Он все время двигался вдоль побережья; когда удавалось, проезжал часть пути на каботажных пароходиках, старательно избегая больших городов. Не так уж трудно найти временную работу человеку, умеющему считать, не слишком замкнутому и наделенному известным апломбом, — если только на нем одежда рабочего; для принадлежащего к более высоким слоям общества это было бы гораздо трудней. Он вел отчетность в пакгаузах. Работал весовщиком на плантациях. Если спрашивали «бумаги», у него наготове был рассказ о пожаре в Панаме, уничтожившем все его имущество. Ему верили — или смотрели сквозь пальцы. Он принимал по накладным грузы в Буэнавентуре. Он был надсмотрщиком у ловцов черепах на островках близ Сан-Барто. Джоны Эшли целиком отдаются делу, которое делают. Его всюду пытались удерживать, но он, поработав немного, торопился дальше. Вечера он просиживал в барах, иногда играл в карты. В его речь все органичней входил матросский жаргон. Если ничего лучшего не подвертывалось, всегда можно было заработать какую-то мелочь писанием писем за неграмотных. Три месяца он провел в Ислайе. Общеизвестна, хоть и не часто произносится вслух, истина, что любой иностранец годится в начальники партии эквадорских рабочих лучше эквадорца. Он спал на вонючих палубах барж, перевозивших груз гуано, и внимательно приглядывался к действиям человека за штурвалом. После нескольких рейсов ему предложили пойти на такой барже капитаном. Баржа потерпела крушение среди стада серебристых барракуд, и треть команды погибла. Это вышло, наверно, по его вине — ведь он взялся управлять судном, не имея понятия о навигации, но угрызения совести не тревожили его сон. Отщепенцы постоянно рискуют налететь на подводный риф, погибнуть в бурю, умереть с голоду; море на большой глубине постоянно кишит акулами. Со временем миру предстояло узнать, что Джоны Эшли неисправимо безнравственны. На нефтяных промыслах Салинаса он быстро сумел занять должное место. Он мог бы обосноваться там прочно, с хорошими видами на будущее. Как и везде, там много играли в карты — под легким навесом, при свете фонаря «молнии», засиживаясь далеко за полночь. Среди его обычных партнеров был симпатичный датчанин, доктор Андерсон. Был Биллингс, американец, коммивояжер компании, торгующей медикаментами. — Вам ходить, Биллингс, не зевайте… Ну как, список крыс уменьшается? — Медленно, очень медленно. — Толланд, вы знаете, что такое «список крыс»? — Нет. — Это список беглых преступников, за поимку которых назначено вознаграждение. Кто у вас там на очереди. Биллингс? — Вице-президент банка из Канзас-Сити. Сбежал с шестнадцатилетней девчонкой, прихватив с собой сотню тысяч долларов. — Думаете, в этих местах околачивается? — Скорее всего. В Мексику нынешний год никто не бежит. — Во сколько оценена его голова? — Не то три, не то четыре тысячи. — А приметы какие? — Сорок четыре года. Лицо румяное, круглое. Два золотых зуба. — Вам ходить, Биллингс!.. А того судью так и не поймали? — Нашли в Санта-Марте мертвым. Кажется, покончил с собой. Устал, видно, находиться в бегах. Да и много ли найдется охотников подкармливать беглых? Говорят, он весил двести фунтов, дошел до девяноста… А недавно вот еще розыск объявили — четыре тысячи. Некто из Индианы — лучшего друга уложил выстрелом в затылок. Жуткий тип. Не хотел бы я повстречаться с таким темной ночью. В одиночку отбился от двенадцати человек охраны и бежал. — Молодой, старый? — Дети взрослые. — Есть особые приметы? — Не запомнил… А знаете самый верный способ поймать беглого преступника? — Биллингс сощурил глаза в щелочки и заговорил полушепотом. — Они все ведь живут под вымышленными именами. Так вот, если ты в ком-нибудь учуял крысу, надо зайти сзади и неожиданно выкрикнуть его настоящее имя — вот так: «ХОПКИНС!» или «ЭШЛИ!» В Кальяо Эшли устроился на работу в китайскую фирму, занимавшуюся импортными операциями. До него хозяевам фирмы редко приходилось встречать белых людей, которые не были бы мошенниками. Очень скоро он занял положение, близкое к положению младшего компаньона. Но дело требовало постоянных поездок в Лиму, общения с крупными торговыми предприятиями. Он заявил об уходе. Он поселился в убогой хижине у моря близ Кальяо. Он прошел и проехал несколько тысяч миль. Он побывал в мостах куда более диковинных, чем те, о которых пишут географы. Теперь впервые за много времени он ничего не делал. Просто ждал каботажного судна, которое повезет его дальше. До сих пор необходимость всегда быть в действии не давала ему сосредоточиться на том новом, что он узнал за эти месяцы. Сейчас оно тяжким грузом легло на его сознание. Он заболел. Отчаяние, подбираясь к человеку, всегда ищет и организме уязвимое место, куда легче всего нанести смертельный удар. Его спасли от смерти монахини — молодые и старые, они поочередно дежурили у его постели. Выздоравливая, он слышал их радостный смех. «Don Diego, el canadiense»[16]. Тогда, может быть, он и начал вновь подниматься вверх. — Чили! — сказал капитан, указывая на пологий берег, темнеющий впереди. У Эшли на миг зашлось сердце. Он добрался до Чили. Он дожил. Вот она, его новая, им самим выбранная родина. Но об Арике или Антофагасте еще было рано думать. Он попросил высадить его в Сан-Грегорио. Там он узнал, что в порту ожидается норвежское торговое судно — через несколько дней, а может быть, несколько месяцев. Туго было с деньгами. Большую часть полутораста долларов, скопленных в Кальяо, у него украли. Уцелела лишь заветная пачка, которую он зашил в подкладку своего пояса, но эти были неприкосновенны: они предназначались для заключительного броска игральных костей — переезда в Антофагасту и приведения себя в приличный вид, чтобы можно было явиться в горнорудное управление и предложить свои услуги. И потому в Сан-Грегорио он сразу же начал искать заработок. Но заработок не подворачивался. Он снял койку у Паблито, содержателя бара, самое дешевое, что только нашлось, — не койку даже, а соломенный тюфяк на полу в закутке конюшни. Он своими руками отскреб и отчистил, сколько смог, застарелую грязь. Он научился властвовать над своими чувствами и не разрешал себе страдать от голода, испытывать отвращение к паразитам, которыми кишело его ложе. Весь день и часть ночи он просиживал в баре Паблито. Не прошло и недели, как он уже играл в карты с миром, с начальником полиции, с видными городскими коммерсантами. Он проигрывал понемножку, а на третий или четвертый вечер возвращал весь свой проигрыш с лихвой. Он загорел дочерна, волосы отросли и висели длинными космами. И все же, несмотря ни на жаргон, ни на убогое жилье, его называли дон Диего или дон Хаиме — последнее имя он предпочитал. Он в короткое время исходил весь городок и его окрестности. Он перезнакомился с местными жителями. Как-то само собой получилось, что он опять стал чем-то вроде городского писца. Плату брал он недорогую — несколько медяков за письмо. Люди, годами никому не славшие писем, вспомнили своих престарелых родителей, детей, давно разлетевшихся кто куда. Много писем приходилось писать по вопросам наследства; диктовали их те, кого горький опыт научил держаться подальше от юридического сословия. Коммерсанты желали, чтобы их деловая переписка велась на изысканном castellano[17]. Он писал и любовные послания, и послания угрожающие, которые городской фактотум, горбун и умница, доставлял адресатам после наступления темноты. Он писал даже молитвенные тексты для подвески над детскими изголовьями вместо амулетов. Он подолгу слушал сбивчивый, лихорадочный шепот жаждавших излить свою душу. Он давал советы, корил, утешал. Ему с жаром целовали руки. Don Jaimito el bueno[18]. За игрой в карты он разузнавал у партнеров подробности о медных рудниках в Андах, о работавших там шотландцах и немцах, о резкой смене жары и холода на высоте в десять тысяч футов. К одиннадцати часам отцы города расходились по домам ужинать, оставляя Эшли в обществе тишины, кружки теплого пива и Марии Икасы. Мария Икаса была повитухой, занимавшейся и абортами, сводницей, niaga[19], гадалкой, толковательницей снов и мастерицей изгонять дьявола. В ней смешались чилийская и индейская кровь, но смуглая ее кожа отливала синевой, и сама она себя называла «персиянкой». Почти совсем синими были тяжелые веки, клобуками прикрывавшие глаза. По ее утверждению, ей перевалило за восемьдесят. Вероятно, она прибавляла себе для внушительности, на самом деле ей было лет семьдесят. Она сидела, привалившись к стене, погруженная в думы о болезнях, преступлениях, безумии, смерти. Время от времени ее отвлекали клиенты, иногда уводившие ее с собой. К Эшли тоже то и дело подсаживались люди, которым нужна была его помощь или совет. Оба вели прием шепотом, не мешая один другому. У ног каждого лежала собака, от хозяина — ни на шаг; у Марии Икасы — Фидель, у Эшли — Кальгари, верные друзья за неимением лучших. По земле ползали букашки, в воздухе вилась мошкара; лишь часу в третьем ночи чуть-чуть веяло прохладой. Вначале они только здоровались при встрече. Потом она к нему направила одного из своих клиентов: требовалось написать письмо. А он одного из своих направил к ней: требовалось помочь в щекотливом деле. После этого они стали вдвоем играть в карты, положив кучку камешков на стол перед собой. Играли больше молча, лишь изредка перебрасывались короткими фразами. Порой мучительный кашель сотрясал все существо Марии Икасы. На конце длинного красного шарфа, который она прижимала к губам, выступали бурые полосы крови. Чувствуя приближение особенно сильного приступа, она вместе с Фиделем величественно удалялась в пристройку, и надрывные звуки ее кашля доносились оттуда в долгой ночной тишине. — Где это вы так простудились, Мария Икаса? — Наверху… Наверху, в Андах. Дружба их родилась в часы, когда они вместе молчали; одинаковые невзгоды скрепили ее; нищета, царившая в Сан-Грегорио, послужила благодатной почвой. На вторую неделю он стал «доном Хаиме», на третью — «Хаимито», на четвертую — «mi hijo»[20]. Она часто раскидывала на него карты или, сдвинув брови, вглядывалась в линии его руки. Он сказал ей, что ни во что такое не верит. Она, употребив грубое слово, отвечала, что ей это безразлично. Как-то раз вечером, на третьей неделе, она ткнула в одну карту синеватым указательным пальцем и подождала, пока он не поднял на нее глаза. Тогда она обвела рукой вокруг шеи, изображая накинутую петлю. Глядя на нее, он повторил то же движение, но конец петли вывел круто вверх. — Не знаю, — ответила она хмуро. Как-то раз, заглянув в только что разложенные карты, он спросил: — Сколько у меня детей? — Ты что, проверять меня вздумал? Не веришь, так иди стань в кучу дерьма вниз головой. Четверо у тебя детей. Четверо или пятеро. — Они здоровы? — А с чего им болеть? Как-то раз он решился было рассказать ей свою историю. Но она перебила: — Меня не интересует то, что случается с людьми. — Что же вас интересует, Мария Икаса? — Бог, — сказала она и стукнула пальцем по лбу сперва себя, потом его. Мария Икаса умела петь как никто, если только ее не душил кашель. До полуночи городским проституткам вход в бар Паблито был запрещен, чтобы не ронять репутации заведения. Только изредка, после того как отцы города уходили домой, старый Паблито милостивым кивком разрешал войти одной-двум из самых заслуженных — Консуэло или Маридолорес, при условии что они будут скромно сидеть за столиком, потягивая вино из стакана. Иногда это оборачивалось на пользу дела. Маридолорес, развеселая Маридолорес, просила вполголоса: — Мария Икаса, сердце мое, спой вам! Одну песню! Дон Хаиме, попросите Марию Икасу спеть одну песню! Фидель сразу вроде бы понимал, о чем речь. Клал передние лапы Марии Икасе на колени и тоже просил. Эшли поднимал на нее полный ласкового ожидания взгляд. Старый Пабло с поклоном ставил перед ней стакан рому. Мария Икаса начинала без подготовки, голосом удивительного объема и мощи. За душу берущая каденция раскатывалась по комнате: «А-а-а!» Потом начиналась сама песня: Кружевница сидит у окошка, Слепая она! Слепая! Расчеши свои волосы, девочка. Еще много печали впереди. Или В Вифлеем ли лежит ваш путь, Сыновья мои, дочери мои? Фидель пытливо всматривался во все лица по очереди, желая удостовериться, что слушатели достойны оказанной им чести. Девицы аккомпанировали припеву, постукивая о блюдца ложечками. Маридолорес срывалась с места, каблучки ее отбивали барабанную дробь. Аптекарь, живший и соседнем доме, проснувшись, спешил одеться и являлся с гитарой. Бар наполнялся публикой. Ах, что за минуты! Что за страсть!.. Что за картины в памяти! На улице перед баром собиралась толпа. Что за бурные рукоплескания! — Мария Икаса, ной еще! Пои еще, красавица! Под конец Ушли не выдерживал и шептал: — Не надо больше петь, Мария Икаса! Ради всего снятого, поберегите спои легкие! Празднику наступал конец. Фидель ложился у ног хозяйки, уткнувшись носом в ее чулки. Радость озаряла Сан-Грегорио лишь ненадолго. Мария Икаса просила Эшли, чтобы он ей рассказал свои сны. Он отвечал, что не помнит их. Она только презрительно смеялась. На четвертой неделе она сказала: — У тебя круги под глазами. Ты плохо спишь. Хочешь, я расскажу тебе твои сны? Тебе снится пустота мира. Ты идешь, идешь, ты выходишь в долину с известняковыми склонами, а там ничего, пусто. Ты заглядываешь в пропасть, оттуда тянет холодом. Ты просыпаешься весь иззябший. Тебе кажется, ты уже не согреешься никогда. И повсюду — пустота, nada, nada, nada[21], — но эта nada смеется, точно в пустоте лязгают зубы. Ты открываешь дверь комнаты, дверь чулана — и нигде ничего, только лязгающий смех. И пол — не пол, и стены — не стены. Ты просыпаешься и дрожишь и не можешь унять эту дрожь. Нет смысла в жизни. Жизнь — смех слабоумного в пустоте… Зачем же ты лгал мне? Он медленно выговорил: — Я не мог никому этого рассказать. Он вышел из бара и долго стоял над накатывающими волнами, облокотясь о береговой парапет. Когда он вернулся, она молча протянула ему колоду карт. — Вы мне ничего не скажете, Мария Икаса? — Потом. Сдавай карты. Через час она молвила: — Не мудрено, что тебе такие сны снятся, mi hijo. — Не мудрено? А почему? — Господь в своем милосердии посылает их. Он ждал. — Он не хочет, чтобы ты и дальше жил, ничего не зная. Ведь ты ничего не знаешь. Не знаешь и не понимаешь… Ну-ка, сними. Хочу посмотреть, что говорят карты. Она разложила карты, но словно бы и не взглянула на них. — Лет тебе сорок один или сорок два. — Она провела по лицу пальцем. — У тебя нет морщин здесь, где они бывают от дум и забот. Нет и здесь, где они бывают от смеха. Твой разум точно младенец в утробе, жалкий, крошечный недоносок, корчащийся в попытках родиться. Если господь возлюбит одно из своих созданий, то даст ему познать высшее счастье и глубочайшее горе, прежде чем наступит час его смерти. Даст изведать все, чем богата жизнь. И это самый ценный господень дар. Не глядя на нее, Эшли проговорил негромко: — Я был очень счастлив. Она презрительно повела рукой над разложенными на столе картами — сколком прожитых им лет. — Это? Это ты называешь счастьем? Нет! Нет! Счастье лишь в понимании всего вместе, как оно есть. Ты возлюблен господом, особо возлюблен. И сейчас ты рождаешься вновь. Тут она закашлялась и кашляла долго, прикрыв рот красным шарфом. Когда приступ миновал, она сунула руку в глубокий, оттопырившийся карман своей юбки. Оттуда она вытащила небольшое распятие, грубо вырезанное из терновника. — Всякий раз перед сном смотри на это подольше. Смотри и думай о том, что он выстрадал. Я не о ранах от гвоздей говорю. Гвозди — это неважно. У каждого есть свои гвозди. Думай о том, что он выстрадал здесь. — Она дотронулась до середины своего лба. — Он, ежечасно помнивший о сотнях тысяч Сан-Грегорио, и Антофагаст, и Тибуронесов, и… Как называется город, где ты жил? — Коултаун. — И о сотнях тысяч Коултаунов. Когда насмотришься, положи себе в изголовье. И будешь спать без кошмаров. Не может быть счастлив по-настоящему тот, кто не изведал ужаса nada. Он взял распятие. Он накрыл ее руку своей и спросил приглушенным голосом: — А вы знали высшее счастье, Мария Икаса? Она распрямила спицу. Вздернула подбородок. Посмотрела в раскрытую дверь, потом искоса глянула на него с высокомерной усмешкой, означавшей: «Уж я-то знала». На минуту она забрала у него распятие. Показала пальцем на вделанные в дерево красные стеклянные бисеринки, изображавшие капельки крови. Заговорила снова. — Красное. Красное. Вглядись в это красное. У тебя голубые глаза, и за них тебя любят люди — мужчины, женщины, дети. Но есть и другая, лучшая любовь. Голубой — это цвет веры. А красный — цвет любви. Сразу видно, что ты человек, умеющий верить. Но верить может и Фидель. Одной веры мало. Если тебе посчастливится, ты родишься вновь для любви. Эшли опустил глаза и понизил голос: — Мария Икаса, дорогая Мария Икаса. Пусть мне суждено родиться вновь, изведав все лучшее и все худшее в жизни, — а как же мои дети? Ведь я произвел их на слег еще тогда, когда жил, ничего не зная. Мария Икаса сердито ударила его по руке. — Тупица! Дурень! Если господь избрал тебя, чтобы одарить своим самым ценным даром, значит, ты всегда был этого достоин. — Тут Мария Икаса, никогда не видавшая в глаза дуба, привела испанскую поговорку «В желуде уже заключен дуб». И затем продолжала: — Если бы Симон Боливар в шестнадцать лет произвел на свет сына и назавтра умер, все равно этот сын был бы сыном Освободителя. С того дня Эшли спал без кошмаров. Через неделю норвежское судно вошло в порт. Денег у Эшли только-только хватало на переезд, но он послал Марии Икасе в больницу бутылку рома. К бутылке он прикрепил карточку красного цвета. А распятие потерялось при сборах в дорогу. В Антофагасте Эшли снял комнату в рабочем квартале и принялся не спеша разрабатывать план действий. С пяти часов пополудни и до поздней ночи он просиживал или в «Cafe de la Republica», или в «Cafe de la Constitucion», углубясь в одну из немецких газет, которые выходили на тысячу миль южнее, в той чилийской провинции, что можно назвать новым Вюртембергом. Оба эти кафе находились в «крысоловной зоне»; посещать их было рискованно, но необходимо. Вокруг него разговоры шли только о меди и селитре. Вскоре он обнаружил среди завсегдатаев еще одного изгоя. «Старый Персиваль» был выброшен на свалку после того, как всю жизнь проработал в горнорудной промышленности; в свое время он занимался и селитрой, и серебром, и медью. Любовь или взрывчатка сделали его кривым на один глаз. От вина и давних обид, которые он никак не мог забыть, у него иногда путались мысли. Он подсаживался к столикам более преуспевших знакомцев в надежде на бесплатное угощение. Иногда его угощали, иногда тут же спроваживали; впрочем, грубо не гнали никогда. Эшли он церемонно представился: «Родерик Персиваль, бывший коммерческий директор медеплавильных заводов Эль Росарио. Изобретатель сепараторной дистилляционной системы Персиваля — именно так, сэр, хоть идея и была у меня украдена братьями Грэм — Иеном и Робертом, о чем я не боюсь заявлять во всеуслышание». Это было прелюдией к монологу, длившемуся в общей сложности часов пятьдесят. Эшли, пообещав ему выпивку, уводил его в менее фешенебельное заведение. Терпеливо выслушивал по многу раз одно и то же. Ему даже казалось порой, что не все в жалобах Персиваля так уж безосновательно. Но в конце концов его выдержка и на этот раз была вознаграждена. — Вот что я вам скажу, мистер Толланд, никогда не нанимайтесь на рудник, расположенный выше десяти тысяч футов над уровнем моря. Зачем укорачивать себе жизнь, сэр? Люди там не раскроют рта, чтоб сказать лишнее слово, — берегут свои легкие. А у многих от высоты развивается черная меланхолия. Совсем недавно один тип в Рокас-Вердес снес себе полчерепа пулей. И еще скажу вам, сэр, не нанимайтесь на рудники, удаленные от железнодорожной магистрали. Человеку надо же иногда хоть ненадолго съездить проветриться. А есть такие места, где сообщение с ближайшей станцией раз пять за лето прерывается из-за обвалов. С утра до ночи видишь кругом одни и те же лица, уже и смотреть невмочь… И еще: выбирайте только такие рудники, в которые вложен американский капитал. Это, я вам скажу, сэр, совсем другое дело. Взять хотя бы Эль-Тепиенте. Там живешь словно в хорошем отеле на курорте Саратога-Спрингс. Круглые сутки горячий душ. Дома для женатых инженеров! Спиртное, конечно, под запретом, но умный человек всегда извернется. Да что — там тебе в каждой шахте, на глубине полтораста футов, буфет: сандвичи с ветчиной, лимонад. А в Рокас-Вердес? Хорошо, если плошку овсянки получишь в столовой. И полным-полно немцев, шотландцев, швейцарцев. А рабочие все больше боливийские индейцы, эти и по-испански ни слова. Эшли сделал свой вывод. Разработки месторождений меди в Рокас-Вердес велись горнорудной компанией Киннэрди. Ее представителем в Антофагасте был мистер Эндрю Смит, в любую погоду носивший сюртук из черного альпака, застегнутый до самого подбородка, украшенного черной ковенантерской бородой. Все самообладание понадобилось Эшли, чтобы не дрогнуть под пронизывающим взглядом мистера Смита. «Джеймс Толланд из Бемиса, провинция Альберта… инженер-механик, хотел бы изучить меднорудное дело… к сожалению, паспорт, диплом и прочие документы погибли при пожаре гостиницы в Панаме… Рекомендательное письмо от доктора Кнута Андерсона с салинасских нефтяных промыслов в Эквадоре…» Мистер Толланд представил также свои чертежи механического оборудования для угольных шахт. Впрочем, Эшли мог бы и не стараться сверх меры. Мистер Смит взял его сразу же, лишь задав два-три вопроса о состоянии его сердца и легких. На первых порах ему поручался технический надзор за жилыми помещениями для руководящего персонала и шахтеров — отопление, кухни, канализация, — а также разработка проекта электрификации их. Мистер Смит пообещал дать письмо к управляющему, доктору Маккензи, с просьбой предоставить новому инженеру возможность всесторонне ознакомиться с процессом добычи меди. Получил он и указания по части личной экипировки — вместе с деньгами на покупку всего необходимого. — Компания хотела бы, — сказал мистер Смит, — чтобы вы для начала недельку пожили в Манантьялесе. Это без малого семь тысяч над уровнем моря, будет вам подготовкой для больших высот. Как приедете после обеда подписывать контракт, я вам дам письмецо к миссис Уикершем. Она там держит гостиницу — отель «Фонда», лучшего во всей Южной Америке не найти. Может, она сдаст вам комнату, а может, и нет. Она такая. Поезд на Манантьялес идет в пятницу в восемь часов — а не в пятницу, так в субботу. Из Рокас-Вердес раз в месяц пишите мне, чего вам не хватает. Эшли еще порасспросил Родерика Персиваля. Сперва тот и о докторе Маккензи, и о миссис Уикершем отзывался уклончиво. С обоими у него были связаны малоприятные воспоминания: с рудника в Рокас-Вердес его прогнали, в отеле «Фонда» отказали от номера. Но потом посыпалось: Маккензи — псих, слишком долго прожил наверху, дальше своего носа не видит, а воображает о себе невесть что, старый павиан. А миссис Уикершем настоящая фурия, ведет себя с постояльцами так, будто это ее личные гости… Сплетница, суется во все, сама себя называет «газетой Анд»… помнит все анекдоты семидесятых и восьмидесятых годов, пересказывает их по сто раз, умереть от скуки можно. Персиваль знал ее еще в ту пору, когда она была просто стряпухой в партии искателей изумрудов. На одно, впрочем, у нее хватило ума: открыла свою гостиницу в единственном славном местечке, на севере Чили. Там у нее не только горячий источник рядом, но и единственная речка на сотни миль вокруг… Здесь ведь не текут реки, мистер Толланд. И дождей не бывает. Поверите ли, в Антофагасте можно встретить восьмилетних детишек, ни разу не видевших дождевых капель. Кактусы и те здесь не растут… Да-да, конечно, весной снег и лед на вершинах подтаивают с краев, и тогда вниз бегут бурные потоки — но бегут-то они недалеко. Сверху их сушит солнце, а снизу всасывает земля. Даже Антофагаста не имела бы воды, если бы не водопровод, проложенный Петером Весселем. Датчанин, большой мой друг. Хотел тут устроить увеселительный сад вроде копенгагенского «Тиволи». И не такая уж это безумная затея, как может показаться. На здешней азотистой почве розы цвели бы, как в Эдеме. Если б только вода и тень. А у миссис Уикершем в Манантьялесе есть и то и другое. Овощи, которые подаются у нее к столу, заслужили бы первую премию на любой сельской выставке в Штатах. И богоугодные заведения, состоящие под ее покровительством, тоже их получают… Воображаю, как она обращается со своими подопечными — наверное, так же, как с постояльцами. «Убирайтесь вон, мне ваша физиономия не нравится!» Берите костыли, и чтобы через двадцать минут духу вашего не было в больнице!» В Антофагасте Эшли часто бродил после заката по городу, как и в Новом Орлеане и во всех портовых городах, где ему приходилось задерживаться на пути. Но теперь точно пелена спала с его глаз, он всюду видел только голод, болезни, нужду и жестокость. Двери домов и лавок допоздна оставались распахнутыми настежь. Смех и ласковые слова звенели в вечернем воздухе. Казалось, от семейного очага здесь исходит тепло, какого не знают в более северных широтах. Но к ночи все изменялось. Только он больше не убегал от вздохов и стонов, брани и проклятий. Напротив, он устремлялся им навстречу, точно думал извлечь какой-то урок, найти ответ на свои неотступные «почему» и «откуда». В своей прежней жизни Эшли не привык размышлять. В его лексиконе даже не было слов и оборотов, потребных для размышлений, — кроме тех, которые он давно отверг, которыми говорили проповедники в методистской церкви Коултауна. И ему стало страшно — ему, Эшли! — что он так и не поймет ничего, так и кончит свои дни «закоснелым невеждой». Вот, например, мужья, которые бьют своих жен, — как можно понять такое? Наудачу он постарался припомнить один вечер в Салинасе и услышанное в тот вечер от доктора Андерсона. Играли в карты в доме, что навис на сваях над самым берегом, на веранде, затянутой противомоскитной сеткой. Был день популярного в тех местах святого, нестройный гул праздничного веселья доносился из отдаленных рабочих кварталов. Кто-то пошутил насчет мужних побоев, ожидающих нынче вечером многих жен. Доктор сказал сухим, неприязненным тоном: — Эти люди не могут бить нас. Мы — иностранцы, обладатели баснословных богатств, полубоги. Не могут они бить и тех, кто командует ими на работе, — хоть порой и случается, что кого-нибудь подстрелят из-за угла. Они дерутся друг с другом, но не вкладывают души в эти драки. Знают ведь, что все заперты в одной общей клетке. Вот побои и достаются тем, кто всегда под рукой. Бьют жену и детей, а метят в судьбу, в обстоятельства, в господа бога. Хорошо еще, что даже самый оскотиневший муж и отец никогда не бьет своих близких по лицу или в живот — потому что для этого нужны двое: кто-то должен развернуть съеживающуюся под ударами жертву. А чужого Педро не допустит до участия в семейной расправе. — Но… — нерешительно попробовал тогда возразить Эшли, — но ведь все это от пьянства. — Слишком примитивное объяснение, сэр. Это любящие мужья, любящие отцы. Они и пьют для того, чтобы ожесточиться, чтобы придать себе смелости замахнуться на господа бога. — Не могу понять… — Игра продолжалась. Спустя несколько времени Эшли спросил: — А в Европе тоже бьют жен и детей? — В Европе? Вы хотите сказать, в моей родной Дании? Ну что вы, мистер Толланд. Нам, людям цивилизованным, доступны более утонченные пытки. — Что?.. Что вы такое говорите? — Вам сдавать, Смитсон… Страдание, мистер Толланд, оно как деньги. Постоянно находится в обороте. Мы расплачиваемся тем, что получаем сами… Мистер Смитсон, вам сдавать. И доктор Андерсон пробормотал что-то вроде: «Иногда цепочка рвется». Теперь мучения Эшли еще обострились оттого, что во многих жителях Антофагасты ему начали чудиться его близкие. На первый взгляд местные женщины, низенькие, смуглые, в черных платьях, ничем не напоминали Беату; но какой-нибудь мимолетный жест или слово — и сходство вдруг проступало. Как и у нее, у любой из них жизнь замыкалась тесным кругом, в центре которого стоял изменчивый в своих настроениях мужчина; он был кормильцем, он спал ночью рядом, и он жил своей жизнью, далекой от ее извечного женского удела — стряпать пищу, растить детей и стареть прежде времени. Нередко, переходя улицу, Эшли вдруг видел перед собой Лили. Роджер бросал на него суровый взгляд и быстро проходил мимо. Софи продавала ему фруктовые соки. Другие Софи обслуживали его в ресторанах. Не раз ему доводилось сражаться в шашки с Констанс. А чаще всего попадалась ему навстречу Юстэйсия Лансинг. По расписанию поезд должен был прибыть в Манантьялес в четыре, пять или шесть пополудни, пройдя расстояние в восемь — десять миль за восемь — десять часов. Вначале он весело бежал по долине. Потом стал зигзагами карабкаться в гору. Через длинные шаткие мосты полз, едва продвигаясь вперед. Подолгу стоял в оживавших с его приближением поселках — горсточках шахтерских домишек, сгрудившихся на выжженной земле вокруг водонапорной башни, где перемежающаяся тень и скудная утечка воды в почву породили одно-единственное перечное дерево. На стоянке все пассажиры высыпали из вагонов. Машинист, кочегары и кондуктор шли в буфет пропустить стаканчик с начальником станции. Час за часом окрестный ландшафт становился все более зловещим. Тихий океан уходил все дальше вниз, плоский, как доска для резания хлеба. А вершины гор пододвинулись ближе и как будто клонились навстречу поезду. Из Гуаякиля Эшли уже видал Чимборасо, почти на двадцать одну тысячу футов возвышающийся над уровнем моря («Если б Беата могла взглянуть на него! Если бы дети могли это увидеть!»); но здесь были горы Чили — отныне его горы. Деревянные скамьи вагонов заполнились в Антофагасте задолго до отправления поезда. Рядом с Эшли и на противоположной скамье разместилось большое семейство. Он сдержанно поздоровался, но в разговоры вступать не стал. Он читал или делал вид, будто дремлет. На вокзале семейство провожали соседки, и он волей-неволей успел узнать имена всех своих спутников: вдова Роса Давилос, Мария дель Кармен, шестнадцати лет, Пабло, Клара, Инес и Карлос. Соседки тоже были одеты в черное и явились в сопровождении дочерей. (Как говорит пословица: «Дочка что лихорадка — никуда от нее не денешься».) Все они принесли на дорогу гостинцы, которые принимались после столь долгих возгласов удивления и протеста, что поблагодарить уже не хватало времени. Когда поезд наконец тронулся, все набожно закрестились и в двадцатый раз напутствовали вдову советом покориться господней воле — знакомой уже Эшли формулой последнего повелительного призыва к человеческой стойкости. То один, то другой из детей оглядывался на господина в углу. Потом решено было, что столь важная особа не удостоит вниманием их разговор, даже если понимает диалект, на котором он ведется. Вдова, вся уйдя в свою скорбь, прислонилась лицом к оконному стеклу. Старший мальчик, сидевший напротив Эшли, хмуро уставился в пол, отгородясь презрением от неумолчной бабьей болтовни крутом. Младшие дети скоро начали клянчить гостинцы из свертков, лежавших на коленях у четырнадцатилетней Клары. Ей, как видно, доверено было исполнение материнских обязанностей. Час прошел, а ребята все еще хныкали и жаловались на голод. Наконец мать открыла глаза и сказала: «Дай им». Клара все разделила на шесть частей и дала по одной Инес и Карлосу. Четверо старших членов семьи от еды отказались, сказав, что не голодны. Это состязание в великодушии быстро переросло в шумную свару. Пабло уговаривал мать поесть. Мать надрывно-истерическим тоном требовала, чтобы поел Пабло. У Марии дель Кармен пропал аппетит. — Боже милостивый, за что ты меня наказал такими детьми? — Мама, — тихо сказала Клара, — у тебя сумка упала. Вот, возьми. — Сумка? Она очень тяжелая, моя сумка. Держи ты. — Хорошо, мама. К середине дня дети снова проголодались. Клара занимала их длинными и путаными рассказами про младенца Иисуса. Как он ходит по комнатам, где спят малыши. Как маленьких мальчиков делает умными и храбрыми, а девочек — хорошенькими-прехорошенькими. Потом, не повышая голоса, стала расписывать чудеса, которые их ожидают в Манантьялесе. — Знаете, что это значит — Манантьялес? Это значит, что из-под земли там бьет вода. И холодная, и горячая. И всюду, куда ни глянь, цветут цветы. Бабушка скажет: «Инес, сердце мое, ступай в сад, нарви роз, мы поставим их перед богоматерью». Помните, что рассказывала бабушка, когда приезжала повидать нашего папу перед тем, как его господь взял на небо? В Манантьялесе одна госпожа англичанка открыла школу для девочек, и Карменсита сможет выучиться там на портниху, а я, может быть, даже на медицинскую сестру, и мы каждую субботу будем приносить маме деньги — деньги — деньги! Эта госпожа очень добрая: когда какая-нибудь девушка соберется замуж, она ей дарит постель и сковородку. — И туфли, Клара? — Ну конечно, и туфли тоже. И жених тогда сам торопит со свадьбой. — А для мальчиков она ничего не делает? — А ты слушай дальше! Как она увидит Паблито, так сразу скажет: «Вот послал мне господь удачу! Я давно ведь жду ловкого и честного паренька, чтоб ходил за моими лошадьми и мулами!» А когда подрастет Карлос, она скажет: «Я уже много времени присматриваюсь к этому Карлосу Давилосу. У меня для него кое-что есть на примете». Тут вдова Давилос открыла глаза, потянулась вперед и отвесила Кларе звучную пощечину. — Mamita! — Ты еще пищать! Набивает детям голову всякой чепухой! Англичанки, сковородки, туфли! Скажи им лучше, что нам больше не для чего жить! Вот это им скажи! — Хорошо, мама! Снова начался дележ пищи. На этот раз Мария дель Кармен отказываться не стала. Долю Пабло Клара положила ему на колени. Поезд, сильно замедлив ход, потащился по мосту, перекинутому через ущелье. Мария дель Кармен вздрогнула и закрыла глаза руками. Мать сердито стала отрывать ее руки от лица. — Не будь дурой, дочка! Загляни, загляни в пропасть! Чего боишься? Для нас всех было бы лучше, если бы мы туда свалились! Клара неодобрительно посмотрела на мать и перекрестилась. Мать почувствовала себя уязвленной. — Это что значит, дрянь этакая? — Мы хотим, чтобы ты была жива и здорова, мама. Больше всего на свете мы этого хотим. — А зачем? Ответь мне — зачем? Ваш отец ничего нам не оставил. Ничего. Ничего. От бабушки тоже ждать нечего. У нее и так три беспомощные женщины в доме. А от твоего дяди Томасо пользы как от козла молока. Вспомни, что сталось с детьми Аны Ромеро. — Я буду просить милостыню, мама. Буду брать с собой Инес и Карлито. Они будут петь. Мать снова ударила ее по лицу. Клара, не моргнув, продолжала: — Господь не отворачивается от нищих. Он от тех отворачивается, кто нищим отказывает в подаянии. Раз папа не оставил нам ничего, значит, на то была господня воля. — Что, что такое? — Раз папа упал и разбился насмерть, значит, на то была… — Ваш отец был святой человек, да, святой! Пабло метнул на мать взгляд, полный гневного презрения. — А ты что на меня волком смотришь? А? Ты никогда не ценил своего отца — никогда! У-у! Если ты вырастешь хоть чуточку на него похожим, так я кой-кого знаю, кто этому очень удивится. Очень! — Мама! — шепнула Клара. — Ну что «мама», «мама»? — Ты ведь сама при мне говорила сестре Руфине, что гордишься нашим Паблито. Что он самый умный и самый храбрый мальчик во всем квартале. — Ах ты! Пабло встал и отчетливо произнес: — Дурак он был, наш отец. — Ангелы небесные, вы только послушайте его! Я двадцать лет прожила с вашим отцом. Я ему родила девятерых детей. Я была самой счастливой женщиной в Антофагасте. — Ты-то была счастливой! Ты-то была!.. А мы? Роса Давилос открыла было рот, чтобы возразить, но Клара опередила ее. Обращаясь ко всем, она сказала с убеждением в голосе: — А ведь папа сейчас смотрит на нас. Эшли вытер ладонью взмокший лоб. Он едва удержался, чтобы не застонать. Ему показалось, что он видит сон — присутствует на одном из тех многоактных спектаклей, где человек одновременно и завороженный зритель, и главный герой, и непризнанный автор пьесы. Четверть часа прошло, и его взгляд вдруг встретился со взглядом Росы Давилос. Тень удивления, смешанного с испугом, прошла по ее лицу. Она вся подобралась, стараясь придать себе вид светской дамы. Когда пассажиры вышли на следующей станции, она пересела со всем семейством в другой вагон. Эшли пошел под палящим солнцем по единственной улице поселка. Дошел до водонапорной башни и остановился у перечного дерева: через равные промежутки времени сюда доносился грохот взрывов — это вспарывали динамитом землю, добывая селитру, которая пойдет за море, чтобы превратиться в орудие смерти или в удобрение для полей. «В жизни если что раз не удалось, другого раза не будет, — думал он. — Не это ли и значит стареть — видеть все ясней и ясней то, что прежде пропускал без внимания». В вагоне он застал на месте вдовы с детьми другое семейство, столь многочисленное, что оно заняло еще несколько скамеек. Все были немного навеселе. Справляли, как оказалось, семейное торжество — именинница, маленькая старушка, сидела напротив Эшли и сонно хихикала. Каждую минуту кто-нибудь из родных тянулся к ней с поцелуями и шумными возгласами: «Mamita, золотая моя!», «Абуэлита, голубушка!» Заставили выпить и Эшли. Его тут же перезнакомили со всеми, и он тоже поздравил именинницу. Жизнь пестра и разнообразна — оттого так трудно ее осмыслить. Даже новичкам в философии случалось докапываться до сути страдания — но какой великий мудрец постигнет суть счастья? В Манантьялесе он снял себе комнату в рабочем квартале. Тяжесть спала с его души. Он был молод; он был здоров; он ушел от своих преследователей. Впервые за целый год он очутился в умеренном климате: ночи были холодными. И он не сидел без дела, что было всего отраднее. Он исправил дымоход у хозяйки на кухне. Расшевелил ее увальня сына, и вдвоем они вычистили бак для воды. Он пел за работой. Он охотно чинил что нужно соседям, в благодарность его приглашали обедать. Подумать только — ведь из господ, а не боится замарать руки простой работой! Со всех сторон только и слышно было «Дон Хаиме!» да «Дон Хаиме!». Не раз потом говорилось о детях Эшли, что все они взрослели медленно. Так оно и было, но медленнее всех взрослел их отец. Вред замедленного, равно как и ускоренного, развития состоит в том, что чрезмерно затягиваются либо сжимаются, а то и вовсе выпадают отдельные фазы, через которые растущему человеку положено пройти в жизни. Мальчик Джон Эшли из Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, видел себя в мечтах юным Александром Македонским, завоевывающим страну за страной, но его никогда не воодушевлял пример человека, посвятившего свою жизнь работе в колонии прокаженных; он мысленно повторял подвиги крестоносцев, но не мечтал в качестве государственного деятеля бороться с несправедливостями общественного строя. Его юношеского бунтарства хватило лишь на то, чтобы воздвигнуть стену между собой и боготворившими его родителями и низвергнуть кумиров, которым они поклонялись. Став студентом технического колледжа, он сразу же объявил себя атеистом, а между тем оставался в плену предрассудков похуже религиозных; не веря в бога, он безотчетно верил в свою власть над судьбой: с кем угодно может случиться несчастье, только не с ним; обстоятельства всегда будут благоприятствовать любым его желаниям. А главное — он почти миновал тот период, когда каждый нормально развивающийся юноша задается философскими проблемами бытия. И теперь в Манантьялесе Эшли испытывал муки разума, которые должен был испытывать на двадцать лет раньше. По ночам, лежа на кровле дома, он вглядывался в созвездия, мерцавшие между горными пиками, и его мысли перекликались с мыслями другого молодого человека, персонажа книги, написанной за тысячи миль от Чили: «В бесконечности времени, пространства, материи возникает организм, который, как пузырь, существует короткое время и лопается; я — такой пузырь». Еще одна тень прошлого его мучила — воспоминания о родителях. Джон Эшли бежал с Беатой Келлерман на следующий день после того, как получил диплом об окончании технического колледжа в Хобокене, штат Нью-Джерси. Его родители специально приехали из Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, чтобы присутствовать на выпускных экзаменах. У них на глазах успех следовал за успехом, награда за наградой. Наутро они уехали домой; сын должен был в ближайшие дни последовать за ними. К рождеству он послал им поздравительную открытку без обратного адреса. Он так и не написал ни разу, хоть и собирался было на радостях, когда родилась Лили. Без всякой обиды и без всякого повода к обиде и он и Беата отрезали себя от родителей раз и навсегда. И за все прошедшие годы ему не случилось пожалеть об этом или упрекнуть себя. Лишь сейчас, когда все его помыслы были устремлены к семье и к тому, что с ней связано, встал перед ним тревожный вопрос: где, в чем его вина? Может, он был бессердечным сыном? Может, это его бессердечие отразилось пагубным образом на жизни его собственной семьи? Может, и его дети так же уверенно и хладнокровно уйдут в большой мир, когда придет пора? Может, был какой-то изъян в жизни в «Вязах»? Но ведь эта жизнь текла счастливо и безмятежно целых семнадцать лет! Отчего же, когда он сказал это Марии Икасе, она лишь презрительной усмешкой ответила на его слова? Отец Эшли был человек почтенный — президент банка в Пулли-Фоллз, один из столпов местного общества. Джон рос единственным ребенком в семье, хотя знал о том, что до него были еще двое, две девочки, обе умерли совсем крошками. Мистер Эшли говорил мало, держался замкнуто, быть может, в противовес экспансивности, свойственной его жене. Мать обожала сына, ее любовь поистине не знала границ. Подобный накал чувства, даже если это чувство религиозное, таит в себе неосознанный расчет. Беззаветное и самозабвенное обожание как бы позволяет предъявлять особые права на обожаемое существо — вплоть до права собственности. Джон был от природы добродушен; материнские притязания вызывали у него протест, но он никогда не выражал его в резкой форме. Он попросту делал вид, что не замечает этих притязаний. Жизнь дала ему и пример иной любви, которая не ущемляет свободы того, кого любят, а, напротив, расширяет ее границы; каникулам, проведенным на ферме бабушки Эшли, суждено было стать надолго счастливейшим временем его жизни. Теперь, задним числом, он верно оценил одну черту в отцовском характере, в свое время казавшуюся ему неприятной, но малозначительной. Отец был скуп, хоть и старался не показывать этого. Дом велся на широкую ногу; церковь получала положенное; но всякий расход, выходящий за рамки установленного в семье бюджета, причинял мистеру Эшли настоящее страдание. Его жена немало сил и изобретательности тратила на то, чтобы скрыть от соседей это болезненное свойство натуры мужа; тем не менее в городе ходили легенды о тех сложных комбинациях, на которые он пускался ради грошовой экономии. И лишь сейчас сын впервые уяснил себе, что отец был богат, вероятно, очень богат. Кроме своей банкирской деятельности, он беспрестанно что-то покупал и перепродавал — дома, фермы, торговые предприятия. Здесь, в Манантьялесе, Эшли понял вдруг, что стремился стать противоположностью своему отцу, но жизнь повела его, как и отца, по неверному пути. Скряжничество вырастает из страха перед возможными невзгодами. Противоположность скряге — не мот из притчи, не блудный сын, растрачивающий себя в беспутном житье, а та стрекоза, что лето целое все пела. Эшли жил, ничего не боясь и ни о чем не задумываясь. — В этом, стало быть, суть семейной жизни? — громко простонал он. — Люди, испорченные неразумием, слепотой в страстями своих родителей, калечат потом собственных детей; из-за наших ошибок страдают и уродуются наши дочери и сыновья? Так, звено за звеном, тянется бесконечная цепь поколений? Бабка Эшли была личностью замечательной и оригинальной. Он мало что знал о ее детстве и юности. Родилась она в Монреале, воспитана была в католической вере. Выйдя замуж за его деда, мелкого фермера, хозяйничавшего на каменистых землях, она стала ходить вместе с ним в методистскую церковь. Она уговорила его перебраться на пятьдесят миль южней, где почва была более плодородной. Но отношения между супругами разладились. Она примкнула к одной из распространенных на севере штата Нью-Йорк религиозных сект, проповедующих крайний аскетизм. Муж вскоре подался на Аляску, искать золото. Она повела хозяйство сама, с помощью ненадежных и часто сменявшихся батраков. Тогда-то и проявился ее удивительный дар понимания животных. Она была энергична и неутомима, напориста в труде, но скупа на ласку. Сына она послала учиться в небольшой колледж, окончив который он занялся банковским делом в Пулли-Фоллз — ушел в мир малых достижений и больших тревог, из которых слагается жизнь скряги. И они стали друг другу чужими. Что же, богатство души матери обернулось в сыне заурядной жадностью к деньгам? Так, звено за звеном, тянется бесконечная цепь поколений? В те летние, каникулярные месяцы бабка по средам брала его на вечерние молитвенные собрания своей общины. Он помнил, как в первый раз его удивило отсутствие проповедника. Молились одни стоя, другие сидя, третьи на коленях. Иногда подолгу царила тишина. Иногда негромко звучали короткие гимны. Иногда раздавались отрывистые мольбы о ниспослании ясности духа, терпения или смерти. С того времени любая церковная служба казалась ему скучной по сравнению с непосредственностью этих самозабвенных обращений к богу. Прихожане обычно ждали, когда заговорит бабушка Эшли. Ее словом завершалось собрание. Она поднималась и, не закрывая глаз, начинала говорить. Речь ее, с сильным французским акцентом, в минуты большого душевного напряжения становилась почти непонятной. Говорила она обычно недолго, мысли ее были сосредоточены на одном — на устройстве мира, как его замыслил творец. Она просила указать ей ее место в этом мире. Жаловалась, что великий замысел осуществляется слишком медленно. Просила о милосердии к тем, кто по злобе или по неведению противодействует его осуществлению. Воздух в комнате накалялся от ее слов. Было ясно, что это себя она обвиняла в злобе и в неведении, но все слушавшие ее принимали обвинение на свой счет. Ропот проходил по рядам, люди вскакивали, падали ниц, зажмуривались. Джон не понимал, зачем бабка говорит о себе так. Для него она была самым лучшим человеком на свете. В заключение она выражала надежду, что господь даже прегрешения наши заставляет служить своим благим целям. И заканчивала призывом спеть «Снизойди, святой дух, к нам, в свою обитель». Теперь он ее понял. Он лежал на кровле, созерцая созвездия в небе. Потом страшная усталость сморила его, и он заснул. Настал в его новом развитии такой период, когда у него появилась потребность перед кем-то преклоняться. Все чаще приходила ему на ум миссис Уикершем, о которой он слышал так много. Он побывал в ее больнице, ее приюте, ее школе кружевниц для слепых. Приют и больница официально числились при муниципалитете, но и больные, и сироты, и ходившие за ними сестры, да и все вообще в городе считали их заведениями миссис Уикершем. Эшли не воспользовался письмом Эндрю Смита и не пытался устроиться в «лучшей гостинице Южной Америки» — там проходила крысоловная зона. Но он не раз видел миссис Уикершем на улице, когда она ехала за покупками или навестить одно из своих заведений, — всадница на вороной лошади, прямая, осанистая, тугой узел седых волос на затылке под широкополой испанской шляпой, красная роза в петлице. Лавочницы и продавщицы выбегали на улицу поцеловать ей руку; мужчины, смиренно опустив голову, слушали ее назидательные речи. Она получше Эшли владела языком рабочего люда. Она часто смеялась, и все кругом смеялись вместе с ней. Эшли вообще смеялся редко; не то чтобы он считал себя выше этого, просто ему казалось, что смеются люди по пустякам, а смех отвлекает их от необходимых житейских дел. Миссис Уикершем возбуждала в нем интерес, она казалась ему достойной преклонения. Разузнав, в какие часы она обычно отлучается в город, он в одно прекрасное утро вошел в вестибюль гостиницы и попросил вызвать хозяйку. Ему ответили, что ее нет. Он сказал, что готов подождать, и, не обращая внимания на портье, направился в приемную. В свое время многие из конкистадоров пожелали окончить свои дни в Новом Свете. Трудно поверить, что их не тянуло вернуться в Испанию, повинуясь ее неотразимой влекущей силе, — вновь увидеть Бискайю, колыбель моряков, даже Эстремадуру, красоты которой раскрываются только неторопливым. Они прочно осели в Америке, настроили себе домов, народили плосконосых ребятишек. Но позади осталось нечто дороже родины, дороже края, на который они эту родину променяли, — океан, исхоженный их судами во всех направлениях. Дома новых поселенцев были белыми и снаружи и внутри. Только в одной комнате, той, что предназначалась для приема гостей, стены от пола до уровня глаз человека красились в синий цвет; все четыре стены были наполовину синие, точно море, когда светит солнце и дует легкий бриз. И в приемной миссис Уикершем в отеле «Фонда» это было — и море, и горизонт. Над столом висела модель галеона XVI века. На одной из стен эта строгая пресвитерианка, не смутясь, поместила огромное, выцветшее от времени распятие. К распахнутым настежь окнам подступал сад во всей своей роскоши, грозя затопить комнату многоцветным разливом. Эшли привык считать, что комната должна соответствовать своему назначению; ему никогда не приходило в голову, что она может быть и красивой. Ему, лишенному многих человеческих свойств — честолюбия, юмора, тщеславия, склонности к размышлениям, — было чуждо представление о красоте. Ему нравились картинки на календаре в бакалейной лавке. Правда, в колледже его постоянно хвалили за «красоту» его чертежей. Вспомним, как поразила его красота зари, впервые увиденная им в Иллинойсе после побега, а поздней — красота Чимборасо и чилийских гор, ставших для него родными. Он присел на стул и огляделся по сторонам. Незнакомое прежде ощущение перехватило горло; он всхлипнул. Он не мог отвести глаз от головы на стене, свесившейся в бессильной муке. Жестокость, боль и смятение царят в мире, но людям дано превозмочь безнадежность, создавая прекрасные вещи, достойные изначальной красоты этого мира. Его мысли путались в полудреме. Резкий звук незнакомого голоса вернул его к действительности. В дверях стояла миссис Уикершем и смотрела на него. — Кто вы такой? — спросила она воинственным тоном. Он поспешно встал. — У вас остановился Джеймс Толланд? — Джеймс Толланд? Первый раз слышу это имя. — Я рассчитывал найти его здесь. Извините, миссис Уикершем. Если позволите, я зайду в другой раз. Всего хорошего. Наутро он поехал дальше. На высоте девять тысяч футов у него впервые пошла носом кровь. Он лег на пол вагона. Он тихонько смеялся, и от этого ему было больно, но удержать смех он не мог. На узловой станции, где отходила ветка на Рокас-Вердес, его ждали двое индейцев, говорившие по-испански. Они сказали, что сообщение прервано из-за обвала, придется продолжать путь на муле. Пять часов он ехал верхом, поминутно засыпая, потом заночевал в хижине близ дороги. До рудника он добрался назавтра к полудню, и доктор-голландец уложил его на сутки в постель. Он несколько раз просыпался, чувствуя то запах фиалок, то лаванды. Фиалками пахли всегда платья его матери от саше, которые неизменно дарил ей к рождеству муж. А у Беаты были клумбы лаванды в «Вязах»; ее платья и все постельное белье в доме благоухали лавандой. Денег это не стоило. Временами комната, где лежал Эшли, наполнялась людьми. Его мать и жена стояли с обеих сторон кровати и поочередно подтыкали края одеяла. Они не встречались ни разу в жизни, но явно успели поладить друг с другом. Одеяло тяжело давило на грудь. У обеих женщин были озабоченные лица. — Завтра ты в школу не пойдешь, — тихо сказала мать. — Я напишу мистеру Шеттаку записку. Он попробовал сбросить с себя одеяло.

The script ran 0.013 seconds.